В ту зиму бабушка потеряла Лору, своего попугая. Бедняжка, по утверждению бабушки, не выдержала, когда в окно на нее посмотрел угольщик.
Все остальные называли причиной старость. Насколько помнили родные и близкие, Лора прожила у бабушки тридцать лет и попала к ней, уже переменив нескольких хозяев. Бабушка купила ее в пивной, исходя из убеждения, что попугаи в питейных заведениях (или, сказала она, приобретенные у матроса, если повезет) обязательно умеют разговаривать. И оставила ее у себя, даже когда выяснилось, что она — принципиальная молчальница, исключая сумасшедших воплей в часы еды. Бабушка объяснила, что грех держать птиц в злачных местах и вернуть ее ей не позволяет совесть.
И вот, после кое-какого финансового урегулирования (бабушка, как она сама сказала бывшему владельцу, совсем не дура), Лора счастливо прожила у нее тридцать лет.
А потом несколько месяцев чахла, теряла перья, начала хрипло покашливать. Когда мы напоминали бабушке об этих последних месяцах, о том, как тетя Луиза начала подливать виски ей в воду и привязывать грелку к клетке, а Лора все слабела и слабела, бабушка отвечала — вздор! Лора всегда страдала бронхитом зимой, заявляла бабушка. Ну, а виски Луиза в ее воду всегда подливала (в ее, а не в свою, уточняли мы в присутствии посторонних ради сохранения репутации тети Луизы), и нечего нам спорить! Она же собственными глазами видела в окне толстую черную физиономию угольщика, бедняжка Лора перепугалась и вот — умерла.
Умереть она, бесспорно, умерла, и сделать мы ничего не могли — только договорились с другим угольщиком и предложили подыскать ей другого попугая. После чего (общение с бабушкой иногда требовало много сил) Чарльз и я свалились с гриппом.
Вначале, пока болел Чарльз, было еще терпимо. Хотя, по злосчастному стечению обстоятельств, в первый день его болезни мне пришлось поехать в город. Кошки, которые, когда я их оставила, радостно восседали у него на груди, наслаждаясь высокой температурой (в первый раз за всю зиму она Согрелась, сообщила Шеба), теперь огорченно ждали меня на окне прихожей. Чарльз их не покормил, пожаловался Соломон, негодующе взирая на меня сквозь стекло. Чарльз стонет, сообщила Шеба, и они спустились вниз, потому что терпеть такое невозможно.
Чарльз Их Не Выпустил, орал Соломон, считавший, что человек даже с двухсторонней пневмонией остается дома исключительно для того, чтобы весь день то выпускать их, то впускать обратно. Да и Чарльз тоже не был солнечным лучиком в доме. Когда я поднялась к нему, он сказал только (видимо, чтобы следователю легче было установить причину его смерти), что в три часа измерил температуру — тридцать восемь и девять!
Чарльз пролежал так три дня, героически кончаясь. По большей части согнув ноги в коленях, так как Шеба решила, что самое теплое местечко в доме — на кровати в уютной пещерке под коленями Чарльза, если он окажет ей любезность и согнет их. Слабым голосом он требовал еще пищи — не из-за того, что успел проголодаться, но просто к тому времени, когда он набирался достаточно сил, чтобы взяться за супчик или вареную камбалу, Соломон, не разделявший сентиментальные взгляды на братьев наших меньших, успевал все подчистить. А когда я спрашивала, как он себя чувствует, отвечал, что очень слабым, очень-очень слабым.
Однако настоящее веселье началось в понедельник, когда Чарльз пошел на поправку, а я слегла. То есть мне весело не было. У меня тоже был жар, и моему бедному затуманенному гриппом сознанию мерещилось, что вокруг разыгрывается символическая пьеса, из тех, в которых персонажи все время входят и выходят.
Вначале кошки. Они вошли с округлившимися от удивления глазами: что это я затеяла и когда встану? Лежу в кровати вместо Чарльза, сказала Шеба с упреком, а ведь знаю же, как она любит спать у него под коленями. Затем Чарльз — узнать, не вскипятить ли ему чай? Затем снова кошки. Чарльз, видимо, решил, что шансов на то, что чаем займусь я, нет никаких, и он, доложили они, без толку возится на кухне, а им завтрака еще не дал. Затем внизу гневно взвыл Соломон, ринулся, громко ворча себе под нос, к ящику с землей в свободной комнате, а затем эффектно возник в дверях и доложил (даже когда я лежала в постели, мирок Соломона находился на моей ответственности), что Чарльз не сменил землю! Чарльз не выпускает его наружу, и, если я немедленно не приму меры, он за дальнейшее не ручается.
Тут я собралась с силами и воплем оповестила Чарльза что и как. Кошки были выпущены. Я получила свою чашку чая. Чарльз, раскрасневшись от такого успеха, объявил, что теперь займется приготовлением завтрака, и воцарились мир и тишина — если не считать монотонного поскрипывания и БАМ! двери гостиной всякий раз, когда он проходил через нее. А зачем ему нужно было проходить через нее раз пятьдесят каждую минуту, я не понимала.
Это продолжалось минут пять, а затем Чарльз снизу крикнул, что почтовый фургон еще не подъезжал, и не забрать ли ему Соломона в дом — после чего я могла развлекаться, слушая, как Чарльз в саду зовет Соломона. Вскоре затем послышался звук подноса, поставленного на столик в прихожей. Ага, завтрак! При этой мысли я ощутила лютый голод. Но нет! На этом этапе Чарльз вернулся в сад звать Соломона.
Потребовалось двадцать минут, чтобы Соломон был обретен, а поднос водворился на мою постель. После этого оказалось, что поджаренный хлеб совсем ледяной. Странно, заметил Чарльз, он положил его на тарелку совсем горячим. Чай был тоже холодным. Даже холоднее хлеба. Я начала расспрашивать Чарльза и выяснила, что он налил его мне тогда же, когда и себе, час назад. Ради одной чашки не стоило заваривать его еще раз.
Опущу дальнейшие подробности этого утра и продолжу с прихода священника, который заглянул узнать, не может ли он купить для нас что-нибудь в городе. Да, ответила я с благодарностью через посредничество Чарльза, кролика для кошек. Чарльз снова поднимается спросить, большого кролика или не очень; Чарльз поднимается через десять минут спросить, не сплю ли я и как насчет кофе. А в промежутках торжественно, как хор в греческих трагедиях, входят кошки осведомиться, все ли я еще валяюсь в постели — им не понравилось то, чем их кормил на завтрак Чарльз, и Чарльз опять их не выпускает.
Тут подошло время обеда. Но Чарльзу не понадобилось спрашивать меня как и что. Прежде чем у него отвалились ноги, я встала и сама занялась обедом.
Дальнейшее, естественно, было неизбежно: после таких трудов у Чарльза произошел рецидив. К вечеру он уже лежал в постели, а я, пошатываясь, носила ему чашки с чаем. И к вечеру же (отрицать этого нельзя — Сидни сказал, что его и в саду слышно) у Чарльза начался кашель. И тут уж, как сказала Шеба, вновь устроившаяся в своей уютной пещерке под коленями Чарльза, пока Соломон упорно восседал у него на груди и при каждом пароксизме его швыряло из стороны в сторону, как матроса на палубе парусника в бурю, — тут уж не нужно было спрашивать, кто в доме самый больной. Естественно, Чарльз.
Со временем он, конечно, выздоровел. К концу недели, когда грипп бушевал уже по всей деревне, а наши кошки сидели на ограде и радостно оповещали прохожих, что мы были первые, первые, Чарльз (если не считать кашля) был вполне бодр и полон энергии. Вот почему в ожидании полного выздоровления нас дернуло заняться прадедушкиными часами.
Возможно, вы помните эти напольные часы. Те, что в прихожей — еще Шеба забиралась наверх, а Соломон то и дело открывал дверцу и наблюдал, как они тикают. Потом мы подобрали к ним ключ, и на время воцарился мир. Шеба даже перестала посиживать на них: неинтересно, сказала она, если старый Брюхан не копошится внизу.
Потом в один прекрасный день ключ сломался в замке, и мы вернулись на круги своя: Шеба красуется на часах, Соломон свешивается в дверцу и зачарованно следит за маятником. Он теперь прибавил в росте, а может, стал сильнее. И однажды, вернувшись вечером домой, открыли дверь в прихожую, к нам навстречу вышел небрежной походкой один Соломон. У меня просто сердце остановилось. Шебы нигде не видно, дверца часов распахнута, и — меня сразу оглушила тишина — они не тикают...
Я не решалась заглянуть в них, настолько была уверена, что Шеба лежит там, расплющенная гирей: то ли Соломон из любознательности столкнул ее, то ли она, как часто проделывала, когда никто не смотрел, сама с любопытством посмотрела туда и не удержалась на краю.
Но как оказалось, Шеба спала у нас на кровати. Примерзла к одеялу, объяснила она, когда несколько минут спустя я обнаружила ее там и с облегчением прижала к груди. Вот почему она не спустилась, и от меня будет гораздо больше толку, если я принесу ей грелку. А часы остановил Соломон. Хотите покажу как, возбужденно предложил он, едва я толкнула маятник. Став на худые задние ноги, он открыл дверцу, протянул длинную темную лапу и ткнул маятник. До чего же он умный, сказал он.
После этой легкой паники мы вновь начали завязывать дверцу веревкой, когда уходили. И к лучшему. Как-то вечером, вернувшись, мы увидели, что часы опять стоят. И на этот раз, открыв дверцу, обнаружили, что одна из гирь таки сорвалась. Кетгут лопнул, и она лежала на дне футляра.
И вот, выздоравливая после гриппа, мы решили, что это самое подходящее время подвесить ее. Неторопливо, раздумчиво, располагая, как сказал Чарльз, достаточным временем, чтобы оценить то, как работали старинные мастера.
С напольными часами старинные мастера, как мы обнаружили, взявшись за наши, работали так: подвешивали гири на кетгут, концы завязывали узлами внутри полых шестерней, а затем закрепляли циферблат перед ними так прочно, что нам не удавалось его снять.
Мы пустили в ход все подручные инструменты, кроме лома, но ничего не получалось. Мы уже дошли до того, что были готовы попрыгать на циферблате, но тут старик Адамс зашел нас проведать и сообщил, что новый кетгут вдевают не так. Для этого не снимают стрелки, не разбрасывают по полу маятник, гири и части футляра, а просто вытаскивают, если нужно, проволочкой, но циферблата ни в коем случае не снимая, вот через эти махонькие дырочки...
В конце концов мы своего добились. Что до этого Чарльз наговорил про старинных мастеров и эти махонькие дырочки, наверняка обожгло им уши и на расстоянии в сто двадцать лет... но мы своего добились! Мы даже вновь более или менее собрали часы, и они даже пошли. Но до нынешнего дня нам не удалось водворить на место секундную стрелку. Она погнулась, когда мы ее снимали, и как мы ни выпрямляли ее молотком, она упрямо цеплялась за другие стрелки, и часы останавливались.
Несколько дней мы просто с ума сходили, потому что, какие бы меры мы ни принимали, часы упорно били на полчаса раньше — например, пять раз в половине пятого или двенадцать раз в половине двенадцатого ночи, что даже для такого быта, как наш, было чуточку чересчур.
В конце концов мы разобрались, в чем заключалась причина. Минутную стрелку мы установили вверх ногами. Открытие этого до того нас восхитило, что мы забыли все злоключения, которые перенесли, подвешивая одну простую гирю на простой кусок кетгута, и повсюду хвастали, какие мы часовых дел мастера. Вот почему недели две спустя, когда бабушка отломила стрелку своего будильника, она попросила нас, знатоков, починить стрелку.
То, что мы проделывали с нашими часами, как на днях заметил Чарльз, не шло ни в какое сравнение с тем, что мы натворили с бабушкиным будильником. Нечаянно, разумеется. Начать с того, что у него отсутствовало стекло, которого он лишился в то утро, когда зазвонил, по мнению бабушки, слишком рано и она смахнула его на пол. А стрелка сломалась в другой раз, когда она сунула будильник под одеяло, чтобы заглушить трезвон, и стрелка зацепилась за подушку. Требовалось, как заверил Чарльз бабушку, только чуть-чуть дотронутся до нее паяльником — и дело с концом.
Беда была лишь в том, что мы плохо умели пользоваться паяльником.
По меньшей мере четыре раза мы припаивали стрелку (Чарльз каждый раз восклицал: «Удалось!») и тут же выясняли, что припаяна она ко второй стрелке и движутся они вместе. А когда наконец мы все-таки припаяли ее на место, оказалось, что благодаря нашим усилиям средняя часть циферблата, которую обегают стрелки, сильно опалена паяльником.
Мы покрасили (вернее, Чарльз покрасил в качестве семейного художника) этот круг алюминиевой краской. В результате остальная часть циферблата обрела замызганный вид, и он выкрасил ее зеленой краской. И тут же обнаружил, что, увлекшись, закрасил цифры, а потому едва зеленая краска высохла, как он нанес новые цифры красной краской. Но, вырисовывая двенадцать, нечаянно задел кисточкой минутную стрелку, которая, припаянная чуть-чуть, тут же опять отвалилась. А когда мы ее снова припаяли, круг алюминиевой краски вновь подпалился, и краска в довершение всего потрескалась.
Чарльз был готов начать все сначала, но у меня внутри тоже что-то треснуло, и мы вернули будильник бабушке опаленным. Стрелка, во всяком случае, припаяна, сказала я прежде, чем она успела открыть рот.
Впрочем, бабушка была слишком ошеломлена и, глядя неверящим взором на хамелеонообразный циферблат, смогла только подтвердить: да, припаяна.