Если представители одного и того же вида лишены способности видеть друг друга, а значит, лишены также ясного представления о себе подобных и обо всем окружающем мире — так обстоит дело с большинством моллюсков, — то зримая органическая форма существенного значения в их жизни иметь не может. Однако вне всякой зависимости от того, могут их видеть или нет, они расцвечены яркими, радужными полосами и обладают формами, прекрасными на наш взгляд (каковы, например, многие раковины брюхоногих).
— Вы хотите сказать, — совсем как я в ту пору, когда жил, прилепившись к той самой скале? — спросил старый QfwfQ. — Когда вокруг вздымались и падали волны, а я, тверденький и плоский, как лепешка, только то и делал, что усваивал все, что можно было из них извлечь, ни о чем другом и не помышляя? Если вы желаете знать о том времени, то я вам мало что могу сообщить. Что касается формы, то таковой у меня не было, то есть, конечно, она была, да я о ней и не знал, или, вернее, понятия не имел о том, что вообще возможна какая-то «форма». Рос я себе потихоньку, во все стороны без разбору. Если это и есть то, что вы называете «лучевой симметрией», то, значит, я обладал лучевой симметрией, но только не придавал этому значения. Да и с какой мне стати было расти в одну сторону больше, чем в другую? Ни головы, ни глаз у меня не было, да и вообще ни одна часть тела не отличалась от другой. Это теперь пытаются убедить меня, будто из двух имевшихся у меня тогда отверстий одно было ротовым, а другое — анальным, и что, выходит, мне уже тогда была присуща двусторонняя симметрия, совсем как у трилобитов и у всех вес, теперешних; однако сам я, насколько помню, отнюдь не делал различия между обоими отверстиями и пропускал через себя всякую всячину, туда и обратно, через любое место, какое только вздумается, а это строгое разграничение органов, это чувство брезгливости — все пришло гораздо позже. Но вот странные желания у меня время от времени появлялись — что правда, то правда: то вдруг захочется почесаться под мышкой, то закинуть ногу на ногу, а однажды и вовсе захотелось вдруг отпустить себе усики щеточкой! Разумеется, все эти слова и выражения я употребляю здесь только ради того, чтобы быть понятным вам: в ту пору всей этой массы деталей и подробностей я, конечно, не мог и предвидеть: тогда у меня были одни лишь клетки, похожие друг на друга как две капли воды и без конца выполнявшие одну и ту же работу: майна — вира! — другого они не знали. Однако, сам не обладая формой, я тем не менее ощущал в себе все будущее многообразие форм: все жесты, все гримасы, все звуки, какие только можно издавать, вплоть до непристойных. Одним словом, мыслям моим не было предела. Конечно, мыслями их можно было назвать лишь условно, поскольку у меня не было и подобия мозга, чтобы мыслить, и лишь клетки — каждая в отдельности — как-то мыслили, причем обо всем сразу, и не посредством каких-то там образов, которыми мы в ту пору вообще не располагали, а просто чувствуя себя так, а не иначе, что, впрочем, вовсе не мешало им чувствовать себя одновременно не так, а иначе.
Жил я тогда на редкость привольно и ни в чем не знал недостатка, хоть вы можете подумать, что все было совсем наоборот. Был я холост (при тогдашней системе воспроизводства себе подобных даже временный брачный союз был необязателен), здоров, воздержан. Если ты молод — у тебя впереди долгая эволюция, — «волен избрать любую дорогу, и в то же время ты можешь наслаждаться своей теперешней жизнью прилепившегося к скале моллюска, плоского, влажного и счастливого. И теперь, когда начинаешь сравнивать все это с введенными впоследствии ограничениями, когда представишь себе, что обладание какой-либо одной формой исключает все остальные, когда вспомнишь о той серой, скучной обыденщине, где все заранее известно и где в конце концов чувствуешь себя загнанным в тесную ловушку, то нельзя не подумать, что в те далекие-далекие дни жилось на свете куда веселее!
Правда, я жил, чересчур углубившись в себя, не так, как живут теперь, со всеми этими связями, и не стану отрицать, что среда и возраст привили мне известную долю нарциссизма, как это сейчас называется. Одним словом, я жил. непрерывно наблюдая самого себя, видел в себе не только достоинства, но и недостатки, но и те и другие были мне по душе: ведь я — учтите — ни с кем не мог сравнить себя!
Однако, сколь ни был я отсталым, я все же не мог не знать, что, кроме меня, существует и что-то другое: к примеру, скала, к которой я прилепился, вода, накрывавшая меня с каждым ударом волны, и еще нечто более далекое, то есть мир. Вода была для меня источником информации, достоверной и точной; вода несла с собой всякого рода вещества; не только питательные, которые я вбирал всей поверхностью тела, но и другие, уже несъедобные, по которым я мог составить себе представление о том, что находится вокруг. Система была такова: набегала волна, и я, крепко сидевший на скале, чуть-чуть, едва заметно приподымался, и стоило мне при этом слегка расслабиться, как вода проходила подо мной, принося мне всякие вещества, и ощущения, и стимулы. Как распространялись эти стимулы, всегда было для меня загадкой: то что-то тебя щекочет, да так, что можно умереть от смеха, то бросает в дрожь, то чешется все тело, — и все это без перерыва, одно за другим — настоящая карусель эмоций и развлечений! Не подумайте только, что я был при этом совершенно пассивен — сидел, открывши рот, и глотал, что ни подавай. Весьма скоро я приобрел опыт и научился анализировать все, что оказывалось рядом, и принимать решения, как мне поступить, чтобы, с одной стороны, использовать все наилучшим образом, а с другой стороны — избежать неприятных последствий. Главное состояло а том, чтобы умело сжать каждую из составлявших меня клеток или же вовремя расслабиться: таким образом, я мог сделать выбор: что-то принять, что-то отвергнуть и даже выплюнуть.
Так я узнал о существовании «других»; стихия, окружавшая тогда меня, была насквозь пронизана следами этих «других», столь враждебно отличных от меня или же до омерзения схожих со мной. Конечно, теперь вы вправе подумать, что я по характеру был нелюдим, но это неверно: хотя каждый тогда жил сам по себе, но уже сам факт существования кого-то другого успокаивал меня, говорил, что окружающий мир населен, избавлял меня от тревожных опасений, что я представляю собой исключение, что существую только я, что мне одному достался этот удел, похожий на ссылку.
Но существовал не только «кто-то другой»; были среди них и такие, о которых следовало говорить: «другая». Вода доносила до меня колебания особого рода, и я хорошо помню тот момент, когда впервые отметил это, вернее сказать, отметил, что замечаю их, как нечто знакомое мне испокон веков. А когда я открыл для себя, что они существуют, мною овладело любопытство: не то чтобы мне хотелось увидеть их или себя показать, нет: во-первых, у нас не было зрения, во-вторых, еще не произошло разделения по половым признакам, каждый индивидуум был во всем подобен всякому другому, и ощущать присутствие другого или другой мне было бы ничуть не более приятно, чем ощущать самого себя; мне хотелось лишь узнать, может ли между нами что-нибудь произойти. Мной овладело страстное желание — не то чтобы предпринять что-нибудь необыкновенное, нет, об этом и мечтать нечего было: в моем тогдашнем положении самое обыкновенное было невозможным, — а просто ответить на те колебания каким-нибудь сходным, а вернее сказать, моим, присущим только мне колебанием, чтобы возникло нечто особое, хоть чем-то отличающееся от всего остального. Конечно, теперь вы можете говорить о всяких там гормонах и тому подобном, только для меня в этом было действительно нечто прекрасное.
И вот одна из них производила stlif-stbf-stlif — свои яйца, а я: stluf-stluf-stluf — оплодотворял их; происходило все это в море, в теплой, нагретой солнцем воде. Да, я еще не сказал вам про солнце: его я чувствовал, оно согревало море и грело скалу.
Я сказал: «одна из них», и это верно: море приносило не одну тысячу женских посланий, и поначалу все они казались мне однообразным, безликим потоком, в котором все для меня было одинаково приятно, я копался и рылся в нем, ничему в отдельности не отдавая предпочтения; но в один прекрасный миг я почувствовал, что именно мне по вкусу, хотя до того мгновения я ни о каком моем вкусе и понятия не имел. Короче говоря, я влюбился! Это значит, что я начал распознавать ее сигналы, выделяя их среди остальных, более того, я ждал этих сигналов, которые научился распознавать, я разыскивал их, отвечал своими сигналами на те, которые ждал, старался вызвать их, эти сигналы, чтобы потом отвечать на них моими сигналами. Одним словом, мы полюбили друг друга, а чего еще можно желать от жизни?
Конечно, теперь нравы другие, и вам уже кажется невероятным — как это можно влюбиться, ни разу даже не встретившись. Но это «нечто», принадлежащее только ей и растворенное в морской воде, «нечто», в изобилии приносимое мне волнами, позволяло получить о ней столько информации, что вы и представить себе не можете, и не той, поверхностной, чересчур общей информации, какую получают теперь, видя, осязая, обоняя, слыша голос, нет: то была информация о самой ее сути, о самом ее существе, информация, дававшая обильную пищу воображению. Я мог думать о ней долго и подробно, но не о том, какова она, — это было бы слишком грубо и банально, — а о том, какой она, еще не имевшая формы, могла бы стать, если бы приняла одну из бесчисленного множества форм, при этом оставаясь самой собою. Это не значило, однако, что я выдумывал ее формы, которые она могла бы принят», вовсе нет, я заботился лишь о том особом качестве, которое она, приняв эти формы, придаст им.
Одним словом, я знал ее хорошо. Знал — и не был в ней, уверен. Меня без конца мучили подозрения, беспричинные страхи. Виду я не подавал, мой характер вы знаете. Но под этой маской невозмутимости скрывалось такое, в чем даже теперь, спустя столько веков, я не решаюсь признаться. Сколько раз я подозревал ее в измене, в том, что она направляет свои послания не только мне, а многим другим, сколько раз я бывал уверен, что перехватил одно из этих посланий, или обнаруживал в одном из предназначавшихся мне нотки неискренности! Да, я ревновал — сегодня я могу в этом признаться, но не столько от недоверия к ней, сколько от неуверенности в самом себе. И действительно, где была гарантия, что она правильно поняла, кто я таков? Более того: что я вообще существую? Наши отношения — такие неразрывные, такие тесные, о чем можно было еще мечтать? — отношения, возникшие при посредстве морской воды, были для меня абсолютно личными, в них могли участвовать только я и она, и больше никто. А она? Кто мог дать мне гарантию, что она находила во мне нечто такое, чего не могла найти еще в ком-нибудь или даже во многих — в двух, трех, десяти, наконец, в сотнях и тысячах таких, как я? Кто мог дать мне уверенность, что та самозабвенность, которую она проявляла в отношениях со мной, не направлена в пространство, на авось, кому придется, и не радует всех вокруг?
В том, что все эти подозрения не соответствовали истине, были беспочвенны, меня убеждали колебания, по-прежнему дышавшие той чистотой и покорностью, тем трогательно личным, что всегда было в наших отношениях. Ну, а если причиной ее невнимательности к моей личности были ее застенчивость и неопытность и кто-то другой воспользуется этим в своих корыстных целях? А она, наивная душа, будет всегда думать, что это я, не сможет отличить меня от других, и в конце концов в самые интимные наши отношения замешаются какие-то совсем посторонние существа?
Вот тогда я и начал выделять то, что получило название извести. Мне хотелось создать нечто такое, что могло бы самым недвусмысленным образом утвердить мое «я», оградить мою индивидуальность от шаткости и первозданной неразберихи окружавшего меня мира. Сейчас бесполезно тратить слова, пытаясь объяснить необычность и новизну моего намерения: уже первого сказанного мною слова — «создать», «хотелось создать»-больше чем достаточно: ведь если принять во внимание то, что я никогда ничего не создавал и не помышлял о том, что могу вообще что-нибудь создать, — уже одно это было событием немаловажным. Итак, я начал создавать первое, что пришло мне на ум: это была раковина. С помощью особых желез, расположенных по краю окружавшей мое тело мясистой мантии, я начал усиленно выделять вещество, которое, твердея, приобретало криволинейную форму и в конце концов заковало меня в крепкий многоцветный панцирь, шероховатый снаружи и гладкий, блестящий изнутри. Разумеется, я не имел способа контролировать создаваемую мной форму: я сидел, нахохлившись, тихо и упорно выделяя свои вещества. Создав покрывший все мое тело первый виток ракушки и не успокоившись на этом, я принялся за следующий, и в результате получилась одна из тех закрученных спиралью ракушек, глядя на которые вы, наверное, не раз думали — какой огромный труд вложен в их создание! А нужно было только одно: сидеть и настойчиво, день за днем, выделять непрерывно один и тот же материал — и витки создаются сами собой, один за другим.
Едва возникнув, раковина стала для меня тем необходимым убежищем, той защитой, без которых — не создай я ее — мне вряд ли удалось бы выжить; и тем не менее, пока я ее создавал, мне и в голову не приходило, что в будущем она может пригодиться; напротив, все было как с человеком, воскликнувшим «ба» или «ах»: он мог бы этого не делать и тем не менее делает, — точно так же и я создавал свою раковину исключительно ради самовыражения. И в это самовыражение я вкладывал все свои тогдашние мысли о НЕЙ, все владевшее мной неистовство, все мои любовные помыслы, мое желание существовать для НЕЕ, быть самим собой, и чтобы ОНА была сама собой, и любовь к самому себе, которую я вкладывал в любовь к НЕЙ, то есть все то, что я мог выразить только с помощью этой оболочки, этой завинченной спиралью раковины!
Через равные промежутки времени выделяемая мной масса приобретала яркий цвет и под конец образовала изумительные по красоте полоски, проходившие лучами через все витки. Эта раковина уже не была мною самим и одновременно была наиболее подлинной частью меня самого, внешним проявлением моей сущности, моим портретом в некоей стройной системе объемов и полос, цветов и твердой материи, и вместе с тем она была ЕЕ портретом, в той же самой системе — портретом на редкость точным, ибо в то же самое время и она создавала себе собственную раковину, во всем схожую с моей, и я, сам того не подозревая, повторял то, что делала она, а она, сама того не ведая, делала то, что делал я, и все остальные повторяли друг друга, строя себе одинаковые раковины, как две капли воды похожие одна на другую, так что все осталось бы по-прежнему, если бы не то обстоятельство, что раковины одинаковы лишь на первый взгляд, а стоит к ним приглядеться — и глазу открывается масса мельчайших различий, тех самых различий, которым впоследствии суждено будет превратиться в грандиозные.
Итак, я вправе сказать, что моя раковина росла сама собой, почти без моего участия, ибо я не заботился о том, чтобы она вышла непременно такой, а не этакой. Это, однако, не значит, что я проводил время в бесстрастном созерцании, попросту говоря, бездельничал — напротив, я без остатка отдавался процессу выделения, не позволяя себе ни на секунду отвлечься, ни о чем другом и не думая, а вернее, всегда думая о другом, поскольку о раковине думать я не умел, как, впрочем, не умел думать и вообще; и все же, с усилием создавая раковину, я силился одновременно думать о том, что я создаю ее, или еще что-нибудь, или вообще все те вещи, которые впоследствии можно будет создать. Так что работа была отнюдь не монотонной, поскольку мыслительное усилие, сопровождавшее ее, делилось на бесчисленное множество видов мысли, каждая из которых делилась, в свою очередь, на несметное множество видов действий, каждое из которых могло служить созданию неисчислимого множества вещей, а сам процесс создания каждой из этих вещей и был заложен в процессе создания и роста самой раковины, витка за витком…
И сот теперь, спустя пятьсот миллионов лет, я оглядываюсь вокруг и вижу поверх моей скалы железнодорожную насыпь, и поезд, идущий по ней, и в одном из окошек группу голландских девушек, и в последнем купе одинокого пассажира, читающего Геродота в двуязычном издании; поезд втягивается в туннель, над которым пробегает шоссе и возвышается торчащий у обочины рекламный щит с пирамидами и надписью «Посетите ОАР!»; мотофургончик с мороженым пытается обогнать тяжелый грузовик, доверху набитый книгами — томами энциклопедии на буквы «Rb-Stiоl» но неожиданно тормозит и снова становится в хвост, потому что, затрудняя видимость, дорогу пересекает целая туча пчел, которые летят с расположенной неподалеку полевой пасеки вслед за пчелой-маткой в сторону, противоположную дыму поезда, вынырнувшего с другой стороны из туннеля, и из-за этой двойной завесы — из-за пчел и угольного дыма — я вижу теперь только холм с нацеленными ввысь телескопами астрономической обсерватории и в разбитом вокруг нее саду — крестьянина, который, разрыхляя землю мотыгой, незаметно для себя извлекает на свет и тут же погребает обломок неолитической мотыги — точной копии его собственной, а на пороге здания — дочку сторожа за чтением журнала с гороскопами и портретом героини фильма «Клеопатра» на обложке; я вижу все это и не испытываю ни малейшего удивления, ибо уже сам процесс сотворения раковины заключал в себе и образование меда в восковых сотах, и возникновение улья, и постройку телескопов, и царство Клеопатры, и постановку фильма о Клеопатре, и возведение пирамид, и начертание знаков зодиака халдейскими астрологами, и ведение войн, и возвышение империй, о которых повествует Геродот, и возникновение слов, написанных Геродотом, и слов всех сочинений и трудов, написанных на языках всего мира, не исключая и сочинений Спинозы, написанных на голландском, и краткого — на четырнадцать строк — описания жизни и трудов самого Спинозы в томе энциклопедии на буквы «Rb-Stijl» в машине, обгоняемой мотофургончиком с мороженым, и не только это, а и все остальное, мне кажется, было уже предопределено созданием самой раковины.
Кого же ищу я, оглядываясь вокруг? Да все ту же, в поисках которой я провел все эти пятьсот миллионов лет, все так же влюбленный в нее, — оглядываюсь и вижу на пляже голландку-купальщицу, а рядом мужчину с золотой цепочкой, служащего при купаньях, и этот мужчина, чтобы испугать ее, указывает ей на пчелиный рой, и я узнаю ее: да, это она, я не ошибся, я узнаю ее по тому, как она пожимает плечом, высоко, почти касаясь щеки, — но полной уверенности у меня нет: всему виной то странное, удивительное сходство с НЕЮ, которое я нахожу и в дочери сторожа при астрономической обсерватории, и в актрисе, загримированной под Клеопатру, а возможно, и в самой Клеопатре, какой она была в жизни и какой, быть может, остается отчасти в бесчисленных образах Клеопатры, созданных другими, и с пчелиной маткой, в неуклонном полете указывающей путь всему рою, и с женщиной, вырезанной из журнала и наклеенной на ветровое стекло мотофургончика с мороженым, — женщиной в купальном костюме, похожем на тот, какой надет на этой купальщице, которая слушает сейчас по транзистору поющий женский голос, тот же самый, что слышит по своему радио и шофер грузовика с энциклопедией, и тот же — теперь я в этом уверен, — который я слышал все эти пятьсот миллионов лет. Да, это ЕЕ слышу я сейчас, ту, чей образ я ищу вокруг, ищу и вижу только парящих над морем чаек и серебристыми искрами мелькающих на поверхности рыбешек, и вот я уже уверен, что узнаю ЕЕ в пролетающей чайке, а через минуту уверен в том, что ОНА — это рыбка, хотя с той же вероятностью ОНА могла быть одной из цариц или рабынь, описываемых Геродотом, или всего лишь одной из дам, упомянутых вскользь на страницах книги, которую читатель оставил в купе, чтобы сохранить за собой место, когда сам вышел в коридор вагона в расчете завязать разговор с голландскими туристками, или любая из этих голландских туристок, в каждую из которых я, могу сказать, был влюблен, хотя я уверен, что влюблен я неизменно только в НЕЕ, в НЕЕ одну.
И чем больше я сгорал от любви к каждой из них, тем труднее мне было решиться и сказать: «Это же я!», потому что и боялся ошибиться, но еще больше боялся, что может ошибиться ОНА и принять меня за кого-нибудь другого, ибо, судя по тому, как мало ОНА меня знала, теперь ей легко перепутать со мной любого: и того служащего пляжа с золотой цепочкой, и директора астрономической обсерватории, и самца чайки или рыбки, и читателя Геродота, и самого Геродота, и мороженщика на мотоцикле, который уже спустился к пляжу по узкой и пыльной дороге среди кактусов и бойко торгует, окруженный голландскими туристками в купальных костюмах, и Спинозу, и водителя машины, груженной двумя тысячами книг, где содержится сжатое описание жизни и взглядов Спинозы, и, наконец, одного из тех трутней, что, совершив положенный им акт продолжения рода, подыхают на дне улья.
…И, несмотря на все это, моя раковина оставалась прежде всего раковиной, с ее особой, присущей только ей формой, которая и не могла быть иной, поскольку именно такую форму я сам ей придал, единственную, какую я хотел или мог ей придать. А когда раковина обрела форму, изменилась и форма мира, в том смысле, что теперь форма мира включала в себя и ту свою прежнюю, существовавшую до появления раковины, и плюс еще форму самой раковины.
А последствия этому были немалые; судите сами: ведь если световые волны, наталкиваясь на тела, извлекают из них определенного рода эффекты, то первый из них, как известно, цвет, то есть как раз та самая штука, с помощью которой я и творил свои полоски и которой была присуща своя совершенно особая длина волны. А кроме того, возник новый объем вступивший в свои особые отношения с другими объемами, возникло еще множество явлений, которых я даже постичь не мог и которые тем не менее существовали.
Иначе говоря, раковина обладала теперь способностью вызывать свои зрительные образы, как две капли воды похожие — насколько теперь можно судить — на самоё раковину. С той лишь разницей, что сама раковина существует как бы по одну сторону, сама по себе, а образы формируются и живут по другую сторону, вне ее, и по всей вероятности — на сетчатке глаза. Вот и получается, что образ предполагает наличие сетчатки, а та, в свою очередь, предполагает наличие сложнейшей системы, завершением которой является головной мозг. И выходит, что, создавая раковину я одновременно создавал и самый образ ее, и не один даже, а неисчислимое множество их, так как с помощью одной только раковины возможно создать сколько угодно этих образов. Однако в то время образы эти существовали только в потенции, поскольку для того, чтобы возник образ, требуется наличие — как уже сказано — многих и многих вещей и в первую очередь головного мозга с соответствующими зрительными центрами и зрительным нервом — чутким передатчиком колебаний извне внутрь, — на окончании которого было бы нечто такое, что позволяло бы видеть происходящее снаружи, попросту говоря, обыкновенный глаз. Теперь смешно и подумать, что найдется существо с головным мозгом, от которого ответвился бы нерв, словно заброшенная вслепую удочка, и что потом этому существу придется ждать, пока появится глаз, и лишь после этого убедиться, что снаружи есть на что посмотреть. Со мной все обстояло иначе: мозгового вещества у меня не было и не мне об этом говорить; но я составил себе на этот счет свое особое представление: самое главное — предметы, которые дадут зрительные образы, а уж глаза появятся потом как непременное следствие. Вот я и старался, чтобы все то, что составляло мою внешность (а также то мое «внутреннее», что обуславливало эту самую внешность), могло не только стать впоследствии моим зрительным образом, но чтобы в будущем образ этот заслужил эпитет «прекрасный» по сравнению с другими, которые будут названы «просто красивыми», «довольно некрасивыми» или даже «уродливыми до омерзения».
Если каждое тело, рассуждал я, обладает способностью к испусканию и отражению световых волн в особом, только для него характерном порядке — то куда оно девает эти волны? В карман их прячет, что ли? Отнюдь нет! Оно награждает ими каждого встречного и поперечного! Хорошо, а если бедняга не сможет их использовать, если они ему ни к чему и даже мешают — как станет он тогда реагировать? Спрячется от них, забьется в угол? Ничуть не бывало! Потянется к ним как миленький и будет тянуться до тех пор, пока его самая чувствительная к этим световым колебаниям точка не сенсибилизируется и не разовьется в особый орган, который сможет использовать эти волны в виде зрительных образов! Короче говоря, эту связь: глаз — головной мозг, я представлял себе как своего рода туннель, прорубленный скорее снаружи — усилием того, что готово было стать образом, — нежели изнутри, стремлением уловить какой-нибудь образ.
И я не ошибался, я и сейчас уверен, что это предположение в основных его частях остается справедливым. Нет, ошибку я допустил в другом — когда думал, будто зрение придет в первую очередь к нам, к ней и ко мне. Я изо всех сил старался сделать свой образ красочным, многоцветным, полным гармонии, готовясь войти в мир ее зрительных восприятий, занять в нем особое место и укрепиться там настолько, чтобы мой образ был с нею и в ее сновидениях, и в ее воспоминаниях, и в ее размышлениях. И я чувствовал, как в то же самое время — вместе со мной — и она излучает свой образ, настолько совершенный, что рано или поздно он непременно разбудит пока еще дремавшие во мне внешние чувства и, развив мое внутреннее зрительное поле, воссияет в нем во всем своем великолепии.
И вот наши с ней совместные усилия вели нас к тому, что мы становились совершенными объектами того внешнего чувства, о котором еще никто ничего толком не знал, но которое достигло впоследствии такого совершенства как раз благодаря совершенству своего объекта, а объектом этим были мы с ней. Глаза, зрение — вот что я имею в виду. Но что эти самые глаза, когда они, наконец, открылись, чтобы увидеть нас, оказались не нашими с ней, а чужими глазами, — этого я даже представить себе не мог!
Мы жили в унылом окружении бесформенных, бесцветных существ, которых и существами-то нельзя было назвать, — мешки, наспех набитые внутренностями, не больше! Они понятия не имели, что с собою делать, как выразить себя и обрести законченную, устойчивую форму, которая могла бы обогатить зрительные представления любого, кто посмотрит на них. Они только и знали, что шнырять взад-вперед то в воде, то в воздухе, то по скалам, погружаясь, снова выныривая, кувыркаясь и вертясь без всякого дела. И это в то самое время, когда мы с ней и все те, кто хоть как-то стремился создать для себя форму, изнуряли себя нелегким трудом! Только благодаря нам этот хаос стал хоть в какой-то мере пространством, где уже есть на что поглядеть, — и кто же этим воспользовался? Они, эти непрошеные гости, которым зрение прежде и во сне не снилось (ведь это были такие уроды, что сколько ни созерцай они друг друга, это им все равно ничего бы не дало), те самые, что навсегда остались глухими и равнодушными к зову формы. И пока мы корпели над черной работой — готовили то, на что стоило посмотреть, — они тихой сапой присвоили себе самую удобную и бесхлопотную роль: стали приспосабливать свои жалкие, зачаточные органы восприятия к тому, что уже можно было воспринять, то есть к нашим образам. И пусть мне не говорят, что эти бедняги тоже, мол, потрудились: из той клейкой кашицы, какой были набиты их головы, могло получиться все что угодно, в том числе и светочувствительный орган, большого ума для этого не требовалось. Усовершенствовать его — вот тут бы я хотел на них посмотреть. Что они стали бы делать, не будь в их распоряжении видимых объектов — и не просто видимых, а ярких и пестрых, которые сами бросаются в глаза? Короче говоря, они добыли себе глаза за наш счет.
Итак, зрение, наше зрение, то самое t которого мы смутно ожидали во мраке, получили благодаря нам другие. Так или иначе, эта великая революция совершилась! Как-то сразу вокруг нас открылись глаза: роговицы, радужные оболочки, зрачки; блеклые, выпученные глаза осьминогов и каракатиц, круглые студенистые глаза золотых рыбок и краснобородок, висящие словно на ниточках глазки раков и омаров, граненые, навыкате, глаза мух и муравьев. Черный лоснящийся тюлень проплывает, мигая глазками, маленькими, как булавочные головки. Улитка высовывает шарики глаз на двух длинных антеннах. Бесстрастные глаза чайки окидывают водную рябь. Глаза подводного охотника из-под круглой стеклянной маски пристально исследуют дно. Глаза капитана дальнего плавания из-за линз подзорной трубы и глаза купальщицы, скрытые большими черными очками, задерживают взгляд на моей раковино, а затем встречаются между собой, и оба забывают обо мне.? чувствую на себе взгляд дальнозорких глаз из-под очков для дальнозорких: это какой-то зоолог, который ловит меня в кадр своей зеркалки. В этот момент целая стая крошечных, только что вылупившихся рыбешек проходит передо мной, таких маленьких, что кажется, будто в каждой белой рыбке только и есть места, что для черной точки глаза; и словно облако пыльцы в воздухе, мириады этих точек проплывают в воде.
И все это мои глаза. Это я сделал их возможными, я выполнил активную роль, снабдив их исходным сырьем — зрительными образами. Только с глазами пришло все остальное, все, чем другие, обретя глаза, стали, независимо от их формы и назначения, и все, что им, независимо от их формы и назначения, удалось сделать, — всему положил начало я. Все это было заложено уже в том, что я существовал, в том, что у меня завязались отношения с другими существами, и т. д., и в том, что я взялся за изготовление раковины, и т. д. Одним словом, во мне заключалось решительно все!
И в глубине каждой пары этих глаз жил я, а вернее сказать, одно из моих «я», мой образ, и этот образ встречался с ее образом, самым точным ее образом, в том особом мире, который начинается за полужидкими сферами радужных оболочек, за темнотой зрачков, за хрустальными чертогами сетчаток, в подлинной нашей стихии, которой нет ни конца, ни края…