Полу Остеру
Единицей обмена стала крыса.
Сон теперь бежал его чаще — не единожды-дважды в неделю, а раза четыре, пять. Что он делал тогда? Долгих прогулок в развертке зари не предпринимал. Излюбленного друга, чтобы терзать звонками, у него нет. Да и что скажешь? Тут в молчании суть, не в словах.
Пытался убаюкивать себя чтением, но лишь просыпался больше. Читал науку и стихи. Ему нравилась скудная поэзия, точно размещенная в белом пространстве, шеренги штрихов, выстроенные по ранжиру алфавита, выжженные на бумаге. От поэзии он сознавал свое дыхание. Стихотворение обнажает миг для того, что обычно не готов замечать. Таков оттенок каждого стихотворения — по крайней мере, для него по ночам, все эти долгие недели, один вдох за другим, в комнате, что вращалась на верхушке трехэтажной квартиры.
Как-то ночью попробовал спать стоя в отсеке для медитаций, однако не обнаружилось в нем должного послушничества, не монах. Он превозмог сон и постепенно уравновесил его — в безлунном спокойствии, где всякая сила уравновешена другой. Кратчайшее облегчение, крохотная пауза в возне неуемных личностей.
На вопрос ответа не было. Он пробовал успокоительные и гипноз, но те его подсаживали, отправляли вовнутрь по тугим спиралям. Что ни действие, то призрак себя, неестественное. За самой блеклой мыслью тащилась суетливая тень. Что же он делал? К аналитику в высокое кожаное кресло не садился. С Фрейдом покончено, следом пойдет Эйнштейн. Ночью читал «Специальную теорию относительности» — по-английски и по-немецки, — но в итоге книгу отложил, а сам лег совсем неподвижно, стараясь собраться с силами и выговорить то единственное слово, от которого свет погаснет. Вокруг ничего нет. Только шум в голове, рассудок во времени.
Когда умрет, он ведь не кончится. Кончится мир вокруг.
Он стоял у окна и рассматривал грандиозную дневную зарю. Вид открывался на мосты, протоки и проливы, за ними дальние районы и умывальные пригороды, а дальше — толики суши и неба, которые иначе как глубокой далью и не назвать. Он не знал, чего ему хочется. На реке еще лежала тьма, полуночь, а над дымовыми трубами на другом берегу подрагивали пары пепла. Он представлял себе, что все шлюхи уже разбежались из-под фонарей на перекрестках, потряхивая утиными попками, а прочая деловая архаика только начинает копошиться, с рынков выезжают фуры с провизией, из экспедиций — фуры с газетами. По городу снуют хлебные фургоны да тачки из бедлама, отбившиеся от стай, выписывают зигзаги по проспектам, а из динамиков несется тяжкий грохот.
Зрелище благороднее некуда — мост через реку, за ним уже принимается реветь солнце.
Он смотрел, как сотня чаек не отстает от качкой баржи, идущей вниз по реке. Мощные у них сердца, крупные. Он знал это: непропорционально размерам тела. Некогда его интересовала анатомия птиц, и он освоил ее несметные подробности. У птиц полые кости. Невероятно, сколько всего он тогда выучил за полдня.
Поди пойми, чего ему хочется. И тут понял. Ему хочется подстричься.
Он еще немного постоял, глядя, как в свитке воздуха взмывает и трепещет одинокая чайка, повосхищался птицей, повдумывался в нее, стараясь ее познать и ощущая всем собой крепкое искреннее биенье алчного сердца помойной твари.
Надел костюм и галстук. Костюм скрадывал выпуклость перекачанной груди. Разминаться ему нравилось по ночам — тягать металлические штанги по салазкам, гнуться и качать пресс, стоически повторяя одно и то же, от чего съедались все дневные дрязги и натиски.
Прошел по квартире — сорок восемь комнат. Он так делал, если сомневался и унывал, — шагал мимо бассейна с дорожками, карточного салона, спортзала, мимо аквариума с акулой и кинозала. Остановился у загона с борзыми, поговорил с собаками. Потом зашел в пристройку, где отслеживались валюты и просматривались исследовательские отчеты.
Курс иены за ночь поднялся, против ожиданий.
Он вернулся в жилые апартаменты — уже медленно, задерживаясь в каждой комнате, впитывая все, что там есть, прозревая глубь, ухватывая всякую крупицу энергии, лучами и волнами.
Живопись — почти сплошь цветовые поля и геометрия, огромные холсты господствовали в комнатах, а в атрии, с его световым куполом, высокими белыми полотнами и фонтанной струйкой, нагнетали молитвенную тишь. В атрии висели напряжение и тревога — такая громоздящаяся пустота требует почтительной тишины, лишь в ней это пространство можно рассмотреть и прочувствовать как полагается, это мечеть тихих шагов и сизарей, что курлычут под сводами.
Ему нравились такие картины, на которые гости не знали, как смотреть. Белые полотна многим были неизвестны — мазки тонированной слизи наносились мастихином. Работа еще опаснее оттого, что не нова. В новом никакой опасности уже нет.
На лифте, где играл Сати,[2] он спустился в вестибюль. У него асимметричная простата. Вышел наружу и пересек авеню, обернулся и посмотрел на дом, в котором живет.[3] Он чувствовал себя смежным. В доме восемьдесят девять этажей, простое число в неприметном футляре дымчатого бронзоватого стекла. У них с домом общий край или граница — небоскреб и человек. Высота — девятьсот футов, высочайшее жилое здание на свете, банальный параллелепипед, примечательный лишь размером. В нем та пошлость, чья взаправдашняя грубость проявляется лишь со временем. Потому дом ему и нравился. Он любил стоять и смотреть на дом, когда ему бывало так же, как сейчас. А ему настороженно, сонно и незначительно.
От реки подуло вприпрыжку. Он вынул ручной органайзер и набил себе заметку об анахронизме самого слова «небоскреб». Ни одна из нынешних конструкций не должна носить такого имени. Оно целиком принадлежит былой душе, исполненной благоговения, тем стрельчатым башням, что были повествованием задолго до того, как он родился.
Сам ручной приборчик — объект, чья первоначальная культура уже почти исчезла. Надо выбросить, это он точно знал.
Башня внушила ему силу и глубину. Он знал, чего хочет — подстричься, — но еще немного постоял в воспаряющем уличном шуме, поизучал масштабы и массу башни. У ее поверхности одно достоинство — она бегло просматривает и преломляет свет реки и передразнивает приливы и отливы распахнутого неба. В ней чудятся характер и рефлексия. Он пробежал взглядом всю ее длину и ощутил связь с башней — они с ней делили одну поверхность и среду, которая вступала с этой поверхностью в контакт, причем с обеих сторон. Поверхность отъединяет то, что внутри, от того, что снаружи, а сама одному принадлежит не больше, чем другому. Он думал о поверхностях как-то раз в душе.
Надел темные очки. Затем перешел через дорогу обратно, к рядам белых лимузинов. Всего десять машин — пять у обочины Первой авеню прямо перед домом, еще пять на боковой улице, смотрят на запад. С первого взгляда все одинаковые. Ну, может, некоторые на фут-другой длиннее — все зависит от деталей растяжки и особых требований владельца.
Шоферы курили и общались на тротуаре — простоволосые, в темных костюмах, все бдительные, но это заметно лишь потом, когда у них вспыхивают глаза, они отбрасывают окурки и непринужденные позы, засекши объекты своего внимания.
Пока же они беседовали, некоторые с акцентами, другие на родных языках, — поджидая каждый своего инвестиционного банкира, застройщика, венчурного капиталиста, производителя ПО, владельца глобальных спутниковых и кабельных сетей, дисконтного брокера, клювастого медиамагната, главу государства в изгнании, сбежавшего из сокрушенного пейзажа глада и войны.
В скверике через дорогу стояли стилизованные железные деревца и бронзовые фонтаны, на дне всеми цветами радуги переливались разбросанные монетки. Мужчина в женской одежде выгуливал семерку элегантных собак.
Ему нравилось, что машины практически неотличимы друг от друга. Самому хотелось такой автомобиль, поскольку это платоническая копия, несмотря на размер, не обладающая собственной плотностью, скорее идея, нежели объект. Но он знал, что это не так. Такое он говорил, исключительно чтобы произвести впечатление, сам же не верил ни секунды. Секунду, то есть, верил, но едва-едва. Ему хотелось машину не только потому, что она чрезмерного размера, но потому, что она чрезмерна агрессивно, презрительно, метастатически — неохватный мутант, встающий на пути у любых доводов против себя.
Его начальник службы безопасности любил эту машину за ее обезличенность. Длинные белые лимузины давно стали самым незаметным транспортным средством в городе. Он теперь ждал на тротуаре — Торваль, лысый, шеи нет, казалось, голова у него отвинчивается на техобслуживание.
— Куда? — спросил он.
— Хочу подстричься.
— В городе президент.
— Нам до лампочки. Нам нужно подстричься. Нам надо на другой конец города.
— Пробки будут разговаривать с вами четверть-дюймами.
— Известное дело. О каком президенте речь?
— Соединенных Штатов. Все перегородят, — сообщил он. — Целые улицы сотрут с карты.
— Покажи мою машину, — сказал он начальнику.
Шофер придержал дверцу, изготовясь обежать машину сзади к своей двери, что в тридцати пяти футах. Где заканчивался ряд белых лимузинов — параллельно входу в Японское общество,[4] — начинался другой: городских легковых, черных или сине-фиолетовых, и шоферы там ждали работников дипломатических миссий, делегатов, консулов и атташе в темных очках.
Торваль сел к шоферу впереди, где в приборную доску встроены компьютерные экраны, а внизу ветрового стекла — монитор ночного видения, производное инфракрасной камеры, вмонтированной в решетку радиатора.
В машине его ждал Шайнер — руководитель отдела технологических разработок, мелкий, с мальчишеским лицом. На Шайнера он больше не смотрел. Уже три года. Только посмотришь — и все ясно. Виден костный мозг в мензурке. На нем была линялая рубашка и джинсы, а сидел он, мастурбационно скрючившись.
— Так что мы узнали?
— Наша система надежна. Мы неприступны. Никаких вредоносных программ, — ответил Шайнер.
— И тем не менее.
— Эрик, нет. Мы все тесты прогнали. Никто систему не завешивает, нашими сайтами не манипулирует.
— И когда мы все это сделали?
— Вчера. В комплексе. Наша команда быстрого реагирования. Уязвимой точки входа нет. Наш страховщик провел анализ угроз. У нас буфер против атак.
— Повсюду.
— Да.
— Включая машину.
— Включая, абсолютно, да.
— Мою машину. Эту машину.
— Эрик, да, прошу тебя.
— Мы с тобой вместе со времен того паршивенького стартапа. Скажи мне еще раз, что тебе по-прежнему хватает выдержки на эту работу. Преданности.
— Эта машина. Твоя машина.
— Непреклонной воли. Потому что мне все время рассказывают про нашу легенду. Мы все молоды, умны, и воспитали нас волки. Однако репутация — явление нежное. Человек взлетает словом и падает слогом. Я знаю, что не у того спрашиваю.
— Что?
— Где вчера вечером была машина после того, как мы прогнали тесты?
— Не знаю.
— Куда по ночам вообще ездят все эти лимузины?
Шайнер уныло просел в глубины вопроса.
— Я знаю, что меняю тему. Мало сплю. Смотрю на книги и пью бренди. Но что происходит с вытянутыми лимузинами, которые целыми днями рыщут по неугомонному городу? Где они ночуют?
Машина застряла в пробке, не доехав до Второй авеню. Он сидел в клубном кресле в заднем конце салона, смотрел на батарею видеотерминальных устройств. На каждом экране — попурри данных, текучие знаки и хребты графиков, пульсируют многоцветные числа. Он впитывал материал пару долгих недвижных секунд, не обращая внимания на звуки речи, издававшиеся лакированными головами. Еще микроволновка и кардиомонитор. Он взглянул на скрытую камеру на вертлюге, и она глянула на него. Бывало, он держал это пространство руками, но теперь всё. Контекст почти бесконтактный. По слову его большинство систем включается, от одного взмаха руки пустеют мониторы.
Сбоку втиснулось такси, водитель жал на клаксон. Это разбудило сотню других клаксонов.
Шайнер поерзал на откидном сиденье у встроенного бара, лицом назад. Он цедил свежевыжатый апельсиновый сок через пластиковую соломинку, торчавшую из стакана под тупым углом. Между приемами жидкости он, похоже, что-то насвистывал в стебель соломинки.
Эрик спросил:
— Что?
Шайнер поднял голову.
— У тебя бывает иногда чувство, когда ты не знаешь, что происходит? — спросил он.
— Мне переспрашивать, что ты имеешь в виду?
Шайнер говорил в соломинку, словно она бортовое передающее устройство.
— Весь этот оптимизм, весь расцвет и парение. Все бац — и происходит. Одновременно то и это. Протягиваю руку — и что я чувствую? Я знаю, что каждые десять минут ты анализируешь тысячи разных вещей. Паттерны, коэффициенты, индексы, целые поля информации. Я обожаю информацию. Она у нас сладость и свет.[5] Такое чудо, что ебтвоюмать. И для нас в мире есть смысл. Люди едят и спят под сенью того, что мы делаем. Но в то же время — что?
Повисла долгая пауза. Наконец он посмотрел на Шайнера. Что он ему сказал? Реплика не прозвучала направленно: остро и резко. Вообще-то ничего он и не сказал.
Они сидели в прибое клаксонов. Шум звучал так, что Эрику не хотелось его отменить. Тональность какой-то подлежащей боли, причитания столь древнего, что казалось первобытным. Ему представились оборванные шайки мужчин — церемонно ревут, ячейки общества учреждены ради убийства и поедания. Сырое мясо. Вот к чему этот зов, эта тяжкая нужда. Сегодня в кулере ехали напитки. Для микроволновки — ничего существенного.
Шайнер спросил:
— А мы по особому поводу в машине, а не в конторе?
— Откуда ты знаешь, что мы в машине, а не в конторе?
— Если я отвечу.
— На основании какого допущения?
— Я знаю, что отвечу полуумно, но главным образом — поверхностно и на некоем уровне, вероятно, неточно. И ты будешь меня жалеть за то, что я вообще родился.
— Мы в машине потому, что мне нужно подстричься.
— Позвал бы цирюльника в контору. Там и подстригся бы. Или в машину бы вызвал. Спустился, подстригся и вернулся в кабинет.
— У стрижки же что. Ассоциации. Календарь на стене. Повсюду зеркала. А тут кресла нет. Ничто не вращается, кроме камеры.
Он повернулся в кресле и посмотрел, как камера наблюдения повела его. Раньше его изображение было доступно почти все время, потоковое видео шло из машины по всему свету, из самолета, из кабинета, из отдельных точек в квартире. Но следовало блюсти безопасность, и теперь камера работала в замкнутой системе. На постоянной вахте перед тремя мониторами в кабинетике без окон — медсестра и два вооруженных охранника. Слово «контора» теперь устарело. У него нулевая насыщенность.
Он глянул сквозь одностороннее стекло слева. Не сразу понял, что знает женщину на заднем сиденье такси. Это его жена двадцатидвухдневной давности Элиза Шифрин — поэтесса, по праву крови наследующая сказочное банковское состояние европейских и мировых Шифринов.
Он кодировал слово Торвалю впереди. После чего вышел на дорогу и постучал в окно такси. Она ему улыбнулась, удивилась. Ей за двадцать — травленая тонкость черт и большие безыскусные глаза. В красоте ее присутствовало что-то отстраненное. Это интриговало, хотя, может, и нет. Голову на длинной тонкой шее она держала чуть вперед. Смеялась неожиданно — чуть утомленно и опытно, и еще ему нравилось, как она подносит палец к губам, когда ей хочется задуматься. А стихи у нее говно.
Она подвинулась, и он скользнул на сиденье рядом. Клаксоны утихли, вернулись к своим ритуальным циклам. Затем такси метнулось наискосок перекрестка, к точке чуть к западу от Второй авеню, а там наткнулось на следующий тупик; Торваль гнался по пятам.
— Где твоя машина?
— Мы ее, похоже, потеряли, — ответила она.
— Я бы тебя отвез.
— Не могла. Абсолютно. Я же знаю, ты по пути работаешь. А мне нравится в такси. С географией я никогда не дружила, к тому же я узнаю всякое, если расспрашиваю таксистов о том, откуда они.
— Они от ужаса и отчаяния.
— Вот именно. О странах, где неспокойно, узнаешь в здешних такси.
— Мы давно не виделись. Сегодня утром я тебя искал.
Он для убедительности снял темные очки. Она вгляделась в его лицо. Смотрела пристально, внимательно.
— У тебя глаза голубые, — сказала она.
Он взял ее за руку и поднес ладонь к лицу, нюхал, лизал. У сикха за рулем не хватало пальца. Эрик разглядел обрубок — внушительный, серьезная штука, телесная руина, в которой история и боль.
— Уже завтракала?
— Нет, — ответила она.
— Хорошо. Мне хочется чего-то плотного и жевательного.
— Ты никогда не говорил мне, что у тебя голубые глаза.
В ее смехе он расслышал треск статики. Прикусил ей костяшку большого пальца, открыл дверцу, и они вышли на тротуар — к кофейне на углу.
Он сидел спиной к стене, смотрел, как Торваль размещается у главного входа, откуда хорошо просматривался весь зал. В кофейне битком. Сквозь бесформенный шум к нему просачивались приблудные слова на французском и сомалийском. Такова диспозиция в этом конце 47-й улицы. Темные женщины в одеяниях цвета слоновой кости шли против ветра с реки к Секретариату ООН. Жилые башни назывались «L’Ecole» и «Октавия».[6] По скверам возили коляски няньки-ирландки. Ну и, разумеется, Элиза, швейцарка или кто она там, сидит за столиком напротив.
— О чем будем разговаривать? — спросила она.
Перед ним стояла тарелка блинчиков с колбасками — он ждал, когда растает и растечется квадратик масла, чтобы вилкой взбить вялый сиропчик, а потом смотреть, как медленно рассасываются бороздки от зубцов. Он понял, что вопрос серьезный.
— Мы хотим вертолетную площадку на крыше. Я купил право на воздушное пространство, но все равно еще нужно добиться исключения из правил зонирования. Ты разве есть не хочешь?
От еды она, казалось, отступает. Зеленый чай и тост перед ней нетронуты.
— И тир рядом с лифтами. Давай поговорим о нас.
— Ты и я. Мы тут. Так чего б не.
— Когда мы снова займемся сексом?
— Займемся. Правда, — ответила она.
— Мы уже некоторое время не.
— Когда я работаю, понимаешь. Энергия драгоценна.
— Когда ты пишешь.
— Да.
— Когда ты это делаешь? Я ищу тебя, Элиза.
Он увидел, как Торваль в тридцати шагах подвигал губами. Он говорил в микрофон, спрятанный в лацкане. В ухе динамик. Мобильный телефон пристегнут к поясу под пиджаком, поблизости от пистолета с голосовой активацией, чешская модель, еще один символ международности района.
— Куда-нибудь заползаю. Всегда так делала. Мама обычно отправляла кого-нибудь меня искать, — сказала она. — Горничные и садовники прочесывали весь дом и участок. Она думала, я в воде растворяюсь.
— Мне нравится твоя мама. У тебя груди мамины.
— Ее груди.
— Отличные титьки торчком, — сказал он.
Ел он быстро, вдыхал пищу. Потом съел все за нее. Ему казалось, глюкоза прямо-таки впитывается ему в клетки, подогревает иные аппетиты тела. Он кивнул хозяину заведения, греку с Самоса, тот помахал от стойки. Ему нравилось сюда приходить, потому что это не нравилось Торвалю.
— Скажи мне. Куда ты сейчас поедешь? — спросила она. — На какую-нибудь встречу? В контору? Чем ты вообще занимаешься?
Она вгляделась в него поверх мостика рук, улыбка пряталась.
— Ты знаешь всякое. По-моему, этим ты и занимаешься, — сказала она. — По-моему, ты посвятил себя знанию. По-моему, ты приобретаешь информацию и превращаешь ее в нечто громадное и ужасное. Ты опасная личность. Согласен? Провидец.
Он смотрел, как Торваль поднес чашечку ладони к голове — вслушивается, что ему говорят прямо в ухо. Такие приборы уже исчезают, он это знал. Вырождающиеся конструкции. Пистолет-то пока, может, и нет. Но само слово уже тает в налетающем тумане.
Он стоял у машины, незаконно припаркованной, и слушал Торваля.
— Комплекс докладывает. Достоверная угроза. Нельзя отмахиваться. Это значит — поездка через весь город.
— Нам не раз угрожали. И всякий раз достоверно. Я до сих пор тут стою.
— Не вашей безопасности угроза. Его.
— Какого такого, блядь, его?
— Президента. Это значит, что поездки через весь город не произойдет, если мы не потратим на нее весь день, с молоком и печеньками.
Он осознал, что дородное присутствие Торваля — провокация. Он весь узловат и покат. У него тело тяжеловеса — такие, похоже, одновременно стоят и присаживаются. Ведет себя с тупой убежденностью, с искренней бдительностью, ее постоянно испытывают плотные мужчины. А это враждебные подстрекательства. Они грозят Эрикову ощущению собственной телесной власти, его стандартам силы и мускульной плоти.
— А в президентов еще стреляют? Я считал, есть мишени поувлекательнее, — сказал он.
В своей службе безопасности он искал ровный темперамент. Торваль по этому критерию не подходил. Иногда бывал ироничен, а временами и презрителен к стандартным процедурам. Да еще голова. Как-то его бритый череп торчал, в глазах что-то отклонялось от нормы — чувствовался намек на постоянный внутренний гнев. Его работа — к конфронтации подходить избирательно, а не весь безликий мир ненавидеть.
Он давно заметил, что Торваль перестал называть его «мистером Пэкером». Теперь он его никак не называл. Упущение это оставляло в природе дыру, в которую прошел бы человек.
Он понял, что Элиза ушла. Забыл спросить, куда она собирается.
— В следующем квартале два парикмахерских салона. Раз, два, — сказал Торваль. — Не надо ехать через весь город. Ситуация нестабильна.
Мимо спешили люди, другие с улиц, бесконечно безымянные, двадцать одна жизнь в секунду, спортивная ходьба лиц и пигментов, набрызг мимолетного существа.
Они тут, чтобы подчеркнуть: не обязательно на них смотреть.
Теперь на откидном сиденье был Майкл Цзинь, его валютный аналитик — спокойно моделировал некое немалое беспокойство.
— Я знаю эту улыбку, Майкл.
— Думаю, иена. Иными словами, есть основания полагать, что мы кредитуем слишком опрометчиво.
— Она к нам повернется.
— Да. Знаю. Всегда так было.
— Тебе кажется, что видишь опрометчивость.
— Происходящее не отражается на графиках.
— Отражается. Просто хорошенько поискать. Не доверяй стандартным моделям. Мысли за рамками. Иена о чем-то заявляет нам. Читай. Потом прыгай.
— Мы тут ставим по-крупному.
— Я знаю эту улыбку. Мне хочется ее уважать. Но иена не подымется выше.
— Мы занимаем огромные, гигантские суммы.
— Любые нападки на границы восприятия поначалу неизменно кажутся опрометчивыми.
— Эрик, хватит. Мы спекулируем в пустоту.
— Твоя мама винила за улыбку отца. А он ее. В ней что-то смертоносное.
— Мне кажется, нам следует скорректироваться.
— Она надеялась, что заставит тебя записаться на спецконсультации.
У Цзиня ученые степени по математике и экономике, а он всего лишь пацан — по-прежнему в волосах панковская полоса, угрюмая свекольно-красная.
Двое разговаривали и принимали решения. То были решения Эрика, и Цзинь неохотно вводил их в свой наладонный органайзер, а затем синхронизировал с системой. Машина двигалась. Эрик смотрел на себя на овальном экране ниже скрытой камеры, возил большим пальцем по линии подбородка. Машина останавливалась и ехала, и он, странное дело, понял, что вот только что упер большой палец в линию подбородка — секунду-другую после того, как увидел этот жест на экране.
— Где Шайнер?
— По пути в аэропорт.
— Зачем нам до сих пор аэропорты? Почему их зовут «аэропортами»?
— Я знаю, что не способен ответить на эти вопросы и не потерять вашего уважения, — ответил Цзинь.
— Шайнер мне сказал, что наша система защищена.
— Значит, так и есть.
— Защищена от проникновения.
— Лучше него тут никто не находит дыры.
— Тогда почему я вижу то, что еще не произошло?
Пол в лимузине — из каррарского мрамора, из карьеров, где полтысячелетия назад стоял Микеланджело, трогал кончиком пальца звездчатый белый камень.
Он взглянул на Цзиня — брошен на произвол судьбы на откидном сиденье, заблудился в беспорядочных мыслях.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать два. Что? Двадцать два.
— Выглядишь моложе. Я всегда был моложе всех вокруг. А однажды начало меняться.
— Я не ощущаю себя моложе. Я ощущаю, что располагаюсь совершенно нигде. По-моему, я готов уйти, по сути, из бизнеса.
— Сунь в рот резинку и попробуй не жевать. Для человека твоего возраста, твоих талантов на свете есть лишь одно, чем стоит заниматься профессионально и интеллектуально. Что же это, Майкл? Взаимодействие техники и капитала. Неразрывность.
— По-настоящему трудно последний раз было только в старших классах, — сказал Цзинь.
Машина въехала в затор на Третьей авеню. Шоферский регламент диктовал вторгаться в пробки на перекрестках, не мешкать застенчиво.
— Я как-то стихотворение читал, там крыса становится единицей валюты.
— Да. Было бы занимательно, — сказал Цзинь.
— Да. Повлияло бы на мировую экономику.
— Одно имя чего стоит. Лучше херифа или квачи.
— В имени все говорится.
— Да. Крыса, — сказал Цзинь.
— Да. Сегодня крыса закрылась ниже евро.
— Да. Растут опасения, что российская крыса обесценится.
— Белые крысы. Только подумай.
— Да. Беременные крысы.
— Да. Массированный сброс беременных российских крыс.
— Великобритания переходит на крыс, — сказал Цзинь.
— Да. Склоняется к тенденции перехода на мировую валюту.
— Да. США устанавливают крысиный стандарт.
— Да. Каждый доллар США обеспечивается крысой.
— Дохлые крысы.
— Да. Накопление дохлых крыс ставит под угрозу состояние здоровья в мире.
— Вам сколько лет? — спросил Цзинь. — Теперь, раз уж вы не моложе всех прочих.
Он глянул мимо Цзиня — потоки цифр бежали в разные стороны. Он понимал, сколько это для него значит — бег и скачки данных на экране. Рассмотрел фигуративные диаграммы, которые вводили в игру органические узоры, орнитоптеру и многокамерную раковину. Поверхностно утверждать, что цифры и графики — холодное сжатие буйных человеческих энергий, когда всяческие томления и полуночный пот сводятся к ясным модулям на финансовых рынках. Сами по себе данные одушевлены и светятся, динамический аспект жизненного процесса. Таково красноречие алфавитов и числовых систем — оно полностью реализуется в электронной форме, в единицах-нулях мира — цифровой императив, определяющий всякий вздох живых миллиардов планеты. Так вздымается биосфера. Тут наши тела и океаны — познаваемые, цельные.
Машина тронулась. В окне справа он увидел первый парикмахерский салон — северо-западный угол, «Filles et Garçons».[7] Он ощущал, как Торваль спереди ждет команды остановить машину.
Козырек второго заведения он заметил неподалеку впереди и произнес кодовую фразу — сигнал процессору в переборке, отделяющей шофера от пассажирского салона. Фраза сгенерировала команду на экране в приборной доске.
Машина остановилась перед жилым зданием, располагавшимся между двумя салонами. Он вышел и вступил в тоннель прохода, не дожидаясь, пока швейцар доковыляет до телефона. Вошел в закрытый дворик, мысленно именуя все, что в нем: довольные тенью бересклет и лобелия, темнозвездчатый колеус, сладкая гледичия с перистыми листьями и нелопнувшими стручками. Названия дерева по-латыни ему в голову не пришло, однако оно вспомнится, не минует и часа — или же где-нибудь в нескончаемом затишье следующей бессонной ночи.
Он прошел под крестообразным сводом из белой решетки, усаженной вьющимися гортензиями, после чего оказался в самом доме.
Через минуту он уже был у нее в квартире.
Она возложила руку ему на грудь, театрально, удостовериться, что он здесь и настоящий. Они принялись спотыкаться и хвататься друг за друга, пробираясь к спальне. Ударились о косяк и отскочили. У нее одна туфля стала крениться, но стряхнуть ее с ноги не удалось, поэтому туфлю ему пришлось пнуть. Он прижал ее к стенной живописи — минималистская решетка, над которой несколько недель при помощи измерительных инструментов и графитовых карандашей трудился один из двух адъютантов художника.
Раздеваться всерьез они не стали, пока не кончили заниматься любовью.
— Я тебя ждала?
— Мимо проезжал.
Они стояли по обе стороны кровати, нагнувшись, дотягиваясь до последних предметов одежды.
— Решил заехать, значит? Это мило. Я рада. Давненько. Я, конечно, все читала.
Теперь она лежала навзничь, повернув на подушке голову, и наблюдала за ним.
— Или по телевизору видела?
— Что?
— Что? Свадьбу. Странно, что ты мне не сказал.
— Не так уж и странно.
— Не так уж и странно. Два огромных состояния, — сказала она. — Вроде великих браков по расчету где-нибудь в старой имперской Европе.
— Только я — гражданин мира с нью-йоркскими яйцами.
Подхватил гениталии рукой. Потом лег на кровать, на спину, уставился на раскрашенный бумажный абажур, свисавший с потолка.
— Сколько миллиардов вы вдвоем представляете?
— Она поэтесса.
— Вот, значит, что она. Я-то думала, она из Шифринов.
— Того и другого понемногу.
— Такая богатая и хрусткая. Она тебе дает потрогать свои интимные места?
— Ты сегодня роскошно выглядишь.
— Для сорокасемилетней женщины, которая наконец поняла, в чем ее проблема.
— И в чем она?
— Жизнь слишком современна. Сколько лет твоей супруге? Ладно, не стоит. Не хочу знать. Вели мне заткнуться. Только сперва один вопрос. Она хороша в постели?
— Пока не знаю.
— Вот в чем беда у старых денег, — сказала она. — А теперь вели мне заткнуться.
Он положил руку ей на ягодицу. Немного полежали в тишине. Она была жженой блондинкой, звали Диди Фэнчер.
— Я знаю такое, что ты хочешь знать.
Он спросил:
— Что?
— В частных руках есть Ротко,[8] о котором у меня имеется конфиденциальная информация. Скоро может стать доступен.
— Ты его видела.
— Года три-четыре назад. Да. И он светится.
Он спросил:
— А как с часовней?
— А как с ней?
— Я думал о часовне.
— Ты не сможешь купить эту хренову часовню.
— Откуда ты знаешь? Свяжись с принципалами.
— Я думала, ты будешь в восторге от картины. Одна картина. У тебя нет никакого значительного Ротко. А тебе всегда хотелось. Мы это обсуждали.
— Сколько картин в его часовне?
— Не знаю. Четырнадцать, пятнадцать.
— Если они мне продадут часовню, я оставлю ее в неприкосновенности. Скажи им.
— В неприкосновенности где?
— У меня в квартире. Там хватит места. Могу расшириться.
— Но людям надо ее видеть.
— Пусть тогда покупают. Пусть перебьют мою цену.
— Прости, что я так свысока. Но Часовня Ротко принадлежит миру.
— Если куплю, будет моя.
Она протянула руку и шлепком сбросила его ладонь со своей задницы.
Он спросил:
— Сколько за нее хотят?
— Они не хотят продавать часовню. И не мне тебя учить самоотречению и социальной ответственности. Поскольку я ни на минуту не верю, что ты настолько неотесан, как хочешь казаться.
— Поверишь. Ты бы приняла ведь мой образ мысли и действий, явись я из чужой культуры. Будь каким-нибудь пигмейским диктатором, — сказал он. — Или кокаиновым бароном. Кем-нибудь из фанатичных тропиков. Тебе бы такое очень было по душе, верно? Ты бы лелеяла чрезмерность, мономанию. Такие люди восхитительно будоражат других. Таких, как ты. Только нужно провести черту. Если они выглядят и пахнут, как ты, все запутывается.
Он сунул ей под нос свою подмышку.
— Вот лежит Диди. В капкане древнего пуританства.
Он перекатился на живот, и они полежали близко друг к другу, касаясь бедрами и плечами. Он полизал обвод ее уха, сунулся лицом ей в волосы, мягко зарылся.
Спросил:
— Сколько?
— Что это значит — тратить деньги? Доллар? Миллион?
— На картину?
— На что угодно.
— У меня сейчас два личных лифта. Один запрограммирован играть фортепианные вещи Сати и двигаться вчетверо медленнее обычной скорости. Под Сати так и надо — я езжу этим лифтом, когда у меня определенное, скажем, неуравновешенное настроение. Он меня успокаивает, делает цельным.
— А во втором лифте кто?
— Братуха Феск.
— Это еще кто?
— Звезда суфийского рэпа. Ты не знала?
— Я много чего пропускаю.
— Стоило мне больших денег и сделало врагом народа, когда я реквизировал второй лифт.
— Деньги на картины. Деньги на что угодно. Мне пришлось учиться понимать деньги, — сказала она. — Я выросла в удобстве. Далеко не сразу начала думать о деньгах и на самом деле смотреть на них. Потом начала смотреть. Разглядывать купюры и монеты. Научилась, каково это — делать деньги и тратить их. Приносит огромное удовлетворение. Это мне помогло стать личностью. Но теперь я уже не знаю, что такое деньги.
— Сегодня я теряю деньги тоннами. Много миллионов. Ставлю против иены.
— А иена разве не спит?
— Валютные рынки никогда не закрываются. А Никкей теперь работает круглые сутки. Все основные биржи. Семь дней в неделю.
— Это я пропустила. Я много чего пропускаю. Сколько миллионов?
— Сотни.
Она задумалась. Потом зашептала.
— Тебе сколько лет? Двадцать восемь?
— Двадцать восемь, — ответил он.
— Мне кажется, ты хочешь этого Ротко. Кусается. Но да. Тебе он совершенно нужен.
— Почему?
— Напомнит, что ты жив. В тебе что-то восприимчиво к таинствам.
Он легонько положил средний палец в ложбинку меж ее ягодиц.
Сказал:
— Таинства.
— Ты разве не видишь себя в любой картине, которую любишь? Ты же чувствуешь, как тебя омывает ее излучение. Такого не проанализируешь, не выразишь ясно словами. Что ты делаешь в тот миг? Разглядываешь картину на стене. И все. Но при этом ощущаешь себя живым в этом мире. Она тебе говорит: да, ты тут. И да, диапазон бытия в тебе глубже и слаще, чем ты сам понимал.
Он сжал кулак и втиснул его ей между бедер, медленно повращал им туда-сюда.
— Я хочу, чтобы ты съездила в часовню и сделала им предложение. Сколько бы ни запросили. Я хочу все, что там внутри. Вместе со стенами и прочим.
Какой-то миг она не двигалась. Потом отстранилась, тело разъединилось с подстрекающей рукой.
Он смотрел, как она одевается. Одевалась конспективно — похоже, думала о том, что предстоит завершить, чему он помешал своим приездом. У нее послечувственность — вот вдела руку в кремовый рукав, а выглядит дряблее и печальнее. Ему хотелось бы причины ее презирать.
— Я помню, что ты мне раз сказала.
— И что?
— Талант эротичнее, если тратится впустую.
— О чем это я? — спросила она.
— Ты говорила о том, что я безжалостно эффективен. Талантлив — да. В бизнесе, в личных приобретениях. В организации собственной жизни вообще.
— А любовь я имела в виду?
— Не знаю. Имела?
— Не вполне безжалостен. Но да. Талантлив. И внушителен. И в одежде, и без. Тоже талант, наверное.
— Но тебе чего-то не хватало. Или же всего хватало. В том-то и дело, — сказал он. — С таким талантом и напором. Все в дело. Последовательно приносит пользу.
Она искала потерянную туфлю.
— Но это больше не правда, — сказала она.
Он наблюдал за ней. Кажется, ему не хотелось сюрпризов — даже от женщины, от этой женщины, которая научила его смотреть, чувствовать влажные чары на лице, ощущать, как тает наслаждение в мазке или полоске цвета.
Она нырнула к кровати. Но, не успев выхватить туфлю из-под одеяла, пролившегося на пол, глянула ему глаза в глаза.
— С тех пор, как в твою жизнь проникла толика сомнения.
— Сомнения? Что такое сомнение? — Он сказал: — Сомнений не бывает. Никто больше не сомневается.
Она вступила в туфлю и оправила юбку.
— Начинаешь думать, что сомневаться интереснее, чем действовать. Сомнения требуют больше мужества.
Она шептала, недвижная, уже отвернувшись от него.
— Если я от этого сексуальнее, куда же ты?
Она собиралась снять трубку телефона, звонившего в кабинете.
Вспомнил, когда надел один носок. G. triacanthos. Знал же, что вернется, — и вернулось. Ботаническое название того дерева во дворе. Gleditsia triacanthos. Гледичия сладкая.
Ему стало получше. Он знал, кто он, и потянулся за рубашкой, одевался ускоренным маршем.
Торваль стоял за дверью. Они не встретились взглядами. Прошли к лифту, в молчании спустились в вестибюль. Он пропустил Торваля вперед — проверить участок. Надо признать, тот делает это хорошо — мягкая хореография галсов, четкая и ясная. После чего прошли по двору и на улицу.
Остановились у машины. Торваль указал на парикмахерские, что поджидали с обеих сторон, всего в нескольких ярдах. Затем его глаза остыли и замерли. Слушал голос в ухе. В миге ощущалось напряжение, направленное ожидание.
— Код угрозы синий, — наконец сказал он. — У нас потери.
Шофер придержал дверцу. Эрик не взглянул на него. Бывали времена, когда он подумывал, не посмотреть ли на шофера. Но пока так и не посмотрел.
Потерей был Артур Рапп, управляющий директор Международного валютного фонда. Только что на него совершили покушение в «Найки-Северной Корее». Всего минуту назад. Эрик смотрел, как это происходит снова и снова, маниакальными повторами, а машина тем временем ползла к затору на Лексингтон-авеню. Артура Раппа он терпеть не мог. Возненавидел еще до знакомства. Ненависть чистейших кровей, упорядоченная, основанная на расхождениях в теории и толкованиях. Потом они встретились, и Эрик возненавидел его лично и хаотично, что называется — от всей души.
Его убили в прямом эфире «Денежного канала». В Пхеньяне перевалило за полночь, он заканчивал интервью для североамериканских телезрителей после исторического дня, вечера церемонии, приемов, ужинов, речей и тостов.
Эрик видел, как на одном экране он подписывает документ, а на другом готовится к смерти.
В кадр вошел мужчина в рубашке с коротким рукавом и принялся бить Артура Раппа ножом в лицо и шею. Тот схватил мужчину и вроде как подтянул его ближе, как будто хотел сказать что-то по секрету. Запутавшись в микрофонном шнуре, они вместе рухнули на пол. Журналистка следом — изящная женщина, юбка с разрезом задралась и стала главнейшей точкой внимания.
На улице выли клаксоны.
На одном экране возник крупный план. Мясистое лицо Артура Раппа надувалось спазмами потрясения и боли. Напоминало жом чего-то растительного. Эрику захотелось, чтобы показали еще раз. Покажите еще. И показали, разумеется, и он знал, что показывать будут еще не раз — до глубокой ночи, нашей ночи, пока из образа не стечет всякое ощущение или пока все в мире не посмотрят, что уж раньше случится, но при желании посмотреть можно — в любое время, поиском изображения, хотя эта технология уже сейчас кажется гнетуще медлительной, — или можно вызвать на экран замедленную съемку изящной женщины и микрофона у нее в руке: как их затягивает ужасом, — можно сидеть не один час, желая выебать ее тут же, в кровавом вихре ножа, случайных частей тел, вспоротых сонных артерий, посреди отрывистых воплей бьющегося убийцы, у него к ремню пристегнут мобильник, и раздутых газообразных стонов умирающего Артура Раппа.
Авеню перегородил экскурсионный автобус. Двухэтажный, из-под брюха у него валил дым, а с верхнего уровня высовывались опечаленные головы — невозмутимые шведы и китайцы, их «бананы» набиты валютой.
Майкл Цзинь по-прежнему был на откидном сиденье, спиной к движению. Слушал репортаж о покушении, но к экрану не поворачивался.
Теперь Эрик смотрел на него — непонятно, молодой человек так сдержан из-за нравственной строгости или его безразличие настолько глубоко, что его не пробить музам, даже музам секса и смерти.
— Пока вас не было, — сказал Цзинь.
— Да. Рассказывай.
— Сообщили, что в Японии снижаются потребительские расходы. — Он говорил дикторским голосом. — Возникают сомнения в экономической стабильности страны.
— Ясно. Что. Я то же самое говорил.
— Ожидают, что иена увянет. Иена несколько провалится.
— Ну и вот. Видишь. Неизбежно. Ситуация должна измениться. Выше иена не может залезть.
К этому концу машины подошел Торваль. Эрик опустил окно. Окна по-прежнему приходится опускать.
Торваль сказал:
— Вкратце.
— Да.
— Комплекс рекомендует дополнительную безопасность.
— Ты не очень доволен.
— Сначала угроза президенту.
— Ты уверен, что справишься, что бы ни случилось.
— Теперь покушение на управляющего директора.
— Прими их рекомендации.
Он поднял окно. Как ему эта дополнительная безопасность? Ему стало свежо. Освежала смерть Артура Раппа. Грядущее падение иены придавало сил.
Он окинул взглядом мониторы видеотерминальных устройств. Они располагались несколькими уровнями на разных расстояниях от заднего сиденья — плоские плазменные экраны всевозможных размеров, некоторые прямоугольными гроздьями, иные одиноко торчали из стоек по бортам. Группа их выглядела произведением видеоскульптуры — представительным и воздушным, с возможностью видоизменения: каждая единица в ней конструировалась так, чтобы откидываться на вертлюге, складываться либо работать вне зависимости от остальных.
Ему нравился пригашенный звук или же отключенный совсем.
Они уже выбирались из экскурсионного автобуса. Тот, казалось, тонет в темном дыму, пенившемся вокруг. В автобус попробовал сесть бродяга, одетый в пузырчатую пленку. Вдали выли сирены — в пробке застряли пожарные машины, и вой висел в воздухе, без допплеровского сдвига, а клаксоны машин дудели вблизи, еще одна тягота дня.
Его ликование углубилось. Он сдвинул верхний люк и высунул голову в разворачивающуюся сцену. Сразу за авеню высились банковские башни. Несмотря на размеры, эти конструкции в глаза не бросались, заметить их трудно, такие они обычные и монотонные — высокие, отвесные, абстрактные, со стандартными пологими выступами, длиной в целый квартал, — такие равнозначные, что нужно хорошенько сосредоточиться, чтобы их увидеть.
Отсюда они выглядели пустыми. Эта мысль ему понравилась. Их мыслили последними высокими строениями, их строили пустыми, они должны ускорять приход будущего. Они — конец внешнего мира. Вообще-то их тут нет. Они в будущем, во времени за пределами географии и осязаемых денег — а также тех, кто эти деньги складывает в стопки и считает.
Он сел и глянул на Цзиня, который скусывал отмершую кожицу с большого пальца. Посмотрел, как тот глодает. Не самая нежная греза у Майкла. Он грыз, перетирал зубами сначала заусенец, следом сам ноготь у основания — бледную дугу лунной четвертинки, луночку, и в этом зрелище было что-то ужасное, атавизм какой-то: Цзинь нерожденный, свернулся калачиком в пленчатой сумке, жуткий маленький гуманоид с головой компьютерного ботана сосет свои фестончатые руки.
Почему заусенец зовут заусенцем? Происходит от древнего «усние», кожа, насколько Эрик случайно знал, а оно — от «усмы», вероятно, восходящей к корням жжения, это мучительно и больно.
Цзинь выпустил немного своих вегетарианских газов. Контроль среды тут же заглотил их. Впереди открылась брешь, и машина дернулась и содрогнулась, со скрежетом объезжая автобус, нацелилась поперек авеню. Человек с колесным лотком тако серьезно следил за этим перемещением. Машину колыхнуло на бордюре, и она выдавилась из этого сфинктера; взгляд Цзиня вынырнул из луночного уединения, когда машина рванула к Парк-авеню по сюрреально пустому отрезку улицы.
— Тебе что пора делать.
— Да. Хорошо, — сказал Цзинь.
— Ты не знаешь? Мы оба это знаем.
— Есть чем заняться в конторе. Да. Нужно перебрать события за период и посмотреть, смогу ли я найти применимое.
— Ничего не применимо. Но там все есть. Видно на графике. Сам поймешь.
— Мне нужно протестировать валюты на основе исторических данных, не знаю, чуть ли не до туманной зари.
— Мы не можем ждать туманной зари.
— Тогда сделаю тут. Сберечь время. Лишь бы вы были довольны. Временные циклы я обсчитываю во сне. Годы, месяцы, недели. Сколько неуловимых паттернов нашел. Сколько математики насовал в циклы и историю развития цен. Потом отыскиваешь часовые циклы. Потом эти вонючие минуты. Затем переходишь к секундам.
— Это видно по дрозофилам и сердечным приступам. Действуют общие силы.
— Я так устарел, что даже пищу жевать не приходится.
— Здесь тебе нельзя.
— Мне тут нравится.
— Нет, не нравится.
— Мне нравится ездить спиной. — Цзинь заговорил голосом диктора новостей. — Он умер так же, как и жил. Задом наперед. Подробности — после игры.
Ему было хорошо. Столько силы в себе он не ощущал уже много дней, а то и недель, а то и дольше. Зажегся красный. На другой стороне авеню он увидел Джейн Мелмен, своего начальника финансовой службы, в шортиках для бега и топе — она рысила по-росомашьи. Остановилась у оговоренного места посадки — рядом с бронзовой статуей человека, голосующего такси.[9] Затем, прищурившись, посмотрела в направлении Эрика — старалась определить, его это лимузин или чей-то чужой. Эрик знал, что она ему скажет — первую реплику, дословно, — и с нетерпением на нее рассчитывал. Уже слышал гнусавый воздушный поток ее говора. Ему нравилось знать, что грядет. Так подтверждается наличие некоего наследственного сценария, доступного тем, кто способен его дешифровать.
Цзинь выскочил в дверь, не успела машина пересечь Парк-авеню. На разделительной полосе стояла женщина в сером спандексе, держала на весу дохлую крысу. Похоже, какой-то перформанс. Зажегся зеленый, и загудели клаксоны. На зданиях повсюду в этом районе названия финансовых учреждений были выгравированы на бронзовых стелах, высечены в мраморе, процарапаны сусальным золотом по граненому стеклу.
Мелмен бежала на месте. Когда машина остановилась на углу, она выступила из-под тени стеклянной башни за спиной и ввалилась в заднюю дверцу — сплошь локти и блестящие колени, веб-телефон в кобуре на поясе. Она запыхалась и вспотела после пробежки, рухнула на откидное сиденье с каким-то мрачным облегчением — с таким сбрасывают балласт в туалете.
— Все эти лимузины, господи, один от другого не отличишь.
Он сощурился и кивнул.
— Мы прямо как детки перед выпускным, — сказала она. — Или какая-нибудь тупая свадьба где-нибудь. В чем шарм одинакового?
Он глянул в окно, отвечая тихо — тема была ему настолько безынтересна, что замечание пришлось адресовать стали и стеклу снаружи, равнодушной улице.
— В том, что я влиятельный человек, который предпочитает не метить территорию отдельными струйками мочи, — может, так? Мне следует за что-то извиняться?
— Я хочу домой, целоваться взасос с Максимой.
Машина не двигалась. Сверху обрушивался грохот, от которого прохожие, идя мимо, прикрывались: гортанные раскаты гранитной башни имени огромной инвестиционной фирмы, ее возводили на южной стороне улицы.
— Вам, кстати, известно, что сегодня за день.
— Известно.
— Сегодня у меня выходной, черт побери.
— Я это знаю.
— Мне отчаянно нужен этот лишний день.
— Я знаю.
— Ничего вы не знаете. Вы не можете знать, каково это. Я мать-одиночка в бедственном положении.
— У нас ситуация.
— Я мать и бегаю в парке, как вдруг у меня в пупке взрывается телефон. Думаю, что это ребенкина нянька — она никогда не звонит, пока температура не поднимется до ста пяти.[10] А у нас, оказывается, ситуация. Еще какая ситуация. Иену сносит так, что нас может раздавить через несколько часов.
— Выпей воды. Посиди на банкетке.
— Мне нравится лицом к лицу. И мне совсем не обязательно смотреть на все эти экраны, — сказала она. — Я и так знаю, что происходит.
— Иена упадет.
— Точно.
— Потребительские расходы снижаются, — сказал он.
— Точно. А кроме того, Банк Японии оставил процентные ставки без изменений.
— Это сегодня случилось?
— Это случилось ночью. В Токио. Я позвонила своему источнику в Никкей.
— На бегу.
— Пока рвала когти по Мэдисон-авеню, чтобы успеть сюда.
— Иена не может подняться выше.
— Это правда. Точно, — сказала она. — Но она только что поднялась.
Эрик посмотрел на нее, розовую, взмокшую. Машина слабо продвинулась вперед, и в нем шевельнулась меланхолия — казалось, ей пришлось преодолеть глубочайшие долы пространства, чтобы дотянуться до него, застрявшего посреди города. Он выглянул в окно — причудливый композит, эти люди на улице машут проезжающим такси, перебегают на красный свет, все вместе едины и цельны, стоят в очередях к банкоматам у банка «Чейз».
Она сообщила Эрику, что он выглядит кисло.
Автобусы рокотали по улице двойками, кашляя и задыхаясь, попарно или строем в затылок, короткими очередями выпускали людей на тротуар, живая добыча, ничего нового, там же и строители обедали, усевшись под банковские стены, вытянув ноги, ржавые башмаки, оценивающие взгляды — все нацелены на поток людей, марш мимо, приглядываются ко внешности, к шагу и стилю, к женщинам в деловых юбках, они чуть ли не бегут, к женщинах с головными гарнитурами и в сандалиях, к женщинам в мешковатых шортах, к туристкам, к иным обалделым и лоснящимся, с ногтями из кино про вампиров, длинными, к клыкастым и наштукатуренным, эти рабочие настороже, подмечают любую причудь, тех, у кого прически, одежда или походка могут быть насмешкой над тем, что эти рабочие делают, на высоте сорока этажей, либо зануд с мобильниками, которые раздражают их вообще.
Такие сцены его обычно возбуждали — великое алчное течение, в котором каждый анекдотический миг лепится физической волей города, лихорадкой человеческих я, притязаниями промышленности, коммерции и толпы.
Он услышал собственный голос из некой точки недалекого пространства.
— Я вчера ночью не спал, — сказал он.
Машина пересекла Мэдисон и остановилась перед Торговой библиотекой,[11] как и планировалось. В обе стороны по улице тянулись едальни. Он подумал обо всех, кто ест, о жизнях, что истощаются за обедом. Что стоит за этой мыслью? Подумал об уборщиках, сметающих крошки со столов. Официанты и уборщики не мрут. Не являются только едоки — один за другим, с течением времени, берут и не приходят за своим супом с пачкой крекеров в придачу.
К машине подошел мужчина в костюме и галстуке, в руках — небольшой ранец. Эрик отвернулся. Из разума слилось все, за исключением чего-то связанного с пафосом самого слова «ранец». Ведь может рассудок вдруг отупеть — тактическая уловка уклонения или подавления, реакция на вдруг нависшую угрозу, прилично одетый человек с бомбой в чемоданчике, что даже в самой изобретательной мысли не найдется утешения, не останется времени на прилив ощущений, на естественный бросок, которым может сопровождаться опасность.
Когда мужчина постучал в окно, Эрик на него не взглянул.
Тут же на месте оказался Торваль — взгляд тугой, рука под пиджаком, с флангов заходят два помощника, мужчина и женщина, поразительно жизнеподобны, вынырнув из визуальной статики обеденного роя на улице.
Торваль навис над человеком.
И спросил:
— Вы, блядь, кто?
— Прошу прощения.
— Время ограничено.
— Доктор Инграм.
Торваль уже заломил мужчине руку назад. Прижал к борту автомобиля. Эрик подался ближе к окну и опустил его. В воздухе мешались запахи еды — кориандр, луковый суп, чад жарящихся пирожков с говядиной. Помощники встали вольным оцеплением, оба лицами прочь от места действия.
Из японского ресторана «Ёдо» вышли две женщины — и тотчас нырнули обратно.
Эрик посмотрел на мужчину. Хорошо бы Торваль его застрелил — ну или хотя бы приставил ему пистолет к голове.
Он сказал:
— Вы кто, блядь, такой?
— Доктор Инграм.
— Где доктор Невиус?
— Неожиданно вызвали. По личным делам.
— Говорите медленно и членораздельно.
— Его неожиданно вызвали. Я не знаю. Какой-то семейный кризис. Я его коллега.
Эрик задумался.
— Я вам когда-то уши промывал.
Эрик взглянул на Торваля и кратко кивнул.
Потом закрыл окно.
Он сидел по пояс голый. Инграм раскрыл свой ранец на комплекте недвусмысленных инструментов. Приложил стетоскоп к груди Эрика. Тот сообразил, еще как сообразил, почему на нем нет майки. Ее он оставил на полу спальни у Диди Фэнчер.
Пока врач слушал, как открываются и закрываются его сердечные клапаны, Эрик смотрел мимо Инграма. Машина рывками постепенно пробиралась на запад. Он не знал, почему до сих пор используют стетоскопы. Забытые инструменты древности, такие же причудливые, как и пиявки.
Джейн Мелмен сказала:
— Вы это вот что.
— Вот это. Каждый день.
— Неважно.
— Где бы ни был. Именно. Неважно.
Она чуть закинула голову и сунула бутылку родниковой воды куда-то в середину лица.
Инграм сделал эхокардиограмму. Эрик лежал на спине, монитор виден лишь искоса, и не был уверен, на что он смотрит — на компьютеризованную схему собственного сердца или на изображение его же. На экране оно лишь яростно пульсировало. Изображение всего в каком-то футе, но сердце обрело новый смысл — дальности, огромности, оно билось в кроваво-сливовом восторге рождающейся галактики. Что за таинство подметил он в этой функциональной мышце? Он ощутил страсть тела, его стремление приспособиться к геологическому времени, поэзию и химию его истоков в пыли старых взрывающихся звезд. Рядом с этим сердцем он себе чудился карликом. Вот оно, и он от него в священном ужасе: видит свою жизнь под грудиной — формирующими изображение блоками, она колотится вне его.
Инграму он ничего не сказал. Ему не хотелось разговаривать с коллегой. С Невиусом время от времени он беседовал. В Невиусе есть определенность. Седой, высокий и крепкий, в голосе слышится отзвук Центральной Европы. Инграм лишь бормотал инструкции, а не разговаривал. Дышите глубже. Повернитесь налево. Ему трудно сказать такое, чего он еще не говорил, слова выстраивались той же нудной последовательностью, что и тысячу раз прежде.
Мелмен сказала:
— Так вы это вот. Одно и то же каждый день.
— С вариациями, в зависимости.
— Значит, он к вам домой приходит, мило, по выходным.
— По выходным, Джейн, мы тоже умираем. Люди. Бывает.
— Вы правы. Я об этом не подумала.
— Умираем, потому что выходные.
Он по-прежнему лежал на спине. Она сидела лицом к его макушке и разговаривала с точкой чуть выше нее.
— Я думала, мы движемся. Но уже нет.
— В городе президент.
— Вы правы. Я забыла. Мне показалось, я его видела, когда выбегала из парка. По Пятой шел кортеж лимузинов в сопровождении мотоциклистов. Я подумала, столько лимузинов для президента — это я еще могу понять. Но то были похороны кого-то знаменитого.
— Каждый день умираем, — сообщил он ей.
Теперь он сидел на столе, а Инграм искал припухшие лимфатические узлы у него под мышками. Эрик показал на пробку из кожного сала и клеточного мусора в нижней части живота, угорь, чуть зловещий на вид.
— Что с этим будем делать?
— Пусть предъявит себя.
— Что. Ничего не делать.
— Пусть предъявит себя, — сказал Инграм.
Эрику понравилось, как звучит. Не сказать, что не вызывало воспоминаний. Он попробовал заметить коллегу. У него, к примеру, усы. Эрик их только что заметил. Он рассчитывал увидеть и очки. Но мужчина не носил очков, хотя вроде должен бы, беря во внимание тип лица и общую манеру — такой человек носит очки с детства, выглядит сверхзащищенным и маргинализованным, его третируют другие мальчишки. Можно поклясться, такой должен носить очки.
Он попросил Эрика встать. Стол для обследований сократил вдвое по длине. Затем попросил опустить брюки и трусы и нагнуться над ближним концом стола, слегка расставив ноги.
Эрик подчинился и оказался лицом к лицу с начальницей финансовой службы.
Она сказала:
— Так послушайте. На нас работают два слуха. Во-первых — уже полгода непрерывные банкротства. С каждым месяцем все больше. И еще больше грядет. Крупные японские корпорации. Это хорошо.
— Иена должна упасть.
— Это утрата веры. Она вынудит иену упасть.
— Доллар укрепится.
— Иена упадет, — сказала она.
Он услышал склизкий шелест латекса. Затем вторгся палец Инграма.
— Где Цзинь? — спросила она.
— Работает над визуальными паттернами.
— Оно не отражается на графиках.
— Отражается.
— Оно не отражается так, как обычно отражаешь акции технологических компаний. Там можно отыскать настоящие паттерны. Засечь предсказуемые компоненты. А тут иначе.
— Мы учим его видеть.
— Видеть должны вы. Вы у нас провидец. А он что? Пацан. У него прядь в волосах. Сережку носит.
— Не носит он сережку.
— Витал бы в облаках еще чуть больше, его пришлось бы перевести на систему жизнеобеспечения.
Он спросил:
— Что второй слух?
Инграм изучал простату на предмет симптомов. Пальпировал, палец лукаво тыкался в железу сквозь ректальную стенку. Болезненно — вероятно, просто мышцы анального канала напрягаются. Но саднит. Это боль. Обегает все цепи нервных клеток. Согнувшись так, Эрик смотрел прямо в лицо Джейн. Ему это нравилось, даже самого удивило. В конторе она присутствовала раздраженно, скептично, противопоставляла себя, держалась отстраненно, располагала даром подолгу жаловаться. А тут — мать-одиночка после пробежки, на откидном сиденье, коленками вовнутрь, трогательно как-то даже костлявая. Клякса волос влажно и плоско лежала на лбу, являя первые слабенькие жилки седины. В вялой руке болталась бутылка с водой.
Она не ретировалась под его взглядом. Смотрела прямо в глаза. Над отвисшим краем топа виднелась узловатая ключица. Ему хотелось слизнуть пот с внутренней стороны ее запястья. У нее запястья, большие берцовые кости и не намазанные бальзамом губы.
— Похоже, ходит слух о министре финансов. Предполагается, в любой момент уйдет в отставку, — сказала она. — Какой-то скандал о неверно истолкованном замечании. Он что-то сказал об экономике, и это могли не так понять. Вся страна разбирает грамматику и синтаксис его замечания. Или дело даже не в том, что он сказал. А где сделал паузу. Они пытаются истолковать смысл паузы. Все может оказаться гораздо глубже грамматики. Может, дело в его дыхании.
Когда Невиус работал пальцем, все заканчивалось через пару секунд. Инграм же раскапывал какой-то мрачный факт. Фактом была Джейн. Бутылка у нее лежала в промежности, колени распахнулись и наблюдали за ним. Ее рот открылся, обнажив крупные щелястые зубы. Между Эриком и ею что-то просквозило — в глубине, симпатия за пределами стандартных значений, однако эти значения включены в нее, жалость, сродство, нежность, вся физиология маневра нервов, боя сердца и секреции, некое неохватное возбуждение биологического пола повлекло его к ней, усложненно, с пальцем Инграма у него в заднице.
— Значит, вся экономика в конвульсиях, — сказала она, — из-за того, что кто-то перевел дух.
Он такое чувствовал. Чувствовал боль. Она продвигалась своими тропками. Сообщала о себе ганглиям и спинному мозгу. Он — в этом теле, в конструкции, от которой теоретически ему бы хотелось отказаться, несмотря на то, что он сам ее возводил тщательно отмеренным воздействием гантелей и штанг. Он хотел вынести ей приговор: избыточная, не обязательная. Конвертируется в волновые порядки информации. Вот что он наблюдал на овальном экране, когда не смотрел на Джейн.
— Ты стискиваешь бутылку.
— Это пластик мягкий.
— Ты ее стискиваешь. Душишь.
— Это само собой.
— Это сексуальное напряжение.
— Это повседневная нервозность жизни.
— Это сексуальное напряжение, — сказал он.
Он велел Инграму дотянуться свободной рукой до пиджака на вешалке и выудить оттуда темные очки. Коллеге удалось. Эрик надел очки.
— В такие дни.
— Что? — спросила она.
— Мое настроение меняется и гнется. Но когда я жив и пришпорен, я сверхпроницателен. Знаешь, что я вижу, когда смотрю на тебя? Женщину, которая желает бесстыдно жить в собственном теле. Скажи мне, что это неправда. Тебе хочется следовать за телом в леность и плотскость. Поэтому тебе и нужно бегать — чтобы избежать этой склонности своей натуры. Скажи мне, что я сочиняю. Не можешь. У тебя это на лице написано, всё, как редко у кого на лицах бывает. Что я вижу? Нечто ленивое, сексуальное и ненасытное.
— Мне так удобно.
— Это та женщина, которая ты в жизни. Глядя на тебя — что? Я возбужден больше, чем в первые жгучие ночи подросткового буйства. Возбужден и смущен. Смотрю на тебя — и у меня встает, хотя ситуация рьяно не располагает.
— Он не в том положении. Психологически не способен, — сказала она. — Он знает, что происходит сзади.
— Все равно. В такие дни. Смотрю на тебя и электризуюсь. Скажи мне, что ты этого не чувствуешь. Едва ты сюда села в этих своих трагических регалиях бега. Со всей этой тоской иудео-христианских пробежек. Ты не для бега родилась. Я на тебя смотрю. Я знаю, что ты такое. Ты неопрятна телесно, дурно пахнешь и вся сочишься. Такая женщина родилась для того, чтобы ее привязывали к стулу, а мужчина ей говорил, как сильно она его возбуждает.
— Отчего мы никогда так не проводили вместе время?
— Секс нас отыскивает сам. Секс видит нас насквозь. Потому-то он так и потрясает. Срывает с нас все притворство. Я вижу близкую голую женщину — она в изнеможении, она хочет, она поглаживает пластиковую бутылку, зажатую в бедрах. Неужто честь вынуждает меня считать ее менеджером высшего звена и матерью? Она видит мужчину в позе отвратительного унижения. Правильно ли я о нем думаю — у него штаны спущены на лодыжки, а жопа отклячена? Какие вопросы он себе задает из этого положения в мире? Может, и важные. Какие навязчиво задает наука. Почему что-то, а не ничто? Почему музыка, а не шум? Красивые вопросы, странным образом соответствующие его нынешнему падению. Или же он ограничен в перспективе и думает лишь о текущем моменте? О боли думает.
Боль была местной, но, казалось, впитывала все окружающее — органы, предметы, звуки с улицы, слова. Точка адского восприятия — постоянная, она не менялась в степени, да и не точка вовсе, а какой-то скрученный в узел чужой мозг, контрсознание, но и не оно тоже, располагалось в основании мочевого пузыря. Он действовал изнутри. Мог думать и говорить о другом — но лишь из боли. Он весь жил в железе, в ошпаривающем факте собственной биологии.
— Сожалеет ли он о собственном отказе от достоинства и гордости? Или в нем есть тайное желание самоуничижения? — Он улыбнулся Джейн. — Его мужественность — одно притворство? Любит ли он себя — или ненавидит? По-моему, он сам не знает. Или у него все меняется от минуты к минуте. Или вопрос настолько подразумеваем всем, что он делает, что он даже не может выйти наружу и ответить.
Он считал, что серьезен. Вовсе не думал, что говорит это для пущего эффекта. Это были серьезные вопросы. Он знал, что они серьезны, но не был уверен.
— В такие дни. Он щелкает пальцами, и вспыхивает пламя. Всякая восприимчивость, все его настройки. Готово случиться такое, что обычно не происходит. Она знает, о чем он, им даже не нужно соприкасаться. То же, что происходит с ним, происходит и с ней. Ей не нужно заползать под стол и сосать ему член. Слишком это банально, ни ее, ни его не интересует. Поток меж ними слишком силен. Эмоциональный тон. Пусть предъявит себя. Он видит ее в этой грязи, и тазовые мышцы у него начинают трепетать. Он говорит: «Вели мне прекратить, и я остановлюсь». Но не хочет, чтобы она отвечала. Нет времени. Хвостики его сперматозоидов уже хлещут в нетерпении. Она его любимая, и возлюбленная, и шлюха бессмертная. Ему не нужно творить то невыразимое, что он хочет сотворить. Ему нужно это лишь выговорить. Потому что они уже вышли за рамки любых моделей принятого поведения. Ему нужно лишь сказать слова.
— Скажите слова.
— Я хочу выебать тебя бутылкой — медленно и не снимая темных очков.
Ноги вылетели из-под нее. Она испустила нечто — звук, себя, душу свою быстрой восходящей модуляцией.
Он увидел свое лицо на экране — глаза закрыты, рот в рамке беззвучного обезьяньего воя.
Он знал, что скрытая камера работает в реальном времени, ну или должна. Как он может себя видеть, если у него закрыты глаза? Времени на анализ не было. Он ощутил, как его тело догнало независимое изображение.
Мужчина и женщина достигли завершенности более-менее вместе — не касаясь ни друг друга, ни себя.
Коллега содрал перчатку с руки и шлепнул ею в мусорную корзину, треск и шмяк, исполненные темного смысла.
По всей улице гудели клаксоны. Эрик начал одеваться, дожидаясь, чтобы Инграм употребил слово «асимметрично». Но тот ничего не сказал. Его настоящий врач, Невиус, однажды использовал это слово при пальпировании, ничего не объясняя. Эрик виделся с Невиусом чуть ли не каждый день, но никогда не спрашивал, что подразумевается под этим словом.
Ему нравилось прослеживать ответы на трудные вопросы. Таков его метод для достижения власти над идеями и людьми. Однако в идее асимметричности что-то не то. Она интригует в мире вне пределов тела, противодействует равновесию и спокойствию, эдакий загадочный подвыверт, субатомный, от которого и пошло творение. Само слово змеевидное, чуть сбито на сторону, одна дополнительная буква все меняет. Но стоило ему извлечь это слово из его космологического реестра и применить к телу млекопитающего мужского пола, к своему телу, как он побледнел и перепугался. К этому слову он ощущал некое извращенное почтение. Страх его, дистанцию от. Когда он слышал это слово в контексте мочи и спермы, и когда думал об этом слове в тени обоссанных брюк — раз, и отчаянии вялого члена — два, пугался он до суеверного молчания.
Он снял солнечные очки и присмотрелся к Инграму. Попробовал прочесть по лицу. Там не было никакого аффекта. Он подумал было надеть темные очки на коллегу, чтобы тот стал реальным, чтобы при сканировании восприятием других в нем появился смысл, но очки тут должны быть прозрачными, с толстыми стеклами, жизнеопределяющими. Если б знал его лет десять, может, и заметил бы за столько времени, что он не носит очков. То было лицо, потерянное без них.
Заговорил не Инграм. А Джейн Мелмен, задержавшись у распахнутой двери перед тем, как возобновить свою прерванную пробежку.
— Я хочу сказать одну глубоко несложную вещь. Есть время выбрать. Можете расслабиться, смириться с потерями и вернуться с новыми силами. Еще не поздно. Этот выбор вы можете сделать. Вы отлично работали на наших инвесторов как на крепких, так и на шатких рынках. Большинство управляющих активами недооценивает рынок. Вы же его переоценивали, последовательно, и настроения толпы на вас никогда не влияли. Таково одно из ваших дарований.
Он не слушал. Он смотрел мимо нее на фигуру у банкомата возле израильского банка на северо-восточном углу: щуплый человечек что-то бормотал, стиснув зубы.
— Мы получаем выгоду, мы процветаем, хотя прочие фонды споткнулись, — говорила она. — Да, иена упадет. Мне не кажется, что она сумеет подняться еще выше. А вам тем временем следует отступить. Отвести войска. В этом деле я вам советую не только как начальник вашей финансовой службы, но и как женщина, которая до сих пор была бы замужем за кем-нибудь, если бы этот кто-нибудь смотрел на нее так, как вы сегодня смотрели на меня.
Теперь он на нее не смотрел. Она захлопнула дверцу и побежала на север по Пятой авеню, мимо затрапезного мужчинки у банкомата. Что-то в нем знакомое. Не полевая куртка хаки, не прическа будто из шредера. Может, сутулость. Но Эрику не было дела, знакомились они когда-то или нет. Знаком он когда-то бывал со многими. Кто-то умер, кто-то в вынужденной отставке, сидят себе тихонько на горшках или бродят по лесам с трехногими собачками.
Он думал об автоматических кассовых машинах. Термин устарел, он отягощен собственной исторической памятью. Сам себе противоречит, не способен избежать вмешательства бестолкового человеческого персонала и тряских движущихся деталей. Сам термин включен в тот процесс, который устройство призвано собой заменить. Он антифутуристичен, так громоздок и механистичен, что даже его общеупотребимое сокращение кажется устаревшим.
Инграм сложил смотровой стол в стойку. Упаковал все в ранец и вышел из машины, кратко глянув на Эрика через плечо. Остановился в неподвижности всего в паре шагов, однако уже затерявшись в толпе, позабывшись, еще не договорив, с широко распахнутыми глазами и нарочитым безразличием в голосе.
— У вас асимметричная простата, — сказал он.
Он умер, дословно. Я его перевернул и посмотрел. Глаза его были милосердно закрыты. Но милосердие тут при чем? В горле у него что-то екнуло — этот звук я пытался бы описать не одну неделю. Но как из звуков сделать слова? Это две раздельные системы, которые мы жалко пытаемся связать воедино.
Похоже на то, что сказал бы он. Должно быть, я снова произношу его слова. Поскольку уверен, что некогда он это сказал, проходя мимо моего рабочего места, — тому сказал, с кем шел, про то-то и то-то. Про изображения и зеркала. Или же любовь и секс. Это две раздельные системы, которые мы жалко пытаемся связать воедино.
Позвольте, я скажу за себя. У меня были работа и семья. Я старался любить и обеспечивать. Скольким из вас известна истинная и горькая сила слова «обеспечивать»? Всегда говорили, что я непредсказуем. Это он непредсказуем. У него проблемы с характером и гигиеной. Ходит он, что ни говори, смешно. Я ни разу не слышал ни единого из этих утверждений, но знал, что их высказывают, как чуешь что-нибудь во взгляде человека, а говорить при этом вовсе не обязательно.
Однажды я пригрозил по телефону, сам не веря в свою угрозу. А они сочли ее серьезной — как и должны были, я убежден, учитывая, сколько я знаю про фирму и ее работников. Но я не знал, как его выследить. Он перемещался по городу бессистемно. У него вооруженный эскорт. Здание, где он живет, недоступно для меня с моим нынешним рандомизированным облачением. И я это принял. Даже в фирме нелегко было найти его кабинет. Вечно менялся. Или же он его покидал — работал где-то в другом месте, или там, где оказывался, или дома в пристройке, поскольку на самом деле не отделял жизнь от работы, или ездил путешествовать и думать, или просто сидел и читал в своем, по слухам, доме у озера в горах.
Мои навязчивые идеи — они все в уме, в действие не приводятся.
Теперь же я в том положении, когда могу беседовать с его трупом. Говорить можно, не прерываясь, не поправляясь. Он не может мне сказать, что дело в том-то и том-то, или что я позорюсь, или сам себя обманываю. Не мыслю ясно. Именно это преступление он поместил в зал славы ужасов.
Пытаясь подавить гнев, я страдаю от приступов «хва-бьюнга» (Корея).[12] Это преимущественно культурная паника, я ею заразился через Интернет.
Я был старшим преподавателем по прикладным вычислительным системам. Может, уже говорил — в местном колледже. А потом уехал, чтобы заработать свой миллион.
Карандаш, которым я пишу, желт, с цифрой 2. Хочу особо отметить инструменты, которыми пользуюсь, просто для протокола.
Я всегда осознавал, что говорят словами или взглядами. Реальностью становится то, что люди, по их мнению, видят в другом человеке. Если считают, будто человек ходит кривобоко, то он ходит кривобоко, нескоординированно, ибо такова его роль в жизнях вокруг, а если говорят, что на нем одежда плохо сидит, он научится не следить за своим гардеробом для того, чтобы над ними посмеяться, а себя наказать.
Я постоянно произношу в уме речи. Вы — тоже, только не всегда. Я это делаю постоянно, долгие речи к тому, кого никак не могу опознать. Но начинаю думать, что это он.
У меня есть бумага — стандартный формат, в голубую линеечку. Я хочу написать десять тысяч страниц. Но уже вижу, что повторяюсь. Я повторяюсь.
Перевернув его, я обшарил карманы, но ничего не нашел. Один карман у него порвался. На голове у него лиловая рана, с коркой, не то чтобы меня интересовало описание. Меня интересуют деньги. Я искал денег. С одной стороны его подстригли, а с другой нет, и он лежал в ботинках, но без носков. От тела воняло.
Электричество я краду у фонарного столба. Сомневаюсь, что это пришло бы ему в голову, — для моего жизненного пространства.
Реверсирований я переживал много, но я не из тех урезанных личностей, которых можно видеть на улицах, что живут и мыслят минутами. В философском смысле я живу на краю земли. Вещи собираю, это правда, с местных тротуаров. Из того, что люди выбрасывают, можно выстроить нацию. Иногда слышу свой голос, когда говорю. Я говорю с кем-то и слышу, как звук моего голоса, в третьем лице, наполняет воздух вокруг моей головы.
Когда здание обрекли на снос, Город забил окна. Но я отодрал доску, чтобы проветривалось. Нереальной жизнью я не живу. Я живу практичной жизнью — начинаю все сызнова, мои ценности среднего класса остались нетронуты. Я сношу стены, потому что не хочу жить в наборе двориков, где жили другие, с дверями и узенькими коридорами, целыми семьями с их туго упакованной жизнью, столько-то шагов до кровати, столько-то до двери. Я хочу жить открытой жизнью разума, где может процветать моя Исповедь.
Но бывают времена, когда мне хочется тереться о дверь или стену — ради сочувственного контакта.
Мне хотелось его карманных денег в силу их личных свойств, а нисколько не в силу ценности. Я желал их близости и касания, его касания, пятна его личной грязи на них. Мне хотелось натереть лицо его купюрами, чтобы напомнить себе, зачем я его застрелил.
Некоторое время я не мог отвести глаз от тела. Заглянул в рот — не гниет ли уже. Вот тогда-то и услышал звук из горла. Я совсем уже рассчитывал, что он со мной заговорит. Я бы не прочь был с ним еще побеседовать. После всего, что мы наговорили друг другу за долгую ночь, я понимаю — мне есть что еще сказать. У меня в уме шевелятся великие темы. Темы одиночества и слива людей. А еще — кого мне ненавидеть, когда больше никого не осталось.
Комплекс — разведслужба фирмы. Вот куда я позвонил со своей преимущественно пустой угрозой. Я знал, они истолкуют мои замечания как особые знания бывшего сотрудника, быстро соберут на таковых данные. Меня это удовлетворяло — сообщать им их же имена, даже фамилию чьей-то матери в девичестве, блистательный и красноречивый выпад, описывать процедуры и режимы. Теперь я проник им в головы, у нас контакт. Не нужно нести бремя одному.
У меня есть письменный стол, я затащил его с улицы, по переулку и вверх по лестнице. Предприятие на несколько дней — с целой системой клиньев и веревок. На это у меня ушло два дня.
Я никогда не ощущал различия во времени между ребенком и мужчиной, мальчиком и мужем. Сознательно я никогда не был ребенком — в том смысле, в каком обычно употребляют это название. Я себя ощущаю тем же, чем был всегда.
Раньше, после того как меня уволили, я писал ему письма, а потом перестал — жалкое занятие. А кроме того, я знал, что в моей жизни что-то должно быть жалким, но все же вынудил себя прервать контакт. Тот факт, что он этих писем все равно бы никогда не увидел, ничего не менял. Их видел я. Все дело в том, чтобы писать их и самому читать. Поэтому прикиньте, как я удивился, когда мне не пришлось его выслеживать и домогаться, для чего я был не оснащен, да и вообще меня обуревали противовесные силы касаемо того, умирает он или нет.
И что бы я им ни сказал по телефону и как быстро ни собрали бы они данные — как им бы удалось выследить меня до моего нынешнего места и образа обитания?
У меня нет часов, ни наручных, ни иных. Я теперь мыслю о времени в иных цельностях. Отрезок времени, отпущенный лично мне, противопоставлен огромным исчислениям, времени Земли, звезд, невнятным световым годам, возрасту Вселенной и т. д.
Мир должен означать нечто самодостаточное. Только ничего самодостаточного не бывает. Все проникает во что-то еще. Мои маленькие дни выливаются в световые годы. Именно поэтому я могу лишь притворяться кем-то. И поэтому я вначале ощутил себя вторичным, пока работал над этими страницами. Не понимал, я ли это пишу или же тот, на кого я желал походить голосом.
У меня по-прежнему остался банк, который я систематически навещаю — посмотреть на буквальные доллары, еще лежащие на моем счете. Делаю я это ради текущей психологии такого действия: знать, что в некоем заведении у меня имеются деньги. А также поскольку у автоматических кассиров есть харизма, которая на меня по-прежнему действует.
Я пишу этот дневник, а в десяти шагах от меня лежит мертвый человек. Так, любопытно. В двенадцати шагах. Говорили, что у меня проблемы с нормальностью, и меня деноминировали до меньшей валюты. Я стал мелким техническим элементом фирмы, техническим фактом. Я для них был безликой рабсилой. И принял это. Они выставили меня без предупреждения, без выходного пособия. И это я тоже принял.
Один мой синдром — возбужденное поведение и крайнее замешательство. В переводе он известен на Гаити и в Восточной Африке как «вспышки бреда». В сегодняшнем мире все общее. Каким же страданием нельзя поделиться?
Я всегда читал не ради удовольствия, даже ребенком. Я никогда не читал ради удовольствия. Понимайте как хотите. Я слишком много думаю о себе. Изучаю себя. Меня от этого тошнит. Но для меня тут больше нет ничего. Я только это и есмь. Мое так называемое эго — маленькая загогулина, которая, быть может, и не отличается от вашей, но в то же время я с уверенностью могу сказать, что оно активно, бурлит собственной важностью и все время терпит грандиозные поражения и одерживает грандиозные победы. У меня есть велотренажер с оторванной педалью, который кто-то вынес на улицу как-то ночью.
А кроме того, под рукой у меня сигареты. Мне хочется чувствовать себя писателем и его сигаретой. Только они кончились, нету больше, в пачке на донышке только крошки, которые я уже напрочь слизнул, и меня подмывает нюхать дыхание мертвого человека — что там у него за вкус, какую сигару он выкурил неделю назад в Лондоне.
Весь день все больше убеждался, что не могу этого сделать. Потом сделал. Вспомнить бы теперь, зачем.
Я думал, что истрачу все эти годы, сколько бы их там ни ушло на сочинение десяти тысяч страниц, и тогда у вас был бы документ, литература о жизни пробужденной и спящей, поскольку и сны, и крохотные уколы памяти, и все эти достойные сожаления привычки и секретики, и все, что вокруг меня, тогда бы сюда вошло, шумы на улице, но я впервые осознаю — вот сейчас, в эту минуту, что даже все мышление и писание на свете не опишут того, что ощутил я в тот кошмарный миг, когда выстрелил и увидел, как он упал. Так что же осталось, о чем стоит рассказывать?
Машина пересекла авеню в Вест-Сайд — и тут же пришлось сбросить скорость, заехали на переход не на тот свет, обтекают волны пешеходов.
Голос Торваля известил о прорыве водопровода где-то впереди.
Эрик видел его помощников по безопасности, по одному с каждой стороны лимузина — они шли размеренным шагом, оба в идентичных костюмах: темные блейзеры, серые брюки и водолазки.
Один экран показывал столб ржавой слякоти — он бил из дыры в мостовой. Эрику стало от него хорошо. Другие экраны показывали, как движутся деньги. Горизонтально текли цифры, вверх и вниз качались гистограммы. Он знал: там есть такое, чего никто не засек, паттерн, скрытый в самой природе, скачок графического языка, вышедший за пределы стандартных моделей технического анализа и обманувший предсказания даже тех сокровенных графиков, что чертят его собственные последователи в этой области. Должен быть какой-то способ объяснить иену.
Хотелось есть, он почти изголодался. Бывали дни, когда он все время хотел есть, разговаривать с людскими лицами, обитать в мясном пространстве. Он перестал смотреть на компьютерные экраны и повернулся к улице. Въехали в «алмазный район»,[13] и Эрик опустил окно — снаружи билась живая коммерция. Почти каждый магазин держал в витрине драгоценности, и покупатели обследовали обе стороны улицы — проскальзывали между банковскими броневиками и фургонами частных охранных агентств, чтобы поглазеть на тонкой работы швейцарские часы или поесть в кошерной закусочной.
Машина двигалась ползком, по дюйму.
Хасиды в сюртуках и высоких фетровых шляпах беседовали, стоя в дверных проемах, мужчины в очках без оправ, с грубыми белыми бородами, уличная тряска их не касалась. За этими стенами туда-сюда перемещались сотни миллионов долларов в день — настолько устаревшая форма денег, что Эрик даже не знал, как о ней и думать. Твердая, блестящая, многогранная. Все, что он оставил позади либо никогда и не встречал: граненое, шлифованное, насыщенно трехмерное. Люди это носят и сверкают этим. Снимают, ложась спать или занимаясь сексом, надевают позаниматься сексом или умереть. Носят это мертвыми и похороненными.
Хасиды ходили по улице, те, что помладше, — в темных костюмах и внушительных Федорах, лица бледные и пустые, эти люди, решил он, видят друг друга, лишь исчезая в магазины или ныряя в подземку. Он знал, что торговцы и гранильщики сидят в задних комнатах; интересно, сделки до сих пор заключаются в дверях, скрепляются рукопожатием и благословением на идиш? В текстуре улицы он ощущал Нижний Ист-Сайд 1920-х и алмазные центры Европы перед Второй мировой — Амстердам и Антверпен. Какую-то историю он знал. Он увидел женщину — она сидела на тротуаре, просила милостыню, на руках младенец. Говорила на языке, которого он не признал. Языки он тоже знал, но не этот. Казалось, она вросла в участок бетона. Может, и ребенок у нее тут же родился, под знаком «Парковка запрещена». Фургоны «ФедЭкса» и «Ю-пи-эс». Черные носили рекламные щиты и бормотали по-африкански. Наличка за золото и алмазы. Кольца, монеты, жемчуг, драгоценности оптом, антикварные драгоценности. Это сук, штетл. Здесь торгаши и сплетники, ветошники, торговцы слухами. Улица — оскорбление для истины будущего. Но она в Эрике отзывалась. Она проникала в каждый его рецептор и электрически сигала в мозг.
Машина остановилась намертво, и он вышел, потянулся. Пробка впереди была сплошь длинным мерцанием работающего вхолостую металла. К нему подходил Торваль.
— Настоятельно сменить маршрут.
— Ситуация какова.
— Такова. Улицы впереди затоплены. Хаос. Вот так. Вопрос президента и его местопребывания. Он подвижен. Перемещается. И куда бы ни поехал, наш спутниковый приемник сообщает о волновом эффекте уличного движения, который вызывает массовый паралич. Вот еще что. По центру города медленно движется похоронная процессия, теперь она смещается к западу. Множество машин, многие плакальщики идут пешком. И, наконец, вот. У нас сообщение о неизбежной активности в этом районе.
— Активности.
— Неизбежной. Природа пока не выяснена. Комплекс рекомендует: применить осторожность.
Человек ждал ответа. Эрик смотрел мимо него на огромную витрину — одну из немногих на этой улице, в которой не показывали ряды ценных металлов, оправляющих драгоценности. Улицу он чувствовал вокруг себя — неослабную, люди миновали друг друга кодированными мгновениями жеста и танца. Пытались идти, не сбавляя темпа, поскольку сбавить темп — благое намерение и слабость, — но иногда им приходилось уклоняться и даже замирать, и почти всегда они отводили взгляды. Зрительный контакт — дело тонкое. Встреча глазами на четверть секунды — уже нарушение того договора, по которому работает город. Кто уступает дорогу кому, кто на кого смотрит или не смотрит, какой уровень обиды составляет случайное касание или слабый толчок? Никому не хотелось, чтобы его трогали. Заключен пакт о неприкасаемости. Даже тут, в неразберихе старых культур, насквозь тактильной и туготканой, с подмешанными сюда прохожими, охранниками, покупателями, прилипшими к витринам, и бродячими шутами, — люди не касались друг друга.
Он стоял в поэтическом алькове «Книжного рынка Готэма»,[14] листал брошюры. Он всегда просматривал тонкие книжки, толщиной в полпальца, а то и меньше, выбирал, какие стихи почитать, сообразуясь с их длиной и шириной. Искал произведения в четыре, пять, шесть строк. Такие стихи он изучал дотошно, вдумывался в каждый намек, и чувства его, казалось, парили в белом пространстве вокруг строк. Вот значки на странице, вот сама страница. Белое важно для души стихотворения.
К западу гудели клаксоны, завывали электрические стенания аварийных автомобилей, которые до сих пор иногда называли «Скорой помощью», пришпиленных к месту в стоячем потоке машин.
Мимо прошла женщина, у него за спиной, и он обернулся посмотреть, не успел, даже не уверен, как понял, что это женщина. Он не заметил, как она входила в заднюю комнату, но знал, что вошла. А кроме того, знал, что должен пойти следом.
Торваль не стал заходить с ним в книжный. У выхода разместился помощник — женщина из комплекта, глаза кратко отрываются от книги в руках.
Он прошел в заднюю комнату, где несколько покупателей эксгумировали затерянные романы из глубоких гробниц полок. Среди них — женщина, и стоило бросить на нее единственный взгляд, чтобы понять: не та, кого он ищет. Откуда он это знает? Он не знал, но знал. Эрик заглянул в кабинеты и туалет персонала и обнаружил, что в эту часть магазина ведут две двери. Когда он вошел в одну, она вышла в другую — та женщина, которую он искал.
Он вернулся в главный торговый зал и постоял на старых половицах среди нераспакованных коробок, в благоухании поблекших десятилетий, осмотрел все вокруг. Среди продавцов и покупателей ее не было. Эрик понял, что телохранительница улыбается ему — черная женщина с поразительным лицом, а глаза ее игриво гуляют к выходу справа от нее. Он подошел и открыл дверь в коридор: у одной стены стопки книг, на другой фотографии поэтов-социопатов. На галерею над главным залом вели ступени, и на них сидела женщина, безошибочно та самая. В ее покое различалось некое качество, легкость осанки, и тут он увидел, кто это. Элиза Шифрин, его жена, читала книжку стихов.
Он сказал:
— Почитай мне.
Она подняла голову и улыбнулась. Он встал на колени на ступеньку ниже и возложил руки на ее лодыжки, любуясь ее молочными глазами над верхним обрезом книги.
— Где твой галстук? — спросила она.
— Был медосмотр. Видел свое сердце на экране.
Он пробежал ладонями по ее икрам к канавкам под коленями.
— Мне не нравится так говорить.
— Но.
— От тебя пахнет сексом.
— Это врачебный осмотр бьет тебе в нос.
— Ты весь пахнешь сексом.
— Это вот что. Это запах голода, — сказал он. — Хочу пообедать. Ты хочешь пообедать. Мы люди в мире. Нам нужно есть и разговаривать.
Он взял ее за руку, и они гуськом двинулись через одурелый поток транспорта к закусочной через дорогу. Мужчина торговал часами с расстеленного на тротуаре банного полотенца. В длинном зале было густо от тел и шума, Эрик протолкался сквозь очередь навынос и нашел места у стойки.
— Не уверена, насколько я проголодалась.
— Ешь. Поймешь, — сказал он. — Кстати, о сексе.
— Мы женаты всего пару-другую недель. И то едва ли.
— Всему на свете едва ли недели. Все теперь меряется днями. На жизнь остаются минуты.
— Мы же не хотим считать время, правда? Или торжественно обсуждать эту тему.
— Нет. Мы хотим этим заняться.
— И займемся. Непременно.
— Мы хотим нам его, — сказал он.
— Секса.
— Да. Потому что на его отсутствие у нас нет времени. Время — такая субстанция, которая с каждым днем все реже. Что. Ты не знала?
Она взглянула на меню, растянувшееся вверху по стене, и оно, похоже, привело ее в уныние своим размахом и настроением. Он вслух процитировал несколько пунктов, которые, по его мнению, ей бы хотелось съесть. Не то чтобы он знал, чем она питается.
Они попали в перекрестный рев акцентов и языков, а раздатчик за стойкой объявлял заказы в громкоговоритель. На улице дудели клаксоны.
— Мне нравится этот книжный. Знаешь, почему? — сказала она. — Потому что он полуподземный.
— Ты чувствуешь себя спрятанной. Тебе нравится прятаться. От чего?
Мужчины говорили о делах пулеметными дробями, формально размеренным напевом под аккомпанемент лязга тарелок.
— Иногда лишь от шума, — сказала она, подаваясь к нему, бодрым шепотом.
— Ты была из молчаливых задумчивых детей. Не отлипала от теней.
— А ты?
— Не знаю. Я об этом не думаю.
— Подумай о чем-нибудь одном и расскажи мне.
— Ладно. Что-нибудь одно. Когда мне было четыре, — сказал он, — я прикидывал, сколько буду весить на каждой планете Солнечной системы.
— Мило. Ой, мне нравится, — сказала она и поцеловала его в висок, чуть по-матерински. — Такая комбинация науки и эго. — И рассмеялась, тягуче, пока он делал заказ раздатчику.
Из экскурсионного автобуса, застрявшего в пробке, просочился усиленный динамиком голос.
— Когда поедем на озеро?
— Нахуй озеро.
— Я считала, нам там нравится. Столько планов было, столько строили. Сбежать туда, побыть вместе наедине. На озере спокойно.
— И в городе спокойно.
— Где мы живем — да, наверное. Высоко, далеко. А у тебя в машине? Наверняка же не так спокойно. Ты много времени в ней проводишь.
— У меня машина отпрустована.
— Да?
— Растяжку машинам делают так. Берут корпус и разрезают напополам такой огромной ревущей циркулярной пилой. Потом добавляют секцию, чтобы удлинить ходовую часть на десять, одиннадцать, двенадцать футов. На сколько потребуется. На двадцать два фута, если хочешь. И пока так с моей делали, я сказал им, что машину надо отпрустовать, заизолировать пробковым слоем от уличного шума.
— Вообще-то здорово. Мне очень нравится.
Они разговаривали, их прижало вместе на жердочке. Он сказал себе, что это его жена.
— Машина, конечно, бронирована. От этого изоляцию укладывать было сложнее. Но им все удалось. Это жест. Мужской поступок.
— И как, изолирует?
— Как оно может изолировать? Нет. Город ест шум и спит шумом. Из каждого века извлекает шум. Шумы те же, что и в семнадцатом веке, плюс те, что появились с тех пор. Нет. Но я не против шума. Шум меня заряжает. Самое главное — что она там есть.
— Пробка.
— Ну да. Пробка. Вот что, в конечном итоге, главное.
Торваля не видать. Эрик заметил мужчину-телохранителя у кассы — вроде как меню читает. Хотелось бы понимать, отчего кассовые аппараты не заключили в витрины музея кассовых аппаратов в Филадельфии или Цюрихе.
Элиза глянула в свою чашку супа, где кишели формы жизни.
— Я этого хотела?
— Скажи мне, чего ты хотела.
— Утиное консоме с травами.
Она произнесла это с насмешкой над собой — с каким-то экстерриториальным акцентом, лишь чуточку усиленным по сравнению с тем, как она говорила обычно. Он присмотрелся к ней, рассчитывая восхититься выгнутыми ноздрями и этим тонким изгибом в линии носа. Но поймал себя на мысли, что она, быть может, и вообще не красива. Может, ей не хватает. То был укол осознания. Может, она средненькая, отчаянно неисключительная. В книжном она выглядела получше, когда он обознался. Он начал понимать, что ее красоту они изобрели вместе, сговорились собрать воедино вымысел, который помогал их обоюдной маневренности и восхищению. Они женились под покровом этого невысказанного соглашения. Им требовался завершающий член прогрессии. Она богата, он богат; она бесспорная наследница, он сделал себя сам; она культурна, он беспощаден; она хрупка, он крепок; она одарена, он блистателен; она красива. Таково ядро их понимания, то, во что им нужно было верить, прежде чем стать парой.
Она держала ложку над чашкой супа, без движения, пока формулировала мысль.
— Знаешь, это правда. От тебя действительно несет сексуальным выделением, — сказала она, подчеркнуто глядя в суп.
— От меня пахнет не сексом, который, по-твоему, случился. А сексом, которого я хочу. Вот его запах ты и ловишь. Потому что чем больше я на тебя смотрю, тем больше я знаю про нас обоих.
— Скажи мне, что это значит. Или нет. Нет, не надо.
— И тем больше я хочу секса с тобой. Бывает такой секс, в котором есть что-то очищающее. Это антидот разочарования. Противоядие.
— Хочешь распалиться, да? Вот твоя стихия.
Он хотел укусить ее за нижнюю губу, прихватить ее зубами и впиться так крепко, чтобы извлечь эротичную капельку крови.
— Куда пойдешь, — спросил он, — после книжного? Потому что здесь есть отель.
— Я шла в книжный. Точка. Я была в книжном. Я там была счастлива. А ты куда ехал?
— Подстричься.
Она приложила руку к его лицу и стала мрачной и сложной.
— Тебе нужно стричься?
— Мне нужно все, что ты можешь мне дать.
— Будь любезен.
— Мне нужны все значения слова «распаленный». Отель тут сразу через дорогу. Можем начать заново. Или покончить с интенсивностью чувств. Вот одно из значений. Возбуждать до страсти. Можем покончить с тем, что едва начали. На самом деле — два отеля. У нас есть выбор.
— По-моему, мне не хочется продолжать.
— Не хочется. И не станешь.
— Будь со мной любезен, — сказала она.
Он взмахнул сэндвичем с рубленой печенью, затем громко откусил — жевал и говорил одновременно, а также угощался ее супом.
— Когда-нибудь подрастешь, — сказал он, — и тогда твоей маме станет не с кем поговорить.
За ними что-то происходило. Ближайший раздатчик произнес реплику по-испански, в которой прозвучало слово «крыса». Эрик развернулся на табурете и увидел двух мужчин в сером спандексе — они стояли в узком проходе между стойкой и столиками. Неподвижно стояли, спина к спине, правые руки подняты — и оба держали за хвост по крысе. Начали что-то кричать, Эрик не разобрал. Крысы были живые, сучили передними лапками, и его это заворожило, всякое ощущение Элизы пропало. Он хотел понять, что это мужчины говорят и делают. Молодые, в серых костюмах — крысиных костюмах, как он понял, — и перегораживали выход из заведения. Эрик смотрел в длинное зеркало на дальней стене и видел почти весь зал — либо в отражении, либо прямо, а за ним раздатчики в бейсболках разместились в состоянии задумчивой паузы.
Двое мужчин разделились, сделали по нескольку широких шагов в разные стороны и принялись размахивать крысами над головами, перебивая друг друга, кричали что-то о призраке. Над машинкой зависло лицо человека, резавшего пастрами, взгляд нерешительный, и посетители не поняли, как реагировать. А потом — поняли, чуть ли не в панике, стали уворачиваться от траектории вращаемых крыс. Пара человек ввалилась в двери кухни, исчезли, следом — общее движение, опрокинутые стулья, тела свинчиваются с табуретов.
Эрика захватило. Он едва не онемел. Какое восхищение — вот это, чем бы оно ни было. Телохранитель не отходил у стойки — говорил что-то в лацкан. Эрик протянул руку, показывая, что нет нужды предпринимать какие-либо действия. Пусть предъявится. Люди грозили и ругались, заглушали голоса двоих парней. Эрик заметил, что ближний к нему занервничал, у него забегали глаза. Угрозы звучали древне и шаблонно, одна фраза тянула за собой другую, и даже замечания на английском раздавались эпически — смертоносно и растяжимо. Эрику захотелось поговорить с парнем, спросить, по какому это случаю — какова миссия, что за цель.
Раздатчики уже вооружились ножевыми изделиями.
Затем парни выпустили крыс, и заведение снова стихло. Твари, хлеща хвостами, полетели по воздуху, ударяясь в разные поверхности и отскакивая от них, скользя по столикам на спинах, по инерции — два зловещих комка шерсти побежали по стенам, мяуча и визжа, и парни побежали тоже, выволакивая крик свой с собой на улицу, этот их лозунг, это предупреждение или заклинание.
На другой стороне Шестой авеню машина медленно продвинулась мимо маклерской фирмы на углу. На уровне улицы обнажены конторские закутки, мужчины и женщины присматривают за экранами, и Эрик ощущал надежность их обстоятельств, скорость, затейливость, их закрученное эмбриональное врастание, тайное и тварное. Он подумал о тех, кто посещал его вебсайт еще в те дни, когда он предсказывал динамику ценных бумаг, когда предсказания были чистой властью, когда он восхвалял какой-то технологический пакет или благословлял целую отрасль и механически вызывал удвоение курса акций и смещение мировоззрений, когда он эффективно творил историю — еще до того, как история стала монотонна и мутна, сдавшись на милость его поиска чего-то чище, таких методов графопостроения, что предсказывали бы движение самих денег. Он торговал валютами любых территориальных образований, современных демократических держав и пыльных султанатов, параноидальных народных республик, адовых повстанческих государств, которыми правили обдолбанные пацаны.
Тут он находил красоту и точность, скрытые ритмы флуктуаций каждой данной валюты.
Из закусочной он вышел с половинкой сэндвича в руке. И теперь ел и слушал экстатический рэп в динамиках звуковой системы — голос Братухи Феска, которому аккомпанировала лишь бедуинская скрипочка. Но Эрика отвлекло изображение на одном бортовом экране. Президент в своем лимузине, видимый выше пояса. Отличительная черта администрации Глуша — глава исполнительной власти в живом видеопотоке, доступен всему миру. Эрик к нему присмотрелся. Изучал десять недвижных минут. Он не шевелился — не шевелился и президент, разве что рефлекторно; не шевелился и поток машин, ни в одну сторону. Президент был без пиджака — сидел в тривиальном ступоре. Разок дернулся, несколько раз моргнул. Взгляд его был пуст — ни направления, ни содержания. Вокруг него витала тоска, от которой неизменно дохнут мухи. Он не чесался, не зевал — как гость телепрограммы, который сидит в холле студии и ждет, когда позовут выйти к камерам. Только жутче и глубже, поскольку в глазах его не читалось никакой неотъемлемости, жизненно важной занятости, а сам он, казалось, существовал в некой ложбинке не-времени и был президентом. Эрик за это его возненавидел. Несколько раз они беседовали. Эрик ждал в желтой приемной западного крыла. Консультировал президента по кое-каким важным вопросам, и ему приходилось вставать, когда кто-то попросил его встать, а кто-то еще делал снимки. Он ненавидел Глуша за то, что он вездесущ, — таким и он сам раньше был. Ненавидел за то, что он стал объектом достоверной угрозы своей безопасности. Ненавидел и высмеивал его гинекоидный торс с гирляндой тряских молочных желез под просвечивающей белой рубашкой. Мстительно Эрик посмотрел на экран: изображение делало честь президенту. Он был зомби. Существовал в состоянии оккультного покоя, дожидаясь, когда оживят.
— Мы желаем думать об искусстве зарабатывания денег, — сказала она.
Она расположилась на заднем сиденье — на его месте, в клубном кресле, — а он смотрел на нее и ждал.
— У греков есть специальное слово.
Он ждал.
— Chrimatistikors, — сказала она. — Только нам это слово нужно чуточку растеребить. Приспособить к текущей ситуации. Поскольку деньги приняли другой оборот. Все богатство стало богатством ради самого себя. Другого вида огромного богатства нет. Деньги утратили свое повествовательное качество — как некогда его утратила живопись. Деньги говорят сами с собой.
Обычно она ходила в берете, но сегодня была с непокрытой головой — Виджа Кински, маленькая женщина в застегнутой на все пуговицы деловой блузке, старом вышитом жилете и длинной плиссированной юбке, которую стирали тысячу раз, его главный теоретик, опоздавшая на еженедельную встречу.
— И собственность, разумеется, идет по пятам. Понятие о собственности меняется что ни день, что ни час. Огромные траты людей на землю и дома, на яхты и самолеты. Ничего общего с традиционной самоуверенностью, ладно. Собственность больше не имеет отношения к власти, личности и властности. Она не про вульгарное хвастовство — и не про хвастовство со вкусом. Тут важно одно — сколько ты заплатил. Сам заплатил, Эрик, вдумайся. Что ты купил на свои сто четыре миллиона долларов? Не десятки комнат с ни с чем не сравнимым видом из окон и персональными лифтами. Не вращающуюся спальню и компьютеризованную постель. Не плавательный бассейн или акулу. Право на воздушное пространство? Регулирующие сенсоры и программное обеспечение? Не зеркала, которые рассказывают тебе, как ты себя чувствуешь, когда смотришь на себя по утрам. Ты платишь деньги за саму цифру. Сто четыре миллиона долларов. Вот что ты купил. И оно того стоит. Цифра сама себя оправдывает.
Машина застряла в неподвижном движении между авеню, где Кински села, вынырнув из церкви Святой Девы Марии. Занимательно, хотя, может, и нет. Он смотрел на нее с откидного сиденья: интересно, почему он не знает, сколько ей лет? Волосы у нее дымно-серые, увядшие и опаленные, будто в нее молния ударила, а на лице никаких отметин — только крупная родинка высоко на скуле.
— О, и эта машина, которую я очень люблю. Экраны мерцают. Обожаю экраны. Сияние киберкапитала. Такое лучистое и соблазнительное. Я в этом ничего не понимаю.
Она говорила едва ли не шепотом, а улыбка не сходила с ее лица, степень загадочности же при этом менялась.
— Но тебе же известно, насколько я бесстыжа в присутствии всего, что зовет себя идеей. Идея — это время. Жизнь в будущем. Посмотри, как бегут эти цифры. Деньги делают время. Раньше было наоборот. Часовое время ускоряло развитие капитализма. Люди перестали думать о вечности. Начали сосредоточиваться на часах, измеримых часах, человеко-часах, чтобы целесообразнее использовать рабочую силу.
Он сказал:
— Я хочу тебе кое-что показать.
— Погоди. Я думаю.
Он подождал. Улыбку ей чуть перекосило.
— Будущее создается киберкапиталом. Что за единица измерения называется наносекундой?
— Десять в минус девятой степени.
— Это сколько.
— Одна миллиардная секунды, — сказал он.
— Я в этом ничего не понимаю. Но это мне сообщает, насколько неумолимы должны мы быть, чтобы адекватно измерять окружающий мир.
— Есть и зептосекунды.
— Хорошо. Я рада.
— Йоктосекунды. Одна септиллионная доля секунды.
— Потому что время теперь — корпоративный актив. Оно принадлежит системе свободного рынка. Настоящее найти все труднее. Его высасывает из мира, чтобы освободилось место для будущего неконтролируемых рынков и гигантского инвестиционного потенциала. Будущее становится настоятельным. Именно поэтому что-то вскоре случится — может, и сегодня, — сказала она, лукаво поглядев себе в ладони. — Чтобы скорректировать ускорение времени. Вернуть природу более-менее к норме.
На южной стороне улицы почти не было пешеходов. Эрик вывел ее из машины на тротуар, откуда им открылась часть электронного дисплея рыночной информации — движущиеся блоки сообщений, бежавшие по фасаду конторской башни на другой стороне Бродвея. Кински застыла на месте. Такая разница с расслабленными новостями, что оборачивали собой старую башню «Таймс» в нескольких кварталах к югу. Здесь же одновременно и быстро футах в ста над улицей двигались три слоя данных. Финансовые новости, курсы, акций, валютные рынки. Неослабевающая активность. Одержимая скачка цифр и символов, простых дробей, десятичных, стилизованных знаков доллара, бьющий поток слов, многонациональных новостей — все слишком быстро, не успеваешь впитать. Но Эрик знал, что Кински впитывала.
Он стоял у нее за спиной, показывая рукой поверх ее плеча. Под лентами данных — тикерами — были неподвижные цифры: время в крупнейших городах мира. Эрик знал, о чем она думает. Плевать на скорость, от которой так трудно следить за тем, что проходит перед глазами. Смысл в скорости. Плевать на бесконечное и настоятельное обновление, на то, как данные растворяются на одном конце последовательности, в то же время обретая форму на другом. В этом и есть смысл, напор, будущее. Мы не поток информации лицезрим, а чистое зрелище: информация освящается, она ритуально нечитаема. Маленькие мониторы в конторе, дома и в машине тут становятся объектом идолопоклонства, здесь могут собираться изумленные толпы.
Она сказала:
— А оно когда-нибудь останавливается? Замедляется? Конечно, нет. С чего бы? Фантастика.
Он заметил, как в новостийном тикере промелькнула знакомая фамилия. Каганович. Но контекст он не уловил. Машины тронулись, и они вернулись в лимузин, а два телохранителя обеспечивали незаметное прикрытие. Теперь он сел на банкетку лицом к видеомониторам — и выяснилось, что контекстом была смерть Николая Кагановича, умопомрачительного богача с сомнительной репутацией, владельца крупнейшего медийного конгломерата России, чьи интересы варьировались от секс-журналов до спутниковой связи.
Кагановича он уважал. Хитер мужик и крут, в лучшем смысле слова — жесток. Они с Николаем дружили, сообщил он Кински. Взял из кулера водки с корольковым соком и налил два приземистых стакана, без льда, и на нескольких экранах они посмотрели репортажи о событии.
Потягивая из стакана, она чуть зарделась.
Человек лежал ничком в грязи перед своей подмосковной дачей — его расстреляли после того, как он вернулся из «Албании-Онлайн», где учреждал кабельную телевизионную сеть и подписывал соглашение по организации тематического парка в Тиране, столице.
Эрик ходил с Николаем на дикого кабана в Сибири. Он рассказал об этом Кински. Вдалеке они заметили тигра — мимолетно, ожогом чистой трансцендентности, это не вмещалось ни в какой предыдущий опыт. Эрик описал ей тот миг — драгоценное ощущение прежней жизни, вымирающий биологический вид, огромность тишины вокруг. Они не шевелились, эти два человека, еще долго после того, как зверь исчез. Тигр, пылающий в высоком снегу, — они ощутили, что связаны невысказанным кодом, братством красоты и утраты.
Но Эрик был рад видеть его мертвым и в грязи. Журналист все время повторял слово «дача». Он стоял под углом к камере, чтобы сквозь аллею сосен открывался вид на виллу, на дачу. На другом экране комментатор туманно намекала на нечистоплотных деловых партнеров, антиглобалистски настроенные элементы и локальные войны. После чего заговорила о даче. Обнаружен мертвым, лежал ничком перед собственной дачей. В этом слове они искали безопасность, самоуверенность. Больше ничего они не знали ни о человеке, ни о преступлении — только нечто русское: мертвый, перед дачей, в Подмосковье.
Эрику стало хорошо — вот он его там видит, в туловище и голове бессчетные пулевые раны. Такое спокойное довольство, ослаблено некое напряжение в плечах и груди. Она его отпустила, смерть Николая Кагановича. Этого Кински он говорить не стал. Потом сказал. Чего скрывать? Она у него главный теоретик. Пусть теоретизирует.
— Твой гений и твой анимус всегда были полностью связаны, — сказала она. — Твой разум цветет на недоброжелательстве к другим. Да и тело, мне кажется. Дурная кровь способствует долгой жизни. Он же в каком-то смысле был соперник, да? И, вероятно, физически крепок. Масштабная личность. Непристойно богат этот парнишка. Женщины в супе плавают. Достаточно резонов ощущать эдакую ползучую эйфорию от того, что человек очень плохо кончает. Резоны есть всегда, всегда. Не стоит изучать вопрос, — сказала она. — Он умер, чтобы жил ты.
Машина доехала до угла и остановилась. По всему театральному району толклись туристы — всеми словами, обозначающими множество. Они перемещались завихрениями и наплывами, забредали в мегамаркеты и кругами обтекали лотки торговцев. Стояли в извилистой очереди, сложившейся гармошкой, за уцененными билетами на бродвейские спектакли. Эрик смотрел, как они переходят улицу — чахлые людишки под сенью богов нижнего белья, украшающих рекламные щиты, вознесшиеся ввысь. То фигуры за пределами биологического пола и деторождения, зачарованные женщины в мужских шортах, даже за рамками коммерции, мужчины, бессмертные по своему мышечному тонусу, по выдающейся грозди на линии промежности.
В центр, подскакивая, ехали тяжелые грузовики — они направлялись к «швейному кварталу»[15] или погрузочным эстакадам мясокомбинатов, и никто их не видел. Видели кокни, торговавшего детскими книжками из картонной коробки, — он рекламировал их стоя на коленях. Эрик считал, что это одно и то же — они и он, а также старый китаец, занимающийся акупунктурным массажем, и ремонтная бригада, что прокладывала оптоволоконный кабель, заталкивая его в люк с огромной желтой катушки. Он думал о накоплениях, о материальной скученности, о днях и ночах, проведенных бампер к бамперу, красный свет, зеленый свет, о закрепленности вещей, об устаревании, которое происходит преимущественно незамеченным. Они видели, как старик делает свой лечебный массаж — трудится над спиной и висками женщины, которая сидит на скамеечке, лицом в подушку, приподнятую на самодельной раме. Читали написанную от руки вывеску: облегчение от утомления и паники. Как все держится, эти привычки тяготения и времени, в новой текучей реальности. Кокни сказал, не подымаясь с колен: «Я же не спрашиваю, где вы берете свои деньги, так не спрашивайте у меня, где я беру эти книжки». Они остановились и посмотрели, заглянули в коробку. Старый китаец выпрямился, разминая акупунктурные точки женщины, большими пальцами продавливая борозды у нее за ушами.
Эрик видел, как люди останавливаются у будки обмена иностранной валюты на юго-восточном углу. От этого ему захотелось открыть люк в потолке и высунуть голову наружу — так он без помех видел, как на здании впереди скачут курсы валют. Иена лезла вверх — по-прежнему росла против доллара.
Он сел на откидное сиденье лицом к Кински, изложил ей, какова ситуация — в общих чертах: он-де занимает иену под крайне низкий процент, а деньги эти пускает на крупные спекуляции акциями, которые потенциально принесут высокие прибыли.
— Прошу тебя. Для меня это пустой звук.
Но чем больше крепчала иена, тем больше денег ему требовалось, чтобы вернуть заем.
— Хватит. Я потеряла нить.
Он не прекращал, ибо знал, что выше иена подняться не может. Объяснил, что есть такие уровни, до которых ей не дойти. Рынок это знает. Бывают колебания и встряски, которые рынок до некоторой степени терпит, а за этой чертой — уже нет. Самой иене известно, что выше ей не взобраться. Но она взбирается, опять и опять.
Она держала стакан с водкой в ладонях, катала его, раздумывая. Он ждал. На ней были крохотные мокасины с кисточками и низкие белые носки.
— Мудрый курс был бы — отступиться, подержаться на расстоянии. Тебе так и советуют, — сказала она.
— Да.
— Но тебе кое-что известно. Ты знаешь, что иена выше не полезет. А если ты что-то знаешь и не действуешь согласно этому знанию, то в самом начале этого не знал. Вот тебе китайская мудрость, — сказала она. — Знать и не действовать — это не знать.
Он обожал Виджу Кински.
— Откатиться сейчас назад будет неподлинно. Это будет цитата из чужой жизни. Парафраз разумного текста, который желает, чтобы ты верил в существование правдоподобных реальностей, ладно, которые можно отследить и проанализировать.
— Когда на самом деле что.
— Желает, чтобы ты верил, будто существуют предсказуемые тенденции и силы. Когда на самом деле все это случайные явления. Ты применяешь математику и другие дисциплины, да. Но в конце остаешься один на один с системой, тебе не подконтрольной. С истерией на высоких скоростях, изо дня в день, от минуты к минуте. Людям в свободных обществах не нужно бояться патологии государства. Мы создаем свое неистовство, собственные массовые конвульсии, нас подстегивают думающие машины, над которыми у нас нет окончательной власти. По большей части неистовство это не очень заметно. Мы просто так живем.
Завершила она смешком. Да, его восхищал ее дар к связной речи, оформленной и убедительной, когда в концовку тебя тычут носом. Этого от нее Эрику и требовалось. Организованных мыслей, вызывающих замечаний. Но в смешке ее прозвучало что-то непристойное. Он был презрителен и груб.
— Ты, конечно, это знаешь, — сказала она.
Он знал и не знал. Не до такой степени нигилизма. Не до точки, в которой все суждения безосновательны.
— На каком-то глубинном уровне существует порядок, — сказал он. — Паттерн, который хочет, чтобы его распознали.
— Так распознай.
Издали он услышал голоса.
— Я всегда это делал. Но в данный момент он неуловим. Мои эксперты сражались, сражались и уже едва не сложили оружие. Я над ним работал, оставлял на утро, не спал ночей. Есть общая поверхность, сродство между движением рынка и миром природы.
— Эстетика взаимодействия.
— Да. Однако в данном случае я начинаю сомневаться, смогу ли вообще когда-либо ее отыскать.
— Сомневаться? Что такое сомнение? Ты не веришь в сомнение. Сам это мне говорил. Компьютерная мощь отменяет сомнения. Все сомнения произрастают из прежнего опыта. Но прошлое исчезает. Раньше нам было ведомо прошлое, но не будущее. Теперь это меняется, — сказала она. — Нам нужна новая теория времени.
Машина двинулась вперед, миновав один поток на юг, но остановилась у следующего, подвисшего в том сжатом пространстве, где начинают пересекаться Седьмая авеню и Бродвей. Теперь Эрик слышал голоса отчетливее — они разносились над пробкой — и видел бегущих людей — авангард толпы, мчащейся к нему; другие, испуганные и смятенные, переливались с тротуаров, а пенопластовая крыса двадцати футов ростом уворачивалась от такси на проезжей части.
Эрик высунул голову в люк, наблюдал. Что происходит? Трудно сказать.
Теперь были забиты обе авеню, машины в заторе, повсюду люди. Пешеходы прятались в боковые улочки, расчищая дорогу переднему краю бегунов. Не линии — деформации в толпе. Там бегуны и другие, те, кто пытался бежать, нащупывали участки для свободного перемещения, руками разгребали узлы тел.
Ему хотелось понять, отделить одно от другого посредством тщательного наблюдения. Гудели сигналы и сирены. Над всеохватным всплеском толпы орала толща голосов. От этого видеть было труднее.
Он смотрел на юг, в сердцевину Таймс-сквер. Раздался лязг бьющейся витрины, стекла рухнули на мостовую. У центра НАСДАК в нескольких кварталах возникла локализованная суматоха. Менялись очертания и цвета, медленный наклон тел. Они роились у входа, и Эрик вообразил пандемониум внутри — люди мчатся по галереям, облицованным информацией. Того и гляди ворвутся в аппаратные, кинутся на видеостену и тикерную ленту с логотипами.
Непосредственно перед ним — что? Люди на островке безопасности покупают театральные билеты со скидкой. По-прежнему стоят в очереди, в большинстве своем, не желают терять место, единственный образ в широкой панораме, который не груб и не ворочается.
Голоса неслись из мегафонов — интонация заклинания, тот же тоновый контур, что Эрик распознал в криках молодых людей за обедом. Пенопластовая крыса теперь оказалась на тротуаре — ее несли на плечах в лотке четверо-пятеро людей в крысином спандексе, направлялись сюда.
Эрик увидел Торваля с двумя телохранителями на улице, все трое с разной скоростью озирались, сканируя прилегающий участок, внушительно. Женщина в профиль походила на египтянку, Среднее царство, она склоняла голову к левой груди — говорила в носимый телефон. Слову «телефон» пора в отставку.
Билетную кассу с обеих сторон начали обтекать первые бегуны — большинство в лыжных масках, некоторые приостанавливались, увидев автомобиль. Лимузин заставил их призадуматься. Сюда неслись полицейские машины, шли юзом у краев поперечных улиц. Эрик почувствовал себя в центре событий. Из автобуса высадились фигуры в спецназовском снаряжении, в масках с рылом.
Водитель стоял у своего такси, курил, руки сложены на груди — откуда-то из Южной Азии, терпеливо ждет в мировом городе, чтобы хоть в чем-нибудь забрезжил смысл.
К машине приближались. Кто они? Протестующие, анархисты, кем бы ни были, нечто вроде уличного театра или приверженцы чистого бесчинства. Машину, разумеется, окружили, облекли параличом — с трех сторон другие автомобили, с четвертой билетная будка. Эрик увидел, как Торваль заступил дорогу человеку с кирпичом. Вырубил его намертво перекрестным справа. Эрик решил этим восхититься.
Затем Торваль глянул на него. Мимо пролетел пацан на скейтборде, отскочив от лобового стекла патрульной машины. Ясно было, чего хочет от Эрика начальник службы безопасности. Два человека затянувшийся миг недобро смотрели друг на друга. Потом Эрик опустился в салон автомобиля и закрыл люк.
По телевизору смысла было больше. Он разлил две водки, и они стали смотреть, веря тому, что видят. То действительно была демонстрация, они били витрины сетевых магазинов и выпускали батальоны крыс в ресторанах и вестибюлях отелей.
Сверху на машинах по всему району ездили фигуры в масках, швыряли дымовые шашки в полицейских.
Теперь Эрик слышал заклинание отчетливей — оно шло по каналам параболических антенн телефургонов, извлекалось из перекатов сирен и автомобильных сигнализаций.
Призрак бродит по миру,[16] — кричали они.
Это ему очень нравилось. Подростки на скейтбордах малевали спреями граффити на рекламных щитах по бортам автобусов. Пенопластовую крысу перевернули, полиция уже наступала, прикрывшись щитами, — люди в шлемах двигались с такой тоталитарной мрачностью, что Кински, похоже, вздохнула.
Демонстранты раскачивали машину. Эрик посмотрел на Виджу и улыбнулся. По телевизору показывали крупным планом лица, обожженные перечным газом. Трансфокатор поймал человека с парашютом, который бросался с вершины башни поблизости. И парашют, и человек были исполосованы анархистским черно-красным, а пенис парашютиста обнажен и маркирован сходным образом. Машину болтало взад-вперед. Из гранатометов пускали снаряды со слезоточивым газом, полицейские на свой страх и риск врубались в толпу — в масках с двойными фильтровальными камерами из какого-то смертельного мультика.
— Тебе известно, что производит капитализм. По Марксу и Энгельсу.
— Собственных могильщиков.
— Но это не могильщики. Это сам свободный рынок. Эти люди — фантазия, сгенерированная рынком. Вне рынка их не существует. Им некуда пойти, чтобы оказаться снаружи. Никакого снаружи нет.
Камера вела полицейского, который гнался сквозь толпу за молодым человеком, — это изображение, казалось, существовало на какой-то зыбкой дистанции от мгновения.
— Рыночная культура тотальна. Она порождает этих мужчин и женщин. Они необходимы системе, которую презирают. Они сообщают ей энергию и определенность. Они сами приводятся в действие рынком. Их обменивают на мировых рынках. Поэтому они и существуют — чтобы укреплять и поддерживать систему в действии.
Эрик смотрел, как у нее в стакане плещется водка — машину колыхало туда и сюда. Снаружи люди стучали в стекла, колотили по капоту. Эрик видел, как Торваль и телохранители смахивают их с ходовой части. Кратко подумал о переборке за шофером. На ней висела кедровая рамка, в нее вправлен декоративный обрывок куфического манускрипта, конец десятого века, Багдад, бесценный.
Она затянула ремень безопасности.
— Тебе следует понять.
Он спросил:
— Что?
— Чем утопичнее идея, тем больше людей остается позади. Вот к чему сводится весь протест. Мечты о технологии и богатстве. О силе киберкапитала, который отправляет людей в канаву блевать и подыхать. В чем недостаток человеческой рациональности?
Он спросил:
— В чем?
— Она делает вид, будто видит ужас и смерть в результате афер, которые сама конструирует. Это протест против будущего. Они хотят это будущее отложить. Хотят нормализовать его, не дать ему овладеть настоящим.
На улице горели машины, металл шипел и плевался, а ошеломленные фигуры перемещались как в замедленной съемке, в прибое дыма, бродили сквозь массу транспортных средств и тел, другие бежали, вот упал полицейский, преклонив колена пред заведением быстрого питания.
— Будущее — всегда цельность, одинаковость. Мы все тут важны и счастливы, — сказала она. — Именно поэтому будущее обречено на поражение. Оно всегда обречено. Ему никогда не стать тем жестоким счастливым местом, которое мы из него хотим сделать.
В заднее окно кто-то швырнул мусорный бак. Кински дернулась, но едва. Сразу к западу, на другой стороне Бродвея демонстранты городили баррикады из горящих покрышек. Казалось, во всем этом есть некая схема, пункт назначения. Спецназ палил резиновыми пулями в дым, а тот уже клубился над рекламными щитами. Другие полицейские держались в нескольких шагах, помогали команде безопасности Эрика защищать машину. Эрик не знал, как ему к этому относиться.
— Как мы узнаем, когда официально закончится глобальная эпоха?
Он ждал.
— Когда с улиц Манхэттена начнут исчезать вытянутые лимузины.
Мужчины мочились на автомобиль. Женщины швыряли пластиковые бутылки с песком.
— Это, я бы сказала, контролируемый гнев. Но что произойдет, если они узнают, что в машине — глава «Капитала Пэкера»?
Она произнесла это мерзко, глаза вспыхнули. У демонстрантов глаза горели под черно-красными банданами, которыми они заматывали себе лица и все головы. Завидует ли он им? В пуленепробиваемые окна виднелись раны на черепах, и может, подумал Эрик, ему стоит быть там — увечить и крушить?
— Они работают с тобой, эти люди. Они действуют на твоих условиях, — сказала она. — И если они тебя убьют, то лишь потому, что ты сам им это позволил, в собственном сладостном терпении, как способ еще раз подчеркнуть ту идею, под которой мы все существуем.
— Какую идею?
Качка усилилась, и Эрик смотрел, как Виджа теперь водит стаканом из стороны в сторону, прежде чем пригубить.
— Разрушение.
На одном экране он увидел фигуры, спускающиеся с вертикальной поверхности. Не сразу понял, что они скинули тросы с фасада здания впереди, где располагались рыночные тикеры.
— Ты знаешь, во что всегда верили анархисты.
— Да.
— Скажи.
— Что позыв к разрушению — творческий позыв.
— А кроме того — признак капиталистической мысли. Навязанное разрушение. Старые промышленности следует жестко искоренять. Новые рынки следует насильственно завоевывать. Старые рынки — реэксплуатировать. Уничтожай прошлое, твори будущее.
Она улыбалась затаенно, как всегда, и в уголке рта у нее подрагивала мелкая мышца. У нее не имелось привычки обнаруживать симпатию или неприязнь. Да и не могла она ни того, ни другого, подумал он, хотя интересно, не ошибался ли он насчет этого.
Теперь они разрисовывали машину, исполняя адажио на своих скейтбордах. Через дорогу люди болтались на страховочных тросах, пытались пинками выбивать окна. Башня носила имя крупного инвестиционного банка — буквы скромного размера под раскорячившейся картой мира, а в гаснущем свете танцевали котировки ценных бумаг.
Произвели много арестов, люди из сорока стран, головы в крови, в руках лыжные маски. Свои маски они уступать не хотели. Эрик видел, как одна женщина стянула с себя маску — стащила с головы, ругаясь, полицейский тыкал ее под ребра дубинкой, а она размахнулась маской и шлепнула ему слева по щитку шлема, и они вышли из кадра, а все экраны кинулись на вздымаемый автомобиль.
Эрик поймал взглядом собственное изображение — живьем на овальном экране ниже скрытой камеры. Прошло несколько секунд. Он увидел, как отпрядывает в шоке. Прошло еще какое-то время. Он словно подвесился, ждал. Затем что-то сдетонировало, громко и глубоко, так близко, что поглотило всю информацию вокруг. Он в шоке отпрянул. Как и прочие. Фраза входила в жест, в знакомое выражение, воплощенная движением головы и членов. Он отпрянул в шоке. Фраза эхом отдалась по всему телу.
Машину перестали раскачивать. Воцарилось всеобщее созерцание. Теперь снаружи все связались воедино вторым уровнем взаимных обязательств.
Бомбу взорвали прямо у инвестиционного банка. На другом экране Эрик увидел тени съемки — с цифровой скоростью по коридору бежали фигуры, бежали, заикаясь, данные считывались в десятые доли секунды. То была съемка камер видеонаблюдения в башне. Демонстранты штурмовали здание, врывались в смятый вход и захватывали лифты и вестибюли.
Снаружи возобновилась борьба — полиция направляла на горящие баррикады пожарные рукава, а демонстранты опять затянули свою литанию, живьем, восстановив собственное бесстрашие и нравственную силу.
Но с его машиной наконец-то вроде бы покончили.
Немного они посидели спокойно.
Он спросил:
— Ты видела?
— Да, видела. Что это было?
Он ответил:
— Я сижу. Мы разговариваем. Я смотрю на экран. Тут вдруг.
— Ты в шоке отпрядываешь.
— Да.
— Потом взрыв.
— Да.
— А такое бывало, интересно, раньше?
— Да. Я распорядился проверить нашу компьютерную безопасность.
— Все в порядке.
— Все. Да и вообще никто не способен создать такой эффект. Предугадывать такое.
— Ты в шоке отпрянул.
— На экране.
— Следом взрыв. И потом.
— Отпрянул по-настоящему, — сказал он.
— Что же это может значить?
Она потеребила родинку. Пощипывала ее на скуле, покручивая, сама размышляла. Он сидел и ждал.
— Вот какая штука с гениями, — сказала она. — Гений меняет условия своего ареала.
Ему понравилось, но хотелось большего.
— Думай об этом так. Бывают редкие умы, они работают — их немного, тут и там, эрудит, истинный футурист. Такое сознание, как у тебя, гиперманиакальное, может обладать такими пятнами контакта, которые широкой массой не воспринимаются.
Он ждал.
— Технология жизненно важна для цивилизации почему? Потому что она помогает нам осуществлять нашу судьбу. Нам не нужны Бог, чудеса или полет шмеля. Но она, к тому же, подобралась на низком старте и поди ее пойми. Может кинуться в любую сторону.
На фасаде осажденной башни погасли тикерные ленты.
— Ты говоришь о том, что будущее нетерпеливо. Навязывается нам.
— Такова была теория. Я занимаюсь теорией, — резко ответила она.
Он отвернулся от нее и стал смотреть на экраны. Верхняя лента электронного табло через дорогу теперь показывала такое сообщение:
ПРИЗРАК БРОДИТ ПО МИРУ —
ПРИЗРАК КАПИТАЛИЗМА
Эрик признал в нем вариацию на тему знаменитой первой фразы «Манифеста коммунистической партии», в которой призрак коммунизма бродит по Европе, году в 1850-м.
Они запутались, они ошибаются. Однако его уважение к изобретательности демонстрантов стало определеннее. Он отодвинул смотровой люк и высунул голову в дым и газ, густо чадила горящая резина, а он мысленно сравнил себя с астронавтом, который высаживается на планету чистого метеоризма. Бодрит. На капот влезла фигура в мотоциклетном шлеме, поползла по крыше салона. Торваль дотянулся и сколупнул ее. Швырнул человека наземь, в действие вступили телохранители. Чтобы усмирить его, пришлось применить электрошокер, и напряжение отправило демонстранта в другое измерение. Эрик едва обратил внимание на треск разряда и дугу электротока, проскочившую между электродами. Он смотрел на вторую тикерную ленту — она включилась, с севера на юг побежали слова:
КРЫСА СТАЛА ЕДИНИЦЕЙ ОБМЕНА
Он опять не сразу осознал смысл слов и определил, откуда эта строчка. Ее он, разумеется, знал. Из стихотворения, которое недавно читал, из тех, что подлиннее, он выбрал его для более тщательного изучения, — строка, полстроки из хроники осажденного города.
Это возбуждало — голова в испарениях, он видит вокруг борьбу и разор, отравленные газами мужчины и женщины в их неповиновении, размахивают сворованными футболками НАСДАКа, но они читали те же стихи, что и он.
Он присел ровно для того, чтобы извлечь из слота веб-телефон и отдать распоряжение: больше иен. Он занимал иену в ошеломляющих количествах. Ему хотелось себе все иены, какие только есть.
Затем он опять высунул голову — посмотреть, как слова вновь и вновь скачут по сияющему серому фасаду. Полиция пошла в контрнаступление на башню — их вело за собой спецподразделение. Эрику нравился спецназ. У них шлемы-пули, темные макинтоши, у мужчин — автоматическое оружие: автоматы-скелеты, по сути, одна рама, никакого корпуса.
Происходило что-то еще. Какой-то сдвиг, разлом в пространстве. И вновь Эрик не был уверен, что именно он видит — лишь в тридцати ярдах от него, но не читается, бредово, на тротуаре, скрестив ноги, сидел человек и трепетал в отрезке заплетенного в косы пламени.
Эрик был недалеко — видел, что человек в очках. Человек горел. Люди отворачивались, чуть пригнувшись, или стояли, защищая лица руками, резко отшатывались и полуприседали, падали на колени или шли мимо, не сознавая происходящего, бежали мимо в суматохе и дыму, не замечая, или зачарованно смотрели, их тела обмякали, лица округлялись и тупели.
Когда подул ветер — внезапный порыв, — пламя пригнулось и сплющилось, но человек оставался прям, лицо видно ясно, очки расплавились и затекли в глаза.
Начал шириться стон. Стоял и выл мужчина. Две женщины сидели на бордюре и выли. Руками они обхватили себе головы и лица. Еще одна женщина хотела загасить огонь, но удалось подобраться лишь так, чтобы помахать на человека курткой, стараясь его не задеть. Он слегка покачивался, а голова у него горела независимо от тела. В пламени случился разрыв.
Занялась его рубашка — ее духовно приняло воздухом в форме лоскутьев дымной материи, — и кожа у него потемнела и вспучилась, именно этот запах они теперь и уловили — смесь горелой плоти и бензина.
Рядом с его коленом торчком стояла канистра — она тоже горела, воспламенилась, когда он поджег себя. Вокруг никаких поющих монахов в охряных одеяниях, никаких монахинь в пестро-сером. Похоже, он все сделал сам.
Он молод — или нет. Принял решение из здравой убежденности. Им хотелось, чтобы он был молод и действовал по убеждениям. Эрик полагал, что даже полиции этого хотелось. Помешанный никому не нужен. Это обесчещивает их действия, их риск, всю работу, которую они вместе провели. Он не лицо без определенного места жительства в узком пенале палаты, время от времени страдающее тем и этим, кому что-то советуют голоса в голове.
Эрику хотелось вообразить боль этого человека, его выбор, ту неизмеримую волю, которую ему пришлось призвать. Он пытался представить человека в постели, сегодня утром, вот он искоса смотрит на стену, думает, что ему предстоит сделать вплоть до сего момента. Надо зайти в магазин и купить коробок спичек? Эрик вообразил телефонный звонок кому-то очень далеко, матери или любимой.
Теперь за дело взялись операторы — они бросили спецназ, отбивающий у захватчиков башню через дорогу. Выбежали на угол, широкие мужчины, мясистым спринтом, на плечах подскакивают камеры, и туго обступили горящего человека.
Эрик опустился в машину и сел на откидное сиденье, лицом к Видже Кински.
Но даже с избиениями и газом, со встряской взрывчатки, даже в атаке на инвестиционный банк — он считал, что во всей этой демонстрации что-то театральное, заискивающее даже, в этих парашютах и скейтбордах, в пенопластовой крысе, в тактическом ходе с перепрограммированием биржевых тикеров на поэзию и Карла Маркса. Ему подумалось, что Кински права, когда она говорила, что все это — рыночная фантазия. Между демонстрантами и полицией промелькнула тень транзакции. В протесте выражалась разновидность системной гигиены — очищение и смазка. Протест снова, в десятитысячный раз, свидетельствовал об изобретательной блистательности рыночной культуры, о ее способности подгонять свою форму под собственные гибкие цели, впитывая все вокруг.
Поглядим-ка. Человек в пламени. У Эрика за спиной все экраны пульсировали этим. И все действие поставлено на паузу, и демонстранты, и спецназ болтаются без дела, лишь камеры суетятся. Что от этого изменилось? Всё, подумал он. Кински неправа. Рынок не тотален. Он не может присвоить этого человека или ассимилировать его поступок. Только не эту наглядность и не этот ужас. До такого ему не дотянуться.
Репортажи отражались у нее на лице. Она приуныла. Салон сужался кзади, а оттого ее сиденье обретало власть, обычно на этом месте сидел, конечно, он сам, и Эрик знал, как ей нравится устраиваться в кресле, обитом перчаточной кожей, и плыть через весь город днем или ночью, вещая с амвона. Но теперь она была подавлена и на него не смотрела.
— Не оригинально, — в конце концов произнесла она.
— Эй. А что оригинально? Он же это сделал, правда?
— Это присвоение.
— Он облился бензином и чиркнул спичкой.
— Все эти вьетнамские монахи, один за другим — и все в позе лотоса.[17]
— Вообрази боль. Посиди и почувствуй.
— Сжигают себя беспрестанно.
— Что-то сказать. Чтобы люди задумались.
— Не оригинально, — сказала она.
— Надо быть буддистом, чтобы к нему отнеслись всерьез? Он совершил серьезный поступок. Отнял у себя жизнь. Разве этого мало, чтобы показать всем, что не шутишь?
С ним хотел поговорить Торваль. Дверь помяли и выгнули, Торваль не сразу ее открыл. Эрик, сгорбившись, двинулся к выходу, минуя Кински, но она даже не взглянула на него.
В толпе медленно перемещались санитары «Скорой помощи», расчищая носилками дорогу. На боковых улицах выли сирены.
Тело уже перестало гореть и по-прежнему сидело прямо, истекая парами и дымкой. Вонь усилилась, ее разносило ветром. А тот окреп, нес бурю, и вдали гремел гром.
У борта автомобиля два человека пребывали в состоянии официального избегания друг друга, глядели мимо. Машина присела контуженная. Ее всю измазали черно-красным. Десятки синяков и пробоев, длинные борозды царапин, обесцвеченные полосы от столкновений. Были места, где пятнами пентименто под росчерками граффити сохранились кляксы мочи.
Торваль сказал:
— Только что.
— Что?
— Сообщение из комплекса. Касательно вашей безопасности.
— Поздновато они, нет?
— Это конкретно и настоятельно.
— Значит, была угроза.
— Оценка — достоверно, красная. Высочайший порядок безотлагательности. Это значит, что нападение уже происходит.
— Вот мы и узнали.
— И теперь нам нужно действовать сообразно тому, что мы знаем.
— Но мы все равно хотим того, что мы хотим, — сказал Эрик.
Торваль подкорректировал точку зрения. Посмотрел на Эрика. Казалось, это огромный проступок, нарушение логики кодированных взглядов, оттенков голоса и прочих жестикуляционных параметров их частных условий соотнесения друг с другом. Он впервые рассматривал Эрика настолько открыто. Смотрел и кивал, следуя мрачному ходу какой-то мысли.
— Мы хотим подстричься, — сообщил ему Эрик.
Он видел, как лейтенант полиции несет рацию. Что пришло ему на ум, когда он это увидел? Ему хотелось спросить у человека, зачем он до сих пор использует это приспособление, по-прежнему называет его так, как он его называет, зачем тащит это межеумочное сокращение из эпохи промышленных излишеств в интеллектные пространства, выстроенные на лучах света.
Он вернулся в машину дожидаться, когда наконец распутается пробка. Люди начали отступать — у некоторых банданы по-прежнему предохраняли лица от жжения слезоточивого газа и щупов полицейских камер. Происходили мелкие стычки, но немного и разрозненные, мужчины и женщины бежали по битому стеклу, усыпавшему тротуары, кто-то освистывал полицейских-стоиков, размещенных на островке безопасности.
Он рассказал Кински, что услышал.
— Они считают, что угроза достоверна?
— Статус — настоятельная.
Она пришла в восторг. Снова стала собой, сама себе улыбаясь. Потом взглянула на него и разлилась смехом. Эрик не очень понял, что здесь смешного, но поймал себя на том, что и сам хохочет. Ему было определенно, четко вытравленно. Он ощущал в себе всплеск самореализации, и тот усиливался и прояснялся.
— Интересно, правда? — спросила она.
Он подождал.
— Про людей и бессмертие.
Обожженное тело завернули и укатили полусидячим, а крысы заполонили улицы, а уже прилетели первые капли дождя, и свет радикально изменялся сверхъестественным образом, который совершенно естественен, разумеется, раз все электрическое предчувствие, оседлавшее небо, — лишь драма, сотворенная людьми.
— Ты живешь в башне, что взмывает в небеса, и ее за это Господь не карает.
Она сочла, что это забавно.
— И ты себе купил самолет. Чуть не забыла. Советский или бывший советский. Стратегический бомбардировщик. Способный разнести небольшой городок. Это так?
— Это старый «Ту-160».[18] НАТО зовет его «Блэкджек-А». Поставлен на вооружение году в 88-м. Оснащен ядерными бомбами и крылатыми ракетами, — сказал он. — Только они в сделку не входили.
Она захлопала в ладоши, счастливая, очарованная.
— Но тебе не дают на нем летать. Ты можешь на нем летать?
— Мог и летал. Мне на нем не дают летать с вооружением.
— Кто не дает?
— Госдеп. Пентагон. Бюро по алкоголю, табаку и оружию.
— А русские?
— Какие русские? Я купил его на черном рынке и за сущие гроши у бельгийского торговца в Казахстане. Там и сел за штурвал — на полчаса, над пустыней. Долларов США — тридцать один миллион.
— Где он сейчас?
— Запаркован на складской площадке в Аризоне. Ждет запчастей, которые никто не может найти. Стоит на ветру. Я туда время от времени езжу.
— Делать что?
— Смотрю на него. Он мой, — ответил Эрик.
Она прикрыла глаза и задумалась. На экранах показывали диаграммы и графики, рыночные сводки. Она стиснула одну руку другой — туго, вены сплющились, от костяшек отхлынула кровь.
— Люди не умрут. Не таково ли кредо новой культуры? Людей поглотят информационные потоки. Я ничего про это не знаю. Умрут компьютеры. В своей нынешней форме они уже вымирают. Уже почти вымерли как отдельные блоки. Коробка, экран, клавиатура. Они вплавляются в текстуру повседневной жизни. Правда или нет?
— Даже слово «компьютер».
— Даже слово «компьютер» звучит отстало и тупо.
Она открыла глаза и, похоже, взглянула прямо сквозь него — говорила она тихо, и Эрик начал представлять себе, как она уселась ему на грудь посреди ночи, свечи горят, ее подхлестывает не сексуальная или какая-то демоническая сила, но желание поговорить с ним, пока он урывками спит, взболтать его сны своими теориями.
Она говорила. Такова ее работа. Она родилась ею заниматься, ей за это платят. Но во что она верит? По глазам ничего не прочтешь. По крайней мере — он не может: глаза у нее слабые, серые, отдаленные, для него неживые, временами ярко вспыхивают, но лишь в наплыве прозрения или предположения. Где у нее жизнь? Что она делает, когда приходит домой? Кто у нее дома, кроме кошки? Эрик считал, что кошка там быть должна. Как они могут о таком разговаривать, эти двое? У них нет квалификации.
Можно злоупотребить доверием, подумал он, если спросить, есть ли у нее кошка, не говоря уже про мужа, любовника, страховку. Какие у тебя планы на выходные? Такой вопрос — разновидность нападения. Она отвернется, зло и униженно. Она — голос, а тело тут как запоздалая мысль, скупая улыбка, что плывет над потоком транспорта. Придай ей историю — и она исчезнет.
— Я всего этого не понимаю, — сказала она. — Интегральные микросхемы такие крошечные и мощные. Люди и компьютеры сливаются. Это намного выше моего понимания. И начинается нескончаемая жизнь. — Она умолкла и посмотрела на него. — Разве не должна славная смерть великого человека противоречить его мечте о бессмертии?
Кински голая у него на груди.
— Мужчины думают о бессмертии. Плевать, о чем думают женщины. Мы тут слишком мелки и реальны, — сказала она. — Исторически ожидалось, что великие люди будут жить вечно, хоть они и сами надзирали за строительством собственных монументальных усыпальниц на дальнем берегу реки, на западном, там, где садится солнце.
Кински наглядна в его кошмарах — она там комментирует их же текущие события.
— И вот ты сидишь, весь такой с грандиозными видениями и гордыми деяниями. Зачем умирать, когда можно жить на диске? На диске, не в гробнице. Идеей вне тела. Разумом, который есть все, чем ты был, и все, чем будешь, только этот разум никогда не устает, не смущается, не портится. Для меня это загадка — как такое может быть. Случится ли оно когда-нибудь? Скорее, чем мы думаем, поскольку все происходит скорее, чем мы думаем. Может, даже сегодня к вечеру. Может, сегодня тот день, когда все и случится, хорошо ли это или плохо — ба-бах, вот так вот.
Были сумерки, только тусклее, в воздухе серебристая резь, а он стоял возле машины и смотрел, как из уличной толчеи выпутываются такси. Он не знал, когда ему так хорошо было в последний раз.
Давно ли? Кто знает.
Валютный тикер вернули в обычный режим работы, и иена демонстрировала новые силы, надвигаясь на доллар микроскопическими приращениями каждую секстиллионную долю секунды. Это хорошо. Это прекрасно и правильно. Эрика возбуждало мыслить зептосекундами и наблюдать цифры в их неостановимом беге. Биржевой тикер был тоже неплох. Эрик смотрел, как мимо пролетают основные заголовки, и его как-то невыразимо очищало тем, что он видит, как цены уходят в верткие пике. Да, воздействовало сексуально, точнее — куннилингвально, и он поймал себя на том, что голова у него запрокидывается, а он открывает рот небу и дождю.
Ливень омыл пустеющий простор Таймс-сквер, где призрачно осветились рекламные щиты, а баррикады покрышек прямо впереди почти расчистили, и 47-я улица открылась к западу. Дождь — это хорошо. Дождь — это драматургически правильно. Но угроза — еще лучше. Эрик заметил несколько туристов — они пробирались по Бродвею под букетами зонтиков поглазеть на обугленный участок тротуара, где неизвестный предал себя огню. Это было мрачно и неотступно. В тот момент и в этот день оно требовалось. Но трогала и ускоряла его лишь достоверная угроза. Капли дождя на лице — приятно, кислая вонь — отлично и правильно, потеки мочи на корпусе его машины созревали запахом, а впереди его ждет трепетное наслаждение, радость от всяческих несчастий в проворном падении рынков. Но именно угроза смерти на подступах ночи увереннее всего говорила с ним о некоем принципе судьбы, который — он всегда это знал — со временем прояснится.
Вот теперь он мог приступить к жизни.