Первая запись о Витольде Гомбровиче находится в церковной книге: «Мариан Витольд Гомбрович из Малошице родился 4 августа 1904 года, отец – Ян Онуфри Гомбрович, мать – Антонина Котковска». В состоятельной шляхетской семье Гомбровичей уже было трое детей: два сына – Януш и Ежи – и младшая дочь Рена. Но Рена была некрасива, и пани Антонина – Мумия, как не слишком почтительно дворня звала помещицу за излишнюю сухощавость, – очень хотела вторую дочь. Однако родился третий сын – Витек. И долго она его, как девочку, одевала в платьица с оборочками и не подстригала его длинные локоны. «Мальчикам это не идет на пользу» – таково было мнение дворни, с увлечением обсуждавшей своих господ и пришедшей к неутешительному выводу относительно потомства паньства Гомбрович.
Так начиналось формирование образа Витольда Гомбровича еще в те времена, когда он сам о выборе формы не очень заботился.
В 1911 году семья Гомбрович переехала из своего имения в Варшаву, чтобы дать образование детям. Витольд поступил в привилегированную гимназию имени Станислава Костки. Учение давалось ему легко – он был, по его собственному выражению, достаточно «гувернированным», – но отношения со школьными товарищами и учителями складывались трудно, о чем пишет в своих мемуарах «Гомбрович и мир его молодости» (вернее их было бы назвать «Я и Гомбрович»).
Тадеуш Кемпинский, которому явное удовольствие доставляет воспоминание о том, что этого маменькиного сынка Итку долго за ручку водила в школу пани Гомбрович. Но если кто-нибудь захочет не по мемуарам Кемпинского, а из первых рук узнать о школьных годах Витольда Гомбровича, оказавших, возможно, решающее влияние на формирование его духовного облика, пусть прочтет главу «Школа» из романа В. Гомбровича «Фердидурке».
После окончания гимназии Витольд поступил на юридический факультет Варшавского университета, съездил на первом курсе в Париж, но ни Париж на Гомбровича, ни Гомбрович на Париж не произвели в тот год особого впечатления.
Период учения и созревания подходил к концу. «Часы природы, – пишет Гомбрович в „Фердидурке“, – неумолимо и настойчиво отсчитывали время. Когда у меня выросли последние зубы, зубы мудрости, мое развитие, очевидно, завершилось, подошло время неизбежного убийства, глухой к мольбам мужчина должен был убить мальчика, выпорхнуть в мир, как бабочка, оставив изживший себя мертвый кокон». Считалось необходимым занять какое-то положение в обществе, сделаться адвокатом или чиновником, но он так и не решился расправиться с молодостью в себе, «вступить в общественную жизнь взрослых и тянуть лямку вместе с ними», и сама взрослая, отстоявшаяся жизнь чуяла в нем возмутителя спокойствия и безжалостно его отбрасывала.
Чаевник, как его называли крестьяне, он был в их глазах очень странным паном: при слове «охота» вздрагивал, в карты не играл, гулянок с панами сторонился, но и с крестьянами не панибратствовал и девками крестьянскими не интересовался (как и вообще девушками, которых считал скучнейшей частью человечества). Всю ночь что-то писал и гонял чаи. Да, странным паном был этот чаевник. Сильно он отличался от своего брата Ежи – уланского поручика, справного хозяина и вообще молодца.
Позер и шут, как его окрестили, по выражению самого Гомбровича, «тетки от культуры», он фланировал по варшавским улицам, просиживал все вечера в артистических кафе «Зодиак», «Земяньска», «Ипсу» и все силы отдавал созданной им игре – разоблачению и раздеванию. Устраивал театр – провоцировал конфликты, режиссировал сцены и ситуации, – и игра постепенно входила в его кровь, становилась второй натурой. Странный театр гримас и ужимок, странный режиссер в этом театре. Многих его игра раздражала, многие считали ее проявлением закомплексованности, застенчивости и одиночества. Но, может быть, это была просто ранимость, чрезмерная сосредоточенность на самом себе, мучительное превращение души в увеличительное зеркало, на которое пеняли те… с душой кривоватой?
Ночные чаепития и забавы с увеличительным зеркалом привели к тому, что в 1933 году странный пан Гомбрович опубликовал свою первую книгу – сборник рассказов «Дневник периода созревания». Вот какие причины написания книги приводит сам автор, продолжавший объясняться с читателем в романе «Фердидурке», и эти причины подлинны, аутентичны и адекватны, хотя тот же автор не раз отмечал, что основная цель написания книг – это не более чем заполнение чистых листов бумаги. «Чтобы по возможности объясниться, я решил написать книгу: странно, но мне казалось, что мой выход в мир не может произойти без объяснений, хотя любые объяснения, как известно, всегда лишь затемняют суть. Я хотел сначала книгой снискать милость взрослых, чтобы потом при личном контакте встать на уже подготовленную почву, и я рассчитывал, что если сумею запечатлеть в их душах положительное мнение о себе, то такое их мнение обо мне поможет моему окончательному созреванию и я стану зрелым. Но почему же перо мне изменило? Почему святой стыд не позволил мне написать выдержанную в лучших традициях повесть и вместо того, чтобы прясть нить повествования из высших сфер души и сердца, я вытянул ее из нижних конечностей, вставил в текст каких-то лягушек, ноги, получилась незрелая, невыбродившая смесь, и мне только и оставалось, что голосом, манерой, тоном, холодным и сдержанным, показать, что вот, мол, я хочу покончить с этой незрелостью? Почему, как бы наперекор собственным намерениям, я назвал книгу „Дневником периода созревания“?…»
Первый акт творческой агрессии Гомбровича – агрессии по отношению к самому себе, когда жизнь, взламывая условности литературной формы, во всей своей непричесанности и угловатости перетекает в творчество и соединяется с ним в новом качестве, и агрессии по отношению к миру, который яростно сопротивляется определению и отображению, выбивает из рук скальпель познания, – постарались не заметить или представить, как и предполагал Гомбрович, игрой незрелого ума. Общество, уподобившись трем индуистским обезьянам, защищалось от шока. Тадеуш Бреза, крупный польский писатель, который в молодости был членом кружка Гомбровича, утверждал, что в польский период жизни «Гомбер» еще не обрел «своего стиля Сократа XX века… Сократа, который всем и всему подставляет диалектическую ножку». Бреза считал, что Гомбрович тогда только готовился к прыжку. Возможно, как философ Гомбрович полностью раскрылся действительно после отъезда из Польши, но, опубликовав свою первую книгу, он совершил такой прыжок и сделал такой выбор, на который редко решается самый отважный человек. Он уже состоялся и как писатель, и как личность. Это хорошо понял известный польский писатель Казимеж Брандыс, который в посвященном Гомбровичу номере французского журнала «Эрн» писал: «Легенда о Гомбровиче, известная всем, кто хотя бы немного знаком с атмосферой польских литературных кругов, имеет, очевидно, более глубокие корни вне его творчества. Как ее определить? Я думаю, следует обратиться к великим понятиям человеческого достоинства и не бояться таких высоких слов, как „сила духа“, „стойкость“ и „отвага“. Если он первыми же написанными фразами бросает вызов, если он в состоянии ответить на собственный вызов и взять на себя все последствия, если сполна расплачивается за свое творчество, без оглядки и компромисса, это очень много, и не только для нашей эпохи».
В 30-е годы материальное положение Гомбровича ухудшилось, он не мог больше рассчитывать на помощь семьи. В 1933 году после долгой и тяжелой болезни умер его отец. У старших братьев были свои семьи, и Витольд до последней минуты ухаживал за отцом, как подобает в таких обстоятельствах мужчине и сыну. Можно было бы и не говорить об этом, но сколько же обвинений в черствости и равнодушии бросали ему потом сытые и благоразумные пимки и молодзяки, будто сошедшие со страниц его романа!
«Ох уж эти людские пересуды, эта бездна суждении и мнений о твоем уме, душе, характере, обо всех отличительных чертах твоей личности – бездна, разверзающаяся перед смельчаком, который решился изложить свои мысли на бумаге, предать их печати и пустить по рукам, о бумага, бумага, о печать, печать!» Так скорбно и насмешливо сетовал Гомбрович в своей новой книге «Фердидурке», которую он «предал печати» в 1938 году. И опять он встретил непонимание и, теперь уже, озлобленное неприятие. Общество, воспитанное на патриотической литературе Жеромского и Сенкевича, не могло примириться с таким, например, высказыванием писателя: «…я родился в стране, в которой в изобилии расплодились существа потерянные, несостоявшиеся, незрелые, где никто и галстук-то завязать не умеет, где не столько Скорбь и Рок, сколько Растяпа в обнимку с Недотепой бродят по полям и хнычут», а ведь в романе были еще и столь несообразные с высокой поэзией Юлиуша Словацкого «навешивания задниц», «натягивания морд», «изнасилования в ухо»!
Межвоенная эпоха близилась к катастрофе, пора было «выходить из-за дуба» и, отбросив обветшалые формы, лицом к лицу встретить новую реальность. Об этом кричит роман «Фердидурке», но в ответ – поза обиженного патриотизма.
Пощекотав нервы обывателей псевдомистическим ужасом «Одержимых», отрывки из которых печатались в нескольких варшавских газетах, и поднакопив денег, Гомбрович летом 1939 года отправляется в путешествие по Италии и Австрии, чтобы воочию убедиться в правильности своего предчувствия близкой катастрофы. 1 августа 1939 года Витольд Гомбрович с поэтом Чеславом Страшевичем отплыл на теплоходе «Храбрый» рейсом на Буэнос-Айрес. На вопросы друзей, почему он уезжает, он отвечал: «Вы не умеете читать газет!» Эрик Липинский, в будущем известный публицист, признавался: «Мы тогда посчитали его слова шуткой».
В Польше кончился театр, режиссером которого был Витольд Гомбрович, начался другой, намного худший.
Впоследствии Гомбровича не раз обвиняли в недостатке патриотизма. Он не любил оправдываться, но на обвинение в трусости, которое ему бросил Страшевич, счел нужным ответить: «Я не скрываю, что так же, как и Страшевич, боялся. Но я не столько боялся армии и войны, сколько того, что, несмотря на все благие намерения, я не смог бы этому соответствовать. Я не для этого создан. У меня другая сфера. Мое развитие с ранних лет шло в ином направлении. Как солдат я был бы бедствием. Стыдно стало бы и мне, и вам.
Неужели вы думаете, что такие патриоты, как Мицкевич и Шопен, не принимали участия в сражениях только из трусости? Может быть, это произошло потому, что они просто боялись оконфузиться? И, наверное, они имели право отступить перед тем, что было выше их сил».
Прав был Гомбрович или нет, пусть каждый для себя решает, но вот судьба двух из «трех мушкетеров формы», о которых Гомбрович вспоминал двадцать лет спустя: «Несмотря ни на что, мы были троицей, и довольно характерной. Виткевич: умышленная демонстрация безумств „чистой формы“, из мести, а также во исполнение трагических предначертаний судьбы, отчаявшийся безумец. Шульц: самоуничтожение в форме, потерявшийся безумец. Я: стремление пробиться сквозь форму к собственному „я“ и к действительности, взбунтовавшийся безумец». Игнаций Виткевич покончил с собой 18 сентября 1939 года, убедившись в невозможности дальнейшего сопротивления. Бруно Шульц погиб в концлагере Освенцим. Останься Гомбрович в Польше, его ждала бы такая же трагическая судьба. Его брат Януш был узником Маутхаузена с сентября 1944 года по май 1945 года и остался жив по счастливой случайности: польский капо принял его за Витольда – автора «Фердидурке» – и спас от смерти, хотя из лагеря Януш вышел в крайней степени истощения. В подобных обстоятельствах Витольда с его слабым здоровьем не спасла бы никакая случайность.
Чтобы совсем уж покончить с проблемой выезда Гомбровича из Польши, отмечу, что у него было освобождение по состоянию здоровья от воинской повинности. И еще одно, последнее высказывание на эту тему. Поэт Чеслав Милош, впоследствии лауреат Нобелевской премии 1980 года, который сам жил за пределами Польши, так объяснял причины эмиграции Гомбровича: «Гомбрович уехал из Польши в 1939 году потому, что у него хватило смелости признаться самому себе в понимании того, что произойдет: Польша сможет сопротивляться Германии не более десяти дней, – и он не хотел принимать участия в последующих событиях, у него не было для этого сил. А сколько тех, которые сдали экзамен на поле боя, но оказались трусами, когда возникла необходимость защищать иные, невидимые баррикады чести и истины! Кто из них так продержался бы, как продержался и выстоял Гомбрович в Аргентине, не отступив ни на йоту от собственного „я“, не написав ни одной фразы из компромисса».
В Аргентине Гомбрович провел около 24 лет, с августа 1939 года по апрель 1963 года. В «Дневнике», который он начал публиковать с 1953 года, приведена хронология его жизни в Аргентине: «Это были три периода по восемь лет каждый: первый период – бедность, богема, безмятежность, безделье; второй период – семь с половиной лет в банке, чиновничья жизнь; третий период – существование скромное, но независимое, растущий литературный престиж».
Гомбрович явно сглаживает трудности первого периода своей жизни в Буэнос-Айресе. Все состояние, которое он вывез из Польши, составляло триста долларов, и их, конечно, надолго не хватило. В Аргентине существовала небольшая польская колония, но кто тогда, в военный период, в атмосфере напряженности, отчуждения и недоверия, решился бы помочь не очень известному писателю, да еще с сомнительной репутацией? Нужда доходила до того, что какое-то время Гомбровичу пришлось работать грузчиком в порту Буэнос-Айреса. Кроме того, существовали трудности врастания в среду, для которой этот странный сеньор Гомбро был воистину человеком с Луны. Но постепенно ситуация стабилизировалась, Гомбрович подчинял себе среду, и вокруг его столиков в кафе «Фрегат» и «Рекс» начинал формироваться кружок почитателей. Алехандро Руссович, один из близких Гомбровичу в этот период людей, рассказывал: «Я познакомился с ним однажды вечером зимой 1946 года. Никогда раньше со мной не случалось ничего подобного: встретиться с тем, чего я больше всего хотел, – с истиной, воплощенной в демонической натуре, с жестокостью, с освобождающим цинизмом, со свежестью, здоровьем, непреклонным интеллектом. Деспотичный, инфантильный, манерный, спонтанный, он был неведомым живым символом человеческой свободы. Пародией на самого себя, созидающей себя и других каждым жестом, словом, взглядом, беспокойным, насмешливым, неуловимым, неумолимым…»
Кроме Алехандро Руссовича, к кружку Гомбровича в Буэнос-Айресе примкнули такие известные впоследствии в литературных и научных кругах личности, а тогда просто молодые люди, зачарованные театром Гомбровича, как Леопольдо Аллур Мансур, Хуан Карлос Феррейра, Ди Паоло, Мигель Гринберг, Нестор Тирри, Хорхе Рубен Вилела, Мариано Бетелу, Рожер Пла, Хуан Карлос Гомес, Хуберт Родригес Тома, Вирхилио Пирейра, Эрнесто Сабато. Из них Гомбрович сформировал рабочую группу, которую они торжественно нарекли Переводческим Комитетом, и в 1947 году роман «Фердидурке» был опубликован на испанском языке.
Гомбрович, тщательно соблюдая дистанцию по отношению к своим молодым друзьям и оставаясь «Сократом XX века», никогда не становился в позу умудренного литературного мэтра. Ди Паоло, один из участников «фердидуркистских» игр в Буэнос-Айресе, вспоминает, что сами слова «мэтр» и «ученик» были невозможны в кружке Гомбровича. Он учился у них, и они учились у него. Ди Паоло считает, что Гомбрович включил в романы «Порнография» и «Космос» несколько эпизодов, рассказанных ему его молодыми друзьями. Жизнь перетекала в литературу, и литература перетекала в жизнь, образуя новый синтез, новую форму, новые правила игры.
С польской колонией в Буэнос-Айресе отношения у Гомбровича не складывались. Этому было несколько причин. В 1954 году он опубликовал роман «Трансатлантик», который многие восприняли как оскорбление национальных чувств, даже не попытавшись проникнуть в истинный смысл этой книги. «Банко Полако», где работал Гомбрович, перешел в юрисдикцию Госбанка ПНР, и аргентинская Полония, не признававшая новую власть в Польше, подвергла остракизму служащих банка. Гомбрович всегда сторонился политических игрищ и не уставал повторять, что его творчество (а значит, жизнь) не имеет ничего общего ни с политикой, ни с идеологией. Враждебность польской колонии была неприятна Гомбровичу только тем, что он потерял один из редких источников дохода: «играя» профессора Пимку, героя своего романа «Фердидурке», он давал частные уроки философии скучающим польским барышням – Ницше, Шопенгауэр, экзистенциалисты…
Гомбровичу часто задавали вопрос о философской традиции, лежащей в основе его творчества. Хотя такая постановка вопроса по отношению к беспрецедентному казусу, каким было творчество Гомбровича, вообще некорректна, он иногда отвечал: «Кант, Гегель, Гуссерль. Хотя Гуссерля я не люблю читать; лучше уж работы, рассказывающие о его философии. Шопенгауэр и особенно Ницше – это для меня отрицательная традиция, я должен был ее преодолеть. Воздействие на меня оказало вольтерьянство, подлинное, восемнадцатого века; вольтерьянство двадцатого века я считаю мертвым, а его представитель Анатоль Франс – просто труп».
Гомбрович часто утверждал, что почти ничего не читает, будучи самодостаточным источником идей. Каким же было его «почти»? «Шекспира я читаю неустанно и многим ему обязан. Рабле я тоже признателен. В молодости я его читал. Добавил бы сюда также Монтеня». А я бы добавил к списку, представленному Гомбровичем настырному собеседнику, Данте, Пушкина, Мицкевича, Достоевского, Томаса Манна, высказывания о творчестве которых, включая эссе о «Божественной комедии» Данте, щедро рассыпаны в «Дневнике».
К концу пятидесятых годов у Гомбровича созрел замысел нового романа. В «Дневнике» очерчен примерный круг проблем будущей книги, а также описан эпизод, который мог послужить первотолчком к ее созданию: «Я не верю, что смерть действительно является проблемой для человека, и считаю произведение искусства, занятое исключительно этой проблемой, не вполне достоверным. Наша подлинная проблема – это старение, образ смерти, с которым мы сталкиваемся ежедневно. Имеется в виду даже не само старение, а его свойство полной страшной отрешенности от красоты. Нас не столько ужасает наше медленное умирание, сколько то, что очарование жизни оказывается нам недоступным. На кладбище я видел молодого парня, который прошел меж могил как существо из иного мира, таинственное и исполненное жизни, в то время как мы будто просили у жизни милостыню. Однако меня поразило, что я не ощутил наше бессилие как нечто совершенно неизбежное… Разве нельзя соединить зрелый возраст с жизнью и молодостью?»
Гомбрович всегда подчеркивал существование роковой границы, разделяющей различные и, по его мнению, противоположные фазы человеческой жизни. Он утверждал, что «в человечестве постоянно происходит тайное взаимодействие различных фаз возраста и развития, внутри его идет игра обольщений, очарований, насилий, благодаря чему „взрослые“ никогда не бывают взрослыми…». Для Гомбровича не существовало понятия просто «человек», он начинал задавать вопросы: «Человек в каком возрасте? Каким возрастом он очарован? Какому возрасту поклоняется? С каким возрастом связан в своей человеческой сфере?»
Вышедший в 1960 году роман «Порнография» – своеобразная интеллектуальная игра, для изобретения которой Гомбровичу потребовалось следующее: «Сначала необходимо было отбросить все упрощения, подняться в космос настолько безграничный, насколько это для меня возможно, в космос максимального проникновения моего сознания, и убедиться, что я способен на одиночество с самим собой, в опоре на собственные силы, – только тогда, когда бездна, которую ты не сумел обуздать, сбросит тебя с седла, садись на землю и открывай заново траву и песок».
Лишь поднявшись в Космос Духа, максимально приблизившись к Абсолюту, можно было «пропустить мир через молодость: перевести его на язык молодости, то есть на язык очарования и прелести… смягчить молодостью… приправить молодостью – чтобы подготовить его к насилию над ним…». И тогда мир зазвучит на два голоса. Молодость сыграет отведенную ей роль – дополнит Полноту Неполнотой. При этом необходимо было соблюсти дистанцию по отношению к Форме. «Моя цель, – пишет Гомбрович в „Дневнике“, – одна из целей моего творчества – заключается в том, чтобы нарушить правила игры, ведь только в тот момент, когда умолкает музыка (вашего бала) и пары распадаются, возможно вторжение реальности, только тогда становится нам понятно, что игра – это не реальность, но только игра. И вот, ввести на ваш бал непрошеных гостей; соединить вас иначе друг с другом; принудить вас к иному взаимоопределению; испортить вам ваш танец…» В «Ферди-дурке» правила игры постоянно нарушает Юзя, герой-повествователь, над которым стоит сам автор, «Я – Фердидурке», как иногда называл себя Гомбрович. Юзя оставляет за собой клубок тел, то есть отживших, тесных ему форм, происходит разрушение игры, хулиганское смешивание карт. И Юзя убегает «с мордою в руках», то есть сохраняя возможность обретения новой формы с ее последующим разрушением, и так может продолжаться до бесконечности, точнее, до обретения последней земной формы как отрицания дальнейшего развития, если не появится (не родится в самом Юзе) «третий человек, чужой, незнакомый, новый, холодный и чистый, далекий и нейтральный, и не ударит, как девятый вал, своей чужеродностью» в самую ось привычной симметрии. «Третий человек» – это умудренный канцлер в рассказе «Банкет», демонический Фридерик в романе «Порнография», юродствующий Леон в «Космосе». С появлением таких фигур усложняется иерархия «автор – герой-повествователь». В романе «Порнография» героя-повествователя зовут уже Витольд Гомбрович, его действия направляет Фридерик, а над ними стоит автор – «Я – Фердидурке», режиссер режиссеров. И Фридерик не ограничивается лишь разрушением прежней игры, он придумывает новую игру, точнее, игру по новым правилам. Гомбрович пишет в «Дневнике»: «Из борьбы между внутренней логикой произведения и моей личностью (ибо неизвестно, произведение является предлогом для моего выражения или я – предлог для произведения) – из этого поединка рождается нечто третье, нечто среднее, будто и не мной написанное, но все же мое, – не будучи ни чистой формой, ни моим непосредственным самовыражением, но деформацией, порожденной в сфере „между“: между мной и формой, между мной и читателем, между мной и миром».
После опубликования «Порнографии», которая принесла ему мировую известность, Гомбрович, то ли в шутку, то ли всерьез, стал поговаривать о Нобелевской премии: «Это просто делается: одному шепнешь словечко, другому…» Но Нобелевской премии он так и не получил, хотя, по выражению Алехандро Руссовича, пройдя босыми ногами по острию ножа между формой и хаосом и сохранив при этом равновесие и в жизни, и в творчестве, он вполне заслужил лавровый венок победителя. Гомбрович оставался беден. В письме Анеле, горничной в их усадьбе в Милошице, которая часто его поддразнивала, и он не оставался в долгу, наградив ее шутливым прозвищем Темная, он объяснял свои финансовые трудности тем, что пишет для просвещенных, а не для темных. В 1963 году Гомбрович получил стипендию Фонда Форда и приглашение посетить Париж и Западный Берлин. Аргентинский период жизни кончался.
Анджей Вайда, встретившийся с Гомбровичем в Буэнос-Айресе в 1960 году, считал его пребывание в Аргентине перстом Божиим. В любой европейской стране или в США Гомбрович, несмотря на свою индивидуальность, подвергался бы давлению моды или издательской политики. А в Аргентине мир бесследно и беззвучно проходил мимо него, позволяя оставаться Витольдом Гомбровичем. Вайда поражался стойкости Гомбровича, позволившей ему за годы, проведенные в Аргентине, одержать победу. Но в Аргентине Гомбрович жил в родной для него стихии незрелости, становления, изменчивости, теперь ему предстояло наведаться в логово мнимой зрелости, как он называл Париж.
И опять, как в годы молодости, Париж произвел на него удручающее впечатление, тем более что из-за перемены климата обострилась его астма – наследственная болезнь семьи Гомбрович. В письме кубинцу Вирхилио Пирейро, члену «фердидуркистского» кружка в Буэнос-Айресе, он сетует: «…я много должен бы тебе рассказать, но мне с этим не справиться, я просто не в состоянии и, погруженный в болезнь и славу, каждый день мчусь галопом, без роздыха: письма, издатели, переводчики, телеграфные агентства, театр, телевидение, радио, интервью, визиты, предложения. Мне кажется, что я снова оказался в банке, хотя и в банке я ничего не делал, а теперь скачу галопом; лекарства, врачи, прогулки, ингаляции, галопом, дамы и господа, визиты, галопом, галопом, галопом, галоп…»
В Париже Гомбрович долго не выдержал и уехал в Западный Берлин, где читал лекции по философии и литературе и где с ним произошел странный, но, как мне представляется, заранее спланированный случай, который определил отношение к нему тогдашних польских властей и лишил его возможности вернуться на родину. Одновременно с Гомбровичем в Западном Берлине с пропагандистскими целями находилась группа польских деятелей культуры, в частности, актриса Барбара Витек-Свинарска и ее муж – режиссер политического театра. Свинарска встретилась с Гомбровичем в кафе, где должна была сыграть сцену из спектакля «Возвращение блудного сына» в современной политической интерпретации. Она была вооружена соответствующим реквизитом – красной гвоздикой – и соответствующими словами – Народ, Новая Польша, Призвание Художника и т. п. Все близкие Гомбровичу по духу люди подчеркивали, что он не был агрессивен, если иметь в виду агрессивность по отношению к людям, а не идеям. Но он действительно становился агрессивен по отношению к определенным ситуациям, которые ему насильственно навязывали. Необычным поведением, многозначительными вопросами и гримасами он демонстрировал всю их фальшивость и искусственность. В данном случае Гомбровичу навязывали чуждую ему пропагандистскую роль художника, разочарованного в прелестях западного образа жизни. А этот художник просто не мог в них разочароваться, потому что никогда и не очаровывался. И Гомбрович повернул сцену так, что она превратилась в поединок Сифона и Ментуса из «Фердидурке». Свинарской пришлось уносить свои уши, но того, что она донесла в них до редакций польских газет, оказалось достаточным, чтобы они, как по сигналу, начали против Гомбровича громкую кампанию, обвинив его в отсутствии патриотизма, враждебности к польскому народу и чуть ли не в фашизме. Путь в Польшу был отрезан. За дело всерьез взялись цензоры.
На Западе известность приобретала не только проза, но и драматургия Гомбровича. Пьеса «Свадьба», премьера которой состоялась в Париже 8 января 1964 года, получила премию от министра культуры Франции Андре Мальро. Впоследствии «Свадьба», как и другие пьесы Гомбровича, была поставлена почти во всех европейских столицах, делались попытки ее экранизации, в частности, Анджеем Вайдой. О драматургии Гомбровича необходим особый разговор с людьми, заинтересованными в обновлении репертуара наших театров. Пока же достаточно сказать, что, кроме «Свадьбы», Гомбровичем написаны еще две пьесы: «Ивонна, принцесса Бургундская» и «Оперетка».
Последним шедевром Гомбровича стал опубликованный в 1965 году роман «Космос», предлагаемый вниманию читателей в настоящем издании. Этот роман увенчал собрание сочинений его творчества, которое было самой яркой и лучшей составной частью собрания сочинений его жизни.
На Ривьере, где в последние годы жизни по состоянию здоровья вынужден был жить Гомбрович, он познакомился в 1964 году с Ритой Ламбросс, канадкой французского происхождения, изучавшей литературу в Сорбонне. Энергичная и деловая женщина, Рита Ламбросс взяла на себя все издательские дела Гомбровича, его переписку, оказывала материальную помощь его родным в Польше, словом, она стала его секретарем, помощником и другом. Гомбрович мог наконец сказать, что у него есть свой дом, свое убежище, немного человеческого тепла и покоя. Женился он на Рите за полгода до смерти, уже больной настолько, что у него не хватило сил встать с кресла для произнесения сакраментального «да». Это был последний жест в пьесе жизни Витольда Гомбровича, жест благодарности, признания и надежды.
Витольд Гомбрович умер в ночь на 25 июля 1969 года в небольшом городке Вансе и был похоронен на местном кладбище.
Хотел бы закончить разговор о Витольде Гомбровиче его собственными словами, на которые он имел право и которые, надеюсь, будут правильно поняты: «Я состоялся. Слишком состоялся. Витольд Гомбрович – эти два слова, которые я носил в себе, уже воплотились. И хотя я мог бы еще совершить нечто неожиданное для самого себя, я уже этого не хочу – не могу хотеть, потому что я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, непостоянства, под непостижимостью небес я есмь, уже состоявшийся, завершенный, определенный… я есмь и состоялся настолько, что это выводит меня за рамки природы».
С. Н. Макарцев