Олег Селянкин КОСТРЫ ПАРТИЗАНСКИЕ РОМАН

БЫТЬ ПОЛОВОДЬЮ КНИГА ПЕРВАЯ

Дело не в том, чтобы прожить как можно дольше, а в том, как прожить, как сделать, чтобы твоя жизнь была максимально полезной для народа, для рабочих, для коммунизма.

М. И. Калинин


Глава первая РЯДОВОЙ КАРГИН С ТОВАРИЩАМИ

1

В самую короткую ночь года, под утро, когда небо стало уже голубеть, а затем подернулось нежно-зеленой пленкой, дневальный привычно крикнул:

— Боевая тревога!

Рядовой Каргин соскочил с койки, оделся, схватил винтовку и занял свое место в строю. Роста он был среднего и стоял примерно в середине первой шеренги роты, вытянувшейся вдоль лагерной линейки. Стоял, терпеливо ждал приказаний и нисколько не удивлялся, не обижался, что сигнал тревоги прозвучал в воскресенье: на то и начальство, чтобы солдат не дремал.

Наконец прибежал командир роты капитан Кулик. Придирчиво осмотрел строй, на кого-то осуждающе показал пальцем и встал на правом фланге, как полагалось по уставу.

За два года службы все это привычно рядовому Каргину, он наперед знает, что сейчас будет отбой тревоги или небольшой марш по утренней прохладе. И после этого опять же — отбой тревоги.

И вдруг откуда-то с левого, фланга приползло лишь одно слово:

— Война…

С кем война? Скорее всего с фашистами…

Было волнение, была неясная боязнь (что ни говорите, а воевать — не в бирюльки играть!), а вот страха рядовой Каргин не испытывал. Он безгранично верил, что нет в мире армии, которая сильнее родной Красной Армии.

После короткого митинга, где было сказано, что фашистская Германия без объявления войны бомбит наши мирные города, Каргин даже с завистью подумал, что кому-то опять повезло, что кто-то опять прославит себя подвигами. Рядовой Каргин почти не надеялся, что его полк успеет на фронт до окончания военных действий: до границы около шестисот километров; пока полк дотопает, другие уже расчихвостят фашистов.

Сутки ушли на сборы, на ожидание приказа. А на второй день после обеда (наконец-то!) полк начал марш. Куда? С рядового Каргина достаточно было и того, что впереди ритмично покачивались широкие плечи капитана Кулика, перекрещенные новыми ремнями.

От пыли першило в горле, гимнастерку — хоть выжимай. Но шли бодро, даже без привалов. Торопились.

А под вечер, когда длинные тени исполосовали землю, колонну догнал мотоциклист. Он вручил командиру полка пакет, козырнул и понесся дальше — серый от усталости и пыли.

С этого момента полк распался на батальоны. И каждый из них зашагал по своему маршруту. Тот, в котором служил Каргин, почему-то повернул на восток. И ноги сразу налились свинцовой тяжестью, опустились плечи, невероятно тяжелой стала винтовка.

Несколько дней маршировали по дорогам, прятались в перелесках или рыли окопы среди хлебов и на околицах деревень, чтобы вскоре опять шагать куда-то.

А фашисты, как сообщало Совинформбюро, по-прежнему продвигались вперед, и на дорогах теперь не смолкал скрип телег беженцев.

И невольно Каргин стал думать: что стало с Красной Армией? Где она? Что делает для спасения своего народа?

Не знал, тогда не мог знать солдат Каргин, что враг очень расчетливо выбрал время для нападения. И не потому, что Советское правительство слепо верило в силу мирного договора с Германией: договор договором, а весной 1941 года, соблюдая строжайшую секретность, к западной границе были подтянуты пять армий, которыми командовали опытные генералы: Ершаков, Ремезов, Герасименко, Конев и Лукин.

Не знал тогда солдат Каргин и того, что к началу войны мы почти догнали Германию по выплавке стали, перегнали по выплавке чугуна;

боевых самолетов и танков у нас и в Германии в год производилось почти равные количество;

еще бы немного, еще бы чуть-чуть — и в достаточном количестве пришли бы в нашу армию из заводских цехов танки КВ и Т-34, самолеты Як-1, МиГ-3, Пе-2, Ил-2 и другие.

Не знал и не мог тогда знать солдат Каргин, что неудачи Красной Армии в первые дни войны во многом зависели от того, что не успели мы к началу войны заменить всю свою боевую технику на новейшую, что нам бы еще хоть годик или два прожить без войны…

Ничего этого не знал тогда солдат Каргин (да и многие другие не знали), вот и терзался вопросами, на которые ответить был бессилен. Но продолжал безоговорочно верить и своим командирам, и в незыблемость всего советского; оно раз и навсегда установлено.

Настал день, когда увидели первые фашистские самолеты. Их тени черными крестами скользили по русской земле.

— Воздух! — скомандовал капитан Кулик.

Самую малость запоздала команда: острокрылые самолеты с пронзительным воем уже пикировали на дорогу и хлестали, хлестали по ней длинными очередями.

После этого налета некоторые солдаты, даже не сделав выстрела по врагу, попали в госпитали. Были и убитые.

Но вот уже третьи сутки рота капитана Кулика стоит в городишке, где все дома одноэтажные и нет ни одной мощеной, улицы.

— Здесь нам приказано стоять насмерть, — коротко объявил капитан Кулик и ушел, поскрипывая ремнями. Ремней у него было много и все новые, скрипят невероятно при каждом движении плеч.

Рядовой Каргин был рад остановке: теперь он точно знал, что тут, на этой земле Смоленщины, он обязан победить или умереть. Так приказала Родина. Ее приказ — святыня.

Три дня назад рота стала гарнизоном городка. Солдаты патрулировали по его пыльным улицам, рыли окопы полного профиля на западной окраине. Работали все. Даже капитан Кулик. Лишь во время короткого перекура пробежит вдоль окопов, бросит требовательно:

— Давай, давай! — и опять берется за лом, так яростно ударяет им по окаменевшей от зноя земле, будто каждый удар нацелен в голову фашиста.

Рыли окопы и жители городка: юнцы, которых по молодости лет не взяли в армию, женщины и девчушки.

Вчера около этих окопов остановилась машина с ранеными. Одна из многих, проползавших мимо. От раненых и узнали, что фашисты вооружены автоматами и строчат из них, не жалея патронов; и самолетов, и танков у них огромное множество.

— Хоть дождь зарядил бы, что ли, — сказал тот, у которого рука неудобно торчала в сторону, подхваченная хитрыми шинами и распорками.

Каргин понял солдата: тот надеялся, что в непогодь не смогут подняться в воздух фашистские самолеты.

Вчера же вечером Каргина назначили в караул к складу — то ли вещевому, то ли продовольственному.

Склад — два приземистых барака. Они стояли на большой поляне километрах в восьми от городка и были обнесены колючей проволокой в один ряд.

На двух углах этого четырехугольника торчали грибки для часовых. Под одним из них — пост Ивана Каргина.

Вчера вечером и всю ночь по дороге, которая вилась за лесочком, примерно в километре, неумолчно скрипела обозы, слышались людские голоса. А утром словно обрезало людской поток.

Почему так? Может, остановлен враг?

Каргин вслушивается в канонаду, замечает, что она обошла его слева и справа, что там она ярится, там включаются в нее грохочущие разрывы многих бомб, а впереди — только слабая ружейная перестрелка.

В воздухе косяками и в одиночку так низко проносятся фашистские самолеты, что видно летчиков. Ни один из них не спикировал на склад, все спешат к городку, над которым висит туча дыма.

Из леса разом вывалилась группа солдат. Обросшие, в грязных и порванных гимнастерках, они шли толпой. Но винтовка была у каждого.

Один из них крикнул:

— Сматывай удочки! Фрицы на подходе!

Вида не подал Каргнн, что услышал: часовому устав запрещает вступать в разговоры.

— Не слышишь, что ли? — не унимался солдат.

— Малахольный какой-то, — определил другой.

Затерялись солдаты среди деревьев, а слова предупреждения все звучат в ушах:

«Фрицы на подходе…»

Значит, опять не удалось остановить их…

Фрицы на подходе, а бежать вслед за солдатами нельзя: часовой не уходит с поста самостоятельно, его обязательно должны снять. Разводящий, карнач или сам капитан Кулик.

Еще несколько солдат быстро вышли из леса, увидели склад и устремились к нему. Каргнн крикнул, лязгнув затвором винтовки:

— Стой, стрелять буду!

— Разуй глаза, свои, — ответил передний.

Ответил спокойно, тем самым обыденным тоном, каким обычно просят прикурить. И это отсутствие уважения к нему как к часовому разозлило Каргина. Если потребовал часовой, будь ты хоть полный генерал или маршал — немедленно остановись! А тут босота какая-то плюет на требование часового!

Каргнн, как положено по уставу, выстрелил в воздух.

— Пойдем, Гришка, этот дурак еще влепит между глаз, — сказал солдат в каске и потянул товарища за рукав.

А Григорий рванул на груди гимнастерку, так что пулями разлетелись пуговицы, и пошел на Каргина.

— Ну, чего не стреляешь? Фашисты не убили, так ты валяй!

Он не кричал, он говорил тихо, но с безумной яростью. Обозлили солдата неудачи, вот и прет напролом. Каргину только и остается стрелять в мокрую от пота грудь Григория.

— Осади назад, осади. Не видишь, на посту человек, — неожиданно просто сказал разводящий, прибежавший на выстрел Каргина. — Не убьет тебя, дурака, — сам виноват будет, сам под трибунал пойдет.

— Ломай замки, бери, что есть в складе! — не сдавался Григорий, но уже не лез вперед, а стоял, лишь руками размахивал.

— Не имеем права, на охрану и поставлены.

— От кого охранять? Глянь, мы оборвались, в животе кишка кишке кукиш кажет, а тут в складе всякого добра полно! Для кого бережете? Для фашистов? Они вот-вот будут!

«За такие слова — пулю в глотку, и точка!» — нарочно злит себя Каргин и не может разозлиться. Большая правда чувствуется в словах Григория: раз отошла наша армия, то для кого они берегут этот склад?..

— Сволочи! — выплевывает Григорий ругательство, поворачивается и идет в лес. Он твердо ставит на траву босые ноги. У него поступь настоящего солдата.

— Неладно получается, — говорит разводящий. — С одной стороны, для того мы и назначены… С другой…

Каргин и сам понимает несуразность создавшегося положения, но выхода не видит и поэтому почти кричит:

— Если сложилось такое положение, то командир роты должен известить, приказ соответствующий прислать!

Искренне верит солдат Каргин в своего командира, даже выпрямляется, будто капитан Кулик — высокий, широкоплечий и всегда подтянутый — стоит перед ним, пытливо заглядывает в душу строгими глазами.

Верят в своего командира и остальные.

— Значит, ждем приказа, и точка, — подвел итог разводящий.

Сзади, где был городок, рвались бомбы. Изредка, когда их грохот спадал, доносились пулеметные очереди и треск вражеских автоматов. Там шел бой. А здесь, у склада, пересвистывались в кустах птицы, покачивали белыми венчиками ромашки.

Каргин вдруг подумал, что, возможно, он в последний раз слышит пение птиц, в последний раз видит эту ромашку, потерявшую один белый лепесток.

С отчетливой ясностью Каргин понял, что ему смены не будет. Он спрыгнул в ямку-окоп, вчера вырытую около грибка, разложил на бруствере гранаты. В этот момент он не думал ни о доме, ни о семье. Ему было просто страшно, что он вот так, один на один, должен встретиться с врагами. Ведь рядом не будет никого, кто бы позднее рассказал товарищам…

Что можно уйти с поста — это в голову даже не пришло: с детства привык к тому, что обязанности свои нужно выполнять честно и до конца. Сейчас Иван Каргин — солдат, сейчас его святая обязанность — сидеть в этом окопчике и бить врагов, как только они появятся.

Из леса на полянку выполз непривычно тупорылый грузовик. В его кузове плотными правильными рядами сидели солдаты в глубоких касках. Ни одного свободного места.

Больше ничего не успел рассмотреть Каргин: грохнул выстрел часового с соседнего поста, и сразу ударил очередью ручной пулемет, который числился за разводящим. Караул вступил в бой. Тогда и Каргин подвел мушку под лобастую каску, плавно, как учили, нажал на спусковой крючок.

Дальнейшее виделось словно сквозь туман и какими-то обрывками.

Вот фашисты выскочили из грузовика, попадали на землю и — не видно их. Только автоматы трещат непрестанно. Они выпускают сразу столько пуль, что отдельного посвиста не слышно. Сплошной стон.

…Опять попалась на глаза та ромашка. Теперь у нее не хватало уже несколько лепестков и половины желтого венчика…

…С оглушительным треском стали рваться мины. Фашисты, немые в грохоте разрывов и автоматных очередей, бежали к складу. Каргин бросил последнюю гранату…

И вдруг — тишина. Фашисты, выставив вперед автоматы, осторожно идут к складу. А склад горит, горит жарко, выстреливая клубы вонючего дыма. Они, эти серые клубы с красноватыми прожилками огня, волнами накатываются на окопчик. Будто нарочно прячут рядового Каргина от фашистов, будто толкают в спину.

Каргин только сейчас заметил, что затвор винтовки открыт. Сунул руку в подсумок. В другой. Даже в карманах пошарил. Патронов не было. Тогда он, прячась в дыму, пополз к проволоке в один ряд, проскользнул под нее.

Очутившись среди дрожящих осин, радостно поверил, что для него сегодняшний бой окончен и смерть пока обошла его.

Еще раз осмотрел подсумки и карманы. И опять патронов не нашел. Ни одного. Тогда, крадучись, пошел в глубину леса. Но винтовку не бросил.

2

В жизни бывает так, что все благополучно и на работе, и дома, тело нежится на мягкой постели, а тебе снится, будто кто-то гонится за тобой и вот-вот убьет или вдруг под ногами оказывается бездна и ты летишь в нее.

А вот Ивану Каргину, хотя он спал сидя, скрючившись за толстым стволом березы, спал невероятно усталый и голодный, снилось, что он дома и мать бесшумно снует по горнице.

Когда проснулся, даже верить не хотелось, что все еще одиноким волком бродит по лесу.

Третьи сутки брел на восток Каргин. К исходу первого дня, когда уже пришел в себя после боя, потянуло к людям. И он повернул в ту сторону, где, по его расчетам, была дорога. Не ошибся, вышел на нее. Только облегчения не почувствовал: по дороге рваными колоннами шли уже знакомые тупорылые грузовики и танки с черными крестами на бортовой броне.

Еще Каргин увидел на опушке труп красноармейца. Он лежал на боку и остекленевшими глазами уставился на дорогу. На его обескровленном лице не было ничего, кроме удивления. Ни страха, ни боли, ни злобы. Одно удивление. И от этого Каргину стало страшно. Он попятился, снова углубился в лес и решил впредь сторониться дорог.

На вторые сутки голод толкнул Каргина к небольшой деревушке. Ее избы вразброд стояли вдоль пыльной проселочной дороги. В деревне были немцы. Засучив рукава и расстегнув френчи, они били кур и гусей. Белый пух, как снег, кружился над притихшей деревней. Женщины, чем-то похожие на мать Ивана, скорбно смотрели на бесчинства врагов и… молчали, хотя душа исходила горьким криком. Это Каргин чувствовал каждой клеточкой своего тела: сам хлебороб, он прекрасно понимал, что значит враз потерять всю свою живность.

И тут Каргин увидел немца, который пытался поймать телушку. Он манил ее рукой, стараясь подойти вплотную. Телка подпускала его к себе и, когда ему оставалось только протянуть руку, задрав хвост, делала несколько скачков к лесу.

Взбунтовалась вся злость, что накопилась в Каргине, и он пополз наперерез немцу.

Встреча произошла в маленьком кустарнике на опушке. Немец растерялся от неожиданности, когда на него метнулся русский солдат с винтовкой наперевес.

Уже потом, снова уйдя в лес, Каргин пожалел, что не обшарил карманы убитого. Может быть, нашел бы пистолет. Или кусок хлеба.

Сегодня третьи сутки скитаний. Одиночество стало невыносимым. И не потому, что Каргин боялся леса. Нет, он родился на Урале, в деревне Шайтанка, где кругом леса — не чета здешним. И вообще сейчас он ничего и никого не боялся. Он уже почувствовал свою силу, убедился, что ненавистные враги тоже смертны. Вот поэтому и бесило одиночество: ведь артельно любое дело сподручнее вершить. Рядовой Каргин вспомнил роту, капитана Кулика. Если бы он, Каргин, был с ними…

Под вечер, когда солнечные лучи бродили уже только в вершинах деревьев и не могли соскользнуть к земле, Каргин услышал русскую речь, по которой стосковался за эти дни, и сначала даже побежал на голоса. Потом проснулась осторожность, стал подкрадываться.

Затаившись за гнилым пнем, осмотрел небольшую полянку, на которой горел бездымный костер. Вокруг него сидели четыре красноармейца. Рядом с каждым лежала винтовка.

— Нет моего согласия на брюхе ползать! — зло сказал один из них.

Каргин больше не мог терпеть, вышел на полянку. Солдаты мгновенно схватились за винтовки и повернулись в его сторону.

— Вот и я, — только и сказал Каргин, почувствовав страшную слабость в ногах, и почти упал у костра.

На него смотрели настороженно, один даже шагнул в лес, чтобы проверить, а нет ли там еще кого. Каргин ничего не заметил. Он блаженствовал, он был радешенек, что здесь товарищи, что рядом потрескивает костер, от которого пахнуло домашним, мирным покоем.

— Вроде бы мне знакома твоя витрина, — сказал сосед.

Каргин повернулся на его голос и сияющими глазами уставился на говорившего. Ему знаком этот широкий разлет бровей. Волосы у солдата почти льняные, а брови черные.

Тут взгляд случайно упал на босые ноги солдата.

— Гришка!

Три дня назад они расстались почти врагами. В обычных условиях их неприязнь друг к другу могла бы держаться долго, а здесь, во вражеском тылу, где на долю каждого за эти дни выпало так много испытаний, оба обрадовались встрече. Григорий даже с радостью рассказал товарищам о том, как Иван чуть не застрелил его, когда он нахрапом полез к складу.

— Все бы так службу несли — давно бы герман обратно потопал! — закончил Григорий свой рассказ.

Его выслушали молча, только один вопрос задал:

— Караул-то как?

Каргин не ответил. Он не знал точно, что стало с товарищами: они могли быть и живы, когда он удирал, испуганный молчанием их винтовок: может, как раз в тот момент товарищи дрались врукопашную?

Сейчас ему было стыдно за свое бегство, и поэтому он молчал. А его поняли иначе, и все сурово помолчали, глядя в землю.

— В общем, весь караул геройский, — убежденно заявил Григорий.

Каргин был другого мнения. В геройстве товарищей он не сомневался, а что касается его самого… За трое суток блуждания по лесу о многом передумал Каргин, многие свои действия признал глупыми. Вот Григорий упор делает на то, что он, часовой Каргин, до последней секунды действовал точно по уставу. Конечно, уставы блюсти надо, на них вся армия держится. Но к любому параграфу устава еще и твои личные мозги нужны, чтобы не формально, а с большей пользой для общего дела выполнить приказ. А он, часовой Каргин, бездумно действовал. Ему приказали охранять склад — и он охранял. Что получилось в результате? Своим со склада ничего взять не позволил. А кому польза? Выходит, только фашистам…

Все это высказал Каргин, он не хотел ничего скрывать от товарищей.

Четыре человека слушали его. Григорий немедленно заявил:

— Брось мозги туманить! Главное — принципиально, честно приказ выполнить. У меня, к примеру, другое дело. Мне уже сколько раз командиры приказывали стоять насмерть, а я все бегаю… За это и казнюсь.

— Нешто мы одни виноваты, что бежим? — с обидой зачастил тот, который ходил в лес проверить, один ли пришел Каргин.

Третий промолчал, только вздохнул. Все были небриты, в помятых, грязных гимнастерках и шароварах. Но у этого будто и душа поистерлась и запачкалась за минувшие дни: в глазах тоска беспросветная, разговор слушает, а сразу видно, что слова не трогают его сердца.

— В нашу команду вольешься или другие планы есть? — спросил тот, которого остальные звали Петровичем. На воротнике его гимнастерки не было знаков различия. И возраста он был, пожалуй, того же, что и все, но товарищи величали его Петровичем.

— Смотря по тому, какой программы вы придерживаетесь, — ответил Иван.

— Не на брюхе ползти, а с боями к нашим прорываться! — выпалил Григорий.

— Факт! — поддержал второй.

— И у меня такая же думка, — сказал Иван. — А вот с боями прорываться — силешка у нас не та. Однако врага лущить можно, кость у него жидкая. За технику потому и прячется. Значит, осторожненько, с умом бить надо. — И поспешно добавил, чтобы не посчитали трусом: — К тому говорю, что теперь мы ученые, вторую промашку нам давать никак нельзя.

— Так и запишем, — подвел итог Петрович.

Еще немного посидели у костра, перебрасываясь короткими фразами. Во время этого разговора, улучив момент, Григорий и шепнул, показав глазами на молчаливого товарища:

— Павел надежный — дальше некуда. А что смурной — брата танк раздавил. Подмял гусеницей и раздавил. Мокрое место осталось.

Ивану хотелось хоть что-нибудь узнать и о четвертом — о Юрке, но шептаться в компании не полагается, и поэтому спросил нарочно громко:

— Босой-то почему ходишь? Солдату так не положено. И ногу повредить запросто можно, и вообще.

— Невезучий я на сапоги, — охотно откликнулся Григорий. — Перед самой войной выдали новехонькие, думал — износу не будет… Плавать, Ваня, я не обучен… Пришлось Припять форсировать — снял сапоги, связал и перекинул через бревнышко, за которое сам уцепился… На середке реки оно возьми и крутанись! Меня-то дружки вытащили, а сапоги…

— Значит, лапти сплети. Или не умеешь?

— Откуда мне уметь? В городе слесарем по водопроводной части работал… И вообще, Ваня, лапти — пережиток прошлого. Чтоб мне провалиться на этом месте, если за счет фрицев не обуюсь!

После короткого отдыха решили взять левее, чтобы поскорее выйти к дороге. И пошли. Впереди — Петрович, за ним остальные. Перед Каргиным покачивались узкие плечи Павла. Он, казалось, шел бездумно, шел лишь потому, что впереди шагал товарищ. Но он первый услышал шум моторов. Остановились и несколько минут вслушивались. Потом Павел же и сказал:

— Танки.

— Разведать?

Это уже Юрка. Во время перехода он все время челноком сновал из стороны в сторону, охраняя товарищей. Сейчас же — поводил плечами, поправлял винтовку и просительно смотрел на Петровича.

Глядя на Юрку, Каргин тоже поддался азарту, даже шагнул вперед, чтобы и его увидел Петрович. Тот понял все и отрывисто бросил, строго глядя почему-то в глаза Ивана:

— Валяйте.

После того как они отошли немного от товарищей, Юрка неожиданно остановился и спросил:

— Патронов сколько?

— Ни одного.

— Сундучишь? От товарища таишься?

Обиженный, Иван расстегнул подсумки, раскрыл затвор.

Юрка вынул обойму из своей винтовки:

— Бери половину.

Патронов пять. Каждый из них, если умело действовать, — смерть врагу и личное спасение. Так бы и сцапал все пять!

Иван берет только два.

Тут их и догнали товарищи.

— Мало нас, нечего группу делить, — пояснил Петрович.

Вот она, дорога. Самая обыкновенная, проселочная, каких полно везде. На ее обочине лежит перевернутая и сломанная телега. Скорее всего танк мимоходом зацепил ее и прошелся гусеницей. В лепешку раздавлен старинный медный самовар. Вокруг него, бывало, чаевничала вся семья, текли мирные беседы. А сейчас он лежит в пыли, искалеченный, как и счастье еще одной семьи.

Над дорогой серая туча пыли. Она зацепилась за вершины деревьев, не может оторваться от них и неслышно рассыпается, покрывая нежную зелень листьев и травы плотным серым налетом.

Скрылся за поворотом дороги концевой танк, на прощание выстрелив копотью в розовеющий куст шиповника, появились три грузовика с солдатами. Переваливаясь на ухабах, машины прошли мимо разбитой телеги и самовара-лепешки.

Иван Каргин лежал так близко от дороги, что видел равнодушные глаза немцев. И все же он не выстрелил: двумя патронами не изольешь всю злобу, не отомстишь за все людские страдания, а сам вновь останешься безоружным.

Солнце давно село, и сумерки густеют. Еще немного — и лес на противоположной стороне дороги сольется в сплошную зубчатую стену. Иван Каргин вдруг с отчетливой ясностью понимает, что они, пять советских солдат, бредущих по вражескому тылу, попусту тратят драгоценное время. Вообще за дни одиночного скитания он убедился, что лучше идти днем. Фронт, может быть, и следует переходить или переползать ночью, а идти к нему нужно только днем: все прекрасно видно, и за час под ноги ложится больше километров.

Значит, сегодняшний вечер потерян. Считай, что только по своему недомыслию не пройдены сегодня километры, которые приблизили бы к заветной цели.

В этот момент на дороге появилась толпа людей. Они шли во всю ширину дороги. Когда колонна поравнялась с местом засады, Иван разглядел, что это пленные. На многих были грязные, окровавленные повязки. Шли устало, обреченно волоча ноги.

По обочинам дороги шагали конвоиры в сапогах с широкими голенищами, из которых торчали магазины автоматов. Конвоиры не кричали, не подавали команд голосом, если кто-то из пленных, по их мнению, нарушал порядок. Просто подходили и со всего размаха тыкали автоматом под ребро. Пленный чаще всего вскрикивал и сгибался пополам. Моментально соседи закидывали его руки себе на плечи и почти волокли дальше по дороге.

От колонны метров на сто отстали конвоир и пленный. Русский солдат с окровавленной повязкой на голове часто останавливался, бессильно опустив голову. Конвоир каждый раз равнодушно, без злобы ударял его автоматом. Пленный делал несколько неверных шагов, и все повторялось сначала. У немца на пряжке поясного ремня было выдавлено: «Бог с нами»…

Но вот пленный опять остановился. Покачнулся и упал. Его пальцы сгребали дорожную пыль.

Конвоир закинул автомат за спину, достал из кармана пистолет. Выстрел прозвучал глухо.

Иван Каргин еще до конца не поверил своим глазам, а на дорогу уже выполз Юрка, встал и, шатаясь, побрел за колонной пленных. Без труда конвоир догнал его и привычно ткнул автоматом в спину. Но Юрка не был истощен до предела.

Ловким ударом ноги он выбил автомат из рук врага и вцепился в его горло пальцами, которые от злости в эти минуты были невероятно сильны.

Иван Каргин не знал, какая сила и когда выбросила его на дорогу, нацелила штык в спину немца. Он опомнился, лишь услышав Юрку:

— Ходу!

Иван метнулся в темноту, густую под деревьями, и оглянулся. На дороге лежали два неподвижных тела. Около немца оружия не было, значит, взял Юрка… И все же Иван вернулся, сорвал сапоги с ног фашиста. В лесу протянул их Григорию:

— Держи.

— Нашего похоронить бы надо, — ответил тот.

Лопат не было. Ножей тоже. Тело солдата просто утащили в лес, втиснули в яму под корнями упавшего дерева и завалили хворостом.

Иван Каргин никогда не выступал на собраниях: нечего болтать о том, что старшие решить могут. А сегодня, когда остановились на ночлег, начал первый:

— Ежели разобраться, то нам надо менять план действий.

— Опять на брюхе ползти? — взвился Григорий, но Павел прикрикнул:

— Не тарахти!

— Что предлагаешь? — спросил Петрович.

— А то, что у пятерых нет настоящей боевой силы. Это тебе даже не отделение… От наших щипков фашисты не сдохнут, даже не замедлят наступления… Скорее надо к своим пробиваться, чтобы сообща действовать.

— Значит, глаза пусть видят, а руки вмешиваться не смей? — по-прежнему горячился Григорий.

— И чего ты, Гришка, такой бузотеристый? Иван дело предлагает, мысль общую высказывает, а ты все поперек дороги встать норовишь, — сказал Юрка.

Он теперь владел единственным автоматом, а пистолет немецкого солдата отдал Петровичу.

— Бить фрицев будем. Если скорости нашей не помешает, — высказал свое мнение Павел, ложась на землю и заботливо прикрывая затвор винтовки подолом гимнастерки.

— Так и запишем в резолюции, — подвел итог Петрович.

Светлая россыпь звезд запуталась в ветках деревьев. Где-то далеко на востоке рвутся бомбы. Их разрывы доносятся тяжелыми вздохами.

— Я все над твоими словами, Иван, думаю, — шепчет Петрович. — Это когда ты сказал, что глупая у тебя честность была. Ну, когда ты часовым стоял… Глупой честности не бывает. Есть только одна большая честность… Ты слушаешь меня?

— Валяй дальше.

— Ни умной, ни глупой честности нет. Это все ты сам выдумал. Беда твоя в том, что ты не учел изменений обстановки. Сам глупость сотворил, а на честность и параграфы устава валишь! К примеру, поставили тебя лодки охранять. Чтобы без соответствующей бумажки никто не брал их. И вдруг — человек погибает, спасти его можно только с лодки. Как поступишь? Дашь лодку без письменного на то разрешения или нет?

— Тут и спрашивать нечего!

— Вот! Тут ты сразу сообразил, что начальство просто не могло предусмотреть всего: жизнь, она такое отчебучивает.

— Я и говорил, что с мозгой к параграфам подходить надо.

— Правильно говорил. А вот к честности зря ярлык привесил. Это я тебе по-дружески говорю.

— Может, и так…

Помолчали и опять шепотом:

— Иван, а ты в нашу победу веришь? Что разобьем фашистов? Веришь?

Вопрос прямой, на него нужно отвечать так же прямо. Но что? Не слыхал еще рядовой Каргин ни об одном бое, который выиграли наши. И враг по-прежнему стремительно движется на восток, к Москве.

Казалось бы, плохи дела, а в душе держится вера в победу, и точка! И доказательств нет, а вера в победу крепкая!

— Без этого — ложись и сразу помирай, — наконец говорит Каргин.

3

Вторую неделю идет Каргин с новыми товарищами. Первые дни донимала жара, а теперь одолели грозы. В день хоть одна да сольет раскаты грома с грохотом уже близкой канонады.

Почти две недели во вражеском тылу… Еще гуще обросли бородами, еще больше осунулись и оборвались. На солдатских, ремнях пришлось просверливать новые дырочки, основательно отступив от крайней. Все время хотелось есть и спать. Особенно — спать. И это легко объяснимо: убили немца — в его ранце обязательно найдешь хоть пачку галет, чтобы заморить червячка. Да и скот безнадзорный по лесу бродит. Конечно, жаль было резать корову из-за нескольких кусков мяса, но однажды случилось и такое: так и так в лесу погибнет.

Ели мясо без соли и хлеба. Одно мясо ели.

А вот спать не приходилось. Днем — погоня за быстро отступающим фронтом. До полной темноты погоня. Потом падали на мокрую землю, забывались на несколько минут, чтобы вскоре проснуться и лязгать зубами от холода. В одну из таких бессонных ночей Павел вдруг разговорился:

— Как бате правду про Володьку написать — ума не приложу. Мама умерла сразу после родов, батя сам нас нянчил, из-за нас и не женился, чтобы мачехи не было… А Володька башковитый был. И любили же мы с батей его!.. Чтобы Володька смог на инженера учиться, я после семи классов в трактористы пошел: батя — кузнец, тяжело ему было двоих поднимать.

— Значит, вы — колхозники, — уточнил Петрович.

— «Красный пахарь», Кировская область, — ответил Павел.

— Земляк, выходит? — с радостью воскликнул Каргин. Ему хотелось хоть немного отвлечь Павла от тяжелых дум, поэтому и заговорил излишне оживленно: — А я — пермский! Вечером сел в поезд, а утром уже у тебя!

Павел посмотрел на него. Была ночь, но свет луны падал на лицо Павла, и Каргин хорошо видел его грустные глаза. В них были удивление и немой вопрос: «И ты можешь сейчас говорить такое?» Каргин стал закуривать, чтобы скрыть смущение.

— А вот меня и искать не будут, детдомовский я. Из-под Пензы, — излил свою тоску Юрка.

Что ответить Павлу? Как утешить Юрку?

Не нашлось нужных слов, лишь поэтому Петрович и прикрикнул:

— Раскаркались! Мы живые еще!

Всегда хотелось есть и спать, но еще сильнее было желание поскорее догнать фронт, перейти его и соединиться со своими.

За все минувшие дни ни разу не было разговора о причинах отступления Красной Армии: каждый понимал, что он очень мало знает, чтобы делать какие-то выводы. Действительно, что они знали? Да, враг по-прежнему ходко продвигается здесь, на центральном направлении. А как на юге? Например, под Одессой? Что под Ленинградом и Мурманском? Может, там уже и началось желанное?

Что сами видели, в чем сами убедились — бои с каждым днем становятся ожесточеннее, кровопролитнее: на запад теперь шли не только колонны пленных, но и вереницы машин с ранеными немцами.

Особенно запомнилась деревня Няньковичи. Вместо домов — груды искрошенного и почерневшего кирпича. Все деревья срезаны, до корней расколоты снарядами. Ни одна собака не облаяла, когда шли по деревенской улице, ни один воробей не прочирикал. Мертвая пустыня.

Зато за околицей ровными рядами застыли новенькие деревянные кресты. На каждом — вязь черных готических букв. Больше сотни таких крестов.

И девять развороченных снарядами фашистских танков.

— Да, было дело, — сказал Григорий.

В голосе его явственно прозвучало уважение к мужеству неизвестных ему солдат и даже зависть к их подвигу.

Радовались Каргин с товарищами, глядя на фашистское кладбище в Няньковичах. Но как бы они ликовали, если бы тогда к ним в руки каким-то невероятнейшим чудом попала директива Гитлера № 34 от 30 июня 1941 года: «…Изменившаяся за последнее время обстановка, появление перед фронтом и на флангах группы армий «Центр» крупных сил противника, положение со снабжением и необходимость предоставить 2-й и 3-й танковым группам десять дней для отдыха и укомплектования заставили отказаться от задач и целей, указанных в директиве № 33 от 19 июля и в дополнении к ней от 23 июля. Исходя из этого, я приказываю… группе армий «Центр», используя удобную местность, перейти к обороне. В наступлении могут быть поставлены ограниченные цели».

Были у Каргина с товарищами и встречи с населением: сами осмелели и заглядывали на одинокие хутора и в маленькие деревеньки, чтобы съестного добыть и обстановку узнать, да и в лесу много беженцев обосновалось. Они и рассказывали, что фашисты сразу всех коммунистов, комсомольцев и евреев уничтожают, открыто заявляют: дескать, под корень вырежем большевиков, стахановцев и прочих активистов советского строя.

Расскажет иная женщина о своих мытарствах, сунет каравай хлеба, ядреную луковицу или еще что, а у самой в глазах беспросветная тоска и неприкрытая жалость к солдатам-бедолагам, которые отбились от части и мыкаются по лесам. Так и провалился бы сквозь землю от этих взглядов!

В глазах мужиков сочувствия нет. Эти поделятся самосадом-горлодером, а потом такое загнут, что хоть ложись и умирай или беги отсюда без оглядки.

— Значит, драпаете, защитнички? — начнет один.

— По-научному — отходят на заранее подготовленные позиции, — немедленно прицепится второй, и — пошло!

Почти все мужики в глаза такое говорили. Лишь один с иной душевной закваской попался. Его домик в три окна одиноко стоял у самой кромки болота.

Домик ветхий, доски крыши мхом подернуты. Хозяин под стать своему жилью: волосы седые клочьями, морщины, как паутина, на лицо легли. Того и гляди, развалится эта рухлядь. А речь такую повел:

— Ох, грехи наши, грехи тяжкие. За них господь карает… Господь-то скорбит, на вас глядючи. Нешто вы, пятеро, осилите ворога, который под себя всю Европу подмял? Бросьте железо в болото и в молитве жаркой найдете успокоение…

— Не скорбит, а смердит твой бог! Какой он, бог, справедливый и всезнающий, если позволяет извергам так лютовать на земле? У фрицев и на бляхе ремня написано: «Бог с нами», — а что вытворяют?.. Втопчем последнего фашиста в землю, тогда и оружие из рук выпустим. Но не бросим, как ты поешь, а в положенное место определим. Чтобы всегда в исправности и готовности было! — обозлился Григорий и единым заходом, почти без передыха, выпалил все это.

— И вообще, дед, помирать тебе пора, лишний ты на земле, — добавил Юрка.

— Вот и врешь, гаденыш! — неожиданно сильным голосом заорал старик, выпрямился и сразу помолодел на несколько лет. — Врешь! — И опять спокойно, елейно, но с издевкой: — Картошечку-то мою жуете, а говоришь, что я лишний на земле? Помру, кто подаяние вынесет? Люди — зверья лютее.

Юрка со всего размаха бросил недоеденную картофелину в стену дома с такой силой, что картошка расплющилась, как снежок, разбрызгав по сторонам жирные кляксы.

— Вмажу между глаз? — спросил Юрка, лязгая затвором автомата.

У Ивана внутри все клокотало от злобы, но поднять руку на старика он не мог, это казалось ему подлее подлого. Он только, и сказал:

— Без нашей помощи скоро сдохнет.

Уже в лесу Петрович заметил:

— А картошку ты, Юрка, зря бросил. Она не виновата, что у хозяина душа подлючая.

Встречались в лесу и с такими же солдатами-горемыками, какими были сами. С некоторыми какое-то время даже шли вместе, но потом дорожки разбегались: у тех и у других не было друг к другу полного доверия. Кроме того, каждый был глубоко убежден, что малой группой легче просочиться через фронт.

А позавчера натолкнулись на группу человек в пятнадцать. Эти величали себя «особым летучим отрядом по уничтожению фашизма». Название, ничего не скажешь, подходящее; правда, насчет уничтожения всего фашизма — это они здорово подзагнули. А вот все прочее, что в войну важнее, чем название отряда…

Даже самого обыкновенного дневального в отряде том не было!

Командир отряда не понравился Каргину. Ему было чуть больше двадцати. Как и капитан Кулик, весь ремнями перекрещенный. А вот уставной требовательности, командирской властности — ни на грош. И знаков различия нет. Следов их даже не видно ни на рукавах, ни на воротнике гимнастерки командирского покроя. Просто сидит на пеньке обыкновенный парень, улыбается и говорит:

— Дайте им, хлопцы, граммов по двести и закусить что. Намаялись, видать, пока на нас набрели.

— Не пью, — сказал Петрович, отстраняя рукой кружку.

— Монахи и те не брезговали! — загоготал один.

— Ша! — прикрикнул командир, повел бровью, рассеченной уже побелевшим шрамом.

— Нам бы поспать немного, потом и разговор веселее пойдет, — чтобы хоть немного смягчить отказ Петровича, пообещал Каргин.

Все пятеро отказались от водки, улеглись плотной кучкой под деревом, притворились спящими, а сами вслушивались в разговоры, старались по ним понять, что представляют из себя неожиданные знакомцы.

Притворялись спящими, а рядом кто-то кого-то ругал за съеденные мясные консервы, кто-то кому-то выговаривал за мыло, взятое без спросу.

Григорий не выдержал, встал, шепнул Петровичу:

— Пойду на разведку.

Примерно через полчаса изрядно хмельной Григорий вернулся и, размахивая руками, повел рассказ. Если верить ему, то в этом отряде все ребята боевые и смелые до отчаянности: каждую ночь на фашистов налетают, даже два маленьких гарнизона разгромили.

— Гад буду, ребята мировые! — рассыпался Григорий. — С ними мы знаешь как насолим фашистам? Будь здоров и не кашляй!

Павел, как обычно, слушал молча и не выдавал своих мыслей. Зато Юрка пренебрежительно и недоверчиво хмыкал. Этот как на ладони: обидно, что не ему пришла мысль о разведке, и выпить хочется, вот всеми возможными способами и старается подчеркнуть ничтожность сообщений Григория.

— Твое мнение, Иван? — спросил Петрович.

— Мы, конечно, каждую ночь на фашистов не нападали, ихних гарнизонов не громили… Что-то не углядел я у них трофейного оружия. У нас пять автоматов, гранаты, а у них что?

— Вот именно, что? — обрадовался Юрка. — Брехня все! И про гарнизоны, и вообще!

— Войну в лесочке переждать собираются, — процедил Павел, поднялся, положил руки на автомат. — Пошли, что ли?

Их никто не задерживал, не уговаривал. Чувствовалось, что не они первые отвергают гостеприимство хозяев.

Концевым плелся Григорий. Сначала он смачно ругался, обвинял товарищей в эгоизме и зависти, потом, когда убедился, что никто не лезет в спор с ним, сбавил тон и лишь ворчал что-то неразборчивое, так невнятно ворчал, что даже Каргин, который шагал метра на два впереди, ничего не мог понять.

Однако все это, даже сегодняшнее, — уже в прошлом, в данный момент главное для них — фронт. Он совсем рядом, слышны даже автоматные очереди. Скоро, почти сейчас, нужно будет переходить его.

Чем закончится эта попытка?

Об этом не хотелось думать, но мыслям не прикажешь. А тут еще и фронт непрерывно грохочет, к нему на полном газу несутся верткие истребители, к нему журавлиными косяками плывут тяжелые бомбардировщики. В заунывном вое многих моторов слышится одно слово, будто они выговаривают его: «Везу… Везу… Везу…»

А жить каждому хочется.

У Каргина даже мелькнула мыслишка, что, пожалуй, лучше выждать момент, что поспешность в таких делах излишня.

Все пятеро волновались. Об этом красноречивее слов говорила непрерывная зевота Григория: Павел стал бледнее обычного и смотрел только себе под ноги. А вот Юрка не знал, куда ему деть себя, и очень обрадовался, когда Петрович в третий раз за день принялся протирать свой автомат.

Когда начало темнеть, Петрович обвел всех глазами (они у него, оказывается, голубые и очень чистые) и сказал:

— Меня вы сами командиром выбрали, но раньше я своей воли не навязывал, а сейчас слушай приказ… Оружие привести в полную боевую готовность, интервал держать в пределах видимости. И еще — никаких разговоров. — Теперь Петрович в упор смотрел на Григория.

— Дурак он, что ли? — вступился за товарища Юрка.

— Головным — я, замыкающим — Каргии… Кому страшно, кто отколоться от нас желает — прямо говори, силком удерживать не будем. Случится такое позднее — считаю дезертирством. Со всеми вытекающими последствиями. Понял, Каргин?

На густой черноте неба — багровые всполохи пожаров. Они то ослабевают, теряя силу, то яркой кровью вновь расплываются по небу. Справа и слева басовито ухают пушки. Некоторые снаряды, злобно урча, проносятся над лесом.

Артиллерийские залпы всю ночь указывали дорогу. Над землей, в низинах, уже начали скапливаться белесые пятна тумана, когда неожиданно вышли к речке.

— Опять Припять! — прошептал Григорий и тихонько выругался.

— Рядом буду, — успокоил Каргин, вглядываясь в темноту, которая затопила реку и тот берег.

— Ждите моего сигнала, — приказал Петрович и, хватаясь за ветки кустов, нависшие над черной водой, спустился с небольшого обрыва.

Еще видели, как он вошел в реку; у самого берега ему было по пояс…

Вот уже одна голова торчит…

Ничего не видно. И не слышно…

— Стой, кто идет? — рявкнул тот берег, и тотчас — звонкий выстрел винтовки.

Что-то тяжелое упало в реку.

На том берегу послышались треск сучьев, людские голоса.

— Вот отсюда он вылезал, тут я его и срезал, — торжествует кто-то.

— Сволочи! Петровича убили! — кричит Григорий.

На том берегу выжидательная тишина. Потом оклик:

— Эй, кто там?

— Не стреляй, один иду, — отвечает Каргин и, не таясь, входит в реку. Он не замечает, холодная вода или нет. Сейчас он не способен на это. Сейчас в его душе такое творится, что разобраться в этом — свыше сил человеческих. Ведь две недели Каргин с товарищами бродили по вражеским тылам! И все это только для того, чтобы настала вот эта минута, когда русский голос окликнет тебя: «Стой, кто идет?»

И вот — наконец-то! — в тревожной ночной тишине прозвучал этот желанный оклик. Кажется, сбылась мечта! Но тут же оборвалась жизнь Петровича.

Только ступил Каргин на берег, как сильные руки вырвали у него оружие, в спину уперся холодный штык и над ухом, предостерегая, кто-то сказал:

— Не балуй!

Быстрый и неумелый обыск. Потом тот, который здесь был за старшего, спросил:

— Много там еще?

— Трое.

— Скажи, что могут переправляться.

— Григорий плавать не умеет.

— Передавай приказание!

И он крикнул. Потом слышал, как товарищи переговаривались, а о чем — не разобрал.

Наконец бесстрастный голос Павла:

— Плывем, встречайте.

Каргина к реке не пустили. Около него оставили двух человек, а остальные изготовились к стрельбе с кромки берега. Правда, кто-то вошел в реку. Возможно, чтобы подсобить Григорию.

Товарищей тоже разоружили. И сразу же сомкнулось кольцо конвоиров.

— Шагом марш!

— А Петрович? Его достать, похоронить надо, — заволновался Григорий.

— Не твоя забота!

И тут Юрка зло оттолкнул ближайшего конвоира и зашипел, еле сдерживая злобу:

— Ты что, гад, мне штыком ребра щекочешь? Ты фашиста так, а я свой!

— Это еще проверить надо! — так же злобно ответил конвоир.

Прямо в сердце ударила догадка: не верят, ни единому слову не верят. Никому из них не верят!

Один из конвоиров, видимо, разгадал их невеселые мысли и успокаивающе бросил:

— Ничего, там разберутся.

4

Иван Каргин час назад впервые вошел в эту горницу-кухню, но и русская печь, и широкая скамья в одну толстенную плаху, вытянувшаяся вдоль стены, и простой обеденный стол, за которым еще недавно восседала большая и работящая крестьянская семья, а теперь хозяином расположился майор, — все это ему знакомо: товарищи уже побывали на допросе и точно обрисовали обстановку и даже самого майора, донимавшего их, как им казалось, ехидными и излишними вопросами.

У майора лицо широкое, серое от усталости и недосыпания. Он все время держит в зубах папиросу. Если она гаснет, некоторое время, не замечая этого, жует мундштук, потом, спохватившись, прикуривает. Но чаще майор жует мундштук до тех пор, пока не доберется до табака. Тогда он чертыхается, выплевывает изжеванную папиросу в ведро, прижавшееся к ножке стола, и немедленно берет в рот новую.

Много папирос он изжевал. Каргин даже отметил, что майор не столько выкуривает, сколько переводит папирос.

Спрашивал майор, где и с кем был Каргин все минувшие дни, что видел и слышал. Требовал самого обстоятельного ответа и все записывал.

В отличие от товарищей Каргин не считал эти вопросы лишними, ненужными: понимал, что они заданы для выяснения правды. И отвечал так подробно, как только мог.

Наконец майор прочитал ему свою запись, предложил расписаться на каждом листке в отдельности и аккуратной стопкой уложил их перед собой.

— Разрешите обратиться, товарищ майор? — спросил Каргин, вытягиваясь, как того требовал устав.

Майор вскинул глаза на Каргина.

— Что будет тому?.. Который Петровича убил?

Голос майора прозвучал неожиданно глухо:

— Его вины нет.

Если бы майор сказал, что того торопыгу за убийство Петровича приговорили к расстрелу, Каргин первый стал бы от своего и товарищей имени просить о смягчении приговора. Но услышанное было так невероятно, что он растерялся, только и смог пробормотать:

— Как же так? Убил человека — и вины нет?

— Война, ничего не поделаешь.

Не мог же майор сказать этому солдату, что уже сегодня утром, когда он доложил начальству о ночном случае, ему ответили с явным неудовольствием:

— Занимайтесь, майор, своими прямыми обязанностями… Да и что вы знаете о нем, об убитом?.. Прощупайте-ка поосновательнее его товарищей, так вернее будет.

И вот он, майор, прощупывает.

Он начал службу в ЧК у самого Дзержинского. Ему не раз приходилось разоблачать ярых врагов Советской власти, которые, прикрываясь маской доброжелательности, черт-те что творили. А сейчас, когда война, грохоча, катилась по земному шару, его прямая обязанность — проверять всех, кто на его участке выходит из окружения. И командиров, и солдат проверять.

Только разве узнаешь полную правду о человеке путем одних допросов, если у тебя нет ни малейшей возможности проверить его показания? Кроме того, матерый шпион так складно врет, что…

Майор был глубоко убежден, что лучшая проверка — сама жизнь. Перешел человек фронт, явился к тебе — допроси его и, если нет ничего подозрительного, немедленно гони в действующую часть!

Однако не дано майору такого права.

Ничего этого не высказал он Каргину, только с сочувствием посмотрел в расширенные от изумления глаза солдата. И еще не сказал майор, что капитан Кулик поблизости, что он вот-вот прибудет сюда, чтобы опознать своего солдата. Не сказал лишь потому, что кругом беснуется война и капитан Кулик по ее вине запросто может и не увидеть Каргина. Пуля или осколок помешает. А раз так, то зачем преждевременно обнадеживать солдата?

Вот и сидели они, майор и солдат, друг напротив друга. Майор вроде бы углубился в бумаги, а Каргин почему-то именно сейчас вспомнил о той большой поляне в лесу, где он перед самым призывом накосил три стога сена.

Интересно, косил там нынче отец или нет?

— Разрешите войти? — раздается с порога знакомый голос, и сразу исчезли видения прошлого. — Товарищ майор, капитан Кулик прибыл по вашему вызову!

— Товарищ капитан! — вырвалось у Каргина. Его так переполнила радость, он был так счастлив, увидев своего командира, что забыл про уставы и бросился к нему, раскинув руки.

Капитан Кулик повел в его сторону холодными глазами. И Каргин остановился. Потом торопливо и привычно рванул руками гимнастерку, чтобы заправить ее под ремень, которого не было (арестованному ремень не полагается), и замер по стойке «смирно». Но глаза его по-прежнему сияли, радость по-прежнему лилась из них.

А капитан Кулик смотрел на Каргина, узнавал и не узнавал его. Капитан был готов дать честное слово, что неоднократно встречал этого солдата, а где точно — не вспомнить.

Возможно, и из его роты этот солдат. Возможно… Но не отличник боевой и политической подготовки, не активист-общественник. И не нарушитель дисциплины. Это — точнее некуда: и отличников, и активистов, и нарушителей дисциплины он, капитан Кулик, знает не только по фамилиям.

— Узнаете? — спрашивает майор.

— Личность знакомая…

— Рядовой Каргин, второго отделения третьего взвода вашей роты, — спешит на помощь Каргин. Он не обижается на командира, даже оправдывает его забывчивость: в роте около сотни солдат, разве всех упомнишь?

— Подтверждаете сказанное Каргиным? — В голосе майора вроде бы скрытая ирония звучит. Словно он предвидит, заранее знает ответ Кулика.

Скрипнули ремни на крутых плечах капитана, чуть порозовела шея над белоснежной полоской подворотничка.

— Понимаете… Не могу полностью положиться на свою память, дело-то ведь серьезное.

Тогда майор ровным голосом и бесстрастно, очень кратко и точно пересказал капитану показания Каргина.

— Помню, было такое дело, — оживился капитан. — Только тот караул полностью погиб, выполняя боевое задание.

— Никак нет, я живой! — радуется Каргин. Он надеется и ждет, что вот сейчас безграничная радость разольется по мужественному лицу командира. Но тот хмурится, безжалостно бьет словами:

— Удрал с поста? Товарищей в беде бросил?.. Подлец! Расстрелять тебя мало!

В его голосе слышались искренний гнев, презрение и даже обида. Дескать, как же я не распознал тебя раньше, почему не выгнал из роты год назад? Сделай так тогда — не пал бы сегодня твой позор на мою голову, на всю нашу славную роту.

— До самого последнего момента был на посту, — непослушным, будто деревянным, языком говорит Каргин.

— Врешь! Врешь!.. Почему вернулся только ты один? Почему все прочие убиты, а ты живой стоишь здесь и нахально глаза таращишь?.. Все ты врешь, — убежденно закончил капитан.

— Выходит, моя вина в том, что я живой?

Но капитан Кулик уже отвернулся, считал вопрос решенным, и рядовой Каргин теперь видел только его спину, перечеркнутую ремнями.

Так же перечеркнуты, безвозвратно перечеркнуты оказались и все испытания, через которые прошел он, рядовой Каргин.

Опустив голову и не глядя по сторонам, возвращался Каргин под конвоем в тот самый сарай на окраине деревни, где под арестом сидели товарищи. Разрывы вражеских мин звонкими хлопками били по ушам, чего не было утром. Почти у каждого деревенского домика грудились раненые, меченные окровавленными повязками. Ничего этого не видел, не замечал Каргин. Перед его глазами, закрывая от него весь мир, маячила только спина капитана, перечеркнутая новыми, поскрипывающими ремнями.

Конвоир вел Каргина к одинокому сараю, скособочившемуся на южной окраине деревни. А по дороге, ведущей на запад, к фронту, широко шагал капитан Кулик. Лицо его было озабочено. Но думал он не о судьбе рядового Каргина — тот теперь для него что пустая и ржавая консервная банка, случайно попавшая на тропинку и уже отброшенная ногой. Капитан Кулик даже мысли не допускал, что ошибся, взвалив на солдата столь тяжкое обвинение. Да, на войне убивают. Так часто и много убивают, что сейчас у него в роте только сорок два штыка. Все прочие пали смертью храбрых. Значит, караул из одиннадцати человек просто был обязан погибнуть, когда на него навалилась отлаженная военная машина фашистов. Так он, капитан Кулик, и доложил по команде. И вдруг является какой-то прохвост и нахально врет, будто ему в самую последнюю минуту удалось невредимым выскользнуть из той чудовищной мясорубки!

Только не на дурака нарвался, мы и сами теперь в войне мало-мало разбираемся. Нас теперь, как того воробья, на пустой мякине не проведешь!

Капитан Кулик пришел в армию в 1928 году. Сначала был красноармейцем, а теперь стал командиром роты. Влюбленный в армейскую дисциплину, он считал выполнение приказов начальников смыслом всей своей жизни. Приказывают капитану Кулику маршировать с ротой по дорогам — он честно марширует, стараясь прибыть в указанные пункт точно в назначенное время. На все вопросы о том, куда и зачем вдет рота, у него был один ответ, который он считал точным и исчерпывающим:

— Командование приказало!

Он сам готов был выполнить любой приказ. Этого же требовал и от подчиненных. Уже одно то, что рядовой Каргин догнал роту, насторожило капитана: лично он скорее бы умер у порога охраняемого объекта, чем признал бессмысленной его оборону и подумал о спасении собственной жизни. А этот еще и радуется, что уцелел! Да настоящий человек, окажись он на месте этого солдата, глаз бы на людей не поднял!

5

После простора деревенской улицы в сарае так темно, что Каргин сначала увидел только лица своих товарищей. Белыми пятнами придвинулись они из темного угла.

— Что так долго? Думали, тебя сразу в часть, — сказал Григорий, пряча радость под напускным равнодушием.

Каргин не мог врать этим парням, которые, казалось, пока только одни полностью верили ему. И он рассказал все.

Григорий с Юркой переглянулись, а Павел взял Каргнна за локоть, потянул за собой:

— Сядь, отдохни.

На земляном полу лежит шинель. Ее, одну на всех, дали ночью, чтобы было теплее. На нее и сел Каргин, обнял руками колени, с такой силой сцепив пальцы, что кисти широких и сильных мужицких рук опутали свинцовые узлы вен.

Когда Каргин был на допросе, остальные, хотя и не говорили друг другу об этом, считали его дело выигрышным: по их мнению, Каргина должны были немедленно освободить из-под стражи и если не наградить, то уж отделенным назначить — меньше некуда, и вдруг—трибунал. Слово, знакомое, с детства. Кажется, ты еще и ходить не умел, а уже слышал и понимал его. Ведь по приговору трибунала в годы гражданской воины расстреливали заклятых врагов молодой Советской Республики.

Сейчас, когда шла эта большая и такая ожесточенная война, трибунал безжалостно карал всех изменников, дезертиров и прочую сволочь. За страшную вину карал.

И вдруг… Он, военный трибунал, наложил свою железную руку на рядового Каргина…

Шальная мина разорвалась рядом с сараем, ее осколки смачно впились в трухлявые бревна. Никто не заметил этого: по сравнению с бедой, нависшей над Каргиным, все прочее — мелочь. И главное — без вины влип Каргин…

Григорий из последних крошек самосада свернул цигарку, прикурил и чуть не насильно всунул в словно омертвевшие пальцы Каргина. Нехотя Иван взял ее, но курил жадно, и самокрутка сгорала с лихорадочной быстротой. Но Григорий даже не напомнил о себе: может, полегчает товарищу; когда всласть накурится?

Юрка нетерпеливо ерзал: ему ожидание — что пытка.

А Павел навалился спиной на стенку и, не мигая, смотрел на клочок голубого неба, зацепившийся за рваную кромку пролома в крыше сарая.

Безжалостно растерт каблуком окурок, вдавлен в землю. Больше молчать невмоготу:

— Сам капитан Кулик сказал, что я паразит из паразитов и меня расстрелять мало.

— А это он видел? — Юркин кукиш злобно покачивается перед глазами Каргина.

— С чего он так на тебя взъелся? Ты, поди, упрекнул его, что он караул не снял? — спрашивает Павел.

— Вроде бы весь наш караул должен был погибнуть. А тут я живой…

— Сволочь он, твой капитан! — категорично заявляет Григорий.

— И как таких в командирах держат! — вторит ему Юрка.

Опять сидят молча. Разрывы вражеских мин вроде бы стали чаще и злее. А вот пулеметная и автоматная скороговорка звучит явно яростнее. Ясно, что товарищи опять ведут неравный бой, изнемогают в борьбе. А ты сиди тут арестантом!..

— Может, в бега Ивану пуститься? — вдруг шепотом предложил Юрка. — В крыше дыр — не счесть, через любую газуй. Я подзову караульного к двери, заговорю ему зубы, а Иван в этот момент и сиганет… Прибьется к другой части…

— Дело Юрка говорит! — горячо шепчет Григорий. — Прибьется к другой части, покажет себя в бою и только тогда откроется.

— Договорились? — торопит Юрка.

— За нас, Ваня, не беспокойся: скажем, что не видели, когда ты утек, — обнадеживает Григорий.

Мины нещадно молотят по деревне. В крыше сарая заплата не из голубого неба: серая пелена дыма колышется вместо нее. Автоматную трескотню заглушают зловещее завывание многих немецких пикировщиков и злобные очереди их пушек.

— В бега — нет на то моего согласия, — тихо и твердо говорит Каргин. — Еще большее позорище.

— И караульного под трибунал подведешь, — говорит Павел. — И еще… Наш батя, когда о смерти Володьки узнает, сердце в кулак зажмет, страшную боль в нем носить будет, но глаз перед людьми не опустит… А скажи ему, что сын — гад ползучий, сума переметная, — умрет от позора… О семейщиках тоже думать надо.

У каждого есть семья. Например, у Каргина — мать, отец, два брата и три сестры. Да еще десятка четыре родни всякой. Выходит, вот она, семья какая! Ее, что ли, на позор всеобщий обречь? Лучше собакой сдохнуть, чем такое допустить!

Даже детдомовец Юрка замолчал, когда Павел упомянул про семью. Да, у него нет ни отца, ни матери, но зато есть Мария Карповна — воспитательница, с которой он, как с матерью, переписывается последние годы. Есть много знакомых, приятелей, друзей. Даже враги имеются. Только они и обрадуются, случись с Юркой то, что он Ивану предлагает…

Видать, судьба у Ивана такая горькая, от нее не уйдешь.

Немецкий самолет с грохотом пронесся так низко над сараем, что заставил всех вскочить на ноги. Юрка мигом вскарабкался на стропила и выглянул в дыру. И сразу камнем на пол:

— Танки фашистские!

Где? Сколько? Что делают? Ни одного из этих вопросов задать не успели: с каждой секундой рев танковых моторов слышнее, он уже заглушает грохот боя.

Юрка первым падает на земляной пол, прижимается к нему и лежит, прикрыв ладонями голову.

Но немецкие танкисты нацелены на деревню, их не интересует сарай-развалюха, и грохот быстро удаляется. Каргин каким-то звериным чутьем понял, что спастись можно только сейчас, и метнулся к двери, ударился о нее всей тяжестью тела. Словно злорадствуя, скрипнула петля, но сама дверь нисколечко не отошла.

А Юрка, как и остальные, тоже уже все понял, опять взлетел к дыре в крыше и скользнул в нее. Через долгие секунды петля снова заскрипела, теперь — будто разочарованно, и дверь отошла чуть-чуть. В узкую щель и выскользнули.

У самой двери, прижимая к себе винтовку, лежал убитый караульный.

А танки уже хозяйничали в деревне. Вот один из них, словно играючи, зацепился за угол дома и свернул его. Рухнула крыша, взметнув к небу тучу серо-оранжевой пыли, которая мгновенно смешалась с дымом горящих домов. Вся улица в огне. Только этот дом еще не горел, когда танк разворотил его.

Прямо по дороге, вслед за фашистскими танками, шли уже знакомые тупорылые грузовики. Значит, оставалось одно — бежать в лес, пока не перерезан и этот путь, и побежали, перепрыгивая через свежие воронки от снарядов и бомб.

У самого леса фашистские танки, похоже, в боевом строю атаковали группу раненых. Прострочили их из пулеметов. Некоторых изорвали гусеницами, раздавили многопудовой тяжестью.

Только один из раненых был еще жив. Его седоватые волосы щетинились на подбородке. Голый по пояс, как шалью, укутанный бинтами, он лежал на спине и дышал тяжело, с хрипами, прерывисто.

— Ребята! — крикнул Павел.

Остановились.

— Взять надо.

Юрка, опередивший всех в бегстве, торопливо схватил раненого за ноги. Но Каргин поднял с земли шинель и протянул ее Юрке. На шинели и понесли раненого в лес. Их уже заметили фашисты, пули противно взвизгивали над головой, вспарывали дерн около ног. И все же, чертыхаясь и матерясь, они не бросили раненого.

6

Остаток дня шли без отдыха. Спотыкались о корни деревьев, тихонько поругивались, когда становилось вовсе невмоготу тащить раненого, но шли, упрямо шли лесом на восток, где непрестанно грохотали пушки, рвались многие снаряды и бомбы.

Наконец потребность в перекурах стала столь частой, что Каргин сказал, остановившись:

— На сегодня хватит.

Уложили раненого так, чтобы его голова покоилась на вздутом корневище; сами расположились рядом. Юрка еще раз с тайной надеждой осмотрел винтовку, подобранную около убитого караульного; нет, все точно: осколок погнул ее ствол, и теперь она самая обыкновенная дубина. Вот и все оружие на четверых.

— Да, жизнь-жестянка, — бормочет Павел, устало откинувшись на ствол березы.

Каргин уловил растерянность в голосе товарища. Только поэтому и сказал тоном приказа:

— Первейшая наша задача — раздобыть оружие. Без него мы что цыплята против коршуна… Это задание тебе, Юрка. И Гришке. С рассветом — ноги в руки и марш!.. А мы с Павлом раненым займемся, носилки сообразим или еще что.

— Шинель-то у него комиссарская, батальонный он вроде, — обронил Юрка, даже не взглянув в сторону раненого.

И верно, на рукавах и в петлицах шинели были знаки различия батальонного комиссара. Выходит, нечаянно начальство спасли от верной смерти…

А Юрка усмотрел и другое:

— С ним придем — все подозрения снимут.

— Это еще как взглянуть, еще под каким соусом есть будут, — начал горячиться Григорий.

— Хватит вам! — прикрикнул Каргин. — Так и так у нас одна дорога: опять к своим пробиваться, опять ответ держать по всей строгости закона. А какой спрос с нас будет — гадать нечего.

Каждый уже думал об этом же, думал украдкой, пряча самое страшное в уголках памяти. А Каргин прямо сказал, что придется опять все испытать.

Значит, опять будут и стычки с немцами, и голод, и холод, и бессонница, и бесконечная дорога к фронту, И фронт будет. И переходить его опять придется…

Много тяжелого и неизвестного впереди. Но ничего не остановит, если отчетливо видишь цель, если она у тебя единственная и правильная.

Глава вторая ВИТЬКА-САМОЗВАНЕЦ

1

Стена монастыря бросает густую черную тень на булыжную мостовую и этой тенью делит улицу на две части — светлую, играющую солнечными зайчиками застекленных витрин, и словно траурную — вторую, где господствует эта древняя высокая стена из серого камня, местами подернутого плесенью. По той, залитой солнцем, стороне улицы изредка проходят немецкие офицеры. У них невероятно блестящие сапоги и вздыбленные фуражки, в тени лакированных козырьков которых прячутся самодовольные глаза победителей.

Иногда по той же солнечной стороне проплывают еще я разряженный, недавно оживший лавочник, владелец мастерской по ремонту примусов, хозяин ресторана или еще какого заведения, ликвидированного в 1939 году, когда Пинская область со всей Западной Белоруссией присоединилась к Советскому Союзу. Эти подобострастно раскланиваются с немцами и угодливо улыбаются им, хотя те в ответ на заискивающие приветствия лишь высокомерно приподнимают подбородок.

Но зато на поклоны оживших богачей радостно улыбается розоватый толстяк. Он, выпятив брюхо-подушку, гордо стоит под новенькой вывеской: «Торговля колониальными товарами». Некоторые разговаривают с ним, и тогда до Виктора долетают «пан» или «панна» — слова, от которых становится зябко.

Толстяк продолжал улыбаться и тогда, когда мимо его лавки плелась колонна пленных. Тень стены монастыря большую часть колонны накрыла своим темным и холодным крылом. И безнадежность, застывшая на лицах многих пленных, и черная тень, распластавшаяся над ними, и монахи в черном одеянии, сурово глядящие на измученных людей из-под сводчатой арки монастырских ворот, — все это наполняло сердце щемящей тоской.

Виктору противно смотреть на ту сторону улицы. И вообще ему все омерзительно здесь, в Пинске, но он сидит на холодном камне у стены монастыря. Ему некуда идти. В апреле отца назначили директором школы в село около Кобрина, и он уехал. А Виктор остался в Тюмени у тетки, чтобы окончить девятый класс. Летом они с отцом условились встретиться, и, едва умолк последний школьный звонок, Виктор поехал к отцу.

Поехал, но не доехал: началась война, и немецкие самолеты атаковали поезд, когда он был где-то недалеко от Пинска.

Виктор и сейчас не может забыть того страшного воя бомб, стремившихся с прозрачной синевы к беззащитным зеленым вагонам. У него и сейчас спина покрывается мурашками, только вспомнит, как вдруг ослепительное пламя рвануло из головного вагона. А когда рассеялись пыль и дым, вагона уже не было, но горели другие, и на одной пронзительной ноте кричал кто-то.

А самолеты с черными крестами снизились почти до вершин низкорослых мохнатых сосенок и кружили, кружили над поездом. Пулеметных очередей Виктор почему-то не слышал. Зато увидел, как схватилась за грудь женщина, бежавшая рядом с ним, как подломились у нее ноги и как неловко она упала в зеленую траву, на которой серебрилась не успевшая опасть роса.

Страх гнал Виктора по лесу до тех пор, пока он не запнулся за корень дерева.

Виктор долго лежал и плакал. Плакал сначала от страха, потом от обиды, что оказался трусом. А давно ли мечтал бежать в Испанию, чтобы стать бойцом одной из интернациональных бригад?..

Да, он, комсомолец Виктор Капустин, — струсил! Как последнее ничтожество струсил и отлеживается в лесу, хотя там, у разбитого поезда, остались раненые, которые взывают о помощи!

Виктор высморкался, потрогал потайной карман, где хранился комсомольский билет, и встал. Он хотел немедленно вернуться к поезду. Но в какую сторону идти? Вокруг толпились только деревья. Ни взрывов бомб, ни рокота моторов не было слышно. Оглушительная тишина вокруг.

Трое суток плутал он среди болот и вышел к Пинску, еще издали заметив две высокие колокольни его монастырей.

Он надеялся найти в этом незнакомом городе хоть одного по-настоящему советского человека, чтобы посоветоваться с ним о том, как поступить теперь, а видит лишь этого самодовольного толстяка и других, подобных ему, которые тоже радостно сгибаются в поклоне перед немецкими офицерами.

Виктор тогда еще не умел замечать многого. Тогда его глаза еще схватывали лишь то, что лежало на поверхности, было явным. Вот поэтому он и не обратил внимания на бородатого селянина в постолах, который, низко поклонившись панам, поспешил спрятать под опущенными веками злые, ненавидящие глаза.

Многого тогда не понимал Виктор и поэтому ненавидел, считал чужим все в этом городе. Ему казалось, что он здесь лишний, а куда подашься, если адрес отца остался в чемодане, который он засунул под нижнюю полку вагона?

Да и нет сейчас отца в школе: не такой он человек, чтобы врагам служить. Наверняка с армией отступил или…

Вдруг рядом зашелестело платье. Виктор видел только его сборчатый подол и полные женские ноги в блестящих чулках и черных лакированных туфлях.

— У хлопчика несчастье? — проворковал над головой женский голос.

Это были первые слова, с которыми к нему обратились за последние три дня. Комок благодарности стиснул горло, и, чтобы эта добрая женщина не увидела его слез, навернувшихся на глаза, Виктор еще ниже опустил голову.

— Может, хлопчику негде жить? Может, хлопчик сегодня не завтракал? Как зовут хлопчика? — спрашивала женщина, лаская и согревая голосом.

— Виктор…

— О, Виктор — это хорошо! — словно обрадовалась женщина и закончила совсем неожиданно: — Тогда пусть Виктор идет за мной.

И он покорно пошел за черными лакированными туфлями-лодочками, которые звонко и спокойно постукивали по каменным плитам тротуара.

2

— Меня зовут Анель Казимировна, — сказала она, когда они вошли во двор одноэтажного деревянного дома, отгородившегося от улицы высоким забором. — А теперь вымойся вон там, под душем. Только потом обязательно наполни бак водой… Ну, чего ждешь, Виктор? Иди мойся, а я поищу тебе одежду. Твоя грязная и дырка на колене.

Виктор с благодарностью и впервые посмотрел на женщину. Ей было за тридцать. Может, и около сорока: от карих глаз бежали еле заметные морщинки. Они же залегли и в углах рта. Но морщинки не старили ее лица, они делали его только добрее. Так показалось Виктору. И еще — Анель Казимировна по-девичьи гордо держала голову.

— Нравлюсь? — усмехнулась Анель Казимировна, тут же сдвинула черные брови и уже строго, деловито сказала: — Мойся быстрее.

Он, чтобы не огорчать ее, метнулся за дощатую перегородку.

— Одежду выбрось сюда!

Голос у Анель Казимировны был опять ласковый, чувствовалось, ей понравилось послушание Виктора. Он, чтобы еще больше понравиться ей, разделся быстро, хотел уже было выбросить за перегородку одежду и тут замер: а комсомольский билет? Его тоже выбросить с рваными штанами?

Вот он, комсомольский билет. На ладони…

Виктор засунул билет в щель между досками и лежащим на них железом. Положил туда только на время, пока не пришьет к новой одежде потайной карман.

Новая одежда — изрядно потрепанный костюм землистого цвета — была немного тесновата, но Анель Казимировна сказала, осмотрев Виктора со всех сторон:

— Ничего, первое время походишь, а там видно будет… Поешь и помоги мне, пожалуйста, по хозяйству.

Хозяйство — домик, спрятавшийся в глубине двора под развесистыми яблонями, и клумба перед ним. Она даже не вскопана.

Перехватив осуждающий взгляд Виктора, Анель Казимировна пожаловалась:

— Разве я одна могла со всем этим управиться?

Однако если во дворе, особенно в садике, между яблонь, намечалось запустение, то в домике царил образцовый порядок. Кроме кухни, здесь были три комнаты — гостиная, спальня и, как догадался Виктор, кабинет мужа Анель Казимировны. Везде были расставлены удобные кресла, раскорячившиеся по углам. Ковры закрывали пол и стены; за стеклянными дверцами буфета виднелись три сервиза. Со всего этого Анель Казимировна ежедневно и любовно сметала пыль. Лицо у нее в это время становилось задумчивым, чуть грустным и даже, пожалуй, злым.

Из скромности Виктор не спрашивал ее о муже, и она не говорила о нем. Лишь однажды скупо бросила, когда Виктор особенно внимательно рассматривал портрет усатого мужчины, висевший в гостиной:

— Он далеко… Но теперь скоро вернется…

Обязанности у Виктора простые: подметать двор и садик, приносить дрова и следить, чтобы всегда была вода как дома, в кадушке, так и в бачке душа. Кроме того, он должен был сопровождать Анель Казимировну на базар, куда она обязательно ходила каждый день, иногда два и даже три раза.

Война быстро прокатилась через Пинск, далеко ушла от него. Если бы не бесконечные воинские эшелоны, проносящиеся через город к центру России, если бы не появлялись на улицах немецкие офицеры и солдаты, если бы не ежедневные победные сводки немецкого командования, то и нет войны вовсе. Никого здесь, казалось, не волновало, что пал Смоленск, что в окружении была Одесса и ее вот-вот тоже захлестнут волны объединенных румыно-немецких армий. Город, казалось, жил своей размеренной жизнью, к которой привык давно: бойко торговали магазинчики, лавки и лавчонки. Их владельцы жонглировали польскими злотыми, советскими рублями, оккупационными марками и даже пропахшими нафталином царскими деньгами; в воскресные дни, как бывало и много лет назад, селяне тянулись на базар, а горожане — в костел, на пороге которого их молчаливо благословляли на тихую жизнь монахи с блудливыми глазами.

Тошно Виктору, так тошно, что однажды он даже плакал, закрывшись в душевой. А знакомых и друзей нет. И завести их невозможно: к Анель Казимировне редко кто ходит, да и тот запрется с ней в кабинете, пошушукается и уйдет, чтобы скоро вернуться, но теперь со свертком. Лишь сегодня во двор въехала подвода.

— Здравствуйте, — сказал Виктор, подходя к вознице.

— День добрый, паныч, — ответил тот и поспешно сорвал с седой головы дырявую шляпу.

— Какой я тебе паныч? Человек, как и все.

После этих слов селянин вдруг засуетился, без нужды прикрикнул на лошадь, чуть продвинул воз вперед и отгородился им от Виктора.

Не состоялся разговор.

Потом, когда во дворе появились неизвестный с Анель Казимировной, Виктор и возница перетаскали в кладовую несколько пачек новеньких суконных гимнастерок и синих диагоналевых галифе. Виктор понял, что Анель Казимировна купила их. Но зачем столько? Кому их носить? Или она спекулянтка? Хочет нажиться на народной беде?

Закрыл Виктор ворота за подводой, вернулся в кладовку. Анель Казимировна, весело мурлыкая что-то, рассматривала на свет галифе. После галифе настала очередь и гимнастерок.

— Новое, совсем новое, Виктор! — торжествовала она.

— Ага, новое…

Анель Казимировна аккуратно сложила галифе и повернулась к Виктору.

— Ты не доволен? Может быть, даже осуждаешь меня?

— Не знаю…

— Матка боска, какая наивность! — всплеснула она руками. — Он не знает, радоваться ему или осуждать! Или я тебя плохо кормлю?

Нет, еда всегда хорошая. Но все равно резануло это выражение — «кормлю тебя». Не думал Виктор, что ему могут так сказать. Будто он не работает, будто он иждивенец!

Анель Кизимировна, похоже, поняла, что обидела Виктора, шагнула к нему, положила свои полные руки ему на плечи и зашептала:

— Или нам с тобой с голоду умирать? Что я умею делать? Я просто жена. Жена человека, которого сейчас нет дома. Или ты пойдешь и зарегистрируешься на бирже?.. Не советую: во-первых, безработных босяков полно, а во-вторых, как ты скажешь, кто ты и откуда? Гестапо имеет зоркие глаза и железные руки. Или не знаешь, что каждую ночь за Пиной расстреливают тех, кто подозрителен?

Чего не знал, того не знал…

— А я не хочу твоей смерти, — продолжала Анель Казимировна. — Я полюбила тебя, как сына. — Она привлекла его к себе, тут же оттолкнула и сказала спокойно, с обычной деловитостью: — Это все мы с тобой продадим и будем жить без гестапо… Между прочим, я уже выправила тебе вид. По нему ты значишься моим племянником, который перед войной приехал в гости из Смоленска… Сто злотых отдала бургомистру!.. Сегодня выучи все, что я для тебя придумала: в городе начались обыски и облавы, вдруг и к нам нагрянут.

Бургомистр… Злотые… Выправила вид…

Как все это дико!

— Между прочим, можешь всем говорить, что твои родители — известные в прошлом богачи Капустинские, а ты их прямой наследник. Чистокровный польский шляхтич.

— Какой же я поляк, если ни одного польского слова не знаю?

— А откуда ты можешь знать родную речь, если ребенком был оторван от родителей и воспитывался в большевистском детском доме?.. Так и говори всем, кто будет спрашивать.

Остаток дня Анель Казимировна была внимательна и ласкова к Виктору, и он оттаял, заставил себя поверить в то, что она действительно любит его, как сына.

А вечером, когда солнце уже село, залив небо багрянцем, она предложила:

— Пойдем на Пину? Она, разумеется, не Висла, но тоже хороша.

И вот они, как всегда, она — чуть впереди, пошли к реке. Пошли мимо маленьких домиков, притаившихся за плотными заборами, и мимо серой стены монастыря, подернутой плесенью. Виктора удивили безлюдность улицы и полицейские патрули на перекрестках. Но он не придал этому значения: многое было непонятно и непривычно в этом городе, который до 1939 года жил по законам панской Польши.

Вдруг Анель Казимировка тихонько ахнула, остановилась и даже прижалась спиной к Виктору, словно искала у него защиты. Она смотрела на площадь. Посмотрел туда и Виктор.

На багровом, будто залитом кровью, небе четко вырисовывалась виселица с двумя повешенными. Около них, если не считать полицейского, не было ни души.

— Матка боска, защити и помилуй, — простонала Анель Казимировна, сжала руку Виктора и потянула его в переулок. Но полицай, мерзко осклабившись, сказал:

— Только через площадь, мадам…

Они пошли по безлюдной площади. Каблуки туфель Анель Казимировны стучали невыносимо громко. Так же громко билось и сердце Виктора. Казненные, как при царе… Кто они? За что их лишили жизни?

Но он так и не осмелился подойти к виселице и прочесть приговор, белевший на столбе.

От площади Анель Казимировна почти бежала, а дома молча прошла в спальню и, обессилевшая, упала на кровать, уткнулась лицом в кружевную накидку, прикрывавшую пирамиду подушек.

Виктор вышел на крыльцо, сел на его верхнюю ступеньку. Кровь уже давно схлынула с неба, и теперь оно висело над землей черное, угрюмое.

Город притаился, будто вымер. Только на станционных путях жалостливо вскрикивал маневровый паровоз.

Опять в голову полезли мысли о том, что у него, Виктора, все как-то неладно получается. Фашисты напали на родную землю, прошли по ней сотни километров, а он, комсомолец Виктор Капустин, и пальцем не шевельнул, чтобы помешать их победному шествию. Носит воду, подметает двор, вскопал клумбу… Будто смирился со своей судьбой, будто и не волнует, не гнетет его то, что с каждым днем враг все ближе подбирается к Москве.

Что бы такое сделать ему, Виктору Капустину? Выйти ночью на улицу, выследить какого-нибудь фашиста и убить?..

Голыми руками не убьешь…

А если первого убить ножом, а потом действовать его оружием?..

Даже передернуло, как только представил себя с ножом, который вошел в грудь человека.

— Виктор! — зовет Анель Казимировна.

Он нехотя встает, идет в дом. В столовой накрыт стол. В центре его пузатый графинчик с розовым вином.

Виктор садится на свое место и удивленно смотрит на Анель Казимировну: вино появилось на столе впервые. Он смотрит на Анель Казимировну, а она — серьезная, сосредоточенная — наливает вино в две рюмки.

— Пусть земля будет им пухом, — говорит она и медленно выпивает вино.

Виктор тоже пьет, подражая ей.

Нестерпимо звонко тикают стенные часы. Это раздражает Анель Казимировну, она, поморщившись, останавливает маятник.

Тишина такая глубокая, что хоть вой с тоски.

— Матка боска, за что караешь? — воскликнула Анель Казимировна, но не заплакала, как ожидал Виктор, а налила вино в стакан и залпом выпила.

Скоро лицо ее порозовело, в глазах появился лихорадочный блеск. Она вскинула голову и, будто намереваясь спорить с Виктором, сказала с вызовом:

— А почему я должна печалиться о них? Пусть слезы льет тот, кто послал их взрывать эшелон.

Словно обожгло Виктора это известие, и он уже не слышал, как Анель Казимировна говорила, что немцы — настоящие, сильные хозяева и нельзя мешать им: только себе жизнь сломаешь! Затем она сбивчиво болтала о Польше и Советах (так она обычно называла его, Виктора, Родину). Единственное, что он уловил, — в Польше ценили человека с деньгами, а при Советах таких в тюрьмы побросали.

Поток красноречия Анель Казимировны оборвался внезапно. Она вдруг замолчала, посидела немного и начала убирать посуду со стола. Потом, перемыв все, протерев и расставив по полочкам, ушла в спальню.

Виктор привычно постелил себе на диване в столовой, улегся, но глаз сомкнуть не смог. Перед ним, как наяву, маячила черная виселица на кровавом небе.

3

Сегодня Анель Казимировна проснулась раньше обычного, сразу же встала, оделась как в дорогу, позавтракала и лишь тогда сказала тоном строгой хозяйки:

— Я на несколько дней съезжу в Брест. Надеюсь, дома все будет в порядке.

Мучительно бесконечен день. Двор подметен, водой наполнены и кадка в кухне, и бачок душа. Все уже сделано, а солнце еще только приподнялось над холодной стеной монастыря.

Время раннее, а душно, как обычно бывает перед грозой. Но на небе пока ни одного белого пятнышка, которое можно было бы принять за облако.

Закрыв дом и тщательно, как учила Анель Казимировна, проверив замок, Виктор пошел к Пине.

«Пина не Висла», — сказала как-то Анель Казимировна. Какова она, Висла, этого Виктор не знал, а с одного берега Пины на другой можно запросто камень бросить. Берега — приступочки метра в полтора или два. И еще Анель Казимировна рассказывала, что в половодье Пина спокойно переваливает через эту береговую кромку и морем разливается по лугам и окрестным болотам. Может быть, в то время Пина и красива, возможно, отдаленно и напоминает какую-то другую, настоящую реку, но сейчас, летом, когда солнце иссушило ее, она — только длинный и не очень извилистый ров, где чуть шевелится ленивая и парная темная вода.

Виктор по мосту перешел на тот берег и расположился на узкой полоске песка, которая, как беловатый язык, врезалась в Пину. Слева от Виктора — мост, по которому изредка простучит колесами одинокая крестьянская подвода, за спиной — кусты ивняка, а прямо перед глазами — Пинск. Серый, словно думающий о чем-то печальном.

В реке в это неурочное время плескались только ребятишки, да недалеко от Виктора сидело несколько парней. Судя по одежде и тому, как они деловито поедали хлеб, это были рабочие лесопилки или портовых мастерских, у которых, видимо, обеденный перерыв.

Некоторое время Виктор одиноко лежал на горячем песке и смотрел в небо. Смотрел на голубое небо, а видел то родную туру и белое здание горисполкома на высоком обрывистом берегу Тюменки, то мысленно разговаривал о своей жизни с бывшими одноклассниками, спрашивал у них совета. И вдруг тень человека бесшумно легла ему на грудь. Он покосился на подошедшего парня.

— Огонька не найдется? — спросил парень, показывая самокрутку.

В обязанности Виктора, кроме всего прочего, входило и разжигать огонь по первому требованию Анель Казимировны, поэтому спички всегда лежали в кармане. Он, встряхнув коробку, протянул ее парню.

— Богато живешь, — заметил тот с завистью или издевкой. Не понял этого Виктор, ну и не ответил.

Парень вернул спички, но не ушел, сел рядом. От самокрутки остался уже маленький огарок, когда он спросил:

— Сам-то с востока? Советский?

— А тебе какое дело?

— Не ори… Потому и спрашиваю, что не пойму: панской угодливости нет в тебе, а в холуях ходишь.

Виктор растерялся от неожиданного оскорбления, только и смог пробормотать:

— В каких таких холуях?.. Да я, если хочешь знать…

— А как же тебя величать, если твой народ кровью исходит, а ты из-под панны горшки выносишь?

— Я просто живу у нее…

— Рассказывай вон тому, семилетнему, он, может, и поверит. А у меня свои глаза есть. Да и знаю я эту Анельку. Хорошая и первейшая курва.

— Да как вы можете так?!

— Еще раз прошу — не кричи: в городе много лишних ушей. А высказаться я был обязан, чтобы окончательно понять тебя, чтобы, так сказать, полное представление о тебе иметь.

Была в голосе парня какая-то необъяснимая сила, которая глушила злость в зародыше и пробуждала неодолимое желание обязательно услышать до конца все, что скажет этот голубоглазый рыжий парень. Пусть даже очень горькое, даже обидное.

— До тридцать девятого года, пока мы с Россией не объединились, не одевалась сама твоя Анелька: прислуги полон дом был. Муж-то у нее — Брозда, всему Пинску богач известный. И враг Советов матерый. Ваши его в Сибирь на холодок выслали… А ты его мадам обслуживаешь. Разве не холуй?

Парень поднялся и, припадая на левую ногу, заковылял к своим. Он уже шагал вместе с товарищами, когда Виктор пришел в себя и крикнул:

— Послушайте!

Остановилась вся группа рабочих. Почти в центре ее пламенела знакомая голова.

— Чего тебе? — неприязненно пробасил кто-то.

— Как вас звать?

— Петром его дразнят. Понял? Петрусь по-белорусски, — ответил тот же бас.

Слова Петра внесли в душу такую сумятицу, что Виктор ни о чём другом и думать не мог. Виновата ли Анель Казимировна в том, что ее муж — враг всего советского? А может, ее насильно за него выдали? Ведь известны же из литературы такие примеры? Ну и жила с ним не любя, жила в силу обычаев своей страны, где, видать, порядки еще те держались.

А о том, что сама Анель Казимировна — человек хороший, говорит ее отношение к нему, Виктору. Никто не обратил на него внимания, когда он, растерянный и безмерно уставший, сидел у стены монастыря. А она заметила, приютила. Даже вид выправила, под племянника замаскировала, чтобы уберечь от пытливых глаз соседей и гестапо! Скажи, Петро, что ей будет, если гестапо все же пронюхает про него, Виктора? Молчишь? То-то и оно…

Пришел Виктор к этому выводу, и сразу стало легче. Только теперь он по-настоящему увидел и косые струи дождя, и двор — маленькое озеро, на пузырившейся от ливня поверхности которого беспомощно покачивались щепочки и другой мелкий мусор, неизвестно где прятавшийся от глаз до этого дождя. Виктор в одной рубашке выскочил под ливень и вырвал доску, прикрывавшую подворотню. Исчезло препятствие — вода хлынула в длинную щель дружно, неистово. Когда Виктор вернулся на крыльцо, озерко уже исчезло, лишь ручеек весело пересекал двор, мелея буквально на глазах.

Грозовая туча накрыла Пинск только краем своего черного крыла и примерно через час ушла к Бресту, погрохатывая громовыми раскатами. Солнце сразу жадно набросилось на лужи и отдельные капельки. Набросилось с такой жадностью, будто умирало от жажды. Двор скоро высох, только неглубокая канавка-осталась там, где еще недавно, игриво пенясь, стремительно несся ручей.

4

На следующий день, едва солнце осилило подъем к зубцам монастырской стены, Виктор пошел к Пине, чтобы встретиться с Петром и высказать ему все, что так хорошо продумал. Но ни рабочих, ни Петра не было. Только какой-то старик равнодушно смотрел на пробковый поплавок, воткнутый в неподвижную воду реки.

— Сидай, паныч, ко мне, сидай, — приветливо улыбнулся старик.

Виктор сел: может, все же придет Петро?

— Панычу кого-то нужно? Паныч кого-то ждет? — не унимался старик. — Может, я подскажу, где искать?

Виктор пытливо посмотрел на старика. Во внешности его ничего примечательного: много таких богобоязненных старичков ходит в церковь, разговаривает елейным голосом, а в душе всегда готовы запродать своего ближнего. И он ответил до неприличия сухо:

— Время свободное есть, вот и сижу.

— Ну, ну… Или я против?

Примерно с час они сидели молча, каждый думая о своем. Наконец старик смотал леску, встал и сказал, улыбаясь глазами:

— Если у паныча есть время, то не пройдет ли он со мной? Занятную штуку покажу.

Они подошли к домику, притулившемуся за костелом. Карниз домика облеплен гнездами ласточек. И на одном из них была хорошо видна заплата, замуровавшая входное отверстие.

— Видит паныч это гнездо? Ему оно о чем-то говорит?

Виктор пожал плечами.

— В это гнездо, когда ласточек не было дома, залезли воробьи. Вернулись ласточки, а их жилье занято. Как вам это нравится? Конечно, давай совестить воробьев… Но те — птицы нахальные, горластые и слушать просьб не хотят… Тогда ласточки собрались всей стаей и мигом замуровали подлецов. Вот так-то.

— К чему вы все это мне рассказали? — спросил Виктор после небольшой паузы.

— А просто так, жизненный случай. — Старик приподнял соломенную шляпу, церемонно поклонился и свернул в проулок.

Еще раз взглянув на мертвое гнездо, Виктор пошел домой. Он был уверен, что правильно понял старика. Только почему старик все это рассказал ему, Виктору?

Весь день мысли помимо его воли возвращались к замурованному гнезду, и весь день крепла убежденность, что теперешняя его жизнь — трусливое бегство от войны, что сейчас он вовсе не комсомолец, а самый обыкновенный дезертир. И еще подумалось: узнают об этом отец или товарищи по школе — большего позора не придумать, и он твердо решил бежать. Разве Анелька добровольно отпустит?

Анель Казимировна приехала ночью на немецком грузовике, проследила, как в кладовку из его кузова перенесли последнюю упаковку, и лишь тогда ушла к себе, легла спать. Лег и Виктор. Но не на диване в столовой, а в кладовке, на пачки стираных гимнастерок, которые она сегодня привезла для продажи. Лежал и зло смотрел в темноту, где прятались доски потолка.

Когда прямоугольник окна кладовки затянуло посветлевшее небо, Виктор осторожно, сначала прислушавшись к ровному дыханию Анельки, пробрался в столовую и взял из шкатулки вид, который она выправила ему. И тут увидел несколько пухлых пачек злотых. Злость стиснула горло, заставила вспомнить, что он все это время батрачил на нее. Исключительно чтобы досадить Анельке, он и взял свою долю, определив ее на глазок.

Потом поспешно и бесшумно вышел из дома, достал из тайника комсомольский билет, положил его под рубаху и направился к мосту через Пину: нужно было обязательно увидеть Петра или того старика, рассказать им все, непременно попросить совета.

В этот ранний час на улицах Пинска не было ни расфуфыренных панов, скалящих при встрече золотые зубы, ни черных монахов, степенно проплывающих по тротуарам и с высоты своего благочестия поглядывающих на грешных мирян, которые спешили под благословение. Теперь, ранним утром, в Пинске чувствовались только две силы, непримиримо враждебные друг другу: немецкие и полицейские патрули, цепляющиеся глазами за каждого, и угрюмые парни и мужчины, идущие в мастерские порта или на лесопилку. Эта непримиримость была видна и в том, как одни судорожно сжимали оружие, а другие в своей молчаливой угрюмости старались не замечать первых. Виктор сразу почувствовал, что он пока болтается где-то посередине между этими враждующими людьми, что ему уже пора определить свое место.

Петр увидел его первым, подошел.

Виктор доверчиво протянул ему свой комсомольский билет:

— Вот кто я…

Петр вырвал билет из его рук, стрельнул глазами по улице и утащил Виктора в переулок. Там устало опустился на скамейку и сказал:

— А ты еще наивнее, чем я думал. Неужели не понимаешь, что для гестапо большей улики не надо?

— Я только тебе…

— И мне нельзя. Что ты знаешь обо мне? Прикурить попросил? Правду про Анельку сказал?

— Курва она.

— Мои слова повторяешь или сам дошел?

— Сам, — ответил Виктор. — Мне бы к своим пробиться… Не поможешь из Пинска выбраться?

Переулок был еще безлюден, но за глухими заборами уже слышались старческое покашливание, осторожное позвякивание ведер и хлопанье дверей.

— Может, тебе пока у меня день пересидеть? — начал Петр и сам же отклонил свое предложение: — Нет, у меня нельзя…

Они пошли в ту часть города, которая понатыкала свои домишки за железнодорожными путями, и Виктор там вновь встретился со стариком богобоязненной внешности. Он, этот старик, вшил комсомольский билет Виктора под стельку ботинка. Петр ушел, пообещав заглянуть вечером, а старик сначала долго и старательно чистил клетку, в которой насвистывал щегол, затем вышел во двор, где о чем-то разговаривал с каким-то мужчиной. Так долго разговаривал, что Виктор, который в минувшую ночь не сомкнул глаз, вдруг будто провалился в глубокую, темную и глухую яму, куда не проникал никакой шум.

Проснулся от прикосновения чьей-то руки. Она легла тихонько на плечо, а Виктор уже напрягся и открыл глаза.

— Пойдешь с ним, — сказал старик, кивнув на мужчину. — Он знает о тебе ровно столько, сколько ему нужно. И прими мой совет на будущее: о другом старайся узнать как можно больше, а о себе выкладывай лишь то, что в данный момент нужно. Ведь по вражеским тылам пойдешь… Держись за сказку, что для тебя Анелька выдумала: ты сын богатого шляхтича, которого Советы всего лишили… А что по отношению ко мне не был любопытен — хвалю: мы встретились и разошлись, с тебя вполне хватит и того, что помощь оказали… Иди.

Виктор переулками, минуя главные улицы, где в этот вечерний час могла оказаться Анелька, пошел к реке. Впереди, грохая подкованными сапожищами по жиденьким доскам тротуара, вышагивал «хозяин» — капитан катера, который завтра на рассвете выйдет из Пинска в Чернобыль и, может, еще дальше. Виктор — матрос на этом катере, а капитана звать пан Защепа.

5

Весь экипаж катера (если не считать капитана) состоял из рулевого и моториста, который упорно величал себя механиком.

— Или у пана капитана лишние злотые завелись, что он нахлебника взял, когда и мы с работой управляемся?

Это были первые слова, которые Виктор услышал, вслед за капитаном ступив на деревянную палубу маленького катера.

— Пусть пан механик не считает злотые в моем кармане, пусть доверит это мне, а сам займется мотором, — прогудел басом Защепа, едва разжав зубы. Виктору показалось, что он уже слышал этот голос. Но когда? Где?

Казалось, ничего особенного не было ни в словах, ни в голосе капитана, а тот, кого он назвал паном механиком, будто уменьшился в росте и сказал, ласково и просительно улыбаясь:

— Прошу пана не гневаться на неудачную шутку.

Кубрик — каморка, куда втиснуты четыре лежака-койки (по две у борта и одна над другой) и малюсенький столик.

— Пан Капустинский, вот ваше место, — сказал капитан и показал глазами на нижний лежак у самого входа в кубрик. — Сегодня вы свободны, а завтра с утра начинаете службу.

Капитан еще с полчаса проболтался на катере, потом, буркнув что-то механику, сошел на берег. Виктор, которому было душно и тесно в кубрике, вышел на палубу и сел на люк машинного отделения.

— Между прочим, пан, я знаю один домик, где можно достать шнапс. Если пан даст грошей, я сбегаю, чтобы достойно отметить вступление-пана в славную семью моряков.

Виктор уже давно раскаивался в том, что взял у Анельки деньги, он был рад избавиться от них и даже с радостью протянул пану механику всю пачку злотых. Тот сразу же почтительно поклонился, осторожно, двумя пальцами, взял только одну изрядно помятую бумажку и сказал с подлинным уважением:

— Пан не успеет сосчитать до тысячи, как я вернусь. Между прочим, знакомые называют меня пан Стась. — Тут он церемонно приподнял над головой форменную морскую фуражку.

Виктор не ожидал, что механик пожелает представиться так торжественно, и растерялся, только кивнул в ответ. Этот кивок показался пану механику небрежным и натолкнул на мысль, что новый член экипажа вовсе не босяк, которого из милости пригрел капитан, а человек состоятельный, власть имущий, и лучше на будущее постараться заручиться его поддержкой. Все это промелькнуло в голове механика за те считанные минуты, пока он бегал за самогоном к себе домой, и окончательно утвердилось после того, как Виктор наотрез отказался принять участие в выпивке. По мнению механика, так беззаботно швыряться деньгами мог только баснословный богач. Может, у пана Капустинского такой папа, что его, пана Стася, и видеть не будет, если тот даже прямо перед ним предстанет? Почему же тогда его сын нанялся простым матросом на катер?.. А нанялся ли? Когда проворачиваются крупные финансовые сделки, то черт знает, в кого не приходится превращаться! И пан капитан наверняка что-то знает… Конечно, только так!

Пан Стась был глубоко убежден, что все в жизни делается только из-за денег. Например, почему он носит фуражку с морским гербом? Человек, который по роду своей работы посещает много городов, всегда может и должен подработать: что-то купить и перепродать в другом месте, подвезти кого-то или оказать еще какую-нибудь услугу, за которую принято расплачиваться звонкой монетой.

Даже любовь — что это такое? Скажете, возвышенное, неземное чувство? Так вот, любовь — глупость человечества, которую красивыми словами прикрывают. Ах, я безумно люблю ее!.. Вот и любил он Марию, а женился на Зосе: у Марии были черные глаза, рождающие пламень, крутые бедра, сулящие бог весть что, но ни гроша денег. Что мог дать брак с Марией? Кучу детей и постоянную нужду. Он, пан Стась, своевременно разгадал ловушку, подстроенную жизнью, женился на Зосе и не просчитался: после смерти отца она унаследовала лавочку. Правда, товарооборот маловат, выручка такая мизерная, что еле на жизнь хватает, и ему приходится еще подрабатывать механиком, но и это уже не нищета!

Когда Виктор отказался пить самогон, пан Стась окончательно уверовал в правильность своих догадок и проникся к Виктору таким почтением, что даже уступил ему свое место на верхней копке: может, этот паныч, встретившись с отцом, помянет добрым словом не только капитана катера?

Не знал Виктор хода мыслей механика, но лежать на верхней койке было приятнее (иллюминатор рядом, и меньше чувствуется запах гнили, который рвется из-под слани). Поблагодарив, он устроился здесь. Увидев утром эти изменения, капитан Защепа усмехнулся, а сказал самые обыденные слова:

— Сейчас отчаливаем.

Четвертый член экипажа — пан рулевой, как его звали капитан и механик. За три дня, которые Виктор провел на катере, рулевой не сказал ни слова, никого и ни о чем не попросил, но так выразительно смотрел на человека, что тот, выругавшись или сплюнув, совал окурок или недоеденную горбушку в скрюченные ревматизмом пальцы рулевого. А стоило на берегу появиться полицаю или немецкому солдату, как рулевой, хотя тот и не мог его видеть сквозь стенки рубки, срывал с седой головы картуз и сжимался, словно ожидал хлесткого и болезненного удара.

— Сломанный человек, — сказал как-то капитан, показав Виктору глазами на рулевого. — Сын его против Пилсудского бился, ну, паны на отце и отыгрались.

Больше капитан не прибавил ни слова, но Виктор сам дорисовал картину бесконечных пыток и унижений, которые сломали человека, так безжалостно исковеркали его душу, что в ней ничего человеческого не осталось.

Три дня плавания прошли сравнительно спокойно: немцы проскочили мимо глухих прибрежных деревень, война как бы только на мгновение коснулась их, ну и жили деревни по давно установленному порядку, постоянно ожидая, что вот-вот явится кто-то и уничтожит или утвердит все привычное. Поэтому и не было слышно девичьих песен по вечерам, поэтому мужики и парубки, когда катер притыкался к берегу около их деревни, жадно впитывали все, что касалось жизни там, «под германом».

Капитан почти ничего не рассказывал, если рядом вертелся механик. Но стоило тому уйти, чтобы начать или завершить мелкую торговую сделку, как Защепа, словно между прочим, говорил о том, что немцы и берут все, что приглянется, и щедры на пули, плети и виселицы.

— Сами понимаете, новый порядок так просто не установишь, — неизменно так заканчивал он свой рассказ.

Интонации голоса у него в этот момент были явно осуждающие и новый порядок немцев, и те методы, которыми его пытались утвердить на советской земле.

За три дня плавания случилось только одно происшествие: у Виктора пропали деньги. Еще вчера вечером они мешались в кармане, а сегодня утром проснулся — и нет их. Исчезновение денег было столь неожиданным и даже невероятным, что Виктор стал шарить по всем своим карманам. Защепа, с которым они были в рубке, заметил это и спросил:

— Потерялось что-то?

— Так просто…

— Деньги? — Теперь Защепа испытующе смотрел в глаза.

Виктор не выдержал тяжелого взгляда, опустил голову.

— Стоп! — бросил Защепа в переговорную трубу и повернул нос катера к песчаной косе.

Еще не улеглись волны, поднятые катером, как Защепа опять крикнул в переговорную трубу:

— Пан механик, прошу ко мне!

Механик, вытирая руки паклей, появился в рубке, скользнул ясными глазами по сконфуженному Виктору и уставился на капитана.

— Пан механик, у нас на катере есть вор. Он украл деньги у пана Капустинского, — каким-то деревянным голосом сказал Защепа.

— Матка боска, покарай его! — истерично воскликнул механик, хотел сказать еще что-то, но Защепа перебил:

— Пану механику известно, что я сделаю с вором? Привяжу его на трос и потащу по реке за катером.

— Но у пана рулевого такое слабое здоровье…

— Я говорю не о пане рулевом, а о воре.

— Иисус свидетель, кто же, кроме него, мог украсть? Вы с паном Капустинским вне подозрений…

— Рулевой — тоже.

— Значит, пан капитан обвиняет меня? А какие у него доказательства? Слава богу, я законы знаю…

— Пан механик понял меня? Трое отпадают, значит, остается четвертый.

Пан Стась во весь голос пространно, призывая в свидетели всех святых, клялся, что он понятия не имеет о том, были ли вообще деньги у пана Капустинского.

На эту истерику Защепа ответил лишь одной фразой:

— Пан механик из его денег лично взял однажды только одну купюру.

Механик опять заголосил, проклиная судьбу, которая привела его на этот катер, где кто-то ворует, а он отвечай.

Защепа молчал.

Тогда после небольшой паузы механик вдруг спросил:

— А если они найдутся? Ведь мог же пан Капустинский выронить их?

— Это лучший выход. Чтобы они нашлись.

— Тогда давайте искать?

— Пусть пан механик ищет, а мы останемся в рубке, — ответил Защепа. Его кулаки были сжаты до синевы в суставах, на скулах перекатывались желваки. И тут он словно впервые увидел и побледневшего рулевого, и Виктора, который от стыда не знал, куда деться. Увидел — и сказал необыкновенно спокойно: — Деньги найдутся.

И они нашлись. Об этом восторженно крикнул пан механик.

— Пусть пан механик положит их на столик в кубрике и идет в машинное отделение, — распорядился Защепа. А когда мотор снова затарахтел, он процедил: — Паны, сто чертей вам в печень!

Скоро все словно забыли о недавней краже. Защепа лег спать, приказав разбудить, если что-нибудь случится, рулевой безмолвно крутил штурвал, вгоняя катер в изгибы Припяти, а механик растянулся на палубе и напевал что-то веселое. Казалось, один Виктор все еще переживал случившееся. И больше всего его интересовало, почему механик не украл этих денег тогда, в Пинске, когда он сам отдавал их? Почему именно сегодня решился на кражу? Не знал Виктор, что механик слышал, как Защепа сказал ему, Виктору: дескать, завтра тебе уже сходить с катера. Не мог Виктор догадаться, что эта фраза вызвала смятение в душе механика и он всю ночь проворочался на своей койке и лишь перед рассветом пришел к выводу, что деньги надо взять немедленно: паныч богатый, может, и не спохватится или не подымет шума из-за такой мелочи, а ему, пану Стасю, эти деньги ой как пригодятся.

К вечеру, когда тени деревьев черным мостом легли на воду, ленивая Припять все же доплелась до Днепра, и капитан с Виктором сошли на берег.

— Хотел тебя подальше забросить, но теперь боюсь: механик — дерьмо порядочное, как бы в отместку чего не наболтал первому же полицейскому посту.

— Ничего, дальше я сам, — постарался бодро заверить Виктор, хотя его и страшили надвигающаяся ночь, длинная дорога и неизбежные встречи с немцами.

— На прощанье одно скажу; на катере ты правильную позицию занял. И слабого не шпынял, и перед сильным не заискивал. Словом, человек был… Меня-то узнал или нет?

— Вы с Петром были, когда он спичек просил.

— Узнал, значит… Что же не намекнул на знакомство?

— Вы — старший, вам и виднее, встречались мы раньше или нет.

— Резонно… И еще одно, самое главное… Лучше лютейшую смерть принять, чем человека в себе погубить… На, держи на первое время. — И он протянул краюху хлеба и кусок желтоватого сала.

— Спасибо… За все спасибо. — Виктору боязно оставаться одному, ему даже понравилось на катере, и он давно решил попросить Защепу, чтобы тот оставил его у себя в команде, но сказать это смелости набрался только сейчас: — А можно, я останусь у вас? Простым матросом?

Защепа словно ждал этого вопроса и ответил сразу:

— Что нельзя, Виктор, то нельзя. Здесь война с фашистами только начинается.

— Так я же значкист! И ГТО, и ГСО, и ПВХО у меня есть! Даже нормы на «Ворошиловский стрелок» сдал, только значок не получил еще!

Защепа неожиданно тепло улыбнулся и сказал:

— Все это у тебя на лбу и написано. И что комсомолец, и значкист ты. И вообще — до мозга костей советский. Потому и подошли к тебе, потому и помогаем к своим выбраться. Здесь ты запросто выдашь себя и погибнешь… Ну, привет там всем нашим!

Виктор проводил глазами катер, повернувший обратно в Припять, и осмотрелся. Вот он, Днепр. Ничего река, даже на Туру похожа: в меру широка, и правый берег крутой, обрывистый. За Днепром чуть синеют леса. Кажется, нет им конца и края, но, помнится, на уроке географии говорили, что здесь лесостепь, постепенно переходящая в степь. Значит, леса — обман зрения. И вообще многое на земле — обман, если не зрения, то слуха или еще чего. Взять вот эту тишину, которая так нежно обволакивает и баюкает землю. Сплошной обман эта тишина. Она в любую минуту может взорваться выстрелами, предсмертными криками людей. Как тогда, при бомбежке поезда.

Да и среди людей полно обманщиков. Вон какой ласковой и доброй прикидывалась Анелька, а что за этим обнаружилось? Подлость и забота лишь о своем благополучии. Или взять пана механика. Ласковый, услужливый, через слово клянется честью шляхтича, а копнули поглубже — самый обыкновенный вор. И труслив, как всякая блудливая кошка. Чуть прижал его Защепа — до того перетрусил, что отдал деньги с платком, в который успел завернуть их.

Полезли в голову подобные мысли, и вслед за ними незаметно стало подкрадываться и чувство своего превосходства над людьми. Не над теми, которых знавал в Тюмени, не над Защепой и его товарищами по подпольной работе, а над всеми прочими. Это чувство личного превосходства тут же породило и вскормило мысль о том, что он, Виктор, для достижения намеченной цели вправе пользоваться даже ложью. И, когда на околице деревни его задержал полицейский, он вежливо и твердо попросил проводить его к самому пану старосте или к еще более высокому начальству, если оно есть здесь. Этот тон был настолько непривычен для полицейского, что он послушно зашагал к дому старосты и постучал в окно. Через мгновение из дома прозвучал равнодушный голос:

— Кто там ночь баламутит?

Виктора будто кто-то толкнул в спину. Он вышел вперед, поклонился и сказал, подражая пану механику:

— Если пан староста не возражает, я бы хотел поговорить с ним.

Створки окна бесшумно распахнулись, и Виктор увидел одутловатое лицо старосты. Поклонившись еще раз, он представился, как учил Защепа:

— Пан Капустинский, следую в Смоленск.

Что больше повлияло на старосту — «пан Капустинский» или отменная вежливость, — осталось неизвестно, но уже через несколько минут Виктор сидел за столом в доме старосты и, глядя прямо в его жуликоватые глаза, безбожно врал про свой род Капустинских, который хорошо известен даже в Варшаве. Еще он говорил, что идет в Смоленск, чтобы вступить в права наследства, и, когда это случится, не забудет пана старосту и щедро вознаградит за сегодняшнее беспокойство, виной которому война.

Сказка ли эта или злотые, которыми Виктор щедро расплатился за еду и ночлег, повлияли на старосту, но он оставил Виктора ночевать у себя, а утром даже пристроил на попутную подводу.

Сошла удачно первая ложь, и теперь Виктор, завидев полицейских или немцев, более спокойно шел к ним, врал еще самозабвеннее. Его выслушивали доброжелательно, с сочувствием, но следовать дальше разрешали лишь после того, как он совал старшему наряда несколько злотых. Пачка денег растаяла быстрее, чем Виктор понял, почему ему все же удается продвигаться на восток, хотя застав, проверяющих документы, с каждым днем становилось все больше. А когда понял, стал обходить стороной села и городишки, только в маленькие деревеньки и заглядывал, да и то предварительно понаблюдав из леса за их улицами.

Пусть голодно, пусть холодно, но все-таки спокойнее.

6

Следов недавних ожесточенных боев становилось все больше. Не только воронки от многих бомб, но и извилистые окопы, перерезающие дорогу или подползающие к ней вплотную, часто видел теперь Виктор. Попадались и развороченные взрывами блиндажи, и пулеметные гнезда, от которых несло могильным холодом. Но больше всего запомнилась одна деревенька, поразившая безмолвием и трупным запахом, которым, казалось, здесь были пропитаны и воздух, и земля, и даже солнечные лучи. Виктор молча крался вдоль домов с выхлестанными окнами и вдруг вышел на маленькую площадь. Здесь навалом лежали тела жителей это деревеньки. Граница царства смерти была обозначена дощечкой с четкой надписью: «Они расстреляны за саботаж. Комендант района — гауптман фон Зигель».

Миновав деревеньку, Виктор долго плескался в речке, но до самого вечера не смог отделаться от въедливого трупного запаха. Именно тогда Виктор с отчетливой ясностью представил Тюмень не такой, какой знал ее, а мертвой, как и эта неизвестная деревушка. Стало страшно. И еще он подумал, что теперь ненавидит фашистов по-настоящему.

Обойдя Смоленск стороной, Виктор задумался: что врать теперь? Полицаям и прочей сволочи — сказка готова, а как быть с народом? Здесь уже коренная советская земля, и тут нечего рассчитывать на сочувствие какому-то пану, пострадавшему от большевистской революции.

Ничего не придумал. Только еще глубже залез в леса и перелески. В одном из таких лесов опять почувствовал трупный запах, хотел и не мог уклониться от него.

Вот и небольшая полянка среди молодого ельника. На ней лежали солдаты. Наши и немецкие.

Он обошел и осмотрел всех. Особенно долго стоял у тела лейтенанта, на груди которого тускло поблескивала медаль «За отвагу». Виктор снял ее и спрятал в карман. Взял и пистолет, выпавший из раздувшихся пальцев лейтенанта, и ушел. Он шагал по лесу и сжимал в руке шершавую рукоятку пистолета. От нее по телу разливалось тепло, от нее струились сила и уверенность: теперь у него есть оружие, теперь он может постоять за себя. Рукоятка пистолета и медаль «За отвагу» подсказали и новую биографию: теперь на восток пробирался не панский сынок, а лейтенант Красной Армии Виктор Капустин; примерно месяц назад он был контужен, сколько пролежал без сознания — не знает, а когда пришел в себя, своих уже не было. С тех пор идет один. И будет идти, пока не догонит фронт!

Все это рассказал Виктор и хозяину одинокого домика, затерявшегося в лесу. Тот выслушал его вроде бы даже сочувственно, ни разу не перебил, потом вдруг откуда-то принес советский автомат, приклад которого куснула пуля, положил его перед Виктором и сказал, словно скомандовал:

— А ну, покажь, как с этой штукой обращаться положено.

Виктор, конечно, потупился.

Тогда хозяин домика с ловкостью заправского оружейника разобрал и собрал автомат, показал, как вставлять в него магазин, как переключать с одиночной стрельбы на автоматическую, и сказал на прощание:

— Молод уж больно ты для лейтенанта. Сопляк, а не лейтенант! И болтлив сверх меры. Может, я контра какая, а ты во всю мочь раскукарекался…

Больше при встрече с незнакомым человеком Виктор ни разу не начинал разговора о том, кто он такой, куда и зачем идет. Теперь он сначала приглядывался к встречному и лишь потом, убедившись, что тот не враг советскому, раскрывал ему свою «тайну». Да и то намеками. В заключение, чтобы окончательно убедить собеседника в правдивости своего рассказа, перекладывал из кармана в карман медаль. Так долго и «неловко» перекладывал, что собеседник успевал заметить ее. А медаленосец в те годы был человеком редкостным, и поэтому для Виктора частенько находились и еда, и безопасный ночлег. Короче говоря, жить можно было. Однако теперь, когда Виктор шел уже восточнее Смоленска, почти в каждой деревне стояли полицейские посты, которые цеплялись к каждому прохожему; значит, и деревни теперь тоже приходилось обходить. А дни стали заметно короче, ночи — холоднее; вторая половина сентября теплом не баловала. И главная беда — дожди. Вот уже пятые сутки дождь шуршит в листве деревьев. Кругом все серо: и небо, улегшееся на лес и придавившее его, и земля, по которой шел Виктор. Даже белые березки будто подернуты серой пеленой.

Пятые сутки льет дождь, и пятые сутки Виктор без сна. Кругом сыро и холодно, а на нем только рубашка и пиджак, давно промокшие до нитки. Иной раз, окончательно обессилев, только присядет Виктор под деревом, только сожмется в комок и закроет глаза, чтобы забыться во сне, — немедленно набрасывается неуемная дрожь и нещадно колотит. Приходится подниматься и снова идти, даже бежать, чтобы вернуть телу потерянное тепло.

Виктор был словно в бреду, когда лес вдруг оборвался и метрах в ста сквозь пелену дождя стала видна деревенька. Это была сама жизнь, и, даже не подумав, что там могут быть полицаи или немцы, он из погледних сил заковылял к крайней хате, постучал в окно и привалился спиной к бревенчатой стене. Он не слышал, как звякнула щеколда и как скрипнула дверь. Даже женщины не заметил, пока она не подошла к нему и не взяла за руку. И все же он послушно пошел за ней.

Когда женщина открыла дверь в кухню, волна тепла сразу захлестнула, закружила его, и он, сам не ожидая того, вдруг сполз по стене на пол. Женщина, ойкнув, бросилась к нему.

7

Это была Клавдия Васильевна Ненашева. Ей, как она говорила, было уже двадцать два. «Почти старая дева», — обычно добавляла она в шутку.

Только успела Клава закончить третий курс Московского медицинского института, как радио оповестило о нападении фашистов. Клава, как и ее подруги, немедленно побежала в военкомат, но там, по ее убеждению, сидели заядлые бюрократы и, конечно, отказали, не призвали в армию. А потом, уже в середине июля, вдруг пришла официальная телеграмма: «Отец армии мать больна выезжай Богинов». Богинов — председатель колхоза. Ее отпустили домой, в родные Слепыши.

Мать умерла за день до того, как в деревню, нещадно строча из автоматов и пулеметов, ворвались немецкие мотоциклисты. Заняв все выходы из деревни, они разбежались по хатам, везде требуя одно и то же:

— Давай комиссаров и коммунистов! Давай евреев!

Ни комиссаров, ни коммунистов в деревне «не оказалось». Тогда, сноровисто свернув головы многим курам и назначив старостой того же Богинова, что был председателем колхоза, они уехали, пригрозив еще не раз вернуться сюда и строго наказать каждого, кто не выполнит хоть одно распоряжение немецких властей.

Первая встреча с немцами обошлась сравнительно дешево, однако Богинов созвал народ и заявил, что ему самому лезть в немецкую петлю нет никакого расчета и поэтому он кое с кем из парней и мужиков уходит в лес: «Может, до своих пробьемся или что другое придумаем».

Старостой по его рекомендации выбрали деда Евдокима: справедливый, своевольничать никому не позволит и внешность представительная. И еще на этом собрании решили жить по советским законам, которые и вершить деду Евдокиму.

Увел Богинов мужиков в лес, и ни слуху ни духу о них. А деревня ждала весточки, хотя внешне будто бы и покорилась немцам: и человека в полицаи выделила, и скот и зерно в район точно в назначенный срок вывезла. Правда, большая часть зерна осталась в деревне, спрятанная по тайникам, правда, полицейский своей первейшей обязанностью считал не арест «подозрительных личностей», а сопровождение красноармейцев, отбившихся от своих частей, по глухим, никому неведомым тропкам. Но откуда все это знать немцам? В деревне предателей не было.

В августе и первых числах сентября много красноармейцев прошло через деревню. И с оружием, и без него. И раненых, которых толкни посильнее — упадут и не встанут, и таких, что хоть в плуг впрягай и паши. Большинство из них, проклиная фашистские танки и окружение, отдохнув, ушли на восток, но двое осели в деревне. Этих немного сторонились, но и прямо не осуждали: человеческие мысли порой чудно петляют, и не сразу их узор разгадаешь.

Клава, домик которой стоял ближним к лесу, чаще других слышала робкий ночной стук пришельцев, привыкла к нему, ждала его и поэтому нисколько не удивилась появлению Виктора, хотя уже неделя минула с тех пор, как стучался последний. Правда, она испугалась, когда Виктор повалился, перешагнув порог кухни, поэтому и вскрикнула, однако сразу успокоилась, как только убедилась, что подкосила его не смерть или тяжелая рана, а всего лишь усталость.

Она попыталась перетащить Виктора в горницу, чтобы уложить на кровать, но он только мычал и сонно отбивался от нее. Тогда она раздела Виктора и, как чурку, вкатила на матрац, который принесла в кухню.

Потом ей захотелось привести в порядок его одежду, и она взяла брюки. Их тяжесть насторожила. Она залезла рукой в карман, нащупала там пистолет и уже с уважением посмотрела на спящего: только очень смелый, по-настоящему бесстрашный человек пойдет по вражеским тылам с пистолетом в кармане. Вторая находка — медаль — уже не удивила ее.

Клава, прикрыв Виктора одеялом, побежала к деду Евдокиму, потому что всей деревней поклялись ничего не таить от него.

Проснулся Виктор оттого, что почувствовал под головой настоящую подушку. Многому наученный за дни мытарства, он, прежде чем пошевелиться, приоткрыл глаза и осмотрелся, стараясь сопоставить действительность с сохранившимися воспоминаниями. Да, вот она, та женщина, за которой он вошел в дом. У нее высокий лоб, нос с чуть заметной горбинкой и губы, словно у обиженного ребенка, — припухшие и нежные. Еще он успел заметить толстую косу, которая свисала до пояса.

Казалось, Виктор не шевельнулся, но женщина почувствовала его пробуждение и приветливо сказала:

— А на улице уже вечер. Так что сразу будем и завтракать, и обедать, и ужинать. Одежда ваша вон на том стуле, только подождите, не вставайте, пока я не выйду, — и прикрыла за собой дверь горницы.

Одеться — минутное дело, но, уже взяв брюки, Виктор обнаружил отсутствие пистолета. Рука непроизвольно и сама нырнула в карман пиджака, где под оторвавшейся подкладкой обычно лежала медаль. Дыра оказалась зашитой, медаль исчезла. Обворовали, пока спал, или сам все растерял, когда, полудурным, брел по лесу?

— Вы оделись? — спросила она, входя в кухню. — Клава Ненашева. Была студенткой, а теперь… Теперь хозяйка этого дома.

— Виктор, — машинально ответил он, думая о пропаже пистолета и медали.

— Вот и познакомились, — улыбнулась Клава и, заметив его тревогу, торопливо добавила: — То я сюда спрятала. — Ее рука коснулась косяка двери.

Виктор немедленно сунул руку в щель между косяком и стеной, достал пистолет и медаль, проверил, на месте ли обойма, и лишь после этого положил все обратно. Клаве понравилось, что он прежде всего осмотрел оружие; по ее мнению, настоящий военный только так и должен был поступить. И она заулыбалась, предложила весело и беззаботно:

— Давайте поедим, а? Честное слово, с голоду умираю!

Поели картошки с молоком, а потом Клава рассказала все о себе и односельчанах. В заключение заявила:

— О себе можете не говорить. Я и так знаю, что вы — командир.

— Ну уж и командир, — неожиданно для себя возразил он, но она была полностью во власти самоуверенной молодости:

— У вас длинные волосы, а красноармейцы все стриженые.

Голос ее звучал победно, в голубых глазах светилось такое восхищение, что у Виктора не хватило смелости сказать ей правду, и он начал повторять сказку, набившую оскомину. Намеревался рассказать только в общих чертах, особенно не завираясь, но ничего так не возбуждает сочинителя, как внимание восторженных слушателей. А Клава следила за каждым движением его губ, на ее лице отражалось все, о чем он рассказывал. Вот он, Виктор, дерется с немцами на той полянке в ельнике. Падает, сраженный врагами, один его товарищ, падает второй… Наконец Виктор остается один против трех фашистов. На лице Клавы тревога, боль и желание немедленно броситься ему на помощь…

А теперь, чуть усмехаясь, он говорит о том, как одурачивал полицейских и старост, назвавшись паном Капустинским. Виктор чуть усмехается, а Клава искренне хохочет и даже хлопает в ладоши. Одним словом, девчонка, что с нее возьмешь?

Вдруг на окно легла тень человека. Виктор отшатнулся к простенку между окнами и посмотрел на Клаву. Она поспешила успокоить:

— Это дед Евдоким, я уже говорила тебе о нем.

«Ты» вырвалось непроизвольно, было случайным, но легло между ними прочным мостом.

В молодости дед Евдоким служил в гвардейском полку. Годы немного ссутулили, подсушили его, однако и сейчас он пролез в дверь согнувшись и боком.

— Мир дому сему, — прогудел он от порога, снял картуз и, повернувшись к переднему углу, поднял руку ко лбу и тут же опустил: — Известно, безбожники.

Виктор встал из уважения к годам деда Евдокима и, вспомнив урок хозяина лесной сторожки, выпятил грудь, опустил руки вдоль бедер, как учили на уроках физкультуры и военного дела. Почтительность к старшему и молодцеватый вид тронули деда Евдокима, он трубно высморкался в темную тряпицу и сказал одновременно взволнованно и покровительственно:

— Видать, отец тебя не наспех стругал: еще молод, а в плечах разворот имеешь.

Клава, чтобы скрыть смущение, поспешно нагнулась и подвинула деду табуретку, на которую он немедленно опустился не гостем, а полноправным хозяином.

— Ты мне вот что скажи, — начал дед, доставая из Кармана кисет. — Сломана под корень, что ли, наша армия?

— Понимаете… Если рассуждать…

— Ты не финти. Это с девками — они, кобылы, до слов охочи — можно байки разводить, а я солдат, мне твердое слово потребно. Сломана или нет?

За считанные доли секунды в голове мелькнули те, кого он видел, встречал на своем пути. Мертвые и живые. И он ответил зло, уверенно:

— Не сломана и никогда не будет сломана!

— Слышь, Клавдя, что человек говорит? — выпрямился дед. — Я, девка, сам солдат, меня, девка, не обманешь! — И спросил, понизив голос до шепота: — Слышь, а может, его нарочно к Москве заманивают? Чтобы, как Наполеошку?..

Виктор никогда не задумывался над причинами отступления нашей армии и поэтому ответил:

— Я человек маленький, что мне известно? Вот у товарища бы Сталина спросить…

— Оно конечно… А ты-то сам как думаешь? Твоя-то планида какая: у нас осядешь или, передохнув денек, дальше тронешься?

— Присмотреться, подумать надо.

— Тоже верно… У нас, как народ поговаривает, хорошо бы свою дружину заиметь. Про всякий случай…

— Подумать, дедушка, подумать надо.

— А я спорю разве? На то человеку голова и дана… А то женился бы на Клавде да и послужил миру? А что? Дело говорю.

— Можно, я потом отвечу? Через день или два? — взмолился Виктор, которого настойчивость деда приперла к стенке.

И вообще он еще не думал, как поступить дальше. Да и как еще дело обернется, если он прямо скажет, что завтра уйдет? Может, обидятся? С людьми разговор ведешь — каждое слово взвешивай и примеряй.

8

Два дня Виктор отсыпался и сидел дома, поглядывая в окно. За эти дни к Клаве под разными предлогами заходили сначала соседки, а потом и другие жители деревни. Все они, попросив какую-нибудь мелочь, неизменно рассматривали Виктора, которого Клава, как и условились с дедом Евдокимом, выдавала за студента-однокурсника, который случайно оказался в этих краях.

На третий день Виктор проснулся с рассветом и вышел на крыльцо покурить. Ветер разметал тучи, висевшие над деревней, и розоватый шар солнца степенно взбирался на крутой скат неба. Над маленькой речкой клубился туман; где-то голосисто заливался петух.

Виктор, улыбнувшись ясному дню, решил осмотреть свое новое жилище.

Дом — обыкновенная бревенчатая изба; четыре окна по фасаду и два с той стороны, где примыкало крылечко в три ступеньки. Тыльная сторона дома соединялась с коровником, над которым был сеновал. Все было сделано добротно, и Виктор не смог увидеть ни малейшей прорехи, залатав которую, он проявил бы способности хозяина. Конечно, настоящий деревенский житель нашел бы дело, но неопытный глаз Виктора уцепился только за неразделанные березовые кругляши. «Расколю, подготовлю к зиме», — решил он и впервые подошел к калитке, посмотрел вдоль деревенской улицы. Всего двенадцать домишек, разбросанных по обеим сторонам дороги, увидел он.

У каждого дома чуть шевелят полысевшими ветвями березы. У многих из них на коре отчетливо видны черные наросты — верный признак старости. Может, и французов видели эти березы, когда те драпали от Москвы?

— Здорово живете, — вдруг услышал Виктор мужской голос, и, вздрогнув, оглянулся.

— Испужался? — невесело усмехнулся подошедший.

Было ему немного больше двадцати, и Виктор догадался: «Один из тех двух, что здесь осели».

— Здравствуй, — сухо ответил Виктор.

— Прицеливаешься к деревне? Места — дачные. Только время совсем другое.

Что ответить, как поддержать разговор? Отмалчиваться неудобно, а слов тоже нет.

— Меня Афоней дразнят. Служил в артиллерии, да вот как попали в переплет, один и уцелел от всей батареи… А ты из каких будешь? Тоже из окруженцев или как?

— А тебе какое дело? Ты, гляжу, уже определился, крестьянином заделался, — огрызнулся Виктор, которому были противны и любопытство, и тревога в глазах Афони.

— Тоже клеймишь, значит? А что я один сделаю, если вся армия с землей перемешана?.. Молчишь… То-то и оно, сказать нечего, а коришь, совесть тревожишь… Чистоплюй несчастный! — Афоня, круто повернувшись, зашагал к речке.

Виктору не понравился Афоня, но все же не было намерения и обидеть его: может, рядом жить придется? Однако сделанного не воротишь, и, немного расстроенный и взволнованный этим случайным разговором, Виктор вернулся в дом.

Оказывается, Клава тоже уже встала, растопила печь и, едва он перешагнул порог, спросила:

— Поругались, что ли?

— Не так чтобы и поругались, но неладно вышло. — И он рассказал о своих впечатлениях, вызванных встречей с Афоней.

Клава отреагировала на удивление спокойно:

— Обойдется. Афоня — мужик добрый, только странный какой-то. Ему все надо, чтобы люди оправдали его… Я думаю, что виноват он в чем-то, вот совесть его и мучает. От нее ничего не скроешь.

Разговор надолго оборвался. И вдруг Виктор сказал:

— У меня комсомольский билет размок.

— Ой, Витенька! — всплеснула руками Клава и, будто враз обессилев, опустилась на табуретку. — Как же это ты так неосторожно?

— Много ты понимаешь! — обозлился Виктор. — Под стелькой в ботинке он был, а кругом вода… Соображать надо.

Долго молча переживали беду. Наконец Клава спросила, с надеждой заглядывая в глаза Виктору:

— Может, только немного подмок? Виктор достал из кармана билет. Лишь номер и можно было разглядеть на нем.

— Знаешь, а ведь тебя в комсомоле по номеру билета восстановят! — обрадовалась Клава. — Встретишься с нашими, расскажешь, при каких обстоятельствах намок билет, и восстановят!

Славная она, Клава…

Оказывается, у нее и брови, и ресницы черные, а волосы светлые…

Виктору захотелось пальцем прикоснуться к бровям Клавы; он было уже потянулся, но уловил нарастающий рев нескольких автомобильных моторов и замер. Побледнела Клава. Метнулась к окну, на мгновение прильнула к нему лицом и отшатнулась.

— Немцы, — как тоскливый вздох, вырвалось у нее. — Если спросят, кто мы, отвечай — муж и жена, — торопливо добавила она и, казалось бы, бесцельно заметалась по дому, бормоча что-то. Однако куда-то бесследно исчез комсомольский билет, который они рассматривали недавно, а вместо него на колени Виктора шлепнулся изодранный валенок:

— Чини!

— Как его чинить, если дыр больше, чем целого?

— Разрывай его на части или чини — мне все равно! Только делай, хоть что-то делай, ради бога! Где это видано, чтобы мужик вот так, сложив руки, дома сидел?

И, когда дверь распахнулась от тяжелого удара, Виктор яростно полоснул ножом по перепревшей дратве.

— Ж-ж-жива на сход! Шнель, говорю! — взревел полицай, ощерив белозубую пасть.

— Не бойся, это наш Дёмша, — прошептала Клава, но заторопилась.

По деревенской улице они шли, как и остальные законные супруги: она — на шаг сзади и чуть слева.

Народ — несколько десятков женщин и детей — с любопытством и тревогой разглядывал немецкого офицера. Он стоял на столе и равнодушно постукивал прутиком по зеркальному голенищу сапога. В первом ряду толпы был дед Евдоким. И еще Виктор заметил Афоню. У него дергалась щека, он смотрел на немца со страхом и ненавистью. Борьба этих двух чувств была так заметна на его лице, что молодка, стоявшая рядом с Афоней, почти повисла на нем, нашептывая что-то посиневшими губами. Виктор понял: Афоня сейчас настолько взвинчен, что готов и на безрассудный подвиг, и на самую большую глупость — на что толкнет случай. Стало жаль Афоню, и Виктор, раздвигая плечом толпу, пробился к нему, стиснул его руку. Тот оглянулся и яростно зашептал:

— Как стоит, гад, а? Будто он здесь хозяин, а мы — пустое место!

Действительно, немец словно не видел людей, сгрудившихся у его ног.

— Спокойно, Афоня, спокойно! — властно зашептал Виктор. — Или я первый тебе в морду дам!

Афоня глянул на него и сник, подчинился приказу. В это время на стол вскарабкался человек в штатском, встал так, чтобы даже нечаянно не задеть офицера, и уставился преданными глазами на его бесстрастное, сухое лицо. И столько рабской угодливости было во взгляде и позе человека в штатском, что, хотя он еще не произнес и слова, Виктор уже люто ненавидел его.

Наконец офицер заговорил. Виктор четыре года изучал в школе немецкий язык, был даже отличником, но сейчас ничего понять не мог. Так отрывиста и криклива была речь офицера.

— Господин комендант района гауптман фон Зигель доводит до вашего сведения, господа свободные землепашцы, что в Степанкове бандиты убили солдата великой немецкой армии, за что и наказаны, — перевел человек в штатском.

Далее он говорил о том, как доброжелательно немецкое командование относится к землепашцам, а закончил так:

— Короче говоря, сволочи, у господ немцев порядок железный, и вы кровью умоетесь, если его нарушите!

Фон Зигель одобрительно кивнул. Ненависть Виктора к фон Зигелю и переводчику в этот момент была столь велика, что из всей длинной речи запомнилось лишь одно: какое бы правило ты ни нарушил, тебя ждет расстрел; а если поднимешь руку на немца, кроме тебя, будет расстреляно еще и пятьдесят жителей той деревни, в которой или около которой будет найден убитый.

Немцы уехали, а народ стоял, словно вросли в землю ноги. Наконец дед Евдоким заорал:

— Чего глаза таращите, господа-сволочи?

И зло матюкнулся.

Афоня жил, оказывается, через дом от Виктора, и шли они вместе. Виктора просто раздирало, желание действовать, желание доказать фашистам и их холуям, что им не удалось никого запугать. Однако он не знал, с чего начать, как поступить. Понимал только, что еще коротки руки, не дотянутся они до фон Зигеля. И Виктор спросил:

— Знаешь того? Который переводил?

— Староста из Степанкова. До войны такой улыбчивый, обходительный был, а теперь ишь какое лицо показал, — затараторила грудастая молодка, которая шла, вцепившись в локоть Афони. — Да вы — не знаю, как вас величать, — зайдите к нам, поговорим, время скоротаем. У меня на такой случай и бутылочка припасена, и сальце найдется.

— А ну, застопори, Груня, — беззлобно сказал Афоня, и она будто подавилась последними словами.

— Вы идите, а мы тут посидим, покурим, — решил Виктор и остановился у бревна.

Клава взглянула на Виктора, хотела что-то сказать или спросить, но сдержалась и поспешно зашагала дальше, увлекая за собой Груню.

Бревно, потрескавшееся и потемневшее от времени, лежало около старого пожарища. Видимо, давно, может быть больше десятка лет назад, сгорел здесь дом. Хозяин сначала намеревался воздвигнуть новый на этом месте, даже строительный материал начал завозить, но потом раздумал строиться или какая другая причина помешала, вот и осталось с той поры это бревно. Если судить по подсолнечной шелухе, многие жители деревни сиживали здесь, милуясь или обсуждая свои дела. А теперь на том же бревне устроились два пришельца, которых только война занесла в эти края.

— Дорогу в Степанково знаешь? — спросил Виктор, у которого окончательно окрепло решение убить хотя бы старосту.

Афоня кивнул.

— Где он живет? С кем?

Афоня понял, о ком идет речь, и ответил:

— Дважды к нему уже бегал. Гусака и мед унес, чтобы добрым ко мне был… Живет в одном доме с полицаями. Только вход отдельный.

— Когда стемнеет, стукнешь в окошко, — сказал Виктор так, словно его старшинство было неоспоримо, и не спеша, не оглянувшись ни разу, зашагал к дому, на крыльце которого его ждала Клава. Она ни о чем не спросила, только как-то очень внимательно посмотрела на него. Виктор притворился, будто не замечает ее взгляда, прошел в кухню, достал из тайника пистолет, сунул его в карман и вернулся во двор, где Клава кормила двух последних кур, чудом уцелевших после нашествия немцев.

— Где топор? Дровишек наколю, — сказал Виктор, снимая пиджак.

Остаток дня он потел над березовыми кругляками, яростно вонзал в них топор, а сам думал, что хорошо бы вот так, одним махом, садануть и по голове Зигеля, и вообще по всем фашистским головам.

Вместе с усталостью пришли и первые сомнения. Теперь он уже не был так уверен, что убить старосту — правильное решение и это им по силам. Может быть, начать с чего-то другого? И, не посвяти он в свои планы Афоню, отказался бы от попытки устранить старосту. Но теперь отступать было поздно (еще обвинит Афоня в трусости), и Виктор решил: если Афоня постучит в окно, он пойдет в Степанково и лично убьет старосту. А трухнет Афоня — он, Виктор, будет сидеть дома: значит, не судьба ему быть судьей перевертыша.

Афоня не постучал — поскребся в окно. Виктор почувствовал, как неприятный холодок волной прокатился по телу, но вида не подал, надел пиджак и шагнул к двери. Клава метнулась наперерез:

— Ты куда?

— Надо, Клава, — ответил он и сам удивился необычной сухости своего голоса.

Сказал это — Клава бросилась к вешалке, сняла с нее плащ отца и протянула Виктору. Потом заботливо поправила отогнувшийся воротник пиджака. На крыльцо не вышла, но в сенцах стояла до тех пор, пока в ночной тишине не стихли шаги Виктора.

Шли молча, хотя Виктору очень хотелось спросить Афоню, откуда у него автомат, ствол которого чуть выглядывал из-под полушубка. Только у самого Степанкова, когда потянуло недавней гарью, Виктор скупо сказал:

— Его бы за село выманить.

— Скажу, есть верный человек с золотишком, — ответил Афоня.

То, что Степанково — село большое, Виктор понял сразу, как только вслед за Афоней начал петлять по темным и безлюдным улочкам. Все было вроде бы обычным в этом селе: и избы, глядящие на улицу темными окнами, и колея, в которую нет-нет да и попадет нога, и скворечники на длинных шестах, угадывающиеся на фоне неба. Одно было непривычно, одно раздражало и беспокоило — запах гари, не ослабевающий, а усиливающийся с каждой минутой. Страшно Виктору, так страшно, что убежал бы отсюда, но рядом идет Афоня…

— Здесь, — прошептал Афоня, когда они уперлись в черную стену дома. — Держи, а я пошел. — И он протянул Виктору автомат.

Виктор слышал, как Афоня стучал в дверь. Невольно подумалось: «А не ловушка ли это, не выдаст ли Афоня?» Но руки сжимали автомат. Может, он поломанный? Виктор, как учил хозяин лесной сторожки, оттянул на себя затвор и убедился, что пружина готова, повинуясь его пальцу, бросить затвор вперед. Стало легче и спокойнее.

Голоса Афони и старосты он услышал гораздо раньше, чем увидел темные силуэты людей.

— Если меня будут спрашивать, скоро вернусь. Ясно?

— Будет исполнено, господин староста, — бодро заверил кто-то.

— Где он? Далеко идти?

— Близехонько, господин староста. Иначе разве бы я посмел вас тревожить среди ночи? Главное — дело верное и прибыльное.

Пропустив Афоню и старосту вперед, Виктор тенью заскользил за ними. Вот и крайняя хата села. Дальше — поле и безмолвный лес.

— Теперь куда? — спросил староста, в голосе которого не улавливалось и тени беспокойства.

Эта самоуверенность старосты так взбесила Виктора, что он подскочил к нему и ткнул его в грудь автоматом:

— Прямо, сволочь!

Староста испуганно шарахнулся к Афоне, ища у него защиты, но тот со всего плеча саданул его кулаком. Дикая злоба одного и угрюмое молчание второго убедили старосту в том, что его жизненная тропочка уже исхожена, что еще минута-другая, и она навсегда оборвется. Понял это — и при обыске не сопротивлялся, а потом и к лесу зашагал обреченно.

А Виктора уже покинула решительность. Сопротивляйся староста, он бы выстрелил в него, и дело кончено, а как быть теперь? Ни с того ни с сего взять и убить? Выручил Афоня, который протянул руку за своим автоматом и предложил:

— Давай сунем его в колодец? Тут заброшенный есть.

При упоминании о колодце староста будто очнулся от дурного сна, рванулся в сторону, но Виктор вовремя подставил ногу, и тот упал. Однако сопротивлялся он до тех пор, пока Афоня не заломил ему руки за спину и не связал их. Тогда староста взмолился:

— Как хотите убивайте, только в колодец не надо.

Из его сбивчивого рассказа Виктор понял, что за убитого немецкого солдата Зигель сжег дотла десять домов, а жителей их расстреляли и бросили именно в этот забытый людьми колодец.

9

Едва Виктор поднялся на крыльцо, дверь бесшумно приоткрылась.

Только оказавшись дома, Виктор по-настоящему понял, как чудовищно опустошила его одна эта ночь. Ему бы сейчас молча прижаться к Клаве и закрыть глаза, чтобы не видеть убитого старосты, ему бы сейчас заткнуть уши, чтобы в них перестал звучать по-заячьи жалкий предсмертный его вскрик. Но поступить так — признаться в слабости, а ведь он мужчина. Да еще лейтенантом назвался…

Виктор долго мыл руки. Клава стояла рядом, держала чистое Полотенце. И молчала. Он был благодарен ей за это.

Потом, улучив момент, Виктор сунул пистолет в тайник и полез на печку. Там, задернув занавеску, он надеялся отгородиться от мира, чтобы остаться один на один со своими мыслями и переживаниями, разобраться в них.

— А ужинать?

— Не хочу.

Долго ворочался Виктор на печи, перебирал в памяти все подробности ночи. Вроде бы Афоня не заметил ни растерянности, ни страха Виктора: значит, он сумел все это спрятать в себе.

Абсолютно правильно и то, что казнили предателя: другим подлецам наука…

Тогда что же беспокоит, что терзает все эти долгие часы?!

И вдруг Виктор понял. Оказывается, убить человека значительно проще, чем думалось. Вот уничтожили они с Афоней предателя, а где они, те муки душевные, о которых пишут в книгах? Нет их, и все тут. Чувство брезгливости — будто ты с головой черт знает во что окунулся, это есть, а мук раскаяния нет… Хотя потому, может, и нет их, что убили не человека вообще, а врага лютого?..

Придя к такому выводу, Виктор почувствовал облегчение и вскоре незаметно уснул.

Потом сквозь пелену сна стали прорываться голоса. Говорили Клава и какая-то незнакомая женщина. Виктор проснулся, только шевельнул занавеску, а Клава уже взлетела на приступочку и звонко выпалила:

— А к нам тетя Аня в гости пришла! — и многозначительно добавила: — Из Степанкова.

Лицо улыбающейся Клавы так близко, что стоит чуть приподнять голову и можно будет коснуться губами ее щеки. Той самой, на которой сейчас играет ямочка. Однако Виктор осмелился только обнять Клаву за плечи, да и то сразу почувствовал, как она напряглась, готовая отпрянуть. На мгновение напряглась, а потом вдруг на несколько секунд прижалась щекой к его груди.

— Знакомься, тетя, это мой муж, — несколько церемонно представила она Виктора и багрово вспыхнула.

Тете Ане — за пятьдесят; у нее ссохшееся, изрезанное морщинами лицо. Темный головной платок подчеркивает его пергаментность; в глазах скорбь, точь-в-точь, как у святой, что изображена на иконе.

Тетя Аня пьет чай с блюдечка, которое держит на растопыренных пальцах правой руки; вытянув губы трубочкой, она дует на чай, важно кивает Виктору и будто опять целиком отдается чаепитию. Но Виктор чувствует на себе ее пытливые глаза и понимает, что тетка осматривает его, прикидывает, не ошиблась ли племянница.

Когда Виктор сел за стол, тетя Аня рассказывала о том, что минувшей ночью вдруг ушел куда-то аспид-староста и до сих пор не вернулся. Чтоб черти ему обе ноги перешибли! Клава слушала тетку, а сама косилась восторженными глазами на Виктора.

Боясь выдать свое торжество, он поторопился встать из-за стола:

— Пойду дрова колоть.

Виктор ушел, а тетя Аня, посудачив еще о своих деревенских делах, посетовав на бесчеловечность немцев, вдруг сказала:

— А он у тебя ничего. Из себя пригожий и, видать, работящий. Только почему это, Кланя, вы порознь спите? В наше время муж с женой по ночам завсегда вместе были.

Клава залилась краской и еще проворнее стала убирать со стола остатки еды и чайную посуду.

Тетя Аня осталась ночевать и забралась на печку, сказав, что ей тут привычнее. Перед сном она долго молилась, почти касаясь лбом половиц, а Виктор, поглядывая на нее, думал, где сегодня ему улечься: в горнице — Клава, тетя Аня оккупировала кухню. И вдруг Клава позвала, позвала в тот момент, когда он уже хотел идти на сеновал:

— Витя, ты где? Иди спать.

Он вошел в горницу, где бывал до этого только раз, когда осматривал дом. Клава, которая уже лежала в кровати, сдвинулась к самой стенке, рукой подозвала его к себе и прошептала:

— Ложись со мной, иначе неудобно: мы — муж и жена.

Какое-то время он лежал неподвижно. Потом придвинулся к Клаве, стиснул ее так, что она почти вскрикнула.

Может, с минуту неистовствовал и вдруг заметил, что Клава плачет. Зажимает рот руками, чтобы заглушить всхлипывания, и беззвучно плачет. Обреченно плачет. И тогда он понял, что желание уберечь его от беды, которая в это тяжелое время всегда дежурила у человека за спиной, заставило Клаву позвать его к себе. Понял и то, что она ни за что не закричит, не позовет тетю Аню на помощь; все стерпит, оберегая его жизнь.

Виктор не нашел слов, чтобы выразить свое раскаяние. Лишь пробурчал, отвернувшись:

— Не бойся, не трону.

Вот и лежали они на одной кровати, под одним одеялом. Притворялись спящими, а сами ловили малейшее движение, даже приглушенный вздох друг друга.

Прокричали третьи петухи. Виктор встал, оделся. Клава, как и полагается настоящей жене, тоже немедленно встала, начала заправлять постель. Когда она вышла на кухню, Виктор уже держался за ручку двери.

— Уходишь? — спросила она, выйдя за ним во двор.

Он кивнул.

— Куда?

Действительно, куда он пойдет?..

— А дед Евдоким? Афоня? Тетя Аня?

За этими именами слышались вопросы: «Что я скажу им? Они ведь обязательно спросят, почему ты исчез так внезапно? Неужели тебе наплевать, что обо мне будут думать люди?»

Ответить сейчас на эти вопросы — значило распахнуть свою душу, а в ней такое творилось… Он только сказал вдруг осипшим голосом:

— Я еще приду.

И ушел по дороге, которая, по жиденькому мосточку перескочив через речку, круто свернула к лесу и врезалась в него. На дороге глубокая колея, где тускло поблескивает вода, оставшаяся от недавних дождей, и попадаются листья. Засохшие, сморщившиеся. Никому не нужные.

Таким одиноким листиком и чувствовал себя Виктор.

Думы до того мрачные и так они поглотили его всего, что не заметил, как поравнялся с немцем-мотоциклистом. Тот издали увидел парня, который брел по дороге, как слепой. Увидел и терпеливо ждал: сколько ни бился — не заводится мотоцикл; может, оживет, когда этот парень раскатит его под горку?

Русский не сдернул с головы кепку, это уже нарушение вежливости, за это полагается наказание, и немец, приподнявшись в седле мотоцикла, ударил Виктора кулаком в челюсть. Ударил по-боксерски сильно и точно — Виктор рухнул в канаву.

— Толкать! — приказал немец, когда русский направился к нему, выбравшись из канавы.

Не посмотрел немец на русского парня, и поэтому Виктор спокойно выстрелил ему в затылок.

Первой мелькнула мысль — бежать! Но Виктор тут же подумал: если бросишь немца на дороге, то его обязательно найдут и тогда расстреляют людей из ближней деревни. Может, Клаву, деда Евдокима, Афоню… Взвалив немца себе на спину, он за спешил в лес.

Только вздохнул облегченно, сбросив тело немца на землю, как сзади кто-то спросил:

— Ты всегда так? Сам убиваешь, сам и хоронишь?

Виктор отпрянул к ближайшему дереву, прижался к нему спиной и оглянулся, пытаясь вытащить из кармана пистолет, зацепившийся за подкладку. Однако ни в голосе, ни в глазах двух этих людей, одетых в потрепанные красноармейские гимнастерки, не было ничего угрожающего. Они просто с любопытством рассматривали Виктора. Правда, их руки лежали на немецких автоматах, висевших на груди. В глазах одного из этих людей Виктор угадал даже одобрение своему поступку и осмелел, не попросил, а скорее приказал:

— И мотоцикл надо утащить в лес. Чтобы невинные мирные жители не пострадали.

Мотоцикл затащили в чащобу, завалили ветками. А немца, сняв с него оружие, просто сунули головой в какую-то яму.

— Волки похоронят по первому разряду, — сказал чернявый, назвавшийся Гришкой, и тут же спросил: — А ты кто такой будешь?

Виктор уже понял, что перед ним два солдата, отбившиеся от части, и выпалил:

— Лейтенант, к своим пробиваюсь.

Солдаты переглянулись.

— Не верите? Вот и пистолет, и медаль сохранил.

На пистолет они даже не взглянули, зато медаль потрогали с уважением и почему-то вздохнули, опять переглянувшись.

— Нехай ты — лейтенант… В прятки играть не будем. Я и мой напарник. Юрка, так сказать, разведка нашего отряда. К нам примкнешь или самостоятельную тропку топтать намерен?

Виктор был рад встрече, он опять почувствовал себя не одиноким листиком, которым играет ветер, и лишь для вида, чтобы замаскировать свою радость, спросил:

— Сколько в отряде штыков? Кто командует?

Гришка оскалился в улыбке, развел руками и ответил:

— Ты, лейтенант, право, как дите малое: нешто все это солдат первому встречному так и выложит? Придешь — увидишь… Так с нами или нет?

Виктор согласился, и ему немедленно завязали глаза.

Шли, как показалось Виктору, невероятно долго, ему уже начало казаться, что еще немного, и он, обессилев, грохнется на землю. Но тут Гришка, который был сейчас поводырем, сорвал повязку с его глаз и сказал:

— Теперь считай, что мы дома.

Дом — землянка, так хорошо замаскированная, что Виктор угадал ее, только подойдя вплотную. У входа сидел человек в гимнастерке без знаков различия. Но по тому, как подтянулся Григорий, Виктор понял, что это начальник, и, опередив Григория, представился, вскинув руку к кепке:

— Лейтенант Капустин!

— Сам придумал или другие этой глупости научили? — спросил сидевший.

Виктору стало неуютно под строгим взглядом его серых глаз.

— Во! А я что говорил? — засмеялся Григорий, оборачиваясь к Юрке. — Лейтенант — он обязательно десять классов кончил. Это ему уже лет восемнадцать. Да еще два года в училище. Итого имеем минимум все двадцать полных годочков, а у этого — пушок на губе, бритвой не тронутый!

— И выправка не солдатская, будто играет под военного, — добавил Юрка.

— Самозванец он, одним словом, товарищ Каргин!.. Но, между прочим, — Юрка соврать не даст, — немцу пулю в башку всадил точнехонько.

— Не тарахти, Григорий, официально докладываешь, — не повышая голоса, заметил Картин, и уже Виктору: — Сейчас пойдем к батальонному комиссару. Перед ним не юли, как есть, душу выворачивай.

Глава третья БАТАЛЬОННЫЙ КОМИССАР

1

Не успел Каргин закончить свое напутствие, как из землянки вылез человек. Первым его заметил Григорий и сразу подхватил под руку, затараторил:

— Сколько раз тебе говорено, чтобы сам не больно рыпался? От натуги жила какая или еще что лопнет, и опять подыхать начнешь. Думаешь, нам беда охота тебя второй раз у смерти выцарапывать?

Каргин же только молча посторонился и следил за тем, как Григорий с Юркой усаживали комиссара на чурбак, который Павел успел не только принести, но и покрыть шинелью. И хотя Григорий отчитывал комиссара, а Каргин притворялся равнодушным ко всему этому, Виктор понял, что и воркотня Григория, и напускное равнодушие Каргина — проявление заботы, даже нежности, на которую только и был способен каждый из них в силу своего характера.

Пока комиссар усаживался, Виктор успел рассмотреть его. На нем была гимнастерка без знаков различия и много раз стиранная. Однако все пуговицы ее были не только пришиты, но и застегнуты. И еще — сразу запомнилось лицо этого человека, от которого, как считал Виктор, теперь зависела его дальнейшая судьба. Худощавое и прорезанное глубокими морщинами, оно было выбрито так тщательно, что, казалось, должно было обязательно пахнуть одеколоном.

— Ну, Виктор-самозванец, выкладывай, с чем пожаловал, — начал комиссар, глядя на Виктора добрыми глазами.

— Товарищ батальонный комиссар…

— Ты не солдат и можешь звать меня Василием Ивановичем.

— Хорошо, Василий Иванович, — согласился Виктор и запнулся.

С чего начать? Да и неловко про себя рассказывать, если несколько человек слушают. Вот если бы один на один…

Василий Иванович разгадал его мысли, покачал головой и сказал:

— Нас всего пятеро. С точки зрения математики, как науки, цифра малая. Но вообще-то пять человек — это уже очень много, если они все знают друг о друге и верят друг другу. Мы не неволим тебя, но если хочешь быть с нами — выкладывай.

— Можно, я сяду?

— Нет, постой. Из уважения к людям постой.

Неуютно стоять одному, когда каждое твое слово пять человек ловят. Но в голосе Василия Ивановича, в том спокойствии, с каким остальные приняли его слова, была величайшая справедливость, и он начал рассказывать не одну из своих разученных сказок, а только правду.

Когда Виктор умолк, никто не проронил ни слова. Потом Василий Иванович спросил:

— Ответь мне честно. Ты хоть сейчас-то понимаешь, как обидел девушку?.. Как дальше-то жить думаешь?

— Опять кобелировать будет, — не вытерпел Григорий.

— Я даже из деревни ушел.

— Что ж, подведем итоги, — начал Василий Иванович, глядя на пламя небольшого костра, который Каргин разжег почти у его ног. — Жизнь, прямо скажем, круто взяла тебя в оборот. Однако из тебя еще может получиться человек… К чему это говорю? Только от тебя зависит, сбудется ли это… За самовольное присвоение звания лейтенанта особенно не виню: склонен считать неудачной военной хитростью. А вот в лучах чужой награды грелся — подло, недостойно порядочного человека… И с девушкой… Ну, об этом я уже говорил… Ваше мнение, товарищи? Зачислим его к себе в отряд или опять завяжем глаза, выведем к дороге и пусть куда хочет топает?

И еще одно заметил Виктор: батальонный комиссар обратился с вопросом ко всем, а все они, даже разговорчивый Григорий, когда дело дошло до окончательного ответа, молча уставились на Каргина. Словно заранее были согласны с его приговором.

Каргин начал тихо, будто думая вслух или разговаривая сам с собой:

— Нас — пятеро. Василий Иванович — за комиссара, как и положено. Меня остальные на командира выдвинули. Живем мы уставами армии…

— Выходит, рядовых у нас всего трое, а ты, Иван, себе права генеральские сграбастал и казнить, и миловать волен! — засмеялся Григорий.

— Может, и генеральские, откуда мне знать? В генералах еще не хаживал, — согласился Каргин и повел дальше свою мысль: — Все мы тут дружки-приятели, не одну сотню верст вместе ногами отмерили, не раз и не два вместе в глаза смерти заглядывали, а дисциплину блюдем. Пуще глаз своих блюдем: без нее, да еще во вражеском тылу — гибель неминучая. И уж если ты залезаешь в наш кузовок, то укладывайся, как все прочие лежат, ноги в ту же сторону протягивай. Поблажек на малолетство не жди.

— Согласен… Только как мне вас величать?

— Зови хоть Иваном, хоть товарищ Каргин, мне все равно. Да ты чего стоишь? Теперь садись, где место облюбовал.

Потом из одной большой кастрюли ели то ли похлебку, то ли кашу — Виктор не разобрал, но ели дружно и похваливали. Григорий даже заявил:

— Я, Ваня, спорить с тобой не стану и нисколечко не обижусь, если ты завтра за меня откашеваришь.

— А я вообще считаю, что Ивану надо всегда за повара работать. Или мы без него с разными заданиями не справимся? — включился в разговор и Юрка, подмигнув Виктору.

— Дело Юрка предлагает! — оживился Григорий. — Давай, Василий Иванович, голосуй, и затвердим Ивана в новой должности!

— На-ко, понюхай. — И Каргин поднес кулак к лицу Григория.

Кулак такой тугой и костлявый, что невольно думается — свинчаткой припечатается.

Григорий с нарочитой старательностью обнюхал кулак Ивана и вдруг скривился брезгливо:

— Да ты, никак, не мыл его сегодня?

Каргин сначала недоуменно смотрел то на Григория, то на свой кулак и, лишь когда все грохнули смехом, расплылся в самой добродушной улыбке и медведем подмял под себя Григория.

— Хватит, раздурились, дети малые, — сказал Василий Иванович, даже не пытаясь скрыть, что ему приятно смотреть на веселую возню товарищей.

А Каргин сразу посерьезнел и сказал, отпуская товарища:

— И то, хватит. Костер затушить — и спать.

Землянка — большая яма, пол которой устлан еловыми ветками. На них, прижавшись друг к другу, улеглись и сразу затихли. Правда, Григорий пытался было поворчать, но Каргин прикрикнул на него, и тот угомонился.

Виктор лежал в самом углу. Случайно или нарочно, его положили так, что — пожелай он выйти — придется через всех перешагивать, значит, хоть кто-нибудь да проснется.

Виктор лежал, вслушивался в ровное дыхание товарищей и был уверен, что бодрствует только он: так безмятежно, казалось, посапывали они. Но не спал и Василий Иванович. Разговор с Виктором растревожил, взволновал его. Витька Самозванец — так окрестили этого недавнего школяра. И, может быть, на долгое время останется за ним это прозвище. Фамилию забудут, а прозвище врежется в память.

Витька Самозванец… А кто он, Василий Мурашов?

Ему сорок два года, и двадцать из них он был сначала учителем, а потом завучем и даже директором в сельской школе, где одновременно преподавал математику. Была у него и семья — жена и два сына. Все свободное время, которого было не густо, он делил между школой и домом. И считал, что живет не только нормально, но даже хорошо, что для обыкновенного счастья у него всего достаточно: и забот, и радостей. Так был поглощен своими делами, так верил в незыблемость установившейся жизни, что как дурной сон воспринял сообщение о начале войны. Словно во сне, прощался с семьей и даже удивился, когда жена вдруг бросилась ему на грудь, обвила горячущими руками и заголосила как по покойнику. Он, наконец-то поняв все, успокаивал ее, говорил, что, вероятно, дойдет только до райвоенкомата, ну, пробудет там несколько дней и вернется: скорее всего это не война, а разросшийся пограничный инцидент, замять который больше всех заинтересованы немцы: не случайно же их заправилы так рассыпались в своей любви к Советскому Союзу.

Но в райцентре преподаватель математики Василий Иванович Мурашов получил по два «кубаря» на петлицу и сразу превратился в лейтенанта. Новые подчиненные — вчерашние колхозники, рабочие и служащие — с надеждой поглядывали на своего командира взвода: теперь их жизнь во многом зависела от его распорядительности и умения воевать. А он, хотя никому и не говорил об этом, больше всего боялся первого боя. Какие и когда там команды подавать надо? Если только единственную:

«Взвод, за мной, в атаку!» — он готов. А все прочее…

Выручил Михаил Пименович. Он лет на десять был старше и, главное, — из кадровых военных; сам проштрафился или кто из его родственников — спрашивать неудобно было, но от службы в армии командиром его отстранили, позволили быть лишь солдатом. Вот этот самый Михаил Пименович, уловив сомнения взводного, подсел к нему вечерком, когда вблизи никого не было, и спросил:

— Чего боитесь, Василий Иванович?

— Понимаете, я — математик, думается, справлюсь с любой задачей в пределах школьной программы. А вот людьми в бою командовать как — ума не приложу. Ведь не помню уже, когда присвоили мне это звание лейтенанта, а подучить забыли.

— Дела, — хмуро усмехнулся Михаил Пименович. — Выход один вижу… Скажите, верите вы мне полностью?

— Как я, Михаил Пименович, могу плохо судить о вас, если не вижу ничего, дающего возможность сделать подобный вывод?

— Тогда приказом назначайте меня к себе связным, ординарцем или еще кем, но чтобы я на законном основании около вас торчал. Откровенно говоря, из-за вашей военной неграмотности много людей пострадать может. Поэтому и напрашиваюсь в помощники.

Василий Иванович так и сделал. И теперь по ночам, когда все спали, или днем, если поблизости никого не было, Михаил Пименович учил взводного азам военной науки, а тот потом старательно пересказывал все это отделенным.

А восьмого или девятого июля был первый бой с немцами. Все, если исключить то, что кругом умирали люди, в этом бою было так, как предполагал Василий Иванович: немцы перли вперед, а он со своими бойцами стрелял по ним до тех пор, пока не кончились патроны. Потом отошли, прикрывшись огнем станкового пулемета. И лежал за тем пулеметом Михаил Пименович.

Вот тогда, после геройской смерти Михаила Пименовича, и появились у него первые седые волосы. А теперь вся голова будто пеплом посыпана…

В боях быстро растаял взвод, а вот его, командира, щадили пули и осколки — ни одной царапинки! Он уже почти поверил в свою счастливую судьбу, как вдруг на окопы спикировал «мессер» и единственной очередью прошил его грудь.

Сначала были два удара, почти слившиеся в один, а потом — зыбкая и тёмная пелена, которую разрывали то Михаил Пименович, опять уходивший с пулеметом в засаду, то Гена Воробьев, любимый ученик, способный за минуту с одинаковым успехом и прославить, и опозорить тебя. Иногда, правда, виделись люди в белых халатах, они говорили о чем-то, но он не мог уловить смысла слов.

Он отчетливо увидел над собой ветки дерева и голубое небо между ними. Потом все это сразу закрыла большая кружка с водой. Ее поднес к его губам Иван Каргин. Тогда он еще не знал Каргина и даже удивился, почему этот здоровенный солдат сидит за няню около него.

Вот он, Ваня Каргин, рядом спит…

2

Настало время, когда зыбкая и темная пелена исчезла, он уже не терял больше сознания и был немым участником всех разговоров: хотя дело и пошло на поправку, говорить опасался, чтобы не растревожить легкие. Скоро он уже знал своих спасителей по именам, знал нехитрую историю их объединения и почему они так безнадежно отстали от фронта.

— Много мук мы с тобой, комиссар, приняли. Что ты представлял из себя? Не жилец и не покойник. Тряхни чуток — жизнь твоя немедля вылетит через дырки, до того ты дохлый был. Куда ж с тобой за фронтом гнаться было? — высказался однажды Григорий.

— Ну и бросили бы, в деревне какой-нибудь оставили.

— И почему ты сейчас больной? Я бы тебе, здоровому, за такие слова запросто в ухо заехал и не посмотрел бы, что ты комиссар! — обозлился Григорий.

Его величали комиссаром. Сначала он не придавал этому значения, считал оговоркой, потом даже встревожился. Что ни говорите, комиссар — звание большое, которое присваивается достойным, а тут вдруг он, Василий Мурашов, комиссар, да еще батальонный! Как это случилось, с чего пошло? Неужели в бреду сам себя так возвеличил?

Рядом дежурил Павел, и Василий Иванович решил расспросить его:

— Расскажи, как я к вам попал.

Тот рассказал и про сарай, в котором они сидели арестантами, и о том, как немецкие танки внезапно вырвались из леса, круша все.

— И побежали мы в лес. Куда еще деться? А тут ты, тепленький, лежишь. А рядом и шинель твоя валяется. На ней тебя и утащили в лес.

Солдат обманула, а его возвеличила чья-то шинель… Выходит, шинель виновата, с нее и спрос?

Нет, на обмане не проживешь. Неизбежно настанет такой момент, когда сядут за стол твои товарищи по партии и спросят: «Коммунист Мурашов, на каком основании вы присвоили себе и чужое воинское звание, и права, тому лицу принадлежащие?»

Значит, самое разумное — сказать этим солдатам всю правду? Дескать, я не батальонный комиссар, а самый обыкновенный лейтенант запаса, который в армии прослужил без году неделю. А поверят они?.. Скорее всего трусом, шкурником посчитают: попадись фашистам в лапы комиссар — смерть немедленная, а лейтенанта запаса еще, может, и в лагерь отправят.

Что из всего этого следует? Он, Мурашов, просто обязан принять права и обязанности комиссара. Он здесь единственный коммунист, значит, так и так за все в ответе.

Так решил Василий Иванович в одну из многих бессонных ночей и с тех пор ни разу не обмолвился о том, что он только лейтенант запаса.

Потом состоялся общий разговор, который убедил его в правильности принятого решения. Тогда горячо спорили все четверо. Григорий кричал, что нужно до холодов догнать фронт, иначе — труба. Юрий, перебивая его, доказывал, что каждая встреча любого бойца отряда с фашистом должна обязательно заканчиваться смертью одного из них: лучше смерть в неравном бою, чем трусливое прозябание! Павел, не повышая голоса, бубнил о том, что надо связаться с народом в деревнях, а Каргин, упрямо сбычив голову, повторял одно: «Будем двигаться так быстро, как позволит здоровье комиссара». Каждый высказывал свое, не слушая доводов товарища.

— Григорий, где сейчас фронт? Стоит он или по-прежнему на восток ползет? — тихо, как только и позволяли простреленные легкие, спросил он, Василий Мурашов.

— А мне наплевать, где он! Хучь под Челябой, а я должен догнать его. Совесть моя красноармейская того требует!

— А больше ничего она, твоя совесть, не требует? — разозлился тогда он, Василий Мурашов. — Упреков не шлет за то, что ты больше месяца сиднем сидишь в лесу и мою шинель щупаешь?

— Это брось, комиссар. Не наша вина, что тебя увидели. А увидели — по человеческим законам обязаны были помочь, — вмешался Каргин.

— Не к тому речь… Вот ты, Григорий, все ратуешь за переход фронта, чтобы, влившись в нашу армию, с врагом драться. В принципе правильно ратуешь. Но кто тебе мешает во всю мочь лупить их здесь, где они мнят себя хозяевами? Вот уже месяц, повторяю, щупаешь мою шинель и хоронишься от немцев в лесу. Стрелять-то не разучился?.. Неизвестно, сколько еще намерен прятаться, ишь, до Челябинска идти за фронтом нацелился! А почему бы не подумать, простит ли Родина, простит ли народ нам это тихое сидение в лесу?

Тут у него горлом пошла кровь, и он замолчал. Товарищи всполошились. Павел с котелком сбегал за ключевой водой и почти всю ночь просидел у изголовья больного. А утром Павла сменил Каргин. Он и спросил: полегчало или нет? Потом, будто и не прерывался вчерашний разговор, степенно заговорил, как обычно говорят мужики, если их не сбивают, не подстегивают репликами:

— Напрасно ты, Василий Иванович, так на нас набросился. Мы — насквозь советские. А что сразу правильную задачу не увидели — твоя вина. Комиссар-то кто? Короче говоря, еще ночью Григорий с Юркой ушли к дороге. А я остался, чтобы с тобой посоветоваться. Сможешь совет-то дать или переждать до завтра?

— Спрашивай.

— Как мы тебя поняли, до фронта далеко, а война везде идет, и мы свой голос тоже подать должны. Ты не говори, ты головой мотни, и ладно.

И Василий Иванович мотнул головой.

— А не мало нас?

— В народе говорят, что ручейки сбегаются в реки.

— Ага, значит, пополнение непременно будет… И еще вопросик напоследок… Ребята считают, что командир у нас обязательно должен быть, меня на это место сватают. Соглашаться или у вас как у комиссара другие соображения имеются? У меня, если с точки зрения некоторых, не все чисто. Думают, утек с поста.

— Но ведь это вранье? — хотел подбодрить, а получилось, словно официальный вопрос задал.

— Чтобы земля подо мной разверзлась, если вру! — с какой-то мрачной суровостью поклялся Каргин. — Так каков ваш партийный ответ будет? Соглашаться или кого другого выдвинуть?

— Начни с того, что прикажи землянку рыть. Дожди-то вот-вот начнутся. И не чета этим, летним.

Приказом рыть землянку и ознаменовал Каргин свое вступление в должность командира отряда.

Тогда еще многого они не знали, еще опасались деревенских жителей (почему?) и поэтому даже за самым необходимым инструментом не обращались, а у самих и были всего лишь саперная лопата с расщепленным черенком, найденная в бывшем окопе, да щербатый топор, который Григорий, если верить ему, подобрал на дороге; скорее всего врет, украл — не иначе.

Обзаводились жильем и одновременно совершали вылазки на дорогу. Разумеется, это совсем не то, что хотелось бы, но успехи были налицо: во-первых, немцы почти перестали передвигаться в одиночку. О чем это говорит? Нервничают фашисты, боятся, а это значит, что даже в своем тылу изматываются. Во-вторых, прибежали в лес с одной неисправной винтовкой, а теперь у каждого и автомат, и пистолет, и гранаты; и запасец оружия некоторый создан. Наконец, в-третьих, питание не ахти какое, но исключительно за счет немцев.

Разве все это плохо для начала?

Однако есть и ошибки. Основная — совершенно напрасно сторонились всех местных жителей. Судя по рассказу Виктора, деревни лишь для вида покорились немцам. Значит, уже с сегодняшнего дня нужно начать устанавливать связь с местным населением. И возложить это на Виктора: у него уже есть знакомые — дед Евдоким, Афоня с женой, Клава…

Да, пусть Виктор обязательно принесет комсомольский билет, покажет его…

Всю ночь не спал Василий Иванович и забылся только под утро. Но в это время проснулся Григорий, который сегодня дневалил. А он ничего не умел делать тихо. Вот и теперь, пока вылез из землянки, растолкал всех, а потом ничего лучше не придумал, как прокашливаться у самого входа.

И что интересно, скажи Григорию, что он не уважает товарищей, — кровно обидится. И по-своему будет прав: для товарищей он ничего не пожалеет, на любую пытку пойдет. У него просто самоконтроль отсутствует, вот и получается, что, вроде бы оберегая сон товарищей, он нещадно будит их.

Василий Иванович вздохнул и сел. Тотчас зашевелился Каргин и сказал совсем не сонным голосом:

— Пташка-кинареечка в наряд пошла — прощай постеля, не горюй, не грусти, пожелай нам вовремя пожрать.

— Сам-то чего орешь? На Гришку не надеешься? — огрызнулся Юрка, но в голосе его не было настоящей злости. Он просто хотел поспорить, однако Каргин не клюнул на приманку, и Юрка в два прыжка выскочил из землянки, заорал на Григория: — Ты чего, гад, базаришь? До побудки еще час, а шумишь, как недорезанный! Вот погоди, чернявый красавец; я завтра заступлю на дневальство, так и не в такую рань тебя вздыблю! — И уже совсем неожиданно для Виктора: — Дров-то наколол или помочь? Я это мигом могу…

— Два громкоговорителя, — заметил Павел, который лежал рядом с Виктором. — Слушай, Самозванец, а отец у тебя где? Узнать не пробовал?

Виктор, особенно когда было невероятно трудно, часто вспоминал отца, даже тосковал о нем, а вот искать не додумался.

— А у кого узнаешь?

— У тех, кто в Пинске тебя выручил. Видать, мужики стоящие.

— Не сообразил.

— А соображать не каждому дано. Это бабу облапить большого ума не надо. Там, как ученый Павлов доказал, за человека инстинкт действует, — затараторил Григорий, который, послав Юрку за дровами, уселся у входа в землянку.

— Испарись, граммофон! — простонал Павел, и вслед за этим что-то мягкое шлепнулось в Григория.

Тот отшвырнул подальше в лес предмет, ударившийся в него, и немедленно пожаловался:

— Обращаю ваше внимание, товарищ комиссар, этот несознательный тип в меня противогазной сумкой бросил. Так сказать, казенным имуществом раскидывается. Кроме того, как я сейчас лицо должностное…

— Комиссар мне велел во всем этом разобраться, — сказал Каргин, вставая.

Григория будто вихрем унесло из землянки.

Немного погодя, умывшись ключевой водой, пили кипяток и жевали хлебные лепешки, напоминающие прессованную фанеру.

— Еда заграничная, галета немецкая, а ты морду воротишь! — набросился Григорий на Виктора.

— Просто так…

— Просто так, без мысли, полуумки живут. Взять нашего Павла. Имущество казенное выкинул куда-то, оно мокнет, а он и в ус не дует. А почему? Привык, что дядя за него всегда думает.

— А с чего, Гришенька, мне над этой проблемой голову ломать, если то барахло твое? — с самым простецким видом спросил Павел.

Виктор расхохотался, а Григорий, почему-то зло глянув только на него, метнулся в кусты и долго шарил там, вполголоса матерясь.

— Я бы, Ваня, хотел мысли кое-какие высказать. Не возражаешь? — начал комиссар, и все посерьезнели. — Землянка наша, как я и говорил, оказалась мала. Еще одного человека примем, а дальше как? Да и печка отсутствует, а зима не за горами.

— Опять всем одной лопатой ковыряться? — огрызнулся Юрка. — Да и не господа те, кто придут. Пусть Самозванец себе хоть нору, хоть дворец роет…

— Рыть и по-настоящему оборудовать землянки будем мы… Тебе, Виктор, задание другое. Сегодня пойдешь обратно в деревню.

— И почему людям так везет? — всплеснул руками Григорий. — Ему, товарищ комиссар, еще нет восемнадцати, малолетка он! Ей-богу, пошлите меня, и я такую бабу обуздаю — закачаетесь!

Деревянная ложка звонко ударила в затылок Григория. Он прикоснулся пальцами к ушибленному месту, покосился на Каргина и замолчал.

— Поговори с дедом. Нам бы две или три пилы и несколько лопат для начала, — продолжал Василий Иванович, словно ничего и не случилось.

Задание, которое давали Виктору, обсуждали обстоятельно, стараясь предугадать и предусмотреть всякую неожиданность. Решили, что для деда Евдокима и Клавы он пусть пока так и остается лейтенантом, а для всех прочих, если это еще возможно, — мужем Клавы. И жить ему в деревне до сигнала, который будет в свое время дан, изучать народ, обстановку. Не раскрывая отряда, постараться навербовать помощников. И будет просто замечательно, если он сумеет раздобыть приемник!

Но первоочередное — лопаты и пилы. Чем больше, тем лучше. Их сегодня же ночью передать Юрке, который пойдет провожатым и будет, если потребуется, до утра ожидать его в лесу, напротив домика Клавы.

— Двоим бы надо с Самозванцем идти, лопаты и пилы не так просто тащить в такую даль. Да и вообще, на всякий случай, — начал было Григорий, но Каргин властно оборвал его:

— Опять за дружком тянешься?.. Я о другом думаю… С оружием или без оного идти Витьке? Если с оружием, то с каким? Пистолет вернуть или немецкий автомат подбросить?

— Автомат, он злее бьет, — немедленно отреагировал Григорий.

— Лично я пошел бы без оружия, — заметил Павел и, когда все уставились на него, пояснил: — Встретится патруль фашистский, а у Самозванца оружие. Остается — бежать или верная смерть. А без оружия совсем другое дело! «Остановись!» — приказывают. «С нашим удовольствием, стою». — «Куда идешь?» — «Домой, к жене, в деревню такую-то!» — «А если проверим?» — «Милости просим, гостями будете!» И обыск учинят — ничего не найдут.

— А ты, Виктор, как сам считаешь? — спросил Василий Иванович.

— Я?.. Мне с оружием удобнее. Меня с ним видели. И Клава, и дед Евдоким…

— Быть посему, — решил комиссар, и, простившись с новыми товарищами, Виктор зашагал за Юркой.

— Эй, Самозванец! — окликнул его Григорий, догнал и сказал скороговоркой: — Ты, парень, там поаккуратней. Комиссар с Каргиным и шибко строгими быть могут.

3

Юрий ушел с Виктором. А Каргин с Павлом отправились осматривать окрестности, чтобы попытаться найти для землянки более подходящее место; здесь и сейчас сырость, а что будет весной, когда, как в народе говорят, даже из камней вода течет? Исчез и Григорий. Вздумал грибов насобирать, грибовницей порадовать. Вот и получилось — все разошлись, у всех дело есть. Один он, Василий Мурашов, сидит у землянки, греется на солнышке. На большее пока не способен.

Остаешься один — всегда мысли одолевают. Вот посмотрел вслед Виктору, а уже какая-то сосущая тоска навалилась, уже стоят перед глазами сыновья — Сергей и Никита, стоят, хоть что ты делай!..

Старший, Сергей, на год моложе Виктора. Такой же брюнетистый и по-юношески непосредственный…

Интересно, чем сейчас сыновья заняты? Хотя можно с уверенностью сказать, что они на уроках в школе: сегодня 29 сентября. И перед глазами уже не только сыновья и жена, но и двухэтажное рубленое здание школы. В позапрошлом году ее открыли и всем приезжим с гордостью показывали химический кабинет, где был вытяжной шкаф: уже одно это делало деревенскую школу похожей на городскую. Знай наших!

Однако у Виктора ботинки совсем развалились. Надо, пожалуй, посоветовать Каргину, чтобы ребята снимали одежду и обувь с убитых немцев: сюда ведь ни интендант, ни кооператор не приедут.

И ни в коем случае нельзя допустить, чтобы люди окончательно оборвались или начали обмундировываться за счет деревенских. Случится такое — первый спрос с него, Василия Мурашова: он старший и должен все предусмотреть.

А память уже подсовывает из далекого детства картину. Тогда он был просто Васяткой и жил у деда в Котельниче. Дед встал перед глазами таким, каким видел его в последний раз: с серебристой окладистой бородкой, недоумевающей улыбкой и кровью на виске. Кровью потемневшей и ссохшейся.

Дед был фельдшером, участвовал в турецкой кампании, за что имел какую-то медаль. О войне не любил рассказывать, одно, кажется, только и обронил: «Война — мерзость, кровь и страдания людские. Оправдывает солдата лишь то, что он убивает и сам умирает во имя Отечества. А ради этого любые муки человек должен принимать с радостью».

А вот отца он, Василий Мурашов, не помнит: не было ему и года, когда тот умер от воспаления легких. Вот и жили с дедом, дед и воспитывал. Ой, крепко воспитывал!..

Васятке было лет шесть или семь, когда он взял со стола пятак и купил голубя-сизаря. Млея от счастья, бежал с ним домой, где и посадил его под перевернутый ящик. Минут двадцать или около того подождал, чтобы голубь привык к новому дому, и приподнял ящик. Голубь, склонив голову, глянул на него оранжевым глазом, переступил с одной красной ножки на другую и вдруг сизой стрелой прорезал небо и скрылся из глаз.

Дед обедать, как обычно, пришел домой, сразу заметил исчезновение пятака и спросил у бабушки:

— Маня, ты на что пятак истратила?

— И не брала я его вовсе, Иван Романович, не брала.

— Тебе, Аня, он, что ли, понадобился?

Аня — мать Васятки.

— Нет, папа, я никуда не ходила.

И тут дед посмотрел на сжавшегося Васятку и, не спрашивая ни о чем, снял с себя ремень и свирепо выпорол.

Помнится, забившись под стол, он тихонько хлюпал носом (дед приказал: «Не реви, не баба!») и решил бежать из дома сейчас или когда немного подрастет, и вдруг дед властно позвал его к себе. Вылезать из-под стола было страшно, ослушаться — того страшнее, и он покинул свое убежище, встал перед дедом, мысленно готовый к самому худшему.

Однако дед просто сказал, что никому из домашних — ни ему, деду, ни бабушке, ни матери — для Васятки ничего не жалко, хоть рубль и сегодня истратит он, дед, на голубей, но воровать — самое отвратительное человеческое преступление, за воровство руки с корнем вырывать надо.

Деда убили бандиты… Он ехал к больному в глухую деревню, дорога вилась через лесок, вот там и убили…

Более тридцати лет прошло с той поры, но и сейчас Василий Иванович не может без отвращения думать о воровстве. Его, бывало, всего передернет, когда услышит, что того или иного человека посадили за растрату. Его всегда возмущало, почему этого негодяя называли обтекаемо — растратчик, а не просто и понятно — вор.

Да, а теперь, если не снимать обувь и одежду с убитых немцев, можно докатиться и до воровства. Не каждая крестьянка с чистым сердцем отдаст тебе сапоги или пальто мужа.

Неожиданно появился Григорий.

— Глянь, Василий Иванович, сколько я этого добра наломал! — И он вываливает из подола гимнастерки подберезовики, красноголовики, синявки. Василий Иванович перебирает пальцами их упругие ножки и говорит:

— Богато… Знаешь, а не насушить ли нам грибов на зиму?

— Как их без печки-то насушишь? Летом на солнышке это сделать еще можно было, а сейчас оно уже не то. Видимость одна, что греет.

— И все-таки, Григорий, мы будем сушить грибы. Ведь нам не только выжить, ведь нам еще и воевать надо!

Примерно это же самое, только другими словами, сказал и Юрка, когда Виктор с опушки леса показал ему домик Клавы:

— Я тебе, Витька, лекций читать не буду, не обучен этому. Но запомни: голову оторву, ежели крутить-финтить начнешь и дело завалишь.

Виктор боится встречи с Клавой и поэтому предлагает:

— Зайдем вместе? Уже прохладно, замерзнешь, а я, может, час или даже больше буду барахло собирать.

Юрку бьет мелкая дрожь, так взволновал его вид мирного человеческого жилья, так захотелось ворваться в одну из этих хат, упасть там на пол и лежать молча. Обязательно лежать, и только молча, чтобы до мозга костей дошли, запахи жилого дома и свежеиспеченного хлеба. Но он ответил:

— Приказ — ждать здесь. Иди.

Руки и ноги словно чужие, слушаются плохо, и, чтобы окончательно не раскиснуть, Виктор взбадривает себя: «Ну, чего она мне сделает? Дверь не откроет? Да плевать мне на ее отношение! К деду Евдокиму или Афоне уйду!»

Он еще закрывал калитку, когда скорее почувствовал, чем услышал за спиной торопливый топот легких ног; обернулся, и тут Клава бросилась ему на грудь, прижалась и замерла. А когда подняла голову, Виктор увидел ее счастливые глаза. Понял, что сейчас ни о чем не надо напоминать, и сказал:

— Позови деда Евдокима.

— Картошка в печке! — крикнула Клава уже с улицы.

Дед Евдоким ввалился в кухню и сразу заворчал:

— А эта дура вчера примчалась ко мне, кричит: «Убег лейтенант!» Ей, дуре, невдомек, что не может человек убежать, если народ в него поверил!

Сказав это, дед Евдоким, как и в прошлый раз, хозяином уселся на табуретку, закурил и лишь тогда, будто между прочим, заметил:

— Слышь-ка, Витьша, а староста из Степанкова как сгинул, так и не объявился.

Дед смотрел на тлеющую самокрутку, сказал все это так спокойно, словно сам с собой мыслями делился, но Виктор уловил в его голосе какое-то подобие торжества и одобрения; было очень приятно все это, но он поспешил перевести разговор на главное:

— Извини, деда, я тебя по делу просил прийти.

Дед сразу же насупился и приказал:

— Кланька, сходи к соседке.

— Нет, пусть остается… Мне нужны пилы, топоры и лопаты. Найдутся?

Дед, казалось, не слышал вопроса, он как будто интересовался только потрескивающей самокруткой. «Боится, что не вернем», — подумал Виктор и добавил:

— Штуки по две только и надо.

— Одна пила у меня есть, у Груни вторую взять. И лопаты найдем, — заверила Клава.

— А еще что надо? — спросил дед, затушив окурок. — К тому спрашиваю, что в прятки играть непривычен. Ты мне полностью доверяй или за десять верст стороной обходи! Вот так-то…

В наставлении, которое было дано Виктору, предусматривался и такой вариант. Поэтому он сказал спокойно и чуть суховато:

— Здесь вблизи базируется отряд. Я — его разведчик.

Дед Евдоким оперся жилистыми руками о костлявые колени, подался вперед и спросил, еще больше понизив голос:

— Может, еще что надо? Сам понимать должен, обворовали нас немцы, но малый тайный запасец все же имеется.

Хорошо бы попросить и хлеба, и картошки, и одежду теплую, да невозможно: один Юрка все не унесет. Кроме того, правильно ли сразу раскрывать малочисленность отряда и его нужду во многом?

А перед глазами Виктора — полянка. Ее пронизывает холодный утренний ветерок, и Василий Иванович, поеживаясь в своей видавшей виды гимнастерке, сидит на чурбаке…

— Если бы еще один полушубок, хоть старый, хоть здорово поношенный, — начал Виктор и поспешно добавил: — Товарищ у меня, который сейчас на опушке ждет, чтобы пилы и все прочее унести, шинель случайно сжег. Одну полу начисто.

— Весь отряд провиантом нам, конечно, не обеспечить, а полушубок и пару караваев хлебушка подкинем… Сам-то здесь останешься или как?

— Здесь… До особого распоряжения.

Через час или около того дед Евдоким принес все, что просил Виктор. Пилы были умело разведены, топоры наточены, а караваи хлеба плотно прижимались друг к другу в добротном заплечном мешке. Особенно радовал почти новый полушубок, от которого приятно пахло овчиной.

— Этот дед кем, говоришь, здесь является? — спросил Юрка, принимая инструменты и мешок с хлебом.

— Старостой.

— Страсть серьезный старик. Ты-то в доме остался, когда он от тебя вышел, а я все видел. Как генерал. Остановится перед хатой, отдаст приказание и дальше… Ну, шагай к своей чернобровке. Чуть что — ночью приду, теперь хату знаю.

— Ладно… А полушубок комиссару отдай.

— Или я маленький, без тебя не догадался бы? — искренне обиделся Юрка.

Исчез Юрка в темноте, сгустившейся в лесу. Некоторое время были еще слышны его шаги, а потом плотная тишина обступила Виктора. Он вздохнул и зашагал к домику, в окошке которого призывно светился огонек керосиновой лампы.

Глава четвертая ОРДНУНГ

1

Каждую ночь небо, если оно не затянуто тучами, утыкано звездами. Многие из них, как и люди, имеют имена, их место точно обозначено на звездном глобусе, чтобы помогать мореплавателям. Не все жители земли знают звезды поименно, для большинства они лишь холодные блестки, украшающие небо. Но вряд ли в северном полушарии найдется человек, который не смог бы разыскать в звездной россыпи одну, только одну необходимую ему — Полярную звезду.

К ней, к Полярной звезде, невольно тянутся взгляды людей, оказавшихся далеко от дома. Сграбастает тоска человека, невмоготу ему — вот и находит он на темном небе яркую точку. Смотрит на звезду, и невольно в голову лезет мысль: «Может быть, и мои сейчас смотрят на нее? Если так, то мы как будто в глаза друг другу взглянули».

На Полярную звезду смотрел и Фридрих Сазонов — в недавнем прошлом красноармеец, а теперь военнопленный без имени и фамилии. Все заменил номер 5248. Он, этот номер, вбит в каждую клеточку мозга, пульсирует в крови, не давая ни на минуту забыть, что еще недавно ты был человеком и даже имел права, которые почему-то не ценил.

Права человека… Они так переплелись с повседневной необходимостью, что без них, казалось, и жить нельзя: будто все эти права не дарованы тебе Советской властью, а продиктованы самой жизнью. Не будет этих прав — вся жизнь колесом пойдет.

Пробыв три месяца в плену, Фридрих Сазонов по-новому взглянул на те самые права, о которых раньше не задумывался. Человек имеет право! А что имеет он, хефтлинг номер 5248? Он — вещь, которую хозяин в любую минуту может изрубить топором, сжечь на медленном огне, утопить в чашке воды…

Право на образование… Об этом праве ему настойчиво твердили в школе. Он ухмылялся и еле переползал из класса в класс, пока прочно не осел в восьмом. Его тянули и толкали изо всех сил, чтобы он использовал свое право на образование. К нему прикрепляли сильнейших учеников, его прорабатывали на собраниях, сто раз брали честное слово, что он исправится, отец дома измочалил о его спину поясной ремень. Не помогло. Наконец отец, отшвырнув ремень, выкрикнул:

— Умываю руки! Из балбеса сам бог человека не сделает!

Отец… Тогда Фридрих, казалось, даже презирал его. Тогда он не понимал, что революция и гражданская война так напугали отца, что тот и в последующие годы боялся всех и всего. Да и откуда было знать Фридриху, что отец, к сорока годам дослужившийся при царе до делопроизводителя, считал это своим жизненным потолком и больше смерти боялся крушения достигнутого благополучия?

Дома отец любил философствовать:

«Люди делятся на сильных, слабых и умных. Сильные мнут слабых, но! — Тут он обязательно вздымал к потолку вытянутый палец. — Но умный человек, если он физически даже слабый, никогда не пропадет в жизненной борьбе. Он не станет бороться с течением, а поплывет в общем потоке, используя все, чтобы понадежнее добраться до берега и покрепче вцепиться в него».

Следуя этому правилу, отец и нарек сына Фридрихом. В честь Энгельса.

Вот и появился в исконно русском городе Мценске новый гражданин Республики Советов — Фридрих Иванович Сазонов.

Возможно, из-за этого имени и невзлюбил школу: ребятня, она дотошная, малейшую фальшь сразу чует, и такими прозвищами мценского Фридриха увешала, что не только в школу, а и на улицу глаз хоть не показывай…

Сегодня на небе узкий серпик месяца, и толку от него, казалось, ничтожно мало, а вот нырнул он за тучку — сразу вовсе темно стало. Но не настолько, чтобы перестать видеть решетку из колючей проволоки. Одна ее колючка своей пикой нацелилась на Полярную звезду…

И еще отец часто изрекал, выпив стопочку:

«Зря ищут перпетуум-мобиле, он давно изобретен. Деньги — они всю жизненную машину крутят, на них власть в мире держится. Кто их больше получает, тот и выше на лестнице жизни стоит, у того и ступенька глаже и прочнее».

Отец остался верен этой своей теории и тогда, когда Фридрих, окончив ученичество на заводе, принес домой первую получку, которая оказалась побольше отцовской. Глянул отец на деньги сына, пересчитал их, и что-то изменилось, дрогнуло в его лице, а Фридрих понял, что с сегодняшнего дня отцовская рука никогда больше не потянется за столь знакомым поясным ремнем.

Однажды, чтобы проверить правильность своих выводов, Фридрих пришел домой выпивши. Отец и бровью не повел. Только на другой день, словно между прочим, сказал:

«Много своих просадил? Или друзья угощали?»

«Они», — соврал Фридрих, и отец немедленно ответил кивком, который лучше всяких слов пояснил, что умный человек так и должен поступать.

Жизнь, казалось, пошла нормально: отработал смену и гуляй себе на все четыре стороны. Правда, заводской комсомол то субботник, то еще что затеет, но это было даже приятно. Народу собиралось много, и было перед кем силенку и ловкость показать.

И вдруг — призыв в армию!

Отшумел, отгулял свое Фридрих напоследок, покуражился перед девчатами: дескать, мы не хуже тех, кто с Хасана и Халхин-Гола вернулись, дескать, дойдет до драки — мы себя покажем, — и равнодушный паровоз потащил его вдогонку за солнцем.

Почти неделю гнались за солнцем — не догнали. У самой границы, на станции Шауляй, остановился поезд. Паровоз, будто обессилевший от бесполезной гонки, несколько раз тяжело вздохнул, окутался белым паром и замер. А Фридриха повели в казарму, которая теперь на два года должна была стать его домом…

Тяжелой показалась служба солдатская: все по сигналу, все бегом, бегом…

Сторожкое ухо уловило уверенные шаги нескольких людей, и Фридрих затаился, стараясь по звуку шагов определить, куда идут охранники: к ним или в соседний барак?

Дверь барака с грохотом стукнулась о стену, лучи нескольких фонарей заметались по нарам, и до тошноты противный голос завопил:

— Встать, сволочи! Всем на пол!

Фридрих метнулся на пол, распластался на нем. Рядом так же неподвижно лежали товарищи. Зато у дверей, в которые вломились немцы, раздавались глухие удары и сдавленные стоны. Там лежали раненые и те, кто окончательно ослабел. Они, конечно, не могли, как Фридрих и другие, рыбкой метнуться на пол, они чуть-чуть замешкались…

Наконец кого-то вытащили во двор, дверь еще раз хлопнула, и барак заполнила мертвая тишина.

— Орднунг! — усмехнулся фашист.

Пол в бараке бетонный, пронизывает холодом голое тело. Чтобы «приучить русских к гигиене», спать заставляют раздетыми, раздетыми и распластались на полу. Тощие, посиневшие от холода. Ни дать ни взять — покойники.

Четвертую ночь подряд врываются охранники в барак, и поэтому все дальнейшее известно до мелочей: через час этих сменят другие, и так будет продолжаться до тех пор, пока не надоест коменданту лагеря. А пленные — лежи. И не шевелись!

Пусть холод от бетона в кости проник, пусть судорога рвет ногу или руку, пусть до невозможности в отхожее место надо — виду не подавай. Чуть шевельнулся — удар прикладом по голове или очередь автоматная.

Легче лежать, не так муки чувствуешь, когда не о сегодняшнем дне думаешь, когда вспоминаешь что-либо или мечтаешь о будущем. Почти с ненавистью вспоминает Фридрих, каким уросливым он был еще недавно. Только покосится на него отделенный, еще слова не скажет, а он уже обидится, спорить начнет. А спор в армии, пререкания с командиром — воинское преступление. Из-за этой своей несдержанности даже войну не как другие встретил…

Шестнадцатого июня командир отделения спокойным голосом сделал замечание, углядев грязный подворотничок. Как младшему брату сказал, а он, Фридрих, в ответ такого наговорил, что командир роты, проходивший мимо, немедленно наложил взыскание — пять суток ареста.

Не только без оружия, даже без поясного ремня встретил он, красноармеец Сазонов, ворвавшегося врага.

Ему бы остаться при комендатуре, а он решил немедленно вернуться в часть. Хотелось доказать и отделенному, и командиру роты, и товарищам, что хорошего бойца они придирками заездили. И он побежал по знакомой лесной дороге, впервые испытывая чувство тревоги за товарищей, впервые поняв, как они дороги ему.

А небо было нежно-голубое. Всходило солнце, и в его первых лучах зелень листьев казалась необычайно чистой.

Он бежал на запад, а навстречу ему лавиной катился непонятный грохот. Уже позднее Фридрих понял, что предутренняя тишина так исказила рев моторов мотоциклов. А тогда он просто удивился и машинально метнулся в лес, когда из-за поворота дороги вдруг вылетели мотоциклисты. Длинными очередями прошили они и лес, и утро.

К вечеру грохот боя ушел на восток. Фридрих, как затравленный заяц, пометался по лесу и вечером вышел на дорогу, где его и схватили немцы.

Потом был прямоугольник земли, огороженный колючей проволокой. И по углам его торчали часовые. Они, посмеиваясь, смотрели на пленных и, казалось, ничего против них не имели. Но когда один пленный подошел к проволоке и уставился грустными глазами на синеющие дали, часовой прошил его очередью из автомата.

Ждали, что начальство взгреет часового, но оно только посмеялось.

Тихонько посудачили об этом случае и пришли к выводу, что в этом лагере начальство — зверье. Поэтому и невинного человека запросто застрелили, и хлеба два дня не выдавали, и воды не привозили; пили из позеленевшей лужи.

Ее, эту лужу, спустили к концу третьего дня. Сказали, что в стоячей загнившей воде много вредных бактерий, и спустили.

А на другой день (четвертый день плена) привезли селедку. Она была ржавая от соли и времени, но на нее набросились с жадностью. Даже головы селедок обсосали, чтобы не пропала ни одна съедобная крошка.

Воду привезли только через сутки. Привезли в бочке и, открыв кран, вылили на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди, почти обезумевшие от жажды, бросились к струйке воды, которая, казалось, звенела и пела на все голоса.

Фашисты открыли огонь, и многие упали, не добежав до воды. А переводчик крикнул из-за проволоки:

— Русские солдаты — свиньи! Они не имеют понятия о порядке. Запомните это слово — орднунг!.. Всем встать в очередь!

Когда очередь была готова, сухая земля почти без остатка поглотила всю воду.

Во имя орднунга расстреливали и нещадно избивали палками, плетками и просто, свалив, топтали подкованными сапогами. Избитых, как правило, пристреливали на другой день, чтобы «уберечь от заразы остальных»; как известно, слабый человек более восприимчив к инфекционным заболеваниям.

Помнится и такой случай.

Было раннее утро, когда особенно бодро звенели птичьи голоса, а на траве сверкала, играла радугами роса. В этот час жизненной благодати, когда нормальный человек даже голос понижает, чтобы не спугнуть торжественную тишину, около проволоки появился немецкий солдат, что-то сказал часовому и вошел на территорию лагеря. Вошел, осмотрелся и пальцем поманил к себе пленного. Тот поспешно встал, подбежал к немцу и вытянулся, как того требовал орднунг.

Фашист влепил ему звонкую пощечину. Ударил и посмотрел, вся ли ладонь отпечаталась на щеке.

Вот и все. Посмотрел на щеку пленного, вытер свою руку носовым платком и ушел.

— Братцы, за что? — плакал красноармеец, вернувшись к товарищам. — Ведь я ничего плохого ему не сделал?

Что ответить? В голове — сумбур. Да и опасно говорить то, что думаешь: смерть непрерывно дежурит за плечами у каждого, и кое-кто уже, чтобы перехитрить ее, стал подличать — выдали еврея, который называл себя армянином, и комиссара роты, затерявшегося среди пленных. Немцы вызвали их и повесили. Вызвали так уверенно, что все догадались о доносе. С тех пор каждый и вовсе внимательно вглядывался в соседа: не он ли гад, продавший человеческую совесть?

Когда ты ничего не делаешь, когда ты все время ждешь и боишься чего-то, земля будто замедляет свое вращение, и ты невольно думаешь, думаешь. О самом разном. А у Фридриха одна думка, о любимом изречении отца:

«Люди делятся на сильных, слабых и умных…»

Если смотреть на жизнь глазами пленного, то сильные — немцы, и они в бараний рог гнут слабых, безжалостно ломают их.

Но Фридриху кажется, что немцы не так сильны, как можно подумать. Вот повели к виселице комиссара. Четыре автоматчика сопровождали его, да еще почти взвод грудился около виселицы. Все настороженные: глазищами зыркают из-под глубоких касок, пальцы на спусковом крючке автомата держат.

А он, комиссар, — лицо кровью залито (автоматом саданули, когда забирали), тонкая шея из распахнутого ворота гимнастерки торчит, — шагал уверенно, словно не к виселице шел, а на параде, мимо Мавзолея. И смотрел он гордо, смотрел поверх немецких голов, будто видел там что-то, недоступное другим.

Так кто же сильнее? Комиссар, смертный час которого пробил, или его убийцы?

Этот вопрос, возникнув в сознании один раз, уже не забывался, настойчиво требовал ответа, а память знай подсказывает…

Течет вода из бочки, течет на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди бросаются к ней. Только один глоток воды в то время был для них дороже всего на свете.

Еще сочилась кровь из ран убитых товарищей, сизый дымок еще струился из стволов немецких автоматов, а комиссар уже закричал громко и призывно:

— Товарищи! Ведь мы же люди!

Его могли запросто срезать очередью, и он знал это. И все же стоял во весь рост, и все же призывал людей вспомнить о человеческой гордости.

Выходит, честью соотечественников он дорожил больше, чем своей жизнью, согласен был даже умереть лишь для того, чтобы враги не могли вдоволь насладиться страданиями, которые они породили для других людей.

А те гады, что иудами стали, они что, умные? Те умные, которых восхвалял отец?

Нет, уж лучше сдохнуть, чем с ними на одной ступеньке жизни стоять, из одной с ними миски есть!..

В том лагере, как о сказочном счастье, мечтали, что вот переведут их в другой лагерь и там начальство окажется человечнее. И вот пригнали сюда, в эти бараки…

— Встать! По местам! — И сыплются удары прикладов, плетей и палок. Сыплются на костлявые спины тех, кто чуть замешкался.

Окостеневшее тело слушается плохо, руки и ноги будто чужие, но Фридрих проворно лезет на второй этаж нар и, чтобы хоть немного согреться, сворачивается калачиком. Он закрывает глаза, он не хочет видеть своих высохших рук, обтянутых посиневшей и пупырчатой кожей. А ведь всего два месяца назад он десять раз подтягивался на перекладине…

2

«Еще раз опоздаешь в садик, так выдеру, что небо с овчинку покажется», — пообещал однажды отец.

Фридриху тогда исполнилось лет шесть или семь. Ему очень хотелось увидеть, как огромное небо вдруг начнет превращаться в маленькую овчинку, и завтра он опоздал нарочно.

Отец выпорол так, что Фридрих дня два сидеть не мог, но небо нисколечко не уменьшилось. Даже попытки к этому не сделало.

«Обманул папка», — сделал вывод маленький Фридрих.

А вот сейчас небо действительно казалось ему с овчинку. И не потому, что смотрел на него через окошко, затянутое колючей проволокой: ни малейшего проблеска на улучшение жизни нет, вот что главное. То, что произошло ночью, лишь одно звено тех мучений, через которые он проходит ежедневно.

Еще примерно месяц назад Фридрих и некоторые другие, собравшись в кружок, мечтали о том, как ахнут домашние, как будут лить сочувственные и умильные слезы, когда узнают, через что довелось пройти их сыновьям и братьям. Фридрих и некоторые другие чуть ли не причисляли себя к героям, принявшим муки за свой народ. Такие думы хоть немного, но скрашивали нечеловеческие мучения. Однако комиссар безжалостно разметал их:

— За что, за какие подвиги себя в герои зачисляете? В плену вы! Народ на вашу защиту надеялся, а вы, не оправдав его надежд, у него же и сочувствия ищете?

— А ты кто такой, чтобы нас позором клеймить? — окрысился кто-то.

— Такая же сволочь, как и вы. Как и вы, присягу нарушил. Только понимаю всю подлость своего поступка… По делам вору и мука.

Горьки, невероятно горьки были слова комиссара, но больше ни один человек не осмелился слова сказать: все знали, что комиссара полуживого немцы вытащили из-под развалин дома, где он лежал за пулеметом. Выходит, не было вины комиссара в том, что он в плену оказался; так уж его судьба военная распорядилась. Ну разве будешь спорить с человеком, совесть которого чиста?

После слов комиссара еще более, осточертело все вокруг. Так невыносимо стало жить, что некоторые сами на проволоку бросились, чтобы быструю смерть принять…


Сегодня воскресенье, и немцы отдыхают. Значит, день пройдет сравнительно спокойно, и Фридрих вышел из барака, подсел к Никите, который облюбовал местечко у залитой солнцем стены барака.

Кто такой этот Никита, какой местности уроженец, из какого рода войск — ничего этого не знал Фридрих: в лагере все выдавали себя за малограмотных и самых обыкновенных стрелков. Просто случилось так, что там, еще в первом лагере для пленных, они оказались рядом. И ночью, валяясь на голой земле под проливным дождем, они прижались друг к другу, понимая, что вдвоем все же теплее.

С той ночи они все время вместе. И на поверках, и в бараке. Даже во время «занятий по тактике» становились рядом.

«Занятия по тактике» — детище ефрейтора с длинными и тонкими ногами. При ходьбе он так яростно вскидывал их, что невольно начинало казаться: вот-вот сапоги сорвутся с его ног и улетят, если не к облакам, то уж к колючей проволоке — обязательно.

Ефрейтора прозвали Журавлем. Он довольно прилично говорил по-русски и поэтому обходился без переводчика. Впервые появившись на плацу лагеря, он заявил:

— Русские — прирожденные солдаты, они любят военное дело, увлекаются военными играми. Чтобы доставить вам удовольствие, немецкое командование приказало мне заниматься с вами тактикой. Прошу познакомиться с моими помощниками.

Помощники — пять здоровенных солдат. У каждого в руке плетка или увесистая дубинка.

— Становись!

Знакомая команда прозвучала, как хлесткий удар кнута.

А потом… Потом Журавль заставлял ложиться и вставать, ползать по-пластунски и бегать в атаку. И еще требовал, чтобы кричали «ура!». Не просто так, а бодро кричали.

Помощники били тех, кто отставал или, обессилев, не мог больше подняться. Били плетками и палками. Топтали сапожищами.

К концу «занятий» многие из пленных оставались лежать на земле. Некоторых из них сразу же уносили к воротам, куда складывали умерших. Остальных Журавль приказал класть на нары в бараке. Класть у самого входа.

— Чтобы на построения не опаздывали, — пояснил Журавль.

Казалось бы, Журавль проявил заботу о самых слабых, но пленные поняли его правильно: чтобы первые удары обрушивались на больных и обессилевших, чтобы еще скорее оборвалась тоненькая ниточка их жизни.

Но самое страшное и коварное, что таилось в этой «заботе» о самых слабых, поняли чуть позднее.

В то время, когда всем приказывали построиться перед бараками, пленные старались как можно скорее проскочить узкую горловину дверей: последних забьют в бараке, они уже не выйдут из него; их вынесут. И поэтому все летели к дверям, ломились вперед, локтями и кулаками пробивая себе дорогу. В этой свалке у дверей и раньше бывали пострадавшие. А теперь по воле Журавля на пути несущейся толпы оказались самые слабые.

Двух из них задавили при первом же построении.

Во время одного из «занятий по тактике» Фридрих вдруг почувствовал, что встать по команде уже не сможет.

У него только и хватило сил прохрипеть:

— Конец…

— Нет, встанешь, гад! — с неожиданной злобой захрипел и Никита. — Встанешь! Или и мне на радость фашистам рядом с тобой подыхать?!

Уже потом, вернувшись в барак и распластавшись на жестких нарах, Фридрих осознал, что внешне грубые слова Никиты на какое-то время вернули ему силы. И он встал. Разноцветные круги мельтешили перед глазами, земля плыла, становилась дыбом. Он непременно грохнулся бы на землю, утрамбованную многими ногами, но Никита обхватил его, прижал к себе, а Журавль новой команды не подал: время «занятий» истекло.

С тех пор для Фридриха нет человека дороже Никиты. Да и тот, похоже, еще больше привязался к нему. Вот и сейчас, едва Фридрих вышел из барака, едва отыскал глазами Никиту, он уже пододвинулся, освободил место рядом с собой.

Несколько минут сидели молча, наслаждаясь теплом и покоем. Потом Никита сказал:

— Я надумал. Со щитом или на щите, как говорили наши предки.

Фридрих понял: надо бежать, бежать в ближайшие дни, или будет поздно. Невольно вспомнилась судьба одного танкиста. В первые дни плена он все хорохорился: дескать, вот немного подживет рана, чуть отдохну, наберусь сил — и сразу же удеру. Да разве здесь залечишь рану? Наберешься сил?

Позавчера уволокли к воротам того танкиста.

— О чем разговор? — спросил, остановившись, тот, которого прозвали Ковалком. Он вечно, вроде бы — бесцельно, шатался по лагерю, лез ко всем с разговорами и неизменно выклянчивал что-то.

— Хоть малюсенький, хоть вот такой ковалочек хлебца дай, — канючил он, глядя прямо в рот, хотя прекрасно знал, что тому, у кого он выпрашивал кусочек, выдана точно такая же пайка, как и та, которую он уже проглотил.

Ковалка все сторонились. Ни в чем особенно плохом он замечен не был, но близости с ним избегали, а Фридрих его просто ненавидел. До плена Фридрих был равнодушен к людям. Правда, у него водились и приятели, с которыми он иногда выпивал и шатался по городскому парку, но исчезни любой из них — он и бровью не повел бы. Но в плену, попав в чудовищную машину, где ломали человека, где все было нацелено лишь на то, чтобы уничтожить его, он вдруг стал интересоваться людьми. Теперь он мысленно разделял их на две группы: тех, кто против него, Фридриха, и всех прочих, кто не вредил и был даже полезен ему. Первых он ненавидел до того, что темные пятна застилали глаза, когда смотрел на них. Ко вторым относился доброжелательно. Нет, ни для кого из них он не снял бы с себя рубашки, ни для кого из них не отломил бы корочки от своей пайки. Но все же уважал. Особенно — комиссара. Попроси тот, может, и урвал бы от себя что-то Фридрих, а для остальных — дудки!

Кроме Никиты, конечно. За него Фридрих даже на любые муки пошел бы.

А вот Ковалка он ненавидел. За его чрезмерное любопытство и вечное попрошайничество. Но Фридрих уже усвоил, что здесь выгоднее прятать свои настоящие чувства, и поэтому ответил Ковалку спокойно, даже с ленцой:

— Так, ни о чем.

— Таитесь?

— Дурак ты, а не лечишься, — процедил Никита.

Чувствовалось, что в нем закипает злость, и, чтобы предотвратить взрыв, Фридрих торопливо сказал:

— Глянь, Ковалок, там никак делят что-то.

Ковалок оглянулся, увидел четырех пленных, стоявших у входа в барак, и заспешил к ним.

— Так как?

— План имеешь?

Звонкая автоматная очередь коротко ударила по ушам. При первых звуках ее, чтобы не зацепила шальная пуля, и Фридрих, и Никита, и все другие, находившиеся не в бараках, распластались на земле. Выжидали, не загремят ли снова выстрелы, не раздастся ли какая команда, и лишь позже, когда тишина устоялась, стали приподниматься, садиться и потом — оглядываться по сторонам: кто и за что сегодня оказался мишенью?

Чаще всего стреляли по тому, кто, по мнению часового, слишком близко подходил к проволоке. Но сегодня человек был убит метрах в ста от запретной зоны. Он лежал у ярко-зеленого пятачка, в один ряд обнесенного колючей проволокой. Кругом голая земля, а в центре ее этот зеленый островок. Там росла самая обыкновенная трава. Но в лагере для пленных, куда согнали тысячи изголодавшихся людей, и трава была признана едой. Ели ее корешки. Потом страшно мучились животом, но все равно ели, чтобы хоть немного унять непрестанно сосущее чувство голода.

Немцы приказали с корнями вырвать всю траву. Оставили лишь четыре пятачка против вышек с часовыми. И обнесли траву колючей проволокой. Будто тоже арестовали.

Кто притронется к этой дразнящей глаза траве, тому смерть.

И вот мертвая рука человека лежит на нежной зелени…

— Вдвоем? Или еще кого прихватим?

В то время в лагере человек боялся человека, не верил человек человеку, и Никита ответил:

— Вдвоем. Болтовни лишней не будет.

Однако бежать Никите не пришлось.

Сразу после обеда, когда в кишках еще бурлила баланда, Журавль увел за пределы лагеря двух человек. Немного погодя они вернулись со столбом на плечах.

— Вкопать здесь, — приказал Журавль, топнув ногой в центре плаца.

Столб был невысок и не очень толст. Примерно такие столбы ставятся на волейбольных площадках. Словом, вкопали самый обыкновенный столб. Но пленные на него смотрели с опаской: без задней, черной мысли охрана лагеря еще ничего не сделала.

— У русских есть национальная игра — лазить на столб. На высокий столб русские лазят. Мы поставили маленький. Прошу желающих показать силу и ловкость, — сказал Журавль, широко улыбаясь.

Столб всего метра на три или чуть больше возвышался над землей. В мирной жизни добраться до его вершины — раз на ладони плюнуть. Но теперь… Теперь сила далеко не та. Да и не хочется стараться на потеху врагу.

— Нет желающих? Странно. — В голосе Журавля слышится что-то зловещее. Он глянул на-пленных и ткнул пальцем в грудь одного: — Ты!

— Рука у меня, — ответил тот, показывая руку, завернутую в грязную тряпицу.

— Отказываешься?

— Не могу я. Кто же с одной рукой на столб лазит?

Журавль как-то незаметно достал пистолет и выстрелил.

— Убит за отказ выполнить приказание немецкого солдата, — хладнокровно пояснил он, опуская дымящийся пистолет. — Ты!

Ковалок, на которого упал взгляд Журавля, рванулся к столбу, до дикости неумело облапил его и полез. Ковалок, похоже, никогда не только на столб, но и на дерево приличное не лазил и поэтому, чуть приподнявшись над землей, неизбежно съезжал обратно.

Он изорвал в кровь ладони, окончательно выбился из сил, но с животным страхом в глазах все бросался и бросался на столб.

Немцы смеялись. Журавль самодовольно покачивался на длинных ногах.

Тогда Никита не выдержал.

— Я полезу, — сказал он и оттолкнул Ковалка; тот немедленно юркнул в толпу.

— Доброволец? — осклабился Журавль.

Никита добрался до вершины столба, ухватился за нее, ожидая дальнейших приказаний. Фридрих понял, что сейчас Никита очень доволен собой: он, даже ослабевший, смог постоять за честь русского человека.

— Прыгай, — приказал Журавль.

Никита прыгнул. И в тот самый миг, когда он был еще в воздухе, раздалось несколько выстрелов.

— Я приказал ему прыгать вверх, — охотно пояснил Журавль. — Следующий. Прошу!

Следующий молча подошел к столбу, прислонился к нему спиной.

— Ну? Почему не лезешь?

— Так стреляй. Для тебя ведь это главное.

— Догадался! — засмеялся Журавль.

Примерно еще с час у столба гремели выстрелы и хохотали гитлеровцы.

3

Ночью в бараке похвалялся Ковалок:

— Я вовсе не слабый. Нет, я мог запросто на столб влезть, но вижу — немцам не это надо, ну и угодил им. Они сейчас господа над нашими жизнями, мы у них, что птаха в руке мужика. Сжал пальчики — и хрустнули ребрышки. Вот и спрашивается, зачем в такой обстановке гонор свой показывать? Нам главное — выжить.

Главное — выжить… Что-то похожее проповедовал отец…

Слез не было, выгорели они. Но злоба душила, ей нужно было дать выход, иначе она, осилив, могла и на колючую проволоку бросить. И Фридрих соскочил с нар, подошел к Ковалку и ударил его в висок. Раньше от удара со всего плеча тот, скорее всего, запрокинулся бы на спину, а сейчас только качнулся. Потом Ковалок злобно сверкнул глазами и ударил сам. И Фридрих рухнул к основанию нар. Ковалок посмотрел на него одновременно злобно и презрительно и процедил сквозь зубы:

— Убил бы тебя, как слизняка, да не буду, пожалею: сам скоро сдохнешь или руки мои лизать станешь…


С вечера небо затянули тучи и скрыли и луну, и Полярную звезду. Беспросветная чернота кругом: и в бараке, где не смолкают кашель, стоны и вскрики, и во всем большом мире.

Еще вчера, договариваясь с Никитой о побеге, Фридрих хотел бежать лишь для того, чтобы выжить. А сейчас он вдруг отчетливо понял, что ему и жизнь не мила будет, пока Журавль и другие фашисты хозяйничают на земле. Он вдруг понял, что обязательно нужно выжить для того, чтобы мстить врагу. Ради нее, этой мести, он многое уже перенес, еще больше перенесет, но все равно убежит и потом будет беспощадно мстить. И за то, что пришлось пережить народу, и за себя, и за Никиту. Эх, Никита…

Фридрих достал из щели в нарах остро заточенную полоску железа и, крадучись, пошел туда, где спал Ковалок.

Несколько рук схватили его и зажали рот, когда до Ковалка оставалось метра два. Эти же руки унесли его на нары, осторожно положили. А еще через несколько секунд кто-то прошептал в самое ухо:

— Не будь дураком. Убьешь этого гада здесь — весь барак в ответе, каждого десятого расстреляют… Жди. Понял? Жди!.. Мы сами к тебе подойдем.

Исчез неизвестный друг. Фридрих снова уставился в темное окошко. Моросил дождь, и Фридрих смотрел в темноту, с надеждой смотрел туда, где обычно сияла Полярная звезда.

4

На следующий день Фридрих особенно пытливо вглядывался в лица товарищей по бараку, старался угадать, кто из них друзья, объявившиеся прошлой ночью. Угадать не смог.

А Ковалок по-прежнему сновал среди пленных. И Журавль по-прежнему важно вышагивал по лагерю…

Казалось, неоткуда Фридриху ждать перемен, казалось, ему только и остается, что примириться с Ковалком, который явно рвался к власти в бараке. И вдруг все круто изменилось. Началось с того, что Журавль остановил Фридриха и выстрелил вопросом:

— Комиссар?

— Никак нет, рядовой Фридрих Сазонов.

Журавль пожевал бескровными губами, круто повернулся на каблуках и зашагал к домику, где размещалась комендатура лагеря. Зашагал, отрывисто бросив:

— За мной!

Они пересекли весь лагерь. Сотни глаз следили за ними. Сотни людей, на время забыв о своих муках, сочувствовали Фридриху: если кого-то вызывали в комендатуру, то только затем, чтобы позднее сбросить с крыльца что-то отдаленно напоминающее человека.

После гибели Никиты жизнь для Фридриха, как казалось ему, стала еще менее привлекательна. Он впал в какое-то оцепенение. Вот и сейчас, шагая за Журавлем и зная, что может его ожидать в комендатуре, он не боялся, ему было безразлично все, что произойдет там. Он знал, что не сможет умереть так же гордо, как комиссар, и не жалел об этом. Но дал себе слово не вымаливать пощады, не покупать жизни ценой даже ничтожно малой подлости.

— Ждать здесь, — приказал Журавль, когда они вошли в коридор, от стен которого и окружающей тишины повеяло могильным холодом.

Фридрих повернулся лицом к стене и замер. Простоял так долго, что ноги затекли, мысль словно умерла. Не человек, а подобие его стояло, уткнувшись лицом в серую штукатурку стены.

— Сюда! — позвал Журавль, и Фридрих вошел в комнату, остановился у порога.

Комната как комната: четыре угла, два окна, письменный стол в простенке между ними, три стула около него и шкаф в углу. Над столом — портрет Гитлера. Он будто смотрел на Фридриха, будто дарил ему свою «добрую» улыбку. И Фридрих подумал, что вот так же, улыбаясь, смотрел он и на то, как здесь избивали людей, ломали у них кости, вытягивали жилы.

За столом сидел сам комендант лагеря. Обычно он словно не замечал пленных, сегодня же взгляд его был осмысленный, живой.

Комендант лагеря и Журавль обменялись несколькими фразами. Если бы Фридрих знал немецкий язык, он понял бы все, о чем они говорили, и, может быть, вспылив, погубил бы себя. Но он ничего не понимал, с жизнью уже простился и поэтому стоял спокойно. А комендант лагеря сказал Журавлю:

— Вы, кажется, правы: в нем, несомненно, есть арийская кровь. И череп нордический, и покорность судьбе, свойственная только нам, немцам.

Выпятив грудь, Журавль еще выше вскинул подбородок.

— Поведение?

— Ни в чем не замечен.

— Держится особняком или у него есть друзья?

— Больше один.

— Логично: немецкая кровь не позволяет ему смешиваться со всяким сбродом… Спросите у него, почему он скрыл свое имя.

Журавль перевел вопрос, и Фридрих немедленно ответил:

— Не скрывал. Когда списки составляли, точно назвался.

Это уже проверили. Комендант лагеря одобрительно кивнул, еще раз осмотрел Фридриха с ног до головы и распорядился:

— Использовать для работ вне лагеря.

Журавль щелкнул каблуками и подбородком повелительно указал на дверь. Фридрих по армейской привычке четко повернулся, но только взялся за ручку двери, как комендант что-то сказал, и Журавль немедленно перевел:

— С тобой в бараке есть евреи? Комиссары? Сволочь отличная?

По всему тону предыдущего разговора Фридрих уже понял, что сегодня он уйдет отсюда живым, и сердце сразу забилось учащенно, сразу появилась не только жажда жизни, но и желание получше использовать счастливый момент, и он ответил:

— Комиссаров и евреев не имеем, а вот типчик один болтается.

— Кто такой?

— Фамилии не знаю, его Ковалком кличут.

— Ковалок?.. Что есть Ковалок?

— Кусок будто по-белорусски. Тот самый, что на столб лез и залезть не смог. Похвалялся при всех, что обманул вас. Так и сказал при скоплении народа, извиняюсь за выражение: «А здорово я обманул того длинного дурака».

Лицо Журавля покрылось нервными красными пятнами, он кратко сказал что-то коменданту лагеря, бросил Фридриху сигарету и снова — теперь одними глазами — показал на дверь.

У Журавля оказалась отличная зрительная память на лица, примерно через час он разыскал Ковалка, подвел к столбу:

— Лезь!

Ковалок, как и в прошлый раз, начал старательно срываться, но Журавль положил руку на расстегнутую кобуру, и тот проворно полез по столбу.

— Прыгай!

Кулем свалился Ковалок на землю. Лежал и ждал выстрела. А его не было.

— Еще раз.

И еще раз Ковалок благополучно добрался до вершины столба и спрыгнул на землю.

— Очень хорошо. Тебя потренировать, и ты станешь чемпионом. Я лично позабочусь о твоей судьбе.

После первой же «тренировки» всю ночь стонал и плакал Ковалок. Фридрих остался равнодушен.

И невольно вспомнилось недавнее. Он перед отправкой в армию догуливал последние дни. Был тихий вечер, и солнечная позолота запуталась в высоких облаках. Где-то за зелеными кустами сирени, обступившими домики тихой улочки, мужской голос пел о Катюше. Фридрих шел по дороге, смотрел себе под ноги и мечтал о чем-то хорошем. И вдруг его глаза остановились на кошке. Она, раздавленная колесом грузовика, смотрела на мир уже выцветшими остекленевшими глазами.

Тогда, глядя на труп кошки, Фридриху захотелось поймать того шофера-убийцу и стукнуть его головой о забор…

А здесь человек на смерть обречен. И нет жалости.

…Три дня «тренировок» — и Ковалка за ноги уволокли к воротам.

5

Еще год назад, приехав в Прибалтику, Фридрих увидел, что здесь все сосны наклонены в сторону от моря. Как бы начали, падать и вдруг почему-то остановились.

Старшина-сверхсрочник, у которого он спросил о том, почему наклонились все эти сосны, ответил кратко:

— Как задует ветер с моря, смотри, сам не согнись.

Дует ветер с моря, ровный и сильный. Третий день дует, и третий день деревья стоят согнувшись. Этот же ветер, что стремится все живое пригнуть к земле, гонит густые серые тучи, из которых то хлещет как из ведра, то нудно моросит холодный дождь.

Под серым небом, по серой намокшей песчаной дороге медленно идет колонна пленных. В ней ровно сто четыре человека. Это все те, кому разрешено работать вне лагеря. Они идут к железнодорожной станции, где уже вторую неделю разбирают развалины станционного здания, водокачки и казарм. Не просто очищают площадки, а еще и сортируют кирпичи: целые — на одну платформу, половинки и даже четвертинки — на другие; мелкий бой идет на засыпку множества воронок от авиабомб, исковеркавших не только станционные пути, но и привокзальную площадь.

В замыкающей четверке колонны шагает Фридрих. Уже второй раз его ведут на работу. Одежда, которая за вчерашний день промокла до нитки, высохнуть не успела, а сейчас ее и вовсе хоть выжми. Но он равнодушен к этому, он даже рад, что его выгнали из барака. Дело в том, что после гибели K°валка вокруг Фридриха образовалась пустота. Нет, барак был по-прежнему переполнен, на нарах по-прежнему не было ни одного свободного места. И все же вокруг Фридриха образовалась незримая пустота.

Почувствовав ее впервые, он удивился, но не придал этому значения и о каком-то пустяке спросил соседа по нарам. Тот ответил и сразу отошел в сторону: дескать к дальнейшему разговору не расположен.

«Почему они так? Что я такого сделал?» — думал Фридрих, пока не понял: он первый из пленных, кого вызывали в комендатуру и который вышел оттуда не только живой, но и с сигаретой.

Кричать на весь лагерь, что виной тому имя, данное отцом?

Никто не поверит. И Фридрих окончательно замкнулся в себе, поэтому даже с радостью встал в колонну, когда его вызвали: хоть куда, только бы подальше от подозревающих и даже ненавидящих глаз товарищей по бараку.

Вчера он впервые покинул лагерь и прошелся в колонне пленных по улочкам маленького городка. Непривычно было видеть людей в самой обычной одежде. Потом глаза к этому привыкли и даже заметили, что большинство людей хмуры, озабочены. Стало ясно, их не очень-то радует свобода, которой они пользуются.

Но больше всего Фридриха поразила карта фронтов. Она висела в витрине магазина, была хорошо заметна издали, и Фридрих, поравнявшись с ней, невольно замедлил шаг. Черная с желтыми подпалинами на боках овчарка немедленно рванулась к нему, но проводник поводком придержал ее и сказал Фридриху, махнув рукой в сторону карты:

— Ком!

Не веря счастью, Фридрих подошел к витрине. За ее стеклом висела самая обыкновенная карта Советского Союза. Розоватое поле родной страны пересекала ломаная линия коричневых флажков с паучьей свастикой в белом круге. Они, начинаясь на севере рядом с Мурманском, на юге упирались в Азовское море. Вся Прибалтика, Белоруссия, Украина…

Коричневая петля фронта захлестнула Ленинград, он в кольце…

Коричневые флажки с севера, запада и юга плотно обступили Москву…

И столько отчаяния было на лице Фридриха, что проводник собаки, поджидавший его чуть в отдалении, загоготал и сказал:

— Москва капут! Красная Армия капут!

Фридриха послали разбирать развалины паровозного депо. И он сортировал кирпичи, носил и грузил их на железнодорожную платформу, а перед глазами все еще маячила линия коричневых флажков. Временами ему казалось, будто это коричневая змея, что она шевелится, готовится к новому броску.

Проводник собаки, разрешив Фридриху подойти к карте, предполагал, что русский, увидев линию фронта, сникнет, окончательно смирится со своей участью, но случилось обратное: Фридрих твердо решил бежать при первой возможности. Бежать для того, чтобы бороться. Он подберет надежных товарищей, обоснуется с ними в лесу или еще где и лишит врагов спокойной жизни: будет безжалостно убивать одиночек, пускать под откос поезда, словом, вредить, как только сможет.

Решение созрело окончательно, и сразу стало легче на душе. Словно даже туч на небе поубавилось и дождь потеплел.

Появилась ясная цель жизни — обострилось внимание, и, разбирая развалины, Фридрих заметил, что конвоиры, когда пленные работают, отсиживаются в деревянном домике, чудом уцелевшем около бывшего станционного здания, что пересчитывают пленных только перед возвращением в лагерь. И сразу вывод: бежать нужно, чтобы выиграть побольше времени, сразу после прибытия на работу; лучше всего — прыгнув на один из поездов, которые через эту станцию идут на восток.

Обдумал все это Фридрих еще вчера ночью, когда товарищи забылись тяжелым сном, и поэтому сегодня сразу зацепился глазами за состав, стоявший на соседнем пути. В голове этого состава был паровоз. Он изредка выбрасывал в стороны клубящиеся струи пара. Все это — вернейший признак того, что он вот-вот начнет свой бег.

И действительно, едва конвоиры укрылись от дождя в домике, паровоз дал гудок, и почти тотчас же раздался лязг сцепок. Он быстро приближался к Фридриху, с каждой секундой становился все призывнее, требовательнее.

Дальнейшее произошло удивительно просто: мимо медленно плыла платформа с ящиками, закрытая брезентом, и Фридрих вскарабкался на тормозную площадку, упал на нее, страшась выстрелов и криков. Но сзади было тихо.

А поезд набирал скорость, его колеса на стыках рельсов весело выстукивали одно слово: «Свобода! Свобода!» Ветер с моря, тот самый, который безжалостно гнул к земле деревья, теперь рвал с Фридриха гимнастерку, будто предупреждал, что в ней он, Фридрих, далеко не уйдет, что она выдаст его первому встречному фашисту или их пособнику, и тогда…

Не хотелось думать о том, что будет тогда.

Свободен! Вот что главное в жизни!

Промелькнули первые минуты беспредельной радости, когда все беспричинно мило сердцу, и сразу навалились заботы. Прежде всего — залезть под брезент, чтобы случайно не попасть кому-нибудь на глаза.

Под брезентом не пронизывает ветер, не сечет дождь. И вообще здесь все хорошо. Даже голые доски платформы, на которых сейчас лежал Фридрих, казались ему мягче тех, нарных.

Так бы и лежал на шершавых досках платформы, лежал не шевелясь, и без еды, и без питья, лежал бы до тех пор, пока мимо не заструится земля Смоленщины или Подмосковья: ведь всего около суток бежать поезду до тех мест.

Однако свобода пока еще не окончательная, не полная. Да и бороться нужно за нее. И прежде всего, если хочешь сохранить свободу, покинь эту гостеприимную платформу: обнаружив побег, немцы обязательно известят железнодорожную охрану, и та осмотрит все поезда этого направления.

Он решил покинуть платформу под вечер, когда немцы обычно начинают поверку. И тут же подумал, что, обнаружив отсутствие пленного, они сначала обшарят все развалины и лишь после этого поднимут тревогу. Затем начнется второй этап поисков беглеца: тщательное прочесывание местности около той станции и лишь потом — тревожный сигнал по линии.

Хотя будет ли этот сигнал? Пожалуй, нет: зачем коменданту лагеря компрометировать себя в глазах начальства, если пленного так просто списать на тиф или еще какую болезнь?

Значит, с этой стороны опасности не жди. Но береженого и бог бережет, говаривал отец… Отец… Во многом он ошибался, но тут прав…

А поезд знай бежит. Непонятный поезд: без вооруженной охраны, но бежит по зеленой улице семафоров.

К полудню исчезли сплошные сосновые леса, и теперь ветер с моря, потерявший свою напористость, лишь треплет облысевшие ветви лиственных деревьев. Мелькают хутора, скучные в своем одиночестве.

Не слышно ни гула самолетов, ни выстрелов, но война и здесь, она рядом. О ней напоминают воронки от авиабомб, разворотивших землю около железнодорожного полотна, наспех вырытые окопы неполного профиля с обвалившимися стенками и брустверами, размытыми дождями. И могильные холмики земли. С белыми крестами и без них. С крестами — больше, и они толпятся на пригорках у населённых пунктов. И под каждым лежит немец. Но Фридрих из рассказов товарищей знает, что мы многих своих не успели предать земле, что не одиночные, а братские могилы мы оставляли, отступая. Знает все это Фридрих, и поэтому его мало радуют и одиночные прямые белые кресты, и ровные их прямоугольники. Будь его воля, он не пожалел бы родной земли для таких крестов. Огромную гору утыкал бы ими, обнес колючей проволокой и, как память, хранил бы века. В назидание другим.

Вечер подкрался быстро и незаметно. Просто Фридрих вдруг заметил, что теперь лес уже не проглядывается, а слился в темную стену, и, выждав, когда поезд притормозил у семафора, спрыгнул с площадки и кубарем скатился под откос.

Лежал неподвижно, пока вдали не стих веселый перестук колес. Потом уполз в лес.

Всю ночь Фридрих продрожал под корнями дерева в яме, на которую натолкнулся в глубине леса. Всю ночь над ним тревожно шумели вершины деревьев и где-то рядом надсадно скрипела сушина, заставляя вздрагивать, сторожко вслушиваться и всматриваться в ночь.

О многом и самом неожиданном передумал Фридрих за эти часы. Он понимал: его мучениям еще далеко до конца, очень даже может быть и так, что его жизненная дорожка оборвется и затеряется в этом лесу, и пройдут годы, прежде чем кто-то случайно натолкнется на его побелевшие кости. Погадает, кого здесь настигла смерть, и небрежно забросает землей и хворостом останки человека. Или равнодушно пройдет мимо. Все может быть.

Но даже такая бесцветная смерть и то во сто раз лучше, чем то, что было уготовлено ему в лагере!

Едва стволы деревьев снова приобрели четкость линий, Фридрих встал и сразу побрел на восток. В другую сторону ему пути были заказаны.

А есть здорово хочется…

От голубицы, которая посинила кочки, во рту кисловатый привкус. Пожалуй, надо поостеречься…

Кругом полно грибов. Подберезовиков и сыроежек. Интересно, почему сыроежки так называются?.. Может, попробовать?..

На полянку, в центре которой стоял маленький домик, как старинная крепость, обнесенный частоколом, Фридрих вышел уже к концу дня, когда, казалось, еще несколько шагов — и он упадет на землю, прикрытую опавшими пожелтевшими листьями.

У домика, который казался нежилым, — ни дымка над крышей, ни занавесочки на окнах, — рядком пристроились огород и небольшое поле, где кустилась стерня; вокруг поля и огорода — плотная изгородь. Сразу стало ясно: хозяин очень дорожит своим добром.

Голод и желание переодеться в гражданскую одежду были настолько велики, что Фридрих решился войти в дом. Не пробраться вором, а войти и потребовать: «Дай!» Тогда он почему-то считал такие действия единственно правильными.

Едва подошел к калитке, как за высоким и плотным забором взъярилась собака. На ее басовитый, взахлеб, лай вышел хозяин домика, прикрикнул на собаку не столько строго, сколько успокаивающе, и открыл калитку, звякнув запором.

Хозяин был выше Фридриха почти на голову и широк в плечах. Ни дать ни взять — один из борцов, что когда-то приезжали в Мценск. Лицо его изрезали такие глубокие морщины, что они казались косыми сабельными шрамами, и поэтому оно выглядело суровым, даже жестоким. Серые глаза равнодушно скользнули по Фридриху, но зато внимательно осмотрели лес, из которого он вышел.

Наконец хозяин посторонился, открывая дорогу во двор. Однако Фридрих заранее настроил себя на определенный лад и поэтому заговорил зло и с обидой:

— В тепле отсиживаешься, когда люди гибнут? Ряшку на чужой беде наедаешь?

Хозяин домика неожиданно выбросил руку вперед и так рванул Фридриха к себе, что тот пушинкой влетел во двор. Сзади лязгнули засовы.

Опять неволя! Она была так ненавистна, что Фридрих, не веря в успех, все же бросился на хозяина домика, попытался вцепиться пальцами в его жилистую шею. Тот молча сграбастал его руки и так сжал, что Фридрих окончательно понял: сопротивляться бесполезно, и заплакал от бессильной злобы.

Звеня цепью, бесновалась собака. У нее были точно такие же белые и острые клыки, как и у тех лагерных овчарок.

Фридрих заплакал от бессилия, а хозяин, продолжая придерживать его руки, зашагал к крыльцу.

В кухне, где каждая доска пола была выскоблена добела, он толкнул Фридриха к скамейке, стоявшей вдоль бревенчатой стены, и сказал:

— Раздевайся, — и сразу ушел в соседнюю комнату.

Только он скрылся за дверью, а Фридрих уже увидел плотничий топор. Поблескивая наточенным лезвием, он торчал из-под рейки, прибитой к стене. Вот она, свобода! И Фридрих схватил топор.

Хозяин вошел в кухню. В руках у него была сухая одежда. Фридрих на расстоянии почувствовал тепло, исходившее от нее.

Увидев топор в руке Фридриха, хозяин домика не удивился и нисколько не испугался. Он, будто Фридрих и не сторожил каждое его движение, бросил одежду на скамью и повернулся к топору спиной. Самое время ударить. Взмахнуть топором и ударить по крутому затылку, где чуть розовеет нарождающаяся лысина…

А еще через несколько минут в кухне запахло мясными щами и хлебом домашней выпечки.

— Ешь.

Топор мешает, да и глупо делить с хозяином хлеб-соль и сжимать в руке топорище. Фридрих понял, что по сравнению с ним хозяин силен невероятно, и воткнул топор за ту самую рейку, где он и был раньше.

Фридрих ел с жадностью, ел, не различая вкуса. Он только заметил, что после щей хозяин подал ему мясо с картошкой. Настоящее мясо с картошкой!

Наконец Фридрих положил ложку. Нет, чувство голода не исчезло, оно только чуть притупилось, но есть Фридрих уже не мог: живот набит до предела.

— Кури. — И хозяин протянул сигареты «Марет».

До войны они казались Фридриху слабыми (видимость одна, что куришь!), а теперь после первой же затяжки приятно закружилась голова, хорошая истома разлилась по всему телу.

— Меня зовут Артур Карлович.

— Спасибо… А я — Федор Сазонов. Из плена бежал.

— Что из плена — вижу, — кивнул Артур Карлович. — Куда идешь?

— На родину. Там снова буду воевать.

— Боши окружили Ленинград, Москву…

— Врешь! — выкрикнул Фридрих: было обидно, что этот человек, так хорошо встретивший его, равнодушен и к судьбе Ленинграда, и к судьбе Москвы.

— Родину любишь — хорошо… А Ленинград окружен…

— Знаю. Немцы нарочно нам свои сводки зачитывали.

Несколько минут помолчали, потом Артур Карлович заговорил медленно, будто подбирая и даже взвешивая слова:

— У каждого человека родина одна. И у каждого — своя. Моя родина — вот этот дом. Я двадцать лет горбатил спину, пока поставил его, пока купил морг земли… А тут пришли вы и говорите: «Вступай в колхоз». Нет, здесь все мое! Здесь во всем мои пот и кровь!.. Вот ты ел мой хлеб. Это мои пот и кровь… А ты говоришь: «Вступай в колхоз»… Вы стали ломать то, к чему я привык с пеленок. Скажи, могу я любить вас, советских?

— Мы же лучшее тебе предлагаем…

— Ты мне покажи это лучшее, а уж я сам решу, что выбрать. Не люблю я вас, советских.

— Значит, выдашь меня немцам?

— Дурак ты, — беззлобно сказал Артур Карлович и прикурил вторую сигарету. — Вас я просто не люблю, а тех — ненавижу… Каждый обязан драться за свою родину, это долг человека. Так почему же я должен мешать тебе выполнить его?.. В бога веришь?

— Нет его, бога. И ада нет.

— А я вот верю в него, для меня он всегда есть.

— Тебе же хуже, что веришь, а мне лично от твоего заблуждения ни жарко ни холодно.

— А почему тогда все ваши агитировали меня? А почему ты не агитируешь? Ни за колхоз, ни против бога? Или ты не советский?

— Самый чистокровный советский. Только времени нет у меня спорить с тобой: еще далеко идти… Одно скажу откровенно, хоть обижайся, хоть нет. Что мне время на тебя терять, когда ты и сам уже сомневаешься в справедливости своих убеждений?

Артур Карлович ничего не ответил. Посидел немного, положив на стол ладони, и вдруг сказал, подымаясь:

— Спать будешь на сеновале. Если ночью немцы нагрянут, выломаешь доску и уйдешь в лес… Однако спи спокойно: на ночь глядя они сюда не заберутся, место глухое.

6

Неделю прожил Фридрих на хуторе Артура Карловича. Полностью отоспался, а вот голода утолить все еще не мог. Вроде бы в горло уже ничего не лезет, а глаза по-прежнему за еду цепляются. До того дело дошло, что хлеб воровать начал. Знает, омерзительно это, но удержаться не может: едва отвернутся Артур Карлович и Марта, жена его, — он мигом кусок хлеба в карман.

Марта пришла домой поздним вечером. Без особой радости, но приветливо поздоровалась с незнакомым человеком, чуть задержалась взглядом на рубахе мужа, которая теперь болталась на незнакомце, и что-то сказала на своем родном языке.

— Она подгонит одежду по твоему росту, — перевел Артур Карлович.

Вот и весь разговор. Может, оставшись наедине с мужем, Марта и расспросила его о Фридрихе, может, и упрекнула за почти новые рубаху, пиджак и брюки, но теперь не сказала больше ничего.

Неделю Фридрих имел возможность наблюдать за хозяевами хуторка. Они все время копошились по хозяйству и встречались только за столом. Поедят, помолчат, и опять Артур Карлович идет в огород или во двор, а Марта гремит ведрами: в хозяйстве две коровы, три кабанчика и больше десятка кур; и всех накормить надо!

Жизнь на хуторке шла до того однообразно и размеренно, что Фридриху казалось, он бы от такого счастливого житья волком выл, на край света сбежал бы. Лишь в субботу нарушился обычный ход жизни: Марта, упаковав в заплечный мешок несколько кусков сала, собралась в путь.

— В Вильнюс, на базар, — выдавил из себя Артур Карлович, перехватив тревожный взгляд Фридриха. — Заночует у знакомых.

Марта шла, шагая легко и широко, как хороший ходок, которому не привыкать подминать под себя версты. Артур Карлович проводил ее до калитки, постоял там, пока она не скрылась в лесу, и словно забыл о ней. А Фридрих волновался. Он боялся предательства. Действительно, кто он, Фридрих, этим людям, чтобы они из-за него своим благополучием рисковали? Ведь если немцы узнают, что Артур Карлович и Марта приютили у себя беглого из лагеря, то сотрут хуторок с лица земли. А выдаст Марта беглого — денег, может, и не дадут, но уж благодарность и доверие властей будут обеспечены.

Мучительно долго тянулись суббота и воскресенье. Особенно бесконечной была ночь. О чем только не передумал, вслушиваясь в ночные шорохи. То ему слышался шум моторов многих машин, приглушенный расстоянием, то крадущиеся шаги людей, окружающих сеновал, где он лежал.

Лишь перед самым рассветом забылся коротким и тревожным сном. А проснулся разом, как по сигналу тревоги, и первым делом осмотрел двор и лес. Нет, ничего не изменилось.

Марта пришла вечером и вроде бы — постаревшая. Молча накрыла на стол, молча взялась за ложку и вдруг заплакала, уткнувшись лицом в полотенце, перекинутое через плечо.

Артур Карлович несколько секунд смотрел на нее, потом пришлепнул ладонью по столу и сказал:

— Не ко времени, жена, слезы. За столом сидим.

Марта отняла полотенце от заплаканного лица и посыпала скороговоркой, а что — неизвестно. В ее речи Фридрих уловил лишь одно знакомое слово, повторенное несколько раз, — «бефель», что по-немецки значит «приказ».

— Она говорит, в. Вильнюсе объявлен приказ, которым запрещается оказывать помощь евреям, комиссарам и всем прочим, кто не имеет аусвейса — временного паспорта, что ли… И еще она говорит, что мой брат нарушил этот приказ и расстрелян.

Дрожали сильные пальцы Артура Карловича, когда он разминал сигарету, а голос, как всегда, был ровный.

— Что ж, я сегодня же уйду… Сейчас уйду, — заторопился Фридрих.

— Ешь… И хлеб не воруй, а бери, — сказал Артур Карлович.

И столько властности было в его голосе, что Фридрих послушно взялся за ложку.

Он ел один. Марта сидела за столом, изредка всхлипывая, а Артур Карлович курил одну сигарету за другой и сосредоточенно смотрел на свои большие руки, лежавшие на столе.

— Наш сын Иоганн ушел с советскими. Он комсомолец, — неожиданно сказал Артур Карлович. — Он принял ваши законы.

И только после этих слов Фридрих понял, какая страшная борьба все это время шла в душе этого молчаливого человека, как тяжела она была для него. Ведь враждующими сторонами в ней были сам он со своими устоявшимися взглядами на жизнь и единственный сын, для которого и ставился этот хуторок. Обливаясь потом, родители выкорчевывали серые многопудовые валуны из морга купленной земли — очищали усадьбу для сына, хотели, чтобы ему жилось легче, чем им. А он, единственный сын, отказался от всего этого. Кто же прав? Советские, которые указали сыну дорогу, отличную от пути предков, или он, бывший батрак, выбившийся в самостоятельные хозяева? Вот вопрос, неотступно терзавший Артура Карловича. Нет, Артур Карлович не отступился от своих взглядов, но не отмахнулся и от убеждений сына, старался понять его. Потому еще при первом знакомстве и расспрашивал про колхозы и бога, то есть искал ответы на вопросы, из-за которых чаще всего и спорил с сыном.

Тихонько всхлипывала Марта, убирая со стола. За окном глухо шумел лес, растревоженный ветром с моря. Чуть повизгивала собака, которую не накормили в привычное для нее время.

— Что ж, я сегодня уйду, — снова сказал Фридрих.

— Так будет лучше для тебя, — согласился Артур Карлович и пояснил: — Среди наших есть и мерзавцы. Они свяжут воедино моего брата и то, что наш сын ушел с советскими, и тогда обыска не миновать.

Фридрих понимал правдивость вывода Артура Карловича, но уходить в неизвестность ему все же не хотелось. Что ждет впереди? И голод, и холод, и смертельная опасность — все это будет. А кто с радостью стремится к подобному?

— Так я пойду, — повторил Фридрих, но с места не тронулся.

Марта сказала что-то односложное. Артур Карлович перевел:

— Завтра проводим.

Странно, но Фридрих в эту ночь спал так спокойно, как бывало только в детстве. И проснулся бодрым. Умывшись у колодца, вошел в дом. За накрытым столом, будто и не спали они вовсе, уже сидели Артур Карлович и Марта. И еще заметил Фридрих тугой мешок с лямками. Он лежал на лавке у самой двери. На нем — меховая безрукавка и брезентовый плащ.

Поели быстро и молча. Лишь после этого Артур Карлович нерешительно попросил:

— Она хочет благословить тебя. Если ваши законы позволяют, встань на колени.

Взволнованно, почти с мольбой, сказал это Артур Карлович. Его волнение передалось Фридриху, и он поспешно и неуклюже опустился перед Мартой на колени. Она невесомо положила свои теплые руки ему на затылок и зашептала что-то.

Молитва была короткой.

— Она просила бога, чтобы он дозволил тебе дойти до твоего родного края, — перевел Артур Карлович.

И вот прощание закончено. Марта, прямая и строгая, стоит на крыльце. Словно не ее слезы недавно падали на склоненную голову Фридриха.

— Подожди за калиткой, — говорит Артур Карлович и спешит к коровнику.

Фридрих, потрепав по загривку цепного пса, с которым сдружился за эти дни, идет со двора, плотно прикрывает за собой калитку. И ждет. Он не оглядывается, чувствует, что Марта еле сдерживает крик матери, раздирающий ее грудь. Он боится этого крика: разве нормальный человек способен выдержать такое?

Артур Карлович, выйдя за ворота усадьбы, достал из-под полы изрядно поношенного пиджака продолговатый сверток и протянул его Фридриху:

— Бери, пригодится.

В белой тряпице русский автомат. Он поблескивает смазкой. И два полных диска к нему!

— Спасибо…

— Ладно, иди.

Шумят над головой вершины деревьев. Небо хмурится, похоже, скоро пойдет дождь. Но Фридриху он теперь не страшен: поверх пиджака на нем меховая безрукавка я брезентовый плащ. Но главная радость — автомат. Он висит на груди. На нем лежат руки.

Фридрих бодро шагал по лесу, как великую радость жизни принимая и пересвист птиц, перелетом собирающихся в стаи, и гневное пофыркивание ежа, который, укутавшись в опавшие листья, спешил к своему жилищу и вдруг выкатился прямо под ноги человека.

Все это была сама жизнь, которой фашисты чуть не лишили его. Ведь еще недавно он даже самую обыкновенную траву видел только за колючей проволокой, а сейчас он, бывший пленный, свободно шагает по земле. Он — ее полновластный хозяин. Всего, что есть здесь, хозяин!

Он осторожно перешагнул через ежа. Фридрих был слишком рад жизни, чтобы омрачать ее кому-то. Кроме фрицев, конечно. Этих он сейчас ненавидел еще более люто, чем в лагере. Потому, что о многом передумал на хуторе Артура Карловича. И о прошлом, и о настоящем, и о будущем. Именно на хуторе он окончательно понял, что, не убеги он из лагеря, вся его жизнь свелась бы только к прошлому. Ему только и оставалось бы, что вспоминать свободу. Как тому дяде Тому, о котором читал еще школьником. Только пожелай Журавль — и не Ковалок, а он, Фридрих Сазонов, гнил бы сейчас в обвалившемся окопе…

Чуткое ухо уловило будто бы взрывы человеческого смеха. Фридрих моментально изготовил автомат к стрельбе и замер, прислушиваясь.

Лишь пересвистывались птицы. Лишь слабо шелестели листья, уцелевшие на вершинах деревьев…

И все же кто-то смеялся!

Фридрих, крадучись, пошел в ту сторону, где, как ему показалось, недавно смеялся человек. Шел, старательно обходя сухие валежины, замирая время от времени. Наконец снова донесся смех человека, крайне довольного жизнью. Теперь стало окончательно ясно, что впереди — немцы: только они могли так смеяться в это тяжелое для его Родины время. Фридрих чуть не побежал на голоса — так велика была злоба. Но он пересилил себя и, чтобы окончательно успокоиться, прижался лбом к холодному и гладкому стволу ольхи, сосчитал до ста. Намеревался считать до трехсот, но смог только до сотни. И снова вперед.

Немцев было двое. Расстелив на сырой земле какой-то полог, они беспечно лежали на нем. Рядом валялась пустая винная бутылка. Два велосипеда скучали, навалившись на тонкие осинки.

Один из немцев показывал другому фотографии. Тот, рассматривая их, чмокал губами, будто во рту у него было что-то очень сладкое.

Фридрих зашел так, чтобы оба гитлеровца враз попали на мушку автомата, для большей верности прицела положил ствол на ветку дерева и лишь тогда дал короткую очередь.

Взмыла в небо стайка пестрых щеглов, истошно завопила сорока и метнулась с ветки, на которой сидела, а немцы только уткнулись лицами в фотографии.

Выждав немного, Фридрих подошел к немцам, все время держа их на прицеле. Но стрелять вторично не пришлось: пули легли кучно. Струйка темной крови из головы одного немца стекала к ногам голой женщины, зовуще улыбавшейся с фотографии. Фридрих только запомнил, что тело у нее было белое-белое и еще длинные черные чулки на ногах.

— Орднунг! — сказал Фридрих, перевернув немцев и взглянув в их глаза, налившиеся мутью.

Сломав велосипеды и расшвыряв по лесу имущество убитых, он увидел автоматы. Они висели на дереве, которое стояло у самой тропки. Фридрих взял один из них, осмотрел. Автомат будто прилипал к рукам, так удобны были рукоятка и магазин. И главное — магазины не круглые диски, а плоские рожки, сами за голенища просятся.

Магазины от немецких автоматов Фридрих засунул В свой вещевой мешок. Один из автоматов взял: патронов к нему найти — убил немца, вот и обеспечен на первое время.

Свой и второй немецкий автоматы разбил о ствол дерева. Разбил и, зашагал на восток, пробормотав с лютейшей ненавистью:

— Орднунг, двумя меньше.

Глава пятая ПОД ЧЕРНЫМ НЕБОМ

1

Шестьдесят восемь лет прожил дед Евдоким, и, сколько помнит себя, осень в деревне всегда была самым радостным временем года. И пусть каждую минувшую осень впивались в землю нудные, холодные и моросящие дожди, и пусть земля от них так раскисала, что колеса телеги утопали в ней по самую ступицу, — все равно осень оставалась самым радостным временем года: в те, в минувшие, осени стоило выйти хотя бы за околицу и глянуть кругом, как яркая зелень озимых начинала ласкать глаза.

В те, в минувшие, осени любо было глянуть и на ребятню, которая весело бежала в школу. За семь верст в Степанково весело бежала!

В те осени хороводились в клубе парни с девчатами, шептались и обнимались по заулкам: урожай собран, в доме достаток, значит, самое время новую семью закладывать.

В эту осень озимых не сеяли: и зерна для посева нет, да и для кого сеять? Немцы-то под Москвой толкутся.

И в школу ребятня не бегает. Нет ее, школы, в Степанкове. Немецкая комендатура в школьном здании обосновалась.

И парней в деревне нет: призваны в Красную Армию или с Богиновым в лес ушли. Одиноко, тоскливо девчатам в выхолощенной деревне, вот и сидят они по домам. Редко увидишь, чтобы какая к подруге пробежала.

Ни тебе бабьей перепалки у колодца, ни драки парней, а подсушил и согнул деда Евдокима этот месяц. И виноваты в том лишь думы, такие тревожные, что от них даже в солнечный день небо кажется чернью залитым.

С раннего детства дед Евдоким привык, что Россия — огромнейшее государство неизмеримой силищи. И татары, и поляки, и шведы, и французы на колени склонить его стремились, даже скопом враги разные наваливались, а оно, могутное, бывало, поднатужится, расправит плечи, да как тряхнет ими — и кувыркаются вороги, летят к чертовой матери.

А теперь что получается? Где тот удар нашей армии, от которого вражья сила прахом пойдет?

Дед Евдоким не мог смотреть далеко, он думал только над тем, что сам видел. А многое ли попадало в его поле зрения? Вот ушел Богинов в лес, мужиков с собой увел, и ни слуху ни духу о нем. А ведь Богннов стоящим мужиком казался.

Или взять этого Витьку-лейтенанта, что отряд здесь представляет, маскируясь, — за мужа у Клавдии живет. Что толку от всего ихнего отряда, если он в глухомани отсиживается?

Правда, сам Витька-лейтенант прибрал к рукам Афоню и ночами иногда тайком исчезает с ним из деревни. И почти всегда после этого у германа то солдат сгинет, то линия телефонная оборвется, то машина какая вдруг в кювет свалится да и сгорит там.

Для двух человек все это, вроде бы, и ладно, а если с высоты российской громадины глянуть? Прямо скажем, неприглядная картина получается: будто ворвался бандит в дом, где полно мужиков в полной силе, а воспротивился бандюге только меньший, который и ходить-то недавно начал.

Будь его воля, он бы, дед Евдоким, весь народ сполохом поднял, всю округу огню отдал, но не позволил бы герману на перинах нежиться!

А тут еще и Нюська, вертихвостка треклятая, не только на деревенских, но и в российском масштабе на русских баб позор кладет: завела полюбовника из немцев, почти каждый вечер к нему в Степанково любовь свою носит.

И опять же, будь его воля, собрал бы он, дед Евдоким, мирской сход, обсказал ему все, что о Нюське думает, и тогда решайте, люди добрые, какой каре сучку подвергнуть. А его мнение — для первого раза по-семейному оголить ей зад и всыпать такое число горячих, чтобы и увечья не было, но и ногами семенить в Степанково не могла.

Так ведь нельзя ничего этого! Витька-лейтенант говорит, что надо какое-то общественное мнение вокруг этой самой Нюськи создать. А на что эта волокита? Разложить бы паскуду при всем честном народе — вот тебе и общественное мнение, прячь его подальше!

Дед Евдоким кряхтит, снимает с гвоздя картуз и выходит из дома: сколько ни трави себя думами, а мимо воли Витьки-лейтенанта не проскочишь, он представитель власти военной, через него из леса все указания идут. А дед Евдоким всегда к власти с уважением относился.

Дед Евдоким обманывал себя, не из-за Нюськи он шел к Виктору. Что такое Нюська? Ничего, и пропади она пропадом! Главная причина тревоги — вчерашний вызов в Степанково к самому господину коменданту района. Тот для начала отлаял за то, что в Слепышах все еще ни одного врага нового порядка не ущучили, а в заключение оглушил приказом: к воскресенью доставить на сборный пункт в Степанково десять коров, сорок овец и три тонны зерна. Для нужд немецкой победоносной армии.

Выходит, опять обирай свой народ, чтобы у ворога на загривке сало завязывалось?

Ослушаться приказа никак нельзя: самого за саботаж на шкворку вздернут да, может, кого еще и из односельчан прихватят.

А коров, овец и хлеб все равно заберут.

Дед Евдоким, глядя под ноги себе, вдоль плетней и завалинок идет к дому Клавы. Шагает широко, размашисто и беззвучно шевелит губами. Он зол и на Нюську, и на Витьку-лейтенанта, и вообще на всех и на все.

Шагал дед Евдоким, мысленно ругал своих недругов и супротивников и не видел Клавы, бежавшей к нему через дорогу. Только когда она загородила собой тропинку, дед Евдоким словно врос в землю и заворчал, все больше накаляясь с каждым словом:

— Чего носит тебя? Чего на человека скачешь?

— Он меня за вами послал, — прошептала Клава.

— Если у него ко мне дело есть, то пусть слезает с печки и сам приходит. Я вот-вот седьмой десяток доменяю, в бегунки-то поздновато мне.

— К нему большой начальник из леса пришел, вот и послал Витя за вами, — до невозможности понизила голос Клава.

— Военный или какой начальник? — настораживаясь и одновременно смягчаясь, спросил дед Евдоким.

— Не знаю. Только Витя так и не присел при нем. И все товарищем комиссаром величал. А каким — забыла.

— Забыла? А когда такое случалось, чтобы баба самое нужное помнила? — ворчал дед Евдоким, шагая чуть впереди Клавы, которая скользила по размокшей глине рядом с протоптанной тропинкой.

Ворчал дед Евдоким, бубнил себе под нос обидные для Клавы слова, но теперь в его голосе слышалась только озабоченность; большое начальство — военное ли, гражданское ли — зазря не пожалует, ему, поди, тоже провиант и все прочее подавай, и немедля.

Для своих-то с себя последнюю рубашку снять можно, последней крови своей не жалко…

А вот когда ворог с тебя силком рубаху тащит, а ты и караул не пикни, — тут сердце от злости заходится!

И вдруг мысль: а если герман нагрянет в деревню? Пропал тогда начальник, что из леса пожаловал.

Дед Евдоким даже остановился от неожиданной слабости, ударившей в ноги.

— Клавдя… Негоже это, что они в хате среди бела дня сидят.

— Не, они сразу в лесочек ушли. Как вы до кривой березы дойдете, тут вас ихний человек и встретит.

Большой или маленький начальник — безразлично, но он обязательно есть над каждым. У каждого начальника, как и у всякого человека, могут быть хороший или плохой характер, сильные стороны и слабости, неоправданные привязанности и даже антипатии. Со всем этим мирится подчиненный. Одного он не может простить: если начальник не видит того, что ясно всем другим. У деда Евдокима это чувство было развито до болезненности. И вот теперь неизвестный начальник поступил именно так, как считал нужным поступить и он, дед Евдоким. Это сразу подняло вес начальника, дед Евдоким уже проникся к нему уважением настолько сильным, что даже обрадовался, когда увидел на его плечах свой полушубок.

Встреча произошла на маленькой полянке, с которой в просветы между деревьями были видны деревня и ее околица. Дед Евдоким, увидев седого человека, около которого стоял Виктор, молодцевато выпятил грудь, вздернул руку к козырьку картуза и сдержанно прогудел:

— Здравия желаю.

Дед Евдоким еще только приближался к полянке, а Василий Иванович уже встал, привычно скользнул пальцами по ремню, затянутому поверх полушубка, и опустил руки. Он стоял по стойке «смирно», стоял строго и в то же время спокойно, без напряжения, как и положено настоящему военному начальнику, уважающему дисциплину и своего подчиненного. Это сразу заметил и оценил дед Евдоким, проникся еще большим уважением.

— Батальонный комиссар Мурашов, — сказал начальник, протягивая руку, и добавил: — Василий Иванович Мурашов… Прошу садиться, разговор длинный.

Дед Евдоким быстро, но без торопливости опустился на сырую землю, предварительно бросив на нее заплатанное полупальто, что накинул на себя, выходя из дома.

Тут Василий Иванович в самое сердце ударил деда Евдокима: сел не на пенек, а тоже на землю, рядом и чуть наискось (чтобы в лицо друг друга смотреть можно было). Сел на немецкую плащ-палатку, которую ему поспешно протянул Витька-лейтенант.

Потом комиссар начал неторопливо и спокойно выспрашивать про деревенские дела. И — что больше всего понравилось — не перебивал. Вот и выложил дед Евдоким все свои думки и о Богинове, который ушел с мужиками в лес да будто и сгинул там, и о приказе немецкого коменданта района, и о том, что народ в деревне роптать начинает, спрашивает, доколе же наша армия в отступе будет? Дескать, пора бы ей и ударить германа по сопатке, так ударить, чтобы брызги крови во все стороны прыснули.

Даже про Нюську треклятую все выложил. А комиссар, которого дед Евдоким уже начал величать запросто Василием Ивановичем, вдруг сказал такое:

— Значит, нашлись перевертыши.

Эти слова обидели деда Евдокима, и он заговорил торопливо, выставив вперед ладони с растопыренными пальцами, словно хотел оттолкнуть от себя это липкое слово:

— Побойся бога, Василий Иванович! Одна баба скурвилась, да и то как? К немцу-полюбовнику бегает.

— В любой группе людей, как бы велика или мала она ни была, почти всегда есть сильные и слабые, стойкие и такие, которые норовят за кого-то держаться, по чьему-то следу идти. Так вот, пока колесо жизни крутится в привычном ритме, пока все идет по установленному порядку, этой разницы между людьми будто бы и незаметно. А вглядишься — она в мелочах проявляется: в зависти и злословии, в бесконечных жалобах на кого-то и на что-то. А сейчас настала пора тяжелых испытаний. — Василий Иванович замолчал, словно обдумывал, говорить ли то главное, что пока не известно деду Евдокиму.

Дед Евдоким терпеливо ждал, сидя неестественно прямо и положив широкие, будто расплющенные бесконечной работой, пальцы на заплаты, прикрывавшие колени.

— Здесь, в лесу, нас пока очень мало: всего пять человек. Но значит ли из этого, что нам только и остается таиться в глухомани? Отнюдь не обязательно. Попробуем доказать… Я сказал, что нас пятеро. То чистейшая правда и в то же время — самая неприкрытая ложь. Действительно, разве мало по окрестным деревням людей, которые только и ждут нашего сигнала? Их не счесть. Вот и выходит, что наша сила исчисляется по формуле, одна половина которой читается как пять плюс икс. Заметим, что «икс» во много раз больше, чем известное нам число «пять». Так какова же будет сумма, если… Я, кажется, заумно говорю? — спохватился Василий Иванович и взглянул на деда Евдокима смущенно и виновато.

Тот поспешил успокоить:

— Иксов я, конечно, не понимаю, можно сказать, не признаю вовсе, но коли ты так силу нашу общую, народную, величаешь — твоя правда, бог тому свидетель.

— И как вывод из сказанного — наша первейшая сегодняшняя задача: прощупать, кто и чем дышит, исподволь сколачивать надежных людей вокруг себя. Короче говоря, так действовать, чтобы днем и ночью дрожали немцы от страха! — Василий Иванович устал от непривычно длинной речи, даже прикрыл глаза на мгновение; ранение еще чувствовалось.

— В лучшем виде будет исполнено, Василь Ваныч, и прощупаем, и к берегу причалим кого следует… А как насчет приказа коменданта? Гнать скот в Степанково или как?

— Гони… Завтра же, когда темнеть вот-вот начнет.

— Воля ваша… Только, ей-богу, лучше прирезать и волкам бросить весь этот скот, чем немцу отдавать!

— А мы и не отдадим, — усмехнулся Василий Иванович. — Себе заберем, запас на зиму начнем создавать. А заодно и немцам аукнем: дескать, мы здесь, не ждите покоя!

Виктор, во время всей беседы стоявший рядом, не выдержал и предложил:

— В сопровождающие тот скот назначим Нюську. Пусть немцы погладят ее плетками, когда в Степанково без коров и овец явится.

Плывут над землей низкие черные тучи. Кружась, слетают с приунывших берез пожелтевшие листья и неслышно ложатся на промокшую, озябшую землю.

— Витька-лейтенант предлагает отстегать Нюську немецкими руками. Что и говорить, заслужила она кару, заслужила… Но сейчас деду Евдокиму жаль непутевую Нюську. Вот и смотрит он на черные тучи, вот и следит глазами за падающими листьями.

— С нее мы сами спросить вправе, — спокойно сказал Василий Иванович, но дед Евдоким заметил, каким осуждающим был его взгляд, мельком брошенный на Витьку-лейтенанта. — Тот солдат, Афоня, с кем живет?

— С Грунькой, — подсказал дед Евдоким.

— Вот они пусть и гонят скот. Будем считать это задание их последней проверкой… А ты, Виктор, после того как дед Евдоким отдаст им соответствующее приказание, зайди к ним домой и кратко объясни, что к чему… Ну, вроде бы по этому вопросу все?

— Так точно, — ответил дед Евдоким и зашевелился, готовясь встать.

— У меня к тебе еще дельце есть, — остановил его Василий Иванович, положив руку на дедово колено. — Как смотришь, можно мне у вас в деревне поселиться или нет?

Комиссару и жить в деревне, когда немцы кругом шастают?!

— Под видом какого-то раскулаченного или еще кого.

— Шапочник Опанас, — пожевал губами дед Евдоким. — Не, он постарше тебя будет… Ты, Василь Ваныч, посиживай себе в лесочке, почто волку в пасть лезть?

— Надо, дед, — только и ответил Василий Иванович, а дед Евдоким и Виктор, слышавший весь этот разговор, поняли, что решение его окончательное и он не отступит от него.

— Тогда тебе надо под Опанаса играть. Его в лицо из теперешних только я знаю. Еще в двадцатые, как бандюгу зеленого, его в Сибирь или еще куда подальше упрятали.

— Расскажи мне про него, — попросил Василий Иванович.

Дед Евдоким рассказывал неторопливо, с подробностями, которые Виктору казались лишними. Для себя он только и запомнил, что Опанас Шапочник — вражина Советской власти, каких поискать.

Закончил свой рассказ дед Евдоким фразой, которая мгновенно врезалась в память Виктора:

— И чего ты, Василь Ваныч, к смерти ближе торопишься?

Действительно, зачем Василию Ивановичу в деревню перебираться? Или на него, Виктора, не надеется?

Василий Иванович не дал возможности разобраться в сумятице мыслей, он сказал спокойно, будто до этого разговор шел о самом обыденном:

— Теперь, кажется, все обговорили.

Дед Евдоким поспешно встал и замер, ожидая, подаст ему руку Василий Иванович или нет. Даже подумал, что если подаст, если простится так же душевно, как и поздоровался, значит, это человек без фальши и носа не задирает.

Василий Иванович не только подал руку, но еще посоветовал беречься, а потом спросил:

— А ты, дед Евдоким, если с Шапочником встретишься, опознаешь его или… побоишься?

Дед Евдоким, с укором взглянув на Василия Ивановича, ответил спокойно, будто бы безразлично:

— Как не опознаю, если потребуется?

2

Серый Волк и Красная Шапочка. Она — прилизана под херувима, у него же — невероятно длинные белые клыки, на голове не то чепчик, не то капор или просто самая обыкновенная шапка-ушанка.

А Груне этот коврик нравится, она прикрепила его над кроватью, где вздымается пирамидка из подушек в цветастых наволочках. Нижняя подушка почти во всю ширину кровати, верхняя — только одно ухо и прикроешь.

Коврик и пирамидка из подушек — вот и все, что режет глаз Виктора в этом доме. А прочее — и обстановка, и порядок — нравится. Во всем чувствуется умелая рука хозяйки и ее желание создать уют.

От Клавы он уже знал нехитрую историю Груни: года два или три назад уехала на торфоразработки под Синявино, которое где-то под Ленинградом, а минул год с небольшим хвостиком — вернулась тяжелая. Не успела и слова сказать, как отец уже закатил глаза и грохнулся на крыльце, где стоял, когда дочь отворяла калитку. Не приходя в сознание и умер.

А дальше все закрутилось и вовсе яростно и неумолимо: внезапная смерть отца подкосила Груню, ее отправили в больницу, где она и родила мертвого сына. От всех этих бед сломалась, хрупнула, как пересохшая веточка, Грунина мать. Из больницы Груня пришла в свой дом единственной и полноправной хозяйкой.

Несколько месяцев люди слова от нее лишнего не слышали, даже подобия улыбки не видели. Отработает со всеми в поле — и стремглав домой, словно у нее там дюжина по лавкам. А весной этого года будто оттаяла на ласковом солнышке, разговорчивой и по-прежнему смешливой стала.

Когда вся деревня уходить с насиженного места собралась, чтобы немцам под пяту не попасть, Груня снова посуровела, опять в себе замкнулась. Но едва Богинов сказал, что все дороги отступления фашистами перерезаны и бежать нет возможности, она выпалила с непонятной беспечностью:

— А я в бега особо и не стремилась.

Сказала и ушла. Немного погодя ее головной платок уже замелькал в огороде среди гряд; у всего народа беда, а она огурцы и морковку обихаживает.

Односельчане ничего не сказали Груне, но легкая тень легла между ней и остальными. А вскоре и Афоня появился. Заросший и грязный, он сидел на бревне и тупо смотрел на подсолнечную шелуху, устилавшую землю вокруг. Никого и ни о чем не просил. Просто сидел и смотрел в землю.

Постояли бабы около него, посудачили о том, что эта война любого человека из ума вышибет, и начали уже было расходиться, а тут и подошла Груня. Скользнула глазами по донельзя измученному лицу солдата и заявила тоном приказа, будто мужем ей этот пришлый приходился:

— Ну, чего принародно расселся, чего сопли распустил? Шагай за мной! — И, вихляя округлыми бедрами, пошла к дому. Было что-то постыдное и вызывающее в ее походке, в том, что сразу повела незнакомого мужика в дом.

И это запомнили, в вину Груне поставили. Короче говоря, когда Виктор сказал Клаве, что идет к Афоне, она свела к переносице черные брови, поджала губы и ничего не ответила. Однако уже через несколько секунд ямочки снова обозначились на ее щеках, и она спросила ровным голосом:

— Надеюсь, не дотемна?

— Как посидится, — уклончиво ответил Виктор.

Ему подумалось, что Клава ревнует, и это приятно щекотнуло самолюбие.

— К тому спросила, что если долго просидишь, то пусть Груня и накормит. А я прилягу, нездоровится что-то.

Он ушел, ничего не сказав, и теперь сидит за столом в доме Груни, пораженный тем, что увидел и услышал. Прежде всего, Афоня, оказывается, вовсе не сожитель Груни. Он в этом сам признался. Но не его признание убедило Виктора, убедила сама Груня, когда повнимательнее присмотрелся к ней. В голосе ее и в глазах, когда она смотрела на Афоню, жила только самая обыкновенная теплота, человечность, участие к попавшему в беду.

Еще большим откровением явились слова Груни. Он сидел уже за столом, когда она сказала с тихой грустью:

— Мой-то пограничником был. Ему год служить оставалось, а его шпионы убили.

— Зачем ты об этом? — спросил Виктор, чувствуя себя неудобно под ее спокойным и чуть грустным взглядом.

— Знаю ведь, что про меня наши деревенские болтают…

— Честное слово, я…

— И чего оправдываешься?

Торопливо тикают ходики, над циферблатом которых в рукопожатии окаменели рабочий и крестьянин, да жалостливо сопит Афоня, машинально выводя пальцем на клеенке стола бесконечное «о».

— Я на людей не обижаюсь… Только… Будто оплеванная все время хожу под их взглядами.

— Ну, это уж чистая ерунда! — искренне возмутился Виктор, хотел произнести длинную речь о мнительности и ее последствиях (еще в школе такую лекцию слышал и запомнил кое-что), но Груня как-то ласково, спокойно и в то же время властно перебила его:

— Молод еще ты, Витенька, в бабьи горести вникать… Зачем пришел? Опять Афоню на ночь глядя из дома сманишь?

Афоня впервые оторвал глаза от клеенки стола и сказал:

— Груня…

— Лично я не против, хоть каждую ночь гуляйте у немцев. Ему только в пользу, а то хуже бабы какой. Знаешь, что душу его гложет? Знаешь?

— Мне он не плакался, — повел плечами Виктор.

— Ихняя батарея по своим ахнула. Афоня-то вроде видел, что те свои, а командир приказал — вот и ахнули со всех стволов.

— С одной пушки, — поправил Афоня. Сейчас у него опять был растерянный и даже виноватый взгляд. — Приказ, он не обсуждается, он выполняется с первого раза.

— Ежели так, командир приказ отдавал, ему и ответ держать! — наседала Груня.

— А им-то, матерям тех убитых, легче будет? — Афоня, похоже, рассердился всерьез и теперь сидел выпрямившись, строго глядя в глаза Груни. — Мне бы доложить командиру — может, он не разглядел? — а я смолчал. И в этом моя вина, хоть и самым младшим в орудийном расчете числился.

Около двух месяцев прожила Груня под одной крышей с Афоней, видела его и плачущим, и даже злым, когда он домогался ее, а она решительно выпроваживала его в сенцы на топчан. Считала неплохим мужиком, но с трещинкой в душе. Поэтому и была у нее к Афоне только жалость сильного человека к слабому, поэтому и забрала его к себе домой, чтобы было на кого излить нерастраченное материнское тепло. Сейчас другим, сильным вдруг увиделся он, и она, пораженная этим открытием и еще до конца не понявшая его, сразу сникла, по-бабьи всплеснула руками и метнулась в кухню. Скоро на столе появились соленые грибы, желтоватое от соли сало и бутылка самогонки, заткнутая тряпицей.

— Ты, Витенька, попробуй грибочков, попробуй. Недавний засол, — тараторила она, стреляя глазами, как обычно.

Виктор невольно подумал, что вот и спряталась она снова под личину. Когда-то теперь выглянет из-под нее хотя бы уголочек ее настоящий натуры?

Поговорили ещё о том, какая нынче, если верить приметам, зима будет, а потом Виктор и приступил к главному, ради чего пришел:

— Ну как, идете завтра в Степанково?

Ему показалось, что в глазах Груни мелькнул хитроватый огонек, но ответила она скучным голосом:

— Заходил дед Евдоким, велел снаряжаться… Или ты к нам в подпаски набиваешься?

— Груня, — начал было Афоня с укоризной, но она, гордо вскинув голову, зло перебила его:

— Я вас, умников, насквозь вижу! Тайны свои завели? Тоже мне, мужики! Я, может, одна хитрее и сильнее десятка таких! — Придвинув стул к столу, она уселась на него так, как обычно садится только человек, который намерен до победного конца вести длинный и трудный разговор. — Выкладывай, лейтенант, что задумал, — потребовала она.

— Откуда ты взяла, что я лейтенант? — насупился Виктор. — Я просто… Ну, приехал к Клаве… Мы с ней давно знакомы, вот и все.

— Ты бы сначала врать научился, а потом и шел меня экзаменовать! Уж Афоня, на что он простота, да и то в тебе начальника признал, а я глазастее его во сто раз!

Бахвалилась, возвеличивала себя Груня, стараясь побольнее задеть самолюбие Виктора: знала, что у парней гордость неглубоко спрятана, что такой человек, когда себя незаслуженно обиженным считает, и лишнее высказать может.

Так и случилось. Виктор, разозлившись, ляпнул то, что интересовало Груню больше всего:

— Если ты такая прозорливая, то давно догадалась бы, что я здесь не просто от войны отсиживаюсь, а задание отряда выполняю!

— Не сердись, Витенька, солнышко мое, не сердись! — немедленно заворковала Груня. — И это, и многое другое я знаю!.. Не таи зла… А почему шпыняла тебя словами — обидно было, что вниманием обходишь.

— Присматривался к тебе, — буркнул Виктор, злость которого уже начала оседать. — Вам с Афоней первое задание отряда — гнать скот в Степанково. И нисколько не пугаться, если стрельба начнется или еще что.

— Значит, стрельба будет? — деловито переспросила Груня и тут же поспешно добавила: — Я стрельбы не боюсь, я думаю, как лучше: со стрельбой или без нее?

— А это уж не твоя забота, — вставил свое слово Афоня.

— Помолчи лучше! — беззлобно огрызнулась Груня. — Думать не моги, для этого старшие поставлены, а случись беда — вот и казнись, как иные недоумки!

Афоня снова принялся выводить на клеенке стола свое бесконечное «о», и Виктор поспешил увести разговор в нужное русло:

— Когда наши исчезнут, бегите в Степанково и голосите, что большой отряд на вас напал.

— А как он велик-то?

— Чем больше наврете, тем лучше. Понятно, врать надо все же в меру… Потом сюда вернетесь и перескажете разговор с немцами.

— И это все задание? — обиделась Груня.

Афоня не выдержал, заговорил строго, словно с младшей сестрой:

— Не солдатская это замашка, Груня, — выпрашивать себе работу. Солдату приказано, он выполняет.

3

В конце сентября редко бывают грозы. А в эту ночь гроза была. Она подкралась как-то незаметно и вдруг ударила в землю яркими и короткими молниями.

На улице бушевала гроза, Виктор, спустившись с печи, тихонько сидел у окна и смотрел, как исступленно мечется за окном ветка рябины.

И вдруг вроде бы язычок белого света лизнул плетень на противоположной стороне улицы. Виктор прижался лбом к холодному стеклу окна. Через какое-то мгновение белое пятнышко вновь прыгнуло на плетень. Последние сомнения исчезли: по деревенской улице шла машина.

Виктор метнулся в горницу, где спала Клава, и прошептал:

— Немцы!

Клава ответила просто и деловито:

— Лезь к стенке!

Яркий сноп света ударил в окно, а через несколько минут ступеньки крыльца жалобно пискнули под ногами нескольких человек. Дверь и кухонное окно задребезжали от стука.

— Кто там? — спросила Клава, подбегая к двери.

— Полиция!

Клава немедленно откинула крючок и чуть отодвинулась в сторону. Через порог перешагнул немецкий офицер. В его руке ослепительно горел электрический фонарь. Пробежав его лучом по углам кухни, офицер прошел в горницу и осветил постель, где, щурясь от яркого света, лежал Виктор.

— Капустинский? — спросил офицер, взглянув на бумажку, которую держал в руке.

— Это я, — ответил Виктор, садясь. Он уже понял, что приехали за ним, что сопротивляться бесполезно.

— Одевайтесь, поедете со мной.

Какие непослушные ноги, никак не попадут в штанины… А Клава держится молодцом, она даже спросила:

— Господин офицер, за что вы арестовываете моего мужа?

— Я готов, господин офицер, — сказал Виктор, надевая кепку и глядя только на Клаву. Она подалась всем телом вперед. Тогда он добавил: — Ничего, я скоро вернусь.

Молнии сползли к югу, там же слабо погрохатывал гром. Однако дождь хлестал с прежней яростью по машине, прорезавшей его косую стену. На Викторе поверх пиджака был плащ отца Клавы, но дождь нашел какую-то щель, и у ворота Виктор промок до нитки. А впереди еще не менее пяти километров этой дороги, где ухабы так часты, что машина, чуть набрав скорость, сразу же тормозит и переваливается через них с такой натугой, что стонет весь кузов. Дорога бесконечно длинная, а Виктору хочется поскорее прибыть на место, чтобы кончилась неизвестность, выматывающая душу. Ведь о чем только не передумал он сейчас: и товарищей немцы захватили, когда они возвращались из деревни, и Груня оказалась предательницей, и донес кто-то неизвестный. Знать бы, в чем тебя обвиняют, — можно бы готовиться к защите, наметить план своего поведения…

У самой околицы, когда стали даже видны крайние домики Степанкова, машина вдруг свернула к лесу, прошла километра два меж деревьями и стала, осветив фарами неглубокий овраг. Немцы, что сидели в кузове по бокам Виктора, враз придвинулись к нему так плотно, что теперь чувствовали малейшее его движение.

Сейчас Виктор уже не думал о причине своего ареста, она была безразлична ему. В его сердце теперь непрерывно дрожала струна жалости к себе.

Виктор был так взволнован, что не заметил, как косой дождь сначала выпрямился и потерял свою злость, а потом и вовсе сник. Линшь с ветвей деревьев падали крупные капли, звонко разбиваясь о задубевшие накидки немцев.

В монотонный шум леса неожиданно ворвался новый тревожащий звук. Рожденный где-то у опушки, он вполз в уши, заставил сердце сжаться в предчувствии чего-то неотвратимого и страшного.

Немцы, сидевшие по бокам Виктора, шевельнулись, поудобнее сжав автоматы, а офицер вышел из кабины и, сложив ладони лодочкой, прикурил сигарету. Волна табачного дыма на мгновение накатилась на Виктора, и он подумал, что хорошо бы сейчас закурить и ему. Самосад, газета и кресало лежали в кармане. И все же он не закурил: было боязно напоминать о себе.

Шли машины. Три пары их глаз буравили лес.

Два грузовика и легковушка остановились тоже у оврага. Из грузовиков выпрыгнули солдаты, а из легковушки вышли два офицера в черных клеенчатых плащах поверх шинелей. К одному из них подошел тот, который привез Виктора, встал чуть сзади.

Все, кроме двух солдат, которые по-прежнему сидели в кузове, казалось, забыли о Викторе.

Наконец немцы окончили непонятные Виктору перестроения, и теперь солдаты стояли ровной шеренгой лицом к оврагу, офицеры — сбоку и метра на два сзади. Только сейчас Виктор увидел на кромке оврага четырех человек, похожих на красноармейцев. Фары всех машин били светом в их лица.

Как сквозь сон услышал Виктор сначала отрывистую команду, потом треск многих автоматов. Трое упали. Тогда автоматы ударили еще раз, теперь по одному — четвертому. Он упал на черную землю, которая в лучах фар холодно искрилась от множества капелек.

Первой ушла легковушка, в которую сели те же два офицера. Последним тронулся от оврага грузовик, где по-прежнему между двух конвоиров сидел Виктор.

Когда прибыли в Степанково, Виктора втолкнули в камеру, оконце которой перечеркивали толстые прутья решетки. В кромешной темноте, придерживаясь за стену, он обошел камеру. Ни нар, ни подобия лежанки. Тогда Виктор забился в самый дальний от двери угол камеры и, обхватив руками колени, положил на них голову. Его била назойливая дрожь; очень хотелось унять ее, а еще больше — забыть того, четвертого.

Дрожь скоро унялась, а вот стоило прикрыть глаза, как из темноты немедленно наплывали сначала немцы в лобастых касках, а потом тот, четвертый. И неизменно у него ноги ломались в коленях. И еще Виктор видел, как дергались его руки, колючей проволокой схваченные за спиной, как их пальцы силились схватить что-то и не могли.

За Виктором пришли в разгаре солнечного теплого осеннего дня. Одного из тех, какие иногда дарит сентябрь. О вчерашней грозе напоминали лишь отмытая голубизна неба и лужи воды, запятнавшие деревенскую улицу.

Виктора привели в бывшую школу, в кабинет самого коменданта района. Второй раз видел Виктор коменданта. В то время, когда произошла первая встреча, комендант стоял на столе, а на голове его была фуражка с вздыбленным верхом. Комендант казался высоким, даже сильным. Сейчас, без фуражки, он был чуть повыше Виктора; длинные залысины, начинавшиеся над висками, снимали с него неприступность. Самый обыкновенный человек стоял перед Виктором и смотрел на него. Вот разве только очки. Они обесцвечивали глаза, и Виктор скорее чувствовал, чем видел, что на него смотрят, смотрят упорно и с целью подавить его волю, дать окончательно понять, как он слаб и беспомощен. Еще вчера вечером или даже сегодня ночью, если бы Виктора из лесу сразу доставили в этот кабинет, подобный взгляд, возможно, поколебал бы его уверенность в себе, но после всего того, что уже довелось увидеть и пережить, взгляд коменданта оказался лишь маленькой деталью, которая ничего не могла изменить. Всю ночь напряженно думал Виктор и теперь твердо знал, что фашистам чужда самая обыкновенная человеческая жалость, что даже величайшей подлостью у них можно купить только временное и мнимое благополучие. Не больше. Он решил не спешить, решил выждать удобный момент, чтобы наверняка разорвать паутину, спеленавшую его. Во что бы то ни стало разорвать!

Но только не ценой предательства.

А гауптман фон Зигель был уверен, что все идет так, как задумал он. Уроженец Пиллау, неподалеку от которого около двух веков располагалось их родовое поместье, Зигфрид фон Зигель с раннего детства учился повелевать людьми. Ему было только восемь лет, когда отец дал ему первый урок.

Началось с того, что Зигфрид хотел покататься на верховом коне отца, а конюх привел пони. Зигфрид от злости топал ногами и ревел в голос. На его крик вышел отец (тогда он был еще капитаном), негромко окликнул сына и вернулся в свой кабинет. Как сейчас помнится, отец сидел за столом, а он, Зигфрид, почтительно и покорно замер у двери, прикрыв ее за собой.

— Сядь, — с леденящим спокойствием сказал отец и продолжил, когда сын опустился на самый краешек глубокого кресла: — Господин никогда не должен кричать на слуг. Он волен подвергнуть их любой каре, но не кричать: крик — верный признак бессилия. А бессилие, если ты чувствуешь его, нужно уметь прятать.

Годы минули с тех пор, отец стал полковником и вышел в отставку, а тот мальчик, теперь сам капитан и комендант целого района, который побольше иного европейского княжества, никогда не кричит. Он просто спокойно и так долго смотрит на провинившегося человека, что тот начинает искренне верить в свою ничтожность. Лишь после этого гауптман фон Зигель выносит решение. Единственное и окончательное.

Правда, допустимы и небольшие отклонения от правила. Взять, к примеру, этого молодого паныча. Его судьба до мелочей продумана еще вчера, но чем дольше неизвестность, тем дороже радость, когда рука господина укажет путь из казалось бы безнадежно глухого тупика. Путь этого паныча — пожизненное и верное служение интересам Великой Германии.

У русских есть выражение: «Служу не за страх, а за совесть». Глупое выражение. Только страх за свою жизнь или свое жизненное благополучие заставляет человека вкладывать в дело все силы. А что такое совесть? Аппендикс, который подлежит удалению. И чем скорее, тем лучше.

Этому панычу уже привит страх: он видел, что немецкая армия беспощадна к своим врагам, он краешком души уже коснулся смерти. Это залог того, что теперь он будет ревностно выполнять то, что ему прикажут.

Фон Зигель, сын потомственного военного, встретил приход Гитлера к власти без восторга: не верил, что выскочка поднимет Германию со дна пропасти, куда ее швырнули победители. Не верил в это, но скоро густо повалил дым из труб металлургических и химических заводов, которые условиями мирного договора были обречены на жалкое прозябание; исчезли толпы безработных, голодными глазами смотревших на тебя; и главное — по узким улицам городов, рассыпая меж домов дробь барабанов, стали гордо маршировать отряды молодежи, восторженно провозглашая: «Германия превыше всего!»

Потом, когда по приказу Гитлера немецкая армия ворвалась в Рейнскую область и Эльзас-Лотарингию, восстановив свои древние границы, были тревожные дни ожидания. Франция и Англия, поворчав, проглотили горькую пилюлю.

Безнаказанность вторжения в Австрию и Чехословакию окончательно убедила Зигфрида фон Зигеля, как и многих других, подобных ему, в гениальности предвидения Гитлера.

Меткими, в самое сердце врага, были первые выстрелы немецкой армии, и она, уверовав в свое счастье и мощь, обрела нахальство, без которого на войне не бывает удачи. И как результат — почти вся Европа склонилась перед немецкими знаменами! Да и старая ворчунья Англия еще дышит лишь благодаря милости фюрера, временно задержавшего вторжение своих войск на ее острова!

А Советская Россия? Кто и когда не хотел ее съесть? Ни у кого не вышло. А немецкие войска уже на подступах к Москве, и падение ее, как и указал фюрер, произойдет до ноября. Потом будет парад победоносных немецких войск на Красной площади; уже выделены и войска для участия в параде, и форма парадная для них шьется. Таким образом, день рождения Советской России станет и днем ее смерти. Разве не символично?

Откровенно говоря, фон Зигель считал, что фюрер не только умен, он, кроме того, как-то особенно помпезно умеет обставлять свои победы. Ведь заставил же он легкомысленную Францию подписывать акт капитуляции в том самом вагоне, в котором после первой мировой войны она навязала Германии унизительный мир!

Теперь гауптман Зигфрид фон Зигель безоговорочно верил фюреру. И не чурался даже той работы, которую часть военных считала унизительной для себя. А он нисколько не стесняется того, что был начальником охраны в одном из самых первых концентрационных лагерей, куда пригнали коммунистов и евреев; там он никогда не осуждал своих подчиненных за карательные меры, всегда считал их справедливыми.

Как повышение воспринял и назначение комендантом одного из секторов Варшавского гетто, а позднее — и сюда, в этот глухой, лесной район Смоленщины.

Он настолько проникся идеями фюрера, что позволил себе придумать кое-что свое. Так, едва немецкая армия перешла границу Советской России, начальство потребовало немедленно и беспощадно фильтровать все советское население; если в ком-либо возникало хоть малейшее сомнение, предписывалось уничтожать его со всей семьей, чтобы ни веточки, ни корешка не осталось. Он же, Зигфрид фон Зигель, считает, что, пока Советская Россия не рухнула окончательно, это преждевременно и даже опасно: жестокости напугают и озлобят этот полудикий народ, и он разбежится по лесам, займется разбоем. А Германии силы нужны будут не для борьбы с разбоем, а для покорения сначала Англии, а позднее и спесивой Америки, которая и в той войне загребала жар чужими руками.

Изучение каждого человека в отдельности, предварительная сортировка всего населения на будущих рабов, надсмотрщиков за рабами и тех, кто подлежит уничтожению, — вот что нужно сейчас. Уничтожать неугодных следует только после окончательной победы, и не всех сразу, а соблюдая строгую очередность: одних — немедленно, а всех прочих, когда они отдадут свои силы Великой Германии.

Такое разделение населения на группы породит разобщенность, каждая группа будет жить сама по себе, что тоже очень выгодно немцам. Ведь не случайно же фюрер в первые дни войны приказал отпускать домой пленных украинцев и белорусов. Разве это не гениальный ход?

Жаль, что слишком рано и украинцев, и белорусов стали возвращать в лагеря, надо бы было дать им подольше потешиться пряником!

Итак, когда Великая Германия окончательно покорит эту страну, что случится уже скоро, туземцы будут, безропотными слугами немцев. Но над каждым слугой должен быть кто-то старший. Его лучше подбирать из местных: он знает нравы и привычки своего народа, следовательно, более умело будет дергать за самую больную душевную струну и вселять страх, воспитывать беспрекословное подчинение воле господ.

Со временем именно в такого надежного слугу и превратится этот польский паныч. Революция отняла у него состояние, сделала нищим. Такое не забывается. И все его поведение в деревне подтверждает это: как доносит агент, целыми днями сидит дома, хлопочет по хозяйству и вообще людей сторонится.

Конечно, его нужно еще основательно, тщательно подготовить к будущей должности. Прежде всего он должен увидеть, что немцы справедливы, что ни добро, ни зло не пройдет мимо них. За добро — награда, за зло — беспощадное наказание. То и другое неизбежно, как чередование времен года.

Все это до мелочей продумал гауптман фон Зигель, каждый свой ход считал правильным и поэтому, выдержав нужную паузу, говорит по возможности ласково, указав на стул, стоящий у стола:

— Садите себя.

Комендант разрешил сесть, а Виктор, опасаясь ловушки, помедлил у стула, и получилось так, что будто из вежливости он дождался, пока сядет старший. Фон Зигелю это понравилось, и он милостиво разрешил:

— Можете курить, — и поспешно добавил, когда увидел в его руках кисет с самосадом: — Лучше сигареты, они не так воняют.

Несколько затяжек в полной тишине, когда был даже слышен приглушенный стенами разговор немцев во дворе, и снова до монотонности спокойный голос:

— Я солдат и деловой человек, мне время дорого.

«Начинается», — подумал Виктор и подобрался на стуле. Это не ускользнуло от коменданта, он остался доволен вниманием, с каким этот парень приготовился слушать его, и продолжал:

— Вам, господин Капустинский, пора активно работать на нас. Мы видим и знаем все, мы умеем ценить преданных нам людей и карать врагов… Что есть су-про-тив-ник?

Вопрос неожидан, и Виктор замялся, ответил неуверенно:

— Супротивник?.. Тот враг, который прямо против тебя…

— Прямо против тебя… Вы верите в бога?

Виктор подсознательно почувствовал, что на этом допросе, если хочешь выйти отсюда живым, нужно иногда говорить правду, и ответил:

— К сожалению, воспитан неверующим.

— Я не миссионер и не осуждаю вас, хотя ношу бога в сердце, — успокоил комендант. — Вы обязаны сами выбрать работу и через неделю доложить мне… Вы есть комсомол?

Опять лихорадочная чехарда мыслей и быстрый ответ:

— Был.

Ничего не изменилось в лице коменданта, ни один мускул не шевельнулся, но Виктор понял, что ответ чересчур краток, и поспешил пояснить:

— Понимаете, господин комендант, для Советской власти я как сын состоятельного человека был нежелательным элементом. Узнай они всю правду обо мне, осталась бы одна дорога — в Сибирь, где, как говорится, медведи от холода дохнут. А я хотел жить. Ну, и…

— Это ничего, когда обманывают врага… Вы по моей рекомендации можете наняться на любую работу. Откровенно говоря, я подобрал для вас дело. Но подожду предлагать, я хочу узнать ваши склонности. Моя мысль ясна?

— Так точно, господин комендант, доложу искренне, как только вызовете. — И Виктор поднялся со стула, еще плохо веря, что отделался так легко.

Одна из многих заповедей отца гласила: обязательно одари слугу, если доволен им, и поэтому комендант достал из ящика стола пачку сигарет и сказал, бросив ее Виктору:

— Прозит!

— Благодарствую! — как мог бодро ответил Виктор. Он радовался, что вырвался на свободу, а комендант его радость истолковал иначе: парень жаден, значит, что он только не сделает, если ему пообещать не пачку сигарет, а настоящую награду?


Как хорош мир! И солнце весело щурится сквозь почти голые ветки берез, и лужи искрятся тепло, празднично!

Бойко шагал Виктор по дороге к Слепышам, чтобы поскорее встретиться с Клавой, Афоней, Груней и товарищами, роднее которых у него сейчас не было никого.

Вслед ему из окна смотрел комендант и иронически усмехался: молодость, молодость, как мало надо для твоего счастья!

4

Виктор, как это часто бывает с людьми, неожиданно избежавшими смертельной опасности, сначала был переполнен только радостью и не думал ни о чем, кроме того, что он жив. Когда же схлынула первая и самая большая волна счастья, в голове запульсировали вопросы. Прежде всего, почему комендант воспылал любовью именно к нему, Виктору? Ведь о своем «родстве» с богачами Капустинскими он в Слепышах, кажется, особо не распространялся.

И, наконец, как вести себя при следующей встрече с комендантом? А что она обязательно будет — залог в кармане.

Он достает из кармана пачку сигарет, зло смотрит на белозубого немецкого солдата, улыбающегося с этикетки, и вспоминает, что он уже видел точно такую же пачку. И не в руках немца…

Где же тогда?

Зрительная память с готовностью подсказывает: буйные заросли почти метровой крапивы сзади того бревна, на котором любят сидеть они с Афоней. У мохнатого от колючек стебля и лежала та пачка. Пустая, раскисшая под дождями.

Как она попала туда?

Только не немец бросил: эти ходят серединой улицы, кроме того, у них почти у всех портсигары.

«Прозит!» — насмешливо звучит в ушах голос коменданта.

Прозит… Выходит, кто-то из Слепышей тайком навещает коменданта, нашептывает деревенские новости.

Может, Нюська?

Возможно, и она… Только этой кобыле бросили бы конфетку или кусок сахару — некурящая.

Перебрал Виктор всех мужиков деревни, которых знал, и никто из них не вызывал подозрений. Все же именно среди них затаился тот, от которого комендант узнал про Виктора!..

Словно в дремучем лесу, плутал Виктор среди вопросов. Решил как можно скорее поделиться своими мыслями с комиссаром. Кто, кроме него, правильный путь подскажет?

Хотя сейчас нужно быть очень осторожным. Вообще осторожным, а с отлучками из дома — особенно: возможно, за каждым шагом наблюдают, каждое слово ловят…

Самое разумное, пожалуй, вместе с Афоней и Груней гнать скот в Степанково, так сказать, добровольно на это дело вызваться. Выгода двойная: при встрече обскажет товарищам все подробно, и те передадут комиссару, да и о налете партизанского отряда так и так придется докладывать в Степанково, возможно, самому коменданту. А кому сподручнее это сделать? Афоне и Груне, о которых там никто слова не замолвит, или ему, Виктору, лично знакомому с господином комендантом? Значит, он и Афоню с Груней от беды прикроет, и перед фашистами выслужится: «Глубоко прочувствовав ваши слова, господин комендант, хотел начать служить немедленно…»

Решив так, он ускорил шаг, чтобы встретить друзей как можно ближе к Слепышам: это гарантировало от опоздания.

Дорога хорошо знакома: сколько раз и ночью, и днем по ней хожено. Вот сейчас за поворотом будет полянка, потом еще с километр-полтора леса, и сразу начнутся луга Слепышей. Ближе той полянки «нападать» нельзя. И место открытое, и деревня близко.

Едва миновал поворот дороги, увидел Афоню. С длинным кнутом, перекинутым за спину, он, как заправский пастух, стоял на обочине и смотрел на коров и овец, которые разбрелись по поляне. У леса, за полоской кустов, белел полушалок Груни.

Увидев Виктора, Афоня какое-то время только смотрел на него радостными глазами, а потом подбежал, обнял за плечи и лишь молча хлопал ладонью по спине.

А Груня выпалила с обычной непосредственностью:

— Ой, Витенька, а мы думали, замордуют тебя!

Он ответил по возможности небрежно:

— Мне, если хочешь знать, до самой смерти ничего не будет. — Потом добавил, оглядев коров и овец: — Не дохлятина, как в прошлый раз.

Груня поняла, что он не хочет или не может рассказать о том, что приключилось с ним ночью, и на время — приглушила любопытство. Она ответила, глядя только на него:

— Так ведь для своих отбирали… Поди, не ел со вчерашнего дня?

Заговорила о еде — голод сразу так властно заявил о себе, что вскоре от всего запаса Груни остались лишь малосольный огурец и краюшка хлеба. И тут Груня спросила:

— Приемыш Авдотьи тоже из ваших?

Приемыш Авдотьи… Виктор с большим трудом вспомнил и саму Авдотью — лет сорока, высушенную пятью детьми и повседневными заботами, — и ее сожителя. Ему было около тридцати, никак не больше; нос с горбинкой и черные волосы, зализанные назад. Что еще запомнилось? Пожалуй, то, что никогда не встречался с ним глазами. Взгляд его ловил на себе неоднократно, а вот встречаться глазами — не довелось.

Ответил вопросом:

— А что?

— Бабы зашумели, когда дед Евдоким стал скот отбирать, который помясистее. Такой гвалт подняли, что березы к земле никли. Один этот, Авдотьин, на сторону деда стал. «Господину старосте виднее», — передразнила она.

— Подожди, а как его зовут?

Афоня повел плечами, а Груня немного подумала и беспечно ответила:

— А он без имени.

Интересно, искренне говорил Авдотьин приемыш или маскировался, как почти все сейчас?

Мелькнул вопрос и исчез, нигде не зацепившись, а усталость брала свое. Да и солнце так пригревало, что Виктор снял плащ, подстелил под себя и прилег. Он хотел просто полежать минут десять с закрытыми глазами, но мигом уснул, да так крепко, что не почувствовал, как Афоня сунул ему под голову свой ватник, как Груня сказала:

— Видать, не шибко мы у него в доверии, где ночку провел — не сказывает.

— Может, по женской линии, — буркнул Афоня.

Груня пренебрежительно фыркнула:

— Фашисты, значит, за сводню работают?

Афоня смолчал. Он почему-то забыл, что за Виктором ночью приезжали немцы. Сам же Груне об этом рассказывал, а тут вдруг начисто забыл.

Проснулся Виктор оттого, что Груня беспощадно трясла его за плечо, повторяя, как заклинание:

— Фрицы проклятущие… Фрицы проклятущие…

Окончательно проснулся он в тот момент, когда вслед за грузовиком, в кузове которого плотными рядами сидели солдаты, из-за поворота дороги показалась уже знакомая легковушка коменданта. Решение пришло мгновенно, и, прошипев Афоне с Груней, чтобы вперед не лезли, он подбежал к притормозившей машине и выпалил, опустив руки по швам:

— Согласно вашему приказу скот следует в Степанково!

Фон Зигель прекрасно помнил о своем распоряжении; в другое время ограничился бы лишь кивком, но сейчас настроение прекрасное, и он говорит:

— Немецкие солдаты в ста километрах от Москвы, война скоро конец будет… Как это по-русски? — От нетерпения комендант даже пощелкивал пальцами, требуя подсказки. А Виктор молчал. Немцы в ста километрах от Москвы…

— Да, когда Москва падет, мы будем пировать! Откармливать скот для этого дня!

Сказав это, комендант чуть коснулся пальцем плеча шофера, и машина немедленно рванулась вперед.

Настроение у фон Зигеля — радуга семицветная. Причина — письмо отца, которое доставила сегодняшняя почта. Отец извещал, что вопрос о параде немецких войск на Красной площади — дело окончательно решенное.

Самая же приятная новость — оказывается, отец через своих друзей хлопотал за сына, и ему обещано место коменданта того самого района Москвы, где расположена знаменитая русская картинная галерея — Третьяковка!.. Какой примитивно варварский язык у русских: пер-цов-ка, зуб-ров-ка, треть-я-ков-ка…

— Что он так цвел улыбкой, Витенька? — налетела коршуном Груня, едва скрылись немецкие машины.

— Им до Москвы сто километров осталось, — зло ответил он. — Заворачивай стадо домой, а я в лес, наших предупредить.

Груня заметалась, сгоняя скот. Она не жалела ни голоса, ни ударов хворостиной. Коровы и овцы очумело носились по поляне, бессильные понять, что от них хотят.

Афоня вырвал хворостину из рук Груни:

— Дура психованная!

У Груни сразу подкосились ноги, и она, заревев, опустилась на траву.

— Ну, чего ты, чего? — растерялся Афоня. — Я ведь так, любя… Чего ревешь-то, чего?

— Москва же, — всхлипнула Груня.


А в отряде, как теперь именовали себя Каргин с товарищами, тоже чрезвычайное происшествие.

Только сели за стол в новой столовой, которую закончили два дня назад, как чепе и случилось.

Столовая — четыре столба по углам площадки, на них решетка из тонких стволов, закрытая зеленым еловым лапником: и запах густой, к еде располагающий, и никакой дождь не прошибет.

Ни окон ни дверей, шагай или смотри куда хочешь.

Столовую не планировали строить, она родилась неожиданно. Кроме старой землянки, на поляне появились еще две. Человек на десять каждая. В них были и лежанки, устланные опять же зеленым лапником, и по столу, и даже по железной печурке. Их трубы торчали из земли уродливыми черными огрызками. А вот окошек — ни одного: решили, без них не так будет тепло выдувать.

Ну, а каково в полной темноте обедать? Настроение не то, «не рабочее», как сказал Григорий. Он и повадился с Юркой котел с похлебкой или кашей ставить на поляне у входа в землянку. А тут, как назло, дожди зарядили. И пришлось вкапывать четыре столба, нахлобучивать на них крышу.

Только разлил Павел по мискам грибную похлебку, не успел Григорий еще пробормотать свою обычную присказку: «Обедать — не работать!» — как с опушки поляны кто-то сказал:

— Хлеб да соль.

Зябко стало каждому, но вида не подали, лишь взглянули на сказавшего эти слова. А он стоял так, чтобы с поляны его хорошо видели. Голову его прикрывала каска с орлом, вцепившимся когтями в свастику. И немецкий автомат болтался за спиной.

Каргин с Василием Ивановичем переглянулись, сказали друг другу глазами: «Будь это враг, он не вышел бы на открытое место, из-за укрытия всех одной длинной очередью срезал бы». Каргин спокойно ответил, словно давно ждал прихода этого незнакомца:

— Садись и ты с нами.

Незнакомец немедленно вклинился между Григорием и Юркой, ловко извлек из кармана солдатскую ложку, обжигаясь, попробовал варево и сказал:

— Мирово!

Григорий стукнул нового соседа ложкой по каске:

— Сними кастрюлю.

— Как двину, — начал тот, неся ко рту ложку, но Григорий локтем так саданул его в грудь, что тот запрокинулся.

Казалось, его естественным движением будет схватиться за автомат, однако он лишь сказал:

— Орднунг!

Потом снял не только каску, но и плащ. После этого опять полез между Григорием и Юркой. Те не противились. Лишь когда он снова взялся за ложку, Юрка сказал, прикоснувшись к автомату, который незнакомец положил себе на колени:

— Штука добрая.

— Не лапай, — отрезал тот и левой рукой прижал автомат.

— Граждане, будьте взаимно вежливы. — подражая кому-то, призвал Григорий.

— Дайте человеку поесть, — прервал пикировку Василий Иванович.

Чугунок выскребли — мыть не надо. Закурили. Тогда Каргин и спросил:

— Кто будешь?

— Сазонов Федор… Из плена удрал, к своим пробиваюсь.

Каргин отрывисто спрашивал, в какой части служил Сазонов, когда и как в плен попал, где автомат добыл, а Василий Иванович только слушал скупые ответы. И чем больше слушал, тем больше ему нравился этот ершистый парень: нет в ответах ни хвастовства, ни любования муками, через которые пришлось пройти. Одна только обнаженная правда, ставшая от этого во много раз сильнее, звучала в них.

Даже не соврал, сознался, что, не выстрелив и единого раза, в плен попал.

— Да, жизнь твоя, что и говорить, вовсе не сахар-медович, — подвел итог Григорий.

— А твоя слаще? Сейчас весь наш народ полынь жует, — ответил Федор и сразу перешел в наступление: — К зимовочке готовитесь? Гляжу, капитально окопались, вокруг грибочки на ниточках сушатся. А маринованные есть? Беда люблю.

Каргин будто не заметил издевки:

— Хлеб-соль с нами ломал, а прочее? К примеру, мы на задание идем, а ты? Поди, притомился с дороги?

Федор молча встал из-за стола, надел плащ, каску, проверил, свободно ли ходит затвор автомата, и ответил:

— Орднунг!

Скоро у землянки остались лишь Василий Иванович и Павел.

— Кажись, солдат стоящий, — сказал Павел, когда спины товарищей скрылись за стволами деревьев.

Василий Иванович был такого же мнения, но из осторожности промолчал: жизнь уже не раз учила, что первое впечатление может обмануть.

— Не, этот надежный, — будто разгадал его мысли Павел.

Ровно шумели вершинами ели, словно заверяли, что все образуется, все будет хорошо. Лишь белка недовольно цокала, возмущаясь медлительностью людей, которые поели, но почему-то не уходят из-за стола. А те не замечали ее, те не думали залезать в землянку: может, последний солнечный денек выдался?

Глава шестая ОКТЯБРЬ

1

Сообщение Виктора о том, что немцы дошли до самой Москвы и вот-вот начнут ее решительный штурм, Василий Иванович встретил внешне спокойно. И спросил, как показалось Виктору, о мелочи, недостойной внимания сейчас:

— Говоришь, Авдотьин приемыш поддержал деда Евдокима?

— Ага… Дескать, господин староста лучше знает, какой скот ему брать.

— Гад он ползучий — вот и вся его характеристика! — моментально вынес Григорий окончательный приговор.

— Заарканить веревкой и сюда! — поддержал его Юрка.

— А на хрена нам он здесь сдался? — спросил Каргин. Он, по обыкновению, сидел рядом с Василием Ивановичем. — Считаю, убьем одного гада — Москве легче не станет.

— Курочка по зернышку клюет, да сыта бывает, — не сдавался Григорий и с надеждой посмотрел на приятеля. И тотчас же, как бывало уже не раз, Юрка поспешил на помощь, закивал взлохмаченной головой:

— Мы одного кокнем, другие — второго, а во всесоюзном масштабе какая картина проявится?.. А ты, Орднунг, чего молчишь? От спора с начальством прячешься?

Федор Сазонов сидел немного на отшибе и старательно протирал тряпицей блестящий затыльник автомата. Казалось, никого и ничего не существовало для него, кроме автомата, но ответил сразу и категорично:

— Убил даже одного врага — уже польза.

— Между прочим, здесь есть комиссар и командир, так что чего митинговать? — будто нехотя опять вступил в разговор Каргин.

Виктор заметил, как недовольно переглянулись Григорий с Юркой, как обиженно насупился Федор; этот даже вроде бы выругался, беззвучно шевеля губами.

— А я, командир, считаю, что пока, — Василий Иванович особо выделил слово «пока», — что пока все имеют право высказывать свое мнение. Даже спорить. Ведь, как говорится, в споре рождается истина. А вот потом, когда найденное решение примет форму приказа, вот тогда все споры оборвутся сами собой.

Каргин уставился на свои руки, безвольно лежавшие на коленях, и ответил тихо и с таким спокойствием, что все поняли — это его окончательное мнение:

— Споры на военной службе — что окурок на сеновале. В армии, как в семье, один командовать должон. Что сказал он — исполняй, не рассусоливай.

— А демократия где? — вкрадчиво спросил Григорий и сразу же взвился до крика: — Помню, еще мальчонкой бегал, партийная чистка была. Вот там одному типу — демократии зажимщику — дали за это самое, так дали! Не чихай и не кашляй!

— Тому тогда дали, а ежели тебе я сейчас отпущу? Полной Мерой? — казалось, неожиданно, каралось, не из-за чего обиделся Каргин и даже сжал пальцы в кулак, даже подался к Григорию.

— Или не отвечу? — окрысился тот, но все же подтянул ноги под себя, чтобы удобнее было вскочить.

Василий Иванович уже уловил, что с Каргиным нужно будет поговорить отдельно, может, не раз и не два: упрям Иван, даже поймет, но не сразу сознается. Потому и сказал, будто признавая свою ошибку:

— В общем-то, товарищи, командир прав. На то мы ему и дали власть, чтобы беспрекословно подчиняться… А что Григорий в спор полез… Думаю, он просто не понял, что не всем, а командиру докладывает Виктор.

И вовсе сгладил все обиды вопрос Фёдора:

— Слышь, комиссар, а устоит Москва? Только ты честно, как на исповеди.

— Как на исповеди — не могу, — развел руками Василий Иванович. — Исповедь — сплошной обман…

— Не цепляйся к слову, комиссар, ведь мысль-то мою понял?

— А как же, понял, — ответил Василий Иванович и замолчал. Виктору показалось, на очень долгое время замолчал. Он украдкой вздохнул с облегчением, когда Василий Иванович вновь заговорил: — Если даже падет Москва—чему не бывать, — разве склоним голову под фашистский сапог?.. Что касается моего мнения, то не бывать фрицам в Москве. И докажу это с математической точностью, — заспешил Василий Иванович, даже голос повысил, словно здесь был кто-то, не согласный с ним. — Во-первых, сами, небось, заметили, что все больше и больше раненых немцев на запад везут. А наших-то пленных тю-тю? О чем это говорит?.. Во-вторых, хотят немцы этого или нет, но, даже проигрывая какой-то бой, мы неизменно выигрывали время. А это такой трофей, что хоть кого заставит считаться с собой.

Дальше комиссар говорил еще о единстве наших фронта и тыла, о том, что сейчас, бесспорно, на Урале, во Владивостоке, В Хабаровске и даже па Сахалине работают на победу под Москвой, но Виктора это уже мало интересовало, он считал, что схватил и цепко держит главное: с нашей стороны война будет продолжаться до полной победы над фашизмом.

Все это было тогда, а сегодня — 1 октября, — едва ночь распласталась над землей, Виктор с Афоней вышли к кривой березе и ждут Каргина, Василия Ивановича и всех остальных товарищей: Каргин сказал, что в эту ночь на задание выйдут все, кто истинно за Советскую власть. Так дословно и сказал:

— Сейчас такое время настало, что все, кто истинно за Советскую власть, делом должны доказать это.

Виктору очень понравилось это выражение; может, потому, что раньше его не слышал.

Потом немного поспорили, брать ли с собой деда Евдокима и Клаву с Груней.

— Лично я утверждаю, что они настоящие советские! — горячо сказал Виктор.

— Без баб и стариков обойдемся, — словно обиделся Григорий.

— Они, может, еще понадежнее тебя будут, — возразил Виктор, хотел добавить, что ручается за них, как за самого себя, но Каргин поставил точку:

— Всяк сверчок на своем шестке хозяйничает.

Понимай: у них свое задание, у отряда — свое. Поэтому ночью из Слепышей вышли только они с Афоней, хотя, будь его воля, Виктор привел бы на место встречи почти отделение.

Афоня заметно волнуется, хотя и старается скрыть это; часто покашливает, словно петь готовится. А Виктору сегодня просто холодно: с раннего утра, словно под большим давлением и только в узкую щель его выпустили, вырвался на простор северный ветер-листобой и злым сквозняком пронизывает вмиг оголившийся лес. И звезд ни одной. Холодно, неуютно.

Юрка, как обычно, появился неожиданно и бесшумно. Будто давно, затаившись, стоял за березой, а теперь настало время, ну и вышел. Не поздоровался, ни о чем не спросил. Просто бросил мимоходом:

— А ну, тронулись.

Ведет цепочку Каргин. За ним, рядом и как старые знакомые, идут Василий Иванович с Афоней. А сзади Виктора — только Григорий, который сегодня не ворчит, не порывается поравняться с Каргиным, а точно держит свое место. И стоило Виктору чуть задержаться, чтобы перемотать сбившуюся портянку, Григорий сразу оказался рядом и терпеливо ждал, пока он не пошел дальше.

— Вот отсюда и атакуем, — прошептал Каргин, когда отряд вышел к мосточку на тракте за Степанковым. — Юрка с Гришкой занимают позицию на том бугре, — рука властно указала на еле приметный холмик, огибая который, тракт устремлялся прямо к мосточку. — До взрыва — не дышать… Ты, Василий Иванович, бери Витьку с его дружком и залягте так, чтобы сам мост под огнем держать. А мы с Павлом и Федором мостик заминируем и вперед по дороге подадимся… Только, чур, на ту сторону тракта не бегать. Чтобы свои же пули не посекли.

Еще несколько минут — и все улеглись на леденящей земле. Моментально ветер-листобой, озверевший к ночи, нашел в одежде прорехи и тысячами отточенных иголок прикасается к телу, холодит его до дрожи. Она, мелкая и противная, бьет Виктора уже часа два или три, бьет с той секунды, как он залег под кустом. И передохнуть не дает.

Сначала, когда на мосточке копошились Каргин, Павел и Федор, было еще хоть чуточку интересно наблюдать за ними, а потом они убежали в ночь. И вот уже несколько часов — никого и ничего. Только провода, что провисли меж столбов, стонут нудно и глухо. Да месяц то нырнет за тучку, то пялится во все глаза.

Наконец, когда по расчетам Виктора до рассвета оставалось совсем немного, в гул проводов вплелся новый звук — завывание мотора машины. Неторопливо и тяжело шла машина. Дрожь сразу унялась сама собой, стало даже жарко, и Виктор расстегнул верхнюю пуговицу ворота рубашки. Сейчас он думал об одном: «Скорей бы! Пусть эта машина взлетит на воздух вместе с мосточком или проскочит, но скорей бы!»

Пожалуй, еще больше, чем Виктор, волновался Василий Иванович. Ведь это была первая боевая операция всего отряда. Правда, переход совершили, можно сказать, образцово. И позииию Каргин выбрал правильно. А вот сработает ли то хитрое устройство, что заложили на мосту?..

Должно сработать! Должно!..

У Василия Ивановича закостенело все тело, когда тяжелый грузовик, рыгнув выхлопом, вразвалку поднялся на мосточек и пополз по нему, выпучив, словно от натуги, глазища-фары.

«Где-то здесь», — успел подумать Василий Иванович, и справа от грузовика прямо из досок мосточка вырвалось яркое пламя, а долей секунды позже прозвучал глухой взрыв. Почти одновременно с ним распахнулась дверца кабины грузовика и высунулся немец. Еще Василий Иванович заметил, что этот немец почему-то смотрел только на настил мосточка. Тут и затарахтели автоматы Виктора и Афони. Это было так неожиданно, что и Василий Иванович машинально дал короткую очередь неизвестно куда. Видел, что голова и плечи немца безжизненно висели над черной водой речушки, а очередь все же дал!

2

Ефрейтор Пауль Лишке — связист-линейщик — заступил на дежурство в ночь и покорно сидел у молчаливого коммутатора. Сидел в тепле, а думал: «Неужели начинается пресловутая русская зима?.. Говорят, у русских зимой такие морозы, что иная птица летит, летит и вдруг грохнется на землю ледышкой».

Хотя, пожалуй, к самым зверским морозам война все же кончится: пока неизменно сбывалось все, что обещал фюрер. К примеру, разве многие сразу поверили, что он возродит военную промышленность Германии?

А он не только возродил ее, но и усилил в несколько, раз. И еще он создал вермахт, равного которому нет в мире.

Доказательства?

А Данцигский коридор? Австрия? Чехословакия? Польша? Франция? Все их государственные флаги сейчас значат не больше, чем обыкновенная тряпка: прикажет фюрер — и любой немецкий солдат вытрет о них свои походные сапоги.

Наконец, Россия — огромная и таинственная страна. Разве мало было полковников и даже генералов, которые панически боялись России? Но фюрер заявил им: «Ничего не бойтесь, я поведу вас! Россия — колосс на глиняных ногах».

Указал фюрер очередную ближайшую цель, и вот вермахт марширует по дорогам России. Правда, пропаганда убеждает, будто это русские вероломно нарушили дружеский договор с Германией, будто пообещали пропустить ее войска через свою территорию для удара по Индии, а сами открыли огонь, едва немецкие солдаты в указанных русскими местах перешли границу. Но это сказка для малышей и простаков; он, Пауль Лишке, и сам кое-что понимает, да и служба — дежурный по связи при комендатуре района — дает многое для самостоятельных выводов. Вот, например, мало кто знает, что в ближайшие дни падет Москва, а ему это доподлинно известно: как начальство ни маскирует тему разговора, главное всегда понять можно.

Разумеется, Пауль Лишке не мог знать, что план наступления на Москву детально разработан и скрыт под кодовым названием «Тайфун». Не мог он и думать, что для удара по русской столице командование вермахта сосредоточило 78 лучших дивизий (в том числе 14 танковых и 8 моторизованных), 1700 танков и 1000 самолетов, но зато ему было точно известно: все готово к удару такой мощи, какая неведома миру. И поэтому, скучая на ночном дежурстве, он мог предполагать, что дни Москвы сочтены.

Вот и выходит, думал Пауль Лишке, что на дорогах всей Европы победно отпечатался след сапога немецкого солдата. Во всю ступню и с глубокими вмятинами от шипов!

Швеция и Швейцария? Они пока нужны Германии как нейтральные страны. Нужны до поры до времени. Поэтому и существуют. А захочет фюрер — уже завтра над ними тоже гордо взовьется победоносное знамя новой Германии. Как недавно над Киевом взвилось.

Стоп, стоп, как там дословно сказано?

Пауль Лишке уставился в темный угол комнаты, откуда на него скорбно смотрели русские святые, и с удовольствием продекламировал, проверяя свою память и гордясь ею:

— Верховное командование немецких вооруженных сил сообщает: наряду с операциями по окружению советских армий на востоке было начато наступление на столицу Украины — Киев. После отважного прорыва сильных укреплений на западном берегу Днепра наши войска вошли в город. Над цитаделью Киева с сегодняшнего утра развевается немецкое военное знамя. 21 сентября 1941 года.

Только продекламировал сводку, еще не успел полностью восхититься ее содержанием и своей памятью, а на столе уже ожил один из телефонов, рассыпая звонкую и требовательную трель.

— Ефрейтор Лишке слушает, — отрапортовал он в телефонную трубку голосом, который свидетельствовал о том, что он, Пауль Лишке, бодрствует.

— Примите телефонограмму на имя коменданта района гауптмана фон Зигеля.

— Готов, записываю.

— Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции, — монотонно и медленно диктует кто-то.

— Можно и быстрее, я стенографирую, — говорит Пауль Лишке.

Но невидимый собеседник продолжает в прежнем темпе:

— Пользование валяными сапогами населению запрещается и должно караться так же, как и недозволенное пользование оружием… Все, подпись: гебитскомендант… Кто принял?

— Принял ефрейтор Пауль Лишке.

— Передал Карл Борн… Слушай, как у вас там погода? У нас — ветрище прямо с Северного полюса.

Этот несчастный простой солдат явно забыл свое место, разговаривает с ефрейтором как с ровней!

— Молчать! — приглушенно бросает Пауль Лишке и поясняет, как ему кажется, с леденящим спокойствием: — Линия только для служебных разговоров.

— Яволь!

И снова в ушах лишь завывание ветра в печной трубе да голые ветви березы скребутся о стекло окна. Словно умоляют дать частицу тепла.

Неужели зимовать все же придется здесь, в России?..

Теперь Пауль Лишке невольно начинает думать о том, что хотя он в России уже три месяца, но не понял ни ее, ни народ, живущий здесь.

Когда вермахт еще только перешел границу России, Пауль Лишке сразу почувствовал, что здесь все иначе, чем в других странах Европы, где ему довелось побывать. И дело не в том, что тут многие хорошие луга заболочены, леса захламлены хворостом, сухостоем и откровенно гниющими деревьями; и не в соломенных, деревянных или железных крышах, хотя каждому культурному немцу известно, что черепица надежнее и экономичнее.

Во всем этом, разумеется, когда Россия будет окончательно покорена, фюрер быстро наведет порядок. Не сам, конечно, а руками верных сынов Германии. Таких, как он, ефрейтор Пауль Лишке. Тогда здесь все дома будут стоять строго по плану, все под одинаковыми красными черепичными крышами. Как в родном Пиллау.

Пиллау… Только вспомнил о нем, только на секунду прикоснулся памятью к родному городу, а перед глазами уже встают его зеленые улочки…

В Пиллау сейчас еще не пожелтел ни один лист на каштанах. А здесь…

Конечно, Москва падет. Конечно, это событие скоро станет фактом истории. Но как скоро это произойдет?

Сейчас немецкая армия в ста пятидесяти четырех километрах от большевистской столицы. Это два или от силы — три дневных перехода для моторизованных дивизий и танков. Ничтожно мало в любом государстве, но не здесь, где каждый советский человек — неразрешимая задача.

Взять хотя бы тех двух русских солдат, что у самой границы засели в недостроенном доте. Они только двое уцелели от всего гарнизона, были полностью блокированы и все же на предложение о почетной сдаче (не лагерь военнопленных, а вольное поселение в любой части Германии) ответили выстрелами.

Они, конечно, были уничтожены. Но какой ценой?..

Или — деревня Курочкино. До нее оставался один километр, когда в атаку разом пошли полк пехоты и два батальона танков.

Было точно известно, что у русских нет артиллерии. Даже винтовки, как выяснилось позднее, были не у всех. И никаких укреплений не обнаружили перед деревней.

Только одну тысячу метров нужно было пройти до деревни Курочкино. Этот километр одолели за два дня. И как трофеи, захватили иссеченные пулями и осколками печные трубы и сорок два мертвых красноармейца.

Вот что такое километр на этой земле. А до Москвы их еще сто пятьдесят четыре. Это много. Очень много…

Таков был ход мыслей Пауля Лишке в ночь с первого на второе октября. Ефрейтор Пауль Лишке еще верил в победу вермахта, но в душе его уже зарождалась необъяснимая тревога. Однако он тогда и сам не знал, чего боялся. Но уже боялся.

Опять зазвонил телефон. Теперь тот, что был соединен прямо с квартирой коменданта. Только звякнул этот телефон, а думающего человека уже не стало, его место занял служака ефрейтор, который бодро отлаял в трубку:

— Дежурный по связи ефрейтор Пауль Лишке!

— Что там горит? — Голос у коменданта не сонный, злой.

— Никаких докладов не поступало, господин комендант.

Комендант бросил трубку.

«Сердится! — с непонятной радостью подумал Пауль Лишке. — Пора бы и привыкнуть, что редкая ночь без происшествий проползает».

3

До кривой березы, что стояла у тропки, сворачивающей на Слепыши, как показалось Виктору, дошли быстро. Он подумал, что вот здесь они и расстанутся молча; самое большее — Каргин прикажет явиться туда-то и тогда-то. Но Каргин присел на пенек, подождал, пока остальные не сгруппировались вокруг него, и сказал:

— Сейчас разберем операцию… Как положено, слово младшему. Давай, Григорий.

— И чего ты, Иван, за меня все время цепляешься? Всегда Гришкой первым любую дырку затыкаешь?

— Для первого раза, за пререкания, лишаю слова… Начинай, Юрка.

Тот как-то сразу взбодрился, посуровел и довольно бодро выпалил:

— Так вот, значит…

Выпалил и запнулся, потом вовсе неожиданно спросил:

— О чем говорить-то надо?

— Разъясняю: разбор операции — учеба общая. Чтобы знать, что ладно, а где промашку допустили. Понятно?

— С этого и начинал бы! — оживился Григорий.

— Тебе я слова не давал, — осадил Каргин.

— Лично я считаю, — все нормально, как положено, — затараторил Юрка. — Одно плохо: вот видим мы, что машина идет. Может, она немцев полная? Предупредить бы своих, а как, ежели сигналов не обговорили? Факт это или не факт? Факт, честное слово, факт!

Это было только начало критики, а дальше Юрка, Павел и Федор такого наговорили, будто не победу сегодня одержали, а лишь чудом от верной смерти ускользнули: и о сигналах не условились; и патронов всего лишь на двух гитлеровцев израсходовали столько, что отделению на день боя хватило бы; и взрывчатку профукали, хотя одну машину запросто и без этого уничтожить могли.

А то, что бензин из машины и масло из бочек на мосточек вылили, — хорошо: не только машину и груз, но и мосточек уничтожили. А если мост сгорел до самого низа свай, как немцы докопаются до причины случившегося? Стрельбу автоматную слышали? Так ведь то ихние, немецкие автоматы строчили! Может, шофер против внезапного пожара подмогу вызывал?

— Мы с комиссаром выводы сделаем, — заверил Каргин, помолчал немного, словно думал, говорить еще о чем-то или не надо. Наконец вздохнул, решившись, и продолжал строже, официальнее, чем начал: — Как боец Федор Сазонов себя в инциденте вел — претензий не имею. Расчетливо, по-солдатски он действовал… А потом, когда к машине подбежали, зачем шофера убил? Он ведь руки поднял?

— Фашист он, — ответил Федор.

— Он же руки поднял, сдавался, — повторил Каргин.

— А я, может, не видел его рук?

— Врешь, — по-прежнему спокойно сказал Каргин. — А какова одна из основных заповедей красноармейца? Какова? «Ежели враг не сдается, мы его уничтожаем». А ежели сдается, мы к нему относимся, как… Как та самая конференция постановила.

— Не для фашистов те законы!

В голосе Федора боль и злость. Безграничные, бездонные.

Василий Иванович ловит себя на том, что согласен с ним. Как человек, узнавший фашистов, согласен. И вот готовы «ножницы»: как человек он полностью согласен с обвиняемым, а как коммунист и комиссар, по долгу своего служебного положения, обязан поддержать Каргина. И не потому, что нужно оберегать авторитет командира. Это само собой. Главное в том, чтобы всем было ясно, как подобает вести себя советскому человеку по отношению к поверженному врагу. Не палачом же быть!

— Кто с мечом к нам пришел, тот от меча и погиб, — будто для себя сказал Павел. Он вообще редко вступал в споры, и теперь все поняли, что он на стороне Федора.

Виктор обрадовался этому и торопливо подсказал, хотя нужды в этом не было:

— Александр Невский так сказал.

— Значит, товарищ Каргин, как я тебя понял, Федор должен был того в плен брать? — спрашивает Григорий, и в голосе его нет обычного шутовства. — А где пленного содержать? Еще одну землянку откапывать? И караул около нее нести?

Не вопросы, а глыбы на пути. Одну своротить сил нету, а тут вон их сколько. И Каргин молчит.

— Лично я считаю, что Федор поступил…

Ну, товарищ Мурашов, выкладывай свое мнение, смелее выкладывай! Ведь сейчас в первую очередь ты отвечаешь перед своей совестью за воспитание и Федора, и других, что глядят тебе в рот.

И он сказал честно:

— Не знаю, как бы поступил, окажись на его месте. Не знаю… А что обстановка, условия у нас другие, нежели в армии, — спорить нечего.

— Василий Иванович, а может, он, Федор, и не понял, почему тот руки вздернул?

Григорий явно указывает лазейку, но Федор режет правду:

— Не, он по-настоящему сдавался.

— Значит, командир, считаем, что вопросы исчерпаны? Виктору с Афоней домой пора: светает.

Действительно, просыпался день. Укутанный в низкие серые тучи, прошитые северным ветром, он обещал быть по-вчерашнему пасмурным и холодным. Но он просыпался, этот день, и в его сумеречном свете были уже отчетливо видны и оголенные, дрожащие словно от озноба, деревья, и все восемь человек, сгрудившиеся под ними. Они, бодрствуя, встречали этот день.

Примерно в это же время восточнее, под Москвой, загрохотали пушки, взвыли моторы сотен танков и самолетов: «Тайфун» начал свое движение точно 2 октября, как и предусматривалось планом.

4

Фон Зигель из окна своего кабинета увидел, как два полицейских провели по улице человека. Картина нормальная, если бы из-за спины одного из полицейских не торчали две винтовки. Почему две? Одна отобрана у задержанного?

Невысокого мнения был господин комендант о своей полиции, поэтому приказал задержанного немедленно доставить к себе.

Через несколько минут к нему в кабинет, осторожно постучавшись, вошел начальник полиции Свитальский. Фон Зигель поморщился: зачем приходить, если приказание отдано иное?

Свитальский уловил недовольство господина коменданта и торопливо пояснил, стараясь говорить как можно тише и почтительнее:

— Докладываю: задержан с оружием. Самоуверен, я бы сказал — нагл до чрезвычайности.

— Где он?

Свитальский хотел было сказать еще что-то, но обронил лишь одно слово:

— Слушаюсь.

В кабинет фон Зигеля втолкнули задержанного. Ему можно дать пятьдесят и даже все шестьдесят лет. Лицо — осунувшееся, бледное; голова почти вся седая. Под глазом наливалась синью припухлость, из разбитых губ сочилась кровь.

«Уже успели», — удовлетворенно отметил фон Зигель, но ничего не сказал. Он теперь внимательно осматривал и замызганный ватник, и латаные-перелатаные штаны, и невероятные опорки на ногах задержанного.

Рассматривал одежду, а краешком глаза следил за его лицом. Нет, оно было спокойно: ни робости, ни растерянности; словно заранее знал, что его здесь ожидает.

— Кто есть вы? — спросил фон Зигель.

— Осмелюсь напомнить, задержан с оружием в руках, — подавшись корпусом вперед, сказал Свитальский.

От фон Зигеля не укрылось, с какой ненавистью начальник полиции глянул на задержанного. Невольно подумалось, что не лучше ли сначала на часок дать волю Свитальскому? Он заглушил это желание и сухо спросил:

— Правда?

— Как бог свят, правда, — ответил неизвестный, сделав шаг вперед. — С маленькой поправочкой, вернее, с уточнением: враг — он крадется в темноте, а я белым днем в село вошел. И серединой дороги, не таясь.

Быстрый взгляд на начальника полиции. Тот на мгновение прикрыл веки.

— А величают меня — Опанас Шапочник. Слыхали?

Это имя ничего не говорило фон Зигелю, он опять глянул на Свитальского. Тот недоуменно повел плечами.

— Плохо, ваше благородие, что начальником полиции являетесь, а имени моего не знаете. Знали бы — не такой встреча вышла бы.

В голосе Шапочника звучали обида и осуждение.

— Почти пятнадцать годочков на советской каторге ишачил, чего не перетерпел и все же выжил большевикам назло. Через сто смертей прошел, а до родных краев добрался. Думал, новая власть с лапочками сцапает, а она — по зубам!

Только теперь рукавом ватника вытер кровь на подбородке и замолчал, без подобострастия и страха глядя прямо в глаза фон Зигелю.

— Садитесь, — сказал тот, показав глазами на стул в отдалении от стола.

Шапочник поклонился, подошел к стулу, пощупал его, словно проверяя прочность, и сел.

— Почему же ты, собачий сын, с винтовкой пер? — сдерживая злость, спросил Свитальский. Он ненавидел Шапочника уже только за то, что на него обратил свое внимание комендант района.

— У моего отца — царствие ему небесное! — сам пан Петлюра за столом сиживал! — отрезал Шапочник, по-прежнему глядя только на коменданта. Это понравилось фон Зигелю, про себя он с удовольствием отметил, что если после проверки Шапочник окажется тем, за кого себя выдает, то другом Свитальского никогда не станет, не забудет ему «собачьего сына». А это очень хорошо, когда тебе непримиримые враги служат: они друг другу малейшей промашки не простят.

Когда в землянке во всех деталях обсуждали появление Василия Ивановича в Степанкове, единогласно решили, что он должен держаться человеком, которому сам черт не страшен. И теперь, хотя временами зябко становилось в груди, он шел намеченной линией, поэтому и продолжил без видимой робости:

— А что с винтовкой был… Еще с тех лет здесь кое за кем должок числится.

— Чем знаменит этот… Как вы назвались? — спросил фон Зигель.

— Опанас Шапочник, — ответил Василий Иванович и встал, вытянулся, подчеркивая, что к властям он относится с должным уважением. — Когда всякие их благородия за границы разные поутекали, я здесь остался, сколотил отрядик и пускал кровь советчикам.

— Кто это подтвердит?

— А бумаги-то архивные? — И, словно спохватившись, что они могли погибнуть за месяцы войны, торопливо добавил: — Да и старики, поди, помнят меня. Из Слепышей я родом. Близехонько отсюда.

В кабинете повисла тишина. Настороженная, неустойчивая. Чувствовалось, в любой момент она могла прорваться злобным криком и даже выстрелом. Василий Иванович знал, что сейчас решается его судьба, что сейчас достаточно малейшей промашки с его стороны, чтоб загрохотать в бездну мучений, и напрягся, но по-прежнему говорил только для господина коменданта, только его взгляд и ловил; он уже понял, что ему не преодолеть неприязни начальника полиции, что тот навсегда останется его врагом, значит, надо заиметь могущественного покровителя. Вот и старался.

Действительно, Свитальский возненавидел Опанаса Шапочника и — будь его воля — немедленно исполосовал бы шомполами. И за обидный, даже оскорбительный намек в адрес офицеров, которые в свое время по заграницам разбежались, и за теперешнее пренебрежение. Особенно же за свою ошибку: сначала опросить бы этого чертова Опанаса, уточнить все, а потом и заявиться к господину коменданту. Дескать, я подходящую кадру выявил.

А фон Зигелю нравился этот советский каторжанин. Тем, что нет у него робости в глазах, что знает себе цену. И все же он подкинул каверзный вопрос:

— Как вы относитесь к тому, что мы сегодня здесь?

Люди слабые обычно без промедления и фальшиво-восторженно клялись в верности Великой Германии. Этот же ответил:

— Извините, не знаю, как вас величать положено, но наш род веками прямотой славился… Лучше бы нам самим Советы турнуть, да силешки нет… Так из чего тут выбирать?

Фон Зигель чуть слышно звякнул колокольчиком, что стоял у него на столе. В кабинет немедленно вошел дежурный и замер у порога.

Комендант указал глазами на Василия Ивановича и поднял два пальца. Дежурный прищелкнул каблуками.

Едва Василий Иванович вышел из кабинета коменданта, как к нему пристроились два автоматчика. Они и отвели его в подвал, втолкнули в каморку, на двери которой белела цифра «2».

5

Для одного человека сутки быстротечны, как удар молнии, для другого — дорога в степи, опустошенной лютым пожаром: нет ни конца ни края ей, и глаз ничто не радует. Именно такими, бесконечно длинными и безрадостными, были для Клавы все последние дни сентября и эти первые октябрьские.

Клава любила Виктора, как ей казалось, с того самого часа, когда он, измотавшийся дальше некуда, еле перешагнул порог ее дома. Ей все было мило и дорого в нем. И черные усики, еще не знавшие бритвы, и серые глаза, то строгие, спрашивающие, то вдруг такие ласковые, что глянешь в них — и напилась счастьем, захлебнулась в нем: что хочешь, проси, приказывай, любимый.

О той ночи она вспоминала теперь без страха и внутреннего содрогания, как это было сначала. Теперь, уже не стесняясь себя, она мечтала, что вот сегодня ночью Виктор наконец-то слезет с печки и, чуть слышно шлепая босыми ногами по вымытому полу, войдет в ее горницу, присядет на краешек кровати…

Не потому ли и пол мыла почти каждый день?

А он не шел. Редко пошутит, того реже обнимет за плечи, заглянет в глаза и сразу же отшатнется, посуровеет. Чаще же сидит у окна, смотрит на безлюдную улицу и покусывает ногти. Окликнет она, спросит о чем — он будто из другого мира вернется (так странно посмотрит на нее), но ответит подробно и без скрытого недовольства. Даже словно обрадуется, что она с ним заговорила.

Не знала Клава, она и заподозрить не могла, что с каждым днем у Виктора все больше и больше росло беспокойство: вот-вот вызовет комендант и спросит, как он, пан Капустинский, намерен служить Великой Германии?

И тогда он ответит, как посоветовал Василий Иванович:

— Полностью вверяю вам свою судьбу, господин комендант. Куда направите, там и буду стараться.

Интересно, что предложит фон Зигель? Что?

Василии Иванович велел соглашаться на любое предложение коменданта: дескать, потом обмозгуем, как лучше использовать твое служебное положение с выгодой для нас. Кроме поездки в Германию, на все соглашаться. А если такое предложат, Василий Иванович велел смиренно склонить голову, наобещать с три короба, а самому вернуться в Слепыши, забрать Клаву и вместе с ней уйти в лес.

До вызова ни в коем случае самому не лезть на глаза коменданту: навязчивость может вызвать подозрения.

Вот и сидит Виктор дома, ожидая вызова коменданта, вот и ломает голову над тем, что уготовила ему судьба. До девичьих ли глаз тут?

Вообще, события и погода такую круговерть завели, что впору волком взвыть. Погода — моросящий дождь и холодный ветер. Не то что человек, а даже воробьи носа на улицу не высовывают. А обстановка… Дед Евдоким принес из Степанкова приказ, где ясно сказано: кто не сдаст валенки в фонд зимней кампании, того ждет расстрел. И кто голубей держит — тоже расстрел. И у кого запасы продовольствия больше чем на неделю — расстрел.

А позавчера еще и отряд немцев и полицаев нагрянул. И всю живность, все зерно — под метелку!

— Слава тебе, господи, что последних зубов меня недавно лишил! — перекрестился прилюдно дед Евдоким, когда немцы и полицаи уехали.

Он благодарил бога, но разве народ обманешь? Народ, он все понимает…

Конечно, кое-кто сумел утаить крохи запасов, только как на них прожить зиму? А если у тебя еще и семья большая? Вот Виктор с Клавой, их всего двое, и зерно с картошкой у них не все нашли, однако Клава обмолвилась, что, может, только на болтушке они и протянут до весны. До апреля или мая. Не больше.

Эх, была бы силища, как бы трахнул по фашистской сволочи и по всему их новому порядку!

— Опять принесла их нелегкая! — в сердцах говорит Клава и привычно обводит глазами горницу и кухню: нет ли на виду того, на что позарятся гитлеровцы.

Виктор спрыгивает с печи, бросается к окну.

Так и есть, принесла нелегкая… На двух машинах… Нет, на трех: и легковушка коменданта с ними…

Вот солдат грохает прикладом автомата в дверь хаты деда Евдокима, и тот поспешно семенит к машине коменданта, козыряет и с проворством бывалого солдата рвет с головы картуз, как того требуют правила. Теперь дождь светлыми гвоздиками прибивает к голому темени седой пух последних его волос.

Проходит еще несколько секунд, и по энергичным взмахам рук деда Евдокима, по тому, как широко он разевает рот, повернувшись лицом вдоль улицы, Виктор понимает, что дед скликает односельчан.

— Укутайся понадежнее, дождь сильный, — говорил Виктор, повернувшись к Клаве. — Видать, Зигель опять речугой угостит.

Клава, оказывается, уже готова, и они выходят на улицу. Холодные капли дождя тусклыми бусинками сразу же прилипают к черной шали Клавы. Раскисшая земля ползет из-под ног, но они послушно идут на зов деда Евдокима.

На сей раз фон Зигель и переводчик обосновались в кузове одного из грузовиков. Солдаты, положив руки на автоматы, казалось, закостенели, окружив свое начальство. Тут же, но чуть сбоку, стояли полицейские с самим начальником полиции района. Вместе с ними — и Василий Иванович. Строгий, еще больше осунувшийся.

— Второго октября немецкая армия начала решительный штурм Москвы, — пролаял фон Зигель, и немедленно это же повторил переводчик, хотя сегодня комендант говорил по-русски. — Наше кольцо с каждым часом все туже и туже сжимается вокруг Москвы. Настал час, указанный фюрером! — Тут фон Зигель даже привстал на носки и вскинул руку над головой.

Немедленно и тоже в фашистском приветствии вскинул руку и офицер, стоявший перед строем солдат, а те дружно и отрывисто рявкнули:

— Зиг хайль!

Виктор видел, как почтительно при этом крике вытянулся Василий Иванович, какими преданными глазами он смотрел только на коменданта.

— Час окончания войны близок! И в эти дни, как никогда, везде нужен порядок! — продолжал самодовольно фон Зигель. — Однако порядка недостаточно. Имеют место случаи, когда отдельные элементы пытаются… Как это?.. Сунул палку в колесо!.. Но палка сломалась, колесо продолжает свой победный путь!.. Немецкое командование пока не склонно в беспорядках винить свободных фермеров. Пока мы взыскиваем с тех, кому сами доверили охрану нового порядка. — Фон Зигель замолчал, вздернул подбородок к серому небу.

Минутное замешательство среди полицаев. Начальник полиции тревожно смотрит на переводчика. Тот чуть заметно недоуменно поводит плечами. Тогда начальник полиции, решив дальше действовать на свой риск, делает шаг вперед и гудит пропитым басом:

— Так вот, господа хорошие, как дело повернулось. Из-за отдельных жидов и комиссаров русский человек жизни лишается. Давай его сюда!

Только сейчас Виктор увидел, что во втором грузовике, задний борт которого был давно откинут, лежит человек. Руки у него скручены колючей проволокой. За спиной скручены.

Теперь этого человека двое полицаев поставили на ноги, повернули лицом к толпе, казалось, заботливо поддерживали под локти. Не лицо — багровый синяк с зеленоватым отливом по краям. И кровь запекшаяся.

— Дёмша! — выдохнула Клава.

Виктор тоже узнал его. Вспомнил, как тот однажды ворвался к ним в дом и весело, беззлобно проорал с порога: «Шнель поворачивайся!»

Или что-то в этом роде…

Только сейчас Виктор заметил, что грузовик стоит точно под веткой березы, пятнистой от множества черных наростов. Через эту ветвь один из полицаев перебросил веревку с петлей.

— Смотреть всем! — спокойно и в то же время властно приказал фон Зигель. — Он плохо охранял новый порядок и будет повешен.

— Из-за вас, сволочи! — добавил начальник полиции.

Петля на шее Дёмши. Ему осталось жить считанные секунды. Виктор ждал, что сейчас Дёмша обязательно скажет что-то очень важное и обличающее немцев. Но Дёмша только смотрел на людей, на тучи, бегущие по серому небу, на ствол березы, запятнанный уродливыми наростами. И лишь когда грузовик тронулся, он сделал попытку поклониться.

А может, просто дрогнули его ноги?

Слышно, как мелкий дождь острыми иглами впивается в раскисшую землю.

— Подойди! — зовет фон Зигель.

Виктор, пересилив себя, шагает вперед, останавливается почти под раскачивающимися ногами Дёмши.

— Ты будешь вместо него. И ты… А он — старшим.

Так сказал фон Зигель, и кто-то из полицаев сунул в руку Виктора винтовку, кто-то протянул нарукавную повязку полицая.

Все случившееся было так неожиданно, так невероятно, что Виктор словно сквозь сон видел, как фон Зигель сел в легковушку и она, виляя задом по раскисшей дороге, поползла из деревни; за ней двинулись грузовики. Он опомнился лишь тогда, когда услышал рядом бодрый голос:

— Уж нас-то с тобой, старшой, не вздернут, поверь мне!

Виктор оглянулся. Рядом с ним стояли Василий Иванович и Авдотьин приемыш. На рукавах их пальто тоже белели повязки полицаев.

6

Готовясь объявиться в Степанкове и потом, когда пришлось четверо суток высидеть в одиночке подвала комендатуры, казалось бы, обо всем передумал Василий Иванович. И о том, что говорить на допросах, если они будут, да еще с пристрастием, и как вести себя на свободе. Однако чаще и невольно думалось о том, что, присвоив себе чужое имя, он в глазах людей станет врагом всего советского. Значит, люди будут сторониться его, может быть, бояться, но уж презирать — обязательно.

Из соседних камер ночами уводили на допросы. После этого над его головой всю ночь раздавались крики, которые прекращались только под утро. И тогда снова в подвале звучали шаги солдат, неизвестного страдальца волокли по полу и швыряли в одну из камер. Или на дворе вдруг начинал работать мотор автомашины. Вскоре она уходила; тогда в подвал никто не возвращался.

Сердце невольно учащенно билось, когда в подвал спускались солдаты: «Не за мной ли?» Чтобы никому не выдать своей слабости, в эти минуты он заставлял себя думать о том, как будет жить и бороться, когда выскользнет отсюда. Казалось, до последней мелочи все продумал. Поэтому, когда фон Зигель вызвал в себе и сказал, что назначает старшим полицейским в Слепыши и потребует ревностного отношения к службе, он с достоинством поблагодарил и спросил разрешения поселиться в родном доме. Подумав, фон Зигель ответил:

— Дом и землю возвратим вам после нашей полной победы над большевиками. Конечно, если ваша служба будет полезна Великой Германии. А пока… Нужен ли одинокому человеку целый дом? У старшего полицейского не должно оставаться свободного времени.

Василий Иванович не имел права сердить или настораживать коменданта и, обосновавшись в Слепышах, занял пустовавшую половину дома, в котором жила Нюська. Умышленно так поступил: хотел получше узнать и понять ее. Действительно, с ней первой у него и состоялся разговор. Встретились они вечером у калитки, и Нюська, играя ямочками на щеках, сказала:

— Теперь, господин старшой, ваша прямая забота завербовать меня как соседку в приверженцы новой власти. Берите ихние газетки и заглядывайте ко мне, агитируйте.

— Ты, слыхал, уже сагитированная, — буркнул он грубо, растерявшись от ее нахальства.

— Вот и первая промашка ваша! — вызывающе засмеялась она. — Оседланная — верно, а насчет агитации…

Она не договорила, повернулась и, покачивая бедрами, ушла в свою половину дома. Глядя ей вслед, Василий Иванович подумал, что, похоже, не злая насмешка, а грусть слышалась в ее голосе.

Поди проверь сейчас…

Но что особенно обижало Василия Ивановича — при встрече деревенские поспешно кланялись ему и уступали дорогу.

Это злило, нервировало, и сегодня, увидев деда Евдокима на улице, Василий Иванович заспешил к нему, чтобы излить свою обиду. Только поздоровались, только собрался заговорить о наболевшем — подошел приемыш Авдотьи и сказал, нагло пялясь на деда:

— У этого старого козла, старшой, ни самогонки, ни сала нема, значит, нечего его щупать! Пойдем, я тебе богатый закуток открою.

И вся злость, вся обида, накопившиеся в душе за эти дни, хлынули наружу. Они были так велики, что смогли излиться лишь сдавленным шепотом:

— Ты кому, паскуда, тычешь? Кому? Ты, гад, кого сейчас козлом обозвал? Кого?.. Власть местную принижаешь?

Нагловатая ухмылка еще подрагивала в углах рта Авдотьиного приемыша, а по лицу уже начала расплываться мертвенная бледность, в глазах — растерянность, страх.

— Я буду тебе тыкать! И пойдешь ты только туда, куда я пошлю! Ясно? А теперь крой домой, жди моих указаний!

Авдотьин приемыш по-военному четко повернулся на стоптанных каблуках и не зашагал, а засеменил к дому, ни разу не оглянувшись.

— Выходит, Василь Ваныч, вместе послужим новому порядку? — улыбнулся дед Евдоким, тотчас же посуровел и деловито спросил: — Делать мне пока ничего не надо?

Но пропало желание откровенничать, и Василий Иванович направился домой, где поставил винтовку в угол у двери, сел за стол и уронил голову на руки. Он не знал, сколько времени пробыл наедине со своими невеселыми думами. Потом вдруг разозлился на себя за эту слабость, вновь взял винтовку и решительно двинулся к домику Клавы, поднялся на крыльцо и спросил, как только перешагнул порог:

— У вас есть какая-нибудь большая белая тряпка? Быстренько состирните ее и повесьте сушиться перед крыльцом. Так повесьте, чтобы из леса ее видно было.

— В дождь-то сушить? — удивилась Клава.

— Надо же своих известить, что я здесь.

— Если простыню? Она заметнее.

— Собирайся, Виктор, к Афоне пойдем, — вместо ответа сказал Василий Иванович.

Сворачивая к дому Груни, Василий Иванович оглянулся. Клава уже растягивала на веревке простыню.

Груня с Афоней встретили их без радушия. Василия Ивановича это не смутило, он уселся за стол и сказал, глядя в глаза Афони:

— Завтра подашь мне заявление с просьбой зачислить тебя в полицаи. И клятвенно заверишь, что будешь честно служить новому порядку… Самогоночкой не угостите?

Иногда люди судачат и час, и два, а понять друг друга не могут. А здесь, хотя и мало сказал Василий Иванович, Афоня сразу спросил:

— Может, сегодня?

— Завтра… Будто я тебя сагитировал.

Тут смысл предложения Василия Ивановича дошел и до Груни, она засуетилась и сказала, разливая самогон по стаканам:

— Ох и трудно вам, мужики, будет.

В лексиконе Груни «мужик» — олицетворение по-настоящему сильного человека, и поэтому Афоня обрадовался, поспешил заверить ее:

— Ничего, выдюжим.

Выпили молча. Груня немедленно ткнула вилкой в соленый гриб, только хотела закусить, как Василий Иванович снова заговорил:

— От вас, Груня, таиться не буду: начальник я над Виктором и над другими некоторыми. И лично вам таков мой приказ: будете разведчицей. Что нам надо? И о немцах, и слухи разные, и вообще, кто из народа чем дышит… Эх, если бы приемник нащупать!

Звякнула о тарелку вилка с соленым грибом.

— Значит, и меня не забыли, — с гордостью сказала Груня. — Что ж, нам, бабам, не привыкать слухами пользоваться. — И заторопилась, заметив, что Василий Иванович намеревается встать из-за стола: — Еще по стаканчику?

— Нельзя больше. К Авдотьиному приемышу в гости идем.

— Может, мне заглянуть к вам на огонек? — предложил Афоня.

— Ас чем придешь? На кого донос у тебя? Ведь мы — полиция! Не ровня тебе.

— С кусочком сальца и четвертью самогона прибежит, вот и сравняетесь, — фыркнула Груня. — И униженно просить будет, чтобы вы в полицию его зачислили.

Честное слово, лучше Груни не придумаешь!..


В покосившуюся избу Авдотьи Василий Иванович, как и положено начальству, вошел без стука, толчком ноги распахнув дверь.

— Гостей принимаете, хозяева, или нет? — с пьяной развязностью спросил он от порога, быстро и внимательно осматривая жилье.

Авдотья и ее приемыш лишь на какие-то считанные секунды будто окаменели, а Василий Иванович успел заметить, что в кухне только и были печь и полати, с которых на него уставились испуганные и любопытные детские глаза; да еще простой дощатый стол, где чадила керосиновая лампа без стекла, лавка вдоль стены и три темные от времени табуретки. Ни занавесочки на окнах или челе печи, ни полки с посудой на стене.

Прошло первое оцепенение, и Авдотья метнулась к табуретке, зашаркала по ней ладонью. А ее приемыш вылез из-за стола, несмело шагнул навстречу своему начальнику, прихода которого сегодня никак не ждал. Похоже, он хотел что-то объяснить, но Василий Иванович остановил его жестом руки и потребовал с настойчивостью пьяного, наслаждающегося своей властью:

— Представься по всей форме!

— Господин старший полицейский! Полицейский Аркадий Мухортов находится дома на отдыхе! — отрапортовал тот.

— Вольно, сам недавно таким был, — хохотнул Василий Иванович и неожиданно для всех заговорил тепло, по-товарищески: — Не обессудь, Арканя, но службу от тебя потребую — как положено! А так… Разве нам не одну лямку тянуть?

— Да вы к столу присаживайтесь, вот сюда, здесь чисто, — суетился Аркашка, показывая на передний угол. Даже к локтю Василия Ивановича чуть прикоснулся, словно намеревался поддержать начальство, если оно ненароком оступится на ровном полу.

Василий Иванович нарочно долго усаживался за стол, украдкой наблюдая за тем, как Аркашка что-то зло выговаривал Авдотье, как та покорно выслушала его и тенью скользнула за дверь. И еще подумал: «Не перепьянел ли? Пожалуй, надо трезвее казаться».

— Извините, не ждал вас, вот и не приготовился, — юлил Аркашка, так зыркнув глазами на ребятню, что та вмиг исчезла, затаилась на полатях.

Так началась эта ночь, полная до краев мутного самогона и бахвальства Аркашки Мухортова. Только под утро, поддерживая друг друга, Виктор с Афоней добрались до дома Клавы. Здесь опустились на крыльцо, и Виктор простонал, бессильно уронив голову на колени:

— Ой, тошно…

Афоня не догадался, что виной тому не самогон, а хвастовство Аркашки, и предложил, с трудом ворочая отяжелевшим языком:

— Ты пальцы в рот…

Сзади скрипнула дверь.

— Я сейчас, Клава, сейчас, — стараясь казаться трезвым, сказал Виктор и услышал в ответ голос Груни:

— Обе мы тут. По домам вас растащить или на крыльце дрыхнуть будете?

Услышал Виктор этот грубоватый насмешливый вопрос, увидел совсем близко расширенные тревогой глаза Клавы, и мигом исчезло то нервное напряжение, властно поддерживавшее его во время всей пьянки, и он бурно захмелел, только и смог выдохнуть:

— Домой… Спать…

Даже сегодня, когда минуло уже двое суток с той пьянки, невольно всего передернет, как вспомнишь о ней. Одно оправдывает: теперь Аркашка как на ладони. Если верить ему, он всю жизнь ищет большую деньгу и не может найти: работать по-настоящему лень, и талантов особых (даже на мошенничество) тоже нет. Ездил на стройку — сбежал от комаров и дождей. Прослышал, актеры хорошо зарабатывают, — сунулся туда, метнулся сюда — говорят, сценические способности крайне ограничены; еле втиснулся статистом в какую-то задрипанную труппу и два года колесил с ней по задворкам больших городов. Единственное, что вывез из этого турне, — умение банальные вещи произносить увесисто, под интеллигента.

Потом, когда все чествовали героев Хасана и Халхин-Гола, возомнил, что красивая жизнь только у военных, и добровольцем подался в армию. Из-за малого образования (всего пять классов) в училище не приняли, зато быстро пробился в старшие писари батальона, даже чуть не скользнул в секретчики.

Началась война, и все пошло прахом: часть, в которой он служил, попала в окружение, и вот он здесь, в Слепышах.

Но уж теперь-то он ухватит за хвост жар-птицу! Теперь-то он не дурак и карьеру сделает!

Все это Виктор узнал той ночью. Тогда же окрепло в нем убеждение, что та пачка из-под сигарет брошена под плетень только Аркашкой: вырвалось у гада, что немецкие власти его уже знают и ценят.


Василий Иванович неожиданно постучал в окно. И Виктор выскочил на крыльцо.

— Останешься здесь старшим, — сухо сказал Василий Иванович, сердясь на себя за то, что недосмотрел и позволил тогда напиться этому мальчишке. — А я — в. Степанково, насчет Дёмши.

Трое суток раскачивает ветер труп Дёмши. И все это время он непрерывно поворачивается лицом то в одну, то в другую сторону. Будто высматривает, как ведут себя односельчане после его смерти.

Трое суток по приказу коменданта висит труп Дёмши. И трое суток ни один человек, если не считать новых полицаев, не проходит улицей мимо него. Словно чувствуют люди какую-то вину перед Дёмшей и не могут ее простить себе.

А хата, в палисаднике которой стоит береза, как-то незаметно опустела. Кажется, еще сегодня утром к ее маленьким перекосившимся окнам лепились детские мордашки, кажется, еще сегодня утром из трубы жиденькой ниточкой тянулся дым, а сейчас в хате никого нет. И дверь подперта колом. Да еще над дверью появилась какая-то темная икона, «обихоженная» мухами. Под ней — пустая лампадка.

Василий Иванович один на улице. За спиной у него винтовка. На рукаве — повязка полицейского.

7

Первое, что бросилось в глаза, когда вошел в Степанково, — на улице перед комендатурой было необыкновенно много солдат, они быстро лезли в кузова машин, стоявших короткой колонной. Десять машин насчитал Василий Иванович. И еще заметил, что коменданта здесь нет.

Переждав в переулке, пока не ушла из Степанкова концевая машина с немцами, Василий Иванович решительно зашагал к комендатуре, у крыльца которой, нахохлившись под дождем, парой дежурили немец и полицай.

— К гауптману фон Зигель! — громко заявил он, поравнявшись с караульными. Те будто не слышали.

И вот он снова в знакомом кабинете, стоит шагах в трех от стола и спрашивает, словно рапортует:

— Согласно вашему приказу враг нового порядка, казненный три дня назад, еще висит на устрашение всем прочим. Разрешите снять или какие другие распоряжения будут?

Фон Зигель сегодня зол. Виной тому письмо отца, которое утром привез старинный друг дома. Веря в порядочность почтальона, отец откровенно пишет, что, по его мнению, наступление под Москвой уже провалилось, хотя немецкие армии кое-где еще продолжают продвигаться на восток. К этому выводу отец идет шаг за шагом, с дотошностью потомственного военного анализируя каждый этап войны на русской земле.

Да, в ночь на 22 июня на русском фронте вермахт бросил в бой 190 дивизий, то есть около пяти с половиной миллионов солдат, в совершенстве овладевших наукой войны. Их действия обеспечивали 3712 танков, 4950 самолетов и 50 тысяч орудий. Колоссаль!

И вся эта армада на первом этапе войны успешно продвигалась вперед, окружая и рассеивая части Красной Армии; старалась уничтожить, а смогла только рассеивать.

К чему это привело? Части русских, просочившись через фронт, вновь возникали на пути вермахта. Именно в этом и кроется одна из причин того, что уже под Смоленском три советских генерала — Лукин, Курочкин и Конев — полтора месяца на равных противостояли войскам самого фон Бока.

Так, незаметно и внезапно, начался второй этап войны, логическим продолжением которого стала неудача вермахта под Москвой, где генерал Жуков заставил бежать (бежать!) прославленных немецких гренадеров!

А вот эти строки письма отца врезались в память дословно: «Конечно, любая победоносная армия может иметь в своем послужном списке и поражения (одно не исключает другого), однако не такие победы, после которых, побежденному присваивается почетное воинское звание — гвардия. Одно это говорит о многом, сын мой».

Что ж, возможно, отец во многом и прав как тыловик, который располагает какими-то точными данными, но зато не знает конкретной обстановки на многочисленных фронтах.

Да, вермахт несет под Москвой неожиданно очень большие потери: только за октябрь выбыло из строя более ста тридцати тысяч верных солдат и офицеров фюрера.

А известно ли тебе, отец, что у русских под Москвой, как установлено разведкой, всего примерно три с половиной тысячи орудий и минометов против семи с половиной тысяч немецких?

По тем же данным, у русских на весь фронт только девяносто или около того зенитных орудий!

Даже этих чудовищных «катюш», знаешь, отец, сколько у русских? Не больше десяти установок!

И все это почти на четыреста километров фронта!

Конечно, эти данные еще нуждаются в проверке, уточнении, но они явно близки к истине. Так не рано ли, отец, ты вынес свой приговор?

А вот сокровенные мысли доверил бумаге — страшная ошибка: у гестапо много добровольных помощников.

Мысль о том, что содержание письма уже известно гестапо, и волновала фон Зигеля. Он даже подумывал, а не предпринять ли ему контрманевр, который обеспечил бы его личную карьеру, когда в кабинет вошел Василий Иванович — Опанас Шапочник. Вошел решительно и четко изложил просьбу. Это понравилось фон Зигелю, и он не выгнал его, как намеревался сначала, лишь спросил предельно сухо:

— Ваш начальник — господин Свитальский. Почему вы пришли ко мне?

— Виноват. Приказание отдано лично вами, и я считал…

— Ваше дело — считать жидов, комиссаров…

— Никак нет, этих считать не намерен, — осмелился Василий Иванович перебить коменданта, почувствовав, что именно сейчас можно выиграть многое. — Их буду уничтожать!

Подобие улыбки скользнуло по хмурому и надменному лицу коменданта, но он спросил по-прежнему холодно, официально:

— Есть еще что?

— Я провел в деревне разъяснительную работу. И Афанасий Кругляков просит зачислить его в полицию, клянется насмерть стоять за новый порядок.

Четкий шаг к столу, и заявление Афони ложится перед фон Зигелем. Тот, словно боясь запачкаться, берет его за уголок, пододвигает к себе, рассматривает.

— Кто есть он?

— Вполне надежная личность: отец из раскулаченных. Так сказать, свои личные счеты с Советами.

Фон Зигель неслышно барабанит пальцами по столу, в упор смотрит на Василия Ивановича и молчит. Преданным слугой замер Василий Иванович, напрягся, чтобы не моргнуть под тяжелым взглядом коменданта, а у самого дрожит каждая жилочка: «Какую еще пакость замышляешь?»

А комендант доволен и тянет время лишь для того, чтобы слуга проникся большим уважением к тому решению, которое будет сейчас принято.

Наконец фон Зигель отбрасывает заявление Афони на край стола и говорит:

— В полицию ему рано. Держать в поле зрения, изучать… Что есть еще?

— Сначала одна гражданка, а потом и другие высказали мысль, что я как старший полицейский обязан не только охранять новый порядок, но и всячески ратовать за него. Как говорят у советских, я должен стать агитатором за него.

«Ты, кажется, умнее, чем я думал», — мелькает у фон Зигеля, а говорит он только одно слово:

— Слушаю.

— Я согласен с этими гражданами, каждый полицейский должен быть агитатором.

— Собрания? Митинги?

— Лучшая агитация — победные сводки вермахта. Вот и зачитывать их народу. Ежели даже два человека соберется — читать.

Комендант в этом предложении не усматривает ничего затаенного, не догадывается о том, что сводки командования вермахта нужны самому Василию Ивановичу и его товарищам, чтобы хоть приблизительно знать положение на фронтах, и милостиво разрешает:

— Можете каждый день присылать за сводками, я распоряжусь.

И тут с языка Василия Ивановича неожиданно срывается слово, от которого за версту разит рабской покорностью:

— Спасибочко!

Комендант кивает. Василий Иванович четко поворачивается и идет к двери, без грохота, но твердо ставя ноги.

— Айн момент.

Василий Иванович оборачивается. Пачка сигарет летит ему почти в лицо.

— Прозит!

Около часовых Василий Иванович демонстративно распечатывает пачку сигарет и спрашивает:

— Пан Свитальский у себя?

— На операции, — охотно отвечает полицай и, понизив голос до шепота, поясняет: — Нефедовских карать поехали. Там они двух ихних укокошили, — и покосил глазом на немца: дескать, вот этих.

— Кто замещает?

— Пан Золотарь.

Пан Золотарь — пузан с невероятно большим лбом мыслителя. Настолько большим, что вздернутый нос кажется лишь кнопкой, случайно попавшей на лицо. От пана Золотаря разит самогоном, но держится и говорит он вполне трезво. Прежде всего высказывает недовольство тем, что пан Шапочник сразу полез к самому коменданту.

— Ежели каждый нижний чин станет так поступать, то что будет? Бардак! И мы не позволим! Мы — власть!

Василий Иванович понял, что сейчас самое время бросить на стол своего козыря, и сказал без тени смущения или робости:

— Если так будет поступать каждый, то, безусловно, вы правы. Но я лично знаком с господином комендантом, лично им назначен на пост. Надеюсь, вам это известно? Или вы желаете, чтобы я сейчас же вернулся к нему и доложил, что получил от вас выговор? И объяснил, за что?

Станислав Никандрович Золотарь (в прошлом — штабс-капитан) за годы вынужденного скитания по Польше, Румынии и снова Польше отлично усвоил одно правило, которое теперь считал главнейшим в жизни: идти против начальства — это против ураганного ветра плевать. Действительно, ему ли, Станиславу Золотарю, который пока и в кресле заместителя начальника районной полиции сидит очень неуверенно, конфликтовать с самим фон Зигелем? Кроме того… Лично он, Станислав Золотарь, ничего не имеет против пана Шапочника, это пан Свитальский зол на него, да и то за свою ошибку. Если же быть откровенным, то он, Золотарь, в какой-то степени даже благодарен пану Шапочнику: войдя в доверие к фон Зигелю и враждуя с начальником полиции, он хоть чуть-чуть, но поколебал позиции последнего. Может, случится и так, что ему, Золотарю, придется пересесть в другое кресло? У которого спинка повыше.

Все это пронеслось в голове Золотаря, пронеслось за считанные секунды, и поэтому, прощаясь, они даже рукопожатиями и фальшивыми добрыми улыбками обменялись.

Глава седьмая НОЯБРЬ

1

«Гебитскоменданту оберсту фон Шикке.

Имею честь доложить, что операция в Нефедово проведена точно в срок и в соответствии с планом, утвержденным Вами: все мужское население в возрасте от 5 до 60 лет уничтожено, а женщины, представляющие ценность как рабочая сила, под конвоем отправлены в Смоленск.

Одновременно доношу, что сегодня ночью неизвестные злоумышленники подожгли амбар, где хранилось зерно, подготовленное к отправке в Германию. Большая часть зерна к употреблению в пищу не пригодна, и мною отдан приказ о восполнении ущерба за счет запасов местного населения.

Полицейские, охранявшие амбар, убиты ножом в спину.

Следствие ведется, виновные в поджоге амбара с зерном и в убийстве полицейских будут обязательно найдены и наказаны по всей строгости законов военного времени.

Гауптман фон Зигель».

И на отдельном листке бумаги, в верхней части которого просматривались водяные знаки фамильного герба:

«В мои руки случайно попало чудесное боа: две черно-бурые лисицы, голова к голове!

При первой возможности привезу лично.

Преданный Вам

фон Зигель».

2

В конце октября, будто с целью разведки, несколько раз наведывался мороз; он подкрадывался, умело используя темноту ночи, а под утро, глянь, и покрыта земля ледяной корочкой, которая только к обеду и таяла. А в первых числах ноября за одну ночь мороз так густо замесил землю, что под ногами человека она казалась камнем. Да и машины не все — только очень тяжелые — оставляли на ней свой рубчатый след.

Как и положено, сразу за морозом веселым нескончаемым роем бесшумно нагрянули белые мухи и закружились над землей. И вот под плотным саваном уже скрыты и поля, где в этом году не сеяли озимых, и воронки от бомб и снарядов, и недавние пожарища; лишь кое-где торчит обуглившееся бревно, особо зловеще-черное на окружающей белизне.

В лесу нет обугленных бревен, здесь снег лег на ветки деревьев, как вата на праздничные елки. И кругом торжественная тишина, которую не осмеливаются нарушить ни зверь, ни птица: первоначально снег всегда настораживает, даже отпугивает. И от землянки, в которой разместились Каргин с товарищами, лишь одна тропка — к длинной поленнице, как стена, прикрывающей землянку от северного ветра.

Около черного огрызка трубы, изредка выбрасывающего в ночь быстро гаснущие искры, снега нет и земля не заледенела.

В землянке за обеденным столом, стоящим меж лежанок, устланных пихтовыми ветками, сидит Иван Каргин и что-то старательно пишет в тетрадке. Временами он подкручивает фитиль в лампе-молнии, которая то вдруг начинает стрелять огненными языками и расписываться черной копотью на собственном стекле, то затухать, казалось бы, без видимой причины.

— Вань, а дневалит сегодня Григорий, — будто между прочим говорит Павел.

Он сидит у железной печурки, приткнувшейся к противоположному от двери углу землянки, и изредка, чтобы не дать угаснуть огню, бросает на красные угли обрубок сучка, терпеливо ждет, пока по нему не замечутся шустрые язычки пламени, и лишь тогда прикрывает дверцу.

— Ну и дневалит, так что из того? — вскипает Юрка и даже приподнимается с лежанки; ему скучно, он тешит себя надеждой, что, может, хоть Павел затеет с ним спор.

— А то, что лампа без керосина обычно не горит, — поясняет Павел.

Юрка ловко соскальзывает с нар к столу, осторожно приподымает лампу, чуть встряхивает и почти кричит:

— Подъем, Гришуня!

Все бодрствуют, поэтому никто не цыкает на Юрку. Больше того: будить Григория, когда он в чем-то виноват, дело не простое, «настоящий цирк» — как однажды заметил Федор. Вот и сейчас Григорий будто не слышит зычного голоса Юрки, даже легонько похрапывает, прикрыв голову полой шинели.

Первое время, после такого же сравнительно безобидного вступления, кто-нибудь кричал: «Боевая тревога!», и лишь после этого Григория начинали тормошить, дергать за руки и за ноги. Но спящим он притворялся мастерски, и его, бывало, даже оставляли в покое, решив: «Черт с ним, пускай дрыхнет!» До тех пор оставляли в покое, пока однажды Федор, подпалив в костре веточку, не подошел к «спящему» Григорию и не сказал, будто спрашивая совета у товарищей:

— А что, если сейчас, пока он спит, вот таким способом снять с него бороду?

— Так морду же ему опалишь! — запротестовал Юрка.

— Ничего ей не сделается, — вмешался Павел. — Видал, как шерсть и сукно гладят? Через сырую тряпочку горячим утюгом. И ни одна шерстинка, ни один волосок не подгорят. Вот и мы так же: Федор подпалит, а я сразу мокрой тряпкой это место приглажу. Волосищ на лице у Гришки не станет, а кожа нисколечко не пострадает. К тому же она у него дубленая.

Юрка, который обычно очень медленно понимал скрытые шутки и розыгрыши, особенно если у товарищей и голоса, и лица были серьезны, еще обдумывал услышанное, а Федор уже шагнул вперед, даже чуть наклонился к Григорию. Тот сразу же шарахнулся в сторону, сказал совсем не сонным голосом:

— Но, но, не балуй!

С тех пор «спящему» Григорию даже самой малой пощады не было, случалось, и на дождь выносили, но неизменно заставляли «проснуться».

Сегодня в эту игру вдруг вступил, сам Каргин. Он заговорил так, будто даже обрадовался:

— Лампу, говорите, он не заправил? Это даже хорошо: когда Мы полицаев у амбара прикончили, я у одного из них фляжку изъял. Граммов на пятьсот. А какое сегодня число?

— Шестое ноября.

— То-то и оно. Сейчас в России все за Октябрьскую революцию тост поднимают. А мы не советские, что ли?.. А Гришка… Он, конечно, виноват, да еще и спит. Без него выпьем.

Гришкин храп оборвался. Все заметили это, перемигиваются и осторожно звякают кружками, кто-то шепчет, что у него есть луковица на закуску; наконец, раздается и бульканье. В кружки льется обыкновенная вода, но Григорий этого не знает, он медленно потягивается, открывает глаза. И первое, что видит, — Каргин вытирает губы рукавом, ставит кружку на стол. Григорий рывком садится, смотрит на товарищей. Они жуют лук. Лишь Юрка возится со своей пайкой: слышно, он цедит сквозь стиснутые зубы.

— А мне? — спрашивает Григорий.

— Что тебе? — будто не понимает Каргин его просьбы-вопроса.

— Как всем, с праздничком. — Григорий многозначительно прикоснулся пальцем к своей шее.

— Ишь, чего захотел, — усмехается Федор.

— Я бы и сам не отказался, — отвечает Каргин, пряча кружку в вещевой мешок.

Григорий считает, что притворством он заслужил такое отношение товарищей, поэтому не обижается, только умильно поглядывает на всех, но чаще на Каргина, зная его отходчивость, справедливость.

Юрку трогают страдания друга, и он признается:

— Воду пили.

На правду Григорий реагирует вовсе неожиданно: он бледнеет от злости и говорит, даже чуть заикаясь:

— Дураком считаете, да? Самогонкой всю землянку провоняли, не чувствую, да? — И обиженный, нет — оскорбленный в лучших товарищеских чувствах, лезет на свое место, опять ложится и даже отворачивается лицом к стене.

Какое-то время все молчали, потом дружно грохнули таким, хохотом, что Григорий вскочил с нар, схватил и понюхал кружку, которая по-прежнему стояла перед Юркой. Раза три внюхивался, потом легонько щелкнул ладонью Юрку по затылку и тоже захохотал. А когда в землянке установилось подобие тишины, сказал:

— Что лампу забыл заправить, да еще в канун такого дня, — виноват, готов принять взыскание… А почему так случилось?

— Опять Витьке-Самозванцу завидовал: дескать, он среди баб крутится, — вонзил Юрка привычную шпильку.

Однако сегодня Григорий не почувствовал укола, продолжал на полном серьезе, даже с внутренней болью в голосе:

— Как шестое ноября, везде — и дома на гражданке, и в армии — завсегда торжественные собрания были, народ на улицах и в клубах гуртился… Собраний-то я не любил… Товарищ Каргин, как командир хоть малюсенький докладик грохни, а?

Только теперь, когда Григорий высказал свою просьбу, остальные поняли, чего им не хватало весь сегодняшний день, поняли, почему они будто потеряли и не могли найти что-то крайне необходимое для себя, крайне необходимое для их теперешней жизни. Теперь они с надеждой смотрели на своего командира. А тот, словно только и ждал этой просьбы, достал из кармана карту европейской части Советского Союза, положил ее на стол и сказал, вернее, спросил:

— Что мы имеем на сегодняшний день?

Карта — самая обыкновенная, из учебника. Василий Иванович, став старшим полицаем, на законном основании заглядывал во все дома Слепышей, даже в соседние деревни наведывался и, используя свою власть, под самыми различными предлогами многое конфисковал.

Таким же путем попали в лес и железная печурка, и кастрюли с мисками, кружками и ложками, и даже два одеяла.

А карту Василий Иванович вырвал из учебника, когда во время визита в один из домов она попалась ему на глаза. Мотивировку привел убедительную: когда война закончится, государственные границы обязательно изменятся, или вы за сохранение прежних?

Чтобы не навлечь на себя беду, хозяин с радостью отдал не только распроклятую карту, но и коробку цветных карандашей (на каждом из них звездочка была выдавлена).

Карандаши Каргин припрятал, зато на карту набросился с жадностью изголодавшегося: сначала просто читал дорогие сердцу названия русских городов, потом, когда от Василия Ивановича стали поступать сводки немецкого командования, географическая карта превратилась в оперативную, где хотя и приблизительно, хотя и простым карандашом, но фронт был обозначен.

Почему простым, а не синим и не красным, как принято?

Этот вопрос задал Павел и немедленно услышал в ответ:

— Простой карандаш, Паша, легче стирать резинкой.

Над этой картой сейчас склонились все, рассматривая скупые пометки Каргина и думая каждый по-своему, но об одном: скоро ли резинка потребуется, чтобы стирать и двигать на запад линию вражеского фронта?

Карта пестрела цифрами, вернее, датами. Так, около Орла стояла пометка «2 октября», у Ржева и Вязьмы — 6, у Калуги — 12, у Можайска — 18, у Харькова — 24.

Если верить немцам, то в эти числа октября пали указанные города.

Близко, очень близко к Москве подошел враг: от Можайска до Москвы, кажется, километров восемьдесят…

Зато глаза никак не могут оторваться от записи на белых полях карты: «22 июля гады впервые осмелились бомбить Москву, но из 200 самолетов до нашей столицы доковыляли только 10–15. Молодцы, певеошники!»

И даты падения городов, и сведения о немецких самолетах, сбитых во время первого налета на Москву, — все это раздобыл Василий Иванович.

Последнее, что узнали от Василия Ивановича совсем недавно, — 16 июля передовые части фон Бока достигли пригородов Смоленска, даже овладели городом, продвинулись от него километров на тридцать или сорок и тут, неожиданно для себя, встретили упорнейшее сопротивление Красной Армии. Всю вторую половину июля и весь август немцы здесь не могли продвинуться вперед!

Одно это говорит уже о многом.

Больше того, раненые немцы, которые теперь появились даже в Степанкове, под большим секретом шептали своим сородичам о том, что у советских есть какое-то страшное оружие: небо вдруг перечеркивают огненные хвосты, а потом земля сама начинает взрываться, дымиться и даже полыхать.

Дескать, засекреченное название этого оружия — «ка-тю-ша».

Где-то под Смоленском и будто бы в июле впервые было применено оно.

Есть такое мощное оружие или нет, Василий Иванович не мог утверждать, но склонялся к мысли, что оно появилось: дыма без огня, как говорится, не бывает.

Столь длительное стояние немецкого фронта под Смоленском и слухи о таинственном оружии Красной Армии — все это укрепляло веру в неизбежность краха немецкой авантюры. Где и когда он произойдет, предугадать трудно, но что фашисты по морде получат скоро — точнее некуда!

Все это Каргин высказал товарищам, глядя на карту, а закончил так:

— Что лично мы можем добавить к общему рапорту? — Он взял листок бумаги, над которым корпел недавно, и прочел: — «Нашим отрядом на сегодняшний день убито пятьдесят фашистов и прочей сволочи, подорвано и сожжено шесть автомашин с разными грузами, один деревянный мост через речку и склад хлеба»… Еще много раз мы рвали телефонную связь, вели разъяснительную работу среди населения и прочее, но об этом говорить не будем… Таковы наши с вами личные итоги. Хороши ли — судите сами.

В печурке чуть тлело несколько угольков, подернутых серым пеплом, когда Павел открыл ее дверцу, чтобы бросить обрубок ветки. Тогда, достав из кармана нож, Павел начал строгать ветку, строгал до тех пор, пока она не закурчавилась деревянной бахромой. Ее он и положил на угли, несколько раз дунул, и сорвался пепел серым беспомощным роем, и вот уже на мгновение, словно еще опасаясь чего-то, сверкнул огонек и погас, чтобы сразу же возродиться вновь. Скоро пламя набрало силу и загудело весело, будто негодуя, что негде ему разгуляться по-настоящему в этом железном ящике.

— Мало мы еще сделали… Немцев надо ворошить так, чтобы они… — начал подводить итог Каргин. И замолчал, не найдя слов. Да и не нужны они были.

— А когда ворошить их, когда? — как всегда, стал горячиться Григорий. — Сначала комиссара выхаживали, потом сил набирались, обстановку разведывали, а тут — снегопад! Нешто по первому снегу выйдешь на операцию? Наследишь — ужас!

— Ты что, всю зиму здесь только отсиживаться собираешься? — полез в спор Федор. — Значит, немцы пятнай наш снег, а мы и поприветствовать их не моги?

Шумно, по-деловому шумно стало в землянке: каждый предлагал сделать, и немедленно, то, к чему больше лежала его душа. Так, Федор ратовал за ежедневные засады на дорогах, чтобы стрелять в каждого немца, попавшегося на глаза. А Григорию с Юркой подавай что-то более масштабное, например налет на комендатуру в Степанкове.

Каргин уже который раз подумал, что нет, не выбито оружие из рук этих парней, не выбито. И пусть они все очень разные люди, но цель у них одна, и поэтому они обязательно придут к ней. Может, не все, но придут.

В печурке пламя горело ровно, сильно, и начали розоветь ее железные бока.


В эту же ночь кто-то осторожно стукнул пальцами в окно, и Виктор сразу проснулся. Жизнь уже многому научила его, и, схватив винтовку, он метнулся к стене, осторожно приблизился к косяку и посмотрел поверх занавески. Под окном стоял незнакомый мужчина.

Как ни был осторожен Виктор, занавеска чуть качнулась от его дыхания, и немедленно человек, что был за окном, сказал:

— Открой, Клавка.

Сказал с уверенностью, что его обязательно узнают и впустят в дом.

Действительно, Клава, до этих слов прятавшаяся за спину Виктора, бросилась к окну, приподняла край занавески, только взглянула на того, за окном, и сразу же побежала к дверям, обрадованно бросив:

— Никола Богинов!

Виктор помнил, что до войны председателем колхоза здесь был Богинов, что он и увел местных мужиков и парней неизвестно куда. Этот парень был явно молод для председателя колхоза. Может быть, его сын? Или однофамилец? Ведь иной раз половина деревни одну фамилию носит.

Незнакомец вошел в комнату и, увидев Виктора, сунул руку в карман полушубка, оттопырив его. Он казался старше Виктора года на два-три, был шире в плечах, осанистей. И самое главное, что сразу бросалось в глаза, — спокойнее и увереннее.

Едва Клава проскользнула в комнату, он спросил:

— А это кто такой? Приймака заимела?

Спрашивал Клаву, а смотрел на Виктора и руку из кармана не вынимал.

Клава выпалила скороговоркой, не скрывая гордости за Виктора:

— Он — лейтенант, с медалью, и партизанский отряд здесь представляет, а для отвода глаз — полицай!

— Ишь ты, сколько должностей сразу, — усмехнулся Николай и вынул руку из кармана.

— А вы кто будете? — спросил Виктор.

— Слыхал ведь, Николай кличут, — ответил Богинов ершисто и тут же спросил: — Поджог амбара с зерном и прочее — ваша работа?

Виктору хотелось поважничать, напустить на себя таинственную многозначительность, но радость встречи с незнакомым партизаном была так велика, что только и сказал:

— Ага.

Через несколько минут они уже вполне дружелюбно сидели за столом, и тут Николай спросил:

— Выходит, как представитель отряда, ты здесь главный?

Виктор вспомнил, что Василий Иванович много раз предупреждал: во вражеском тылу болтливость — враг первейший. Поэтому сразу же нахмурился и спросил:

— А зачем тебе это знать?

— Значит, надо, раз спрашиваю.

Виктор уже понял, что сейчас нужно промолчать или полностью довериться Николаю. Однако пусть это решает Василий Иванович. И он сказал Клаве:

— Позови.

— Одного?

— Афоню тоже. Пусть за улицей понаблюдает.

О чем говорили Василий Иванович и Николай Богинов, этого Виктор не знал: его тоже попросили подежурить на улице. Он не обиделся: понимал, что конспирация прежде всего.

Ушел Николай примерно через час. После этого Василий Иванович сказал Виктору с Афоней тоном приказа:

— Если кому из вас встретится человек, который подойдет и скажет: «Богато нынче снегами», вы должны ответить: «Да, богато. Но снег обязательно стает». Он ответит: «Тогда быть половодью!» Слово в слово скажете это друг другу и немедленно того человека ко мне… А теперь отдыхайте.

Не сказал им Василий Иванович, что отряд, из которого приходил связным Николай Богинов, хотя и был вооружен, не сразу начал действовать, сначала осматривался, накапливал силы, обживал не только главную базу, но и запасные. И все это время вооружался, вооружался. А вот теперь, когда сделано главное и даже по радио установлена связь с Москвой, начал боевые операции.

Выходит, не так уж мало и сделал отряд Каргина, тем более, если учесть, что он во много раз меньше и не имел связи ни с подпольным райкомом, ни с Красной Армией.

3

У некоторых племен и даже народов месяцы носят вполне конкретные названия, связанные с каким-то явлением жизни: «месяц линьки диких гусей» или «месяц быстрых заячьих лапок». Если бы кто-то потребовал (именно — потребовал, а не попросил, так как Пауль Лишке даже себе боялся в этом признаться), так вот, если бы кто-то потребовал по такому же принципу назвать месяц октябрь, то он с болью в сердце и со смертельным страхом промямлил бы: «Минувший октябрь — месяц разочарований и сомнений».

Такое название породила неудача наступления под Москвой.

Наступление началось в первых числах октября (если верить сводкам, то, кажется, пятого), но Пауль знает, что сводки чуть-чуть опаздывают, чтобы командованию было время все проверить, чтобы нечаянно не соврать, не оскандалиться. Успешно начали наступление: танки Гудериана, захватив Орел (говорят, большой и богатый город), понеслись к Туле, дошли до нее, до этой оружейной мастерской Советов. А дальше что? Тут они и застряли. Почему?

Говорят, дожди превратили дороги в непроходимое болото. Это отговорка: здесь шли точно такие же дожди, здесь точно такая же земля, и она, разумеется, раскисла, но для танков распутица не страшна. На то они и танки, чтобы ходить по бездорожью.

В чем же тогда дело?

Об истинной причине даже страшно думать, чтобы во сне не проболтаться и не угодить в лапы гестапо.

До середины октября из-под Москвы летели победные реляции, потом тон их стал заметно тускнеть. Сейчас же в сводках только и есть, что доблестные войска фюрера по-прежнему ведут упорные бои на ближних подступах к Москве.

А позвольте спросить, сколько можно биться «на ближних подступах»? Не честнее ли прямо сказать, что русские умеют воевать?

И самая невероятная, самая крамольная догадка — ставка фюрера давно сообщила, что Красная Армия уничтожена, что у нее нет оружия. Так кто же удерживает вермахт «на ближних подступах»? Тогда откуда же русские «катюши» и штурмовики, которых солдаты вермахта окрестили «черной смертью»?

Неужели эта ложь передавалась на весь мир с ведома фюрера?

Фюрер и… обман. Они же несовместимы!

А память, чтобы доконать, услужливо подсовывает недавнюю статью из газеты, где говорилось, что русское население повсеместно восторженно приветствует своих освободителей. Даже соответствующие кадры кинохроники показывают. Особенно запали в память те, где бедная и старая крестьянка со слезами на глазах упрашивала немецкого солдата взять от нее петуха: она стояла перед смеющимся солдатом, протягивала ему петуха и плакала. Диктор пояснил, что она плакала от радости.

Как же это примирить с тем, что он, Пауль Лишке, наблюдает здесь? Здесь, бывает, русские тоже плачут. Но не оттого, что, у них не берут добровольное приношение. По другим причинам плачут здесь русские.

Великий, милосердный боже! Ты все видишь, ты все знаешь, тебе все подвластно, так подскажи, осени, направь своего раба, чтобы он вновь стал достойным солдатом вермахта!

С подобной краткой молитвой Пауль Лишке уже не раз обращался к богу.

Как уложить в одну ячейку мозга пространные беседы о том, что русские — низшая раса, полудикари, которых как нацию в скором будущем надлежит уничтожить, и крикливые статьи о наконец-то счастливой жизни этих же русских? Счастливой жизни под присмотром Великой Германии?

А что русские не полудикари, доказательств тому в избытке…

Хотя, может быть, эти сомнения оттого, что он нарушил одну из основных заповедей фюрера: «Немец не имеет права думать, за него думаю я»?

Но как можно не думать, если мысли сами лезут в голову?

Боже, не оставь меня с моими сомнениями!

Не только старый фон Зигель и ефрейтор Пауль Лишке разными путями шли к одному выводу. Об этих днях (правда, только в 1956 году) выскажет свое мнение и генерал Блюментрит: «С удивлением и разочарованием мы обнаружили в октябре и начале ноября; что разгромленные русские вовсе не перестали существовать как военная сила».

Даже Гудериан, на которого Гитлер возлагал особые надежды, именно в эти дни октября 1941 года записал в свой дневник: «Наше дело находится в бедственном положении, ибо противник выигрывает время, а мы со своими планами находимся перед неизбежностью боевых действий в зимних условиях».

Он же напишет значительно позднее: «Еще Фридрих Великий сказал о своих русских противниках, что их нужно дважды застрелить и потом еще толкнуть, чтобы наконец они упали… В 1941 году мы вынуждены были убедиться в том же самом».

Да, тогда, в ноябре 1941 года, некоторые немцы уже сомневались в возможности победы, были бы рады выйти из войны, которую развязал немецкий фашизм.

Не понимала, вернее, не хотела понимать, явного лишь правящая фашистская верхушка. И немецкие дивизии, сконцентрированные под Москвой, грозным приказом были брошены в новое, теперь уже «генеральное наступление»: 15 ноября две немецкие танковые армии, усиленные армейским корпусом, нацелили свой удар южнее Московского моря, а 16 ноября началось наступление и на Волоколамском направлении. Началось генеральное наступление, хотя фашистский генерал Гальдер доносил в ставку: «Войска, находящиеся здесь, совершенно измотаны и не способны к наступлению».

И вновь кровь немецких солдат стала замерзать на русском снегу. И вновь многие тысячи писем с траурной каймой устремились в Германию.

4

Как только Виктора назначили полицаем, для Клавы началась череда черных дней: утром, едва перекусив, он закидывал винтовку за спину и уходил из дома, чтобы появиться только ночью. И почти каждый раз выпивши.

Где он был, что делал — не рассказывал. А если верить слухам, ползущим по деревне, старался для немцев: обыски производил, всех мужиков (особенно — пришлых) подробно расспрашивал буквально о каждой мелочи. И где родился, профессия гражданская, и почему не отступил с советскими?

Клава верит Виктору, она считает, что все это он делает только с согласия, а может быть, и по приказанию самого Василия Ивановича. Но народ-то ничего этого не знает! А раз не знает, то долго ли Вите пулю из-за угла схлопотать? Сейчас чуть не каждую ночь в соседних деревнях хоть одного немецкого солдата или прислужника новой власти, но убивают.

Самая же навязчивая мысль — вдруг подцепила Виктора на крючок какая разбитная молодка? Вот и подпаивает его, а потом милуются.

Подобные мысли настолько измучили, что, помотавшись по дому без особой надобности, после полудня Клава неизменно усаживалась к окошку в кухне и смотрела вдоль улицы, ждала Виктора, хотя знала, что раньше сумерек он не явится.

Виктор не замечал душевных мук Клавы, некогда ему было к ней по-настоящему приглядываться, в ее переживаниях разбираться: он разведывал и разведывал, обзаводился помощниками, такими же надежными, как Афоня с Груней. Если бы Василий Иванович сегодня потребовал, он немедленно привел бы с собой уже двадцать три человека. Сила!

А после седьмого ноября Виктор и вовсе с ног сбился: не одна Груня, многие говорят, что седьмого ноября на Красной площади парад наших войск был, что сам товарищ Сталин перед войсками с речью выступил.

Откуда родились слухи? Ясно, у кого-то есть приемник. Вот и ходил с обысками, вот и рыскал по окрестным деревням, чтобы хоть на след его напасть. Бесполезно и рыскал, и самогонкой травился.

Правда, вчера, когда они с Афоней, намерзшиеся вдоволь, заглянули днем к Груне, чтобы хоть немного согреться и передохнуть, она вдруг сказала:

— Слышь, мужики, а вы Петра поспрошайте. Ну, Авдотьиного, старшего. В школе, помнится, он радио увлекался, мастерил что-то.

— Развесь уши, позволит ему Аркашка приемник держать, — усомнился Афоня.

— Нешто у вас, дураков, обязательно на все разрешение спрашивать? Чем вот я занимаюсь, когда ты с Витенькой по округе шастаешь? Знаешь, чем? Может, в те самые счастливые минутки и принимаю полюбовника? Чернобрового, не в пример тебе, мужика смелого, настоящего!

В последние дни Груня стала часто болтать о подобном, но так прямо, даже цинично, — впервые. И Виктор догадался, что она пытается расшевелить Афоню, подзадорить его на активность. А тот, вместо того чтобы проявить мужской характер, сопел или хватал шапку и уходил со двора. Короче говоря, Афоня берег свою душу от обидных слов Груни, не понимая цели ее озорства.

О подсказке Груни немедленно доложили Василию Ивановичу. Тот немного подумал, потом сказал, глядя на Афоню:

— Завтра Аркашку пошлю в Степанково. И тебя с ним, чтобы помогал ему. Возьмете подводу, погрузите на нее барахло, что мы для фрицев подготовили, и марш. Сдадите как положено и мне расписочку: дескать, получено от деревни Слепыши в фонд зимней помощи вермахту столько-то пар валенок, столько-то полушубков и овчин.

— Может, самое рванье все же здесь оставим? Честно говоря, боязно такое и везти.

— А три пары новых валенок на что? Две Аркашка отдаст Свитальскому с Золотарем, а ту, которая поаккуратнее, — самому коменданту. И будь уверен, в остальном ковыряться не станут… Ежели все же придерутся к рвани, скажи, все под метелку вычистили… За Аркашкой в оба глаза смотри! И чтобы вернулись только к ночи.

— Списать бы его, а? — уже который раз предложил Афоня.

И в который раз Василий Иванович ответил:

— Этот мнит о себе много, а так — дурак дураком. Вдруг вместо него настоящий зверюга заведется? — И сразу же приказал Виктору: — А ты переговори с Петром. Ясно, о чем? Тогда действуйте.

На другой день, проводив подводу с валенками и полушубками за околицу, Виктор зашагал к дому Авдотьи, вошел в уже знакомую кухню и спросил:

— Петро дома?

— Здесь я, — откликнулся Петро и слез с печи. Лет тринадцати или четырнадцати, длинный, худой от постоянного недоедания, он стоял перед Виктором и смотрел на свои босые ноги, покрытые цыпками.

— Собирайся, пойдешь со мной.

Авдотья испуганно, с мольбой смотрела на Виктора, в глазах ее дрожали слезы, и все же она не сказала ни слова в защиту сына.

А Петро сунул босые ноги в разбитые отцовские сапоги, набросил на плечи шубейку матери, нахлобучил вислоухую шапку и заявил с вызовом:

— Все ладное он в фонд сдал.

«Он» — понимай Аркашка.

Ну и сволота! С Авдотьей живет и ее же детей грабит!

Виктор, когда еще учился в школе, последние два года был пионервожатым. И учителя говорили, что у него определенно есть подход к ребятам. Впервые услышав это, он задумался: может, и правда есть у него этот пресловутый подход?

Подумал, мысленно поискал его и решил, что нету ничего, что просто, когда надо было, выкладывал он ребятам свои мысли или предложения. Начистоту, без дипломатии.

Поэтому и сейчас, когда они вдвоем оказались на улице, прямо спросил:

— У тебя он какой? Детекторный?.. Ламповый?

— Ага, — выпалил Петро, потом насупился и с обидой на себя, но без страха: — Он выследил и донес?

— Нет, я сам догадался.

Есть приемник! Настроение такое, что на всю округу завопил бы от радости! Но нельзя. Нельзя ни на минуту забывать о том, что ты полицай…

— Почему ты сразу сознался?

— Так ведь кому? Тебя-то я с теми, из леса, видел. — В глазах Петра хитроватая усмешка, из них торжество льется: «Что, съел?»

Виктор смущен, даже встревожен:

— Где видел?

— Один я был.

Если парень уклоняется от прямого ответа, лучше не настаивать: такого нагородит, что от правды в непроходимые дебри уведет. Знал это Виктор и решил разговор об этом отложить до более подходящего момента; перешел к главному:

— Где он у тебя? Надо незаметно вытащить. Потом мне передашь, а я направлю куда надо.

— А питание есть? Приемники питаются от сети электрического тока или…

— А ты как?

— Когда нужно, к сети подключался.

Электричество только в Степанкове. Значит, чтобы пять минут послушать Москву, Петро каждый раз бегал туда. Около восьми километров в один конец и столько же обратно. И всегда в непогодь, когда немцы по избам прячутся!

— У меня речи товарища Сталина есть, — шепчет Петро, спрятав подбородок в облезлый воротник шубейки. — Он в Москве. И речи произнес. Шестого и еще седьмого, на параде.

Скрипит снег под сапогами, постанывает. Двое идут серединой деревенской улицы, шагают мимо изб, нахлобучивших почти до окон белые шапки, и молчат. Петр высказал главное и торжествует, а Виктор потрясен, он готов кричать от восторга: товарищ Сталин в Москве — не сдадут ее немцам!

И парад… Немцы топчутся в пригородах, их бомбовозам минуту лететь до Москвы, а по Красной площади идут войска, и товарищ Сталин напутствует их!..

— Петро… Никому!.. Пусть все умрет в тебе… А я свяжусь с кем надо, тогда и решим насчет приемника.

— А речь товарища Сталина сейчас отдать? Я малость записал… Помехи большие.

Он еще спрашивает!

— Незаметно сунь мне.

И вот листок бумаги в кулаке Виктора, который стиснут так, что, кажется, никакая сила не разожмет.

— Сейчас я садану тебе.

— Валяй, — соглашается Петро и торопливо добавляет: — Только не по носу, он у меня слабый.

Если кто-то подсматривал за ними, то увидел, как полицай вдруг взмахнул рукой и так огрел мальчишку по уху, что тот кубарем полетел в снег. Вскочил и, оглядываясь, затрусил к дому. А полицай вслед грозил кулаком.

Виктор не помнил, поднимался ли он по ступенькам крыльца или перемахнул через них. Он пришел в себя лишь заметив, что обнимает и целует растерявшуюся Клаву. Облапил посреди кухни и целует.

Она еще ничего не поняла, а он уже отшатнулся, нахмурился и по-обычному деловито:

— Я к Василию Ивановичу.

Вернулся минут через тридцать и приказал:

— Слетай за дедом Евдокимом. — Немного подумал и добавил: — И Груню позови… Только побыстрей!

Груня прибежала мигом, лишь накинув на плечи полушалок. В ее глазах тревога: «Что с Афоней?» Но, взглянув на Виктора, поняла, что нет у него черной вести, и сразу к зеркалу: подоткнуть прядь волос, выбившуюся из прически.

Дед Евдоким вошел степенно, долго обивал о порог снег с валенок, на которых было больше заплат и заплаток, чем целого, и лишь после этого выставил табуретку на середину кухни, где любил сидеть, опустился на нее.

Клава с Груней устроились у окна: здесь к Виктору поближе, да и видно, если кто в дом пойдет.

Виктор не смог себя заставить сесть. Он стоял у стола и некоторое время только восторженно смотрел на всех. Потом на едином дыхании выпалил:

— Товарищ Сталин… в Москве!

Дед Евдоким спросил удивленно:

— А где же еще ему быть, ежели враг у столицы?

Виктор рассказал о выступлении товарища Сталина на торжественном заседании и о параде на Красной площади. Потом достал из кармана листок и медленно прочел, с трудом разбирая каракули Петра:

— «Товарищи!.. Враг очутился у ворот Москвы и Ленинграда… Товарищи красноармейцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки! На вас смотрит весь мир как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецких захватчиков. На вас смотрят порабощенные народы Европы как на освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии! Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осеняет вас победоносное знамя великого Ленина!» — Виктор бережно сложил листок, спрятал в карман. — Это, что я сейчас прочитал вам, товарищ Сталин сказал на параде седьмого ноября. А речь, произнесенную шестого, по техническим причинам вовсе записать не удалось. Только это: «…Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР: что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат. Отныне наша задача… будет состоять в том, чтобы истребить всех немцев до единого, прорвавшихся на территорию нашей Родины в качестве ее оккупантов…

Никакой пощады немецким оккупантам! Смерть немецким оккупантам!»

Виктор замолчал, стараясь проглотить комок, подступивший к горлу.

В окно заглядывали снежинки, неслышно бились о стекло. Так же неслышно дед Евдоким опустился на колени и зашептал молитву, крестясь на передний угол, где давно не было икон. И никто даже не усмехнулся, видя это.

5

В землянке, когда Каргин прочитал листок с отрывками из речи Сталина, никто не опустился на колени. И криков «ура» не было. Просто долго сидели молча. Потом Федор сказал с укором:

— А ты, Иван, шпынял меня за того немца.

Каргин не ответил. Каждое слово Сталина (к этому привык с детства) было для него законом, обойти который даже мысли не появлялось. Вспомнился ему сейчас и недавний разговор, когда Василий Иванович сказал, что эта война особенная, не похожая на предыдущие. Усомнился тогда Каргин в справедливости слов комиссара. Хоть и частично, но усомнился. А вот теперь сам товарищ Сталин повторил то же самое и даже точно назвал, какая эта война: истребительная. Или они нас, или мы их. Под корень.

Выходит, Василий Иванович — мужик с партийным понятием. Может, и насчет того прав, что, пока решение командира в приказ не оформлено, его все обсуждать могут?

— Значит, все прошлые войны против теперешней — малявочки, — после долгой паузы сказал Каргин.

— А их офицеры, что на излечении, к леснику ездят. Охотятся там, на лыжах ходят, — говорит Федор.

Каргин вскидывает на него глаза, ждет пояснения, и тот продолжает:

— Пятеро. Туда на лошади приехали, наклюкались в домике лесника и потом палили с крыльца по лесу. Я-то с тем мальцом был, что приемник имеет, ну и не прострочил.

Верно, ходил Федор на задание: Петро показывал ему, где к линии подключался, чтобы приемник заработал. Только оттуда до избы лесника — километров десять. И Каргин спрашивает:

— С Петром был, а видел, как те с крыльца пуляли?

Федор не смущается, отвечает спокойно:

— Задание ваше, то есть командования, выполнил, ну и увязался за теми… Петра домой отправил, а сам пошел.

— Если был один, почему не срезал гадов? Струсил? — не выдерживает Юрка.

А Григорий сегодня словно воды в рот набрал. Смотрит на розовеющий бок печурки и молчит. Только сейчас говорит необычно для себя серьезно:

— В трусости никогда не обвиняй, пока точно доказать ее не сможешь.

— Не было гарантии, что всех уложу, вот и стерпел, для всех нас сберег, — поясняет Федор. — Зачем пугать до времени?

— Правильно, — согласился Каргин. — Нас мало, и мы должны бить наверняка. А если и погибнуть, то только оправданно.

— Погибнуть — легче простого, — заметил Павел. — На войне жизнь человека — огонек спички на ветру. Вспыхнул — и нет его… Я долго жить хочу.

— Думаешь, мне неохота? Но если фашиста вижу, то бью его, и баста! — ерепенился Юрка.

— Мне нет резона жизнь баш на баш отдавать. Они мне здорово задолжали, — начинает злиться Федор.

— И чего спорите, чего яритесь? Ну, Юрку заносит, а ты, Федор, чего в бутылку лезешь? — пожимает плечами Каргин и бормочет, загибая пальцы: — Сегодня — четверг, завтра — пятница… Есть предложение: в то воскресенье, если офицеры заявятся, навестить лесника.

Единогласно решили уничтожить и немецких офицеров, и самого лесника, который, по сведениям, поступившим от Василия Ивановича, был частым гостем в комендатуре района и в полиции и однажды даже водил Свитальского в лес, показывал что-то. А чтобы действовать наверняка — с пятницы на субботу произвести детальную разведку. В разведку, как обычно, напросились Юрка и Григорий.

Ушли они на рассвете. Каргин, провожавший их, сказал, посмотрев на белесое небо, где длинными когтями застыли перистые облака:

— Однако метель будет.

— Будто не видали мы ее, метели! — отмахнулся Юрка и первый на лыжах заскользил меж деревьев, сдержанно гудевших вершинами.

Скоро змейка двойного лыжного следа вонзилась в молодой ельник и затерялась в нем.

К вечеру деревья гудели уже могуче, раскачивались и стонали, будто жаловались друг другу, что невмоготу им, подсушенным недавними крепкими морозами, сгибаться долу в угоду ветру.

Минули ночь и еще день. А метель только входила в раж: еще жалобнее стонали деревья, чьи вершины поглотил снежный вал, катившийся над лесом.

А в землянке ни воя озверевшего ветра, ни слепящего снега. Здесь настороженная тишина. И позвякивающий крышкой чайник, который с обеда ни на минуту не снимали с печурки: ребята придут замерзшие.

Три человека лежали на нарах, прикрытых пихтовым лапником, и молчали.

Чем еще займешься, если слова человеческие застревают в горле, а от матюков постановили воздерживаться? И единственную колоду карт, что раздобыл Юрка, Каргин сразу же сжег?

Лежали и ловили каждый звук, который должен был вот-вот родиться у входа в землянку: ведь придут же они, придут! Поэтому все враз поймали шорохи какой-то возни, все слышали, как кто-то навалился на дверь, будто не знал, куда она открывается.

Федор схватился за автомат, лязгнул затвором. В это время и услышали усталый голос Юрки:

— Ну, чего ты там корячишься?

Федор чертыхнулся и сунул автомат в изголовье, опять улегся.

Наконец дверь приоткрылась, и в нее боком протиснулись сначала один немец, за ним — второй. Ступая так, словно вместо ног у них были протезы, они деревянно подошли к печурке, согнулись над ней, почти прижали руки к ее бокам.

Появление немецких солдат было столь неожиданным, что все растерялись. Даже Федор, у которого автомат был всегда под рукой, не успел вновь схватить его. А когда пришли в себя, в землянке, прикрыв за собой дверь, уже стояли и Юрка, и Григорий. Лица — виноватые, растерянные, лоснящиеся от пота.

— Вот так, значит, — пробормотал Григорий и поставил в угол сначала немецкую винтовку, потом свой автомат. — Пусть оттают, потом вычищу.

Юрка повторил не только действия своего друга, но, казалось, и его движения.

Потом сняли шапки и полушубки, бросили на лежанку. Разгладили ладонями взмокшие от пота волосы и остались стоять у порога; они осознавали свою вину и ждали приговора.

С нар слез Каргин, обошел немцев, осмотрел их сгорбленные спины и сапоги, с которых еще не стаял снег, и спросил с ледяным спокойствием:

— Надеетесь, за снегом я сбегаю?

Юрка схватил ведро и вылетел из землянки, а Григорий, поняв, что страшное, чего они боялись, вот-вот начнется, зачастил злым от обиды голосом:

— А вы бы смогли, да? Смогли? Они, как котята несмышленые, уткнулись лбами друг в друга и стоят на коленях, смерти ждут. Вы бы смогли, да? А вот мы не смогли, и все тут! В бою — с нашим удовольствием, а тут не смогли!

— Смерть немецким оккупантам! — выкрикнул Федор. Он уже сидел на краю лежанки, в руках был автомат. На лице его было столько злости, что Каргин уже хотел было броситься к нему, чтобы не грохнула в землянке очередь, но тут Григорий шагнул вперед, ухватился за рукав Федора и потащил его с нар, приговаривая:

— А ты убей их, убей! Выведи из землянки и убей!

Фёдор неожиданно обмяк и полез в глубину нар, где царствовала темнота.

Немцы — ефрейтор и солдат, — видимо, поняли, о чем кричал Григорий. Они выпрямились и, покачиваясь на почти бесчувственных ногах, стояли по стойке «смирно»: хотели достойно, по-солдатски принять смерть.

Влетел Юрка с ведром снега, сунул его к порогу и сразу метнулся к ближайшему немцу, ловко опрокинул его на спину. Тот попытался бороться, но на помощь Юрке уже поспел Григорий, и вдвоем они не только быстро спеленали немца, но и разули. Его побелевшие ступни свешивались с лежанки.

Рядом Каргин с Павлом распяли второго.

Тогда один из немцев внятно сказал:

— Ес лебе фатерлянд!

— Чего он? — спросил Григорий, растирая снегом ноги немца.

— Да здравствует родина… Пыток ждет, — пояснил Федор, прикуривая прямо от розового бока печурки.

— Вот дурак!

Когда ноги немцев были растерты до красноты и в них появилась боль, немцы и вовсе присмирели. Чувствовалось, они старались и не могли осмыслить происходящее.

Так же молча и безропотно они выпили по кружке горячего чаю. Лишь после этого рядовой сказал почти без акцента:

— Спасибо.

— Шпрехаешь по-русски? — удивился Григорий.

— Я — студент, изучал ваш язык, — ответил тот, поспешно вставая и замирая по стойке «смирно».

— Оба ложитесь там. — Каргин кивнул в сторону самого темного и теплого угла землянки.

Теперь и второй немец вскочил с лежанки, даже попытался щелкнуть голыми пятками. А еще через минуту, укрывшись своими шинелями, они улеглись в углу. И тут ефрейтор что-то пробурчал своему товарищу. Юрка, которому до всего было дело, немедленно спросил:

— Что он там лопочет?

Федор за время своего пребывания в плену научился понимать язык врагов. Это знали товарищи и теперь смотрели на него, требуя перевода. И он зло сказал:

— Говорит, раз мы их не расстреляли, значит, думаем использовать по специальности. И что нужно не сердить нас, быть послушными… Сволочи!

— А ты, Федька, не сволочи. У них, видать, свое понятие о плене, — примирительно говорит Григорий.

— Вот именно, свое! — взрывается Федор. — Одним глазочком глянул бы ты, через что я в плену прошел, что бы ты тогда запел? Их от смерти спасают, ноженьки снегом растирают, чайком отпаивают! Поди, еще с сахаром? А нам, кто в ихнюю неволю угодил, что они давали, что? Селедку ржавую и ни капли воды! А потом воду привезли и на землю вылили! — Он задохнулся от злости, всхлипнул и вдруг уткнулся лицом в шинель. Даже застонал, закусив грубое сукно.

Каргин было шагнул, чтобы подсесть к нему и успокоить, но остановился на полпути, спросил:

— Чем мы можем сейчас помочь тем, кто у них в плену томится? И пленным немцам устроить такую же житуху-каторгу?

— Значит, от смерти спасли, подлечим и отпустим на все четыре стороны? Может, и охрану выделим? Чтобы кто из наших, натерпевшихся от них, случайно не обидел?

Каргин оставил без внимания истеричные выкрики Федора, пошел на свое место и, уже ложась, сказал:

— А лозунг «Смерть немецким оккупантам!» — программа наших действий.

Скоро улеглись и остальные. Лишь Павел остался бодрствовать. Он уселся лицом к печурке, где весело потрескивали дрова. Справа у него было оружие. Только протяни руку. Да и все товарищи спали, привычно обнимая автоматы.

Винтовки немцев, заботливо вычищенные Григорием с Юркой, сиротливо стояли в углу.

Но Каргин только притворялся спящим. Он думал о том, как сложна жизнь. Вот Федор. Человек, можно сказать, измолотый и перемолотый немецким пленом. Люто ненавидит немцев и все немецкое. Того шофера убил и не поморщился. А сегодня, кода Григорий в горячке предложил убить и этих, наотрез отказался. Значит, не сгубили фашисты в Федьке настоящего человека!

Одно плохо: беспечно живем во вражеском тылу. И Петро выследил встречу Виктора с Юркой, и сегодня, ввались в землянку другие немцы, всех бы в минуту уложили.

Он уснул, твердо решив: «Завтра же обо всем поговорю с ребятами. Будя беспечно жить, пора за ум браться!»

А над землянкой бесновалась, завывала метель.

6

Здесь, на Смоленщине, которая теперь оказалась во вражеском тылу, зима надежно замаскировала многие следы войны, засыпала снегом полуобвалившиеся окопы, воронки от бомб и снарядов, холмики над братскими могилами. Даже пепелища в деревнях и те, припудренные снегом, выглядели не такими страшными и уродливыми.

Вот только запах многих пожарищ не могли поглотить ни снег, ни мороз.

Зато там, восточнее, где грохотал фронт, снег подернули черные полосы копоти от взрывов, припорошило его землей, вывороченной снарядами и бомбами. Там нет тишины. Ни днем ни ночью. А здесь и снега белизны невероятной, и тишина до звона в ушах. Да и откуда здесь шуму быть, думал Аркадий Мухортов, если пустынно на дорогах, если с наступлением ранних сумерек люди спешат по своим закуткам, чтобы всю долгую ночь пребывать в дремотном забытье, вздрагивая и просыпаясь от малейшего стука.

Даже собаки не лаяли теперь. Их приказали уничтожить. Сначала голубей, потом их. Чтобы враги нового порядка не смогли использовать их в преступных целях.

Что у немцев хорошо, продолжал рассуждать Мухортов, — строгость во всем, за любое нарушение порядка — расстрел. Нарушил комендантский час, не сдал излишки продовольствия, имеешь валенки или еще какое нарушение допустил — безжалостный расстрел.

Главное же, кто виноват, что тебя расстреляли? Только ты сам: тебе все заранее объявлено было, и проступок, и наказание. Ведь все приказы господина коменданта района обязательно зачитывает сам старший полицейский, после чего вывешивает на специальном листе фанеры, прибитом к той самой березе, на которой был повешен Дёмша.

Часто меняются приказы и объявления на том щите. Сегодня, например, такой висит:

«Каждый, кто непосредственно или косвенно поддержит или спрячет членов банд, саботажников, бродяг, пленных беглецов или предоставит кому-либо из них пищу либо иную помощь, будет покаран смертью.

Все имущество его конфискуется.

Такое же наказание постигнет всех, кто, зная о появлении банд, саботажников или пленных бродяг, не сообщит немедленно об этом своему старосте, ближайшему полицейскому руководителю, военной команде или немецкому сельскохозяйственному руководителю.

Кто своим сообщением поможет поймать или уничтожить членов банды, бродяг, саботажников или пленных беглецов, получит либо 1000 рублей вознаграждения, либо право первенства в получении продовольственных продуктов, либо право на надел его землей или увеличение его приусадебного участка».

Он, Аркадий Мухортов, все эти приказы и объявления наизусть учит. Чтобы случайно промашки какой не допустить.

Конечно, приказы строгие, вот и затаились люди по хатам. А почему затаились, почему ежечасно смерти ждут? Вину свою перед немцами чувствуют. У каждого небось хоть маленькая, да имеется.

Вот и он, Аркадий Мухортов, сейчас дома отсиживается. И опять же почему? Страх за свою жизнь заставляет.

А так, ему сейчас полный простор для частной инициативы: заходи в любую хату — встретят поклоном, усадят на почетное место и выставят на стол все, что имеется. Правда, немцы — народ аккуратный и так сараюшки и амбарушки вычистили, что голодает народ. Но уж бутылка первака в любой хате найдется!

И спокойно, как ему казалось, шла его жизнь до той метели, в которую двое у немцев пропали. Пошли чинить оборвавшуюся телефонную линию и пропали.

Фон Зигель рассвирепел страсть: по всем деревням разослал патрули, велел сыскать следы тех солдат.

Не нашли. Тогда господин комендант приказал в каждой деревне района по двадцать человек выпороть. И выпороли. В Слепышах тоже.

Порка, конечно, вреда особого не приносит, мужичью она даже полезна, чтобы не блудило. Однако чуток неладно вышло. В Слепышах-то в число двадцати Нюська с Авдотьей явно безвинно попали.

Однако и это можно пережить! А вот что дальше произошло, над этим думать и думать ему, Аркашке Мухортову.

Началось все с того, что всех полицейских района вызвали в Степанково. Сам фон Зигель на них кричал: дескать, наступление вермахта под Москвой продолжается, до большевистской столицы теперь осталось только около двадцати километров, окончательная победа близка, до нее, можно сказать, рукой подать, и ему обидно, что именно сейчас, когда мир будет вот-вот подписан, таинственно исчезают солдаты-победители или оказываются убитыми из-за угла. Дескать, такое могут позволить себе только варвары. А потому, если пропавшие солдаты не будут найдены, он прикажет от каждой деревни района расстрелять по два человека.

На площади, где стояли полицейские, гуляла поземка, веселился мороз, а все они — без шапок. Из почтения к господину коменданту. Уши ломило, голова мерзла, но лично он, Аркадий Мухортов, считал это правильным: чтобы все до глубины души прочувствовали, кто сейчас здесь хозяин, кто сейчас в их жизни и смерти волен.

В таком великом гневе волю свою высказывал господин комендант, что сам пан Свитальский боялся шевельнуться, чтобы не привлечь к себе внимания. Тишина — кажись, каждой снежинки полет слышно.

И тут выходит вперед его старшой, Опанас Нилыч Шапочник. Щелкает каблуками, пялится в глаза господина коменданта и спрашивает:

— Разрешите личное мнение высказать, господин гауптман?

Как дурной, смотрел он, Аркадий Мухортов, на коменданта и своего старшого, тайно ждал, что вот сейчас поведет плечиком господин комендант, и не стало старшого!

Иначе вышло: господин комендант кивнул благосклонно.

— Осмелюсь доложить, господин гауптман, такой метели даже старики не помнят, — начал старшой и сразу за подтверждением к полицейским: — Правильно я говорю?

Так нахально это спросил, что многие поддакнули. Даже он, Мухортов.

Почему поддакнули? Ссылкой на невиданную метель многие господа полицейские себя страховали.

И старшой продолжал еще более уверенно:

— Такая метелища гуляла, господин гауптман, что и среди местного населения имеются жертвы. Так, у нас в Слепышах пропал сын известного вам полицейского Мухортова. Уже тринадцать лет было парнишке!.. А пошел в лес за хворостом — и сгинул. Об этом прискорбном случае мне доложил сам Мухортов. В присутствии полицейского Капустинского доложил.

— Так точно, докладывал, — выступил вперед Витька и сразу спрятался за спину старшого.

— Избави бог меня уравнивать жизнь немецкого солдата с жизнью кого-то из местных, только, господин гауптман, тела ихние сейчас найти невозможно: снега-то по пояс, а где и по грудь. Лишь весной пропавшие обнаружатся. Когда снег стает. — Помолчал и торопливо добавил: — Вам доложить обо всем этом посчитал своим долгом, чтобы некоторые не подумали, будто новая власть действует без знания местных природных условий.

Фон Зигель некоторое время молчал, покачиваясь на носках потом обронил:

— Правильно, местные условия всем знать надо… Заложники будут расстреляны весной. Когда снег стает.

Когда возвращались в Слепыши, он, Аркадий Мухортов, спросил:

— Чего это вы, господин старшой, наговаривать на меня начали? Дома он, Петька.

Старшой, не сбавляя шага, сказал Виктору, показывая глазами на Аркадия:

— Видал, как вчера натрескался? Сам доложил, а теперь отпирается. — И, сразу посерьезнев, почти сурово: — Сейчас к тебе домой зайдем, увижу Петьку — пеняй на себя: начальству врать я непривычный.

Вчера он, Аркадий, действительно крепко выпил, но помнил, и где пил, и как домой пришел. А что со старшим встречался, докладывал ему, — убей, нет в памяти. Но ведь говорит старшой…

Остаток дороги он только и думал о том, когда в последний раз видел Петьку, вспоминал, а не плакалась ли Авдотья о пропаже сына.

Уже у самой деревни, будто наяву, вдруг увидел Авдотью такой, какой она была после порки. Зареванная, с волосами, выбившимися из-под головного платка. И еще она покачивалась то ли от изнеможения и боли, то ли от обиды. А поддерживал и вел ее домой Петька! Он, Петька, еще и прошипел злобно, когда они мимо него, Аркадия, проходили:

— Эх ты…

Так как же могло случиться, что он, Аркадий, вчера плел такую несуразицу?..

От догадки холодный пот прошиб: оговаривают!

А что в теперешнее время двоим одного погубить?

Он отчетливо представил себе дальнейшее: входит в дом, а Петька свешивает с полатей кудлатую башку, щерится в злорадной ухмылке. Эти, разумеется, сразу в Степанково с докладом: «Так и так, господин комендант, наврал вчера Мухортов, с перепою или по какой другой причине, но наврал».

В лучшем случае — пинок из полиции, а скорее всего…

Несказанно обрадовался Аркашка, когда Петьки дома не оказалось, когда Авдотья, неумело пустив фальшивую слезу, стала уверять, что он в метель сгинул.

Обрадовался и затаился: ну погодите и ты, старшой, и ты, костистая дура! Сочтемся! Сполна сочтемся! Ведь с целью какой-то Петьку скрыли, с целью?

Конечно, проще всего было сбегать в Степанково, пробиться к самому коменданту и выложить все, как оно есть. Но уж очень милостив господин комендант к старшому, еще не поверит сразу, назначит дознание, а что оно даст ему, Аркадию? Запросто оговорят…

А эта дура тоже хороша! Против кого поднялась? Не он ли одарил ее лаской, не он ли заставил вспомнить, что она баба? Так на тебе, отблагодарила!

Злоба душила, копилась бурно, как тесто на хороших дрожжах, и, чтобы не расплескать ее раньше времени, он отсиживался дома, сказавшись больным. Лежал на печи, бешеными глазами следил за каждым движением Авдотьи, ловил каждое ее слово — не сболтнет ли чего о Петьке? — и беззвучно шептал:

— Погоди, старшой, погоди, я еще отыграюсь!

Не знал Аркашка, что милостивое отношение коменданта района к старшому в тот день было продиктовано не личными симпатиями, а прекрасным настроением фон Зигеля: во-первых, наступление на Москву продолжалось и довольно успешно, во-вторых, старинный знакомый семьи оказался на редкость порядочным человеком, и неосторожное письмо отца не дошло до гестапо.

Не знал этого Мухортов, ну и плел узоры мести, один хитрее другого. Такие же затейливые, как и те, которыми мороз затянул окна.

Крепчал мороз, день ото дня становился злее, неистовее.

7

Скучно Григорию без Юрки, до чертиков надоело смотреть на дорогу, через которую перебегают только снежные струйки, подгоняемые ветром, вот и врет он, надеясь вызвать на разговор Федора или Павла:

— А мороз нынче за сорок. Да еще с ветром.

Товарищи не ответили. Будто не услышали. Или вовсе закоченели.

Только разве можно было не слышать, если сказано это в полный голос, а кругом тишина — до звона в ушах?

И вообще Федька — сволочь порядочная: назначил его Каргин старшим над Павлом с Григорием — он и радешенек, власть свою показывает! Ишь, с вечера сам залег и товарищей уложил за этим сугробом, а для чего? Неужели не понимает, что пропала ночь? Ведь сколько часов пролежали, а ни одного фашиста, ни одной ихней машины даже не видели!

Нет, если бы командовал он, Григорий, не лежали бы они в этой глухомани. Он бы вывел их на тракт у Степанкова. Там, правда, немцы всегда начеку, все время за автоматы теперь держатся… Да и убивать фашиста там все же опасно: не ровен час, невинные жители пострадают…

Опять же, почему им страдать, если покойников фашистских можно в лес утащить и там в снегу захоронить? Или они с Юркой не так делают?..

Самое обидное — вставать, чтобы малость поразмяться, и курить Федор разрешил, а вот слова из него не вытянешь. Уж он ли, Григорий, не пробовал разговорить этих молчунов? Даже насчет мороза нарочно соврал, что он за сорок. Думал, поправят, тогда он в спор и вступит.

Прошло еще несколько минут, и Григорию смертельно захотелось курить. Он полез в карман за кисетом, но Федор зашипел:

— Не видишь?

— А чего видеть-то, чего? — начал злиться Григорий, но зыркнул глазами по дороге и сразу увидел большой грузовик. — Может, я по шоферу стегану? — оживился Григорий. — А вы с Павлом…

— Или забыл, о чем условились?

Как же забудешь, если раза четыре повторено все!

Без спешки, солидно шел грузовик и вдруг заметался по дороге от одной ее кромки до другой. Метров тридцать провилял, пока шофер не остановил его.

— Сработало! — беззвучно и только для себя прошептал Григорий и пополз, как было условлено, вжимаясь в снег, к правой дверце кабины.

В это время на дорогу спрыгнул шофер: только глянул на заднее спустившее колесо — выругался длинно и зло. Немедленно открылась дверца кабины и с той стороны, где залег Григорий. Но этот немец не спрыгнул на дорогу, а остался стоять на подножке, наведя автомат на молчаливый лес.

И вдруг шофер, который осматривал спустившее колесо, поднял что-то с дороги, поднес на мгновение почти к самым глазам и метнулся к машине.

Добежать до кабины он не успел: три короткие автоматные очереди срезали и его, и того, который стоял на подножке.

В еще теплой руке шофера была колючка — подарок Василия Ивановича. Откуда он взял ее, этого не знали, но зато сразу прикинули, что дырявить покрышки колес машин с ее помощью можно. Так и вышло.

Пока Григорий обыскивал немцев, а Павел смотрел, не появится ли кто непрошеный, Федор хозяйничал в кузове, заботливо прикрытом брезентом. Он, Федор, и заговорил первым, не скрывая своего торжества:

— Глянь, братцы, чем она нагружена! Сказал и бросил к ногам Григория и Павла по куску чего-то, похожего на мыло.

— Никак тол? — удивился и обрадовался Павел.

— Вот бабахнем так бабахнем! — возликовал Григорий.

— Нет, его к себе, в землянку, унести надо, — возразил Федор.

Павел неторопливо подошел к машине, встал на ее колесо и заглянул в кузов.

— Его тут тонны две, не меньше, — наконец сказал он. — Втроем не утащить. Ведь до землянки километров пятьдесят.

— А мы его в лес, под кустики, перетаскаем, чтобы потом постепенно весь к себе забрать, — предложил Григорий и сам же ответил: — Не, таскать нельзя: пока весь осилим, такую дорогу протопчем, что запросто нас выследят.

Что правда, то правда…

— Но и не оставлять же его здесь?!.

— Килограммов по пятьдесят возьмем? — с сомнением в голосе спрашивает Федор.

— По тридцать, не больше, — покачал головой Павел.

— Может, все же попробуем?

— Что ж, попробовать можно.

И они набили немецкие ранцы толовыми шашками. Даже банки с консервами выбросили, чтобы лишние толовые шашки положить.

Запалы разместили по карманам гимнастерок, бикфордовым шнуром опоясались несколько раз. Когда оставалось только взорвать машину, Павел предостерегающе крикнул:

— Еще одна!

Действительно, шла еще одна, но не дизельная, поменьше.

— Как думаешь, сколько ей тащиться до этой машины? — спросил Федор.

— Минут пять, — ответил Григорий.

— Бери все десять. Да еще минуты две или три набрось на торможение. Когда к этому подъезжать станет, — поправил его Федор.

— Что задумал?

Но Федор будто не слышал, будто сам с собой разговаривал:

— Бикфордов шнур горит со скоростью один сантиметр в секунду. Сколько же это получается?.. Выходит, метров восьми хватит… А ну, топайте в лес!

Как и предполагал Федор, шофер, заметив собрата, одиноко стоявшего среди дороги, сбавил скорость, посигналил. Конечно, ему не ответили. Тогда вторая машина и вовсе поползла осторожно, готовая остановиться при первом намеке на опасность.

Машины разделяло метра три или четыре, когда из кузова первой вырвалось яркое пламя…

Осмотрев огромную воронку, образовавшуюся на том месте, где недавно были немецкие машины, Федор удовлетворенно сказал:

— Полный орднунг!

Глава восьмая ДЕКАБРЬ

1

Минуло две недели, а Каргин с товарищами только и узнали, что ефрейтора зовут Пауль Лишке, что у его отца в Пиллау маленькая мастерская по ремонту автомашин, что во Франции Пауль был ранен и после излечения назначен связистом в комендатуру. В России, говорит, участия в боях не принимал.

Может быть, и врет, но разве проверишь?

Пауль — блондин, высокий и голубоглазый; в словах и движениях сдержан.

А солдат — Ганс Штальберг. Чернявый, приземистый. Тоже побывал во Франции, тоже там ранен. Короче говоря, что ни спроси у Пауля и Ганса, ответ почти одинаковый. Только в родословной и разошлись: у Ганса отец — колбасник.

Все это узнали из коротких разговоров, которые вспыхивали сами собой.

В первое же утро, приготовив чай, Григорий, как обычно, заорал:

— А ну, подымайсь, орелики, пока за ноги на мороз не повыкидывал!

Шумливость Григория — диковинка для немцев, и они мгновенно вскочили, привычно уложили шинели, застегнули френчи на все пуговицы и замерли в ногах лежанки, ожидая следующей команды. В глазах, кроме готовности выполнить все, заметно и удивление: кто же здесь командует? Кому в первую очередь подчиняться? Этому горластому или тому, который вчера распоряжался?

А Григорию только бы покомандовать, он надеется повеселить товарищей:

— На зарядку, шагом…

— Фашистюга! — кричит Федор, и увесистая немецкая каска, не присядь Григорий вовремя, обязательно врезалась бы ему в лицо.

— Ты что, ошалел? — приподнялся Юрка.

Сели на нарах и остальные, все смотрели на Федора.

— Измывается, гад, — только и сказал тот.

Всем стало стыдно, неловко за Григория. Действительно, на зарядку никогда не ходили, только Каргин, проснувшись, обязательно, голый по пояс и в любую погоду, вылезал из землянки и колол суковатые кругляши, подготовленные с вечера, около часа ежедневно тратил на те кругляши.

— Я же не со зла, — начал оправдываться Григорий, но понял, что слова излишни, и, ссутулившись, вышел из землянки.

— Пусть сапоги снимут. Морщились, когда надевали: ноги-то подморожены, — проворчал Федор из своего угла.

— Или они сами без языка?.. Вчера орал, почему не расстреляли, а сегодня… В няньки подался?

Это уже Юрка; ему обидно за Григория, вот и ехидничает.

Чтобы обстановка не накалилась еще больше, чтобы немцы не стали свидетелями ссоры русских солдат, Каргин одернул Юрку резко, чего обычно избегал:

— Помолчи, если не понимаешь!

И шагнул к немцам, сказал, ткнув пальцем:

— Разувайтесь.

Жест выразителен. Пауль Лишке снял сапоги, протянул их Каргину. В этот момент и зашипел Ганс, зашипел зло, осуждающе. И Пауль рывком убрал за спину руку с сапогами. Замер, вытянувшись. Словно удара ожидал.

Потом пили чай. И, что особенно поразило Пауля, — русские посадили их за один стол с собой. И хлеба дали нисколько не меньше, чем взяли себе. И от того же самого каравая.

Поев, немцы переглянулись и вскочили так стремительно и дружно, что Юрка, сидевший с ними рядом, даже вздрогнул, сплеснул кипяток себе на колени и чертыхнулся. Вскочив, немцы замерли: они молча докладывали, что поели, благодарят и ждут приказаний.

Каргин кивнул, и они ушли на нары, где сначала лежали, затаившись, а потом, осмелев, зашептались. Вернее, шептал Ганс, а Пауль перебивал его отрывистыми вопросами. Федор вслушивался в их разговор, не все понимал, но все же слушал.

— Говоришь, они назвали того фашистом? Разве у русских тоже есть наци? — удивился Пауль, украдкой поглядывая на Григория, который в это время выгребал из печурки золу и остывшие угли.

— Они обругали его так. И еще сказали, чтобы он не смел издеваться над нами.

— Но ведь он не издевался? — еще больше удивился Пауль.

— Видимо, русские считают иначе, — меланхолично ответил Ганс и повернулся лицом в угол, давая понять, что намерен вздремнуть.

А Пауль не хотел, не мог спать. Все пережитое за сутки переполняло его, ему бы высказаться, излить душу, поделиться сомнениями, но с кем? Ганс уже похрапывает, а он, Пауль, не так воспитан, чтобы из-за личного желания поговорить будить кого-то.

С русскими? Он не знает их языка.

И сразу же поймал себя на том, что еще вчера эта же мысль формулировалась бы так: «Почему русские не знают немецкого языка?»

Поворот на сто восемьдесят градусов! И вполне логичный: побежденный обязан знать язык победителя, а не наоборот.

Побежденный…

Нет, он, ефрейтор Пауль Лишке, не изменял фюреру! Он не перед врагом сложил оружие. Стихия заставила.

Пауль с отчетливой ясностью увидел снежные вихри и волны. Они неслись со всех сторон и разом. Когда сталкивались друг с другом или натыкались на него, Пауля, все заволакивало такой белесой мутью, что вытяни руку — ладони не увидишь.

Сначала они с Гансом боролись с метелью, упорно шли ей навстречу, пробирались через метровые сугробы, оступались в рытвины и ямины, запинались и цеплялись ногами за что-то и даже падали. Но шли. Как им казалось, шли в Степанково, где были товарищи и тепло. Главное — тепло.

Именно тогда, когда они боролись с метелью, он, Пауль, и вспомнил нечаянно подслушанный разговор господина коменданта с кем-то из высоких армейских чинов. Разговор начался с того, что армейский чин в довольно резкой форме сообщил о наличии большого количества случаев обморожения немецких солдат и потребовал:

«Немедленно, — слышите меня, фон Зигель? — немедленно нажать на все пружины, но зимнее обмундирование должно быть у меня в ближайшие дни!»

«Оно уже есть, — заверил господин комендант. — С осени лежит на ближайших складах».

«Тогда почему же его не выдают?»

«Не могут, нет приказа».

«Зима уже свирепствует, а они ждут чьего-то приказа!»

«Чтобы не подрывать веры солдат в то, что война скоро окончится, зимнее обмундирование задержано на складах. Таков приказ фюрера».

Минутная пауза и какое-то потерянное:

«Хайль!»

Вспомнил этот разговор и подумал: значит, есть зимнее обмундирование, хранится на складах, а он, ефрейтор Пауль Лишке, в метель и мороз бредет в шинелишке, подбитой ветром!

Кажется, тут силы и покинули его окончательно, и он опустился на колени. То ли оступился, то ли от усталости, но опустился на снег. Ганс пытался поднять его, потом сказал: «Отдохнем немножко, соберемся с силами», — и присел рядом.

Сидели, упершись лбами друг в друга. Ветер бил теперь, казалось, каждому только в спину, и сразу стало теплее.

Эти двое русских… Откуда они появились?

Неожиданно возникли из снега. Как добрые духи в старой сказке…

Отобрали винтовки и пинками, подзатыльниками заставили сделать первые шаги.

Русские спасли немецких солдат…

«Я освобождаю человека от унижающей химеры, которая называется совестью. Совесть, как и образование, калечит человека», — приходит на ум одно из любимых изречений фюрера; он повторял его почти в каждой из своих речей.

Совесть унижает человека… Выходит, он, Пауль, унизился, испытывая сейчас чувство благодарности к этим русским?

Но мать, когда узнает всю правду, будет молиться за здоровье этих русских…

Вдруг совершенно неожиданно всплыл вопрос: «А ты, Пауль, смог бы поступить так, как эти русские?»

Трусливо удрал от этого вопроса — налетел на другой: а где же мучительные пытки? Ведь офицеры твердили, что пытка пленных — традиция русских солдат?

Пауль почему-то уверен, что из этих русских никто не способен на такое. У них очень спокойные глаза по-настоящему сильных людей. Такие убивают сразу. И без пыток.

Может, их с Гансом счастье в том, что среди этих русских нет комиссара? И сделай, пожалуйста, боже так, чтобы ему, Паулю Лишке, никогда не довелось встретиться с ним.

С этой молитвой Пауль и уснул. Сон был тревожен. Сначала снились снежные волны, которые захлестывали его, не давали дышать. Затем они разом расступились, и тогда на него стал стремительно надвигаться гауптман фон Зигель, почему-то — верхом на тросточке. Его указательный палец прожигал грудь Пауля точно против сердца. Паулю было больно, а гауптман, усмехаясь, говорил: «Ты нарушил клятву, данную самому фюреру!»

Пауль стонал во сне, вскрикивал, а в это время в землянке обсуждали, как быть с немцами, которые так непрошено ворвались в их жизнь.

— Теперь их не убьешь, не отпустишь на все четыре стороны, — начал Каргин.

— Убить-то можно, — отозвался Федор.

— Возьмешься? — обозлился Юрка. Он километра два тащил того, чернявого, на своей спине. Взмок, измотался — дальше некуда и поэтому считает Ганса чуть ли не своей личной собственностью.

— К тому сказал, что убить-то можно, только нет среди нас таких, чтобы кровь ихнюю на себя приняли.

Так сказал Федор Сазонов, прозванный Орднунгом. Обычно, если он начинал выслеживать немецкого солдата, тот неизменно оказывался убитым. Выстрелом в голову или ударом ножа в сердце. Поднимал гитлеровец руки или нет — он убивал его. И после этого обязательно говорил со злостью и удовлетворением: «Орднунг!»

Это промелькнуло в голове Каргина, а сказал он:

— Не взять ли нам сюда Петра? Над приемником пусть колдует, и за этими догляд будет.

Сказал и задумался: не повредит ли Василию Ивановичу и остальным исчезновение Петра из деревни? Что ни говорите, Петр под одной крышей с настоящим полицаем живет.

— А мы Петьку на метель спишем! — нашелся Юрка.

— Братцы, а у Юрки в котелке что-то есть! — радостно засмеялся Григорий.

С появлением Петра будто светлее стало в землянке. Нет, он не принес с собой керосина, запас которого теперь, как сказал Григорий, «сплавился» литров до пяти, не прорубил и окон ни в глухих земляных стенах, ни в потолке из плачущих смолой бревен. Просто — словно младший брат у каждого появился. Даже Пауль, увидев Петра, вдруг посветлел лицом, достал из грудного кармана френча губную гармошку, поднес се к губам, и в землянке впервые прозвучала незнакомая, но приятная для слуха и души мелодия.

Она оборвалась внезапно, на половине музыкальной фразы. Пауль вытер гармошку рукавом, протянул ее Петру.

— Маленький я, что ли? — сбычился Петр, даже руки, чтобы они желания не выдали, в карманы поглубже засунул.

Однако всем было ясно, что подарок приглянулся.

— Бери, Петро, бери, — подтолкнул его в спину Юрка. До тех пор подталкивал, пока он не взял гармошку.

Взял Петр гармошку и вместо благодарности вдруг спросил:

— Вот ты, кажись, добрый, а зачем к нам с войной пришел? Или мы тебя трогали? Задирали?

— Солдат не выбирает своих путей, ему их указывают, — за Пауля ответил Ганс.

— А я не с тобой разговариваю, мне пусть он ответит.

Ганс перевел Паулю вопрос Петра, усмехнувшись, добавил что-то. Пауль нахмурился и ответил с неохотой, не совсем уверенно:

— Фюрер знает.

— Дурак он, ваш фюрер, вот кто!

Немцы нахмурились, помолчали. Потом Пауль заговорил. Ганс пытался возразить, но Пауль нахмурился еще больше и потребовал дословно перевести свой ответ.

— Фюрер — есть фюрер! — переводил Ганс, глядя себе под ноги. — Он настолько велик, что поставил на колени Европу, его боится Америка. Разве простой смертный способен на такое?.. Ни один из нас не имеет права обсуждать деяния фюрера!.. А мальчикам вроде тебя обзывать нехорошими словами даже просто старших — очень плохо. Твоим родителям должно быть стыдно за твое воспитание.

Казалось, атмосфера накалилась и вот-вот ударит оглушительный гром, засверкают молнии. Но Каргин обнял Петра за плечи и спросил, ласково улыбаясь:

— Ну, съел? Думаешь, раз он гармошку тебе подарил, то сразу и нормальным человеком стал?

Ганс торопливым шепотом перевел Паулю слова Каргина.

2

Если ты молод и тебе какое-то время во всех твоих делах неизменно сопутствует удача, то наступает такой момент, когда ты начинаешь считать себя умнее окружающих. Если нашло такое, то обязательно и очень скоро допустишь ошибки и промахи, которых раньше наверняка избежал бы.

Виктору длительное время везло: и все его вылазки — совместные с Афоней и одиночные — сошли с рук, и ни одного задания отряда даже в малом он не завалил. Наконец и приемник нашел, и в отряд его доставил!

А тут еще и немецкие войска увязли в боях под Москвой, здешние деревни уже ободраны, как весной молодые липки, и фон Зигель пока ничего не требовал. Даже не ругал за то, что полицейский пост Слепышей не доставлял в Степанково неблагонадежных лиц. Возможно, и потому, что считал: в такие морозы и метели все враги нового порядка сидят затаившись по своим теплым закуткам.

Первые дни Виктор наслаждался покоем, а потом почувствовал какую-то гнетущую тяжесть. Исходила она и от Клавы, которая караулила каждое его желание, и от тишины, безрадостно царствующей в доме.

Старик он, что ли, чтобы на печке сутками сидеть?

Особенно тяжелы воспоминания, а они, словно назло, шли бесконечной чередой. Чаще всего — родная Тюмень и спуск к лодочной переправе в Заречье; летишь на санках по нему, вот-вот задохнешься от встречного ветра… И школьные вечера…

Прошлой зимой в это время пошел бы в кино. Или на каток, или в библиотеку…

— У тебя, Клава, есть что-нибудь почитать? — спросил он.

— «Анна Каренина», — ответила она после небольшой паузы и добавила, оправдываясь: — Последние два года я в Москве жила… Дать «Анну»?

— Проходили мы ее в школе…

— А теперь ты просто почитай, — заторопилась Клава, ветром слетала в соседнюю комнату и, вернувшись, положила перед Виктором изрядно потрепанную книгу.

— Другого ничего нет? — спросил Виктор, не скрывая своего разочарования.

— «Анатомия». Перебирала хлам в чулане и нашла ее.

В этот вечер они сидели, как образцовые супруги, сидели за столом рядом и читали. Клава была довольна, а он злился. И на книгу, которая не смогла увлечь его, и на Клаву, за то, что она была рядом и одновременно — далека, и на себя за непотребные мысли.

Ведь обещал же Василию Ивановичу, что теперь Клава для него будет только сестрой!

Когда стало вовсе невмоготу, захлопнул книгу и сказал, залезая на печь:

— Муть сплошная, лучше посплю.

Клава пообещала завтра же у соседей поспрашивать интересную книгу, уверяла, что и эта очень хороша, только вчитаться в нее надо. Нудно, как маленького, убеждала.

Он демонстративно отвернулся лицом к стене и даже начал похрапывать: дескать, засыпаю, не мешай.

Утром, наскоро поев вареной картошки с луком, Виктор вышел из дома, остановился на крыльце. Солнце уже довольно высоко поднялось над лесом, и снег тысячами искорок впился в глаза, ослепил.

В мире белизны чернели две кривые линии избушек. В сугробах они казались меньше, чем были на самом деле, и выглядели немного жалкими. В поднебесье лениво карабкались жиденькие столбики белого дыма: жизнь требовала свое, и хозяйки мудрили у печей.

Куда же пойти? Василий Иванович еще вчера ушел куда-то, сказав, что вернется через сутки или двое, а для начальства, если оно спросит, дескать, ушел проверять окрестные деревни.

Может, к Афоне заглянуть? А что даст эта встреча? Длинный разговор о том, скоро ли Красная Армия отгонит немцев от Москвы, скоро ли начнет громить их. Потом Груня опять будет втыкать Афоне шпильки, а он начнет хмуриться и сопеть. Надоело!

Виктор быстро зашагал к домику Авдотьи. То ли дело беседа с Аркашкой! С ним болтай, а ухо востро держи. Как циркач, что по тонюсенькой проволочке под самым куполом цирка выплясывает. И внизу сетки нет.

Аркашка встретил радостно и сразу послал Авдотью за самогоном.

— Я вчера в Степанково ходил, — словно между прочим сказал Аркашка, когда выпили по стакану. Сказал и украдкой цепко следил, как отреагирует Виктор. Но тот даже косого взгляда не бросил — как хрумкал огурец, так и продолжал. Тогда Аркашка пояснил торопливо: — За сводкой, как старшой приказывал.

— И что там? — спросил Виктор и потянулся к бутылке.

— Чтобы фронт выровнять, немецкая армия Тихвин оставила. Где такой, не скажешь?

Виктор знал, где находится Тихвин. Теперь, услышав, что он освобожден, даже подумал, а не дало ли трещину кольцо блокады вокруг Ленинграда. Но ответил пренебрежительно:

— Таких городишек не счесть, разве упомнишь?

— Так ведь ты в школе учился, полное образование получал.

— Думаешь, отличником был?

— Ну, не отличником, а все же учился. Я и то помню, что в Тихвине строили что-то. По пятилетке.

— Выходит, ты больше, чем я, следил за их успехами. Поди, в активистах ходил?

Аркашка поспешил выпить:

— Чтоб это последнее сокращение фронта было!

Так, пытаясь поймать друг друга на слове, досидели до сумерек. Авдотье наверняка пришлось бы бежать снова за самогонкой, но мимо окон избушки, скрипя полозьями, пополз обоз. Странный и страшный обоз: сани-розвальни тащили люди. Один шел за коренника и по два-три человека на каждую оглоблю. Старики, женщины и дети тащили сани-розвальни, где, торопливо и неумело увязанное, громоздилось нехитрое крестьянское добро: узлы с тряпьем, чугунки и даже хомуты. Лошадей не было, а хомуты везли. Это больше всего поразило Виктора: зачем хомут, если нет коня?

Рядом с санями шли те, кто уже не мог впрячься и еще не обессилел настолько, чтобы свалиться на родичей и соседей лишним грузом.

Ни вскрика, ни матюка. Только монотонный скрип полозьев.

Сразу протрезвев, Виктор выскочил на улицу.

Равнодушно шли люди мимо Слепышей. Угрюмые, подавленные своей бедой.

Втянулся обоз в единственную улицу деревни, и из хат повысыпали люди, молча, недоуменно смотрели на вереницу саней, скорбную и величавую, как похороны героя.

Но вот дед Евдоким зашагал рядом с одними санями, перекинулся несколькими словами с женщинами, тащившими их, а еще через минуту, ухватившись за оглоблю, властно свернул к своей избушке, вспарывая санями снежную целину.

Сразу от всех домов к обозу метнулись люди, загалдели, заголосили, заплакали.

Общее горе подмяло даже Аркашку, он сказал без обычной ухмылки:

— Видать, покарали кого-то.

У дома Клавы сгрудились трое саней, и Виктор заторопился, чтобы помочь Клаве разместить людей, а заодно и узнать, что за беда обрушилась на них и когда. Едва перешагнул через порог кухни, не успел еще и поздороваться, как увидел на лавке изможденное старческое лицо. Именно только лицо — строгое и чуть согретое последними крохами жизненного тепла.

Около умирающей толпились беженцы. Сейчас они здесь были хозяевами, а Клава, спрятав руки под концы шали, стояла в сторонке и будто боялась шевельнуться.

Одна из незнакомых женщин и шагнула Виктору навстречу, сказала строго, подняв на него ненавидящие глаза:

— Уйди, господин полицейский, богом прошу, уйди. Дай ей хоть умереть среди своих.

Он выскочил на крыльцо, хрястнув дверью.

А он что, не свой? Не советский?

Злость кипела, душила его, и он быстро шел по улице, шел, казалось, неизвестно куда, а остановился у той половины дома, где жила Нюська. Здесь не стояло саней во дворе. Здесь никто не толпился и в горнице. Он, Виктор, да Нюська. Двое.

Она глянула на него, усмехнулась как-то нехорошо, а еще через несколько минут на столе появились две бутылки самогона и соленые огурцы. Опять огурцы, опять соленые! И он схватил миску с огурцами, со всего размаха трахнул ее о стену.

Огуречный рассол заслезился по темным от времени бревнам.

Нюська даже упрека не бросила. Она просто собрала огурцы с пола, сложила теперь на эмалированную тарелку и снова поставила на стол.

А Виктор, которому вдруг до невозможности стало жаль себя, заревел в голос, как это умеют только окончательно пьяные мужики, и, уронив голову на стол, легонько стучал ею по столешнице.

Сколько-то времени он не слышал ничего, кроме своей душевной боли, потом в его уши вполз ровный страдающий голос Нюськи, а чуть позже и слова, которые она произносила нараспев:

— …Если хочешь знать, то в любой войне нам, бабам, больше всех достается. Мы и мужиков своих войне отдаем, и слезы по ним изливаем, и еще от чужих притеснения имеем… А ты закуси огурчиком, закуси, больше-то у меня ничего нету.

Он, подавленный открывшейся ему бабьей правдой, не только взял огурец, но и сжевал его до малюсенького скрюченного хвостика.

А Нюська все плакалась:

— Или я по доброй воле к нему бегаю? Да близко бы к себе в другое время такое мурло не подпустила, а теперь его сила… «Ежели в указанный срок не явишься, с отделением к тебе нагряну. Тогда напляшешься», — это он мне говорит. И приедут, и надругаются, а где заступу найдешь? Вот и хожу точно в срок… Реву, но бегу…

Виктору жаль Нюську, он искренне рад бы ей помочь. Еще больше жаль себя. Ведь он так старается для всех советских людей, а что имеет за это? Все от него шарахаются, презирают его! Справедливо?! И он пьяно бормочет, обнимая Нюську;

— Оба мы с тобой несчастные, оба!

Она поддакивает, подносит к его губам стакан с самогоном, и сразу словно черным пологом отгораживается Виктор и от Нюськи, и от всей жизни вообще…

Просыпается Виктор неожиданно и долго не может вспомнить, как попал сюда, почему спит на кровати Нюськи. Со стыдом осознает, что в чем мать родила валяется под стеганым одеялом.

Закрывает глаза, притворяется спящим. Чтобы еще хоть на минуту отдалить момент неизбежного пробуждения.

3

Дед Евдоким не был ханжой, в молодые годы и выпивал в компании, и в любовь с бабами играл. Поэтому он многое прощал Виктору и еще больше простил бы. Но вчерашнее — ни в жизнь: свои, русские, с бедой пришли, а Витька мало того, что нализался, так еще и к Нюське завалился. Будто плевать он хотел на мирское мнение и вообще на все, что на белом свете творится.

А ведь событие-то какое! И горе народное, и радость превеликая — все сразу!

Немцев расчихвостили под Москвой!

Если верить пришельцам, сначала, когда немцы еще верх брали, они не особенно шастали по деревням. Конечно, и расстрелов, и насилий, и грабежей — этого хватало, но, сжав норов в комок, терпеть можно было.

Потом, в середине декабря, в деревни нагрянули особые немецкие команды, выгнали всех на мороз и запалили хаты. Дескать, мы отойдем, чтобы выровнять фронт, но русские найдут здесь только безмолвную снежную пустыню. Вот и палили деревни целиком, от околицы до околицы. Дымище — неба не видать.

Чуть заголосил, стал хоть чуток защищать отцами нажитое — автоматная очередь. Или загонят всю семью в дом к спалят его.

Каковы потери немецкой армии, какой силы удар на нее Красная Армия обрушила, этого пришельцы не знали. Зато твердили в один голос: аж под Яхромой на Москва-канале фашисты были, да так турнули их оттуда, что на весь мир пришлось немцам объявить о своем отступлении.

Однако хитры, сволочи: дескать, нас не побили, а мы сами добровольно отходим, чтобы сократить и выровнять фронт. Вот что кричат!

Нашли дураков, кто поверит?

Беспощадно разозлился дед Евдоким на Витьку-лейтенанта на его бесчувствие к народному горю и, как только в деревню вернулся Василий Иванович, решительно зашагал к Афоне.

В доме Груни тоже полно бедолаг: ребятня, сморенная теплом, посапывала на печи и полатях, а взрослые сидели за столом, о чем-то рассказывали.

Окинув взглядом людную горницу, дед Евдоким сказал, глядя на Афоню:

— А ну, выдь на крыльцо.

Афоня как сидел за столом, так и выскочил на мороз в одной рубашке. Немедленно вслед за ним вышла Груня, набросила ему на плечи кожух и осталась стоять рядом.

— Тебя, Грунька, кто сюда кликал? — заворчал дед Евдоким. — Не бабий разговор у нас.

— Не скажи, деда, не скажи! — шепотом затараторила она. — Где это видано, чтобы у мужика от жены секреты были? Али правду судачат, что ты по солдаткам шастать начал? Может, для подмоги моего Афоню сманиваешь?

— Дура! — оборвал ее дед Евдоким, пожевал бороду, вспомнил, что Груне многое известно, и сказал так, будто и не гнал недавно: — Шагай, Афоня, к Василию Ивановичу. Доложи, мол, так и так, лейтенант шибко большую политическую промашку дает. И что есть она сплошной подрыв авторитетства и законной власти, и всей Красной Армии… Я бы и сам зашел, да тебе сподручнее: ты к нему подмазываешься, чтобы полицаем стать.

Афоне неохота с доносом идти. И на кого? На Витьку-лейтенанта. Он, если хотите знать, первейший человек!

Вот и мнется Афоня, выискивая причину, чтобы отказаться.

— Раз надо, то надо, — говорит Груня и уходит.

Ей больно, что Афоня пойдет как бы с доносом на своего товарища, но отговаривать — язык не поворачивается: виноват Витенька, крепко виноват лейтенантик. И перед народом, и перед Клавой виноват…

Забежала к ней, а у нее глаза краснущие и нос припух.

Ох и тяжела ты, доля бабья…

Афоня вернулся быстро, того быстрее собрался и вновь ушел, бросив у калитки, где простился с Груней:

— В отряд послал.

К людям Груня вернулась внешне спокойная. Они даже не заподозрили, как ей сейчас тяжело. И всю ночь просидела с ними, стараясь предугадать решение немецких властей: здешних в покое оставят или тоже погонят подальше от родных мест?

Во всех домах Слепышей этой ночью не спали люди, во всех домах примерно об одном думали. Лишь у Аркашки своя забота: всерьез началось или только временно отступили немцы?

Эх, ежели бы знать точно, он бы такую тактику разработал…


Не спал и комендант района гауптман фон Зигель. О разгроме вермахта под Москвой он узнал несколько дней назад из официального сообщения и бесед с ранеными офицерами-фронтовиками; их в Степанкове теперь порядочно скопилось. Особенно часто раненые вспоминали бой у какого-то Дубосекова, где горстка русских легла костьми, но преградила немецким танкистам путь на Москву.

Самое ужасное, думал фон Зигель, — это потери вермахта: только за период генерального наступления под Москвой (с 16 ноября по 5 декабря) около ста пятидесяти тысяч солдат и офицеров, почти полторы тысячи танков и сотни орудий, минометов и пулеметов.

А если сюда же приплюсовать потери первого наступления? Да еще потери и на других фронтах? Хотя бы за этот же период?

Нет, об этом лучше не думать…

Однако он, фон Зигель, настоящий немец, настоящий солдат. Помнится, он еще не ходил в школу, когда отец сказал, строго глядя в глаза ему: «Король во главе Пруссии, Пруссия во главе Германии, Германия во главе всего мира. Ты должен быть верен этому завету предков».

И он верен ему. Больше того, как каждая женщина знает, что роды обязательно сопровождаются болью, но идет на это, так и он, верный сын Великой Германии, знал, что на войне победы чередуются с поражениями. В разных пропорциях, но чередуются.

Да, отец, ты оказался прав: ЭТО наступление на Москву закончилось неудачей. Но настоящий немец никогда не отказывается от своих планов. Он всю жизнь бьется за них. Ради себя. Ради своих детей. Ради их детей, внуков и правнуков.

Все это обдумано и решено, можно сказать, продиктовано самой природой немца — вечного солдата-завоевателя.

И все же фон Зигель в теплых ночных туфлях ходит по скрипучим половицам спальни. Изредка взглянет на затянутое льдом оконце и снова ходит. В комнате тепло, и лед тает, выпуклой лужицей расползается по подоконнику. В углах подоконника — свернутые жгутом два бинта. С них вода капает в пустые консервные банки. Звонко капает: кап-кап… кап-кап…

Что сейчас нужно вермахту для победы? Прежде всего — правду. Голую, некрасивую, но только ее. Говорят же советские своему народу правду?

В этом тоже одна из причин их победы под Москвой.

Зачем голая правда немецкому народу? Сейчас зачем? Чтобы до сознания каждого немца дошло: война закончится победой Германии лишь в том случае, если ты вложишь в нее все, что имеешь. И даже чуть больше этого.

Разумеется, высказать такую мысль нельзя — кое-кто ехидно спросит: «Учиться у советских?» Может, даже в гестапо поспешит с доносом.

А разве сила вермахта не в том, что он всегда своевременно подмечал у противника лучшее и брал себе на вооружение? Так, еще в начале тридцатых годов русские первыми додумались до применения в войне массовых парашютных десантов; у русских же зародилась идея создания крупных танковых соединений.

Но, придумав новое, они почему-то отшатнулись от него, а вермахт вцепился — не оторвешь.

Или танковые клинья Гудериана. Они, нацеленные своим острием на какой-то участок фронта, бьют со страшной силой и, разумеется, сокрушают вражескую оборону. Потом устремляются в эту брешь и движутся вперед, пока не увязнут во вражеских тылах или не сомкнутся, окружив врага.

Многие, не только немецкие, но и английские, и американские военные специалисты видят в этом приеме тактическую новинку. Что ж, пусть так и думают, пусть кричат об этом. Но ведь мы-то, немцы, знаем, что подобная тактика родилась у русских? Родилась двадцать два года назад. Только тогда не танковый, а конный клин применяли русские. Тогда конная армия нацеливалась на какой-то узкий участок фронта, тоже прорывала его и неслась по вражеским тылам, порождая смерть, панику, разрушая тылы и коммуникации.

Если сравнить тактику танковых колонн Гудериана с действиями конной армии русских, то в чем принципиальная разница? Танковая лавина вместо конной?

Отсюда вывод: никогда не позорно перенять у врага лучшее.

И последнее. Сейчас, после поражения вермахта под Москвой, к местному населению должно применять только самые жестокие меры воздействия. Смерть и только смерть во всех видах и за любую вину. Страх парализует волю человека.

Короче говоря, прочь доброту вообще! И по отношению к немцам тоже! Фюрер тысячу раз прав, когда говорит, что доброта — слабость, что с добрыми немцами надо расправляться, как с предателями родины. Почему? Добрый никак не поймет: одно то, что побежденный живет, — уже тягчайшее преступление. Доброму невдомек, что немцы как нация никогда не возвеличатся, если на земном шаре будут в меньшинстве. Значит, путь к величию немецкого народа пролегает только через уничтожение других наций. И тогда да здравствует, да властвует сильнейший!

И прочь с дороги всех слабонервных!

Лично он, фон Зигель, всегда был и остается сторонником разумной жестокости. Почему он приказал публично повесить того полицейского из Слепышей? Не проще ли было его расстрелять и бросить труп в овраг? Или — самим убить, а свалить на население? Конечно, проще, но зато сейчас полицейские знают, что служить новому порядку нужно только с полной отдачей сил, ибо их товарищ наказан за бездействие. К тому же, свалив вину за смерть полицейского на местное население, он, фон Зигель, расширит трещину между полицейскими и народом.

При любом исходе этой схватки выигрывает только Германия: друг другу русские будут горло рвать.

Что бы такое придумать сейчас, похожее на операцию с тем полицейским? Только в большем масштабе: русские должны понять, что отступление вермахта от Москвы — рядовая неудача. Не больше.

Скрипят уставшие половицы, скрипят монотонно и жалобно: уже какой километр прошагал по ним господин комендант района…


Скрипит сухой снег под лыжами Афони, который ходко бежит в такую стужу, когда деревья боятся шелохнуться.

Звезды яркими точками еще горели на небе, когда Афоня вышел к знакомой полянке. Только ступил на нее, и вдруг окрик:

— Кто идет?

— Афоня из Слепышей.

— Махорка есть?

Это, конечно, Григорий, только он обязательно обирает пришельца. Ни хлеба, ничего другого не попросит, зато на куреве разорит обязательно.

Григорий долго высекал огонь, даже не раз матюкнулся, пока веселая искорка не попала на фитиль, не поползла по нему, наливая его жаркой яркостью. Но только прикурил, только сделал первую затяжку, сразу заговорил:

— Видал, что наше начальство придумало? Оно дрыхнет в тепле, а ты стой на посту, охраняй его.

Слова осуждающие, а тон такой, будто гордится Григорий, будто любы ему и приказ Каргина, и то, что стоять на посту в такой морозище выпало ему.

— Давай зови начальство, — заторопился Афоня, которому обязательно сегодня хотелось вернуться домой: что ни говорите, полна хата пришлых людей, легко ли Груне?

Григорий завернул рукав тулупа и, затянувшись цигаркой, глянул на часы. Афоня успел заметить, что они у него кирпичиком, немецкие. Григорий почувствовал этот взгляд и пояснил:

— А Пашка-немец — ничего мужик. Гармошку Петьке подарил, свои часы для караула пожертвовал. — И торопливо добавил: — Временно, конечно, пока своих не заимеем… Хотя, айда в землянку, так и так подъем играть надо.

У спуска в землянку остановился так неожиданно, что Афоня сунулся лицом в воротник его тулупа.

— Особо на Пашку-немца глянь: соскочит, будто шильями его кольнут, — сказал Григорий.

4

Соврал Ганс Штальберг, когда назвался сыном колбасника, — учителем был его отец. Русского языка учителем. С первых дней прошлой мировой войны он попал к русским в плен, а вернулся домой — новая специальность уже приобретена. Правда, ни в университеты, ни в офицерские училища его не приглашали, в рабочей школе преподавал. Возможно, из-за его взглядов на Россию не приглашали: любил, заполучив слушателей, рассказывать о том, как богата русская земля и какие смелые и честные люди живут на ней. Однажды после такого разговора отца вызвали в городскую управу. Вернулся он через час или чуть больше, ни слова не сказал о причине вызова, но поток его воспоминаний о России неожиданно иссяк. Разве лишь иногда, выпив лишнюю кружку пива, разоткровенничается, да и то с ним, с Гансом.

Потом, когда Ганс стал членом гитлерюгенда, разговоры с отцом стали возникать чаще. Помнится, он, Ганс, захлебываясь от восторга, поведал отцу, что фюрер хочет вырастить юных немцев похожими на диких зверей.

Отец ответил с непонятной тогда грустью:

«Миллионы лет потребовалось природе на формирование самого совершенного существа, которое известно под именем человека. Не понимаю, почему нужно возвращать человека к первоначальному скотскому состоянию?»

«Фюрер имеет в виду ловкость, силу», — залепетал тогда Ганс, а в ушах звенел голос инструктора-агитатора: «Мы вырастим нашу молодежь резкую, требовательную и жестокую…»

Тогда Ганс не до конца понял то, что хотел внушить ему отец, но какое-то сомнение закралось в душу. Теперь с Гансом неизменно и враз разговаривали два человека: отец и инструктор-агитатор. И если один из них доказывал что-то, другой немедленно вступал в спор с первым. Например, инструктор, захмелев от произносимых слов, процитировал фюрера:

«Славяне должны быть неисчерпаемым резервом рабов в духе древнего Египта или Вавилона. Отсюда должны поступать дешевые сельскохозяйственные и строительные рабочие для германской нации господ!»

Товарищи Ганса ревели от восторга, плача, орали «Стражу на Рейне». Ганс тоже, попав под влияние общего психоза, плакал и орал, но чуть менее восторженно — он вслушивался в тихий голос отца:

«Русские любят пельмени, бруснику, блины. Они многое любят. Но больше всего — свободу. Поэтому сам Наполеон не мог осилить их».

В другой раз разговор начал отец:

«Помню, был там один офицер, любитель ударить солдата. Его нашли мертвым в выгребной яме сортира. Захлебнулся в нечистотах… Русские отзывчивы на чужую беду, способны поделиться последним с нуждающимся, но побои превращают их в непримиримых врагов. И тогда берегись!»

А инструктор твердил другое:

«Уровень развития русских так примитивен, что слова на них не действуют. Единственное, что они понимают и признают, — физическую боль. Значит, когда будете повелевать ими, не жалейте плеток и виселиц. Именно они больше всего отвечают русскому духу».

Вот так и рос Ганс Штальберг, постоянно находясь под воздействием двух противоположных убеждений. В результате, как он считал, не вышло из него ни настоящего немца, ни тайного приверженца русских.

В одно искренне уверовал Ганс Штальберг, наслушавшись подобных речей: германский народ несправедливо обижен историей; прекрасна, но неразумно мала его милая земля. Поэтому, когда взревели трубы военных оркестров, он с чистой совестью явился в солдатскую казарму, был готов воевать за землю для своего народа. И воевал.

Он искренне радовался, когда знамя Германии затрепетало над Голландией, Норвегией и Францией. Он, как и другие его однополчане, отправлял домой посылки из всех стран, где пришлось побывать по воле фюрера, и считал это законным правом победителя. Однако уже тогда, во хмелю легких и быстрых побед, он заметил несправедливость: солдатские посылки — крохи от добычи, осевшей в карманах высокого начальства.

Потом было ранение. Не в бою, случайное: на людной улице Парижа патруль стрелял по французу, но одна пуля угодила в ногу Ганса.

Залечил рану и приехал домой, в отпуск. На солдатском мундире Ганса не было ни креста, ни медали, однако штатские смотрели на него с немым обожанием, готовы были оказывать всяческие услуги. Особенно девушки. И замужние женщины. Даже отец, который часто говаривал, что за оружие человек обязан браться только в исключительных случаях, даже он первые дни отпуска Ганса был весел и много шутил.

Однако в канун возвращения Ганса в часть у отца вырвались слова, доставившие Гансу много горьких минут. Отец сказал, казалось бы, без всякого повода;

«Теперь ты скорее всего пойдешь моей дорогой, пойдешь на восток. Я бессилен изменить твой маршрут, мне остается только желать, чтобы твоя дорога как можно меньше отклонялась от моей».

Ганс удивился, даже оскорбился и спросил, чтобы проверить свою догадку:

«Если я правильно понял, ты желаешь мне скорого пленения?»

«Жизни желаю… Война с русскими не парад — народное бедствие. А я уже стар. Мне хочется, чтобы именно ты подставил свое плечо под мою руку, когда это потребуется… Страшно доживать одному. И зачем?»

Сказал это и ушел в сад, склонился над клумбой, где росли его любимые георгины.

С детства Ганс знал, что если склонился отец над георгинами — не подходи к нему, не беспокой. Сегодня тоже не последовал за отцом. Не осмелился возобновить разговор и позднее, чтобы не поссориться перед разлукой. Просто запомнил все от слова до слова и увез с собой в далекую и таинственную Россию.

Здесь уже первые бои показали, что отец во многом оказался прав. Даже в том, что здесь фронта как такового не было и в то же время он подкарауливал тебя круглосуточно и со всех сторон. И убить тебя на советской земле мог не только красноармеец, но и сугубо штатский человек. Даже женщина, которая, казалось бы, добровольно пошла с тобой в укромный уголок. Случалось и такое…

Сначала Ганс не понимал истоков этой ненависти русских к немцам, которые, как объяснялось населению, пришли в Россию с возвышенной и благородной целью — помочь сбросить ярмо большевизма. В первые дни он, Ганс, даже пытался познакомиться с русскими, хотел стать чьим-то покровителем. Во Франции, например, многие сами искали покровителей среди немцев. И умели быть благодарными за это. А здесь старик, к которому он подсел и завел разговор о погоде, отвечал односложно, неохотно. Тогда, чтобы пробить брешь отчужденности, Ганс прямо спросил:

«За что вы лично нас ненавидите?»

«А если бы я к тебе в дом непрошеным ворвался, как бы ты на меня глядел?»

«Но мы пришли освободить вас…»

«Вот этого-то аккурат и не требуется, эту науку мы крепко и первыми освоили», — вырвалось у старика.

Неуютно, страшновато стало Гансу на русской земле. А тут еще и вереницы машин с ранеными — безногими, безрукими, обезображенными ожогами. Мороз по коже, как увидишь все это…

Тогда и родилась присказка к каждой молитве: «Пусть минует меня чаша сия». Какая чаша, Ганс не говорил: бог сам все знает.

Однако, чтобы помочь богу в исполнении просьбы раба своего, он ревностно нес службу: проштрафишься — фронта не миновать.

Все шло нормально, и вдруг — пленение…

Сначала, когда еще не прошел страх, вызванный возможностью смерти в снегу, он даже радовался, что лежит в тепле, что у него целы руки и ноги. Лишь под утро, когда стало ясно, что русские вот-вот проснутся и могут пересмотреть судьбу своих пленников, под сердце закралась тревога.

Как утопающий за соломинку, хватался Ганс за рассказы отца. И вынужден был признать, что пока сбывалось все, о чем говорил отец: русские и не пытались измываться, унижать человеческое достоинство его, Ганса, или Пауля. Даже не проявляли к ним повышенного интереса, вели себя так, будто пленные немцы для них не диковинка.

За одно это он благодарен им.

Правда, раза два, как казалось Гансу, беда была рядом. Особенно не по себе стало, когда Пауль приказал дословно перевести его ответ Петру, осмелившемуся оскорбить фюрера. Лично он, Ганс, воздержался бы от такого ответа. Но все обошлось.

Зато было много вечеров, когда разговоры завязывались сами собой. Тогда и узнал, что эти русские — бывшие солдаты, отбившиеся от своих частей, — темными ночами рвали линию связи, убивали немецких солдат-одиночек.

Эти действия русских казались ему настолько абсурдными, что однажды он изменил правилу держать свои мысли при себе и спросил:

— Как долго вы намерены сопротивляться неизбежному?

— До полной победы над фашизмом воевать будем, — ответил Каргин.

Ганс мог бы напомнить, что вермахт подмял под себя Эстонию, Латвию, Литву, Белоруссию и Украину, взял Одессу, Киев, Минск и другие большие города, окружил, зажал петлей голода Ленинград и подошел к Москве, но осмелился только заметить:

— Позвольте, но ваши редкие вылазки нельзя назвать войной. Это не боевые операции, а скорее всего… — Тут он замялся, пытаясь подобрать менее обидное выражение.

Паузу нарушил Юрка, его спаситель:

— Как хочешь, так и называй наши действия, мы не обидчивые. А с позиций наших не сойдем. До самой нашей победы не сойдем.

Они не сойдут со своих позиций… Странно, очень странно… Лично он, Ганс Штальберг, пожалуй, не смог бы жить под вечным страхом смерти да еще так непоколебимо верить в свою победу.

За одно это русские достойны уважения. Как нация достойны.

К этому выводу Ганс шел долго, по нескольку раз пережевывая то, что слышал от отца, что увидел и пережил сам.

Самое странное и непонятное за дни пребывания в плену было то, что Пауль вдруг настолько сблизился с русским мальчиком Петером, что добровольно вызвался сначала помогать ему по хозяйству (колол дрова, носил и растапливал снег), а потом даже ушел с ним подключать приемник к линии, сказав:

— Я — связист, ефрейтор.

И сходил, и вернулся, принеся сводку советского командования, в которой говорилось о разгроме вермахта под Москвой.

То-то ликовали русские!

А Юрий даже несколько раз повторил:

— Ну? Чья берет, чья?

Все шло более или менее нормально, и вдруг Пауль заболел. Еще вчера пожаловался на недомогание, а сейчас, ночью, Ганс случайно прикоснулся к нему и отдернул руку: Пауль горяч, как раскаленная печка.

Пауль заболел… По логике жизни его нужно изолировать. А как изолируешь в этих условиях? Да и зачем?..

Нет, Гансу не все понятно и приятно в характере Пауля, в беде лучше рядом иметь кого-то другого, кто маскировал бы свои взгляды, убеждения. Однако он, Ганс, не имеет права выбора.

И все же, если русские, опасаясь заразы, немедленно ликвидируют Пауля…

Тогда он, Ганс, останется один. Совсем один!..

От подобных мыслей бьет озноб.

Может, попросить у русских позволения переселиться в свободную землянку? Он, Ганс Штальберг, поклянется родовыми муками матери, что не сделает даже попытки к побегу, что будет свято верен русским.

Поверят ли? Ведь они безбожники…

Так думал Ганс, когда в землянку ввалился Григорий с незнакомцем, зажег лампу и проорал привычное:

— Подъем, орелики!

Афоня с необъяснимым любопытством уставился в тот угол, где, по словам Григория, лежали немцы, и видел, как оба они рванулись с нар при первых звуках команды. Рванулись разом, но один тут же сник и как-то боком сунулся на пол. Второй склонился над ним, подхватил и стал поднимать, горячо нашептывая что-то.

Григорий добавил в лампе огня, и стало отчетливо видно, что глаза у Пауля закрыты, что на ногах он держится только потому, что Ганс сзади обнимает его.

Каргин вплотную подошел к немцам, глянул на Пауля и сказал:

— Он же болен, пусть ляжет.

Ганс как только мог осторожно опустил товарища на нары и заговорил горячо, с искренней слезой в голосе:

— Он поправится… Я очень прошу… Клянусь вам…

Забылась заранее подготовленная убедительная речь. Даже слова русские забылись от волнения, вот и бормотал никому не понятные обещания.

— Его бы поближе к печке, — подсказал Павел.

Каргин кивнул, и Петро с Григорием помогли Паулю поудобнее улечься на новом месте. Во всех их движениях Ганс не уловил ничего, кроме обыкновенной заботы о больном товарище. И у Ганса появилась уверенность, что все обойдется обязательно хорошо; он даже перебрался поближе к Паулю, он уже не думал о том, что может заразиться.

А русские сдвинулись вокруг пришельца, который сказал, что вермахт разбит под Москвой, вот фашисты и бесчинствуют там: палят деревни, угоняют на запад мирных жителей. Потом, помявшись немного, закончил:

— Василий Иванович велел передать, что лейтенант выпил и к Нюське завалился, хотя в деревне твердая власть нужна.

Ганс, разумеется, не мог знать, что Афоня умышленно и смягчил вину Виктора, и несколько путано доложил о ней, желая хоть этим помочь товарищу. Ганс просто удивился, что о таком пустяке докладывается командиру: эка невидаль, офицер выпил и с женщиной развлекся!

Так считал Ганс, отметив для себя, что Каргину, оказывается, подчиняются не только здешние бывшие солдаты, но и неизвестный лейтенант. Еще больше он удивился, услышав решение Каргина — человека доброго, отзывчивого и спокойного:

— Насчет лейтенанта, если комиссар согласен, приказ такой: разжаловать в рядовые, лишить правительственной награды. Как морально разложившегося.

Не знал Ганс, что такое вроде бы суровое решение Каргин принял с огромной радостью, даже с тайным облегчением: ему, как и остальным его товарищам, было крайне неприятно, что мальчишка — пусть и бедовый — в глазах народа незаслуженно слывет и лейтенантом, и медаленосцем. Конечно, можно было развенчать его и сразу, как только встретились и узнали биографию, но не принесло ли бы это ущерба общему делу? Ведь кое-кто мог бы подумать, что все советские, которые сейчас во вражеском тылу оказались и вокруг себя народ сколачивают, в какой-то степени тоже самозванцы?..

А разве можно народ на большое дело поднять, если у него нет к тебе полной веры?

Василий Иванович, видать, понял, что сейчас самое время справедливость установить, поэтому и прислал Афоню с известием о художествах Витьки Самозванца. А сам власть свою не применил только потому, чтобы еще больше придать веса ему, Каргину.

Кроме того, в теперешнем положении, когда враг власть имеет, с малой моральной гнили многие большие беды могут начаться…

Строгость наказания поразила Ганса, но то, что где-то здесь же есть и комиссар, в согласии которого нуждается Каргин, и вовсе огорошило. Большевистский комиссар в тылу немецкой армии?! А вдруг он до сегодняшнего дня ничего не знал о том, что Каргин приютил их с Паулем? Вдруг этот мужик, что так внимательно рассматривает его, Ганса, сегодня впервые доложит комиссару об этом, и тот…

Афоня же на какое-то время вообще лишился речи: и звание, и награду — все долой?.. А остальные будто бы еще и недовольны. Мало им этого, что ли?!..

Но спросить об этом не успел, так как снова заговорил Каргин:

— И еще комиссару скажи, что я за то, чтобы он собрал, кого можно, и принародно объявил это. Оно больнее ударит.

— Справедливость восстановлена, и по зубам схлопотал! — оживился Григорий, хотел сказать еще что-то, но Каргин перебил его:

— Доложи также, что у нас Пауль заболел. Может, прикажет раздобыть медикаменты?

Последнее понравилось Афоне. Не потому, что он желал быстрейшего выздоровления фрицу (пусть хоть сегодня сдохнет!). Афоня увидел в этом задании путь к восстановлению авторитета Виктора, уже какое-то искупление его вины и поэтому жадно ухватился за слова Каргина, зачастил радостно:

— В Степанкове — в клубе, сельсовете и райкоме — госпитали, как лекарства не достать? А что трудно или опасно, так разве нам впервой? Лейтенант-то, — тут Афоня запнулся, но быстро поправился: — Он-то, лейтенант бывший, на такие операции горазд. Мы ее, операцию, как миленькую, провернем. Разрешите идти?

Горячность Афони и то, что задание Виктора он воспринял, как и свое, обрадовали Каргина. Но он вида не подал, только предложил тоном радушного хозяина:

— Может, чайку с нами сгоняешь?

— Не, мне еще шагать и шагать, — заторопился Афоня и вышел из землянки, даже не взглянув в сторону пленных.

А Ганс подумал, что давно ли в Степанкове был один госпиталь. Теперь их уже три…

— Видать, Виктор там крепкие корни пустил, — заметил Каргин, все еще переживая радость Афони.

— Хрен с ними, с корнями, — заворчал Григорий. — Операцию не провернем? Хоть малюсенькую?

— Так ведь снегом воронки еще не замело, что остались от тех двух машин, — сказал Каргин так, словно намеревался уговаривать Григория отдохнуть.

Моментально в разговор вклинился и Федор:

— То было три дня назад. Пора бы и…

— И чего вы на меня набросились? — повел плечами Каргин. — Или я против? Давайте пораскинем мозгами, когда и куда ударить сподручнее.

Они уселись вокруг стола и оживленно заговорили.

А Ганс, хотя они и не таились от него, не слушал их. Он вновь думал о загадках души русского человека. За выпивку и короткую близость с какой-то женщиной сразу разжаловали, и кого? Заслуженного боевого офицера! А о том, что от Пауля можно заразиться, об этом не подумали. Где же здесь железная логика жизни? Где та центральная струна в жизни человека к целой нации? У немцев она ясна: выполняй беспрекословно все, что тебе прикажет фюрер лично или через людей, поставленных над тобой. Убивай, жги, как только и что можешь, — за все не ты, а старший в ответе. Просто и понятно.

А у русских?

Во имя спасения жизни немца рисковать своими, русскими? Ведь добыть медикаменты — не просто сходить в аптеку и купить.

Кроме того, Пауль вовсе не так плох, что немедленно подавай ему лекарства. Да и организм у него молодой, сильный и сам должен справиться с болезнью.

5

Василий Иванович, готовясь взвалить на себя ношу коммуниста-подпольщика, который под личиной старшего полицейского по долгу своей службы был обязан создавать хотя бы видимость деятельности на пользу Великой Германии, не мог даже предполагать, что она окажется так невероятно тяжела. Фон Зигель периодически подсовывал ему задачи, при решении которых требовалось найти что-то такое, чтобы и комендант остался доволен, и товарищам в глаза смотреть было можно с чистой совестью.

А личные встречи со Свитальским или фон Зигелем? Каждая из них была поединком, после которого чувствуешь себя опустошенным.

Да и изучение окружающих людей, установление с ними контактов — это не только опасно, но и томительно, даже муторно: затаились люди, не открывают своей души человеку, который известен им как бывший лесной бандит, а ныне — старший полицейский деревни Слепыши. Перед иным человеком самого себя наизнанку чуть не выворачиваешь, он поддакивает, соглашается с тобой и… в последний момент обязательно уклонится от прямого ответа.

А ведь пока беседовал преимущественно с теми, кому о нем замолвили словечко дед Евдоким, Груня или Клава!

Откровенные же разговоры дают поразительно много. Взять, к примеру, Нюську. Запали ему в память ее слова о том, что она «оседланная, но не сагитированная». А потом и этот дурацкий случай с Виктором подвернулся. Вот и зашел вечерком к Нюське. Поговорили о погоде, о том, как бы до весны дожить. И тут он намекнул: дескать, весной-то обязательно большая вода будет, она поочистит землю, наведет на ней порядок. Казалось бы, самый обыкновенный разговор, а Нюська поняла его правильно. И раскрылась.

Оказывается, она родилась в Смоленске, в слободке, где все дома были только одноэтажные и обязательно герань на каждом окне, обязательно занавесочки; чем плотнее стоит герань на подоконниках, чем затейливей узор на занавесочках, тем больше достаток в доме. Так считалось.

Когда Нюська была еще девочкой, у них герань стеной стояла на окнах. А к тридцатым годам уцелел лишь один цветок, да и то потому, что Нюська облапила его ручонками и так ревела, что мать отступилась. И вся беда — пьянство матери. Оно подкралось незаметно, а потом захлестнуло, закружило, заметелило. Правда, мать — в прошлом хорошая портниха, а теперь пьянчуга, готовая на любые унижения ради водки, — все же успела передать дочери часть своего таланта, и Нюська чуть ли не с четырнадцати лет смогла сама зарабатывать шитьем, стараясь всячески отделиться от матери, от ее нахальных, бесцеремонных гостей. В четырнадцать же лет, если не раньше, Нюська узнала и правду о рождении детей.

Ей исполнилось лет семнадцать, когда стала ловить на себе жадные, оценивающие взгляды мужчин. Это не обижало, даже льстило, что матерые мужики, познавшие не одну женщину, тянутся к ней.

В начале тридцатых годов Нюська впервые и предприняла набег на окрестные деревни.

Из поездки вернулась с толстой пачкой червонцев и двумя плетенками, где один к одному лежали куски сала и масла. Одну плетенку через знакомых мигом продала и ахнула, увидев, какую кучу денег огребла без единого усилия. Сразу после этого, как теперь считала Нюська, она и допустила первый жизненный промах: позволила себе влюбиться в Сашку-гармониста. Дело в том, что его бурная любовь отцвела одновременно с шелестом последних червонцев из пачки, о которой он знал. Нюська в то время еще была готова на жертвы ради любимого, она чуть не достала потаенные сбережения, да сам Сашка спас от беды, сказав спокойно, деловито:

— Вот и кончилась пирушка, начинается похмелье. А я никогда не опохмеляюсь там, где пил.

Чувствовалось, не ей первой так сказал.

Когда он ушел, Нюська долго ревела от обиды, что за свои деньги любовь свою продала.

Проревевшись, она стала думать о мести. Не о той, когда обидчика принародно всяческими словами поносят, когда тайком на его пиджак кислоту плещут. О более страшной мести мечтала. О такой, чтобы Сашке во сто крат больнее стало, чем ей недавно было.

И дня через два или три загудел, задрожал от пьяного топота одноэтажный домик, на подоконниках которого только один цветок герани маячил. Так загудел, что Сашка-гармонист на другой окраине Смоленска услышал, прибежал и, рот разинув, застыл на пороге: стол прогибался под тяжестью закусок разных и больших гнездовий не самогонки проклятой, а настоящей государственной водки.

Над всем этим изобилием царствовала Нюська — разряженная, порозовевшая от волнения и пригубленного вина. Глаза у нее были большие, и такая ласка из них лилась, что у Сашки-гармониста голова кругом пошла.

— Проходи, Саша, желанным гостем будешь, — пропела она и даже сдвинулась, давая понять, что его место рядом с ней.

Во время застолья, уверовав, что она не держит на него обиды, он и шепнул:

— А мне не сказала, что при деньгах.

— Зачем говорить-то было? — почти в полный голос удивилась она.

— Не ушел бы.

— Потому и не сказала. Надоел ты мне, Сашок, так надоел, что не знала, как от тебя избавиться. Статьи мужские у тебя не те, что мне надобны.

В горнице, где людей — не перечесть, повисла страшная тишина. Будто зверь затаился перед прыжком. Начни он, Сашка, спорить или хотя бы оправдываться — пьяное застолье, охочее до чужого посрамления, сничтожит хохотом, улюлюканьем. В мокрое место сомнет, попробуй пальцем погрозить Нюське. И он ушел, спиной чувствуя, как жалят его злорадствующие взгляды Нюськиных прихлебателей.

А еще через несколько дней Нюська, ничего не сказав матери, уехала из Смоленска и почти год моталась по деревням, обшивала модниц. Наконец, поднакопив денег и устав скитаться, купила половину пустовавшего дома, обосновалась в Слепышах. Здесь у нее и народилась, окрепла мечта — еще поднакопить деньжат и подцепить мужа. Не звезду какую-нибудь, а просто заметного. Хотя бы и в районном масштабе: такой, боясь скомпрометировать себя, не насмеется над ней и верховодить в семье особо не станет; что ни говорите, а на одну зарплату не нашикуешь, вот и придется муженьку за материальной подмогой к жене обращаться.

Задумка Нюськи была, казалось бы, и неплоха, но одна беда все время преследовала: если рядом и повиливал хвостиком кто из районного начальства, то люди в годах и должности малой — кладовщик, завхоз, киномеханик. С киношником, правда, даже жить вместе было начали, да вдруг его жена нагрянула и такое кино устроила, что все Слепыши глядеть и слушать сбежались.

Часа три та Нюську срамила…

Тогда же, сразу после столь бурного расставания с обманщиком, Нюська и решила, что теперь для нее все дороги к настоящему семейному счастью заказаны, что впредь вся радость ее — уловила кого, ну и пользуйся, пока не отберут или сам не убежит. И улавливала. Хоть и кратковременно, хоть и с оглядкой, но радость имела.

Когда началась война, первым побуждением Нюськи было желание бежать в военкомат, проситься в армию. Но жадность (на кого добро оставить?) вескими доводами отговорила: или в России мужиков мало?

Потом адовым кошмаром обрушился фашист со своими притязаниями. И сломалась Нюська, как порой ломается молодое деревцо, которое нерасчетливо пригнули к земле. Отвергнутая своими деревенскими, она в урочный день нарочно гордо проходила по единственной улице Слепышей. До самой околицы гордо шла, чтобы потом, войдя в лес, нареветься в голос.

И возвращалась всегда с высоко поднятой головой…

Еще Нюська в тот вечер сказала, что ей казалось, будто навеки уснула в ней даже обыкновенная женская гордость, и вдруг в ее комнату ввалился донельзя пьяный Витька-полицай и разревелся от большой обиды. Глядя на его пьяные, но искренние слезы, она будто прозрела, вдруг увидела, как в людском мнении упала. И захотелось доказать, что она лучше, чем о ней думают.

«Ну погодите, вы еще узнаете мой характер!» — горячила себя Нюська.

Но в указанные день и час вновь побежала в Степанково…

Вот какова Нюська. Разве нет смысла бороться за то, чтобы она настоящим человеком стала? И разве она одна нуждается в помощи? Всем обязан помогать и подсказывать он, коммунист Мурашов. Поэтому, когда Афоня передал ему решение Каргина, он, улучив момент, зазвал к себе деда Евдокима, Груню с Клавой, а Виктора поставил на середину комнаты и от слова до слова передал ему решение командира отряда. От себя одно добавил:

— С сегодняшнего дня ты рядовой боец. А из отряда не выгоняем потому, что еще верим в тебя.

Виктор стоял на середине той самой комнаты, в которой столько раз бывал, и впервые увидел сучок — черный, узловатый; он уродовал желтую половицу. И как этому сучку никогда не слиться с половицей, так и ему, Виктору, не вернуть былого. Не звания лейтенанта, не медали — они чужие, а доверия и уважения людей. Для них он сейчас чернее черного.

Несколько минут все молчали. Дед Евдоким и Груня были потрясены строгостью наказания. Груня даже уже нашла оправдание поступку Виктора: откуда он мог знать, что именно в этот день беженцы нагрянут? Ну, а дальше, хоть и пьян был, пришел помочь Клаве. А как его беженцы встретили?

Вот и начудил.

У Клавы все переживания были одновременно и сложнее, и проще. Во всем случившемся она винила только себя. Окончательно убедили ее в этом слова Груни, сказанные в сердцах, когда Афоня ушел в ночь и мороз. Забежала посочувствовать, а выпалила такое:

— Ежели, Клавонька, по нашей бабьей правде судить, ты сама виновата. И мой тебе сказ напоследок: или гони его прочь сразу и окончательно, или перестань выламываться, уступи.

— Так он же и не глядит на меня, — всхлипнула Клава.

Груня немного опешила, потом затараторила с еще большим жаром, но уже без злости на Клаву, как бы поучая младшую:

— Мужики, Клавонька, разные бывают. Который в жизни послабее, тот до нас самый настырный. А настоящий мужик гордость имеет. Если получил отказ, силком брать не будет. Взять моего Афоню. Сперва я его телком считала, ну и не допускала до себя. А когда убедилась, что человек он серьезный, что чувства его ко мне не шуточка, кликать, подманивать стала. Не идет паразит! Притворяется, будто не понимает!.. Что же я сделала? Расправила постель, да как заору на него: «И долго еще мне по два комплекта постельного белья стирать? Или не знаешь, что мыла нехватка?»… И пришел, как миленький пришел!

Нет, она, Клава, не сможет так…

Прервал молчание дед Евдоким:

— Вот оно, Витьша, как все обернулось. Таиться не буду, считаю твой грех тягчайшим. К тому говорю, что не привычен в прятки играть. Только иного генерала хоть до унтера разжалуй, он снова в генералы выйдет, природа свое возьмет.

— Не на вас, на себя обижаюсь, — начал Виктор с трудом, отдыхая после каждого слова, а закончил зло, даже с вызовом: — А медикаменты достану!

— Когда пойдем? — спросил Афоня.

— Хоть сейчас идите, — ответил Василий Иванович.

До самого Степанкова молчали, если не считать разговором замечание Афони:

— Потри щеку, белеть начинает.

В улочке Степанкова, когда стала видна комендатура, Афоня спросил:

— Как добывать будем? Или я для мебели?

— Первым делом в полицию заглянем, начальству покажемся. Потом я один явлюсь к Пузану, выменять на продукты попробую.

Пузан — личность в районе известная: начальник одного из госпиталей, а все по деревням рыскает, покупает, выменивает и просто отбирает продукты, чтобы сразу же отослать их в Германию. Похваляется:

«Я имею фюнф киндер: драй медхен унд два зонн… Мальчик!»

В полиции, оставив Афоню в комнате дежурного, Виктор смело подошел к двери кабинета самого Свитальского, удивился, что здесь нет привычного глазу телохранителя, и, постучав, скользнул в кабинет.

Вошел и прежде всего увидел не Свитальского, а чей-то розовый затылок, который, казалось, растекался в плечи, обтянутые простеньким серым пиджаком. Эти чьи-то плечи с розовым затылком, по краям которого вихрились седоватые волосы, похожие на клочья свалявшейся овечьей шерсти, были столь громоздки, что из-за них, как из-за надежного укрытия, выглянул пан Свитальский. Узнал Виктора, разгладил пальцами свисающие к подбородку усы и сказал с радушием хозяина, знающего, что все, сказанное им, будет принято только должным образом:

— Прошу, пан Капустинский, прошу до нашей компании. — И когда Виктор подошел к столу: — Вы не знакомы? Пан Горивода, лесничий.

— Мефодий Кириллович, — добавил Горивода. — Так сказать, имя и отчество у святых позаимствованы, но лично сам — каюсь! — во многом грешен.

У Гориводы бугристое лицо. И брови буграми, и кончик носа самостоятельным бугром, иссеченным синими жилками, и подбородок — все буграми. Между ними, двумя светлыми точками, глаза. Голубые до прозрачности. Позднее Виктор заметил, что именно глаза передавали собеседнику настроение их хозяина, смеялись или были строгими, вопрошающими. Еще привлекали внимание руки — большие, жилистые. Сейчас они недвижимо лежали, но чувствовалось, им ничего не стоит сокрушить подлокотники массивного кресла, на которых они сейчас покоились.

Разговор вертелся около того, что командование вермахта очень разумно поступает, сокращая фронт в канун рождественских морозов: отступая, выманивает русских в чистое поле.

В разгар этого разговора в кабинет ввалился телохранитель Свитальского, зло глянул на Виктора, тревожно — на своего хозяина и успокоился, когда тот милостиво разрешил:

— Давай все на стол, здесь чужих нет.

На столе появились четверть самогона, увесистый кусок сала и даже две куриные ножки. Телохранитель положил их не на середину стола, как все прочее, а перед паном Свитальским, давая понять гостям, что это не для них.

Как ни старался Виктор казаться беззаботным, подстроиться под тон застолья, это удавалось ему так плохо, что Горивода сказал, сверля Виктора бездонными голубыми глазами:

— Мы тут хиханьки да хаханьки, а у молодого человека кошки сердце рвут. Может, мне выйти, чтобы не мешать деловой беседе? — Он даже чуть оторвал плечи от спинки кресла.

— И не вздумайте, Мефодий Кириллович, кровно обидите, — запротестовал Виктор. — Жена заболела, а лекарств никаких, вот и… Сами понимаете, молодожены…

— А ты, Капустинский, на бабьи болячки не оглядывайся, они выдуманные! — загоготал Свитальский.

Горивода же спросил участливо:

— Чем болеет, не знаете?

— Жар сильный и кашель, — врал Виктор напропалую.

— Чаем с малинкой поили?

— Нет ее у нас… Понимаете, ничего нет. Она, я и хата. Все прочее для победы вермахта добровольно отдано.

— А как много и чего из лекарств надобно?

Голос подвел Гориводу, вопрос прозвучал так пристрастно, что даже Свитальский отложил в сторону необглоданную куриную ножку, уставился на Виктора.

— Боже мой, или я доктор и знаю, каких и сколько лекарств надо, если человек простудился? — с обидой сказал Виктор. И не понять, была ли это обида на самого себя за то, что на пустяковые вопросы ответить не может, или на Гориводу, который только выспрашивал, но не помогал.

— Малинки сушеной могу одолжить, если желаете, — потупил глаза Горивода. — Прочего — не обессудьте.

Пока шел этот взаимно вежливый разговор, Свитальский пришел к выводу, что он обязательно должен воспользоваться этой ситуацией, чтобы привлечь Капустинского на свою сторону (авось с его помощью удастся сковырнуть Шапочника), и поэтому зычно рявкнул:

— Генка! — и приказал, когда тот ворвался в кабинет: — Аллюр три креста — к доктору! Лекарств от простуды. Новейших! Расчет потом. — И взмахом руки отпустил телохранителя. — Вот и делов-то… Выпьем?

Горивода отказался, сославшись на время, которого у него больше нет. Прощаясь, напомнил Виктору:

— За малинкой забегайте, обещал — сделаю.

— Большое спасибо, обязательно забегу! — заверил Виктор, стараясь не моргнуть под взглядом голубых глаз, инстинктивно почувствовав, что Горивода — враг первейший, посильнее и похитрее Свитальского и Золотаря, вместе взятых.

Генка ворвался в кабинет без стука, швырнул на стол пакетик порошков и зло выпалил:

— За такую хреновину кило сала отдавать!

— Испарись! — для порядка повысил голос Свитальский.

Виктор понял, что сейчас самое время уходить, и, поблагодарив за помощь и хлеб-соль, заверив в своей вечной признательности, униженно, задом, выскользнул из кабинета.

Лишь за околицей Степанкова, когда рядом был только Афоня, Виктор зло выругался и сказал, потрясая кулаком с зажатыми в нем порошками:

— Лучше бы напасть на госпиталь, чем так унижаться!

— Может, сам порошки в лес снесешь?

— А ты бы смог? На моем месте, смог?

— Потому и предлагаю, что смог бы.

Восточный ветер режет лицо, выжимает слезы. Скрипит снег под ногами двух человек, шагающих бодро, дружно. Рядом с дорогой замер белый лес. Береза ли обнаженная, ель ли разлапистая — все белое от комля ствола до самой тонкой веточки, до самой малой иголочки. И тишина. Будто умер лес, будто сгубил мороз все живое.

Навстречу ползет обоз. И здесь в сани впряжены люди. Идут во всю ширину дороги. Полицаю дорогу они, разумеется, уступят, полезут в сугробы, увязнут по пояс в них. В душе будут проклинать; но дорогу уступят. Чтобы большую беду не накликать.

Люди уже пытаются вырвать полозья головных саней из колеи, и Виктор с Афоней торопливо отступают с дороги.

Скрипит обоз, скрипит. Медленно ползут сани. Виктор с Афоней все стоят, стараясь не встречаться взглядами с людьми, проходящими мимо; не злоба, а что-то иное, более страшное, читается в глазах людей.

— Так и живем, для своих стараемся, а они живьем тебя съесть готовы, — злится Виктор, глядя на обоз.

— Давай фрица кокнем? — предлагает Афоня. — Вон того, что нас догоняет.

Действительно, разметав обоз на обе стороны дороги, тарахтит мотоцикл. С его руля прямо перед собой смотрит пулемет.

Поравнявшись с полицейским, водитель швырнул на снег конверт и крикнул, разворачивая мотоцикл:

— Приказ господина коменданта!

Руки коченеют на резком ветру, но Виктор вскрывает конверт и вчитывается в каждую строчку:

«В целях выравнивания отдельных участков фронта в последние дни производится планомерный отход частей вермахта на заранее намеченные и подготовленные рубежи. Вместе с вермахтом добровольно отходит и местное население.

Однако в массе добровольно уходящего на запад русского народа затаились и отдельные враждебные элементы, которые не только распускают ложные слухи, но и идут на поджоги, убийства и другие террористические действия по отношению к коренному местному населению. Это обязывает местные власти к особой бдительности, и поэтому: запрещается без разрешения коменданта района давать пришельцам приют более чем на ночь.

За нарушение данного приказа — расстрел и полная конфискация всего имущества».

— Выходит, гнать людей из тепла? С детишками малыми на мороз выгонять? — заволновался Афоня.

— Так получается.

— И будем?

— Это как Василий Иванович решит… Может, он любую ночь прикажет первой считать?

Некоторое время шли молча, потом, когда настала пора расставаться, Афоня спросил:

— Что он, Зигель, родив такой приказ, выигрывает? Людей поморозит?

— Само собой… Да и на другое нацелился: чтобы уберечься от расстрела, местные, как он думает, сторониться пришлых будут. Вот и пойдет разлад.

— Ясно… Ты прямо домой?

— К деду Евдокиму… Как домой пойду, если меня оттуда выгнали?.. Да и перед Клавой…

— А я бы пошел. И рассказал все. Поймет же, не деревянная.

— А я не пойду, — ответил Виктор и зашагал, ни разу не оглянувшись.

Дед Евдоким, казалось, ждал прихода Виктора; ни о чем не спрашивал, ничего не рассказывал, а, шаркая валенками, ходил по своей избушке, собирал на стол, что имел: картошку, лук и хлеб, Виктор был благодарен ему за молчание, думал, что на сегодня мытарства кончились, и вдруг явилась Груня, строгая, неулыбчивая.

— Витенька, выйди со мной на одно словечко, — сказала она ласково и добавила, заметив, что он готов выскочить как есть: — Сбрую-то захвати.

Виктор гадал, что заставило Груню ночью разыскивать его и куда она ведет. А когда понял, что идут они к знакомой околице, к домику Клавы, то запротестовал:

— Не пойду я туда!

Тогда Груня надвинулась на него грудью, заставила отступить в снег и зло прошипела:

— Измываешься над девкой?

— Стыдно же…

— Иди, дурной. — И со скрытой лаской рванула его за рукав. Войдя в дом, первым делом покосился на лавку, где тогда умирала старушка. Лавка была свободна. Он, украдкой вздохнув и пряча глаза от людей, поискал, куда можно поставить винтовку, бросить одежду. Выручила Клава, она забрала и унесла все к себе в горницу.

— Ужинать будешь или сразу спать? — спросила она так, словно не было за ним никакой вины.

— Чего зря спрашиваешь? Мужик весь день на ногах, на морозе — ясно, голоден, — повысила голос Груня.

Сегодня Виктора не обижало, не злило то, что Клава ухаживала за ним.

6

Больше недели куражились морозы, и почти все это время Пауль болел тяжело, временами бредил. Все это время около него посменно дежурили Ганс и Петро. Да и остальные были готовы в любую минуту прийти на помощь. Даже курили только в печурку, даже разговаривали только шепотом.

Не заболей Пауль, не окажись Каргин с товарищами такими человечными, отзывчивыми на чужую беду, возможно, еще долго таял бы лед отчужденности, возможно, еще не один месяц прошел бы, прежде чем людей друг в друге разглядели бы. А теперь, едва Пауль, очнувшись, попросил есть, как просит каждый больной, решительно повернувший на поправку, Ганс встал, опустил руки по швам и сказал, глядя на Каргина:

— Я думал о вас плохо…

— Что ж, бывает, — ответил тот и кивнул, давая понять, что считает разговор оконченным.

Зато Григорий сразу же постарался вознаградить себя за долгие разговоры шепотом:

— Ты, Ганс, удивительно темная личность, такая темная, что слов нет! И чего нас бояться?

Ганс пожал плечами и улыбнулся. Первый раз за время пленения улыбнулся.

А еще через несколько дней Пауль вышел из землянки, посмотрел на серое небо, угрожающе нависшее над землей, на деревья, ветки которых согнулись под тяжестью налипшего на них снега — мягкого, пушистого, и сказал:

— Гут!

— Что гут? — спросил Федор, который выскочил вслед за ним.

Не понимал себя Федор. Нет, ненависть к немцам у него не ослабела, она стала даже еще сильнее, чем была раньше. Всех немцев ненавидел, кроме этих. Почему так? Хотелось разобраться, понять себя, вот и прислушивался к беседам товарищей с немцами, вот и старался, будто нечаянно, оказаться с Паулем или Гансом.

— Все гут! — убежденно ответил Пауль.

— И я?

— О, Федор — тоже гут!

Пауль уже накопил какой-то запас русских слов, но предпочитал говорить короткими фразами, комплектуя их из наиболее известных русских и немецких слов. Случалось, слов все же не хватало, тогда на помощь спешили руки, они дополняли, растолковывали. Вот и сейчас рука плавно поднялась, нацелилась на ель, и Пауль сказал:

— Хорошо! Рождество!

Ель действительно хороша: метров под тридцать высотой, разлапистая, она гордо возвышалась над сестрами; хлопья белейшего снега пластами лежали на ее ветвях, подчеркивая строгость их зелени.

А рождество… Оно где-то рядом с Новым годом…

На Новый год елку в клубе ставили. Высотой под потолок. И с красной звездочкой на верхушке…

Как далеко все это!

Федор заговорил о том, что больше всего волнует его сейчас:

— Нет, для вас я плохой. Для меня немец, что заноза в сердце. Увижу — обязательно убью.

Пауль уже знал историю Федора, знал, что через самое страшное он прошел, прежде чем оказался в отряде. И уважал его за это. За верность Родине главным образом. Очень уважал. Поэтому не обижался на его, порой резкие, слова. И сам старался говорить с ним без вызова в голосе, спокойно.

— Федор плохой для наци, — сказал Пауль и тут же постарался увести разговор от опасной темы: — У нас не такая зима. Немного снега, немного мороза. Как это?.. Валенки! Они не нужны.

— Тогда ночью вместо Гришки с Юркой наскочи на вас я — убил бы без промедления.

— Федор лжет на себя.

— Не стал бы разглядывать, просто прострочил бы и все.

Действительно, почему Федор не мог бы поступить так? Перед ним были бы враги. И бог не осудил бы его: убить врага — всегда святое дело.

Ответил же Пауль по-другому, так как не смог подобрать нужных слов:

— Война есть плохо. Солдату не дано знать, где его ждет смерть… Война — зер шлехт.

— Ага, дошло! — обрадовался Федор и, увидев товарищей, которые вылезли из землянки, радостно сообщил им: — Сагитировал я его, война — плохая штука, говорит!

Григорий считает, что Федор незаслуженно приписывает себе перевоспитание Пауля, и бросает словно между прочим:

— Пауль — мужик башковитый, сам разобрался.

— Считаешь, самолично до всего дошел? — усмехнулся Каргин.

— О нет, не сам! — протестует Пауль и, волнуясь, рассказывает о том, что зимнее обмундирование лежит на складах, хотя солдаты вермахта замерзают в лесах, рассказывает о неоправданной жестокости наци не только к русским, но даже и к немцам, которые осмеливаются лишь думать несколько иначе, чем Гитлер.

Только высказался Пауль и сразу заметил, что впервые фюрера назвал просто Гитлером. Русские и Ганс, кажется, этого не заметили, а он полон смущения, будто согрешил против чего-то священного для своего народа. Одновременно пришло и облегчение: сказал просто — Гитлер, тяжесть свалилась с души.

Ганса тоже прорвало, он вдруг выложил всю правду про отца, не умолчал и о своих сомнениях. А закончил так:

— Я не уверен, что вы во всем правы, но я ищу правду и уверен, что найду ее.

— Факт, найдешь, — авторитетно заверил Юрка, а Каргин подвел итог:

— Отец у тебя наблюдательный… Побольше бы таких в Германии, не дрались бы мы между собой.

— А знаете, что мне сейчас пришло в голову? — оживился Ганс. — Мы с вами — верные союзники. Это же необоримая силища! И французов, и англичан мы мигом поставили бы на колени!

— Почему как верные союзники мы были бы должны ударить на Францию и Англию? — скорее удивился, чем возразил, Каргин.

Действительно, почему? Эльзас и Лотарингия — исконные немецкие земли? Или чтобы расширить территорию Германии за счет колоний Англии?

Сегодня этот довод почему-то кажется неубедительным, и Ганс бормочет: «Черчилль…», — вкладывая в это имя только ему одному понятный смысл.

Однако Каргин разгадал ход его мыслей и бьет в самое уязвимое место:

— Каждая мать желает счастья своему ребенку. И вдруг ее ребенка убили. За что убили? Кому-то понравилась его земля. Справедливо так будет, Ганс?.. Наконец, если земля вам так нужна, почему не возьмете ее у себя? Как мы в Октябре семнадцатого года?

— Мы каждый квадратный сантиметр своей земли держим на строгом учете. Мы точно знаем, что у нас нет внутренних резервов земли, — заявляет Ганс.

— А какую площадь занимают поместья хотя бы одного Геринга?

Поместья Геринга… В Вестфалии, Баварии, Восточной Пруссии и еще где-то они есть. Какова их площадь? Газеты об этом не писали ни разу. О больших охотах и приемах писали, а об этом — ни строчки.

Разобраться в догадках не дает Пауль, он говорит:

— Муттер обижать плохо…

Мама… Канун рождества, и она сейчас наверняка поглощена заботами: бегает по магазинам, на рынок, может быть, и к фермерам ездит, чтобы в праздник стол был получше. Ведь от него, Ганса, уже давненько нет посылок…

Ганс так отчетливо представил себе мать — чуть сгорбившуюся и поседевшую, но изо всех сил старающуюся казаться молодой, что перехватило дыхание от нахлынувшей нежности.

У мамы такие ласковые глаза…

— Пауль, если завтра на нас нападут твои соотечественники… Если завтра нам придется обороняться от них, можно будет дать тебе оружие? Оно не выстрелит нам в спину? — спрашивает Каргин.

Белка высунула голову из дупла, посмотрела на людей, недовольно зацокала и, распушив хвост, перепрыгнула на ветку ели. Ветка качнулась, и снег посыпался с нее белым облаком. Когда оно осело, ветка оказалась без белых отметин, строго темно-зеленой.

Белка же, словно ей только и нужно было очистить ветку от снега, вновь спряталась в дупло.

— Я не буду стрелять в тебя… в Григория… В тебя тоже… Когда вернусь домой, буду молиться за вас. Если нужно будет убить вашего полицейского… Стреляю хорошо, убедитесь… Или итальянцы нападут, тоже буду стрелять. — Он замолчал, не осилив того, что был обязан сказать.

— Спасибо и на этом, — вздохнул Каргин.

Ганс впервые обрадовался искренности Пауля: не скажи он, самому пришлось бы высказать то же самое. И высказал бы: обманывать спасителей было свыше его сил. Стрелять по соотечественникам — тоже. Ведь тот, в кого он в этом случае будет целиться, возможно, жил с ним в одном городе, в одну школу ходил…

И вдруг в ушах сначала неясно, потом все отчетливее и отчетливее зазвучал голос инструктора из гитлерюгенда: «Мы одинаково безжалостно уничтожим всякого, кто осмелится мешать нам. Для настоящего немца враг не имеет национальности».

Выходит, они, Ганс и Пауль, сейчас стали врагами Германии? Только потому, что едят и спят с русскими под одной крышей? Не пытаются уничтожить их?

Не маловата ли вина, господин инструктор?!

И тут впервые за последние месяцы вспомнилось то утро — солнечное, теплое и трагическое. Их часть недавно вернулась из Франции, вернулась победительницей. Гремели оркестры, произносились речи, возвеличивающие фюрера, Германию и отдельных солдат, чьи подвиги были отмечены различными железными крестами.

А потом было то утро — солнечное, теплое. Тогда оркестры молчали. Тогда часть, в которой служил он, Ганс, просто выстроили во дворе казармы. Когда появились сам оберст и люди Гиммлера, из черного автомобиля вытолкнули Иоганна — унтер-офицера, кавалера двух железных крестов.

Он был бледен, скорее всего — упал бы, если бы его не поддерживали два гестаповца.

Перед строем полка с него сорвали погоны, сняли кресты.

«Он совершил преступление против нации и достоин смерти, но фюрер милостив: смертная казнь для него заменена пятью годами пребывания в концлагере», — сказал оберст.

После этого Иоганна швырнули в тот же черный автомобиль-фургон и увезли.

Уже значительно позднее из разговоров шепотком Ганс узнал вину Иоганна: он с раннего детства любил соседскую девчонку, которая неожиданно оказалась еврейкой; он попросил снисхождения для нее.

Если за такую малую вину Иоганн осужден на пять лет, то что ждет Пауля и Ганса? А раз так, то не лучше ли попросить у русских оружие, чтобы было с чем в руках отстаивать свою жизнь?

Не успел разобраться в этих вопросах Ганс: появился Павел, готовый к походу, — на лыжах, с автоматом за спиной, рог магазина которого смотрел в серое небо.

— Ничего не забыл? — спросил Каргин.

Павел пожал плечами.

— Тогда — ни пуха ни пера.

— Иди к черту, — ответил Павел без намека на улыбку и заскользил в глубину леса.

Он пошел на задание. Не в первый раз кто-то из русских уходит на задание. И всегда так же буднично, как на обыкновенную работу. Кажется, пора бы привыкнуть, но Гансу и Паулю невольно хочется почтительно вытянуться.

7

Аркашка Мухортов вовсе не был затворником, вовсе не искал одиночества. Даже наоборот, все его потуги с выбором профессии таили в себе одну мечту: выкарабкаться в знаменитости, завладеть деньгами, чтобы вокруг всегда суетились людишки, возвеличивая его.

Первое время, став полицейским, он, как казалось ему, нашел то, о чем мечтал втайне: перед ним заискивали, сгибали спины в поклоне, одним словом, он чувствовал себя если и не пупком деревни, то фигурой весомой. И вдруг потом вокруг него образовалась пустота. Нет, ему по-прежнему тащили самогон, но от бесед с ним уклонялись. Даже в доме Авдотьи, где еще недавно безраздельно властвовал только он, что-то нарушилось. Об этом кричали и боязливые взгляды ребят, которые он частенько ловил на себе, и молчаливая покорность Авдотьи. Только покорность, ничего больше!

А внимание людское было крайне необходимо ему. И сегодня, проснувшись, когда ночь еще и не думала отступать, он вдруг решил, что обязательно сейчас же пойдет в лес, выберет, срубит и принесет домой самую лучшую елку. Небось тогда загалдят Авдотьины звереныши, начнут ластиться к нему, Аркашке: шутка ли, лишь у них в канун Нового года будет елка. Единственная на все Слепыши.

Вместо игрушек на нее навешать винтовочных патронов — вот и вся недолга!

Он засунул за пояс топор, закинул за спину винтовку, встал на лыжи и пошел в лес. Шел не спеша, чтобы в ельник прибыть к рассвету, шел и думал теперь уже не о том, как станет ластиться к нему ребятня, а о том, как бы так словчить, чтобы привлечь к себе внимание большого начальства и сначала обскакать, а потом, при удобном случае, в мелкую пыльцу стереть старшого!

Не было у Аркашки никаких фактов против Опанаса Шапочника, но внутренний голос почти непрерывно нашептывал: «Не тот он, за кого себя выдает, не тот!»

Неважно, откуда и когда зародилось такое предубеждение, но оно крепло с каждым днем, каждый день его подкармливало и взращивало то, что дед Евдоким и Грунька с Клавкой живут, как одна семья, все время друг к дружке снуют.

Конечно, к такой дружбе формально не придерешься: староста деревни и семьи полицейских живут в мире и согласии — только радоваться. Тогда почему он, Аркашка Мухортов, не пришей к шубе рукав? И должностное лицо, и живет близехонько, а к нему не бегают, к себе погостить его не зовут?

Нет, врешь, господин старшой, Арканя все видит, на ус наматывает, и наступит время, обязательно с поличным тебя ущучит. Тогда, не обессудьте, отыграется за пренебрежение, всласть натешится!

Шел по насупившемуся лесу, веселя себя подобными мечтами, шел до тех пор, пока не уперся в густой ельник. Елки-одномерки, словно держась друг за друга, переплелись ветвями.

Чтобы выбрать лучшую, решил дождаться полного рассвета и, найдя поваленное ветром дерево, уселся на него. Только уселся, только перестал шевелиться, и сразу влился в окружающую тишину, стал частицей ее.

Это было время, когда ночь сдавала вахту дню, и поэтому ночные хищники уже забились в свои тайники, а дневные обитатели еще не вышли на промысел. И в лесу царила тишина, которая казалась плотной, даже осязаемой и хрупкой, как стекло. Сломайся малюсенький сучочек — она уже лопнула; рассыпалась звонкими осколками. А тут раздался кашель. Обыкновенный человеческий кашель. Он сокрушил тишину.

При первых его звуках Аркашка метнулся в ельник, потом сообразил, что лыжня все равно выдаст, что в такой ситуации лучше иметь возможность маневра, и осторожно, вспахивая головой снег, вылез из ельника, затаился за деревом, всматриваясь и вслушиваясь в редеющий полумрак.

Неизвестного лыжника увидел, когда тот проходил метрах в десяти от засады. Одет он был в крестьянский полушубок, но за спиной рогом в сторону Аркашки покачивался немецкий автомат.

Немецкий автомат у цивильного — вернее паспорта обличает.

Вот она, возможность отличиться!

Может, крикнуть ему: «Стой!»?

Лучше без крика: еще бухнется в снег да как стеганет оттуда очередью…

Выждав, пока незнакомец не миновал места засады, Аркашка выстрелил ему в спину. Целился чуть повыше магазина автомата.

Незнакомец, не докончив шага, рухнул, неудобно подломив под себя ногу.

Выстрел сорвал снег с ветвей дерева, под которым стоял Аркашка. Комки снега упали тяжело и сразу. Зато пыльца, почти невесомая, холодная и равнодушная, оседала долго.

Ошалев от удачи, Аркашка подбежал к убитому, перевернул его на спину, заглянул в лицо: не знакомый ли?

Лицо убитого было худощавым, молодым. Русая бородка завитками. Однако и она оказалась бессильна состарить незнакомца. Двадцать два, ну, двадцать четыре года ему, не больше. Значит, из красноармейцев или младших командиров. Из тех, о ком не раз предупреждал господин комендант района.

После того как обшарил карманы убитого и не нашел ничего, первым побуждением было бежать в деревню, сообщить старшому и уже с подводой вернуться сюда. Однако эту мысль сразу же начисто отверг: еще заграбастает старшой себе его, Аркашкину, удачу. Лучше употеть до последней нитки, но самому доставить в деревню трофей: народ, он любит на убитых смотреть, обязательно сбежится, и тогда старшой, хочет он этого или нет, не сможет скрыть правды от начальства, хочет или нет, а придется ему докладывать куда следует о геройстве полицейского Мухортова.

Из последних сил выбился, пока дотащил убитого до Слепышей. Со злобной яростью сбросил его с плеч на дорогу, едва увидел, что его ноша замечена и почти от всех хат спешат люди.

Подошли, сгрудились вокруг. Народу много столпилось, а слышно только дыхание, прерывистое, взволнованное. Оно давит, гнетет, и Аркашка докладывает, вытирая рукавом пот со лба:

— Вот, выследил и ухлопал.

В ответ — молчание. Многопудовое. Оно так ощутимо, что Аркашка спешит добавить:

— Стрелял гад по мне. Очередями, длинными. Однако я ему врезал.

Словно окаменели старшой и другие. Смотрят на убитого — и ни слова. То ли завидуют ему, Аркашке, то ли осуждают?

И вдруг Клавка всхлипывает, выдает себя.

Всхлипывает и тут же, правда, спохватывается, зажимает рот концом головного платка. Сама-то спохватывается, да одного не учитывает: бабы на причитания охочи, они всегда только выжидают момента, чтобы одна какая начала. Так и здесь случилось: Клавка первую слезу пустила и поперхнулась, а Грунька уже воет во весь голос, бьется в плаче на груди Афони, своего полюбовника.

А тот прижал ее к себе, успокаивает, хотя у самого губы тоже пляшут…

Вот когда попались! Знакомец, выходит, на дороге валяется?!

И вдруг на Аркашку холодным ливнем обрушились причитания Груни:

— И что с нами станется теперь? Понаедет сюда начальства разного, следствие закрутится!.. И зачем ты, ирод проклятый, приволок его сюда?

Аркашка опешил от догадки, что совершил промашку, а Василий Иванович на лету схватывает подсказку и кричит:

— Разойдись!

Люди недоуменно смотрят на него, не понимая, почему надо уходить. Тогда он кричит по-настоящему зло:

— Кому говорю, разойдитесь?!

Теперь у тела Павла только свои, если не брать во внимание Аркашку.

— Да, натворил ты дел, теперь всем нам беду расхлебывать и расхлебывать, — говорит Василий Иванович.

— Чего я натворил? Врага срезал? — хорохорился Аркашка.

— Не срезать, а живьем захватить его надо было, — развивает атаку Василий Иванович. — «Языка» ты уничтожил, вот в чем твоя вина. А спрос теперь с кого?

Только теперь до Аркашки доходит, что поступил он опрометчиво, что большое начальство, пожалуй, так приметит — не возрадуешься. И он заюлил, выпрашивая сочувствие:

— Как его захватишь, если он длинными очередями стегал?

Афоня взял в руки автомат убитого, понюхал ствол и сказал:

— Не стрелял он, нагаром не пахнет.

Окончательно же доконал Аркашку дед Евдоким:

— Видать, ты крепко слова его боялся, раз убивать только со спины осмелился… Полчок твой, что ли?

Если волчью стаю обнести красными флажками, волки теряют разум, лезут прямо на охотников и погибают, хотя запросто могли бы проскользнуть под шнурком с пугающими флажками. Нечто похожее произошло сейчас и с Аркашкой. Услышав обвинения, высказанные Василием Ивановичем и дедом Евдокимом, он настолько растерялся и перетрусил, что начисто забыл о своих недавних честолюбивых помыслах, думал лишь о том, как выкарабкаться из ямы, в которую сам и добровольно прыгнул. Больше же всего пугало и угнетало — ведь знал, что нет вины за ним, а как докажешь, если спрос пойдет? А у фрицев он особый. С него мертвые оживают, слезами умываются.

И, дрожа за свою жизнь, он униженно заканючил:

— Честное слово, братцы, не подумал, что все так может обернуться… Неужели не поможете? Нешто я не свой, не русский?.. Да я после этого и с печки не слезу! — И тут же польстил старшому: — Кроме как по вашему приказанию… Вызволите из беды, тогда приказывайте, что надо, все в лучшем виде исполню!..

— Помочь бы надо, да как поможешь? — пожал плечами Василий Иванович.

Ему было очень нужно, чтобы немцы не узнали о Павле, чтобы до них и слух не дошел о том, что здесь, в сравнительно глубоком немецком тылу, расхаживают советские солдаты, расхаживают с немецкими автоматами. Василий Иванович уже многому научился за месяцы скитаний, приобрел выдержку, которой раньше порой не хватало, и теперь выжидал, добивался, чтобы перепуганный Аркашка сам подсказал нужный выход и даже сам привел в исполнение весь план, уже сложившийся в голове Василия Ивановича. Так надежнее: на себя с доносом не побежит.

Действительно, скоро Аркашка сказал то, чего ждали:

— Сам принес из леса, сам в лес и унесу, а? В снегу захороню. Будто и не было его вовсе… А народ видал — чихать! Нету ему веры у новых властей, нету!

— Разве что так, — будто бы заколебался Василий Иванович.

А дед Евдоким другого мнения:

— Так-то оно так, только понадежнее захоронить надо. Чтобы звери не раскопали, на свет божий не вытащили… Может, на нашем кладбище похоронить? Тебе с Витьшей? А мы — будто и не знаем об этом вовсе.

Весь короткий зимний день Аркашка с Виктором провозились с могилой: земля промерзла почти на метр. И все же осилили, вырыли могилу. Потом навалили сверху холмик земли. Метель мигом укутала его снегом, будто тоже была заинтересована в сохранности тайны.

— Заруби себе на носу: если кто спрашивать будет, он из пришлых. Обозвал тебя всячески, колом замахнулся, ну ты и выстрелил, обороняясь, — в который раз повторил Виктор сообща придуманную версию.

Вместе копали могилу, вместе опускали в нее тело, вместе закапывали его. А с кладбища хотя и одной дорогой, хотя и рядом, но врозь шли. Ни словом не обмолвились, ни табаку друг другу не предложили, когда закуривали. Ненависть разделяла их. И если ненависть Виктора исходила из того, что Аркашка — враг всего советского, следовательно, и его личный, то у Аркашки она родилась вместо благодарности за сделанное ему добро, за своевременную выручку: не хотел он быть кому-то обязанным, вот и желал скорейшей погибели своим спасителям.

Темными окнами и гробовой тишиной встретили их Слепыши. Ни одного огонька, ни человеческого вскрика. Будто с убитым оказалась захороненной вся жизнь.

«Нечего сказать, веселый Новый год настает», — с горечью думал Аркашка, сворачивая с дороги к своему дому.

А ветер голодным псом кружил по деревенской улице, устилая землю бегущими лентами сухого и колючего снега.

Но настоящую силу метель набрала к утру: ветер стал пронизывающим, непрерывным, и, казалось, весь метровый пласт снега повсеместно пришел в движение. Пелена его была настолько плотной, что, как ни вглядывайся в нее, лишь соседний дом разглядишь, да и то не целиком, а какую-то его часть.

Настолько разгулялась метель, что даже на лесной полянке, где притаилась землянка Каргина с товарищами, временами рождались снежные вихри, которые, пробежав немного, разбивались о деревья или о черное колено трубы.

Пауль Лишке, зажав под рукой винтовку, смотрит на движущийся снег и думает о бренности жизни, о том, что она почему-то очень часто обрывается неожиданно, неоправданно. Вот мог ли он даже позавчера предполагать, что видит своего русского тезку в последний раз?

Лишь вчера ночью, когда напрасно прождали Павла день и вечер, стало ясно, что он погиб. Нет, не обязательно умер: попасть в лапы гестапо или абвера пострашнее смерти.

Поэтому необычно тихо было в землянке. Только огонь в печурке то гудел ровно и сильно, то вдруг начинал потрескивать, ломая сучки, вгрызаясь в их сердцевину, да тихонько всхлипывал Петро.

Тогда Пауль подумал, что теперь здесь русских осталось только пятеро, если считать и Петера — мальчишку, которому за оружие браться явно не по возрасту. Дальнейшее произошло очень просто и неожиданно: он вдруг взял из пирамиды свою винтовку и начал протирать. Через минуту или чуть позже рядом с ним устроился Ганс. Такой же молчаливый и решительный.

Сколько времени в землянке сидели две группы — русские — у стола, и они, бывшие солдаты вермахта, — у пирамиды с оружием и даже с винтовками в руках, — этого никто не замечал.

И вера русских в самую обыкновенную порядочность своих недавних врагов окончательно сломила Пауля, наполнила душу его тихой радостью.

Удалив из ствола и с затвора лишнюю смазку, он зарядил винтовку и сказал, стараясь подражать спокойствию русских:

— Их бин фертиг.

Разом забыл все русские слова, вот и сказал по-немецки, что готов.

Каргин придирчиво осмотрел его и приказал:

— Валенки надень. И мой полушубок возьми.

Ночью Пауль заступил на пост; он, немец, ночью отстоял первые два часа в русском карауле. Тогда его сменили точно в срок, а теперь он снова на посту.

Больше всего удивляло Пауля то, что он чувствовал: будет всерьез стрелять по любому, кто попытается напасть на землянку. Кто бы он ни был.

Глава девятая ЯНВАРЬ

1

В первых числах января метели и морозы враз откочевали со Смоленщины, и установилась ясная, солнечная погода с морозцем, который русские очень метко окрестили «бодрящим»: не пытается откусить нос или уши, но и застаиваться не дает. И если еще недавно, объезжая свой район, фон Зигель не находил никаких прелестей в русской зиме, если еще недавно снег казался ему только холодным маскировочным пологом, наброшенным на землю, чтобы скрыть пожарища и другие следы войны, то теперь он, тот же самый снег, заставлял сравнивать себя с белейшим полотном, расшитым серебром наивысшей пробы.

А как красивы, оказывается, русские березы!

Белоствольные, они величаво стоят вдоль дорог, опустив ветви, унизанные плотным искрящимся куржаком. Не от бессилия, не от страха перед морозами опустив ветви, а в ожиданий весны, которая неминуемо придет.

Час Гудериана, Браухича и Гёпнера, похоже, уже минул: приказом самого фюрера они отстранены от командования. Как не оправдавшие надежд, не обеспечившие победы, отстранены.

Да, русское наступление под Москвой оказалось не кратковременным порывом шалого ветра, а глубоко продуманной операцией. Уже одно то, что оно продолжается второй месяц, говорит о многом. А если прибавить к этому, что на сегодняшний день русские полностью вернули себе Московскую и Тульскую области, частично Калининскую и Ленинградскую, вторглись в Орловскую, успешно продвигаются к Смоленской?..

Главное же, что безвозвратно проиграла Германия за время наступления русских, — это не территория, не сотни тысяч немецких солдат, убитых на полях Подмосковья (фон Зигель, чтобы не расстраивать себя, даже мысленно не повторял фактической цифры потерь). У Германии пошатнулся авторитет: теперь любому ясно, что молниеносная война не состоялась, что непобедимый вермахт можно бить, да еще как.

Конечно, еще рано утверждать, что война проиграна. Нет, она обязательно закончится победой Германии, но когда?

А тому, что сомнения в победу вермахта вкрались в душу маловеров, доказательств сколько угодно. Даже Свитальский и Золотарь затаились, выжидая! А уж им-то, казалось бы, только и оставалось в жизни, что уповать на Германию: бывшие петлюровские офицеришки, промотавшие по кабакам награбленное, кому они будут нужны, если вермахт проиграет войну?

Много можно привести примеров неверия в мощь вермахта, много…

Но теперь (слава богу!) в сводках уже нет истеричности, меньше воспевается и подвигов одиночных солдат. Это верный признак улучшения обстановки.

Может быть, скоро и стабилизируется фронт?

Однако отец пишет, что фон Бок и фон Лееб жалуются на свое здоровье. Еще два командующих… А полководцы, как известно, жалуются на здоровье лишь в том случае, когда ими недоволен верховный, когда они точно знают, что стоит промедлить и… последует сильнейший пинок, нацеленный пониже спины. Ссылка на болезнь — крохи сахара, которыми верховный разрешает подсластить очень горькую пилюлю.

Лично он, фон Зигель, только сочувствует всем этим генералам, не больше. Для него их вина бесспорна: на то тебе и власть большая дана, чтобы с тебя спрашивать по полному счету. Не оправдал надежд? Вот и получай!

Взять фон Лееба. Ему было приказано стереть с лица земли Ленинград, а он застрял, увяз в его пригородах, ограничился лишь бомбежками и артиллерийским обстрелом. Разве так он должен был действовать? Конечно, нет! Положи десятки, даже сотни тысяч своих солдат, но выполни приказ!

Хотя в России на каждом шагу натыкаешься на неразрешимые загадки. Вот он, фон Зигель, должен обеспечить полный порядок в своем районе. Словами приказов, силой оружия или страхом смерти, но обеспечить.

А как обеспечишь, если не знаешь, если не можешь даже предположить, о чем думает русский, мимо которого пронеслась твоя машина? Согласен, как и полагается, за несколько метров до нее русский обнажил голову, склонил ее в поклоне. Из покорности сделал все это? Из страха? Скорее всего ни то, ни другое. Лично он, фон Зигель, готов биться об заклад, что русский прячет глаза, чтобы сохранить в тайне свои мысли.

Всё загадка в России. Сплошная загадка. Как снег прячет не только кочки и ямины, но и человеческие трупы, так и смиренный поклон почти любого русского не что иное, как искусная маскировка.

Да, в районе за последние два дня не было ни одного поджога, ни одного нападения на солдат вермахта или полицейских. Однако из этого вовсе не следует, что здесь установлен настоящий порядок: сегодня доложили, что бесследно исчезли еще пять солдат из тех, которым по делам службы надлежало проследовать через район. И это легко объяснимо: здешние солдаты и полицейские чины с наступлением сумерек сидят в казарме или дома, вот и не исчезают.

Правда, гебитскомендант склонен причину исчезновения этих солдат видеть в некотором упадке дисциплины, вызванном временными неудачами на фронте; считает, что они дезертировали. А, позвольте спросить, куда дезертировали? Разве не глупо думать, будто какой-то немецкий солдат надеется проскользнуть незамеченным через Россию да еще половину Европы?

Нет, господин гебитскомендант, подождем лучше до весны. Как сказал тот полицейский из Слепышей, весной снег стает, и тогда многое тайное станет явным.

Ох уж эти русские снега!

Все-таки Опанас Шапочник — хороший старший полицейский, его владения, пожалуй, единственные в районе, где нет грызни между полицейскими чинами. За три месяца ни одной жалобы, все приказы выполняются точно и в срок.

Хотя хорошо это или плохо, что нет грызни? Скорее — плохо: где нет свары, неизбежно наступает единение, значит, копится сила.

Завтра же брошу кость, пусть перегрызутся, пусть меж них родится недовольство друг другом, пусть их постоянно гложет черная зависть. Как у Свитальского с Золотарем.

Фон Зигель даже усмехнулся, вспомнив, с каким воодушевлением два бывших петлюровца, мнящие себя столпами будущей местной власти, наговаривают друг на друга. Не только о том доносят, что сказал или сделал коллега, но и что, возможно, думает.

А почему так старательно друг на друга наговаривают? Потому, что один стремится поплотнее усесться в кресло начальника, а другой ночей не спит, себя в том кресле видит.

Он, фон Зигель, щедро авансирует обещаниями того и другого.

Что бы такое и кому из полицейских в Слепышах пообещать? Только одному, кому — безразлично. Узнать фамилии, выбрать одну и поманить ее владельца пряником.

Довольный, что нашел ловкий ход, фон Зигель написал на листке бумаги, где значилось все, что следовало сделать завтра: «Сообщить, что полицейский такой-то за особые заслуги (не называть какие!) представлен к награде. Возможно, это будет медаль».

2

Угрюмая, злая тишина повисла в землянке, когда пришел Афоня и рассказал подробности гибели Павла. Не потому, что напугала смерть товарища: она на войне, да еще во вражеском тылу, — дело обыденное. Кровно обидело и разозлило то, что от руки последнего труса и не в бою, а при случайной встрече погиб Павел.

Помолчали. Потом Григорий с Юркой заспорили, даже поссорились. А из-за чего? Оба требовали немедленно казнить убийцу, но Григорию непременно подавай суд и все прочее, а Юрка это считал излишним:

— И чего с ним цацкаться? Суд — это уже признание, что того гада за человека считаем. А он — бешеная собака, которую нужно немедленно просто убить!

Конец спору положил Каргин. Он долго терпел перебранку, а тут хлопнул ладонью по столу и сказал так властно, что приятели сразу угомонились:

— Поорали — и хватит!.. Почему погиб Павел?.. Вас спрашиваю.

— Случай… Судьба такая глупая, — буркнул Григорий.

— Случай! Судьба! — передразнил Каргин, начавший злиться. — Эту самую судьбу я вчера по всему лесу видел. Наследили, будто гонки лыжные состоялись!

— Зимой завсегда след остается, — стал закипать и Григорий. — Не ангелы мы, а люди, по земле ходим!

— С головой ходить надо!.. Как у нас на Урале охотники к своим потаенным удачливым угодьям ходят? Перед метелью или в снегопад. Чтобы следы сразу замело!.. И еще елочку за собой тащат, лыжню заравнивают!.. Вот так-то…

Возразить нечего. Лишь Петро спрашивает:

— Дядя Ваня, а почему этого ты раньше не сказал? Когда дядя Павел еще живой был?

— Почему не сказал?.. Есть вещи, говорить о которых в голову не приходит: настолько тебе они ясны. Вот и не сказал… Моя вина.

Чистосердечный ответ командира больше всего поразил Пауля. Ни один из офицеров, которых он знал, никогда не осмелился бы сказать подобное. Да что там офицеры! Ефрейтор Пауль Лишке, упрекни его в чем-то подчиненный, заподозри в ошибке, — так бы оборвал нахала, немедленно показал бы ему место!

Несколько дней безвылазно просидели в лесу, ждали метель или снегопад. Но небо все время было безоблачным. Ожидание всегда тягостно, а если у тебя еще и еда на исходе — оно мучительнее иной пытки. Пустой желудок нагоняет мысли грустные, все больше о еде. Вот и сказал однажды Ганс, слив из миски в ложку последние капли грибной похлебки:

— У нас в Германии бывали дни, когда весь народ за одним столом обедал.

— Где же этот стол ставили? Чтобы весь немецкий народ за один стол усадить, во сколько же километров длина его должна быть? — невесело пошутил Юрка.

— Нет, такого стола не было. Просто в указанный день на улицы выезжали походные солдатские кухни, и все настоящие немцы подходили, покупали суп. И рабочий, и владелец завода, и… — Тут Ганс замялся, боязливо глянул на Пауля, который для него все же оставался старшим по чину, но все же закончил: —…и Гитлер тоже.

— Так тебе и станет Гитлер баланду хлебать, — усомнился Григорий.

— Сам Гитлер, сам Геринг ели за общим столом, клянусь богом! Ибо единство нации — превыше всего!

Все уже знали, что, если немцы клянутся богом, будь уверен, что они говорят правду, и Юрка не стал спорить, пробормотал что-то невнятное и отвернулся от Ганса, будто потерял интерес к разговору. Зато Каргин немедленно воспользовался моментом, заговорил, как всегда, спокойно, словно думая вслух:

— Вот так и оболванивали. Как же, сам Гитлер простой суп ест! Полное единение всех немцев!.. А еще немного погодя — и немецкие солдаты Ганс Штальберг и Пауль Лишке с радостью идут умирать. А за что умирать? Ради чего умирать?.. Григорий, на сколько килограммов прибавил в весе за войну Геринг?

Еще осенью, когда зарядили проливные дожди, Василий Иванович, чтобы расшевелить товарищей, начал играть в суворовские вопросы. Игра прижилась, о ней не забыли, и Григорий бойко ответил:

— Если взвешивать до обеда, на пятьдесят, после обеда — на все пятьдесят восемь.

И вдруг у Пауля ярко сверкнула догадка, которая примерно неделю назад забрезжила неясно, туманно: в последние дни обед разливает только Каргин; а поровну ли разливает? Ведь показалось же ему, Паулю, показалось тогда, что у Каргина суп еле прикрывал дно миски.

Тогда он заметил эту несправедливость, а до сознания не дошла, вот и не проверил. Значит, остается выжидать. И он промолчал, только особенно пристально посмотрел на Каргина. Кажется, осунулся не больше других…

Ожидание погоды наконец осточертело Федору, и он сказал:

— Все грибы, грибы… Схожу, командир?

— Один?

— Как прикажешь.

С ним ушли Григорий и Юрка. Вернулись утром с двумя солдатскими ранцами. В каждом — бутылка шнапса, пачка галет и банка мясных консервов.

— Геринга бы на такой паек! — проворчал Каргин.

Вскоре кончился и керосин. Теперь в землянке темень. Ее прорезают лишь красноватые отблески пламени, резвящегося в печурке. Когда они, эти отблески, падают на лицо человека, густые тени сразу скапливаются во впадинах его щек, углубляют их, и человек кажется изможденным и злым; в глазах у него чудятся недоверие, голодный блеск.

Есть все время хочется; о чем бы ни старался думать, мысль сама обязательно вернется к еде…

Каргин остатки супа из кастрюли выливает в свою миску. По заведенному порядку товарищи ждут его, чтобы обедать всем разом.

Семь мисок на столе. В каждой похлебка из грибов. Она кажется черной в алюминиевых мисках.

Семь мисок на столе, и во всех одна и та же грибная похлебка. Но в одной она лишь дно прикрыла. Самые полные миски стоят перед Петером, Гансом и Паулем.

Пауль встает. Шесть человек поднимают на него глаза. Тогда он молча тычет пальцем поочередно во все миски. Взгляды шести человек прыгают за его пальцем.

Пауль говорит:

— Почему у Пауля больше? Он маленький? Как Петер? Ему тоже нужно расти?

Даже в темноте все заметили, что Каргин смутился. Он пробормотал растерянно:

— Чего взъелись? Ошибся при дележке, с кем не бывает.

— Чтобы впредь не ошибался, — буркнул Федор, обменил свою миску на миску Каргина и начал есть, будто ничего особенного не случилось.

Григорий с Юркой, переглянувшись, враз потянулись к новой миске Каргина, чтобы долить ее. Тот зажал миску в руках, прикрыл телом и заговорил непривычно мягко, просительно:

— Хватит, ребята, бузить, хватит. Вам же опять на задание идти, вот и копите силу.

— А тебе она не нужна? — буркнул Федор. — Доливай ему!

Только три миски остались нетронутыми — Петера и немцев. Это обидело Пауля, ему показалось, что их, немецких солдат, считают такими же слабыми, как и Петера, и он запротестовал. К его удивлению, никто (не считая Ганса) не встал на его сторону.

— Понимаешь, у нас, советских, есть своя платформа: коли ты к нам в плен попал, то теперь мы за твою жизнь в ответе. Больше своей беречь ее обязаны, — так объяснил Каргин общую непреклонность в этом вопросе.

Начальству не прекословь, не оспаривай мнения старших. Послушание и еще раз послушание впитал Пауль, как говорится, с молоком матери и поэтому не осмелился возразить, хотя мысленно произнес длинную негодующую речь.

Покончив с супом и зная, что больше ничего не будет, Пауль и Ганс вскочили, как обычно, вытянулись у стола. К этому привыкли, и Каргин кивнул: дескать, можете идти. Но они не ушли в свой угол. Даже в темноте чувствовалось — смотрели на Каргина.

— Что еще? — спросил тот немного грустно.

— Мы настаиваем, чтобы нас признали равными или содержали полностью на режиме, установленном для пленных, — сказал Пауль, видимо заранее подготовленную фразу; не споткнулся даже, подбирая слова.

И по тому, как зашевелились за столом товарищи, Каргин понял, что претензия немцев признается законной. Но он все же попытался отстоять свою точку зрения:

— Что мы имеем на сегодняшний день? Землянку, самих себя и полное отсутствие связи с нашим военным командованием. Отсюда вывод: отправить вас в наш тыл или здесь соответствующим образом содержать — нет никакой возможности. Так есть ли смысл предъявлять ультиматум?

— Тогда считайте равными во всем, — сказал Ганс, покосившись на Пауля (все же заговорил без разрешения старшего по званию).

— А кто вас зажимает? — попытался удивиться Каргин, но это удалось ему плохо.

Григорий чертыхнулся и полез на нары, чтобы не нагрубить. Поднялся из-за стола и Юрка. Тут Федор и спросил:

— Ты, Иван, коммунист?

— Бепе.

— Один спрос, раз командир… Мне, еще школяру, настойчиво вдалбливали: «Коммунист всегда смотрит правде в глаза, всегда говорит только правду».

— Во мне такая же начинка, — откликнулся с нар Григорий.

Разговор оборвался, и долгое время было слышно только потрескивание дров в печурке. Наконец Каргин не выдержал этого молчаливого осуждения, заговорил:

— А если их убьют? Или живьем захватят? Об этом подумали?

— Здесь тоже, если налетят, и убить, и захватить могут, — заметил Федор. И тут же заговорил горячо, убежденно: — Человеку нельзя пользоваться половинкой, ему все давай! Как подключаться к вражеской линии связи, как в карауле стоять, то Пауль и Ганс? Равноправие? А как прочие задания, мы сразу вспоминаем, что они пленные? Нет на тебе креста, Иван.

Можно было отшутиться: дескать, креста действительно нет, но настроение не позволяет. Похоже, не ту линию ведешь, командир, не ту…

— Если их одеть в немецкую форму, то очень толково может получиться, — думает вслух Федор.

— Они и так в ней, — подхватывает Григорий.

— Факт, — подтверждает Юрка.

— Дай, Григорий, твоего горлодера, — просит Каргин, долго возится с самокруткой и произносит, укрывшись в облаке едкого дыма, произносит спокойно, как давно решенное: — Сегодня пойдем на главный тракт. Двумя группами. Чтобы Степанково в середке оказалось. Ты, Федор, старшим над горластыми, а я — с Паулем и Гансом.

Тщательно осмотрели оружие, одежду, и, едва короткий день пошел на убыль, две группы покинули землянку.

— Дорога дальняя, к утру, может, и не вернемся, — только и сказал Каргин.

Он идет головным. Пауль, как и полагается второму по званию, — замыкающим. Идут медленно: немцы к лыжам не привычны, их лыжи то под сучок попадут, то пенек или елку в клещи схватят…

Наконец подошли к тракту. После каждого снегопада его очищают от снега жители деревень. И образовались на обочинах снежные валы. Каргин считает, что самое верное — залечь за одним из них, отсюда и прострочить шофера, но по привычке он советуется:

— Здесь, пожалуй, и заляжем. И тракт далеко просматривается, и лес близко.

Ганс переводит Паулю слова Каргина и, выждав немного, торопливо добавляет что-то, показывая рукой на себя, на Пауля и тракт. Пауль, подумав, одобрительно кивает. Тогда Ганс докладывает Каргину:

— Господин ефрейтор предлагает на тракте стоять патрулем. Останавливать машины, проверять грузы.

Не из боязни личной ответственности Ганс свое предложение выдает за мнение «господина ефрейтора», по привычке делает это: все, что одобрено старшим, для рядового становится сразу же приказом свыше.

Каргин еще обдумывает предложение, а Пауль уже что-то говорит Гансу, говорит отрывисто, повелительно, и тот поспешно перелезает через вал снега, прочно обосновывается на тракте. Чуть впереди его и тоже расставив ноги, тоже положив руки на автомат, замирает Пауль. Луна светит изо всех сил, и на искрящемся снегу хорошо видны два немецких солдата. Два изваяния замерли на тракте, положив руки на автоматы.

Колонной прошло несколько грузовиков. Их не остановили. Потом появился еще один, замигал фарами. Пауль вышел на середину тракта и повелительно вскинул левую руку: правая сжимала автомат.

Грузовик истошно завизжал тормозами и остановился. Проверка документов, выразительный жест Пауля, и грузовик побежал дальше.

Каргин от холода уже начал стучать зубами, когда появилась легковушка. Узнав ее по низко сидящим фарам, Пауль и Ганс обменялись несколькими фразами, лязгнули затворами автоматов. Каргин подумал было, что они, испугавшись встречи со своим бывшим начальством, сиганут к нему за снежный вал, но, когда настал момент, Пауль поднял руку.

Из легковушки вышел офицер. Он был так брюхат, что его ноги казались случайными тонкими подставками-времянками. Зычным голосом он стал выговаривать что-то Паулю и не умолкал все время, пока проверялись документы.

Лишь возвращая документы, Пауль ответил сдержанно, без намека на грубость, но, похоже, так весомо, что офицер моментально усмирил голос, сменил интонации; теперь он упрашивал, почти умолял.

Как жалел Каргин, что ничего не понимает по-немецки! Ему оставалось одно: притаившись за снежным валом, наблюдать, как Ганс вынимает из машины свертки, пакеты и пакетики, а потом и канистру, скорее всего — с бензином.

Теперь офицер словно плакался, взывал к самому обыкновенному человеческому состраданию.

Наконец Пауль, когда Ганс откозырял ему, повелительно бросил шоферу, не взглянув на офицера, мельтешившего перед глазами:

— Форвертс!

Это слово Каргин знал и обрадовался, услышав его: сейчас машина уйдет, можно будет встать, поразмяться. Действительно, офицер сразу же сел в машину, и она резко рванулась к Степанкову.

— Ну, что добыли? — спросил Каргин, вылезая на тракт и яростно размахивая руками, чтобы хоть немного согреться.

— Продукты и канистру бензина, — охотно ответил Ганс. Он был возбужден удачей, непрестанно улыбался. — Господин ефрейтор сказал ему, что заготовкой продуктов имеют право заниматься только специальные команды вермахта, а не отдельные личности. Таков приказ господина коменданта района. А бензин забрали в назидание. Чтобы не ездил больше! — засмеялся он.

Пауль связывал пакеты и пакетики и молчал. Каргину захотелось услышать его голос, и он спросил:

— Кто он, тот офицер?

— Врач. Из Степанкова.

На лице Пауля отражалось только чувство исполненного долга. Ни волнения, ни радости. Одна убежденность человека в правильности того, что он сделал. Ничего больше!

3

— Богато нынче снегами, — услышал Василий Иванович за своей спиной, вздрогнул от неожиданности и оглянулся.

На тропинке, которую он очищал от снега, стоял мужчина лет шестидесяти. Его одутловатое лицо и пегую бородку Василий Иванович заметил прежде всего и лишь потом обратил внимание на потрепанное полупальто, на залатанные яловые сапоги. Каждый день он ждал этой встречи, почему-то считал, что она произойдет обязательно ночью и будет тот посланец подполья вооружен. Простоватое лицо этого человека, его одежда, смахивающая на нищенскую, и обыкновенная суковатая палка для защиты от деревенских собак — все это так не вязалось с образом, созданным в мечтах, что Василий Иванович только смотрел на незнакомца, враз забыв и пароль, и отзыв.

— Богато нынче снегами, — повторил тот, и, как показалось Василию Ивановичу, в глазах его на мгновение мелькнула лукавинка.

— Да-да, очень много снега! Но он обязательно стает!

— Тогда быть половодью, — отозвался незнакомец и спросил: — А в дом к себе не пригласите?

В кухне, грея руки о теплый бок печи, незнакомец представился:

— Зовут меня Николай Павлович. Надеюсь, этого достаточно для первого раза?

— Разумеется, — согласился Василий Иванович, хотя был готов обрушить град вопросов. — А я…

— Вы — Василий Иванович. Даже скажу, что до войны были директором школы, а в настоящее время — старший лейтенант.

— Нет, я — лейтенант…

— Давайте, Василий Иванович, условимся раз и навсегда: если один из нас сказал что-то, другой воспринимает его слова только как правду.

— Но я действительно…

— Когда вы были ранены, вам присвоено очередное воинское звание… И еще рад сообщить, что жена и оба ваших сына здоровы.

У Василия Ивановича непроизвольно задергались губы, повлажнели глаза. Чтобы скрыть волнение, он полез в карман за кисетом и долго сворачивал «козью ножку», высекал кресалом искру.

— Почему не спросите, откуда у меня эти сведения?

— Радио?

— Оно, милое, оно. И новости первейшие из Москвы, и все прочее… Ну, Василий Иванович, рассказывайте о своем житье-бытье. С самого начала и как можно подробнее.

И Василий Иванович начал с того, как очутился в лесу и увидел над собой склонившихся солдат. Назвал их по именам.

— Как вы сказали? Каргин? — встрепенулся Николай Павлович. — Незаметный такой?

— Кто это незаметный? Каргин? — удивился и даже обиделся Василий Иванович. — Это внешность у него самая обыкновенная, но сам он человек рассудительный, с хозяйственной хваткой и завидной точностью в выполнении всего задуманного. Если хотите знать, часто из таких людей в минуту испытаний и выявляются вожаки, герои. Не обязательно мирового масштаба, но способные кого-то вести за собой. И словом, и личным примером. У таких людей неистребимая вера в правоту того дела, за которое они взялись. Между прочим, Каргин сейчас командует нашей группой. А вы где встречались с ним, если, конечно, это не секрет?

— Допрашивал. После перехода фронта.

— Вы… особист?

— Вас это настораживает?

— Нисколечко… Если быть откровенным, все эти месяцы я разговаривал со своей совестью. А ей, знаете, не соврешь, от нее ничего не утаишь.

— Ну и как? Она все ваши действия одобряет? Или спорите с ней?

— Есть, конечно, промахи, есть даже ошибки. Но разве обойдешься без них, если дело для тебя до беспросветной дикости незнакомое? Меня никто не учил, как организовывать партизанский отряд, никто, даже мельком, не перечислял задач, которые необходимо решать в первую очередь. До всего сами доходим… Упрекнуть нас можно и за то, что все же маловато сделано нами за эти месяцы. Так я думал еще недавно, до встречи с Николаем Богиновым. Оказывается, в их отряде картина почти такая же. Спрашивается, почему? Ваше мнение, Николай Павлович?

— А если сначала я хочу вас послушать? — усмехнулся тот.

— Что ж, можно и так. Только дилетанты могут считать, что любой группе людей, обосновавшихся во вражеском тылу, дозволено нападать на врага сразу, без изучения местных условий, без тщательной подготовки. А на все это нужно время. И еще об одном, о чем нельзя забывать… Если в отряде всего восемь активных штыков, разве ему посильно нападать на гарнизоны, транспорты? Кроме того, очень осторожно приходится убивать каждого вражеского солдата: за одного своего фашисты уничтожают десятки мирных жителей. А тут еще и зима. И будь проклят снег, что надолго сохраняет следы!.. На пустом месте и с пустыми руками мы начали… О людях рассказывать?

— Обо всем, Василий Иванович, обо всем. Считайте, что Николая Богинова здесь не было.

Василий Иванович сказал, что некоторые бойцы отряда ни в какой период своей прежней жизни не были активистами в полном смысле этого хорошего слова. Но, когда встал вопрос — быть или не быть Советской власти, они оружием единогласно проголосовали за нее.

— Меня как коммуниста это особенно радует, — закончил Василий Иванович.

— Да, они без лишних громких слов взялись за оружие и пошли биться за Советскую власть! — подхватил его мысль Николай Павлович, потом сказал после большой паузы: — Главная ваша ошибка, Василий Иванович, — ни черта вы не смыслите в конспирации. И всем своим людям вы известны, и по хатам бегаете, в человеческих душах копаетесь, а должность у вас — препоганая, заметная. Нарвись вы на негодяя, донеси он — большого ума не потребуется, чтобы всю группу ликвидировать. С сегодняшнего дня извольте связь иметь только со своими полицейскими и лишь через них — с отрядом, с окрестными деревнями… Считайте это указанием нашего подпольного райкома партии.

— Как вы сказали? — переспросил Василий Иванович, который еще боялся поверить своим ушам.

— Как слышали, — усмехнулся Николай Павлович. — Надеюсь, не надо предупреждать, что это тайна? Ну-ну, не обижайтесь: вам верю. Настолько верю, что признаюсь: я не только райком, но и подпольный обком представляю.

Откровенно говоря, долгими зимними ночами случалось и такое, что вдруг наваливалась тоска. Тогда начинало казаться, что ты вообще один, а врагов кругом полнехонько. На другой день Василий Иванович нещадно ругал себя за малодушие, ибо в глубине души неизменно верил, что невидимые товарищи всегда рядом. И вдруг сейчас он услышал, что где-то здесь действуют подпольные райком и даже обком партии!

— Николай Павлович, можно я вас обниму?

— Ну, хватит, хватит… И понимаю, и сочувствую, но все же держи себя в руках…

Этот переход на «ты» был столь естествен, что оба почувствовали даже радость.

После того как Василий Иванович справился со своим волнением, Николай Павлович спросил:

— Как тебе нравится поведение немцев?

— А что? Они очень даже нормально ведут себя. Вполне порядочными людьми оказались, — заулыбался Василий Иванович.

— Так чего же ты плачешься, что вы мало их поубивали? — только и нашелся спросить Николай Павлович.

Василий Иванович, которому сейчас и зима казалась жарким летом, сказал сквозь смех:

— Так это я о наших немцах! О Пауле с Гансом! — И он рассказал о них все, что знал.

Выслушав рассказ, Николай Павлович спросил:

— Говоришь, не коммунисты и не штрафники, которые от наказания у нас скрываются? Говоришь, самые обыкновенные немцы?

— Обыкновеннее не бывает.

— И бежать не пытаются, и перевоспитываются?

— Не веришь? Так вот, они еще и в карауле стоят, и к выполнению других заданий привлекаются!

— Да это, Василий Иванович, если хочешь знать, очень примечательно! Самые средние немцы!.. И то о многом говорит, что люди твои на распыл их не пустили… Неужели не понимаешь, как это здорово?

— Не только я, но и остальные наши давно все поняли, — пожал плечами Василий Иванович, которого немного покоробила столь неприкрытая восторженность.

Однако Николай Павлович будто не заметил смены его настроения, продолжал в прежнем тоне:

— Слушай, как считаешь, почему они вдруг перевоспитываются?

Над этим вопросом Василий Иванович и сам задумывался не раз, поэтому ответил без промедления:

— И вовсе не вдруг, время для этого потребовалось… Здесь немцы увидели и узнали сокровенное тех людей, которых еще недавно считали своими заклятыми врагами. Увидели, узнали и, возможно, незаметно для себя, приняли сначала сердцем, а потом и умом. Вот и стали союзниками недавние враги.

— К сказанному тобой, пожалуй, ничего не добавишь… И в карауле стоят, и на задания, говоришь, ходят? И не боитесь?

— Риск есть, конечно.

— Вот это еще правильнее… В самую тяжелую для нас пору все же есть немецкие солдаты, которые переходят на нашу сторону! А что начнется тогда, когда громить их по-настоящему станем?.. Но присматривать за ними пока ой как надо…

Потом пили чай без сахара и снова беседовали. И Василий Иванович узнал, что настала пора объединения маленьких партизанских групп в отряды. Чтобы удары по врагу стали мощнее; кроме того, легче будет наладить централизованное снабжение, руководить действиями партизан.

— На этой неделе тебя разыщет человек. Или два сразу заявятся… Дашь им провожатого и пусть идут к Каргину, — вдруг сказал Николай Павлович.

— Пароль и отзыв? — спросил Василий Иванович, сдерживая радостное волнение.

— Прежние… Ты с Каргиным с глазу на глаз не разговаривал? Какого он мнения о своем бывшем командире роты?

— Как сказать…

— Только откровенно.

— Ни у Каргина, ни у его товарищей нет обиды на капитана Кулика. Но и уважения к нему тоже нет. Непонятен он нам.

— А чего в нем непонятного? — удивился Николай Павлович. — Человек он предельно честный, исполнительный.

— Считаешь, этих качеств вполне достаточно, чтобы командовать людьми?

— Не будем спорить… Кулика нужно в деле повидать, чтобы о нем правильно судить. Так что не будем… Капитан Кулик со своими людьми поступает в распоряжение Каргина. Ясно?

Если бы Николай Павлович сказал, что Кулик отстранен от командования вообще, что теперь он рядовой боец или отделенный, Василий Иванович воспринял бы это как должное. Сейчас же он сказал после длительной паузы:

— Все-таки неудобно. Бывший командир роты — в подчинении у своего солдата.

— Повсеместно установлен такой порядок: кто к кому приходит, тому и подчиняется. Чтобы опять не начинать с изучения местных условий и людей… Скоро и твой Каргин двинется к Полесью. А кто из них там старшим станет — жизнь покажет. Между прочим, ты не задумывался, почему в такой маленькой деревеньке, как Слепыши, немцы без особой проверки трех человек записали в полицаи?

— Это и ребенку ясно: хотят как можно больше народу запятнать, чтобы обратного хода у них не было.

— Правильно. Только это, так сказать, первый этап — массовая вербовка. А скоро и неизбежная фильтрация начнется. Кого-то из теперешних полицаев удастся и в крови народной замарать. Эти, как ценный кадр, останутся. А кого-то и спишут за непригодностью. Как этого вашего…

— Дёмшу.

— Самая главная борьба еще впереди, дорогой Василий Иванович, так что все силы нам в плотный кулак собрать нужно. И поскорее!

Уходил Николай Павлович еще засветло. Провожать себя категорически запретил. Просто пожал руку в сенях и сказал:

— Мухортова вы правильно решили пока не трогать. Он — сволочь, доносчик, но глуп. Значит, если постараетесь, то и без убийства сможете парализовать его деятельность.

Искушение выйти на улицу и посмотреть вслед Николаю Павловичу было очень велико, но Василий Иванович все же заставил себя остаться в горнице. Смотрел на потолок и улыбался его темным доскам.

4

Горивода заприметил Виктора за его манеру держаться уверенно, с чувством собственного достоинства, что в это смутное время было явлением редким, если не сказать — исключительным. Да и откуда взяться у человека всему этому, если никто не знает, что с ним завтра будет? Взять его, Гориводу. Думал ли он, когда с Симоном Петлюрой вошел в Киев, что поход закончится полным крахом? Даже удрать, хотя бы в Польшу, не удалось, так замордовала Красная Армия. И пришлось, сорвав знаки воинской доблести, бежать в Москву, там пробиваться случайными заработками.

Ликвидировала, изжила Советская власть нэпмачей, и после долгих раздумий уехал Горивода на Смоленщину. Здесь ему повезло: устроился лесничим. Работал усердно, как того власть требовала, а сам жадно и с надеждой ловил слухи о боях на КВЖД, Хасане, Халхин-Голе, в Финляндии. Особой надежды на перемену жизни от этих конфликтов не питал, но все же тешил себя мыслью, что льется советская кровь, пусть пока ручейком, но льется.

Воспрянул духом, когда началась эта война. Как только пришли немцы, сразу явился в полицию и раскрыл себя. И тут тоже повезло: Свитальский-то — полячок, вместе на Киев в ту войну шли. Шли-то вместе, а драпали порознь, вот и оказался Свитальский в Польше, убежал от того, что выпало пережить ему, Гориводе.

Но все же и тут он состорожничал: не пошел служить в полицию, куда дружок звал, а остался простым лесничим: опасался, а не забуксуют ли колеса немецкой военной машины.

Все разворачивалось лучше не надо, и вдруг немцев поперли от Москвы!

Казалось, гитлеровцы — карта козырная, а жизнь взяла и побила ее.

Ну кто в такой обстановке, при таких переменчивых событиях может быть уверен в своей судьбе? Дурак или полный прохвост, на двух хозяев работающий. Или тот, у кого в самых верхах Германии крепчайшая рука есть. Способная из любой беды вытащить.

То, что Капустинский не дурак, это сразу видно. Тогда кто же он? Свитальский с Золотарем только и знают, что ему сам господин комендант благоволит. А почему? Дескать, бог ведает.

Поковыряться в душе Капустинского надеялся во время его визита за малинкой сушеной. Не пришел Капустинский. Разумеется, самое верное и милое дело через денек самому к нему нагрянуть: «Как здоровье супруги? Думаю, не пришел, значит, хуже ей стало, вот и осмелился сам наведаться». Не воспользовался этим случаем исключительно из-за того, что не знал, чья сила под Москвой верх берет. А раз не знал, то зачем лишнего врага наживать, когда кругом и без того горечь одна?

Жизнь, она такая тонкая и хрупкая, что не семь, а сто раз отмерь, если резать собираешься.

Сегодня уже ясно, что советские выдыхаются, вот-вот прекратят свое наступление, и тогда начнется стояние фронтов, как в первую мировую войну. С той разницей, что теперь на фашистов вся Европа каторжно работает, значит, вермахт поднакопит силушку, залижет раны да как двинет весной на восток!

Во всех хатах Слепышей люди уже ко сну готовились, когда Горивода поскоблил ногтем темное окно дома, где жил Виктор. Умышленно так поздно заявился: днем, сославшись на неотложные дела, еще и удерет Капустинский, а теперь никуда не денется.

И еще одно, тоже тайное: не осмелится он ночью выпроводить гостя, который с помощью к нему пришел. Не осмелиться — придется ночлег предложить. Значит, для беседы времени предостаточно будет.

Дверь открыл Капустинский. Будто бы не удивился позднему визиту, радушно поздоровался, пригласил в горницу:

— Извините, в кухне у нас родичи жены живут.

Действительно, в кухне, прямо на полу, прикрыв его каким-то тряпьем, лежали женщина и трое детей.

«Спят или только притворяются?» — зло подумал Горивода и заворковал:

— Избави бог, не беспокойтесь, я только малинку занес.

— Гостям всегда рады, а таким, как вы, Мефодий Кириллович, и подавно, — ответил Виктор, вежливо подталкивая гостя к дверям горницы.

Горивода вошел в горницу, потупив глаза, будто бы от смущения за свой поздний визит, а сам заметил и наскоро прикрытую одеялом кровать, и две смятых подушки на ней, и винтовку в ее изголовье; она, винтовка, заставила уважительно подумать о Капустинском: молодой, но момент правильно понимает, жизнь задарма отдавать не собирается.

Благоприятное впечатление произвела и молодуха. Не в пример другим, она молча поклонилась гостю и выскользнула из горницы, погладив мужа влюбленными глазами.

— Поправилась, значит, ну и слава богу, — закивал Горивода и еще раз, теперь уже неторопливо, прошелся глазами по горнице.

Кроме кровати, здесь стояли два стула с прямыми резными спинками и древний комод.

— Раздевайтесь, Мефодий Кириллович, раздевайтесь, гостям мы всегда рады, — подлаживаясь под тон Гориводы, приглашал Виктор.

— Гость — от бога! — выспренно изрек Горивода и положил на пол в углу и полушубок, и шапку с шарфом, напоминающим обрезь половика: такой непритязательной расцветки был шарф, такой грубой работы.

— Обижайтесь или нет, Мефодий Кириллович, но я атеистом воспитан. Однако двумя руками голосую за это изречение, — ответил Виктор, не пряча глаз от пронзительного прищура гостя.

Наконец прищур потух. Горивода залез рукой во внутренний карман поношенного пиджака, извлек оттуда тощий мешочек-кисет:

— Вот она, малинка, пользуйтесь.

Противно Виктору разговаривать с лесником, озноб бьет, как посмотрит на его лапищи, на шею, растекающую в покатые плечи, но он находит в себе еще и силы улыбаться доброжелательно. Втайне же мечтает о помощи, хотя знает, что никто из товарищей случайно не зайдет к нему ночью. Он мучительно ищет лазейку, и вдруг в кухне хлопает дверь, гремит голос Василия Ивановича:

— Эй, пан Капустинский! Или я за тебя сегодня ночью патрулировать буду?

Распахнув дверь в горницу, Василий Иванович видит Гориводу, раскрывает объятия. Тот так же охотно подается ему навстречу, но в глазах — настороженность.

А Василий Иванович распоряжается:

— Афоня! Одна нога здесь, другая там, а выпивка и закусон у меня на столе! — И сразу Виктору: — А тебе так скажу: молод еще за моей спиной шашни заводить! И шейка у тебя тонкая, не ровен час… Заманил к себе такого гостя и помалкиваешь?

Весело, с прибаутками вошли в половину дома, где жил Василий Иванович, и сразу же гость с хозяином остались одни. На столе маячило несколько бутылок самогона, и все же, даже за выпивкой, разговор то судорожно вспыхивал, как костер, на который плеснули бензина, то безнадежно затухал: обсуждать распоряжения начальства оба избегали, а о чем же тогда говорить, если почти не знакомы?

А Виктор с Афоней в это время стояли на крыльце, ждали, не потребуется ли Василию Ивановичу их помощь. Виктор уже знал, что это Клава, выбежавшая будто бы за самогоном, известила товарищей о непрошеном госте. И сейчас, ловя каждый звук морозной ночи, Виктор думал о том, что такая, как Клава, никогда не бросит в беде своего друга.

Наконец Горивода заспешил домой.

— Не обижайте, Мефодий Кириллович, не позорьте перед соседями, — притворно умолял его Василий Иванович.

Горивода долго стоял на своем и вдруг попросил, уже одевшись:

— Вот если у кого-то из рядовых полицейских ночевать устроите, не откажусь. Здоровьишко-то аховое, как обратную дорогу осилю — не ведаю. Ну, к Мухортову хотя бы…

«Ври больше, ври. Еще сотню километров ножками отмеришь, и лишь тогда на твоем лбу испарина, может быть, выступит», — подумал Василий Иванович, но гнул свою линию крайне обиженного хозяина:

— Что люди обо мне говорить станут, если гостя в ночь отпущу?

— А тебе будто не все равно? — неожиданно разозлился Горивода. — Им никогда не угодишь! Серебром осыплешь — золото подавай!.. Или боишься, что полицейский наплетет на тебя?

— Скажешь тоже! — Василий Иванович прикинулся обиженным, быстро оделся, взял винтовку.

— Пошаливают?

— По привычке беру.

Теперь, «обиженный», Василий Иванович имел право бросать лишь самые необходимые слова. Поэтому, будто поссорившись, шли молча до дома Авдотьи. Здесь, заметив, что Василий Иванович намерен остановиться, Горивода сказал как только мог ласково:

— Не держи обиды на сердце.

Василий Иванович еще решал, сменить ли гнев на милость, а Аркашка уже услышал человеческие голоса у крыльца, лязгает в сенках затвором винтовки и орет:

— Кто там? Как пальну!

Едва лязгнул затвор невидимой винтовки, Горивода метнулся к стене дома, будто прилепился к ней спиной. Оттуда и прошипел злобно:

— Трус запросто и своего ухлопать может.

— А ну, выйди, — приказал Василий Иванович, не повышая голоса.

Немедленно, одновременно недоверчиво и обрадованно, прозвучал голос Аркашки:

— Это вы, господин старшой?

— Кому же, как не мне, ходить по ночам?

И все же Аркашка не распахнул, а лишь приоткрыл дверь, в щель осмотрел пришельцев и только тогда выскочил на крыльцо, затараторил:

— Я вас сразу узнал, господин старшой, для порядка кричал, как вы того требуете!

«Продаст или нет?» — какой уже раз подумал Василий Иванович, но отступать было поздно, и сказал, будто ничего не боялся:

— Пан Горивода у тебя заночует. — И добавил после небольшого раздумья. — Сам начальник полиции пан Свитальский с ним запросто.

Добавил для того, чтобы насторожить Аркашку, поукоротить его язык.

Аркашка, который искренне верил в свои многочисленные грехи, намек схватил на лету.

Убогость жилища, куча ребятни, глазевшей с полатей, и Авдотья, будто пришибленная, с потухшим взглядом и плоская, как доска, окончательно убедили Гориводу в том, что Аркашка Мухортов принадлежит к категории вечных неудачников. Такого хоть золотом одари, он все равно с голоду подохнет. Правда, едва гость уселся в переднем углу, женщина слетала куда-то и бесшумно поставила, будто швырнула, на стол четыре бутылки самогона. Ни в одном движении, ни в одном взгляде ее не улавливалось ничего похожего на самое обыкновенное радушие.

Горивода был недоволен и хозяином, и хозяйкой дома, где ему предстояло ночевать. Не знал он, не мог знать, что сдержанность Аркашки — умышленная, от предупреждения Василия Ивановича. Если бы не тот намек на близость Гориводы к Свитальскому, если бы не боязнь ответственности за свои промашки, он многое бы выложил гостю. Все, что было и могло быть. А сейчас только поддакивал и расхваливал своего старшого и порядки, установленные им.

Молчание и сухость Авдотьи шли от неприязни к тем, кто сидел за столом. Еще до публичной порки она для Аркашки была готова стать преданной рабой, видела в нем обломочек своего счастья, наконец-то дарованного жестокой судьбой.

Авдотье едва исполнилось шестнадцать, когда на покосе ею овладел Никита — разъединственный на Слепыши выпивоха. Ему уже перевалило за сорок, когда случилась эта беда с Авдотьей. Как говорится, и в годах он был, и ни лицом, ни хозяйством в женихи не напрашивался, но она вышла за него, чтобы за церковным браком скрыть позор.

Двенадцать лет промаялась с мужем-пьяницей, не раз терпела от него побои и все же родила ему трех сынов. Могла бы и больше, да сгорел от вина Никита.

Похоронила, даже голосила на его могиле. Почему голосила, если ни света, ни радости с ним не видела? Так полагается. Да и себя жалела: тридцати не исполнилось, а с тела спала, усохла вся.

Потом по-своему пыталась найти свое бабье счастье. Не нашла, только двух девчонок еще родила. И вдруг постучался в дом Аркашка — изголодавшийся, потерянный, разнесчастный. Пустила переночевать. Жалеючи, и вымыла в корыте, жалеючи, и не выпроводила ни завтра, ни через несколько дней. А потом как-то само случилось, что заметила его обходительность, стремление хоть чем-то быть полезным. Тогда и закралась мыслишка: а не долгожданное ли счастье заглянуло? И стоило ему несмело потянуться к ней, раскрылась полностью, доверчиво и радостно.

Около месяца с тревогой ждала, не изменится ли что в его отношении к ней. Не менялось. Тогда еще больше уверовала в свое счастье: не бил, не поносил всяческими непотребными словами. Что еще надо? Она верила, что со временем окрепнет это неожиданное счастье, наберет силу, вот и угождала Аркашке, в глаза заглядывала. Однажды даже щеки свои соком свеклы натерла!

Прозрение нагрянуло сразу, на другой день после порки. Болело тело, но еще больше — душа. И Авдотья, стыдясь выйти из дома, тихонько копошилась в кухне, ежась под испуганными и недоумевающими взглядами своих детей. Переставляла чугуны и чугунки, а сама непрестанно думала о позоре, обрушившемся на нее, спрашивала у бога, за что ей такая кара жестокая, за что?

Переживала, казнилась, а тут еще и Петька, которого считала первым своим заступником и самой надежной опорой, ударил словами, будто ножом в сердце:

— Он-то стоял и похохатывал.

Она, чтобы заглушить крик души, сунула голову в чело печи, загрохотала ухватом по камням пода, ловя несуществующий чугунок.

— А старший полицай, когда тебя к лавке поволокли, до самого коменданта пробился, в заступу пошел, — продолжал без ножа резать Петька.

Авдотья опять видит себя распластанной на скамье, опять слышит злобный, прерывистый свист плети. И невольно вспоминается, что он, Аркашка, ни разу ее пальцем не тронул, но и слова доброго не сказал; если и берег, то как вещь, которая сгодится в хозяйстве.

Слова Петра заставили ее иначе взглянуть на все, связанное с «ним» (теперь и она, как Петька, мысленно называла Аркашку только «он»). А взглянула на Аркашку внимательно, поняла, что не из сострадания, не оберегая ее запоздалое счастье, все бабы сторонятся его, почувствовала — есть в Аркашке что-то отталкивающее, отпугивающее людей. Авдотья не смогла бы словами выразить, что именно, но, обнаружив это один раз, теперь чувствовала повседневно, ежечасно.

Потом исчез Петька. Захотелось взвыть в голос, уже метнулась было за помощью к деду Евдокиму, да Витька-полицай перехватил в проулке и сказал, чтобы не паниковала:

— Петро уехал погостить к хорошим людям. Может, до весны. Или более… Только не болтай об этом. Как бы не отыгрался твой приемыш на Петре. Уж больно разобиделся за упрек, что он, Аркашка, не заступился за тебя.

Теперь и вовсе стал ненавистен «он», но терпела исключительно из-за страха за детей. Поэтому и сегодня покорно прислуживала, хотя — будь ее сипа — мигом вымела бы их из хаты. Была все время рядом и невольно слышала, как пришелец расспрашивал о делах в деревне, о всех полицейских, как увиливал «он» от прямых ответов или расхваливал все — дальше некуда.

Наконец мордастый сказал:

— Похабно живешь, без масштаба соответствующего.

— Как понимать прикажете?

— В развалюхе обитаешь, баба у тебя… Да еще ребятни куча… Человек за себя настоящую цену запрашивать должен.

Не шепотом, во весь голос говорили. А ведь она, Авдотья, тут, рядышком.

Замерло сердце в ожидании его ответа: может, хоть слово в защиту скажет?

Он ответил:

— Нет, господин хороший, у Аркашки Мухортова прицел верный и дальний. Меня сам господин комендант знает, презентовал даже!.. А что здесь пока обитаю… В школе учили: дескать, прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками. А в жизни умные по прямой не ходят, они свою тропочку пробивают, порой отсиживаются в глухой дыре… И у каждого тропка обязательно только собственная, единственная. Так, позвольте спросить, откуда вам знать, с масштабом или без оного я живу?

Это были первые за весь вечер слова Аркашки, за которыми промелькнуло его собственное лицо, и Горивода уже с интересом глянул на собеседника, заметил, что тот нисколечко не пьян и глаза у него настороженные, злые.

«Хитер подлюга!» — обрадовался Горивода, еще раз глянул, чтобы убедиться, правильно ли разгадал человека, но теперь с ним сидел опять только угодливый, пришибленный жизнью человечишка.

«Из подлюг подлюга!» — восхитился Горивода и тут же подумал, что такому палец ко рту не подноси. Видать, много знает, только вот как его разговорить?.. Может, старуха мешает?

И он круто повернул разговор:

— У меня вся жизнь в лесу, елки-палки вокруг, с ними, известно, даже словом не перебросишься. А я ведь еще не старик.

«Курятинки захотелось!» — со злорадством подумал Аркашка и тут же мысленно перебрал всех женщин Слепышей, отыскивая ту, которая приняла бы гостя на ночь. Не нашел. Вот разве только Нюська. Правда, у нее за стеной старшой живет… А к кому еще вести, кроме нее?

Выбрал, но ничего не сказал, решил подождать, чтобы Горивода еще раз и прямее высказал просьбу.

Тот не заставил себя долго ждать:

— Так есть что подходящее, друг Аркаша, или нет?

— Этого добра хватает… Правда, все стоящие в Степанково к немцам бегают. По расписанию, день в день, час в час. — И хохотнул то ли завистливо, то ли презрительно.

— Что бегают, даже хорошо, здоровые, значит, — оживился Горивода. — Проводишь или из подворотни домик укажешь?

Намек на трусость разозлил Аркашку, он отбросил колебания и, мигом собравшись, увел гостя из дома, прямо к Нюське с ним направился.

Авдотья некоторое время еще находилась во власти оцепенения, сковавшего ее после откровенного ответа Аркашки, потом, набросив шубенку и укутавшись в шаль, выскочила на улицу и сразу же остановилась, будто налетела на преграду. К кому идти? К деду Евдокиму? К соседям?

Можно бы и к ним, но еще подумают, что бабья обида, ревность дикая подстегивают ее. Так подумают — засмеют. Если мужик к другой бабе бегает, кто поможет, как не сама себе?

Постояв и разобравшись в мыслях, Авдотья заторопилась к Витьке-полицаю, с отчаянностью человека, которому терять нечего, забарабанила в оконную раму так, что задребезжало, зазвякало оконное стекло.

Клава немедленно приподняла уголок занавески:

— Кто там?

— Я, Авдотья… Мне поговорить с твоим надо.

И вот Авдотья в горнице, стоит у порога и молчит; она только сейчас поняла, в какое глупое и двойственное положение поставила себя: как встретит Клава ее слова, вцепится ли ей, Авдотье, в волосы, когда узнает, с какой целью она прибежала? Ведь всей деревне известно, что Витька-полицай согрешил с Нюськой…

Боязно и стыдно было Авдотье начать разговор, и еще недели две назад она скорее всего неловко соврала бы: дескать, дай огонька, или что другое придумала, но теперь какая-то неведомая сила заставляла говорить только правду. Поэтому Авдотья начала с того, в чем чувствовала главную опасность:

— Он-то говорит, по прямой умные не ходят, они все вокруг, в обход, чтобы вернее своего достичь. Мордастый поддакнул, похвалил, значит… И еще Аркашка бахвалился, что сам комендант с ним запросто. Теперь оба к Нюське догуливать отправились…

Ни разу Клава не напомнила Виктору о том, что сама не забывала, казалось, ни на час. Правда, Виктор ей рассказал, как пьяный приперся к Нюське черт знает почему и зачем, клятвенно уверял, что между ним и Нюськой ничего не было. Она верила каждому его слову и в то же время сомневалась. Однако всячески подавляла в себе это недоверие. И вдруг явилась Авдотья доложить Виктору, что те к Нюське направились!..

Ну и что из того?

Почему именно к нему, к ее Вите, прибежала Авдотья с этим известием?

Клава вдруг почувствовала, что ноги слабеют в коленях, и, чтобы не выдать своего состояния, присела на краешек кровати, сдвинула брови и уставилась на свои пальцы, непривычно вытянутые и неподвижные. Она хотела уже крикнуть: «А ему что за дело?» — и тут вспомнила жалобу Нюськи, которую пересказал ей Виктор: «И нагрянут, и надругаются… Кому пожалуешься, кто вступится?..»

— Хорошо, Авдотья, ты иди… Я сделаю что нужно, — сказала Клава и решительно поднялась, потянулась за шалью.

5

Фон Зигель никогда не кричал на подчиненных. Он только смотрел на них так, что виноватый понимал: завтра или послезавтра придется с маршевой ротой ехать туда, откуда поезда и вереницы машин везут солдат и офицеров вермахта, продырявленных пулями и осколками или обезножевших от русских морозов.

В последние дни гауптман частенько леденяще-спокойно поглядывал на своих подчиненных. Поэтому они старались даже не дышать громко, чтобы ненароком не привлечь к себе внимания.

Сегодня именно такой вечер, когда глаза господина коменданта — арктический лед. Кажется, над головой каждого занесен топор палача. Тяжелый и отточенный. Малейшее неосторожное движение, даже случайный шепот, и он ухнет вниз, с радостью прольет человеческую кровь.

Все работники комендатуры и начальник полиции с заместителем были на своих местах: вдруг соизволят спросить? А фон Зигель засел в своем кабинете, как в доте, находящемся на линии огня, и отвечал только на телефонные звонки.

Началась эта бесшумная буря с циркуляра из гебитскомендатуры, в котором говорилось, что коменданты всех районов должны взять под свой неусыпный контроль лечебную работу в местных госпиталях, так как имеют место случаи, когда медицинский персонал тратит время и медикаменты на раненых, которые и после выздоровления не смогут вернуться в строй; господам комендантам районов надлежит помнить, что фатерлянду нужны солдаты, солдаты и еще раз солдаты, а не беспомощные калеки; и вообще, гуманно ли бороться за жизнь человека, не способного в дальнейшем постоять за себя, позаботиться о себе?

Фон Зигель в сопровождении своих помощников немедленно пошел по госпиталям, заглянул во все палаты и не обнаружил ничего похожего на то, о чем предупреждал циркуляр. Он даже милостиво шутил с офицерами, благосклонно отвечал на молчаливые приветствия солдат. И вдруг, когда он собрал начальников госпиталей и сказал им, что нужно усилить питание выздоравливающих, уродливый толстяк Трахтенберг заявил:

— Господин гауптман, это очень легко сделать, если вы прикажете патрулям не отбирать у нас то, что мы заготовляем по собственной инициативе.

— Не понимаю вас.

— Несколько дней назад, когда я возвращался в госпиталь с продуктами, которые реквизировал у местного населения, меня остановил патруль и забрал все.

— Господа, напоминаю, что шнапс рекомендуется только в ограниченных дозах и обязательно с достойной закуской, — пошутил фон Зигель.

Но Трахтенберг упорно твердил, что сказал правду.

Тогда исчезла улыбка с лица господина коменданта, тогда он посмотрел леденяще-спокойно сначала на своего помощника, потом на начальника полиции. Те недоумевающе шевельнули плечами.

Зло блеснули стекла очков господина коменданта, но спросил он спокойно:

— Вам это не приснилось?

Трахтенберг молча поднял руку с двумя прижатыми друг к другу пальцами.

— Прошу следовать за мной, — приказал фон Зигель и увел доктора в свой кабинет.

Там подробнейшим образом выспросил все мельчайшие детали действий неизвестного патруля, а еще немного погодя перед комендатурой были выстроены сначала все солдаты гарнизона, а потом и полицейские. Даже Свитальский с Золотарем.

Каждому в лицо заглянул доктор и прошел мимо.

— Может, то были переодетые местные? Или солдаты вермахта, просто проходившие через наш район? — спросил фон Зигель.

— Одного из них — старшего патруля — я не раз видел в комендатуре.

Значит, доктор стал жертвой явного мошенничества.

Даже не мошенничества, а отвратительнейшего преступления: таково любое деяние, если оно совершается в личных целях, а прикрывается именем Великой Германии. И виновные должны быть найдены и наказаны так, чтобы у живых каждая клеточка тела рыдала от боли и страха! В то время, когда весь немецкий народ ведет такую войну, находятся мерзавцы, которым собственное брюхо дороже интересов нации!..

Но как уличить мерзавцев? Личное опознание ничего не дало…

Придется, очевидно, обратиться за помощью в гестапо: у них везде есть свои люди.

И фон Зигель, возможно, позвонил бы туда, хотя бы ради того, чтобы застраховать себя на случай доноса, но в это время ожил телефон самого гебитскоменданта, и он поспешно схватил трубку, отрапортовал в нее:

— Гауптман фон Зигель у телефона!

Для начала разговора гебитскомендант (сослуживец отца в прошлую войну) обычно спрашивал о новостях из дому, о личном самочувствии, даже о погоде и лишь после этого переходил к делу, но сегодня привычное оказалось нарушенным.

— Поднять по тревоге весь гарнизон, — приказал гебитскомендант. — Немедленно всеми имеющимися в наличии силами перекрыть дороги. Задерживать всех. Без исключения.

— Яволь… Осмелюсь спросить, причина?

— У вашего южного соседа бандиты пустили под откос воинский эшелон, — после небольшого раздумья ответил гебитскомендант и положил трубку.

Выходит, и на Смоленщине начались диверсии на железных дорогах…

Что это, акт мести отчаявшегося одиночки или первый сигнал, извещающий о том, что и здесь русские начинают выполнять приказ своего Сталина? Неужели и здесь они уже организовались в так называемые партизанские отряды?

6

Когда к Нюське ввалились Аркашка с неизвестным и Аркашка с пьяной ухмылкой заявил, что гостя переночевать привел, она неожиданно даже для себя не оробела, не взвыла от страха и обиды, а схватила ухват, взметнула его над своей головой и гаркнула до звона стекол:

— Геть, кобелины, отсюда!

Аркашка сразу бросился к порогу, но неизвестный, недобро сбычившись, пошел к Нюське. Его огромные и сильные лапищи с растопыренными пальцами были чуть отведены в стороны. И Нюська поняла, что такого мужика не то что ухватом, а и топором не враз остановишь, и сразу сказала зловеще-спокойно:

— А ну, подойди, гостенек, я твой лоб ухватом помечу. Чтобы моему Гансу легче тебя искать было.

Горивода, словно по инерции, сделал еще шага два, потом остановился. Его лапищи, еще минуту назад готовые схватить и скомкать Нюську, повисли вдоль тела.

— Ну чего остановился? Иди, — ворковала Нюська, у которой появилась самая малая надежда на то, что авось обойдется.

Но Горивода стоял. Он думал о том, что ссориться с немецким солдатом — все равно что лбом дуб ломать: лоб — вдребезги, а дуб и не заметит удара. Конечно, можно сделать и так, чтобы эта дура утром никому не пожаловалась… Однако слюнтяй, что у порога затаился, на первом же допросе расколется… Может, и его?..

Задрожала дверь от ударов прикладов, и послышался злющий голос старшего полицейского:

— Открывай, стерва!

Нюська, словно заново рожденная, метнулась в сени, и почти тотчас лязгнул откинутый крюк.

Опережая клубы морозного воздуха, в дом ворвались черные дырки дульных срезов двух винтовок, метнулись в один угол, в другой и остановились на груди Гориводы. И тот по-настоящему струсил: сейчас достаточно любого предлога, чтобы убрать человека, который тебе мешает или просто неприятен. Можно и без предлога…

И Горивода невольно вздохнул с облегчением, когда господин Шапочник узнал его (а ведь запросто мог и «не узнать»), опустил винтовку и сказал, не скрывая разочарования:

— А мы-то думали…

Горивода ликовал, что опасность миновала, и ответил с неподдельной радостью:

— Вот на огонек заглянули, прогреться.

Сказана явная глупость (не холодище же в хате Авдотьи!), но Василий Иванович притворяется, будто верит сказанному, и гнет свою линию:

— Очень прошу, Мефодий Кириллович, вашими святыми заклинаю: не предпринимайте подобных прогулок в нашей деревне, не искушайте судьбу.

Сказал спокойно, даже ласково и ни разу не взглянул на Аркашку, который теперь вылез на передний план и порывался что-то сказать.

— Избави бог! — искренне заверил Горивода. — До полного дня и носа не высуну от этого сукина сына, которого вы мне подкинули!

Василий Иванович возразил:

— А не вы ли хотели переночевать именно у него? Как я мог отказать вам? Вы и так подозрение высказали, будто я боюсь вашего разговора с моими подчиненными.

Позднее, уже лежа на узкой лавке в хате Авдотьи, Горивода вновь и вновь вспоминал минувшие события и вынужден был признать, что все сказанное старшим полицейским — сущая правда. Только уж очень гладкая, без сучка, без задоринки. Как в спектакле. И полицейская служба в деревне несется образцово, и во всем-то виноват лишь он, Горивода; своей волей он и на ночлег пришел сюда, пришел не к человеку, а к сплошному ничтожеству.

Одно смущало: ведь и он, Горивода, в этом спектакле играл, сам себе и слова, и действия придумывал…

«А этого слизняка Аркашку — гнать из полиции, в три шеи гнать! Подскажу Свитальскому при встрече», — решил он и начал похрапывать, обманутый тишиной хаты.

Но не спали ни Аркашка, ни Авдотья. Первый почувствовал подползающую беду, искал, как выскользнуть из-под удара. Лежал на печи злой и до дрожи напуганный. Зато Авдотья впервые за последние годы радостно улыбалась: оказывается, очень приятно бывает, когда помешаешь злу свершиться.

7

Всю длинную зимнюю ночь продежурили на дорогах заставы, всю ночь, взбадривая себя кофе, просидел фон Зигель у телефонов, готовый немедленно действовать; по ту сторону двери его кабинета всю ночь томились Свитальский с Золотарем, стараясь перещеголять друг друга в усердии.

Никого не задержали заставы. Ни разу не звякнул ни один из телефонов.

Фон Зигель всю ночь был один на один со своими мыслями, о многом и разном передумал и пришел к твердому убеждению, что каналья Трахтенберг просто ловко провел его, придумав мифическое ограбление. Зачем ему это понадобилось? Скорее всего чтобы прикрыть какие-то свои грешки. Возможно, хочет списать часть медикаментов, проданных на сторону. Или — заявка на будущее. Дескать, я вас предупреждал, дескать, могу ли я за все быть в ответе, если на дорогах района такое самоуправство творится?

Решив так, фон Зигель не рассердился на доктора, а даже проникся к нему некоторым уважением: настоящий немец должен уметь извлекать выгоду из любого положения.

Неприятный осадок оставляет элемент нечестности! А какой способ наживы лишен этого? Например, некоторые миллионеры, не краснея, говорят, что один из их предков был пиратом. Выходит, не видят в этом ничего постыдного.

Разумеется, многие свое стяжательство облекают в соответствующую форму, но у Трахтенберга нет ни цветастой родословной, ни могущественных покровителей, да и в партии он всего года три или четыре. В такой ситуации невольно станешь менее разборчив в выборе средств.

А что весь гарнизон и всю полицию согнал на построение он, фон Зигель, что каждому в глаза заглянул, — даже хорошо: многие глаза блудливо отводили, значит, есть вина за ними, значит, боятся ответственности за нее.

Между прочим, жизнь доказала, что лучше выполняют свои обязанности не те, кто безгрешен, как ангел, а виноватые и понимающие это: они отца родного не пожалеют, чтобы себя от удара уберечь. Разве плохо для Великой Германии иметь побольше таких слуг?

И эшелон, пущенный под откос у южного соседа, тоже неплохо: во-первых, диверсия совершена не у него, фон Зигеля, а у соседа, значит, начальству там и следует искать упущения по службе; во-вторых, эта диверсия (пусть она совершена даже отчаявшимся одиночкой) дает повод для решительных репрессий согласно инструкции верховного командования вермахта от 16 сентября 1941 года.

Фон Зигель открыл свой ящик-сейф, достал инструкцию и, наслаждаясь строгостью мысли, прочел абзац, подчеркнутый красным карандашом:

«Чтобы в корне подавить недовольство, необходимо по первому же поводу, незамедлительно принять более жесткие меры. При этом следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит и что устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычной жестокости. В качестве репрессии за жизнь одного немецкого солдата должна применяться смертная казнь 50—100 коммунистов. Способ казни должен усиливать устрашающее воздействие…»

Россия — именно такая страна, «которой касается». А относительно пятидесяти или ста коммунистов тоже не нужно беспокоиться: хватай любого из местных жителей — и редко ошибешься.

Наконец фон Зигель вышел из своего кабинета. Невидящими глазами скользнул по всем, кто замер в приемной, и сказал:

— Великая Германия никогда не забывает своих верных слуг. Прошу следовать за мной, и вы убедитесь в этом.

А еще через несколько минут легковая машина и два грузовика с солдатами и полицейскими выехали из Степанкова. Фон Зигель один ехал в своей машине, а Свитальский с Золотарем тряслись в грузовике: сидеть рядом с начальством — высокая честь, ее заслужить надо.

Мерно покачивается легковая машина, будто катер на пологих волнах успокаивающегося моря. Мирный покой исходит от снега, искрящегося в лучах солнца, и от елей и берез, застывших в карауле вдоль дороги.

Эх, если бы с собой был фотоаппарат, какой бы получился экзотический снимок: березы по колено в снегу, и рядом с ними этот старик. Его волосы, как кончики ветвей березы, такие же белые, такие же просвечивающие!..

Но глаза настоящего немецкого офицера тем и отличаются от глаз обыкновенного человека, что способны одновременно с красотой улавливать и малейший непорядок. Фон Зигель на ногах старика увидел валенки.

Господин комендант хмурится, впивается в старика взглядом, и шофер легонько осаживает машину.

Несколько секунд комендант смотрит в голубые глаза старика и ничего, кроме спокойствия, не может в них прочесть. Коменданту кажется, что он где-то уже видел этого старика, но он гонит эту мысль и спрашивает, опустив стекло:

— Тебе известен приказ, что все валенки должны быть сданы?

— У меня одна видимость валенок, — басит старик, вытаскивает ногу из сугроба и держит ее какое-то время на весу, чтобы господин комендант мог рассмотреть многочисленные заплаты и заплатки.

Да, дрянь, не валенки…

Но порядок — прежде всего!

К легковушке подбегают солдаты и полицейские, Свитальский с Золотарем. Они почтительно смотрят на фон Зигеля и настороженно — на старика.

— За укрытие валенок полагается расстрел, — спокойно роняет фон Зигель и выдерживает паузу, чтобы дать возможность прочувствовать всю неумолимую строгость этого наказания и внутренне похолодеть. Потом продолжает: — Я щажу твою старость. Сдай валенки и иди домой… на печка!

— Осмелюсь напомнить, господин гауптман, этот старик — староста из Слепышей, — шепчет Свитальский.

— Зачем мне знать это? — удивляется фон Зигель (так вот почему знакомо лицо этого старика!).

— Староста он, так сказать, служит Великой Германии…

— Слуга обязан неукоснительно выполнять волю своих хозяев. Это его первейшая и главнейшая обязанность. Или вы не согласны со мной?

— Никак нет, полностью разделяю вашу точку зрения, — поспешно заверяет Свитальский и, чертыхнувшись в душе, бежит к своей машине: господин комендант, не дослушав его, приказал шоферу трогаться.

Скользят по укатанной дороге три машины. Немецкий солдат под хохот товарищей тесаком отпарывает с валенок заплаты и заплатки: он поспорил на бутылку шнапса, что эти валенки состоят только из заплат.

Босой и с непокрытой головой стоит дед Евдоким в сугробе. Он думает, куда ему лучше поспешить: домой или в Степанково, к куму. Кажись, в Степанково ближе…

А фон Зигель, спрятав подбородок в меховой воротник шинели, еще раз, теперь уже и вовсе спокойно, обдумывал, правильно ли он поступил, сняв среди дороги валенки с этого старика. И пришел к выводу, что был абсолютно прав. Приказ для того и отдается, чтобы все выполняли его.

Русский старик отморозит ноги или простудится и умрет? Что ж, вполне логичный для него конец. Ведь фюрер ясно сказал: «Мы обязаны истреблять местное население, это входит в нашу миссию охраны немецкого населения… Если меня спросят, что я подразумеваю под истреблением местного населения, я отвечу, что я имею в виду уничтожение целых расовых единиц. Именно это я собираюсь проводить в жизнь, — грубо говоря, это моя задача».

Фюрер настолько велик, что может смело заявлять об уничтожении целых расовых единиц. Он же, фон Зигель, делает лишь то, что в его силах.

В Слепышах не станет старосты? Чепуха! Сегодня же назначу старостой этого… Как его?

Фон Зигель заерзал, недовольный своей забывчивостью, а шофер уже скосил на него глаз, чтобы немедленно остановить машину или увеличить скорость. Но фон Зигель улыбнулся, вспомнив эту чертову фамилию.

Шофер вновь смотрит только на дорогу.

Василий Иванович с Гориводой как раз дошли до околицы, когда из леса вынырнули машины.

— Поздравляю, к тебе начальство с визитом, — немедленно подколол Горивода, который никак не мог забыть своих вчерашних неудач.

Василий Иванович, ничего ему не ответив, подошел к воротам околицы и распахнул их. Он не мог уклониться от встречи с начальством и поэтому замер в приветствии у въезда в деревню.

Горивода не знал, радость или беду несет Шапочнику визит всего районного начальства, но и уйти боялся (по уходившим и убегающим, случалось, немцы стреляли без предупреждения), поэтому тоже замер по стойке «смирно», но по другую сторону дороги.

Встречать так встречать!

Фон Зигель невольно одобрительно кивнул, заметив и оценив расторопность местной полиции, даже подумал, а не господина ли Шапочника поблагодарить сегодня. И сразу отогнал эту мысль: еще великий Мольтке говорил, что военачальник, меняющий свои решения, обречен на неудачу.

И все же старший полицейский заслуживает поощрения!

Фон Зигель пальцем показал шоферу, что нужно остановиться.

Машина еще двигалась, когда Василий Иванович уже оказался у ее передней правой дверцы, и, прояви фон Зигель хоть малейшее намерение выйти, он распахнул бы ее. Однако комендант только кивнул на заднее сиденье и вроде бы даже сказал:

— Зетцен зи зих.

Василий Иванович не подумал о том, какую беду на себя накличет, если неправильно понял кивок коменданта, и, опустившись на сиденье, немедленно доложил:

— За истекшие сутки происшествий не было, господин комендант. Разве только одно… Если, конечно, как на него посмотреть…

Фон Зигель не проявил интереса, но и не оборвал. Пришлось продолжить:

— Ночью заявился пан Горивода. Лично я о нем только и знаю, что он дружок пана Свитальского. Пришел, будто бы малину сушеную принес больной жене моего полицейского. Но, разрешите доложить, она давненько выздоровела, так что малинка запоздала… Потом, после всяких разговоров, он к женщине одной местной вломился… Я вежливо выпроводил его: эта женщина — подруга солдата вермахта. Я посчитал, что только он один и волен в ее чести и жизни. — И поспешно добавил: — Как и все прочие, кто над ним поставлены.

Боялся, очень боялся Василий Иванович последствий неожиданного визита Гориводы и, чтобы хоть как-то обезопасить себя, попытался заронить зерно сомнения в душу коменданта. И был доволен, когда тот сказал:

— В ваших рассуждениях есть логика.

Вот и весь разговор. Для остальных он остался тайной, остальные только и знали, что сам господин комендант пригласил к себе в машину простого полицейского. Честь немалая! Поэтому, едва легковая машина остановилась, Свитальский с Золотарем поспешили пожать руку пану Шапочнику и ласково улыбнуться. А Горивода, видевший, как его старый приятель, в прошлом — ротмистр Свитальский, трясся в грузовике, подумал, что у Шапочника прочнейшая рука и не иначе, как в самой Германии. Значит, поперек дороги ему не становись, значит, в друзья его пробивайся.

Но то, что сказал фон Зигель, когда жители Слепышей сгрудились вокруг машин, остановившихся под березой, окончательно повергло всех в смятение. Господин комендант заявил, что заслуги полицейского Мухортова перед Великой Германией так значительны, что он, фон Зигель, с сего часа назначает его старостой деревни с правом ношения оружия и входит с ходатайством к высшему командованию о награждении указанного Мухортова; он, фон Зигель, склонен считать, что его ходатайство будет удовлетворено и господин Мухортов в скором времени получит медаль.

Сказал и милостиво подождал, пока Свитальский с Золотарем и прочие поздравят взволнованного счастливчика.

Горивода же, наблюдавший за всем этим из толпы, только и подумал: «А эта сволота, не гляди, что трус, здорово шагает!» И, забыв свое намерение доложить на Аркашку кому следует, тоже подошел с поздравлениями.

В этот момент фон Зигель подозвал к себе Шапочника и сказал, что разрешает вместо господина Мухортова зачислить в полицию этого… как его?

— Афанасия Круглякова, — подсказал старший полицейский.

Фон Зигель кивнул, сел в машину, и она сразу же тронулась.

Небо было нежно-голубое, и снег искрился, будто тоже радовался Аркашкиной удаче. Мороз исподволь набирал силу.

8

В ясную морозную ночь любой звук слышен отчетливо и на большом расстоянии. Вот и эхо ночного взрыва на железной дороге услышали не только немцы, но и жители деревень, тонувших в снегах. И буквально уже утром от деревни к деревне поползли слухи о том, что в лесах, граничащих с Полесьем, стоит большой отряд смельчаков: и много-то их (то ли полк, то ли дивизия), и вооружены, как армия кадровая.

Никто даже не пытался узнать, насколько достоверны эти слухи: желаемое — оно на веру принимается. И сразу же не один мужик или парень, сидевший до поры запечным тараканом, вдруг почувствовал, что борьба с фашистами не окончена, что даже и они, одиночки, если собьются в группу и станут немного посмелее, тоже смогут больно кусать врага.

Нет, они еще не взялись за оружие, но уже стали припоминать, где оно спрятано.

В землянку весть о взрыве на железной дороге принес Пауль, который в ту ночь с Григорием был на задании и, включившись в линию связи, слышал разговоры и о взрыве, и о том, что под откос свалились два вагона и цистерна с бензином.

Доложил об этом Пауль, — в землянке радостно зашумели. А Григорий заявил:

— Не иначе, там десант сброшен!

— Факт! — присоединился к нему Юрка.

— Почему же обязательно десант? Может, там действует отряд вроде нашего? Только малость помощнее, — высказал своё мнение и Каргин.

А Пауль подумал о том, что, выходит, даже та земля, которую вермахт считает завоеванной, не покорилась ему. Затаилась, но не смирилась с неволей. И, возможно, в каждом лесочке, в каждом овраге пока бедует вот такая же маленькая группа патриотов, чтобы начать действовать с первой весенней капелью.

Эти свои мысли немедленно и высказал товарищам.

— А как же иначе, если враг захватил твою землю, тебя рабом сделать пыжится? — удивился Каргин.

Пауль согласен. Фатерлянд… Это такое, такое…

И вообще он, ефрейтор Пауль Лишке, нисколько не жалеет, что попал в такую компанию: здесь он никого не боится, здесь у него есть настоящие друзья. Особенно Петер…

Единственное, что осуждал Пауль у русских, так это отсутствие, как он считал, должного уважения к воинскому положению и званию. Нет, когда Каргин отдает приказание, оно выполняется быстро и точно. Но в остальном, в повседневной жизни… Будто не военные, а самые обыкновенные соседи собрались за столом и разговаривают, спорят до хрипоты.

Никакого почтения к старшему!

Вот, например, сейчас разве порядок, что Григорий пристает к Каргину с вопросами? И ведь не просто спрашивает, а еще и свою точку зрения отстаивает!

Если бы он, Пауль, мог здесь распоряжаться, он немедленно Каргина поселил бы в соседней землянке, а Ганса к нему вестовым назначил: этот исполнительный и службу знает; подберет, что плохо лежит, но своего командира необходимым обеспечит.

Да, он, Пауль, признает, что русские — замечательные солдаты, что никто так не любит Родину, как они. Но почему у них нет должного уважения к воинскому званию?

В это время за столом разговор не умолкал ни на минуту. И все об одном: как бы связаться с тем отрядом, как бы влиться в его ряды?

— Не примут они нас, не примут! Чтобы десантники, да нас, бедолаг, до себя приняли? Не бывать такому! — уже в который раз повторил Григорий.

— Заткнись! — взревел Юрка.

Еще недавно Пауль невольно напрягался, когда страсти достигали подобной точки кипения, а теперь не волновался: он знал, что сейчас Григорий немедленно замолчит, а чуть погодя обмякнет и Юрка; больше того, раскаиваясь и винясь, он будет поддакивать товарищу, и мир обязательно восстановится.

За эту незлобливость друг к другу Пауль тоже любил своих новых товарищей.

— Мы, когда еще только организовывались в отряд, поставили перед собой конкретную задачу: до весны изучать обстановку, накапливать силы и всячески мешать фашистам проводить их политику. Эту линию мы и выдерживали все эти месяцы… Однако еще тогда, осенью, мы предвидели, что придет время и вольемся в какой-то отряд. Только исходя из этого я и принял на себя командование. Вот Гришка сейчас кричит, что надо установить связь с тем отрядом. Али забыл ты, Григорий, что сейчас над нами твердая власть стоит? Забыл, что Василий Иванович через Витьку передал? Напоминаю: «И есть на этой территории подпольные обком и райком партии нашей, им мы и подчиняемся безоговорочно». Ясно? Передаст Василий Иванович приказ соответствующий — хоть куда вас поведу и сдам свои права, кому скажут. А пока — слушать меня и не бузить!

Этими словами Каргин как бы поставил точку. И Пауль, и все остальные поняли, что это не только слова. Поняли и оборвали спор, словно не было его вовсе. Теперь каждый только про себя думал о том, когда и с кем произойдет желанная встреча.

9

Дед Евдоким еле доковылял до Степанкова. Осторожно, словно хрупкие и чужие, ставя голые ступни, поднялся на обледеневшее крыльцо, а окунулся в тепло дома, и будто сознание на миг помутилось. Не помнил, поздоровался ли, как объяснил свой жалкий вид. Он просто вдруг увидел, что сидит на скамье, а ноги его стоят в тазу со снегом и кум с кумой в четыре руки растирают их. Ждал, что вот-вот от ног к сердцу прокатится волна боли. Как величайшую благодать ждал эту боль. Она не пришла. Тогда он опустил глаза и посмотрел в таз, где теперь вместо снега плескалась вода. Ступни оставались по-прежнему белыми и холодными. И понял, что они не смогли больше жить.

Достав из тайника последний шматок сала, кум вылетел из дома и скоро вернулся с немецким доктором, похожим на раздувшийся шар. Он, этот шар в мундире немецкого офицера, скользнул взглядом по лицу деда Евдокима, чуть подольше посмотрел на его ноги и даже ткнул в каждую ступню сначала своим пальцем-сосиской, потом иглой и сказал:

— Ампутация.

Сказал спокойно, словно речь шла не о живом человеке.

И после паузы, которой было вполне достаточно для того, чтобы все осознали трагизм положения, продолжил:

— Десять фунтов сала — я делать ампутация.

— Фунта три, может, наскребу, — неуверенно сказал кум.

— Десять!

Немец затеял торг, где продавались и покупались ноги деда Евдокима.

Дед Евдоким знал, что у кума нет трех фунтов сала, догадывался, что он надеется по крохам насобирать их у знакомых, но весь этот торг почему-то не волновал его. Словно разговор шел о спасении ног совершенно чужого и безразличного ему человека; впервые за последние месяцы у деда Евдокима была спокойная душа. До безмятежности спокойна.

Сошлись на четырех фунтах. Тут немец и сказал, уже взявшись за ручку двери:

— Я — честный врач, я хотель предупреждай… Его, — он кивнул на деда Евдокима, — имеет гросс год, после ампутация он может капут.

Сказал это пузан, и дед Евдоким вдруг понял, почему у него так спокойно на душе: внутренне он давно осознал, что километры, пройденные босыми ногами по снегу, — последние километры его жизненного пути.

После этого и сказал:

— Домой хочу… Так и так капут…

Его в три голоса убеждали, что бывает и счастливый исход, но дед Евдоким с упрямством маленького избалованного ребенка твердил одно:

— Домой хочу…

И сразу начал волноваться и торопиться, словно боялся не успеть что-то сделать в родных Слепышах. А что — и сам не знал.

На следующий день деда Евдокима привезли в Слепыши. Привезли на обыкновенных санках, запеленутого одеялами. И оттого, что такой большой дед Евдоким сейчас беспомощно смотрел на мир с санок, все поняли, что он больше не жилец. Без обычных в таких случаях причитаний и соболезнований его бережно подняли Афоня и Виктор, а кто-то поддерживал большие и теперь непослушные ноги.

— К нам несите, — распорядилась Груня.

Деда Евдокима уложили на кровать, подсунув под спину пирамиду подушек и подушечек. И он лежал пунцовый от внутреннего жара, в бреду порывался что-то сказать и не мог. Лишь несколько раз внятно позвал:

— Витьша…

Четверо суток смерть не могла сломить жизнь в костистом теле деда Евдокима, и все это время поочередно или обе враз дежурили около него Груня с Клавой. И малиной поили, и какими-то новейшими порошками, за сало добытыми, пичкали, и холодные полотенца на лоб клали. Извелись, но никому не уступили права быть рядом с дедом Евдокимом в эти последние минуты его жизни, хотя каждый день с раннего утра до позднего вечера односельчане робко стучались в дверь, тихо входили в дом и исчезали, от порога посмотрев на деда Евдокима. Исчезали, а в сенцах или на кухне после их ухода обязательно обнаруживалось нехитрое приношение: краюха хлеба, реже — яйцо или кусочек сальца, а чаще — картошка и луковица.

Для всех в эти дни были открыты двери дома Груни, кроме Аркашки.

Свое вступление в новую должность он ознаменовал тем, что сразу после отъезда фон Зигеля и его свиты нахально вошел в холодную избу деда Евдокима. Аркашка считал, что теперь ему, как самому главному должностному лицу в деревне, положено жить только в отдельном доме. А что он, этот дом, не обихожен — ерунда: распервейшая красавица с радостью войдет в собственный дом, да еще старосты деревни, которому разрешено носить оружие!

Правда, вездесущие мальчишки рассказывали, что, войдя в дом, Аркашка прежде всего к дверям кухни и сенок приделал новые крючья, потом тщательно проверил, плотно ли сидят вторые рамы, не проржавели ли гвозди, удерживающие их в пазах. И лишь после этого самодовольно развалился на дедовой лежанке, но тут же вскочил с нее и залез на печь: это место не просматривалось ни из одного окна.

Аркашке и в голову не приходило навестить деда Евдокима, справиться о его здоровье. И все же на третий день он зашагал к дому Груни, чтобы узнать, зачем туда народ тянется.

Груня встретила его на крыльце и спросила в полный голос:

— Зачем пожаловал, господин староста? Дом украл, а теперь и исподнее прибрать к рукам хочешь?

— Но-но, ты полегче, я — власть! — огрызнулся Аркашка.

Тут Груня и сказанула, куда бы она сунула такую власть. Непотребно и обидно сказанула. Аркашка было шагнул вперед, чтобы поудобнее ухватить ее за волосы и тряхнуть как положено, но она промолвила, не отступив ни на шаг:

— Мой-то мужик с Витькой-полицаем в хате сидят. Шумну — выскочат.

Действительно, эти выскочат. И накостыляют. Им это запросто…

Он отступил, мысленно пообещав расплатиться и за сегодняшнее, и за прошлое пренебрежение.

Хоронили деда Евдокима только полицейские.

И невдомек было Аркашке, что такие малолюдные похороны были задуманы лишь для того, чтобы не показать ему и немцам, как деревня встретила эту смерть. Не знал и того, что похоронили деда Евдокима рядышком с тем, которого он, Аркашка, в лесу подстрелил. Так плотно гроб с телом деда Евдокима к гробу того прижали, что один холмик земли прикрыл их.

Глава десятая ФЕВРАЛЬ

1

В первых числах февраля, народившегося под вой метели, стало ясно, что сейчас до весны ни та, ни другая сторона не предпримут никаких решительных действий: тем и другим нужно было время, чтобы восстановить и перегруппировать силы.

Однако весь мир, все человечество увидело, что громогласные заявления захватчиков о молниеносной войне оказались радужным мыльным пузырем, который лопнул, натолкнувшись на мужество и воинское умение советских солдат.

Поняли это все люди, а вот политические заправилы фашистской Германии все еще лелеяли свои безумные планы, согласно которым вся Россия была разделена на четыре основных рейх-комиссариата:

Московский, включающий не только Москву, но и Тулу, Ленинград, Горький, Казань, Киров, Уфу и Пермь;

Остлянд, объединяющий Эстонию, Латвию, Литву и Белоруссию;

Украинский, которому должны были стать подвластны Волыно-Подолия, Житомир, Киев, Чернигов, Харьков, Николаев, Таврия, Днепропетровск и Донецк;

Кавказский, чье черное крыло, по мнению фашистских главарей, должно было накрыть Кубань, Калмыкию, Ставрополье, Грузию, Армению, Азербайджан и так называемый Горский комиссариат.

Еще не победили, а на куски уже разрезали!

Фашисты под Москвой, казалось бы, уже получили отрезвляющий удар, но Гиммлер все же осмелился хвастливо заявлять: «Русские должны будут уметь только считать и писать свое имя. Их первое дело — подчиняться немцам».

Еще только начался февраль 1942 года, а в ставке Гитлера уже приступили к разработке плана летней военной кампании. Удар Красной Армии под Москвой был настолько ощутим, что теперь планировалось наступление ВСЕМИ ИМЕЮЩИМИСЯ В РАСПОРЯЖЕНИИ СИЛАМИ не на всем огромном фронте от Баренцева до Черного моря, а лишь на сравнительно узком его участке.

Но тогда, в феврале 1942 года, ни Каргин с товарищами (а население оккупированных районов и подавно!), ни фон Зигель и его подручные ничего не знали о замыслах фашистских главарей. Тогда, в начале февраля, было своеобразное затишье, которое обычно наступает перед грозой. И если фон Зигель вынашивал и смаковал планы отправки молодежи района на фабрики и заводы Германии, если его беспокоило, удастся ли сграбастать всю стоящую молодежь, то Каргин и его товарищи (да и просто жители деревень) все еще вслушивались в эхо того взрыва на железной дороге; со временем оно для них нисколько не ослабело, а стало вроде бы еще раскатистее. Даже заклеванная жизнью Авдотья, осмелевшая после того, как Аркашка покинул ее дом, как-то сказала Груне, встретившись с ней у колодца:

— А рванули тогда наши — страсть!..


Федор, Григорий и Юрка так обозлились, когда узнали о том, что проделал фон Зигель с дедом Евдокимом, что похватали автоматы, чтобы немедленно идти в Степанково, напасть на комендатуру; может быть, и ценой своей жизни, но отомстить фашистам.

Каргин сразу понял, что сейчас уговорами не воздействуешь, поэтому просто встал в дверях землянки, уперся руками в косяки. Стоял так и только смотрел в бешеные глаза товарищей. И молчал, катая желваки на скулах.

Может быть, его и отшвырнули бы к нарам, но Петро вдруг тоже подбежал к дверям, тоже уцепился ручонками за косяки, потом рванул на груди рубашку.

— Ты чего, ошалел? — только и спросил Григорий, чуть попятившись.

— Он — не то что некоторые, службу понимает, — сказал Каргин.

Григорий, конечно, разорался: дескать, хватит Каргину власть свою показывать, дескать, мы тебя командиром назначили, мы тебя и разжалуем. Но чем больше он орал, тем спокойнее становился Федор, тем больше растерянности было заметно на лице Юрки. И тогда Каргин, обняв Петра за плечи, отошел от двери, сел за стол и сказал, не повышая голоса:

— Назначили изначально вы, а потом партия утвердила. Вот и выходит, только ей меня и снимать с должности.

— Товарищ Каргин, позволь лишь дойти до Степанкова. На рожон не полезем, слово даю, — вступил в разговор Федор.

— Или забыли, что Василий Иванович наказывал? Пополнение вот-вот прибудет, а вы хотите немцев взбудоражить… Когда все прибудут, тогда за многое враз рассчитаемся.

Честное слово взяли с Каргина, что не забудет, отомстит за деда Евдокима. Только после этого и поставили автоматы в пирамиду.


У Гориводы тоже свои заботы. Он забился в свою избушку лесника, где, не хмелея, пил самогон и вспоминал, а не сболтнул ли чего лишнего старшему полицейскому в Слепышах (с самим комендантом в одной машине ездит!), не выказал ли Аркашке своего пренебрежения (что о нем ни думай, а он к награде представлен!). Того и другого хотел съесть, а они в такой силище оказались, что только поведут челюстями — сразу схрумкают его, Мефодия Кирилловича. И ни один святой не поможет, если захотят слопать.

Только у Аркашки, казалось, не было ни особых забот, ни мысли самостоятельной: каждое его действие предусмотрено инструкциями; не жизнь властелина деревни, а листок бумаги, где каждый твой шаг не только помечен, но и соответствующей цифрой обозначен. Чтобы не напутал чего.

Единственная радость — встречные уступают дорогу и торопливо обнажают голову. И пусть только из боязни это делают, пусть: боязнь окружающих тоже признак твоей силы.

А метели выли, бесновались на земле Смоленщины, с яростью бились в окна, словно звали людей выйти на улицу и свершить что-то важное.

2

Шли самолеты в ночи. С земли не было видно не только опознавательных знаков, но и самих самолетов, однако все определили безошибочно — идут советские самолеты: так мощно и ровно, без подвывания, работали их моторы.

Услышав ровный шум моторов, Виктор сначала сел на кровати, а потом накинул поверх нижней рубашки полушубок, сунул босые ноги в сапоги и выскочил на крыльцо. За ним устремилась и Клава. Он долго шарил глазами между звезд, а когда взглянул на Слепыши, ему показалось (а может, так было и на самом деле?), что к окнам многих домиков прильнули взволнованные лица. И он, не имея сил сдержаться, обнял Клаву за плечи, прижал к себе, прикрыл полой полушубка и несколько раз повторил:

— Вот оно, Клавонька, наше счастье, вот оно… Григорий, услышав шум моторов первой группы самолетов, немедленно ввалился в землянку и крикнул:

— За мной, орелики!

И потому, что в его голосе не улавливалось даже намека на тревогу, одевались особенно быстро и кое-как. Когда выскочили из землянки, Григорий, сняв шапку, стоял на полянке и, казалось, затаив дыхание, слушал небо. Оно — невероятно темное, звездное и глубокое — пело ревом моторов. Не одного, не двух, а многих.

Мороз покусывал уши и щеки, но Каргин и все остальные стояли на полянке, подняв лица к небу.

Если Каргин с товарищами чуть не плакали от счастья, то Пауль с Гансом не могли радоваться, они, каждый по-своему, думали примерно об одном: врала, безбожно врала пропаганда Геббельса, когда уверяла, что авиация русских полностью уничтожена.

Неужели Каргин и его товарищи правы, утверждая, что все обещания и заверения Гитлера наглое вранье?

Этот вопрос особенно мучителен потому, что возник уже в который раз. Хотелось надеяться, что русские хоть в чем-то ошибаются…

Еще не стих гул моторов последней группы самолетов, как небо на западе разом обесцветилось, а еще через какое-то мгновение земля вздрогнула, и осыпался снег с ветвей ели. С этого момента взрывы следовали один за другим, и небо постепенно наливалось кровью.

— Интересно, чего они там бомбят, чего? — уже который раз спрашивал Юрка.

— Станцию на железной дороге, — наконец ответил Григорий так уверенно, словно это он давал летчикам боевое задание.

— Не похоже. На земле что-то самостоятельно рвется, — не согласился с ним Каргин.

— Они… Там склад бомб, — сказал Пауль, повернулся и зашагал к землянке.

— Склад бомб? А почему ты нам ничего не сказал о нем? — крикнул вслед Григорий.

Пауль будто не услышал вопроса, он шел к землянке, не оглядываясь. За ним, опустив голову, плелся Ганс.

— Сложна человеческая душа, — сказал Каргин, провожая их глазами.

Его поняли правильно: Пауль и Ганс по собственному желанию несли караульную службу, участвовали в выполнении не одного боевого задания, но еще ни разу при них не применялось оружие против их соотечественников; сегодня они впервые стали свидетелями того, как другие откровенно радовались силе удара своей армии.

Это поняли и нарочно подольше задержались на полянке.

Спустившись в землянку, Пауль сразу почти упал на нары и обхватил руками голову так, словно она вот-вот могла лопнуть от распиравших ее мыслей; как обручи, легли его руки.

Рядом с ним пристроился Ганс и сидел, затаившись.

А Пауль думал, искал выход из тупика, в котором оказался. Отшатнуться от русских, забыть, что именно им обязан жизнью? Это выше его сил; он уже не верил ни Гитлеру, ни тем идеалам, ради которых Германия будто бы и начала войну; он уже точно знал, что в этой войне бог (вера в него нисколечко не ослабела) не на стороне немцев, не он направляет их оружие.

Но ликовать вместе с русскими…

Боже, ты все знаешь, все можешь, так подскажи!..

Наконец Пауль встал, подбросил в печурку дров и, когда они разгорелись, распахнул дверцу, чтобы видеть и лицо, и глаза Ганса.

— Мы с тобой, Ганс, сейчас стоим одной ногой здесь, другой — там… Это отвратительно, — сказал он, глядя в расширенные зрачки Ганса.

— Понимаю, господин ефрейтор…

— Я — Пауль.

Впервые он, ефрейтор Лишке, позволил солдату впредь называть себя так, и Ганс понял, что ему предлагается настоящая солдатская дружба; это обрадовало.

— Я с тобой, — просто сказал Ганс.

— Ты не знаешь, что я решил.

— Обе ноги человека всегда должны стоять на одной земле.

Они замолчали. Потом Пауль встал, вытянулся, как на параде, и сказал торжественно:

— Клянусь действовать только так, как подсказывает совесть!

Ганс искренне повторил его клятву.

И (опять же впервые!) Пауль протянул ему руку.

Когда Каргин и другие вернулись в землянку, на печурке весело и даже самодовольно попыхивал чайник, а Пауль и Ганс одновременно вскочили с нар, вздернули подбородок. Как бы доложили, что все в порядке.

Чаевничали долго и говорили преимущественно о том, что Красная Армия скоро пойдет теперь уже в решительное и окончательное наступление. А когда начали вставать из-за стола, Григорий вдруг повернулся к Паулю и сказал с обидой:

— Вот если бы ты про тот склад бомб нам сказал, мы бы рванули его…

— Вы о нем не спрашивали, — ответил Пауль и, устыдившись, что увиливает от прямого ответа, добавил: — Мы знаем, где хранится бензин… Много бензина.

Сказал это и покосился на Ганса. Тот молча положил ему на плечо свою руку.

Григорий первым понял, что означало это признание Пауля, и так обрадовался, что прямо через стол бросился к нему, опрокинул на пол и кружки, и чайник. Он облапил Пауля, повалил на нары и долго тискал.

Каргин, всегда ревниво следивший за порядком, не сделал ему замечания.

Потом, когда Григорий немного успокоился и шум стал стихать, Каргин откашлялся, чтобы привлечь внимание, и сказал:

— Завтра мы с Федором идем на разведку к тому складу бензина.

3

Первых пять человек привел а лес Афоня. Едва он обменялся паролем с Паулем, стоявшим в карауле, из землянки выскочили Каргин и все остальные. Они не скрывали радости, и каждый в душе таил надежду обнаружить среди прибывших знакомого. Посчастливилось Григорию: в одном из новеньких он узнал того самого солдата, с которым распил бутылку водки в отряде, называвшемся как-то длинно и завлекательно. Этот и рассказал, что примерно месяц назад немцы скрытно подобрались к месту стоянки отряда и почти всех похватали сонными. Спастись удалось только им, пятерым.

Рассказывал, и все чувствовали, что стыдно солдату за бесцветно прожитые месяцы и за бесславный конец отряда.

— Всех наших, кого взяли, немцы отвели в село. Десятерых повесили, а остальных тут же на площади расстреляли.

— А вы как? — спросил Юрка.

— Что как?.. По лесам скитались, пока соответствующего человека не встретили… Он и приказал сюда явиться.

— Сам кто будешь? — это спросил уже Каргин.

— В армии сержантом был… Андрей Устюгов.

— Хреновым сержантом ты был, — убежденно заявил Каргин. — Будь моя власть — немедля разжаловал бы в рядовые. За притупление бдительности, за несоблюдение уставов…

— Меня-то за что? Там и постарше чинами были, — начал было оправдываться Устюгов, но Каргин строго глянул на него и прикрикнул, не повышая голоса:

— Разговорчики!.. Рядовой Федор Сазонов.

Тот вышел вперед.

— Назначаю отделенным. Занимай вон ту землянку. И чтобы к утру был полный порядок!

Федору никогда в голову не приходило, что он вдруг может стать командиром отделения, случись это до войны — отказывался бы до последней возможности. Но сейчас он осмотрел свою пятерку, ткнул пальцем в грудь правофлангового и приказал:

— Будешь сегодня дневалить. Заготовь дров и прочее… Остальные — за мной!

Скоро из трубы и второй землянки вырвались искры, устремились к темным ветвям ели и затерялись в них. В необжитой землянке, с потолка которой нестерпимо капало, плечом к плечу сидели все бойцы отряда и без утайки рассказывали друг другу о себе, о том, что пережили и передумали за минувшие месяцы войны. Каргин только внимательно слушал и все больше убеждался в том, что эти пятеро будут хорошими бойцами.

И вдруг в полуоткрытую дверь землянки ворвался окрик Григория:

— Стой! Кто идет?

Разговоры оборвались, все схватились за оружие, но ни один не тронулся с места: ждали приказа. Это тоже понравилось Каргину. Выждав еще немного, он встал и вышел из землянки. За ним поспешили остальные.

На небе обозначились первые признаки скорого рассвета, но в лесной чащобе еще царила темнота. Из нее, получив на то разрешение Григория, бесшумно и выскользнули десять человек. Восемь из них замерли на опушке, а двое — Виктор и кто-то высокий в ватнике, перекрещенном ремнями, — пошли к землянке.

— Разрешите доложить, товарищ командир, — весело начал Виктор, и тут же высокий отстранил его рукой, вышел вперед и привычно отрапортовал:

— Группа бойцов в количестве девяти человек прибыла в ваше распоряжение! Командир группы — капитан Кулик!

Григорий непроизвольно присвистнул. Каргин, Виктор, Юрка и Федор окаменели: капитан Кулик? Тот самый?

А капитан Кулик, будто находился на плацу, сделал шаг в сторону и повернулся так, чтобы Каргину было удобно подать ему руку и сразу же пройти к замершему на опушке строю. И Каргин подал руку, подошел к строю. Сделал это автоматически и лишь потом понял, что только так и был обязан поступить.

Каргин так разволновался, что словно онемел, враз позабыл, зачем он подошел к строю. И тут услышал за своей спиной дыхание капитана. Нетерпеливое, недоуменное. Оно вернуло к действительности, и Каргин вскинул руку к шапке, вытянулся и поздоровался зычно, как это, не счесть, сколько раз, бывало на ротных строевых занятиях в мирное время.

Прибывшие ответили дружно и приглушенно.

В строю не было ни одного знакомого человека, но Каргину хотелось броситься к этой молчаливой шеренге солдат, обнять кого-нибудь из них и молчать, молчать. Однако дыхание капитана Кулика словно нашептывало, что не это сейчас главное, что это и потом успеется, и он позвал:

— Капитан Кулик!

Тот моментально вытянулся, сделав шаг вперед.

— Размещайте своих бойцов в этой землянке… Потом… Зайдите ко мне.

Каргин козырнул и торопливо ушел, почти убежал, в свою землянку: он был растерян, хотел основательно разобраться в случившемся.

Он вообще не ожидал, что когда-нибудь встретится со своим бывшим командиром. А встреча произошла… Может, передать командование капитану?

Нельзя: приказано всех прибывших брать под свою руку…

Как за тонкую спасительную ниточку, ухватился за мысль, что капитан не узнал его. И тут же отбросил ее: если капитан даже не узнал, он, Каргин, сам должен все напомнить; ни один командир не имеет права врать.

Ничего не придумал, не решил Каргин, а с порога землянки уже звучит знакомый голос:

— Разрешите войти, товарищ командир?

— Да-да, — торопливо отвечает он и встает.

— Прибыл по вашему приказанию.

— Садитесь, — и опускается на нары лишь после того, как капитан удобно устроился около гудящей печурки.

Некоторое время сидели молча, разглядывая друг друга. Капитан заметно сдал: и морщины изрезали лицо, и виски белые. Однако взгляд его по-прежнему требователен. Каргина ни на минуту не оставляет ощущение, будто капитан прибыл экзаменовать его и сейчас проверяет, как он знает свои обязанности командира. Точь-в-точь как при заступлении в караул проверяет.

Первым заговорил капитан Кулик:

— Вы узнали меня, товарищ Каргин?

— Так точно, узнал.

— Как я понимаю, вас смущает, что приходится командовать мной?.. Или обижаетесь на тот случай?

У Каргина нет обиды. А вот чувство неловкости… Куда его денешь?

— Даю слово, не узнал вас тогда, а врать не умею… И сейчас не помню, были вы у меня в роте или нет.

— В третьем взводе…

— Верю.

И опять надолго замолчали.

— Что с ротой? — наконец пересилил себя Каргин.

— Большинство пало смертью храбрых под тем селом… Потом было окружение. Прорвали это — попали в другое. И опять выскользнули, и опять кругом немцы, опять дорогу на восток нам перекрывают. Вот и стали во вражеском тылу действовать… Между прочим, еще до войны один мой бывший солдат в командиры полка вышел. К тому говорю, чтобы вы лучше поняли наши с вами теперешние взаимоотношения. Что было, то было, а сейчас жизнь другое диктует… Я выполню любое ваше приказание, как того требует устав. Даже кашеваром назначите — подчинюсь. Но предупреждаю: вот это ваше приказание обязательно обжалую в уставном порядке. Когда такая возможность представится.

И тогда Каргин сказал то, о чем думал все время:

— Вот если бы вас надо мной поставили…

Капитан посуровел и сказал, словно отрубил:

— Приказы не обсуждаются.

— Может, назначить вас начальником штаба отряда? — наконец спросил Каргин.

Капитан, похоже, и вовсе разозлился:

— Отказываюсь понимать вас, товарищ Каргин. Неужели у вас только и забот, как бы меня не обидеть? Повторяю в последний раз: всяческую посильную помощь вам окажу и выполню любое ваше приказание!

Капитан Кулик сидел подчеркнуто прямо и в упор смотрел на Каргина. Не глаза — буравчики. Они сверлили, добирались до сердцевины. Но странно: этот взгляд вселял уверенность. И Каргин заговорил спокойно, тоном бывалого командира:

— У нас два объекта для нападения пока запланированы. Домик лесника, где их офицеры иногда пьянствуют, и склад бензина. Сил теперь достаточно, чтобы разом и туда и сюда нагрянуть…

Григорий заглянул в землянку через несколько минут после начала этого делового разговора, покрутился у пирамиды с автоматами, делая вид, будто проверяет оружие, потом осторожно вышел и сказал товарищам, которые с нетерпением ждали его:

— Как в заправском штабе. Сидят и по карте пальцами елозят.

4

«Тяжела ты, шапка Мономаха» — это выражение Аркашка впервые услышал от трагика — любимца и гордости труппы — и посчитал своеобразным словесным вывертом: с каких это пор стал тяжел головной убор, обозначающий, что ты лицо, наделенное властью? Ему, Аркашке, хоть чугунок на голову надень, но чтобы он, чугунок тот, был со значением — всю жизнь проносит и не поморщится!

Аркашка мечтал о шапке властелина и наконец завладел ею — стал старостой деревни. И только тут почувствовал, что шапка сама по себе ничего не дает, что даже в тягость она временами.

Действительно, когда был полицейским, какие заботы одолевали его? Потрафить властям и о себе не забыть. Больше ни о чем душа не болела.

А теперь?

За всю деревню в целом и за каждого из деревенских отвечай. Самое же обидное — ты о них печешься, а они чем отвечают? Взять, к примеру, избу деда Евдокима, где он, теперешний староста, обосновался. Только слава, что дом, а если заглянуть внутрь — ветхая хибара, где все углы прохудились. Кажется, собраться бы односельчанам и сообща организовать ремонтик, мебелишки и посуды какой подбросить, так нет, не хотят люди замечать убогости жилья своего старосты! Больше того: когда на другой день после вселения в дом деда Евдокима он, новый староста, продрожав на холодной печи ночь, зашел к этой костлявой суке Авдотье и сказал, чтобы пришла, истопила печь и прибрала в избе, она не выказала никакой радости, просто промолчала.

Он прождал полдня, потом побежал к ней, готовый на быструю расправу, но Авдотья будто ключевой водой окатила:

— Старший полицейский велел дорогу расчищать. И наказал, чтобы, пока эту работу не кончу, ни в один дом, кроме своего, не заглядывала.

Сказала спокойно, а сама так и светилась от распирающей ее радости, что удалось насолить старосте, что бессилен он сорвать на ней злость.

— Тогда почему дорогу не расчищаешь? — спросил он, костенея от злости.

— На то особое приказание будет.

Аркашка высказал все, что думал о самой Авдотье и ее детях, но ударить не посмел, хотя руки чесались. Высказал и пошел к старшему полицейскому, кипя обидой и злобой. Мысленно заставил его ползать у себя в ногах, вымаливая прощение, а встретились…

— Вот что для зарядки я скажу тебе, господин староста, — так начал старшой, едва он, Аркашка, подошел к нему на улице. — О личных корыстных целях забудь, если они во вред Великой Германии. Богом прошу, забудь… И еще: хоть разок командовать попробуешь — пеняй на себя.

— Я — власть! Меня сам фон Зигель к награде представил! — Это или что-то подобное прокричал тогда в ответ он, Аркашка (разве упомнишь слова, если от обиды в глазах темнело?).

— Конечно, власть, кто спорит? Да не надо мной… А что угрожаешь, запомню. И свидетели найдутся, которые весь наш с тобой разговор от слова до слова слышали.

Такой варнак найдет многих свидетелей, по какому хочешь делу найдет… И он, Аркашка, притворился смирившимся, но едва старшой вошел в дом, он поспешил в Степанково, чтобы там обо всем доложить лично господину коменданту.

Фон Зигель принял Аркашку, даже, не перебивая, выслушал его сбивчивый рассказ о столкновении со старшим полицейским и лишь потом сказал, приподняв над столом ладонь:

— У вас разные обязанности, но цель одна. Надеюсь, договоритесь.

И опустил ладонь на стол, будто ставя точку.

Аркашка готов был поклясться, что господин комендант почему-то остался доволен его доносом. Но вот задача: доносом доволен, вроде бы и на стороне Аркашки, а приказал мирно договариваться со старшим полицейским?..

Вернулся в Слепыши, а тут еще беда: к стволу той березы, на которой в свое время был повешен нерадивый полицейский, кто-то прибил маленький образок.

Никого поблизости не оказалось, и он сам слазил на березу, сорвал образок и швырнул его в снег у дороги. Только швырнул, появился откуда-то Афоня, поднял образок, вытер с него снег и спросил, прицельно прищурив глаза:

— А не рано ли вы, господин староста, начали святыми иконами разбрасываться? Сами безбожник, так и не посягайте на веру других.

Он, Аркашка, не верил в бога и поэтому не боялся мук загробной жизни, но всего сегодняшнего страшился панически и промолчал, оставил без ответа ехидный намек. Зато, придя к себе во двор, схватил топор и немедленно сорвал злость на поленьях, некоторые из них разваливая одним ударом.

Потом, сидя у печки, в которой жарко горели сухие березовые дрова, вдруг подумал, что ему в дом немедленно нужна хозяйка. И не обязательно раскрасавица и девица: такую-то еще когда найдешь да еще обрадуешься ли, если супружеская жизнь ей в диковинку. Нет, ему жена нужна немедленно и такая настырная, пробойная, чтобы сразу верным помощником стала во всех его делах и задумках.

И тут вспомнилось, что Авдотья как-то нашептывала ему: дескать, никак не поймет Нюську — сама пригожая, в теле, и руки-то у нее золотые, и хозяйка-то — лучше не надо, а пошла на такое…

А если говорить откровенно, чего постыдного в том? Если смотреть на это трезво, то разве мало одиноких баб имеют полюбовника? Да и замужние не безгрешны… А что фашист он, враг народа русского, так это говорит о практической сметке Нюськи: за такой защитой можно жить сравнительно безбоязненно. Вон Горивода к самому Свитальскому запросто вхож, а перед Нюськой лапки сложил.

Аркашка совсем было уже убедил себя в том, что Нюська — самая желанная для него жена, и вдруг подумал: а как на это посмотрит тот солдат, к которому она бегает? И тут же успокоил себя тем, что он может и не узнать о ее замужестве.

Едва стемнело настолько, что из поля зрения пропали дома на той стороне улицы, Аркашка пошел к Нюське, чтобы обоюдным договором скрепить свое будущее семейное счастье.

Нюська, как он и предполагал, сумерничала одна. Она не обрадовалась, казалось, и не удивилась его приходу. Только спросила, добавляя фитиль в лампе:

— Второй-то в сенцах топчется или на дворе ожидает?

Он предпочел не услышать обидный намек и начал спокойно, уверенный в неотразимости всего того, что скажет:

— Сидел, сидел у себя в хоромах и вдруг решил: зайду-ка к Нюське, она, как и я, тоже в одиночестве мается.

Нюська положила на колени чулок, который штопала, пододвинула лампу так, чтобы она освещала лицо Аркашки.

— Ты чего? — удивился он.

— Да вот гляжу, не ошиблась ли. Разговор-то вроде вовсе не твой.

— В теперешнее время каждый умный человек внутрь себя прячется.

Изрек это и спохватился, что намертво позабыл главное, то самое, что намеревался степенно выложить в многообещающем вступлении, и со злости на себя выпалил:

— Бросай комедию ломать, выходи за меня, а?

Она молчала. Только очень внимательно смотрела на него.

«Сомневается», — решил он и заговорил с жаром, с божбой. Он обещал ей и верность свою до гробовой доски, и полный достаток в доме, и вообще не жизнь земную, а сплошную радость.

А закончил так:

— Не маленькая, сама должна понимать, что значит для тебя стать женой человека, теперешней властью обласканного. Честь и выгода прямые.

Снова Нюська промолчала. Аркашка, конечно, не подозревал, что она искала такую форму отказа, чтобы и оскорбить его чувствительно, и самой потом не очень пострадать. Он же думал, что Нюська еще колеблется, и поторопил:

— Так как, согласна или нет? У меня дел уйма, мне прохлаждаться некогда.

По его расчетам, Нюська сейчас должна была промямлить что-то вроде того, что поступит, как он пожелает, но она сказала:

— И верно, иди к ним, своим делам. Я и одна привычная.

— Значит, отворачиваешься? Прынца ждешь?

— Так я же себе цену знаю. Мужика только за то, что он в штанах ходит, к себе в постель не пущу. Это мне еще маменька заказывала.

— Значит, от меня морду воротишь? — наливаясь злобой, спросил Аркашка.

— Уж ежели Авдотья, судьбой и людьми обиженная, от тебя отвернулась, то мне и вовсе не к лицу подбирать ее обноски. И не кричи! Надень тихохонько шапочку, чтобы темечко не застудить, и поспешай к Авдотье, пади ей в ноженьки. Может, вымолишь прощение, может, примет.

Он вылетел из дома, даже не обругав хозяйку. Понимал, что с такой зубастой стервой и прочими деревенскими ему сейчас еще не совладать, значит, лучше стерпеть, чтобы, выждав момент, за все сразу рассчитаться.

Столкновение со старшим полицейским и неудачи с Авдотьей и Нюськой натолкнули его на мысль, что в Слепышах нет ни одного человека, на которого он мог бы положиться. И окончательно пропал у него по ночам спокойный сон; не спал, а тревожно дремал он теперь и поэтому прекрасно слышал, как в ночи прошли над Слепышами советские самолеты. Сначала испугался (сейчас начнут бомбить!), потом успокоился, поняв, что есть цели во много раз важнее. Он стоял, затаившись в простенке между окон, и зло смотрел на дома той стороны улицы, зная, что там молчаливо торжествуют его личные ненавистники.

Он нисколечко не боялся односельчан. И в возможность возвращения Красной Армии не верил. Однако беспрестанно растущая собственная злоба обострила в нем чувство настороженности к людям. Он окончательно перестал верить им, в каждом простейшем их поступке старался найти (и находил!) подспудно направленное лично против него как старосты деревни. Даже самогон, который по привычке брал всегда в одном доме, в последние дни стал казаться слабее обычного и с горчинкой.

Самое же неожиданное и важное открытие, сделанное в часы раздумья, заключалось в том, что старший полицейский все время обводил вокруг пальца его, Аркашку. И о себе ничего не рассказал, а о нем все выведал, и любое деяние, любое событие так поворачивал, будто направлено оно специально во вред новому порядку. Им, Аркашкой, направлено.

Стало ясно: все это ниточки одной сети. Но как половчее выхватить ее?.. Хотя и так старшой с Афоней у него в руках; стоит только все о них рассказать господину коменданту, а уж тот-то правду выжмет. С кровью, с жилами, но выжмет!

Аркашка столь явственно представил, как произойдет падение недругов и возвеличивание его, что не сразу заметил, как в хате вдруг посветлело. А заметил — метнулся к окну и увидел, что где-то в стороне Степанкова по небу бесшумно мечутся огромные красные языки пламени с большими черными хвостами копоти.

Первой мыслью было поднять всю деревню и повести ее за собой, чтобы помочь тушить то пожарище. Она, эта мысль, властвовала секунды две, не больше, и исчезла, уступив место всегдашней осторожности. Он решил, что сейчас самое время проверить свои подозрения, и побежал к дому Клавы, забарабанил в окно.

— Витька, вставай! Тревога! — крикнул он и уставился на занавеску окна.

Наконец она колыхнулась, приподнялся ее уголок. К окну, подошла Клава.

— Подымай своего с постели!

Она, как показалось Аркашке, молчала невероятно долго, потом ответила:

— Он в обход ушел.

Знаем мы эти обходы!

И он уже без спешки зашагал к дому Груни, поднялся на крыльцо, властно постучал в дверь. Она открылась почти мгновенно, словно Груня в сенцах ждала этого стука.

— Твоего тоже нет дома?

— На обходе.

— И давно?

Она глянула на мечущиеся над лесом языки пламени и ответила вроде бы без тревоги:

— С полчаса как ушел.

Такая удача, такая!.. С радости Аркашка вломился в хату самогонщицы, потребовал четверть первака и, торжествуя, вернулся к себе. Он был по-настоящему счастлив. Впервые в жизни.

Выпив самогонки, Аркашка окончательно уверовал, что теперь старшой и все прочие только хрупнут у него на зубах. Даже личное знакомство с господином комендантом района не спасет их от мучительных пыток и виселицы!

В эти минуты он чувствовал себя подлинным властелином деревни и, не хмелея, жадно пил самогонку. Он ликовал от сознания того, что его личные недруги сокрушены, даже ясно увидел, как бились в плаче их полюбовницы.

Постой, постой, а Клавка — она ничего. И Витьки сейчас дома нету…

Набросив на плечи полушубок и схватив шапку, он побежал к ней. Ворвался в дом, не видя беженки с детьми, быстрыми и уверенными шагами прошел прямо в горницу. Клава только глянула на Аркашку и сразу поняла, что этого не упросишь, не умолишь…

Будто в бреду была Клава какое-то время. Даже позднее, уже придя в себя, она долго не могла понять, почему они с Груней и беженкой лежат на Аркашке, почему изо всех сил стараются втиснуть в подушки его голову. Потом, будто пробуждаясь от кошмарного сна, вспомнила, что беженка появилась в горнице сразу, как только Аркашка навалился на нее, и с того момента они уже вдвоем боролись с ним.

А Груня… Она прибежала позже… Сшибла Аркашку на кровать и, чтобы не кричал, ткнула лицом в подушку.

Как страшно, что он совсем не шевелится…

Клава, поняв случившееся, выпрямилась и, словно сейчас это было самое главное, начала приводить в порядок свою одежду. Она не смотрела на того, от которого недавно отбивалась. Ей было противно и боязно глянуть на него.

— Никак перестарались, бабоньки, — тихо сказала Груня и тут же разозлилась на себя за неожиданную оторопь, почти закричала, грубостью маскируя свою растерянность: — Берите его, дуры, и потащим в сенцы, в хлев или еще куда! Лишь бы там морозно было!

Потом прибрались в горнице, затопили печку и в ней сожгли обе подушки. И уселись в кухне, где трое малышей странно смотрели на них своими не по годам взрослыми глазами.

Едва Виктор с Афоней переступили порог, Груня сказала:

— Иди сюда, Витенька, — и прошла в горницу.

Она больше никого не звала, но за ней потянулись все взрослые.

— Вот тут мы его, — начала Груня, и вдруг слезы покатились из ее глаз.

Сразу же, уронив голову на комод, забилась в рыданиях Клава. Только беженка, у которой прыгали губы, не потеряла власти над собой и рассказала о том, как Аркашка ворвался в горницу, как вскрикнула Клава. Все до конца рассказала.

— Хватит вам выть! — прикрикнул Виктор как только мог строго, прикрикнул потому, что невмоготу стало слышать плач. — Не вы, так другие прикончили бы его… Сейчас надо думать, как деревню от беды уберечь.

Может быть, только сейчас женщины поняли, что, если откроется убийство Аркашки, фашисты всю деревню испепелят. И постепенно рыдания Клавы стали стихать, а Груня вытерла полотенцем лицо и отвернулась к окну.

Успокоив женщин, как могли, Виктор с Афоней заторопились к Василию Ивановичу. Там засиделись до поздней ночи. А ближе к утру на околице Слепышей вдруг рванула автоматная очередь. Ей почти тотчас ответили винтовочные выстрелы.

Многие жители деревни попадали на пол, чтобы не зацепила шальная пуля, залезли в подвалы. Лишь несколько смельчаков умудрились краешком глаза глянуть в окно. Они увидели, как из-под крыши дома деда Евдокима вырвался багровый лоскут, как он сначала слизнул снег, а потом зло набросился на потемневшую от времени солому.

Каждый из видевших начало пожара в душе молился, чтобы огонь не перекинулся на соседние дома, но тушить никто не вышел: стрельба, как только начался пожар, стала еще яростнее.

К утру только головешки дымились на пожарище да печь смотрела на мир черным от копоти челом. Это видели все. И еще все видели старшего полицейского, который неторопливо и долго прохаживался около пожарища.

Зато никто не заметил Афони, который в это время шагал в Степанково, чтобы самому пану Свитальскому передать донесение старшего полицейского деревни Слепыши:

«Начальнику полиции района пану Свитальскому
от пана Шапочника —
старшего полицейского деревни Слепыши.

Имею честь донести вам, что сегодня ночью неизвестные лица пытались проникнуть во вверенную моей охране деревню, но полиция всеми имеющимися силами оказала посильное сопротивление.

В глубокой скорби доношу, что во время этого боя, который длился минут пятнадцать или более, бандитская пуля сразила старосту деревни Аркадия Мухортова, который в порыве безрассудной ярости один бросился на двух неизвестных, поджигавших его дом.

Дом сгорел полностью, а тело старосты пока не найдено. О чем и докладываю вам, оставаясь на посту около пожарища.

И еще осмелюсь доложить, что храбрость бывшего старосты деревни Аркадия Мухортова достойна награждения, что хоть в какой-то степени может уменьшить горе его безутешной вдовы».

5

Сознание вернулось к капитану Кулику от ощущения того, что он лежит на кровати, что щека его касается наволочки, которая еще не утратила запаха недавно глаженного белья.

Он, стараясь не шевельнуться, чуть приподнял веки.

Да, он лежит на настоящей кровати и под настоящим одеялом. И еще увидел бревенчатые стены обыкновенной крестьянской горницы и темное пятно на одной из них, там, где до недавнего времени очень долго висел чей-то портрет. Два окна затянуты не решетками, а узорчатым льдом. Лучи солнца пробиваются сквозь него и сейчас беззаботно играют на графине с водой, который стоит на тумбочке.

Капитан Кулик устало опустил веки, и тотчас, словно наяву, полыхнуло в ночи яркое пламя, снег окрест показался залитым алой и горячей кровью.

Только убедившись, что пламя яростно пожирает все пять цистерн с бензином, начали поспешный отход. Он, капитан Кулик, и три его бойца шли замыкающими.

Уже появилась надежда, что выскользнули, когда вдруг с дороги, которую нужно было пересечь, ударили очередями вражеские автоматы. Немедленно меж деревьев холодными искорками замелькали трассирующие пули. Одна из них сразу же нашла его ногу. Через минуту или того меньше был ранен и во вторую.

Капитан Кулик и сейчас с удивлением думал о том, почему тогда у него не было страха. Упав, он просто поудобнее устроился за пеньком и дал в сторону немцев длинную очередь. Умышленно — длинную, умышленно, как цель, обозначил себя: пусть немцы на нем сосредоточат свой огонь; может быть, товарищи воспользуются этим и выскользнут из смыкающегося кольца.

Но три бойца мигом оказались рядом, тоже упали в снег и тоже обозначили себя очередями. Тогда он крикнул:

— Отходите!

Они не подчинились.

— Приказываю отходить! — гаркнул он со всей возможной властностью в голосе.

— А ты? — спросил тот, который лежал почти рядом.

— Отходите!.. В ноги я ранен.

Капитан Кулик не знал, сколько времени они вчетвером удерживали немцев около себя. Единственное, что он хорошо помнил, — кровь лилась из его ран и временами темнело в глазах. Как сквозь кошмарный сон, он слышал шум многих машин на дороге и голоса гитлеровцев. И отчетливо видел, что теперь трассирующие пули плотной сетью накрыли снег, в котором он лежал; даже на сантиметр нельзя стало приподняться.

Очнулся — увидел сапог у лица. Этот сапог носком своим осторожно и брезгливо поворачивал его голову так, чтобы лицо оказалось обращенным к черному небу.

На мгновение он, капитан Кулик, увидел множество звезд, потом луч электрического фонарика ударил в глаза, ослепил.

— Встать! — приказал немецкий офицер тихо, но с металлическими нотками в голосе.

Было невыносимо больно, да и земля плыла, ускользала из-под ног, но он встал. Стиснул зубы и стоял, будто перед строем своей роты: расправив плечи, руки — по швам, подбородок чуть приподнят.

Офицер разгадал его мысли и недобро усмехнулся:

— Хочешь умереть солдатом? Мы этого не допустим.

Сказал это и повернулся, пошел к легковой машине, которая пряталась за тупорылым грузовиком.

— Взять его.

Это бросил, уже опускаясь на сиденье.

Капитана Кулика подхватили, не дали упасть и бережно положили в кузов грузовика. Даже накрыли чьей-то шинелью, чтобы не замерз. Потом, когда машины остановились, перенесли в какую-то комнату (в эту или другую — он не мог определить). Сразу же явился врач — огромное брюхо на тонких ножках. Он перевязал раны и сделал укол. После укола и забылся капитан Кулик…

Вчера все проявления заботы со стороны немцев о его здоровье он внешне воспринял как должное, не выказал ни благодарности, ни удивления. Он выжидал, что последует дальше: за месяцы войны слишком хорошо узнал фашистов и поэтому поверил каждому слову офицера о том, что умереть солдатом ему, капитану Кулику, не суждено; им, фашиствующим немцам, главное — пострашнее убить человека, упиться его муками.

Значит, его задача — противоборствовать им. Хоть надежды почти никакой, но чем черт не шутит…

Он опять приподнял веки, вновь, не поворачивая головы, осмотрелся.

Да, он лежит в горнице деревенского дома. И окна ее не изуродованы решетками. Зато на улице под окнами прохаживается часовой. Его каска на мгновение появляется то в одном, то в другом окне.

И еще один стоит здесь, в комнате, стоит у самой двери. Она лишь прикрыта, и за ней слышны голоса немцев.

Разве убежишь при такой охране? Да если еще и в ноги ранен?..


Двое суток его не тревожили ни допросами, ни просто вопросами. Двое суток трижды в день и точно в одно и то же время приносили еду (скорее всего — из офицерского котла), один раз в сутки к нему обязательно являлся врач-пузан, щупал пульс и уходил, буркнув что-то немцу с лошадиным лицом, который обязательно сопровождал его.

Больше никого и ничего. Лежи и думай, капитан Кулик, думай о своем житье-бытье, о своей безрадостной судьбине.

Немцам, которые неустанно наблюдали за ним, должно было казаться, что русский уже сломлен, уже примирился со своей участью: так безропотно он выполнял все немногие распоряжения. И от еды не отказывался, и курил лишь тогда, когда ему разрешали это, и даже вымылся в корыте, даже нижнее белье сменил. Уцепился лишь за гимнастерку со «шпалами» в петлицах.

Не знали, не догадывались враги, что капитан Кулик, притворившийся сломленным, все думал, думал. Он не сомневался, что близок его последний час. Знал, что этот час будет невероятно тяжелым. Даже страшным. И готовился встретить его.

А что касается угрозы немецкого офицера…

Не его, капитана Кулика, вина, что пока не выпало ему свершить что-то героическое, что пока он не вписал в свою биографию ни одной яркой странички…

А ведь может! Ведь он пока еще живой!

Он с отчетливой ясностью именно в эти двое суток вдруг понял: любую смерть можно принять так, что она возвеличит или напрочь сничтожит тебя. Главное в смертный час — не показать врагу, что дрожит все в тебе, что жить тебе страсть как хочется.

Сможешь осилить такое — значит, достойно умрешь. Как солдат на поле боя.

И все равно — повесят ли, на медленном ли огне сожгут тебя враги — велик ты в своем подвиге будешь.

Достойно умереть, умереть так, чтобы даже смерть твоя напугала врагов, — одно оставалось капитану Кулику. Вот и берег силы для главного, не спорил по мелочам.


К исходу третьего дня, когда от него уже ушел врач-пузан, в горницу вбежали два полицая, вырвали его, Кулика, из постели и волоком протащили через двор в подвал двухэтажного дома, бросили на холодный бетонный пол в коридоре, куда выходило несколько дверей, обитых железом. Бросили на пол и словно забыли о нем.

За дверью, около которой на полу оказался капитан Кулик, надрывно кричала женщина. Кричала от боли, которая мутит сознание, заставляет забыть, что ты — человек.

Капитан Кулик уже было подумал, что и его сейчас бросят в одну из таких камер, чтобы он тоже, как эта женщина, исходил криком, но тут в подвал не спеша спустились немцы. Один из них гневно что-то сказал тому, кто командовал полицаями, а еще через несколько секунд его, капитана Кулика, бережно уложили на носилки, укрыли одеялом и понесли.

Потому, что носилки появились очень быстро, да еще с одеялом, и потому, что на лице того полицейского чина, на которого кричал немец, не было ни страха, ни раскаяния, капитан Кулик понял: все это — инсценировка, цель которой — окончательно подавить его волю к сопротивлению.

Ведь женщина-то от боли кричала по-настоящему…

Его внесли в кабинет, на двери которого была табличка с надписью на русском и немецком языках: «Господин комендант района».

Едва носилки коснулись пола, из-за стола поднялся тот самый офицер, которого Кулик видел ночью. Подошел и уставился глазами-стекляшками. Молча, будто гипнотизируя.

Когда ты лежишь и смотришь на стоящего человека, невольно начинаешь чувствовать себя слабым по сравнению с ним, даже беспомощным, беззащитным, и, чтобы не поддаться этому чувству, капитан Кулик попытался хотя бы сесть.

— Хотите сидеть? Здесь? Или там? — Кивок на стул, примостившийся к торцу письменного стола; говорил комендант почти без акцента.

— Лучше там.

Его осторожно усадили на стул. Чуть шевельнулась бровь коменданта, и все вышли из кабинета. Только комендант и он, капитан Кулик, остались с глазу на глаз. В соседней комнате часы гулко пробили шесть раз.

— Как ваше самочувствие? — участливо спросил комендант.

— Спасибо, нормально, — спокойно ответил Кулик, стараясь сберечь силы для того момента, который неизбежно наступит.

— Раны не беспокоят?

— Терпимо.

— Есть претензии? На питание? Обращение?

— Все в норме.

— А за сегодняшнее недоразумение извините. Если быть откровенным, начальник полиции у нас иногда своевольничает. Интересно, почему вы, русские, так ненавидите друг друга? Я имею в виду тех, кто придерживается противоположных политических взглядов?

— Не задумывался над этим… Может быть, именно потому, что они крайне противоположны? Что примирить их нельзя?

— Между прочим, я — гауптман фон Зигель, комендант данного района. Если я правильно разбираюсь в ваших знаках различия, по воинскому званию мы равны. А какую должность вы занимали у себя, в Красной Армии?

Вот оно, началось!

Но ответил по-прежнему спокойно:

— Не имеет значения.

На лице коменданта появилась насмешливая улыбка, хотя глаза оставались холодными.

— Неужели вы, капитан, настолько наивны, что думаете сберечь государственную тайну, если не назовете свою должность? Судя по заданию, которое вы так умело выполнили, вы — командир роты. Или батальона. Не больше. А какую государственную тайну может знать такое должностное лицо? Численный состав роты? Батальона? Нам это известно давно. Вооружение своей части? Это мы тоже знаем.

За минувшие двое суток капитан Кулик до мелочей продумал все, что будет отвечать на допросах. Решил назваться парашютистом, специально сброшенным сюда для этой диверсии. Это, как казалось ему, поможет скрыть от немцев, что в здешних лесах накапливаются силы партизан. Теперь он посчитал момент подходящим и сказал вроде бы с большой неохотой:

— Вам, думаю, будет достаточно знать, что я командовал этими парашютистами?

Фон Зигель, казалось, не обратил на это признание никакого внимания, он протянул пачку сигарет и услужливо щелкнул зажигалкой.

Несколько минут молча курили. Заговорил фон Зигель, и вовсе не о том, о чем предполагал капитан Кулик:

— Сознайтесь, капитан, вы ждали пыток? Вы недоумеваете, почему вас окружили заботой, вниманием? Запомните: мы суровы и даже беспощадны с явными своими врагами. С врагами!.. Вы — коммунист?

— Что нет, то нет.

— Почему?

— Как и объяснить, не знаю.

— Не бойтесь, говорите правду, мы очень терпеливы к чужим заблуждениям. Наша цель — разъяснить заблуждающемуся его ошибки, указать ему правильный путь.

— Не дорос я еще до того, чтобы в большевистскую партию вступать.

— Не понимаю. Как нам известно, в вашей партии есть и простые рабочие, и крестьяне. А вы: «Не дорос».

— Я и говорил, что не знаю, как объяснить… Внутреннее у меня ощущение, что не достоин пока быть членом партии. Понимаете? Не достоин такой чести, и все тут.

Разговор оборвался. Фон Зигель неторопливо курил, стряхивая пепел в морскую раковину-пепельницу. Он думал о том, что этот русский гораздо сильнее и хитрее, чем казалось; такого не возьмешь одними посулами, такого нужно крепко ломать.

Что ж, наука не новая. Ломать человека во много раз проще, чем создавать.

Глаза фон Зигеля стали и вовсе холоднущими, когда он спросил:

— Какой местности вы уроженец?

— Из Вольска. Есть такой город на Волге.

— Как велика ваша семья?

— Мать и сестренка.

— Жили в достатке?

— В тридцатые годы трудновато приходилось. А перед самой войной жизнь пошла.

— Ваша фамилия?

— Иванов… Иван Иванович Иванов.

Фон Зигель выдвинул ящик письменного стола и достал пачку фотографий, протянул ее:

— Эти люди были вашими солдатами?

Одиннадцать фотографий в руках капитана Кулика. Одиннадцать мертвых лиц перед глазами капитана. И молодых людей, и в годах.

От внутреннего холода на мгновение зашлось сердце.

— Только вот эти три, — наконец сказал капитан Кулик и бережно, будто боясь причинить им боль, положил фотографии на стол.

Фон Зигель, казалось, не обратил внимания на его слова, даже не взглянул на фотографии опознанных. Он спросил равнодушно:

— Сколько всего человек было в вашем отряде?

— Эти трое и я, — ответил Кулик и сразу понял, что соврал грубо и за это придется расплачиваться.

— Вы солгали, капитан. Почему? — действительно немедленно уцепился фон Зигель.

— А как бы вы на моем месте поступили? — разозлился капитан Кулик.

— Я? На вашем месте?

И фон Зигель захохотал.

Он хохотал долго, а капитан Кулик наливался злобой, пока не выпалил, нагнувшись вперед, пока не выпалил прямо в разинутый в хохоте рот гауптмана:

— Смеетесь? Не верите в такую возможность? А мое сердце чует, что попадете! Да еще как!

Фон Зигель оборвал хохот, с минуту леденяще смотрел на Кулика, потом многозначительно усмехнулся и положил руку на спинку стула. Казалось, он не подал сигнала, но дверь кабинета чуть слышно скрипнула, и кто-то, тяжело ступая, подошел, встал за спиной Кулика. Ему стало зябко, захотелось оглянуться, но он пересилил себя и спросил, нагнетая в себе злобу, чтобы она вытравила и страх, и жалость к своему телу:

— Значит, разговоры о гуманности побоку? Значит, обрабатывать начинаете?

6

Одиночка — каменный мешок с тонкими кирпичными боковыми стенками. Пол бетонный, и от него исходит могильный холод. Ни одного хотя бы даже слабого лучика света. Зато хорошо слышно, как в соседних камерах стонут люди. Судя по голосам — мужчины и женщины.

Особенно невыносим тот самый женский голос. Он на одной ноте тянет бесконечное «а», потом захлебывается в слезах и снова вдруг пронзительно врывается не в уши, а в самое сердце.

Капитан Кулик очнулся, казалось, от этого страшного крика. Несколько секунд лежал неподвижно, пытаясь вспомнить, как попал сюда. Но нить воспоминаний неизменно рвалась в тот момент, когда немец с лошадиным лицом взмахнул дубинкой над его головой. После этого — обрывки: он захлебывается в водопаде, вот-вот утонет, и тут в глазах светлеет, и он видит, что не водопад это вовсе, а самая обыкновенная вода, которую льют на него из ведра; были еще тупоносые сапоги на толстой подошве. У самого лица были… И еще была какая-то табуретка. Как в больнице, белилами покрашенная…

Болело все тело. Так болело, что страшно шевельнуться. Но он, сдерживая стоны, поднялся на четвереньки и пополз, чтобы отыскать лежанку или хотя бы клок соломы, хотя бы — тряпочку завалящую: все не так пронзителен будет холод бетонного пола.

Каждый сантиметр пола ощупал руками — ничего нет.

Тогда, присев в углу, осторожно прошелся пальцами по голове, лицу.

На голове — валик синяка. Там, где легла дубинка. А лицо распухло и очень липкое; похоже, кровь запеклась.

А женский голос не стихает, рвет душу…

Чтобы не вслушиваться в него, капитан Кулик стал опять припоминать все мельчайшие подробности допроса: не сболтнул ли лишнего, не опозорился ли как командир в глазах очкастого.

Ничего такого вроде бы не случилось. И сразу стало намного легче: выходит, не доставил врагу особой радости!

Вдруг щелкнул замок, скрипнули петли двери, и почти сразу в глаза ударил сноп яркого света.

— Ком!

Не показать бы, как страшен новый допрос…

Вот и кабинет коменданта. За столом, как и в прошлый раз, сидит фон Зигель.

— Как вам удобнее: сидеть или лежать?

В голосе коменданта издевка, она рождает волну гордости, протеста, и капитан Кулик отвечает, изо всех сил стараясь казаться как можно спокойнее, даже безразличнее:

— И сидеть, и лежать могу.

Фон Зигель удивленно сверкнул стеклами очков. Но голос его прозвучал по-прежнему ровно и по-прежнему с издевкой:

— Тогда мы посадим вас вон на ту, знакомую вам, табуретку.

Капитан Кулик сразу узнал ее. Именно на нее его усаживали каждый раз, как только в его глазах появлялись проблески жизни. Усаживали для того, чтобы сразу же ударом сбросить на пол.

Табуретка, покрашенная белилами, как в больнице…

— Ваша фамилия?

— Я уже сказал: Иванов, Иван Иванович Иванов.

— Капитан?

— Да.

— Парашютист? Командир группы?

— Точно.

— Кто и зачем послал вас в наш тыл?

— Наше командование. Чтобы этот склад бензина взорвать.

— Напоминаю: то, что было в прошлый раз, — лишь задаток. Не лучше ли заговорить сейчас, пока еще не отбиты легкие и печень, пока все кости целы?

Капитан Кулик промолчал. Тогда фон Зигель повысил голос:

— Я не настолько глуп, чтобы поверить, будто вас заслали сюда из-за этих тридцати тонн бензина. Они так, между делом… Ваша основная цель? Ну?

Капитан Кулик боялся новых пыток и поэтому решил грубить, решил вести себя так, чтобы этот фашист, психанув, выстрелил в него и убил. Сразу, одним выстрелом. И он ответил:

— Не запряг, а уже нукаешь!

— Вы уверены, что все выдержите? — даже весело спросил комендант.

— Орать, конечно, буду. А язык распускать — не дождетесь.

— Значит, вы предпочитаете умереть, но не выдать военную тайну? Неужели вы все еще надеетесь остаться чистым в глазах ваших сослуживцев, родных и знакомых?

Фон Зигель достал из ящика стола незаклеенный конверт, бросил его на колени капитана Кулика и сказал строго:

— Посмотрите внимательно и оцените нашу работу.

В конверте лежало несколько фотографий. Капитан Кулик достал их, глянул мельком, и будто на мгновение все заледенело в нем: на каждой фотографии был он, капитан Кулик. Не в крови и синяках, а умытый, причесанный.

Вот около его кровати стоят немецкие офицеры и ласково улыбаются, глядя на то, как он ест…

А здесь он положил руку на плечо немецкого солдата. Будто дружески обнял его…

Шесть подобных фотографий изготовили немцы, а сколько смогут еще?

Любая из них — явное доказательство его измены…

А вот и листовка — мнимое его письмо к недавним однополчанам…

— Ну как, нравится? — торжествует фон Зигель. — У вас, советских, есть такое выражение — агитплакат. Вот он, готов!.. Да от вас мать родная откажется, если мы захотим!

Мать… Капитан Кулик (а тогда Егорка Кулик) схоронил ее в голодном двадцатом году. И сестры у него не было. Жены — тоже. Любил он Красную Армию, которую не мыслил без уставов, без железной дисциплины; любил потому, что она, Красная Армия, в его представлении была мощнейшим щитом, прикрывающим свой народ от всяких там капиталистов-империалистов. Он действительно был беспартийным, но партию и все ее дела и планы чтил, как святыню. И вот партия, когда он был еще юнцом, бросила клич: «Крепи оборонную мощь страны!»

До самой глубины сердца дошел этот призыв. Потому и остался в армии, как думал, пожизненно.

Месяцы войны прокричали ему, что не все правильно было в его прошлой работе как одного из командиров Красной Армии. Вот и Каргина проморгал. А какой бы из него отделенный, даже взводный получился! Не удивился бы капитан Кулик, если бы его за все прошлые промахи в рядовые разжаловали. Чтобы опять с самых низов начал познавать воинские премудрости. Но картина, нарисованная ему сейчас фон Зигелем, — листовка, которую, может быть, увидят те, кто знавал его, и их общее единодушное презрение, — была настолько невероятно чудовищной, что капитан Кулик онемел на некоторое время. Сидел, смотрел на листовку и не мог вымолвить ни слова.

Его душевное состояние, разумеется, не ускользнуло от фон Зигеля. Он самодовольно скрестил на груди руки и улыбнулся. Только улыбнулся, а в душе капитана Кулика закипела, поднялась к горлу злоба, и он крикнул прямо в лицо коменданту:

— Чего скалишься, чего?.. Это даже очень хорошо получится, если ты эту пакость через фронт забросишь: наши поймут, что в твоих я лапах, значит, на мое задание другой пойдет!

Лицо фон Зигеля посуровело, окаменело. Рука непроизвольно схватилась за кобуру, рванула ее застежку.

— Мне — «ты»? Офицеру вермахта — «ты»?

— Дерьмо ты собачье, а не офицер!

Фон Зигель, не сводя глаз с капитана Кулика, попятился к столу, нашарил на нем кнопку звонка и нажимал на нее до тех пор, пока двери кабинета не распахнули вбежавшие.

Капитан Кулик потерял сознание после первых же ударов дубинкой по голове. Как и в прошлый раз, свалился с табуретки на пол. Но сегодня его не поднимали, не обливали водой, чтобы вернуть сознание. Сегодня его — распростертого на полу и бесчувственного — пинали ногами.

Наконец фон Зигель, равнодушно стоявший у стола, сказал:

— На сегодня достаточно.

Только Свитальский осмелился не согласиться:

— Дозвольте мне к себе его взять? Мы так над ним поработаем, что он о смерти как об избавительнице мечтать станет!

— Он уже ищет ее, потому и хамит, — пренебрежительно усмехнулся фон Зигель.

— Тогда бить его до тех пор, пока жизнь вот на такой тонюсенькой волосиночке не повиснет, а потом дать передышку, чтобы волосиночка окрепла, и опять все сначала! — не сдавался Свитальский: в этом советском командире он видел одного из тех фанатичных красноармейцев, которые поломали его судьбу еще тогда, в годы гражданской войны, поэтому и ненависть его была беспредельна.

— Вы крайне примитивны в своем мышлении, — чуть поморщился фон Зигель. — Вы обычно всегда начинаете с пряника, а кончаете кнутом. Поэтому ваши допросы, как правило, заканчиваются только смертью подозреваемого. И самое печальное для нас — он умирает немым… К этому… Иванову мы применим иное… В море непрерывно катятся волны. И еще бывает девятый вал… Волна отчаяния, волна надежды, которая снова поманит всеми радостями жизни… Это должно быть очень страшно, когда надежда то угасает, то возрождается вновь… Не только тело, но и душа человека должна кровью обливаться!

Сказал это и кивком отпустил всех.

7

Ни Свитальского, ни Золотаря в Степанкове не было, вот и пришлось Афоне донесение Василия Ивановича вручать самому фон Зигелю. Тот, выслушав рассказ Афони о том, что на Слепыши ночью напала какая-то банда и отошла, встретив отпор и убив старосту деревни Мухортова, ничего не сказал. И, вернувшись в Слепыши, Афоня пожаловался:

— Прожег он меня своими ледяшками до самых печенок. Не облаял, не спросил ни о чем. Только все сверлил своими глазищами. Не иначе — пакость задумал.

На что другое, а на это Зигель мастак…

Еще не улеглось волнение, вызванное смертью деда Евдокима, как не вернулись с задания капитан Кулик и три его бойца. По какой-то причине сбились с маршрута? Убиты? Или…

Нет, ни Каргин, ни его товарищи за те двое суток, что капитан Кулик провел с ними до выхода на задание, не успели ни полюбить его, ни даже оценить как командира и человека. Не потому ли, что в памяти не потускнело, как капитан от своего солдата отказался? Так или иначе, но настороженно присматривались к нему.

Единственное, что молчаливо одобрили, — капитан Кулик точно и без рассуждений выполнял все немногие распоряжения Каргина, при встречах с ним держался так, словно еще недавно не был командиром роты, в которой Каргин служил рядовым.

Заметили и то, что вся его группа, как и командир, держалась с достоинством и без претензий.

Не успели полюбить капитана Кулика, но, как только узнали от вернувшихся с задания, что он остался там, у склада бензина, чтобы отвлечь от товарищей внимание врага, Каргин встретился с Василием Ивановичем и так изложил свою точку зрения:

— Нельзя допустить, чтобы такое без отмщения осталось. Никак нельзя!

— И что конкретно думаешь предпринять? Григорий с Юркой уговорили налет на Степанково сделать?

— Для этого силешек маловато. Но разведать — может, укараулим кого? — следует.

— Понимаешь, Иван, я полностью за твое предложение, одного боюсь… Вот-вот придет приказ перебазироваться, а кто его выполнит, если все вы к тому времени в бою поляжете? Не нанесем ли большой ущерб общему делу, допустив своеволие?

— Тоже верно, — вздохнув, согласился Каргин, помолчал и добавил: — А ты, Василий Иванович, запроси райком или кого там… Дескать, так и так, думаем то-то и то-то.

— Договорились.

Каргин ушел к себе в лес. Но теперь он думал о капитане Кулике почти все время, вновь мысленно просматривал каждый его шаг и пришел к убеждению: капитан — командир что надо; просто он, Каргин, в свое время не до конца понял его, вот и считал сухарем, формалистом. Но оказалось совсем не так. Лучшее подтверждение этому то, что три бойца, хорошо знавшие капитана, без приказа легли рядом с ним, не бросили его в одиночестве.

Чтобы подчиненные пошли на такое — это заслужить надо!..


О просьбе Каргина и своем мнении Василий Иванович сообщил в подпольный райком партии. Ждал с разъяснениями кого-нибудь из больших начальников, а пришел Николай Богинов. Сказал, что настал черед и отряду Каргина сниматься с насиженного места и что перед уходом даже полезно потрясти немцев.

Только сказал это и сразу заторопился, даже от кружки горячего чая отказался:

— Или думаете, у меня и дел — вас одних известить? — И еще добавил, когда уже на лыжах стоял: — Я или другой кто — к тебе лично обязательно наведается, в курсе общей обстановки держать будем. Весна ведь скоро.

Василий Иванович понял, что ему приказано пока оставаться здесь, в Слепышах. Что ж, раз надо, то надо.

Зато Каргин, получив через Афоню приказ на выход, обрадовался так, что даже выстроил весь отряд на полянке и сказал:

— Завтра, как стемнеет, уходим отсюда на Степанково. К западной его окраине подходит Федор со своим отделением, все прочие со мной идут к восточной. Нападать только на машины и другой транспорт, чтобы ущерб для врага был побольше… И одиночек-фрицев, конечно, не миловать… Светать станет — расходимся парами в разные стороны, и чтобы к ночи всем быть у Гнилого Урочища… Дорогу туда знаете? Не заблудитесь?

Последнее сказал для очистки совести: всех сам лично сводил туда, можно сказать, последние суток трое и не спал из-за этого.

— А вопросик можно?

Это, конечно, Григорий.

Каргин кивает, тот выходит из строя и спрашивает:

— Если я правильно понял, мы с Юркой в прочих?

Бузотеристому Григорию обидно, что нет ему доверия, вот и напоминает о себе. Каргину все это понятно, он даже рад, что у Григория просыпается самолюбие. И отвечает без тени насмешки:

— Вам с Юркой особые задания будут… Ты отвечаешь за жизнь Петра. И отсюда шагай прямо на место общего сбора. Ясно?

— А чего тут понимать-то? Знай шагай, и все, — вроде бы безразличным тоном ответил Григорий, хотел сказать еще что-то, но промолчал.

А Каргин словно и не заметил внутренней борьбы Григория, он уже вновь смотрит только на неподвижный строй.

— Сержант Устюгов Андрей, выйди из строя… И Юрка, выйди… Чует мое сердце, что Зигель клятый нащупает наши землянки. Вот-вот нащупает. Так что вы подготовьтесь к встрече фашистов… Ежели трое суток минет после нашего ухода, а они не заявятся, идите вдогон за нами… А ты, сержант Андрей Устюгов, будешь все это время в подчинении у рядового, как ранее не оправдавший своего командирского звания. Не обессудь, но так будет. И он мне, когда встретимся, доложит, как ты вел себя при выполнении этого задания. На предмет того доложит, достоин ли ты своего сержантского звания… Вопросы есть?.. Разойдись!

8

Когда капитан Кулик очнулся, женщина уже не кричала. И соседи не стонали. Он был несказанно рад этому: казалось, голова на маленькие кусочки вот-вот разорвется от любого звука.

Не было сил перевернуться на живот. Да что перевернуться — вот она, кружка с водой, рядом, от жажды все внутри ссохлось и горит, а у него нет сил дотянуться до нее.

Хотя, может быть, он боится? Боится боли, которая неминуемо и с еще большим неистовством вонзится в каждую клеточку его еще живого тела?

Может быть, и так…

Болит все, но особенно сильно ноги. Они перебиты железным прутом.

Ох, ноги, ноженьки…

Как бывало уже не раз, замок заскрежетал внезапно, и сноп яркого света ударил в одиночку, скользнул по стенам, остановился на полу, где, скрючившись, лежал он, капитан Кулик.

А вот властного окрика не последовало. Немцы просто подошли, склонились над ним, заглядывая в глаза. В одном из них он узнал врача — брюхо на тонких ножках. Того самого, который в первые дни накладывал повязки на его раны, а позднее — показывал, куда наносить удар железным прутом.

Врач напоил его, сделал укол, от которого боль исчезла и по телу разлилась приятная теплота.

Потом его, капитана Кулика, осторожно положили на носилки и понесли через двор, понесли по знакомому коридору, в тот самый кабинет, откуда он ни разу не ушел в сознании.

Яркое солнце заглядывало в окна кабинета, и, будто позолота, его лучи лежали на недавно выскобленных половицах.

— Ах, капитан, как хороша жизнь! — сказал фон Зигель. Он стоял у окна и любовался белыми облаками, которые неслышно скользили по голубой глади: — Весна идет, капитан, весна… Представьте на минуту, что вы сидите в садике у своего дома, а кругом цветы. Очень красивые и разные цветы. И все они источают аромат, и вам дышится легко-легко. А неподалеку, на лужайке, играют ваши дети… Вы кого бы хотели иметь; сына или дочку?

— Много сынов… И чтобы все они стали солдатами…

— Что ж, солдаты — опора империи… А каких женщин вы больше любите? Брюнеток или блондинок? Лично мне, откровенно говоря, цвет волос безразличен, другое в женщине главное: она должна быть здорова и в меру упитанна, чтобы рожать нормальных детей… А ваше мнение?

— Раньше об этом не думал, а сейчас и вовсе не ко времени…

— Наоборот, сейчас вам самое время подумать о семье. Если вы назовете только свою настоящую фамилию — ничего больше! — мы наградим вас наделом земли, поставим усадьбу и дадим денег, чтобы вы смогли обзавестись соответствующим инвентарем, имуществом… Не торопитесь с ответом: право же, все это слишком высокая цена за одну фамилию. Лично я никогда бы не предложил вам такую сделку, но наш гебитскомендант — чудак, и таков его приказ.

Белые облака плывут по голубому небу, плывут себе, плывут…

Капитан Кулик закрывает глаза и устало говорит:

— Не надо… Не буду жениться…

Фон Зигель с видом победителя глянул на своих помощников, сдерживая торжество, не спеша подошел к капитану Кулику, рывком за волосы приподнял его голову и сказал, ласково улыбаясь:

— Я и не это заставлю вас сделать!

Тут голос фон Зигеля куда-то провалился. Сразу же померкло и солнце. Капитан Кулик уже не чувствовал, как врач — брюхо на тонких ножках — лихорадочно торопливо вогнал ему в руку иглу, как чьи-то неумелые пальцы расстегивали у него на груди гимнастерку. Он ничего больше не чувствовал. Даже боли, которая неотступно была с ним все эти дни. Он обрел покой.

Еще через несколько минут его бесцеремонно выволокли на двор и бросили там у входа в подвал, прикрыв окровавленной и драной рогожей. А Трахтенберг равнодушно записал в дневнике комендатуры:

«Сегодня русский, назвавшийся Ивановым Иваном Ивановичем, неожиданно скончался, хотя к нему никаких мер физического воздействия применено не было.

Диагноз — паралич сердца».

9

Даже в мыслях не было такого у Каргина, но своим приказом он здорово обидел Григория. Выходит, Федор в отделенные попал, Юрка — хоть над одним солдатом да начальник, а он, Гришка, только в няньки и пригоден?

Однако Григорий сумел спрятать свое недовольство: и с Каргиным простился честь по чести, и с Юркой обнялся.

Километра два или три они с Петром бежали ходко, а потом к ногам Петра будто кто гири привязал: стал отставать, через каждые пять минут канючить:

— Отдохнем малость, дядя Гриша…

Сжалился, присели отдохнуть. Тут Петро и сказал:

— А товарищ Каргин подходяще немцев пощиплет.

Во время второго привала, который пришлось сделать очень скоро, так как Петро где-то обронил рукавицу, была брошена тоже только одна фраза:

— А дядя Юрка даст фрицам, когда они сунутся к нашим землянкам.

Вот тогда Григорий и понял всю подноготную отставаний Петра, посуровел и сказал, сам не зная того, что подражает Каргину, разговаривающему с провинившимся бойцом:

— Если бы ты, Петро, был солдатом, я бы запросто мог тебя на губу упрятать. За обман командира, за симуляцию, за попытку сбить товарища с верного пути выполнения боевого приказа… Рукавицу-то куда спрятал? Достань немедля… Вот так-то… Приказ, Петро, на то и дается, чтобы солдат его выполнил. Кровь из носу, а выполнил!.. Думаешь, большая радость в няньках при тебе состоять? А я состою. И доставлю тебя туда, куда приказал товарищ Каргин. И ты не изматывай мою душу, не надрывай! Мне силы для драки с фрицами еще понадобятся… Шагай, что ли!

10

Тетя Аня пришла из Степанкова утром. Вошла в дом Клавы, истово перекрестилась на пустой передний угол и, даже не взглянув на Виктора, прошла к столу, села. Годы уже сгорбатили ее спину, иссушили и покрыли восковой желтизной лицо и руки. Обычно она выглядела немощной старушкой, которой тлеть осталось самую малость. Но сегодня, даже сидя за столом, она опиралась на суковатую палку и поэтому казалась прямее, сильнее и мужественнее, чем обычно.

Она, как показалось Виктору с Клавой, молчала очень долго словно ждала вопросов. Потом сказала одной Клаве:

— В великих муках преставился воин Иван. И будет ему вечное царство небесное, ибо постоял он за Родину и народ свой.

Отбив положенное число поклонов, она поднялась с колен, жестом руки отвергнув помощь Клавы, и, стоя посреди кухни, поведала, как израненного капитана — ноженьки резвые прострелены — привезли в Степанково, как улещивали, а потом и пытали его, чтобы отрекся от своего народа. Умер под пытками капитан Иван, а черной измены не совершил.

— И выволокли они его мертвого во двор, прикрыли рогожей… Но и мертвый он грозил кулаком! И такое сияние от его лица лилось, что сквозь рогожу слепило! — убежденно закончила она свой рассказ.

— А пытал его… кто? — спросил Виктор, проглотив комок, стоявший в горле.

— И фрицы, и полицаи… У одного шея — во, а лапищи и того страшнее… Этот за главного при всех пытках был.

Горивода!

Тетя Аня скоро ушла обратно, так и не сказав Виктору ни слова. Но, уже взявшись за ручку двери, посмотрела на него и постучала по полу суковатой палкой. Будто приказала понять что-то обязательно. И, не простившись, ушла.

Только своим и пересказали, что узнали от тети Ани, а уже на другой день о героической смерти неизвестного капитана судачила вся деревня. Клава с Груней передали, что бабы, лишь столкнутся хотя бы две или три, непременно заведут разговор об этом, перескажут друг другу те муки, через которые он чистым прошел, и закончат неизменно одним:

— Долго ли терпеть такое?

Даже Авдотья, которая еще недавно, казалось, слова прилюдно молвить боялась, и та во весь голос заявила у колодца:

— А по мне — всей деревней, всем миром в леса глухие уйти, и пущай фрицы с полицаями меж собой грызутся!

А следующей ночью, пошатываясь и держась рукой за грудь, где из последних сил барабанило сердце, к околице Слепышей подбегала Нюська. Подбегала на непослушных от усталости ногах, растрепанная, даже лохматая. Минут пять она стояла, почти упав грудью на изгородь, собираясь с силами.

Сегодня был ее черный день, и в указанное время она приплелась в Степанково. А ночью, когда тот храпел, а она отрешенно смотрела в темноту, всех солдат подняла боевая тревога. Ее мучитель тоже убежал на построение, приказав ждать его. И она ждала. Но он заскочил только на несколько секунд, схватил что-то, потом неизвестно почему рассвирепел, увидев ее, и вытолкнул на улицу, по которой сновали полицейские и солдаты. Из отрывков их разговоров и узнала, что утром, когда рассветет, они будут прочесывать лес в районе Слепышей; будто бы туда ушла лыжня поджигателей склада бензина.

Нюська не знала тех, кто поджег склад. И все равно они были дороги ей, все равно их судьба волновала ее: они не сломились, они, как только могли, мешали врагу утвердиться на советской земле.

Нюська не знала, кто те смельчаки, не знала и о том, как можно помочь им. И все равно из последних сил бежала в Слепыши: здесь Витька-полицай, ему она верила. Даже тайком подозревала, что он не просто Клавкин полюбовник, как судачили бабы, хотя спроси ее на самом страшном суде, не смогла бы объяснить почему. Может, чувствовала в нем ту душевную чистоту, которая обязательно умирает в человеке, отрекшемся от родного народа.

Верила Витьке-полицаю, о нем думала всю дорогу, но без остановки пробежала мимо его хаты, забарабанила кулаком в дверь квартиры Василия Ивановича.

Тот сразу же окликнул:

— Кто там?

— Открой… Это я, Нюська…

Через некоторое время, показавшееся ей невероятно долгим, он открыл дверь и впустил Нюську в горницу.

— Облава… Большущая, — сказала Нюська сразу же; как только переступила порог. — Будто от того склада в наш лес лыжня поджигателей склада бензина ушла…

Василия Ивановича словно не удивило это известие, он просто помолчал какое-то время, а потом сказал:

— Зови сюда Афоню с Виктором. И побыстрей!

Она поняла, что в ней нуждаются, и сразу, позабыв про усталость, метнулась на улицу…

Когда машины с гитлеровцами и полицаями приблизились к околице Слепышей, кто-то невидимый окликнул их:

— Стой! Кто идет?

Свитальский, который ехал в кабине головного грузовика, крикнул по возможности властно:

— Начальник полиции района!

Немедленно из одного сугроба вынырнул полицейский и, держа карабин на изготовку, подошел к машине, взглянул на Свитальского, отрапортовал, что за минувшую ночь происшествий не было, и попросил разрешения вызвать товарищей. И моментально бабахнул в черное небо.

Фон Зигель, когда услышал выстрел и пока еще не знал причины, породившей его, решил руководить боем из машины: это даст ему возможность маневра (так он мотивировал свое решение). На самом же деле испугался этих будто вымерших домишек и леса, который, казалось, за ночь придвинулся угрожающе близко. А велики ли у него, коменданта района, силы, устоят ли они, если из-за темных елей ударит большевистская банда? Меньше сотни солдат и полтора десятка сброда, который при первой серьезной опасности даст стрекача!

И еще он подумал, что при первой возможности нужно будет полностью уничтожить все подобные деревеньки, затерявшиеся среди лесов.

Прошло еще несколько минут, и его отряд, усиленный тремя полицейскими из Слепышей, раскинулся цепью и вступил в лес. В цепи облавы, нацелив винтовки на лес, шли Василий Иванович и Виктор с Афоней. Перед ними маячила, дразнила широченная спина Гориводы, который был проводником. Виктору чудилось, что он даже сейчас, даже сквозь шапку видит его розоватый затылок, сбегающий в покатые плечи.


Юрка уже начал подумывать, что дежурить им у пустых землянок остается лишь еще две ночи, когда между деревьев мелькнула фигура человека, который, легко выбрасывая лыжные палки вперед и чуть в стороны, шел в глубину леса, шел точнехонько по направлению их землянок. Юрка еще решал, как ему поступить — окликнуть незнакомца или просто проследить за ним, — когда за спиной того замелькали ненавистные серо-зеленые шинели. И тогда, вскинув автомат, он дал очередь. Целился точно в грудь того, первого, понимая, что именно он ведет остальных. Увидев, что он рухнул лицом в комель березы, сразу, как только мог быстро. Юрка побежал к землянкам, чтобы заблаговременно предупредить о фашистах сержанта Устюгова, в солдатскую расторопность которого не очень верил. Но тот уже ждал его у землянок.

— Заминировал? — спросил Юрка. — И веревочку закрепил, как учили?

— Проверьте, если сомневаетесь.

И Юрка проверил. Он прекрасно понимал, что взрыв уничтожит следы людей, живших в землянке. Вернее — не полностью уничтожит, а сделает так, что невозможно станет определить, сколько человек здесь жило; умение обмануть врага — тоже искусство настоящего солдата. И жаль, что нельзя было заминировать всю эту полянку!

— А теперь идем, встретим их, — сказал Юрка.

Едва настороженную тишину леса разорвали автоматные очереди, Виктор плюхнулся в снег, зарылся в него лицом. В этот момент он не думал о том, что это стреляют свои, своевременно обнаружившие врага. Виктор просто испугался этого внезапного грохота, сорвавшего с деревьев снег. Испугался за свою жизнь.

Страх исчез скоро и так же внезапно, как обрушился. Виктор приподнял голову и со злорадством отметил, что залегла вся цепь, что и немцы в подавляющем большинстве своем, как и он недавно, уткнулись лицами в снег. И тут же глаза остановились на Гориводе. Он лежал впереди всех. Лежал большой и до невероятности неподвижный. В его бок — единственное, что видел отчетливо, — и стал выпускать пулю за пулей, радуясь, что и немцы с каждой минутой стреляли все злее, яростнее.

Потом откуда-то справа приползла команда, скорее истеричная, нежели властная:

— Вперед!

Цепь поднялась и перебежками, от дерева к дереву, от сугроба к сугробу, спотыкаясь на каждом шагу, двинулась в чащу леса.

Примерно через час между деревьями обозначился просвет, и Виктор понял, что подошел к землянке; глянул на Афоню, который все время держался рядом, перехватил его чуть насмешливый взгляд и вспомнил, что товарищи уже ушли.

Цепь снова залегла, едва передние увидели черное колено трубы, вокруг которого вытаял снег. Сразу же загремели выстрелы. Били по черному колену трубы (оно скоро упало, срезанное пулями), били просто по снежным буграм над землянками.

Наконец стрельба захлебнулась, и на лес упала невероятная тишина. Была она настолько по-мирному прозрачна и светла, что белка высунулась из своего дупла.

Из-за ствола этой самой ели, которая приютила белку, пан Свитальский и прохрипел молодцевато:

— Вы окружены! Сдавайтесь!

Землянки отмолчались.

Тогда пан Свитальский взмахнул рукой, и два полицая-добровольца, чуть выдвинувшись вперед, разрядили винтовки в дверь главной землянки.

Опять никакого ответа.

Тогда те же два полицая, желая выслужиться, метнулись к землянке, один из них рванул на себя ее дверь. Тотчас грохнул взрыв, от которого, казалось, зашатались все деревья и взлетели на воздух две другие землянки.

Когда осела последняя почти невесомая снежная пыль, к огромной яме, из которой кое-где торчали обломки бревен, подошли сначала саперы, потом Свитальский с Золотарем и, наконец, фон Зигель. Они долго стояли на краю ямы. Если на лицах большинства немецких солдат читалось только любопытство, то Золотарь со Свитальским были явно разочарованы, зло перешептывались, словно обвиняли друг друга в чем-то, и украдкой бросали на коменданта встревоженные взгляды. А тот, не мигая, смотрел на разорванный взрывом бок железной печурки, внешне был абсолютно спокоен, но думал о том, что здесь, в Советской России, все значительно сложнее, чем казалось сначала. Только сейчас он по-настоящему понял, что поражение вермахта под Москвой — вовсе не случайность, а нечто другое, во много раз более страшное. И еще подумал, что главная борьба впереди и что будет она невероятно тяжелой, кровопролитной. От таких выводов стало зябко даже в меховом жилете, даже в шинели, меховой воротник которой ластился к шее.

В это время к нему подбежал солдат на лыжах, козырнул и протянул пакет. Фон Зигель удивленно вскинул бровь, о чем-то спросил солдата. Тот начал отвечать, но фон Зигель жестом руки приказал ему замолчать, вскрыл конверт, прочел послание и, сохраняя внешнее спокойствие, зашагал обратно по своему следу. Зашагал зло, решительно, нимало не заботясь о том, что снег упорно лез за голенища валенок.

А немцы в цепи перешептывались, от них Василий Иванович и Виктор с Афоней узнали, что сегодня на рассвете у самого Степанкова неизвестные напали на колонну из пяти машин и уничтожили ее; снаряды, лежавшие в кузовах грузовиков, рвались так, что в комендатуре почти все стекла повылетали.

11

Лишь на лыжне, оглянувшись и заметив, что за ним идут только Пауль и Ганс, Каргин вдруг почувствовал холодок между лопатками: хотя они вроде бы и хорошие парни, но все же — вчерашние солдаты вермахта; их двое, он — один; его товарищи удаляются с каждой минутой, а соотечественники этих — вокруг.

Он понял, что допустил просчет и настал час самого страшного испытания: если сейчас, выдав командира русского партизанского отряда, Пауль и Ганс еще могут рассчитывать на прощение или хоть на какое-то снисхождение, то позже уже никогда им не вернуться в ряды вермахта.

Все это прекрасно понимал Каргин, ничего изменить уже не мог и поэтому внешне спокойно прокладывал лыжню, хотя первое время ждал, что вот-вот сзади лязгнет затвор винтовки и кто-то из немцев пролает страшное, уничтожающее: «Хальт! Хенде хох!»

Но сзади доносилось только дыхание людей, старающихся не отстать.

Шли весь день. Сначала, опасаясь погони, Каргин старался выиграть время и поэтому не делал привалов, а позднее вдруг почувствовал, что ночные походы в Гнилое Урочище не прошли даром, что свинцовая тяжесть разлилась по ногам и была настолько велика, что, казалось, сесть — сядешь, а вот встать уже не сможешь. И опять шел без остановок.

Почти в полной темноте Каргин вдруг увидел у ног черную дыру в снегу. Он еще не решил, осмотреть ее или идти дальше, а Пауль уже встал между ним и неизвестным лазом, нацелив туда винтовку. Ганс встал рядом с Паулем. И тоже с винтовкой наготове.

Несколько минут вслушивались, потом Пауль чуть посторонился, и Ганс, сняв лыжи, медленно, осторожно и в то же время решительно полез в эту дыру, казавшуюся бездонной.

Теперь и Каргин положил руки на автомат.

Дыра оказалась лазом в блиндаж. Было непонятно, кому и зачем понадобился он в этой глухомани. Эти вопросы только промелькнули, не взволновали. Главное — есть пристанище на ночь! И пусть в нем нет ни лежанки, ни столика, ни печурки. Зато это уже ночевка не под елкой, и самое радостное — в дальнем углу громоздились пустые патронные ящики. Два из них Ганс сразу разломал, а еще через несколько минут на земляном полу, сохранившем следы чьих-то подкованных каблуков, запылал небольшой костер. Дым с неохотой шел наружу, словно чувствовал, что к ночи мороз покрепчал, и висел под потолком клубящейся сизой пеленой. Но дым — мелочь, которой можно пренебречь: от костра струилось такое хорошее домашнее тепло!..

Каргин все еще несколько остерегался Пауля с Гансом и решил не спать всю ночь. С такой мыслью он и навалился спиной на земляную стенку блиндажа, устроился как только мог удобнее и положил руки на автомат, висевший на груди.

Каргин намеревался бодрствовать всю ночь, но уже через считанные минуты голова его безвольно склонилась на грудь, а еще немного погодя и сам повалился на бок. Он не чувствовал, как Пауль и Ганс подхватили его и подтащили поближе к костру, уложили спиной к нему. Не слышал и пояснения Пауля:

— Чтобы спине его было теплее. Она всегда первой мерзнет.

Вскоре по другую сторону костра и тоже к нему спиной прилег Ганс, обняв винтовку. Лишь Пауль бодрствовал, чтобы поддерживать огонь.

Каргин спал беспокойно, вскрикивал, дергался, словно порывался встать. Пауль решил, что ему холодно, и, подумав, снял с себя шинель и осторожно, чтобы ненароком не потревожить, накрыл ею Каргина. Пусть геноссе Каргин хорошо отдохнет…


Будто от внутреннего толчка проснулся Каргин и прежде всего спохватился: где автомат? Он лежал у него на груди. Тогда, еще боясь окончательно поверить в большую радость, Он открыл глаза и увидел немецкую шинель, которой он был накрыт.

Так вот почему ему было так тепло!..

Каргин сел и повернулся лицом к костру. Сразу же увидел Ганса в одном френче и протянул ему шинель. Не сказал ни слова благодарности, просто протянул шинель. Только свой автомат, который даже во сне сжимал изо всех сил, снял с шеи и положил так, словно он стал общим.

Позавтракали всухомятку и вылезли из блиндажа, чтобы осмотреться и продолжать путь.

Мороз за ночь набрал силу и сразу вцепился в уши, щеки, нос. Но по зеленовато-голубому небу плыло солнце. Было оно не кровавым, как в лютую зимнюю стужу, а просветленным, даже ярким. И в воздухе струилась прозрачность.

Стало ясно, что этот мороз, может быть, последний, что еще немного, совсем немного — и зазвенит капель, запоют под снегом первые ручейки — разведчики надвигающейся весны. А там, глядишь, нагрянет и разыграется половодье, после которого земля всегда выглядит помолодевшей и обязательно очищенной от гнили. Главное же — окончательно укрепилась уверенность, что еще соберется снова весь отряд, что его боевая история только начинается.

Загрузка...