Часть вторая. КУПОЛ ЗВЕЗДОЧЕТОВ

Восьмая глава. ХАЛАТ

Ранним утром Халиль сам поехал на степные выпасы отобрать запасных лошадей для долгой поездки.

Солнце едва лишь тронуло вершину дальней горы, по склонам гор и в долине еще расстилалась мгла, словно стоял пасмурный день, но день обещал быть ясным: голоса людей звучали звонко, птицы летели высоко в небе.

Троих воинов налегке и на крепких конях Халиль послал в Шемаху к Курдай-беку, чтоб ждал гостей и оповестил Ширван-шаха Ибрагима, а сам, сидя на соловом карабаире, сверху поглядывал на лошадей, которых старательные табунщики прогоняли перед ним.

Смотреть коней было любимым делом Халиля. Глядя на их непокорную вольную стать, он и отдыхал от походной суеты, и думал о чем-нибудь, о чем некогда было подумать среди соратников, — не торопился он и сейчас. Лишь по временам он покрикивал, тыча плеткой в сторону коней, в мгновенно петля аркана, взвизгнув, обвивала шею намеченной лошади.

Наконец он тихонько ударил своего коня и с сожалением поехал назад к стану, еще оглядываясь на успокоившийся табун, который, покорно откликаясь на ржанье лошадей, отбитых для Халиля, отходил к предгорьям.

Парной запах утренней еды и сырой шерсти юрт окружил его, едва он въехал в тесноту стана. Караульные, скатывая одеяла или войлоки, готовились к смене ночной стражи: после гибели гонцов Тимур приказал страже строже нести охрану стана, чаще проверять караулы и все становье окружить рвом, насыпью и обставить большими щитами.

Халилю встречались толпы людей из недавних пленных, взятых в войско, спешивших на рытье рвов, как крестьяне на поля, с мотыгами, закинутыми на плечи, в подоткнутых халатак. Многие шли босые.

«Никогда из этого сброда не выйдет воинов!» — думал Халиль, поглядывая на худые, тонкие ноги, на костлявые руки невольных вояк.

У гонецких юрт он заметил оживление и, узнав среди толпы нарядного Султан-Хусейна, хотел было незаметно проехать мимо. Но его внимание привлекла необычная торжественность, с какой Султан-Хусейн восседал в красном высоком седле на разукрашенном коне, и Халиль остановился поодаль.

У юрты стоял Хатута, бледный и дрожащий не то от страха, не то от утренней свежести, казавшейся с устани [так] всегда ознобной. Лицом он повернулся к Султан-Хусейну, но смотрел куда-то под копыта царевичева коня, словно видел земные недра, попираемые конем, или обдумывал трудную задачу, слыша над собой слова Султан-Хусейна:

— Милостью нашего повелителя дарован тебе вольный путь. Ступай куда хочешь.

Отпуск пленника на волю был такой редкостью, что воины сбрелись сюда, как на праздничное зрелище, и, притихнув, все слушали волю Меча Справедливости.

— Ступай, радуйся, славь милосердие повелителя. Живи как знаешь. А отпускаем тебя не как злодея из темницы, а как гостя, — дарим тебе халат. Носи; где пойдешь в этом халате, везде тебе путь открыт.

Из толпы вышли двое слуг. Один поднес плотно сложенный халат, другой быстро снял с Хатуты старую потертую шапку, надел ему на голову новую, с расшитым донышком, и помог поверх бедного халата надеть дареный — алый, с широкой зеленой полосой вдоль спины, с широкими зелеными полосами поперек рукавов. Тут же Хатуту опоясали зеленым платком и поддержали под локти, дабы он устоял, кланяясь царевичу за величайшую милость.

Но Хатута не знал, что надлежит поклониться, забыл ли, растерялся ли. В алом лощеном халате столь приметный, что даже издали все видели его, он не поклонился, а только спросил:

— Можно, значит, идти?

Султан-Хусейн насмешливо кивнул:

— Ладно, иди… Только у нас на дорогах тревожно. Тебе спокойней, если попутчика найдешь. Ступай, ступай.

— Ну что ж… А попутчика… Где ж их искать? Как-нибудь и сам дойду.

Уже ничего не отвечая ему, Султан-Хусейн повернул коня и тут же увидел Халиля, тоже тронувшегося прочь.

Съехавшись, царевичи направились в глубь стана.

Султан-Хусейн спросил:

— Мухаммед-Султана вызвали! Слыхал?

— Вызвали — так, верно, приедет.

— Попадет ему тут от дедушки! За самоуправство, за расправу. Искандер такой же внук деду, как и сам Мухаммед-Султан. Правитель самаркандский!

Халиль отмолчался.

Султан-Хусейн настаивал:

— Правитель правителем, а тут ему не Самарканд! Чем виноват Искандер? Повоевал? Да ведь с победой! Крутоват правитель. Сохрани бог, когда такой над нами останется, когда дедушка… того… этого самого…

Халиль повернулся к нему, ожидая, что скажет он еще.

— Этого самого… Предстанет пред престолом всевышнего. Для дальнейших собеседований с пророком божиим.

— Ты что же, за дедушку сам судишь?

— А ты… поскачешь пересказать мои слова дедушке? Я же с тобой как с братом. Ну ладно, ну перескажи! Я же не против тебя. Ты что? Ты — как мы все. А я тебе о правителе самаркандском. Он уже и наследник, уже и на деньгах имя его чеканят, уже и войско ему свое дано. Сорок тысяч! А зачем? А чтобы любого из нас усмирить, когда из нас явятся несогласные с волей дедушки. Он вон какой, правитель самаркандский! А тут его цап-царап да к ответу, на суд к дедушке!

— Завидуешь?

— Чему? Что на суд вызвали?

— Что судить его не за что.

— Ты, значит, за него?

— Я за дедушку.

— А я думаю: пора посмотреть, кому из нас с кем будет легче. Я считал, нам с тобой делить нечего. Пора, подумай, с кем кому быть. Дедушке-то вот-вот семьдесят исполнится. А ведь и сам пророк столько не прожил!

— Дедушка перед всем Великим советом зовет наследником Мухаммед-Султана. Не мы с тобой вселенную завоевали. Не нам с тобой и делить ее.

— А то смотри, сорок-то тысяч и у меня наберется!

— Я в Шемаху еду. Мне некогда. Люди небось давно заждались. Прощай.

Халиль, не дожидаясь ответного прощанья от Султан-Хусейна, повернулся и поскакал узкой тропой между юртами.

В это время утренние лучи расстелились по протоптанной земле стана. Юрты зарозовели.

Вскоре он увидел завьюченных лошадей и сидевших перед юртой своих попутчиков. Усевшись в кружок над желтым шелковым лоскутом, они с нарочитой бесцеремонностью резали холодное мясо и ломали лепешки. Разговаривали, не прожевав еды, чему-то смеялись громче, чем обычно. Такой завтрак запросто перед дорогой сближал их и радовал этой близостью, предвкушением неведомых радостей предстоящего пути.

Все они при появлении Халиля встали, но принялись усердно указывать ему его место в их кругу, на чьем-то сложенном халате. И он сел, говоря:

— Ну, запасных лошадей я отобрал. А то конюший мог нам таких сбыть, что и… Подарки-то шаху хорошо увьючены?

— Еще бы! В паласах завернуты; в случае чего не промочит ни дождем, ни на реке, буде где вброд поедем. На самых высоких лошадей навьючили. Как надо!

— Гонцов я уже послал, чтобы оповестили в Шемахе. Велел им, чтоб по дороге нам везде все подготовили.

Низам Халдар, любитель похозяйничать в дружеских поездках и пирушках, мастер и плов приготовить, и освежевать барашка, и даже спеть, когда взгрустнется, повеселел, засмеялся, разламывая лепешку:

— Кушайте, кушайте — дорога впереди.

Вдруг появился Аяр. Он ждал у юрты повелителя, чтобы, приняв письма, ехать. Но повелитель, приказав всем гонцам быть наготове, не посылал никого. Он ждал вестей от конницы, оцепившей места, где накануне погибли двое гонцов.

Увидев Аяра, повелитель послал его глянуть, вышел ли в путь караван Халиля.

Выслушав вопрос дедушки, пересказанный Аяром, Халиль ответил:

— Скажи повелителю: садимся на коней. А сам ты далеко ль, гонец, скачешь?

— По воле повелителя — в Самарканд.

Халиль отпустил Аяра, но, когда гонец уже собрался в дорогу, его около лошадей окликнул Низам Халдар:

— Эй, гонец! Царевич кличет.

— Мне бы ведь пора… Как бы повелитель чего не сказал. Вон моя охрана — вся уж в седле! — объяснялся Аяр, дабы собеседник понимал, что одному лишь повелителю подвластен царский гонец, но тут же торопливо расправлял редкие волоски незадачливой бородки, чтобы предстать перед царевичем в достойном облике.

Халдар провел его за юрты, за шатры, где, уже сидя на своем стройном коне, гонца ждал Халиль-Султан.

Когда Аяр приблизился, Халиль склонился в седле так низко, что деревянная лука почти коснулась его груди, и тихо сказал:

— Тайное дело исполни, гонец. В Самарканде.

— От повелителя нашего какие тайны? — из осторожности возразил Аяр.

— А мне услужить не хочешь?

Аяр устыдился своего притворства и от души сознался:

— Кто же из нас не молит бога о ниспослании счастья и удачи милостивейшему из царевичей!

— Будешь в Самарканде, зайди, гонец, к тиснильщику… Знаешь?

— Знаю, еще бы!

Халиль улыбнулся: знает тиснильщика, — значит, и всю историю Халилевой любви знает!

— И дочери его отдай этот маленький подарок. И скажи: у мирзы Халиля не только крепка рука, рукоять булата держа, но крепче булата слово и сердце мирзы Халиля. Запомнил?

— Истинно: крепче булата слово и сердце…

— А это на дорогу тебе, купишь сластей своим красоткам.

И Халиль дал Аяру узенький, длинный кисет мелких денег.

Когда, отогнувшись от луки, царевич пустил коня, Аяр, возвращаясь к своим лошадям, задумчиво покачивал головой и грустил:

— Ведь и мне бы пора найти твердость сердца, твердость слова: сказать ей. А ее уж и не сыщешь теперь, где там! Степь! Степь широка…

Он бережно пощупал завернутый в шелковый лоскуток подарок. Браслет. Два одинаковых браслета.

Не смея развернуть лоскуток, он запрятал его глубоко за пазуху.

Узнав, что Халиль уже в седле и ждет их, спутники Халиля, заметавшись, поспешили к лошадям. Все вдруг вспоминали что-то, что еще надо бы было здесь сделать, кому-то что-то бы сказать…

Но дорога на Шемаху вскоре развернулась перед ними, а день, как и надо было, оказался погож.

* * *

Хатута брел к Мараге.

Древняя дорога то протягивалась пустырями, то переваливала через голые холмы, — она казалась шрамом на земле, втоптанная в красноватую почву, втоптанная за сотни лет сотнями тысяч прохожих и проезжих путников, караванов, посохами паломников и полчищами нашествий. Кое-где у самой тропы лежали каменные завалы, ограждавшие чью-то усадьбу, сад или поле. Местами над дорогой свешивались деревья садов, покрытые листвой, еще молодой, а уже отягощенной бурой пылью.

Листва на деревьях выглядела черноватой с багровым отливом — не то что чистая зелень Шемахи. Мутное небо казалось густым, хотя день был так светел, что алый халат пылал на Хатуте.

Дважды его обогнали всадники, ехавшие в город из стана. У одних всадников оружие висело поверх одежды, у других оно виднелось под халатами. Хатута шел, помахивая, прутиком, подобранным на тропе.

Всадники проехали, обрызгав пешехода тяжелой маслянистой пылью. Никто не сказал ни приветствия, ни доброго напутствия путнику, как заведено по исконным обычаям. Но и за то слава аллаху, что не задержали, не обидели, боязно одинокому пешеходу на далеких дорогах, когда повсюду шарят Тнмуровы люди и воины или шляются одичалые головорезы, отбившиеся от своих войск. О, благодарение за милостивый дар повелителя, за дорогой халат: видно, он и вправду бережет беззащитного человека.

Стало легче на душе, когда возникли стены древнего города, повидавшего на своем веку и опустошительное нашествие сельджуков, разрушивших город, растерзавших безоружных жителей; и грабежи Тохтамыша; и первый приход Тимура, напомнившего повадки и нрав своих предшественников.

Но лет за полтораста до Тимура Марагой правил хан Хулагу, внук Чингиз-хана. Марага была его столицей. Отсюда он повелевал своим царством, раскинувшимся от Хорасана до гор и озер Великой Армении, от побережий Персидского моря, от горячих долин Месопотамии до азербайджанских берегов Каспия.

Сын младшего из сыновей Чингиз-хана, Хулагу, занимаясь делами своего удела, ждал часа, когда, пережив старших наследников деда, станет великим ханом над всеми уделами, над всеми ордами, над всеми царствами, подвластными потомству Чингиза. Когда умер великий хан, Хулагу пошел в Монголию. Но путь от Мараги по Монгольским степям долог, Хулагу опоздал: его брат Хубилай, явившись из Китая, уже занял юрту великого хана. Он пожаловал Хулагу лишь титулом ильхана — владыки народа. Ильхан Хулагу вернулся в Азербайджан и пошел на Сирию. Египетский султан двинул против полчищ Хулагу сильное войско и отогнал монголов. Хулагу снова вернулся в Марагу. Здесь он затаил свои воинские мечты и предался наукам: он всю жизнь помнил, как гордились перед ним своей ученостью шахи и шейхи, одоленные его силой, но неодолимые в их надменности. Хулагу тоже собрал ученых; ему повезло: между ними оказался Насир-аддин Туси, математик, астроном, геометр. Хулагу знал, сколь высоко ценит Насир-аддина сам халиф Ал-Мустасим в Багдаде, знал, как хотел бы халиф переманить к себе прославленного ученого. Хан пожелал досадить халифу и построил в Мараге Дом Звезд, щедро наполнив его всеми приборами, известными в те времена, приказал собрать сюда рукописи и книги со всего своего обширного царства. В помощники Насир-аддину Туси он дал многих ученых.

Двенадцать лет Насир-аддин изучал небо над Марагой и составил списки звезд, названные в честь Хулагу Ильханскими. Подобных и равных им не было ни в Азии, ни во всем мире; точность их, даже много веков спустя, удивляла звездочетов всех стран.

Насир-аддин перевел труды Эвклида и Архимеда, Менелая и Птоломея [так], Гипсикла и Автолика. Его «Изложение Эвклида» помогло многим грядущим поколениям ученых, его книги о числах, о звездах, об углах, о камнях, о лечении болезней долго жили, как и труды его сотрудников, работавших в тихих кельях Дома Звезд в Мараге.

Среди городских строений еще виднелась полуразвалившаяся башня Дома Звезд, поднимались стройные, как свечи, минареты, своды бань и галереи мечетей, горбились купола над базарными перекрестками, когда Хатута увидел Марагу. Он приостановился:

«Какой из них Купол Звездочетов?»

И повторил тайные слова своего ганджинского наставника: «А случится в тех краях бывать, помни: Купол Звездочетов, там спросить старика Али-зада, медника. Ты ему скажешь: хозяин, мол, здешней земли. Он отзовется словом «медь». Ты ему тоже скажи: медь. Запомнил? Он тебе покажет дорогу к нашим людям, если дело будет…» Марага, Тебриз, Султания — везде были свои люди, но Хатута легче бы умер, чем назвал бы их чужим ушам.

Хатута пришел сюда, ибо Марага была ближе других городов от стана, где повелитель народов, Щит Милосердия, Меч Справедливости, Тимур Гураган даровал милость и свободу своему ничтожному пленнику.

На узких улицах города там и сям между приземистыми домами горбились холмы, поросшие лохматыми рыжими сорняками. Из глинистых обвалов торчали обтесанные камни руин. Сюда соседи сносили свой мусор — валили в кучи золу, кости, тряпье. Улицы показались Хатуте более тихими, чем дорога между садами, которой он пришел. Там шумели на вольном ветру деревья, там журчали ручьи, а здесь безмолвствовали дома, молчаливо шли прохожие, облаченные в линялое тряпье или в поношенные халаты.

Базар тоже был тих: крестьяне, расторговавшись, разъехались, купцы еще сидели в приземистых лачугах под холщовыми навесами, — видно, лишь из торгашеского упрямства, а не в надежде на покупателей.

Длинный араб в черном бурнусе переходил безлюдную площадь, ведя за собой десяток верблюдов, ступавших столь бесшумно, словно все они двигались, как туман, не касаясь земли.

Хатута пошел следом, догадываясь, что араб направляется к постоялому двору вьючить караван.

Вечерело. На западе, над озером Урмией, висело лиловое, почти черное облако, снизу позлащенное уходящим солнцем.

На постоялом дворе, сложенном, видно, еще в давние годы из тяжелых камней, в одной из раскрытых келий сидели тесным кружком поджарые арабы, молча пережевывая скудный ужин. Верблюдов отвели к вьюкам, занимавшим большой угол двора.

Хилый старик в коротенькой одежонке, не достигавшей голых колен, всунул тоненькие ноги в огромные кожаные туфли и, волоча эти туфли по уложенному круглыми плитами двору, отвел Хатуту в отдаленную келью, где валялось какое-то тряпье, гостеприимно предоставляемое постояльцам.

Когда Хатута шел через двор, все, кто обитал здесь, выглядывали и провожали его взглядами: нарядный, яркий халат влек к себе все взоры, как пламя светильника в ночной темноте.

Следом за Хатутой на постой прибыли воины Тимура. Десяток, возглавляемый громкоголосым десятником, кричавшим через весь двор указания конюху. Воины привели с собой на длинном аркане рыжего барана и вскоре принялись свежевать его, готовясь к ужину.

Они громко разговаривали и грубо подтрунивали над одним из своих, который стыдливо отмалчивался. Они корили его, что когда-то, еще в прошлое лето, он проиграл свое ухо и столько времени не смог его отыграть. Он только отмахивался, возражая:

— Отыграюсь, еще есть мое право. Отыграюсь! Что ж, какая мне жизнь без уха! Ухо непременно надо вернуть. Уж это правда!

И, отвечая так, он все время, по привычке, прикладывал ладонь к тому месту, где прежде у него было ухо.

Когда перед сном Хатуте пришлось пройти мимо этих загулявших воителей, ни один из них даже глазом не повел в сторону алого халата, словно никто и не прошел мимо.

Хатуте в эту первую в жизни ночь, когда он остался один, свободный и как бы возмужавший, захотелось полного покоя. Он попытался запереться в келье, но ветхая дверь плохо затворялась. Дряблое дерево крошилось, когда он нажимал на косяк.

Он подложил под голову бережно сложенный дареный халат, заснул, но временами просыпался: ему казалось, кто-то приотворяет незапертую дверь. Успокаивался и засыпал снова.

С утра он пошел на базар. Здесь прежде шумела большая торговля. Здесь скрещивались многие пути: из Ирана на далекий Халеб, к Средиземному морю, от Каспия на Ирак, в Месопотамию, из Басры на Византию. Лавчонки, бывало, теснились между каменными постоялыми дворами, кирпичными караван-сараями, банями. Теперь торговля затихла: самаркандские купцы полюбили другие дороги, из Азербайджана товары пошли через Хорасан на базары Мавераннахра. Марага осталась в стороне от больших путей, да и купцы боялись нынешних порядков — Тимур охранял и поощрял лишь тех, кто полезен для торгового Самарканда.

Хатута шел, глядя на ремесленников, работавших в полутьме землянок, вырытых по краям базарных улиц, примечал, что и тут оскудели ремесла: все производилось лишь на потребу местных жителей, а жителям стало не до изощренного мастерства, брали только самое насущное не на праздничный, а на повседневный обиход. На такие базары Хатута насмотрелся в Гандже и в Шемахе. Но в Шемахе Ибрагим-шах сумел улестить Тимуровых сборщиков дани, не столь разорял своих купцов, уберег и многих ремесленников. Здесь же довлела нищета простого народа. Множество убогих, калек, голых ребятишек с круглыми животами толпились во всех рядах. Да и купцы выглядели не лучше.

Встречались на крепких конях Тимуровы люди: воины, вельможи. Воины попадались и пешие. Брели торговые люди, прибывшие из стана и даже из Мавераннахра. Шмыгали между местными людьми какие-то деловитые прохожие, успевавшие насмешливо и пытливо заглянуть в каждую мастерскую, в каждое лицо; во всех этих прохожих проглядывало довольство, пренебрежение к такому базару, к его скудости, к убожеству жителей древней Мараги.

По Медному ряду Хатута прошелся раз и другой. Его окружал устойчивый, слитный звон меди под молоточками, как будто звон цикад в летнюю пору.

В конце ряда, неподалеку от базарного перекрестка, где над скрещеньем базарных рядов, будто раздвинув ноги над прохожими, приподнялся сводчатый Купол Звездочетов, Хатута постоял, проглядывая всех пешеходов, и затем пошел, задерживаясь то у одной, то у другой лавчонки, спрашивая, где тут работает старик Али-зада.

Наконец он остановился около старика, повязанного синим тюрбаном и лениво чеканившего какой-то узор по краю медной плошки. Тяжелый темный нос старика свисал над широкими, как голубиные крылья, белыми усами, над короткой бородкой, выпяченной вперед.

— Мастер Али-зада?

— Здравствуй, сынок. Купить чего-нибудь хочешь?

— Хозяину здешней земли медь нужна.

— Мы сами медь берем, из меди мечи куем.

— Медный меч мягок, нам бы потверже.

— А ты откуда?

Хатута смотрел прямо в маленькие проницательные глаза старика.

— Из самого стана.

— Сбежал?

— Хожу не таясь: выпустили.

— А сам ты откуда?

— В Гандже жил. Поймали в горах. Подержали и выпустили.

— Выпустили? Это не в их обычае. Не их нрав. И костей не ломали, и жил не тянули, и выпустили?

Хатута сказал, как он попался в горах. Старик прервал его:

— Долго ты тут не стой! Возьми медь. Придешь в другой раз. На, погляди чашку, да и ступай. В другой раз скажу, как тебе быть.

Хатута увидел в чашке холщовый кисетец с мелкими деньгами и, отпахнув халат, засунул деньги за пояс. Старик, раздумывая о чем-то, похвалил халат.

Хатута похвастал:

— Милостивый дар Хромца.

— И за что только?..

— Как гостя отпустили. Никто из них на меня даже глянуть не смеет, пока на мне этот халат.

— Никак не пойму… Нет, никак…

Хатута пошел, а старик, глядя, как пылает среди серых одежд лощеный алый самаркандский халат, забыв о своем молоточке, покачивал головой:

— Никак, никак… К чему это?

Когда Хатута свернул в один из закоулков базара, двое дремавших неподалеку калек поднялись и, приседая, кинулись к углу, за которым скрылся Хатута.

Старик дрогнувшей рукой схватил и повесил на гвоздь над дверью медный кувшинчик, заблиставший над черной пастью медницкой мастерской.

Вскоре с другой стороны ряда подошел тяжелой походкой лохматый черный медник, работавший наискосок от старика, и, почесывая горло под бородой, воззрился на кувшинчик, покачивающийся на гвозде:

— Не дорого просишь?

— Дорого! — ответил старик. — Человек бежит от Хромого. Я ему помог. А вижу, по его следу идут. Если не успею уйти, скажи, кому знаешь.

— Я тоже приметил. Алый халат?

— Да. Он не знает, что ведет по следу. Его остерегите. А мне надо уходить. Да как? Закрою лавку — они сразу приметят. Так уйти — кто-нибудь тут ждать меня станет, туда ж попадется.

— Уходи, будто куда-нибудь, на скорую руку, а мастерскую открытой оставь.

Шел какой-то прохожий. Слишком не спеша шел, а к товарам не приглядывался. Али-зада махнул рукой на покачивающийся кувшинчик:

— Ты тот не бери. Вот другой тебе годится, лучше того…

Черный медник принял тяжелый кувшин и щелкнул по тулову. Кувшин не зазвенел. Али-зада пробормотал:

— Сверху медные деньги. Внизу серебро. Кому отдать — сам знаешь.

Взяв кувшин, покупатель пошел не сразу к своему месту, а, будто прогуливаясь, подкинул кувшин под локоть и постоял еще перед двумя-тремя мастерами.

Когда он вернулся к себе, кувшинчик над лавкой старика еще покачивался, но лавчонка была уже пуста.

Черный медник увидел, как в тени перед Куполом Звездочетов какие-то двое людей остановили Али-зада.

К ним подошла городская стража. Затем всех их заслонили базарные бездельники и ротозеи, столпившиеся вокруг.

— Что там? — спросил медник одного из прохожих.

— Старика Али-зада задержал какой-то покупатель. «Ты, говорит, меня обсчитал, когда я у тебя товар брал». Ну стража всех их повела. Там разберут.

— Обсчитал? Что ж, может, и обсчитал. Базар велик — всякое бывает.

А когда прохожий ушел и черный медник понял, что за ним присмотра нет, он поставил тяжелый кувшин к стене и задвинул его своими изделиями, приговаривая:

— Помоги, всемилостивый, рабу твоему Али, чтоб он и там сумел их обсчитать. Помоги ему, милостивый, милосердный…

Хатута купил тонкую, как бумага, лепешку и, скатав ее свитком, по запаху приправ пытался определить, где сможет поесть. Он давно не ел и проголодался. Случай помог ему. Он увидел низкую и темную, как пещера, каменную харчевню, вымощенную большими стертыми плитами, вошел туда и сел на скамью. Из печи ему достали пузатенький горшок похлебки.

Хатута ломтиком лепешки помешал густой мутный навар, нащупал куски баранины, разглядел желтые шарики гороха. Вдыхая милый пахучий пар, наломал лепешку в горячий горшок, ожидая, пока остынет эта огненная, такая желанная пища.

Вошел ученик мадрасы, уже немолодой, в небрежно повязанной чалме, в синем дешевом халате с красными кисточками на груди, с книгой под локтем. Как завсегдатай, он поздоровался с поваром, и тот достал ему с полки хлеб, прежде чем вынуть горшок из печки.

Скамья была невелика, и Хатута отодвинулся, чтоб и ученику дать место.

Вытирая фартуком шею, повар сказал ученику:

— С тех пор как у нас стан стал, на базаре нет баранов. Чтоб хорошего барашка взять, до зари на дорогу выходим, там и берем. А на базаре нипочем хорошего не выбрать!

— Ладно! — ответил ученик. — Всех не поедят. Были бы целы пастухи, бараны расплодятся.

— А пока тяжело.

Ученик промолчал. Но в харчевню никто не заходил, в повар спросил, чтобы разговор не погас:

— Книгу читаете?

— Она у нас здесь написана. Насир-аддин написал.

— Слыхал. Земляк! Как не слыхать? Великий ученый.

— И человек великий. Насир-аддин. Он же — Абу Джаффар Мухаммед ибн-Гасан аль-Туси. Книга же эта — «Ильханские описи звезд», а если сказать по-арабски, — «Зиджи Иль-хани». Какой человек. Сумел всех наших ученых собрать! Дал им хлеб, а кругом народ помирал с голоду. Дал им место всем трудиться вместе. Нашу науку сохранил. В такое темное время сохранил светильник от…

В это время двое калек с порога попросили еды у повара и сели на пороге, чтобы разделить между собой лепешку. Ученика удивило, когда один из калек, садясь, не оперся ни на костыль, ни на стену.

Хатута спросил ученика:

— Он еще жив, этот ученый?

— Он лет полтораста назад жил! — нехотя ответил ученик и кивнул повару: — По всему базару ни в одной харчевне такого вкуса у пити нет, как у вас.

Хатута, выплюнув кислую косточку алычи, добавил от себя:

— Хорошо сварено!

Но почему переменился разговор, он не понял. Ему хотелось бы еще послушать от грамотного человека рассказ о великом ученом из здешних мест.

— И что же этот звездочет? — спросил он ученика.

— Ничего. Повар спросил, кто написал эту книгу. Я ему сказал. Больше ничего.

Повар тоже посмотрел на ученика с удивлением. Но тот так занялся едой, что неловко было мешать ему.

Один из калек вдруг прохрипел:

— Повару какое дело до книг? Дело повара — левой рукой поймать барана, а правой рукой подать жареную баранину. А книга зачем? Из книги нет тебе шашлыка, нет тебе похлебки. Дай-ка нам к хлебу головку чесноку!

— Кому чеснок, а кому и книга! — возразил повар. — Народ — это не только живот, народ — это и голова.

— А и головы неодинаковы, — ответил калека, — в одной печи — горшки с пити, а в другой печи — холодные кирпичи.

Повар обиделся:

— Первая печь похожа на живот наших победителей, а вторая — на брюхо нашего народа.

Ученик еще ниже склонился к еде, а Хатута впервые за долгое время засмеялся хорошей шутке.

Ученик, запрокинув голову, допил через край остаток похлебки, расплатился и, оставив на скамье недоеденную лепешку, ушел.

Калеки еще сидели на пороге, когда между ними, перешагнув через костыль, Хатута вышел из харчевни.

Ученик, проходя по Медному ряду, приостановился около черного медника и приценился к чернильнице, припаянной к медному пеналу. Такую удобно носить: ее можно запихнуть и за пояс, и даже в складки чалмы.

Разглядывая ее, ученик сказал:

— У ноздреватого Раима в харчевне двое калек. Я их здесь не встречал, какие-то пришлые. Ходят на костылях, а ноги у них здоровые.

— А кто там еще харчевался?

— Тоже нездешний. Купец, что ли, — халат дорогой, алый. У нас неоткуда такой взять.

— Алый халат? Он хорошо сшит. Да как бы с плеч не свалился, не дай бог! Вам не подойдет эта чернильница. Она для вас дорога, ученый человек. Извините.

Ученик вернул ее хозяину и торопливо ушел, но изредка останавливался у каких-нибудь лавчонок, всматриваясь то в того, то в другого из тех, кто плелся по рядам следом за ним.

По всему Медному ряду, не затихая, молоточки звенели медью, сливаясь в непрестанный цокот, как звенят цикады в знойные вечера.

От Купола Звездочетов древняя улица тянулась к пустырю, где медленно ветшала и рушилась башня, некогда воздвигнутая Насир-аддином Туси. В тени руин, где рылись собаки, разгребая базарную свалку, валялись глиняные корчаги с отбитыми краями, двое калек что-то говорили быстроглазому молодому стражу, прикинувшемуся, будто никак не может затянуть пояс на штанах.

* * *

Ранним утром Хатута пошел к старому привратнику постоялого двора взять воды. Старик, накинув на плечи войлочный армяк, сидел на земле в чисто подметенном уголке двора, расставив перед собой кувшины с водой.

Когда Хатута нагнулся за кувшином, старик заговорил:

— Тайное слово сказать хочу. Послушай, да не сердись.

— Зачем же сердиться? — насторожился Хатута.

— О халате об этом…

Но в это время за водой пришел другой постоялец, и старик замахал рукой, как бы возражая Хатуте:

— Потом! Потом… Потом рассчитаемся.

Хатута, обеспокоенный, взял воду, а когда, помывшись и одевшись, принес кувшин обратно, старик, поглядывая на воинов, просыпавшихся невдалеке, торопливо сказал:

— Подумай-ка: так этот прекрасный халат ал, ну как огонь! К чему ни прикоснется, от него пожар.

Безухий воин повернулся в их сторону, и старик причмокнул языком:

— Какая красота! И ведь издалека виден всему базару!

«Видно, и впрямь халат красив! — подумал Хатута, уходя со двора. Даже этому старому венику по вкусу».

Он шел через площадь, где во всю ее ширь толпились крестьяне, устанавливая корзины ранних овощей, мешки сушеных слив, персиков, яблок. Все это были убогие товары. И только ковры, расстеленные в конце площади, у глухой стены, казались цветниками на утреннем солнце, словно ткачи сплели их не из грубых ниток, а из своих долгих мечтаний о цветении отчей земли.

Под Куполом Звездочетов в сыроватой мгле, пропитанной запахами лаков и красок, в каменных нишах сидели торговцы расписными ларцами, ножами в затейливо разукрашенных ножнах, стегаными колпаками и шапками, развешанными на колышках по всем стенам до самого свода. Держа длинные шесты, шапочники поднимали свои изделия на недосягаемую высоту и навешивали на колышек; торговля еще только начиналась.

Базарный длинноусый страж, величественный, как султан, разгуливал, снисходительно поглядывая по сторонам. На нем был короткий кафтан со сборами вокруг пояса и широкие зеленовато-бурые штаны, спущенные на красные туфли.

Хатута прошел мимо и вышел в Медный ряд.

Лавка Али-зада оказалась пуста. Она была открыта, но на полках не стояло ни кувшинов, ни другого товару.

Если бы старик запаздывал к открытию базара, на лавку был бы опущен навес, а товары ждали бы своего хозяина на полках: медники, работая в своих лавчонках, на ночь не уносят товары домой, а нередко в теплые ночи и сами ночуют в мастерских около своих изделий.

Озадаченный Хатута постоял, поглядывая вдоль рядов, не покажется ли Али-зада.

Но Али-зада не появлялся. Была пора поесть; Хатута пошел, время от времени оглядываясь на лавку литейщика, к пекарне, где на толстой доске уже лежали горячие тонкие листы лепешек.

Как и накануне, свернув лепешку трубочкой, Хатута направился к харчевне. Каменная, похожая на печь харчевня тоже оказалась пустой. Печь не топилась. Глиняные горшочки и широкогорлые кувшинчики валялись на полу около печи.

Стоя у порога, Хатута смотрел внутрь, не понимая, как случилось, что среди всего базара, где в этот час было тесно и людно, людей не оказалось лишь там, куда он пришел.

Перейдя улицу, Хатута зашел в другую харчевню и сел там, бережно подтянув, чтоб не помять, свой халат.

Пока ему наливали крепкую утреннюю похлебку из голья, он осмотрелся: белые, чисто оштукатуренные стены, ничем не украшенные; толстые, гладкие до блеска доски скамьи, двое поваров в белых рубашках, в белых штанах. Двое торговцев, евших столь торопливо, что не могли разговаривать, словно состязались, кто скорее доест. Один из поваров принялся, дробно стуча по черной доске, мелко крошить требуху для похлебки, чтоб всыпать ее в чашку Хатуте, но, поблескивая широким ножом, исподлобья поглядывал на открытую дверь.

В открытую дверь виднелся угол площади. Там развьючивали караван, снимая с пыльных верблюдов какие-то кожаные сундуки. Хатута тоже смотрел на эти сундуки.

Уловив его взгляд, повар, подавая похлебку, сказал:

— Самаркандские купцы товар привезли. Теперь только у них и есть товары. Скоро узнаем, что привезли.

— А что может быть в таких сундуках?

— А все может быть. У них все есть. Только у них и закупаются наши торговцы.

Услышав слова повара, один из торговцев быстро оставил свою плошку и выглянул в дверь — им не было видно каравана.

Другой, тоже прервав еду, выскочил в дверь, и никто из них не вернулся. Оставшись один, Хатута спросил повара:

— А где хозяин харчевни, что напротив?

— Раим? Ой-вой, его вчера стража увела. Он чего-то кому-то наговорил. И ведь не так глуп был, а чего-то наговорил. Никто не знает, — увели и… Вот и все.

Хатута занялся едой, думая о пропавшем Раиме.

Когда похлебка была почти доедена, Хатута поднял голову и вздрогнул от неожиданности: неподалеку сидел человек, появившийся неслышно, как бы возникнув из доски! Немолодой, одетый бедно, но опрятный и сидевший независимо, он не был похож ни на купца, ни на воина, ни на землевладельца, — словно мог жить на свете человек сам по себе, не занимаясь делом.

Хатута снова склонился к плошке, доставая лепешкой кусочки голья из навара.

Человек так же свободно и молча сидел на скамье, ничего не спрашивая у повара, ни к чему не приглядываясь, но Хатута заметил, как один из поваров подтолкнул локтем другого, и оба они завозились около печки, не разговаривая между собой.

Так же молча повар пришел взять опустевшую плошку и лишь по обычаю спросил:

— Не добавить ли?

— Спасибо.

Хатута положил на скамью несколько полушек, не зная цену еде. Повар взял лишь половину:

— Много даете. Это пити столько стоит, да и то с нашей лепешкой, а вы ели похлебку из голья! — и проводил Хатуту до порога.

— Ты с него мало взял. Задаром кормишь! — сказал молчаливый посетитель.

Колени у повара задрожали от этого замечания. Но низко кланяясь, он попытался оправдаться:

— Они со своим хлебом. Мы им ничего не добавили. За что ж брать? А накинем цену — никто к нам и не пойдет.

— Смотри берегись! — сказал посетитель, выходя.

Повар тихо сказал другому повару:

— Вот, обошлось! Милостив аллах! А и так никто у нас не ест, — чем рассчитываться? Разве это малые деньги для простого человека? Удачливому торговцу под силу, а народ-то вон сушеное яблоко жует да водой запивает. А этому показалась наша похлебка дешева!

— Подослан!

— Они везде.

Хатута вернулся к мастерской Али-зада. Здесь ничего не изменилось. Лавчонка пустовала.

Теперь негде было узнать — как жить дальше, куда идти, что делать; на все это мог ответить только Али-зада.

Весь остальной день Хатута ходил по базару, разглядывая бедные товары здешних торговцев, видел, как сидят на коврах, заламывая цены, приезжие самаркандские и гератские купцы: у них были любые товары, как в давние, мирные времена, о которых здесь вспоминали и рассказывали лишь пожилые люди. Вокруг суетились марагские перекупщики, умоляя сбавить цену и дать местным торговцам заработать на привозном товаре. Но приезжие, неулыбчивые, неразговорчивые купцы, лишь переглядывались между собой, выжидая и опасаясь друг друга: кто из них посмеет сбить цену на привозной товар!

Так целый день, нигде не задерживаясь, Хатута походил по разным рядам, а перед вечером вернулся к Куполу Звездочетов и вышел в Медный ряд.

У лавки Али-зада стоял осел между двумя тяжело нагруженными корзинами со всякими медными изделиями.

Хатута оживился: «Вернулся старик!»

В мастерской, повернувшись спиной к свету, старик расставлял по полкам кувшины разных форм, маленькие ведерца, плошки, подносы.

Хатута стал у входа, не решаясь окликнуть старика, блюдя почтительность, ожидая, пока тот сам не обернется.

Но обернулся к нему иной старик — в черной барашковой шапочке, горбоносый, с длинными-длинными седеющими усами и с печальным взглядом круглых серых глаз.

Хатута, даже не сказав старику обычных приветствий, вернулся на постоялый двор, не зная, что делать дальше. Весь вечер он сидел один, повторяя затверженное со слов наставника в далекой Гандже:

«А случится попасть в сторону Урмии, проберись в город Марагу. А там помни — Купол Звездочетов. Медный ряд. Мастер Али-зада. Старик. Старик там всегда есть».

— Вот тебе и всегда!

Поздним вечером на постоялый двор прибыли какие-то новые люди. Хатута слышал, как провели лошадей на задний двор и кто-то приказывал конюху поберечь этих лошадей. Голос показался знакомым и чем-то был приятен, но Хатута не смог вспомнить, кто бы мог говорить этим голосом. Он лежал, затворившись, и не знал, куда же ему теперь деваться из этого города.

Перед рассветом его разбудил скрип двери. Приподнявшись, Хатута увидел из темноты кельи лишь полосу светлеющего двора, но дверь снова закрылась, и было слышно, как, шаркая тяжелыми туфлями, кто-то ушел прочь, так и не переступив порога кельи.

В то утро у кувшинов с водой никого не было. Уже одевшись, он встретил у ворот старика привратника, едва стоявшего на своих голых костлявых ногах и дышавшего тяжело, — видно, заболел. Выпуская Хатуту из ворот, старик, прокашлявшись, тяжело сказал:

— Сынок, я к тебе пошел было, да помешали. Хочу я тебя остеречь, бойся ты своего халата!

Но тут же, заметив посторонних, договорил:

— Ступай, ступай, сынок. Погуляй. Какой приметный халат, какой приметный!

Хатута, еще не решив, не зная, что делать дальше, как и накануне, долго бродил из рядов в ряды, кое-где приценивался к каким-то безделицам, зная, что ничего не купит, и купцы, запрашивая с него неслыханные цены, тоже опытным глазом видели, что этому прохожему ничего здесь не нужно.

Но Хатуту тревожили сомнения:

«О чем твердит старик? «Халат, халат». От хана дар. Неприкосновенный. Дают же купцам пайцзу, чтоб нигде их не задерживали. А мне халат такой дали. Я в нем куда хочу, туда иду… Привратник говорит: «Он к чему ни прикоснется, от него пожар!» Какой пожар? Старик говорит: «Приметен». Приметен?»

С этими мыслями Хатута вновь вышел к Медному ряду, решив расспросить нового хозяина мастерской о литейщике Али-зада. Но около мастерской, разглядывая какой-то поднос, стоял коренастый, ловкий воин, то крутивший поднос, то, видно, шутивший с хозяином.

Хатута перестал остерегаться воинов Тимура: вера в неприкосновенность дареного халата порождала в юноше беспечность, прежде ему столь чуждую, что многие трудные дела друзья поручали ему с полным доверием,

Рассчитав, что воин скоро уйдет, Хатута направился к мастерской, как вдруг так удивился, что затолкался среди прохожих и отошел назад: в этом воине Хатута узнал Аяра.

— Из самого Самарканда просили вам сказать… это ведь третья мастерская от Купола? Я верно сосчитал? — спрашивал Аяр у Али-зада.

— Третья, третья… А кто же вы такой? Из Самарканда и ко мне?

— Да уж кто я такой… Проезжий воин. Оттуда сюда ехал, не случилось зайти, теперь отсюда туда опять еду. Вот и зашел, и куплю чего-нибудь. Выберу. У нас ваше ремесло ценят. У нас отсюда примерные мастера есть. Вот один и велел сказать, в третьей мастерской справа по Медному ряду… Мол, ждем, верим.

Старик придвинулся к Аяру ближе:

— Как, как? Он сказал — верит или верят?

— Сказал: верят…

— А другое слово как? Ждет или ждут?

— Сказал: ждут.

Мастер не смог скрыть радости. Его лицо оживилось. Он оттянул на всю сказочную длину свой уныло свисавший ус и накрутил его на палец, явно причиняя себе боль, но этой болью усмиряя радость.

— Родня, что ли? — недоверчиво спросил Аяр.

— Родней родни!

Этот ответ насторожил Аяра: не оплошал ли? Ведь после милостивых слов Тимура о лепешке гонец зарекался касаться чужих дел и печалей. А нежданно-негаданно опять попал впросак… От родни, ради милосердия, отчего бы и не передать поклон, а если это не родня, а какие-то дружки, не стоило бы с ними связываться: кто их знает, что у них на уме?

— Вы вот донесли от них слово, добрый человек, а случится вам их увидеть, скажите и вы им одно только слово: «Бодрствуем!» Скажите им, милейший. И тот вот кувшинчик, — видите, невелик, а сколь искусен! примите от нас, в подношение, а случится — им там покажете, — работают, мол, ваши братья; помнят, мол, ваше дело. Так и скажите им: «помнят, мол, ваше дело».

Аяру показалось благим и великодушным поступком свезти слово от мастеров мастерам. Он это понимал: хорошее дело только тогда и спорится, когда мастера перекликаются между собой, когда трудятся сообща. Да и кувшинчик был ему по душе: невелик, в сумке легко уложится, а работа завидная.

— Отчего ж два-три слова и не передать, если они порадуют добрых людей! — усмехнулся Аяр.

— Передайте, передайте!.. Да сохранит вас всемилостивый!

И, засовывая кувшинчик в переметный мешок, Аяр собрался попрощаться, как вспомнил еще об одном деле и спросил:

— А где тут у вас литейщик, в Медном же ряду, именем Али-зада?

— А у вас еще есть дело?

— Тоже поклон передать.

— Вот ведь!.. Али-зада — это я. Литейщик Али-зада.

Аяр не смог сразу смекнуть, как это вышло — из Синего Дворца азербайджанец сюда поклон послал и тому же мастеру посылают поклон кривобородый самаркандец и этот русский… Этот Назар! Что ж это за мастер Али-зада, если стольким людям в Самарканде известен? Что же тут за этим кроется? Пожалуй, без самого литейщика и не разберешься.

— Человек из Самарканда… Не какой-нибудь там привозной, а коренной самаркандец просил кланяться. И сказать: товару, мол, они ждут. Верят, что товар хорош будет. А покупателей на тот товар у них везде вдосталь. Только б товар хорош был. Ну, а я, по вашему кувшинчику судя, понял: не зря они ваш товар ждут. Товар хорош, почтеннейший!

— Да, товар хорош. От души. Все наши силы в нем, в этом деле, в товаре в этом! Так и ответьте им: за поклон, мол, истинная благодарность. А товар будет. Есть товар. Пускай ждут, пускай верят. Будет товар. Будет!

— Вот и выполнил я два обета, не сходя с места.

— И вот тоже, добрый человек, места мало займет, возьмите тоже на память — медная цепочка. Коня случится привязать… Такие только у нас куют. Как змейка!

Прельстился и цепочкой Аяр и посулил наведаться к самаркандскому знакомцу, пообещать ему в скором времени хороших товаров от азербайджанских мастеров.

Но разговор затянулся, а гонец не в путешествии здесь, не с торговым караваном, а только лишь скачет через этот городок, столь почему-то известный стольким людям на свете, словно это сама Бухара или хотя бы Герат.

Он перекинул через плечо небольшую переметную сумку коврового тканья из Каршей и пошел.

Вдруг в толпе он увидел воспаленные глаза Хатуты, глядевшего не то испуганно, не то радостно прямо в глаза Аяру.

— Ты еще тут? — удивился Аяр.

— А где ж?

— Убегай! И халат свой… в нем не убежишь. Не испытывай терпение аллаха, уходи, пока цел.

И, подкинув мешок на плече, Аяр отвернулся, беспокойно поглядывая, не приметил ли кто-нибудь этой мгновенной встречи, не уловило ли чье-нибудь ухо его невольных слов.

Встревоженный Хатута не посмел идти вслед за Аяром. Постояв еще немного, красуясь лощеным шелком среди нищеты, он быстро подошел к лавке литейщика:

— Не скажете ли вы, куда девался…

— Уходи отсюда, сынок. Нету, нету для тебя тут товара. Дорог мой товар. Не подойдет тебе. У привратника на своем дворе попроси кувшин. Он тебе даром отдаст. Иди поскорей, да никуда не сворачивай. Да не заговаривай ни с кем.

К Хатуте вернулась его прежняя душа: он среди врагов, не прогуливаться явился он в Марагу. Его торопят. Может быть, на новое дело.

«Вот оно в чем дело! Приметный халат! А я верил… верил! Разве врагам верят?»

Он шел прежней походкой, не торопясь; шел, прогуливался по этим рядам, а душа его рвалась, словно беркут, хотя и привязанный к его руке, но уже бьющий крыльями для нового полета.

В воротах постоялого двора он не сразу повернулся к привратнику, а, как бы вправляя ногу в спадавшую туфлю, шепнул:

— К вам послали. Кувшин для меня у вас.

— Я знаю. Пойди полежи. Я потом позову.

Несколько воинов вывели во двор из-под навеса заседланных лошадей. Наскоро проверяли подпруги, подтягивали ремешки у притороченных к седлам вьюков. К ним из опустевшей кельи вышел Аяр.

Хатута вдруг вспомнил: это голос Аяра он и слышал на рассвете! Но сейчас он, отвернувшись, прошел мимо и затворил за собой дверь. Он слышал, как застучали копыта коней, тронувшихся в путь.

«Отчего на гонце нет гонецкой шапки? Не знай я его в лицо, так и не догадался бы, что сам царский гонец изволил проследовать городом Марагой…»

В нем расслаивались, как расходятся два ручейка, два чувства: теплое, хорошее чувство к собеседнику в трудные дни, пережитые в гонецкой юрте, и неприязнь к верному слуге хромого повелителя, к этому ловкому гонцу, понабравшему всяких изделий у нищих медников и…

Он думал, чем бы еще попрекнуть Аяра. И тут же вспомнил его быстрые, сказанные без жалости, но полные участия и тревоги за судьбу юноши, предостерегающие слова на базаре.

Чувство к Аяру двоилось. А дороги их уже разошлись, может быть, на долгие годы, может, на вечные времена. У тех впереди Самарканд. А у Хатуты… А что у Хатуты? Ведь в этом халате он сам как беркут: и под куколем, и на цепи. А конец цепи — в крепкой руке хромого хозяина. Теперь он это понял.

Девятая глава. ШИРВАН

Дождь шумел над Шемахой. Косые струи смывали пыль с деревьев, мутные ручьи, пенясь, мчались вниз по ступенчатым переулкам.

Базар обезлюдел. Разносчики со своими лотками и корзинами попрятались и стеснились под сводами каменных рядов, в узких крытых переходах, в нишах бань и мечетей.

Купцы, поджав ноги, отсели поглубже в свои лавчонки, глядя, как вода размывает глинистые карнизы их торговых лачуг.

Кое-где навесы, укрывавшие базар от солнца, не выдержали дождя, протекли; струи, похожие на ржавые мечи, ударили по укрывшимся. Вскрикивали, бранились, смеялись, толкались шемаханцы, отшатываясь от этих мечей.

Никто не смотрел, мало кто видел, как, накинув халаты на головы, сгорбившись под тяжестью ливня, въехали в Шемаху Халиль-Султан и сопровождавшие его воины.

Но Ширван-шах Ибрагим с утра поглядывал через стрельчатую бойницу своей башни в ту сторону, откуда мог бы прийти Тимур, откуда теперь ждали его внука, чей приезд означал, что Тимур не собирается сюда сам, что на сей год этот гость милует сады Ширвана.

Отступив от бойницы, Ширван-шах опускался на ковер и, подсунув подушку под локоть, перебирал четки, раздумывая.

«Если Тимур сюда не жалует, шел бы мимо своей дорогой. Что он задумал? Зачем послал сюда любимого внука? Что несет нам этот высокий гость?»

Он уже дважды за это утро ходил вниз, в комнаты, где сидели писцы и куда по разным делам являлись приближенные. Ширван-шах не любил голые стены полутемных приемных комнат и, решив дела, спешил обратно наверх.

Побывал он и на женской половине, подышал опасным, как благоухание дурмана, теплом этого уюта, полного нежных запахов.

Но в то утро нигде ему не сиделось. Только здесь, в башне, откуда видна дорога на Марагу, он чувствовал себя на месте, как единственный дозорный своего народа, ныне разбредшегося по всей стране. Он поглядывал вдаль с той смущенной тревогой, какая появлялась у него всякий раз, когда в Баку, с высоты Девичьей башни, случалось вглядываться в приливы и прибой зеленого Каспия.

Перебирая четки, сидя в сухом тепле, под неукротимый шум дождя он разглядывал большой темноватый кубинский ковер. Он любил ковры своей родины, донесшие ее славу через весь мир до дворцов Венеции и торговой Генуи, до сумрачных покоев Брюгге и Дельфта в далеких Нидерландах, до снежной Москвы, до белых палат господина Великого Новгорода. Искусные руки ткачих даже в эти тяжкие годы ткали ковры и в людной Гандже, и в уединенной Кубе, и здесь, в Ширване, и в Казахе, и в Карабахе.

«В Карабахе?.. — Ширван-шах насупился. — В Карабахе теперь едва ли до ковров бедным девушкам…»

Ему рассказывали, как там, в горном маленьком селении, воины Тимура ворвались в лачугу и застали девушку, кончавшую ткать ковер. Ей мало оставалось до конца работы. Большой прекрасный ковер был почти готов. Воинам было привычно хватать девушек и для своих утех, и для рынков, где на них всегда было спросу больше, чем на любую другую воинскую добычу. У нее в руке оказалась большая игла, и девушка воткнула ее в горло первого воина, тронувшего ее. Тогда другой зарубил ее.

Она упала на ковер, и завоеватели поленились снимать со стана тяжелый ковер, залитый кровью. Но эта гибель мгновенно стала известна всем жителям, таившимся среди камней. Они в едином порыве кинулись на обидчиков, и никто не ушел от народного гнева.

Девушку они завернули в окровавленный ковер и в этом тяжелом драгоценном саване погребли ее среди родных скал.

Говорят, нынче нет мстителей, столь неуловимых и столь беспощадных, как эти мирные горцы, вдруг прозревшие для святой мести.

Ковры Азербайджана… Тонкие узоры, перенятые у своей цветущей земли, у ее садов и стад. В Гандже ткут изображения животных — верблюдов, баранов, зверей, — окружая их сплетением родных растений; эти ковры нелегко читать, хотя их изображения крупны и краски ярки; пятна различных красок, как бы споря друг с другом, сплетены в ганджинском ковре в столь крепкое единство, что и ссорясь между собой не могут расстаться. Карабахские соединяют на своем поле как бы пятна солнца, из-за гор упавшие на цветущие луга. Тебризские золотисты, и рисунок их затейлив, тонок и требует от девушек долгого, прилежного труда…

Ковры Азербайджана. Они не столь строги, как туркменские, не столь сложны, как иранские, но они ласковы, пышны, нарядны, как азербайджанские царевны.

«Тебризские золотисты… Тебриз, Урмия, Марага… теплые земли родины, отторгнутые нашествиями кочевников, правителями, явившимися с диких кочевий… Настанет ли время срастить эти разорванные части одного тела?..»

И опять Ширван-шах Ибрагим вставал взглянуть на дорогу из далекого Тебриза.

«Надо переманить гостей сюда, к себе. Хозяину в своем доме легче направлять мысли и желания своих гостей. Здесь нам легче разглядеть их тайные помыслы…»

Наконец он увидел их. Он не был зорок, да и дождь засекал всю даль косыми струями. Но он сразу опознал их, заметив, как легко они, даже под дождем, сидят в седлах, словно парят над бодрой поступью своих коней.

Въехав на взгорье, где стоял дом Курдай-бека и у ворот толпились его промокшие стражи, Халиль-Султан увидел, как между раздвинувшимися людьми протиснулся вперед сам Курдай-бек, еще сухонький, в свежем лощеном халате, только что надетом по случаю высокого гостя. Видно, Курдай-бек не успел даже опоясаться мечом, как надлежало воину, выскочил нараспашку, как купчишка, а не как военачальник, облеченный доверием повелителя в коварном Ширване. Это обидело Халиля: «Мог бы и за город выехать меня встретить, не размок бы!»

В назидание беку он не сошел у ворот, чтобы принять поклоны хозяина и выслушать его приветствие, а, отодвинув Курдай-бека грудью своего коня, въехал во двор. Следом за ним въехали и его спутники. Курдай-беку пришлось бежать между конями гостей, чтобы поспеть к стремени царевича, когда он пожелает спешиться.

Мощенный черными плитами небольшой гулкий двор наполнился ржаньем лошадей, лаем собак, криками приказывающих и откликами слуг. Хотя было еще лишь начало дня, слуги засуетились с фонарями: в доме имелось много темных помещений, понадобившихся в этот час, — подвалов, погребов, подземелий, пристроек.

Халиля под руки ввели в большую залу, где все приготовили для его пребывания.

Он ненадолго остался один, пока слуги доставали ему свежую одежду. Ударом ладони он отворил деревянные резные створки окна, выходившего на задворки базара. Комната наполнилась шумом воды. Узкая улочка спускалась мимо мечети, осененной купами больших раскидистых деревьев. Напротив мечети, на плоской кирпичной кровле какого-то каменного строения, пузырилась вода; длинные деревянные желоба сбрасывали серые струи на середину улицы. Под плоской кирпичной кровлей, как бы уставленной опрокинутыми чашами, вершинами небольших сводчатых помещений, могла быть ханака — пристанище паломников, мадраса — общежитие учеников; мог быть и старый постоялый двор, уцелевший от тех мирных времен, когда еще и самые базарные ряды, и лавки, и караван-сараи — все складывалось из крепкого камня, из хорошо обожженных кирпичных плит, когда и торговля в этих краях была крепка, обширна, богата.

Мокрая худая собака одиноко бежала по этой улице, невзирая на дождь. Но дождь затихал.

Халиль, упруго ступая босыми ногами по сухому теплому ковру, отошел от окна, допустив к себе слуг с одеждой и Низама Халдара, но когда сюда же сунулся с любезностями сам хозяин, Халиль попросил его подождать, пока не позовут.

Курдай-бек помнил Халиля отважным, но ласковым и кротким царевичем, каким он был в Индии. Не таким прибыл он сюда. Курдай-бек оробел. Робость возрастала, пока хозяин топтался перед дверью гостя. Сомнения в своих делах росли. Когда же его позвали к царевичу, он вступил в залу совсем не тем, каким ввалился было запросто со спутниками Халиля.

Без почтения к возрасту и к воинской славе Курдай-бека Халиль коротко приказал:

— Говори.

— О чем сперва?

— Ширван-шах чего хочет? Что делает?

Курдай-бек сбивчиво, но без утайки рассказал о бегстве народа, о потакательстве Ширван-шаха своим купцам, здешним ремесленникам, о снисхождениях к земледельцам:

— Хитрит. Все хитрит, чтоб поменьше нам перепадало, побольше бы им.

— Ему?

— Не ему самому, а им всем: купцам бы поприбыльнее торговалось, мастеришкам бы повыгоднее работалось, в городах бы не голодалось. Ну, значит, все одно к одному.

— А вот нападают на наших… Это его люди? Ведь это сюда дымом дали знать о нашем выходе. Тогда и началось — нападения, всякий разбой на дорогах. Значит, оно отсюда идет. Тут гнездо. А ты что знаешь об этом гнезде?

— Ну, я тут вешал. Прямо на базаре. Всем напоказ. Для острастки. Кто попадется, петлю на шею, и слава аллаху.

— Разбойников?

— Попадались и разбойники. Разве они скажут? Молчат! Отрекаются, отнекиваются. Да я знаю: раз попался, не жди милости, чего бы они ни придумали сказать, — петлю на шею, и слава аллаху.

— А пробовал ли дознаться, где эти разбойничьи шайки кроются? Откуда собираются? Оружие им отсюда не дают ли? В городах ли они, в горах ли?

— Ну как их узнать? Мы и так, выйдем в базарный день за город, перехватаем пеших, которые к городу пробираются, а конных — с коней долой. Приводим, спрашиваем. Сперва добром спрашиваем. Не сознаются — вешаем. Для острастки это хорошо.

— Сознавались?

— Пока аллах миловал, таких негодяев не было.

— А Ширван-шах своих отрядов не посылал разбойничать против нас? Оружия никому не давал?

— Не видно было. Там у меня свои люди есть, я им даю кое-что от своего достатка. Пока никто не замечал, оружия он не давал. Нет, не слыхать.

— А есть у него оружие?

— Не видно. Я бывал там, поглядывал. Да и мои люди там тоже… Не видно.

У Халиля не было времени долго расспрашивать хозяина: в дом собирались шемаханцы поздравлять царевича с приездом. Курдай-бек заметил, что своими ответами не порадовал, а расстроил гостя. Ему от души хотелось сказать хоть что-нибудь, что могло бы утешить Халиля:

— Поищем. Может, и найдем. И оружие. И разбойников. Как не быть, должны быть. На глаза не попадаются, а уж, верно, есть! Я ведь больше за ним за самим приглядываю. А вокруг мало ли что делается! Как за всем усмотреть?

Но по сердитому быстрому взгляду Халиля Курдай-бек понял, что его дело не поправилось.

Удрученный и растерявшийся, ушел он хозяйничать в своем доме, где все кипело как в котле.

Во дворе, натыкаясь друг на друга, люди бегали с вязанками дров, выкатывали из подвалов запасные котлы, вели послушных баранов, выскребали старые котлы, несли снопы пахучего клевера под навесы, вытирали сухими попонами лошадей, здоровались между собой, тут же опасливо поглядывая на разгоряченных старших слуг, почувствовавших себя, как в угаре внезапной битвы.

От Ширван-шаха явился его визирь осведомиться о благополучном прибытии хранимого милостью аллаха, восхищающего глаз человеческий юной красотой, умиляющего умы всего мира беспримерной отвагой, драгоценного царевича Халиль-Султана.

— Ширван-шах считал бы великой милостью аллаха, буде великодушный царевич снизойдет к мольбам смиреннейшего Ширван-шаха, избрав его жалкую хижину для своего высокого местопребывания.

Визирь стоял в синем шелковом переливчатом камзоле, тесно облегавшем грузный живот, а сборками, спускавшимися от пояса, укрывавшем от нескромных взглядов остальное. Короткие ноги от широчайших шальвар казались еще короче. А шальвары, расшитые яркими узорами, трепетали при каждом слове визиря, говорившего нараспев, но с одышкой.

Красный кушак, тоже изощренно расшитый прилежными рукодельницами, повязан был жгутом, отчего все казалось пышнее — и кушак, и живот, и огромный, усыпанный драгоценными камнями кривой кинжал, засунутый за кушак.

Халиль откланивался на любезные восклицания визиря, но переехать во дворец Ширван-шаха отказался: лишь завтра он переступит высокий порог осведомиться о здоровье хозяина. Визиря же царевич просил остаться, дабы разломить здесь черствую лепешку страннической трапезы.

Визирь остался.

Такое изобилие и на пирах Тимура бывало не всегда. Блюда сменялись блюдами. Пар, пропитанный ароматами и запахами приправ, синеватым облаком распластался под потолком. Над плечами гостей непрерывно протягивались руки слуг, сменявших блюда, ставивших кувшины пряных шемаханских напитков и хмельных самаркандских и армянских вин.

Визирь сидел на пиру неподалеку от Халиля и удостаивался милостивых улыбок царевича, услаждающего сердца человеческие кротостью своей царственной красоты. Вслед за каждой улыбкой, по почину своих сотрапезников, визирь лихо поднимал чашу крепкого золотого армянского вина, хотя и содеянного нечестивыми руками безбожных христиан, но из лоз, взращенных милостью истинного бога. А выпив, самоотверженно опрокидывал чашу над головой в знак, что ни капли не осталось, не выпитой во славу благословенного царевича.

Видя внимание царевича к этому неповоротливому хмелеющему вельможе, остальные гости щедро заботились о чаше толстяка, он же, непривычный при дворе Ширван-шаха ни к обильным пирам, ни к запретным напиткам, среди этих простых, хотя и грубоватых, хотя и невоздержанных людей радовался, как дитя, оказавшееся посредине подноса с халвой.

Да и лестно было визирю Ширван-шаха сидеть среди людей, еще недавно внимавших Повелителю всей Вселенной.

«Повелителю! Какому!.. Который все может! Который… лишь только взглянет, и целое царство одним махом — как шакал курицу! Который… чуть коснется человека — и… конец! И нет ни человека, ни… Вот ведь какие люди сидят вокруг. Какие… милые люди. Ради таких людей… О боже, о боже… Для таких людей… Вместе с ними так хорошо и так безопасно. Ведь с ними… О, что угодно можно сделать, если быть вместе с такими людьми. И как душевны: сам царевич, сам возлюбленный внук самого Повелителя Вселенной, вот он рядом, как все! И ведь помнит, поглядывает: пьет ли его гость! Пью, пью!.. Я же истинный, преданный всей душой… О боже… Почему не пить? Когда все…»

Вдруг полусонный визирь, по глубокой, за долгие годы стойко укоренившейся привычке, вспомнил, что подошел час вечерней молитвы. Не сразу он сумел подняться и пробраться вдоль стены позади гостей.

Один Курдай-бек заметил усилия визиря и догадался о благочестивых намерениях гостя.

Курдай-бек не был набожен, да и редко размышлял о мусульманских правилах и не понимал, в чем разногласие между суннитами и шиитами. Но здесь, среди азербайджанских шиитов, ему льстила собственное превосходство в делах веры, ибо считал, что сунниты, в лоне коих родился, ближе и истинному богу, нежели почитатели пророка Али. Заметив намерение визиря выйти, чтобы стать на молитву, Курдай-бек поглядел ему вслед насмешливо и с тайным злорадством, как на докучного слепца, резво шагающего к глубокой скользкой яме.

Но Халиль-Султан, заметив уход визиря, быстро встал и вышел следом.

Очень неясно было визирю, что это за комната, куда он зашел, где только царевич… Один. Стоит. Улыбаясь, смотрит, слушая визиря. И визирь напрягает все силы, чтобы стоять прямо, и оттого, виновато смеясь, качается из стороны в сторону в поисках опоры.

— Истинно преданный, всей душой!.. О Али!.. Всей душой.

Царевич выпил лишь чашку вина, лишь столько, чтобы прогнать дорожную усталость да согреться после дождя. Он смотрел ясными черными-черными глазами, одними этими глазами смеясь:

— Вот, «преданный, преданный», а за поясом этот прекрасный кинжал. Против кого? Где здесь враги? У вашей особы есть враги? Я устраню их. Я желаю благоденствия вашей особе. Я могу быть надежным другом. Против кого оружие, кого опасаетесь?

На лестные слова царевича визирь отвечал улыбками и поклонами, что давалось нелегко.

— О, этот кинжал… дед мой получил… От шахов Ирана. За дружбу. Какой кинжал!

— Красив! Очень красив! А откуда оружие у вашего народа? Кто дал народу? Вы?

— О благословеннейший!.. Я вам подарю! Я этот кинжал вам!..

— Нет, зачем же? Он украшает вас. Но что за толк от такого кинжальчика. Лучше примите маленький подарок от меня. Примите.

Халиль стянул с большого пальца толстое золотое кольцо, индийское, с багряным лалом. Он сам любил это кольцо, но ни одно другое не напялилось бы на палец визиря.

Влюбленно глядя на замерцавший при свечах лад, визирь поднял было голову для поклона, но пошатнулся.

Халиль поддержал его за локоть, повторяя:

— А откуда ваш народ обзавелся оружием? Кто ему дал?

— У них оружие? — Визирь испугался и на мгновенье обрел устойчивость. — У них есть оружие?

— А разве оно не от вас?

— Ни-ни!.. Мы им не дали!..

— У вас не нашлось?

— Как это! В том-то и дело: есть, но не дали! Как это дать? Мы не дали.

— Да ведь оно без толку поржавеет у вас. Зарыто где-нибудь?

«Отрицать? Видно, они уже знают! Может, царевич за этим оружием и явился? Нет, визирь не таков, чтобы играть с огнем: милость повелителя благотворна, от гнева же его нет спасения. К тому же, почему на таком прекрасном пиру не говорить с царевичем, как гость с гостем, по-братски».

— Не поржавеет, — оно в башне. Замазано. Там сухо.

— И много его?

— Все там. И то, что своего было, и что от Тохтамыша… Не поржавеет. Ни-ни! Там пролежит… и ничего!

— Значит, не дали?

— Ну как это дать? Ведь им только дай!.. Они его разнесут по всем горам, по всем щелям. Кто принесет назад? А где же себе взять, когда понадобится?

— А когда понадобится?

Визирю все тяжелее становилось говорить. Голова тяжелела:

— Не будет повелителя, вот и понадобится.

— Кому?

— Как кому? Шаху.

— А вдруг чернь изловчится да отнимет? Может, надо хорошие караулы туда послать. Это какая башня? Отдельно стоит?

— Нет. В которой сам шах. Он там всегда сам. Откуда им знать, где оно! Когда оно… замазано.

— Ну, берегите его. Берегите. А откуда же разбойники вооружились?

— Свое собрали. У кого что. Сперва ушли, потом собрали. Мы нет-нет… мы… Сохрани нас бог от этих головорезов! Ой, сохрани бог… Бог всемилостивый…

Пол колыхался под ногами визиря. Явились слуги и повели визиря обратно на пир. Халиль-Султану хотелось свободы от духоты, шума, суеты пира.

Он опять подошел к окну.

После дневного дождя в завечеревшем городе стало прохладно, тихо.

За окном он снова увидел крышу древнего здания. Там, за куполами, похожими на опрокинутые чаши, горел огонек и какие-то люди неподвижно сидели, внимая певцу.

Еще в прежние поездки по этим местам Халилю случалось послушать, как пели здесь, как, бывало, рыдали от страсти азербайджанские певцы.

Он прислушался; певец пел:

Ее смех курчавится, как волоски на висках…

Глаза Халиля потеплели. Как похож этот свежий вечер на самаркандскую весну, на самое-самое начало весны, когда еще не таял снег в горах. Он повторил:

— …как волоски на висках!

У Шад-Мульк они черны и тоже курчавятся. А свои сорок девичьих косичек она заплетает в одну змею и ею туго обкручивает голову, но конец выпускает, как край чалмы, и пучок косиц свешивается над головой, как хохолок. Лишь перед выходом в гости отпускает она свои косички за спину, как сорок змеек. Лишь в гости. А когда он приходит в их дом и она ходит при нем, не скрываясь, ее косички всегда связаны в одну большую, в одну тугую, в одну до синевы черную… А кончики топорщатся, как хохолок. И если он шепчется с ней, они щекочут его лицо.

Он улыбнулся:

— Как волоски на висках!.. Ее смех курчавится… Им, верно, хорошо там сидеть на крыше около огонька и слушать песню. Видно, это милые люди, у каждого какая-то любовь. Не пойти ли к ним?

Поднималась молодая луна.

Гости еще не разошлись, шумели голоса: там оживились, разговорились в отсутствие царевича.

Халиль приказал позвать Низама Халдара, которого полюбил в этой поездке за веселый нрав.

— Как бы нам пройтись по городу, брат Халдар?

— Не опасно ли? Кругом разбойники. Пришла весть: опять небольшой обоз перехватили, из Султании. Всю охрану перестреляли. И это уже в который раз в этих местах! Наши люди боятся здешних дорог. Сам Курдай-бек перестал выезжать в город, отсиживается дома. Стража его, говорят, ночью боится темноты. А на вас такой халат!

— С Курдай-беком еще будем говорить. А халат… Ты прав, лучше мой дорожный надеть.

— Он не просох еще. Ведь под каким дождем ехали!

— Поищи чей-нибудь на пиру. И пойдем. Душно здесь, а там вон поют. Слышишь?

Сам любивший петь, Низам Халдар прислушался:

— Не знаю этой песни. Никогда не слыхал. Хороший голос. — И, послушав еще, убежденно повторил: — Очень хороший.

— Сходим к ним. Они нам еще споют.

— Я пойду поищу халат.

Но нашелся только отложенный к стене кем-то из гостей синий азербайджанский армячок.

— Тогда уж и шапку давай азербайджанскую. Погляди там.

— Шапка не шапка, есть колпак из рыжей овчины, как у них у всех. Надевайте. Она с этим же армячком лежала.

В воротах, приняв их за расходящихся гостей, слуги Курдай-бека открыли калитку.

Они прошли через безлюдную базарную площадь, мутно озаренную мерцающим светом месяца, и свернули в ту узенькую ступенчатую улочку, где напротив мечети темнело старинное здание.

В низеньком портале тяжелая створка ворот нехотя подалась, когда Низам надавил плечом.

Какой-то юноша встретил их, удивленный, что кто-то забыл запереть ворота:

— Как вы вошли?

— Там отперто.

— А что вам?

— Мы наверх. Туда, где поют.

— К отцу Фазл-улле? А кто вы?

— Приезжие певцы.

— Ступайте. Знаете, где лестница? Там, направо, в самом углу, внутри стены. Там темно. Ступеньки слева.

— Спасибо!

И они ощупью поднялись на крышу, а юноша, опасливо выглянув на улицу, торопливо запер ворота на широкий засов.

Они постояли за одним из куполов, чтобы нежданным появлением не прервать певца. Он пел:

Если б капли слез не стекали мне на уста,

Я бы умер от жажды в духоте этих лет…

Халиль шепнул:

— Отец Фазл-улла?.. Кто это такой?

— Кто его знает! Посмотрим.

Скрытые куполом и мглой, они разглядывали старика, кротко улыбавшегося и покачивавшего головой в лад песне.

Мир и достоинство озаряли это смуглое, обрамленное белой пеной бороды ласковое лицо.

Слушая, он шептал что-то. Может быть, повторял для себя мучительные, сладостные слова певца.

— В духоте этих лет… — повторил и Халиль. И задумался: «В духоте этих лет…»

Когда песня смолкла, Халиль вышел к певцам. Под взглядами насторожившихся хозяев Халиль сказал, что, забредя в эти края из Мавераннахра, они, любители петь, прельстились песнями, петыми здесь. Им еще хочется послушать, и зачем же слушать украдкой или таясь на улице, когда можно не только слушать, но и поблагодарить певцов.

— Из Мавераннахра? — строго спросил старик Фазл-улла. — О чем там люди теперь поют?

— Много разных песен.

— Спойте нам.

Халиль, не уверенный в своем голосе, просил петь Низама. И, взяв из чьих-то рук дутар, Низам долго прислушивался к его ладу. Он звучал ниже и глубже, чем дутары Самарканда. Но вскоре Низам овладел этими струнами и тихо спросил Халиля:

— Что петь?

— Мы с тобой на чужбине, брат Халдар! Спой мою любимую из песен Камола, — шутливо ответил Халиль.

И Халдар запел о чужбине:

Эта шумная улица кажется мне пустынной.

Нет друзей у меня, и разлука тому причиной…

Старец закрыл глаза и, подняв лицо к темному небу, зашептал слова, видимо хорошо ему знакомые; Халиль уловил:

Здесь чужие дожди, и чужая на обуви глина…

Старец обвел всех печальным взглядом, и все ответили ему взглядами, когда Халдар, высоко подняв голос и забыв о дутаре, допевал:

…Я брожу и мечтаю о родине милой…

О чужбина, чужбина, чужбина, чужбина, чужбина!..

Все помолчали после этой песня. Наконец старец сказал:

— Он родился вашим земляком. Умер нашим земляком.

Халиль, сожалея о покойном поэте, вздохнул:

— Да, Камол Ходжентский.

— Я видел, как он бедствовал, как нищенствовал, как умер в Тебризе, не имея пристанища, на голой циновке, с камнем под головой вместо подушки. И нам нечем было ему помочь. Хромой все разорил вокруг. Все ходили босые, голые, голодные. Камол!.. Двенадцатое лето идет, как он умер. Они с Хафизом, как два соловья, перекликались. Камол у нас, в Тебризе, Хафиз — в Ширазе. И почти вместе покинули мир, чтобы петь в садах аллаха.

Низам Халдар шепнул:

— Они говорят «Хромой». Слышали?

Халиль провел ладонью по руке Халдара:

— Молчи. Послушаем.

Старец вспоминал:

— Он жил среди нас в Тебризе. Явился Тохтамыш-хан. Слез, и крови, и горя не меньше было, чем от Хромого. И Тохтамыш увел Камола к себе в Орду, в Сарай. Тохтамышу был нужен собственный соловей в Сарае. Лет пять мы ничего не знали о нем. Но он вернулся. Вернулся к нам, чтобы бедствовать вместе. Только нам довелось его пережить. А переживем ли мы бедствия?.. Переживем ли? А ведь Камол мечтал об этом! Ты, милый Имад-аддин, пел эту песню. Спой нам, Имад-аддин!..

Молодой голос откуда-то из мглы негромко предостерег старца:

— Отец! Рядом, у Паука, пируют. Там цареныш появился. Если они услышат, не было б беды.

— Им не до наших песен. А вокруг простые люди, сами не смея петь, запершись у себя по домам, прислушиваются. Пусть и гости из Мавераннахра послушают своего Камола, — ведь этот поэт учился в Самарканде, к нам оттуда пришел.

Молодой человек высунулся, чтобы взять дутар. Ненадолго его лицо приблизилось к светильнику, и Халиль увидел желтоватое, словно выточенное из слоновой кости, лицо юноши, но не уловил взгляда его странных, показавшихся раскосыми глаз.

Маленькая, с короткими пальцами рука протянулась к дутару, и, откинув другую руку, Имад-аддин задумался, припоминая слова.

Вскоре он уже пел, отодвинувшись во мглу:

Самому султану не покорить тебя, влюбленный.

Ни цепям, ни темницам не смирить тебя, влюбленный…

Он пел о милой, но казалось, что милая эта не простая девушка, что не любовью юноши рождена эта песня, что поет певец о любимой родине и что нет в мире силы, чтобы сломить эту любовь.

Но Халиль слышал в ней только славословие стойкой силе простой любви.

Песня взволновала Халиля. Милая была так далеко — за грядами гор, за песками степей, за волнами широких рек… Но где бы ни была она, а он — с ней. И это незыблемо. Чуть закроешь глаза — и видишь эти серые створки бедных ворот. Низенькая, с высоким порогом калитка. Виноградные лозы на корявых опорах. Прудик под раскидистым деревом…

О Самарканд!

Резвые ноги, оставляющие на песке узкий след. Быстрый, сразу все понимающий взгляд веселых глаз. Быстрый, чуть хрипловатый и чуть растягивающий слова голос… О Шад-Мульк!

Песня взволновала Халиля. Он тихо повторил Халдару:

— Поговорим потом. Пока послушаем.

Его слух, обострившийся в походах, уловил легкий стук кольца в воротах, скрипнула створка, кто-то пришел и поднимался, постукивая каблуками по каменным ступеням.

Вскоре на крыше показались еще трое азербайджанцев.

Имад-аддин, отложив дутар, обратился к старику:

— Может быть, мы проводим уважаемых приезжих гостей и тогда побеседуем о наших делах?

Халиль отклонил намек Имад-аддина:

— Нам некуда спешить. Жаль покидать людей, с которыми нас побратала песня. Разве мы помешаем вашей беседе?

— Мы беседуем здесь о наших друзьях, — ответил Фазл-улла. — Вам скучно слушать о нашей нужде и о тех, кто огорчает нас.

— Разве могут быть враги у вас? — любезно спросил Халиль. — Кто видит вас, становится вашим рабом.

— А разве враги друзей не враги нам?

— Враги друзей? Значит, вы подтверждаете, что друзей у вас много!

— Все, кто любят родину, друзья мне. А родина наша хороша и несчастна.

— Мы не хотим мешать вашей беседе, но если мы не мешаем, нам некуда спешить, — упрямо повторил Халиль.

Старец заколебался, но к нему придвинулся Имад-аддин и зашептал что-то.

Тогда старец отстранился и громко и твердо возразил ему:

— И в Мавераннахре есть простой народ. Пусть посидят с нами.

Месяц вонзился в облака. Мгла сгустилась. Халиль не видел лиц троих, поднявшихся на крышу последними, хотя они опустились на коврик совсем рядом. От ближнего остро пахло какой-то степной травой.

Не дожидаясь вопроса, а может быть, торопясь, один грубовато спросил:

— Отец! Нас послали за хлебом. Где взять? Ведь там и дети с нами. Не хватает на всех.

Имад-аддин резко прервал его:

— Поговорим потом. Подождите.

— Нам до света надо туда вернуться. Нас ведь ждут. Как быть?

Имад-аддин встал и сердито ответил:

— Пойдемте. Отец к нам попозже придет.

Он увел их вниз, и там, во дворе, они зашли в какую-то келью.

Насторожившийся Халиль спросил:

— Откуда они?

— С гор. Пастухи. Пасут наши стада! — ответил старец. — Простите, мне уже пора отдохнуть.

Больше нельзя было оставаться здесь. Халиль, однако, спросил:

— А можно ли в другой раз послушать вас?

— Приходите. Мы иногда собираемся петь. Иногда — поговорить о стихах.

Халиль простился с Фазл-уллой и, задумавшись, спустился во двор.

Улица была все так же безлюдна, но в тени мечети, вдоль стены, стояли какие-то люди. Какие-то люди сидели на крыше наискосок от мечети. Может быть, это сидели те, о которых старец сказал, что простые люди, сами не смея петь, прислушиваются к песням юноши с лицом, выточенным на слоновой кости.

— Им хотелось поскорее избавиться от нас! — сказал Низам Халдар.

— У них свои дела, — уклончиво отозвался Халиль.

— А слышали, как эти негодяи называют повелителя?

— Они и Курдай-бека прозвали Пауком. Что ж поделаешь: простые люди.

— Простые?

— Не из царедворцев же Ширван-шаха!

— Пастухи тоже простой народ. Но зачем пастухам шляться среди ночи?

— Сейчас мы пошлем нашего десятника. Пусть подстережет этих… пастухов. Мы разберемся, где у них стада, которые кормятся хлебом.

И засмеялся:

— Дадим урок Пауку, как надо ловить разбойников.

Они поднялись по темной улице к площади. Когда оставалось несколько шагов до двора Курдай-бека, озаренного факелами, пятеро стражей с огромными копьями в руках окликнули Халиля:

— Кто идет?

— Свои.

— Своим тут незачем шляться. Стойте!

Их окружили. Старший увидел азербайджанский армячок на Халиле:

— Какие ж это свои? Хватай их!

Им закрутили руки назад и поволокли во двор Курдай-бека. Халиль молча упирался, а Низам Халдар, увидев среди двора здешних конюхов, прохрипел:

— Эй, отгони от нас этих…

Халдара толкнули, и подвал, где содержались узники, поглотил царевича.

Конюх узнал Халдара и побежал к Курдай-беку. Не сразу его допустили в комнату.

Хмельной и усталый Курдай-бек отмахнулся:

— Кто б ни попался — базар рядом. Поутру всем напоказ — петля на шею, и слава аллаху!

— Да гляньте ж! — закричал конюх. — Гляньте ж, кого они поволокли, это ж ваши гости!

— Какие там… Их же с улицы! Из ночной тьмы! Какие ж гости? Пьян? А?

— Наши, которые от повелителя.

Курдай-бек с сомнением поднялся было, но поленился и вместо себя послал писца.

Засов уже задвигали на двери темницы, когда писец, ленясь и нетвердо шагая, вышел во двор. Он был рад, что засов задвинут и на этом все кончится, ибо открывать темницу ему не приказывали.

Но конюх, лучше понимавший, что означает поимка гостя, прибывшего от повелителя, поволок писца к двери, сам отодвинул засов и, крепко держа за халат ослабевшего писца, крикнул в черную пропасть подвала:

— Эй, гость! Выходите!

— Дай нам руку! — глухо откликнулся Халдар. — Из этой ямы нелегко вылезти.

Следом за Халдаром наружу выбрался и Халиль. Вырвав на чьих-то рук плетку, он кинулся в залу. Но у дверей его остановили:

— Чего тебе?

— Где этот ослиный зад?

— Кого тебе?

— Курдай-бека! Кого же еще?

В это время один из шемаханцев, загулявший на пиру, закричал:

— Вот он вор! Поймали! Ай, молодцы! Стащил кафтан мой! И колпак!.. Держите! Держите крепче!

Курдай-бек, любопытствуя, пошел к столпившимся у дверей. Он растолкал гостей, чтобы тут же, на глазах у всех, повесить воришку и такой скорой расправой украсить пир, по примеру повелителя, склонного каждый большой пир сопровождать казнями преступников.

В это время вырвавшийся у стражи Халиль с размаху ожег лицо Курдай-бека ударом плетки. И добавил, крича:

— Знай, кого хватать. Знай, кого! Знай!

Курдай-бек осел на пол. Гости отшатнулись.

Халиль сорвал с головы колпак и швырнул его в лицо хозяину.

Царевича узнали.

Все, кто был, кинулись прочь из комнаты.

Только визирь мирно спал на своем месте.

В этой суете ушло то время, когда ночная стража могла подстеречь сомнительных пастухов.

Десятая глава. КУЗНИЦА

Марага еще спала. В приземистых мазанках, в сложенных из каменных глыб лачугах спали простые люди Мараги, намучившиеся за день и лишь на подстилках у домашнего очага обретавшие краткий покой. Спали ремесленники, ленившиеся на короткий срок уходить из своих мастерских. Спали кузнецы и медники неподалеку от приглохших горнов. Чеканщики — среди расступившихся кувшинов и ведерок. Пекари — около ларей с мукой. Колесники — под сенью новых арб. Швецы, подсунув в изголовье скопившиеся за день обрезки тканей. Спали купцы, запершись на засов, спустив с привязи широколобых лохматых волкодавов. Спали в караван-сараях и на постоялых дворах заезжие люди, иноземные купцы, воины-завоеватели, караванщики, привычные к ночлегу под чужими кровлями.

На перекрестках больших торговых улиц, уставшие бодрствовать всю ночь напролет, задремывали ночные воинские караулы.

Луна завершила свой путь по звездному небу. Звезды потускнели.

Прокатилась и смолкла ночная перекличка ослов. Близилось время подниматься к первой молитве, дабы у аллаха испросить мира и удач на грядущий день.

Хатута сидел во тьме кельи, когда перед рассветом услышал, как, просмурыгав по двору тяжелыми туфлями, старик остановился за дверью, постоял там и, тихо отворив узкую створку, вошел с кувшином в руке:

— Спишь?

— Какой сон!

— Снял бы ты свой халат.

— Давно снят. Вот он, тут.

— Дай, я его схороню. А ты надевай-ка мой. Он неприметный, войлочный, как у всего здешнего люда. На-ка, надень да ступай ко мне в сторожку, посиди там, пока народу на улицах нет. А как услышишь, что люди идут, ступай и ты. В мечеть так в мечеть. На базар так на базар. Где люднее, там и побудь со всем народом. Надвинь шапку пониже да ходи повеселей, посмелей, как с чистой совестью. А как весь базар проснется, отправляйся к дому, где городской судья судит, в самой середине базара, от Купола Звездочетов налево, через Сундучный ряд. Там, в том ряду, ихний караван-сарай, Султанийский. Из того караван-сарая самаркандские купцы своему каравану ищут проводника на Шемаху. Дорога тебе знакомая. Скажешь: пришел, мол, из тех мест к брату, да брата, мол, не нашел, приходится назад идти. А что им проводник нужен, на базаре, мол, слыхал. Про меня молчи. Они тебя возьмут, так дня через два либо три отсюда тронетесь. А там зря на глаза не лезь, но и без крайности не прячься, — не приметили б, что боишься кого. За два дня тебя едва ли хватятся, а и хватятся — не сразу на след нападут. В лицо тебя мало кто помнит, а охоту ведут по алому халату. Бог милостив, выскользнешь из города, а вокруг дорог много.

Говоря это тихо, медленно, старик устал от долгой речи и, помолчав, прислушался.

Постоялый двор спал. Где-то далеко за городом, на кладбище, жалкими детскими голосами рыдали шакалы.

— Вот как, сынок! Запомнил? А там — в Гандже — свое место сам найдешь, а случится в Шемаху зайти, помни: там за базаром, когда стемнеет, песни поют. То в одном доме, то в другом. Понял? Халат давай, я его схороню.

— Спасибо, отец!

Старик в темноте туго скрутил лощеный халат, просунул его в горло кувшина, опустил на кувшин крышку и, отослав Хатуту вперед, подождал, прислушиваясь у приотворенной дверцы.

Постоялый двор спал.

Громко шаркая, старик пошел по гладким плитам, неся свой кувшин, словно полный воды, в тот угол двора, где за низкой глиняной стеной обмывались постояльцы.

Там никого не оказалось, и вскоре старик вышел оттуда с пустым кувшином.

Когда он проходил мимо кельи, где гостила стража из стана, один из воинов, приподняв голову, спросил:

— Уже и помылся, отец? Видно, пора и нам подниматься?

— Вот-вот на молитву призовут. Скоро и рассвету быть, — ответил старик, направляясь к себе в сторожку.

С улицы слышались неторопливые шаги и тихий разговор идущих к мечетям.

Сторожка оказалась уже пуста.

Тем утром в дом городского судьи прибыл внук Тимура, сын его дочери, Султан-Хусейн.

Он прибыл со своими людьми, чтобы заняться узниками, схваченными в городе за последние дни. Тимур приказал дознаться наконец, что за враги вырастают словно из-под земли и вновь исчезают, будто проваливаются сквозь землю, на всех дорогах вокруг воинского стана. Нападения разрастались по всему Азербайджану, нападения на небольшие отряды, на ночные стоянки войск, на караваны, на гонцов, на воевод, — меткие стрелки из неприступных мест внезапно осыпали стрелами даже большие отряды, убивая людей на выбор, сперва высмотрев, кого убить. Это задерживало Тимура, приводило его в ярость.

В подвале судейского дома, рядом с темницей, палачи скоро приготовили все для допросов, а на широкой скамье постелили ковер для Султан-Хусейна.

Он спешил отличиться перед дедом, не хотел отстать от других воевод, разосланных по тому же делу в ближние города, и решительно, поджав ноги, сел на свое место.

Широкое лицо лоснилось с дороги. Бородка плохо прорастала на крутых скулах, подрагивающие ноздри казались непомерно большими, когда вздернутый нос был так мал. Торопливые маленькие глаза мгновенно рассмотрели все подземелье.

Выпустив джагатайскую косу из-под шапки, подбоченясь левой рукой, он велел ввести узника, схваченного первым.

— А других готовьте. Как их брали, в том же череду и к нам ставьте. Про первого что известно?

Ему рассказали.

— Признался?

— Виляет.

— У нас не вильнет! Давайте.

Видно, этот узник не противился, сам шел в страшный подвал, — он вступил сюда, замигав от света, скупо проникавшего через два небольших окна, открытых в глухой двор. Синий лоскут, туго повязанный поверх маленькой шапки, не растрепался, но старик привычным движением пальцев оправил его на голове. Расправил усы, широкие, как голубиные крылья, и ладонью от горла вверх приподнял выдающуюся вперед небольшую бородку.

— Почему не связали?

— Стар и слаб. И смирный, — ответил старший из стражей.

— Стар, а разбойничаешь?

— У нас один разбой: медь плавить да чекан чеканить. А медь не меч. Без такого разбоя не во что стало б воду налить.

— Отлаиваешься?

— Я правду говорю, по заветам пророка божьего.

— В праведники готовишься? Сперва с земными делами разберись. Разбойнику в алом халате денег давал?

— Не помню такого.

— Люди видели: он твои деньги за пояс заткнул.

— А не доставал ли оттуда? Может, расплатиться хотел. За день покупателей столько пройдет — всех не запомнишь.

— Какой купец! И всем деньги даешь?

— Не помню, чтобы такое было.

— Освежим память!

Султан-Хусейн шевельнул бровью, и палачи накинулись на старика.

Кровь отлила от его лица, шапочка свалилась вместе с тюрбаном. Старик, закрыв глаза, когда становилось невмоготу, вскрикивал:

— Медь, медь, медь!..

Его на минуту отпускали. Султан-Хусейн спрашивал:

— Вспомнил?

Старик молчал, его опять хватали палачи, и снова он пересохшим ртом хрипел:

— Медь, медь, медь!..

Наконец потерял сознание.

Втолкнули следующего. Это был повар Раим. Руки ему связали за спиной, отчего плечи казались еще шире и круче.

Терявший терпение Султан-Хусейн крикнул:

— Говори! Сразу все говори! Иначе…

— А я скажу; чего вам от меня надо?

— Разбойников прикармливал? Задаром, а?

— Моя похлебка. Баранину за свои деньги беру. Баранов сами свежуем. Кого надумаю, того угощаю. С кого надумаю, с того деньги беру.

— А с кого не брал?

— Кто мне по душе, с тех могу и не взять.

— С разбойника в алом халате брал?

— Брал. Он нездешний. Наши шелков не носят. Нашим не до шелков… Дернув большой круглой ноздрей, повар добавил: — Тут у вас и воняет-то, как на бойне.

— Не твое дело. Кто это «ваши»?

— Наши? Хозяева здешней земли. Их и покормим, когда им есть нечего. А пришлые нам на что? Мы их звали сюда, что ли? Кому случится между нами жить, пускай живут, — нашими станут, коль с нами заодно баранов растят. А когда являются наших баранов резать, а своих сами едят, такие не годятся. Их за своих не считаем, это хозяева не нашей земли.

— А где твои дружки, которые с оружием на наших кидаются?

— Таких дружков нету.

— А вот кидались твои дружки. Вспомни-ка! Да и назови.

— Как же назвать? Я не видал, кто из них кидался.

— Вспомнишь!

И опять работали палачи.

Повар крепился. Лишь раз он заговорил, когда его ненадолго отпустили, и Султан-Хусейн спросил:

— Вспомнил?

Покрутив головой, чтобы превозмочь боль, он не ответил, а только удивился:

— Ох, ну и мясники!..

И больше от него уже ничего не смогли добиться.

Третьим ввели, держа за обе руки, рослого рыхлого человека, глядевшего красными ненавидящими глазами.

Султан-Хусейн, все еще никак не напавший на след врагов, сам был готов, отстранив палачей, терзать своих немотствующих узников.

— Признавайся, негодяй! С кем якшался? Откуда с алым халатом в дружки попал?

— Ты, вижу, не в своем уме. Не знаю, как тебя звать.

— Как звать, не тебе знать. Сознавайся, пока спрашивают, где разбойники?

— Ты и есть разбойник! Иначе кто же ты! Кто мирного купца хватает, обирает, терзает. Кто, а? Ошалел?

— Ты сюда на беседу пришел? Где же это ты купец, — у разбойников в берлоге твоя торговля?

— Самарканд не берлога.

— «Самарканд»! Где с алым халатом снюхался?

— Как это?

— На базаре с ним шептался? Денег ему давал?

— Ну, уж это мое торговое дело. Когда велю писцу о товаре письмо написать, сам знаю, чего мне надо. Ты лучше отвяжись, — я до самого повелителя дойду, а вас, разбойников, угомоню.

— Навряд ли дойдешь!

С ним расправлялись с особым усердием: он успел укусить палача, в другого плюнул, третьего лягнул каблуком. Он кусался, бранился и визжал, пока не захрипел, выпучив глаза. Тогда его бросили.

Но когда он повалился, из-за пояса у него выкатилась медная самаркандская пайцза на право торговли в чужих краях.

Султан-Хусейн забеспокоился:

— Что ж это, наши же купцы в свои караваны стреляют?

Купца выволокли. На его место привели нового узника.

Этот оказался сухощавым, подвижным азербайджанцем. Выскочив от толчка на середину подвала, он быстро огляделся, увидел Султан-Хусейна и любезно поклонился.

Султан-Хусейн прищурился:

— Попался?

— А именно на чем?

— На алом халате. Для каких дел ты его заманил к себе в лавку?

— Грех такое вспоминать.

— А ты вспомни. А не то мы напомним!

— Дело мужское: написать письмецо. Посланьице с выдержками из стихов Хафиза. Для подтверждения чувств.

— В каком смысле?

— Тайное посланьице. Красавице.

— Тайное? А красавица хороша?

— У нее муж. Я желал выразить ей свое желание, когда муж отбыл с караваном.

— Нас не задуришь. А в алом халате у тебя дружок?

— Старый знакомый. Лет пятнадцать вверяю ему тайны души.

— Пятнадцать лет пишет?

— Не менее. Я тогда еще холост был. Соблазнительницам души напишет одно. Красивым мальчикам — другое. Владеет!.. Слогом владеет.

— Чем кормишься?

— По золотому делу — кольца, серьги, когда до Тохтамыша здесь золото было. В нынешних обстоятельствах золота на виду не может быть, сами разумеете. Пришлось заняться перекупкой пленниц. Бросил: дешево берешь, кормить — кормишь, а перепродать с выгодой трудно. Спрос плохой. Но если вам наговорили, будто я втихомолку золото перепродаю, — врут! От кого его взять? У кого было, давно отдано: тут везде глаза да глаза.

— Наговорился? Теперь отвечай прямо: этого, в алом халате, откуда знаешь?

— Я ж говорю: пятнадцать лет он мне пишет.

— Да он неграмотен!

— Именем пророка Али! У него красивейший почерк — пылевидный! Так мелок — как маковое семя! Глаза разбегаются! Витиеват, но это и надо!

— Значит, он там нам морочил голову? И к тому же… Как это так? Пятнадцать лет тебе пишет, а ему от роду менее двадцати. Что ж он, со дня рождения?.. А?

— Ему сорок! Я на два года старше.

— Ты, может быть, сумасшедший? На цепи не сидел?

— Сохрани аллах милостивый!

— Второй негодяй толкует мне, что разбойник стал писцом. Сговорились?

— Но это истина, и это знает сам всемилостивый аллах!

— Кто же, по-твоему, этот в алом халате?

— Как кто? Если вы его не знаете, какое вам к нему дело?

— Твое дело отвечать!

— Имя его Заид Али. Он — уважаемый писец нашего почтеннейшего городского судьи, да помилует его бог от гнева повелителя! За красивейший почерк он и ценим милостивым судьей.

— Пока не скажешь правду, велю тебя пощекотать. Ну-ка!

Но он не переносил боли. Взвизгивая, он терял сознание, едва начинали его вытягивать.

Его отливали водой и опять спрашивали. Он, облизывая губы, сквозь боль кричал, повторяя, что в алом халате к нему приходил сорокалетний писец городского судьи Заид Али.

Когда, не веря ему, палачи повторяли вопрос, он снова терял сознание.

Бегло допросили еще нескольких узников, оказавшихся почтенными людьми, в свое время откупившимися от Тимура при взятии города и ныне продолжавшими свои базарные дела. Все они утверждали и клялись самыми нерушимыми клятвами, что в алом халате по базару расхаживает всему городу известный писец Заид Али.

— Сговорились? Я камня на камне не оставлю от всего вашего поганого логова, если не сознаетесь!

— Но мы клянемся!.. Нам правда дорога! Заид Али — это есть Заид Али. Кто его тут не знает?

Вопреки строгому приказу Тимура, запретившего даже мизинцем трогать Хатуту, пока он расхаживает, наводя на след, вопреки приказу следить за Хатутой не горячась, не хватать его собеседников, если это будет заметно Хатуте, Султан-Хусейн не мог тянуть: ему хотелось прежде всех остальных воевод выведать прямую дорогу в разбойничий вертеп и, нагрянув на них, перехватав всех, показать деду свое усердие, затмить всех остальных царевичей, стать первым среди них.

«Пускай полюбуются — вот я и не от сыновей, а всего только от дочери повелителя, а таких лихих среди них ни одного нет!.. А когда к деду проникнешь в сердце, тогда легко станет вытеснить оттуда всех прочих любимчиков — Халиля этого, Улугбека-грамотея, сопляка Ибрагима. На место самого Мухаммед-Султана можно стать!.. Но если тут облизываться, когда надо покрутить жилы отъявленному негодяю, толку не добьешься! Тут надо решать, как во время битвы. Быстро и враз! И без жалостей! Дед наказывал беречь Хатуту, дабы не терять след к новым и новым разбойникам. А вот они все какой от них толк? Они разве правду скажут? Мулла и то не всякий раз в правде сознается! А это ж злодеи, чего ж от них ждать? Надо сразу брать гуся за голову».

Проведчики, посланные на поиски, вскоре обнаружили алый халат, и Султан-Хусейн сам выехал к его местопребыванию, на базар.

Под сенью Купола Звездочетов с алым халатом почтительно беседовал усатый блюститель базарного порядка, величественный, как султан.

Султан-Хусейн поехал прямо на алый халат, и скороходы, бежавшие впереди царевича, закричали:

— Берегись! Дорогу, дорогу!

Этот, в алом халате, посторонился и оглянулся, оказалось — это худой, рябоватый человек с большим бельмом и реденькой бороденкой.

— Преобразился?

Не владея собой, Султан-Хусейн накинулся на него, прижимая его конем к лотку с колпаками. Колпачник, побледнев, кинулся сгребать обеими руками колпаки с лотка, а Султан-Хусейн, наступая на рябого, готового испустить дух от неожиданности, кричал:

— Преобразился?

— В чем… я виноват?

Султан-Хусейн вспомнил писца: он попадался ему на глаза у судьи. Не замечая сбежавшейся толпы, Султан-Хусейн кричал:

— Халат!.. Откуда?

Пятясь, писец неожиданно сел на лоток колпачника, а снова встать оказалось уже некуда.

— О аллах! Всемилостивый! Благословеннейший! Я, ничтожнейший, ничтожнейший, ничтожнейший, посмел купить.

— Где?

— Тут вот. За этим куполом.

— У кого?

— Нищенка была. Старуха. Под чадрой. Муж, говорит, помер. Деньги сейчас же нужны. Цена малая. Прельстился. Прельстился! Знаю — грех, ведь вдова. Аллах взыщет. Корысть человеческая. Прельстился! Благословеннейший! Милуй! Милуй! Каюсь, прельстился…

— Скинь халат! Скинь! — закричал Султан-Хусейн, не в силах сказать ничего другого, чтобы раздавить словами этого негодяя, этого… Который все перепутал, замутил такое великое дело!

Пересохшим голосом он приказал стражам:

— Берите его!

Обернувшись к пятящемуся величественному стражу, Султан-Хусейн прохрипел:

— Ты куда смотрел? Кого здесь стережешь?

Ударом плетки он скосил тяжелый тюрбан на голове стража и, повернувшись к толпе, закрутил над собой той же плеткой:

— Видали? Писцом прикинулся? А сам — у разбойников. Им письма писал. Мы это знаем! А вы ему потакали! От нас под халат не спрячешься, мы каждого насквозь видим. Осмелели? Разбаловались? Разбойничье семя!..

В ярости он поскакал к себе, не глядя ни на стражей, уводивших поникшего писца, ни на базарный люд, разбегающийся от царевичева гнева.

Вдруг его наметанный глаз увидел прижавшегося к стене круглощекого румяного десятилетнего мальчишку в серой рваной рубахе, в черной засаленной шапчонке на голове.

Круто повернув крутящегося коня, Султан-Хусейн еще раз осмотрел озорника, глядевшего, не потупляясь, на блистательного всадника, и велел скачущим позади:

— Прихватить этого. Пригодится.

Эта встреча слегка утешила его.

* * *

В караван-сарае, прозываемом Султанийским, постояльцы поднялись раньше, чем забрезжило утро.

Завьюченные верблюды, то жалобно, то возмущенно вскрикивая и ревя, вставали, понукаемые караванщиками.

Отстояв утреннюю молитву, караван-вожатый с нарочитой строгостью, сопровождаемый кое-кем из купцов, деловито обошел длинный верблюжий ряд, возвратился к головному верблюду и, взобравшись на осла, принял повод.

Хатута перехватил линялым кушачком бурый войлочный халат, поглубже надвинул лохматую шапку, уселся на своем осле и поравнялся с караван-вожатым.

Ворота открылись, и караван пошел.

Пересекли площадь. Вошли в узкую щель Медного ряда.

Хатута смотрел на медников, стоявших на коленях перед своими горнами или звеневших молоточками по красным, податливым листкам меди.

Хатуту удивило, что многие из мастерских, открытые, заставленные изделиями, были безлюдны — ни мастеров, ни подмастерьев не было в них, словно все они наскоро и ненадолго ушли отсюда.

Черный медник сурово взглянул и отвернулся, когда караван пошел мимо его мастерской.

Али-зада скользнул серыми печальными глазами по лохматой шапке и тоже показался Хатуте бледнее и задумчивее, чем прежде.

Миновали и Купол Звездочетов, где оказалось не столь тесно, как бывало, хотя все торговцы сидели у своих товаров.

Когда свернули на улицу, протянувшуюся до самых руин Дома Звезд, на круглой площади, перед воротами городского судьи, увидели такое множество народу, что пробиться оказалось нелегким делом.

Люди неохотно расступались перед караваном. Все смотрели в сторону ворот, где на свободном месте красовались на конях воины, осаживая собравшихся.

Караван не мог пробиться дальше и остановился.

Хатута, стиснутый толпой, оказался на своем осле на голову выше пеших и увидел свободную площадку, где пятеро узников, со связанными руками и ногами, стояли около высоких арб, с которых свешивались арканы. Петли этих арканов уже были накинуты на шеи узников. Едва арба тронется, петля затянется — и узник упадет. Возчики сидели на лошадях, впряженных в арбы, и ждали знака трогать лошадей.

Хатута сразу узнал двоих узников — медника Али-зада, который дал ему денег, и повара Раима. Остальных видел впервые: один был дороден и одет в распоровшийся самаркандский халат; другой, худощавый азербайджанец, все время что-то кричал, обращая взгляды к небесам; третий, с большим бельмом, рябой и безбородый, был так бледен, что казался изготовленным из ваты. Его поддерживали двое воинов, дабы он не повалился и не затянул свою петлю раньше времени.

Осаживаемый воинами народ шумел, и слов худощавого азербайджанца Хатута не мог разобрать.

Но все затихли, когда выехал Султан-Хусейн, сопровождаемый судьей и какими-то всадниками, неизвестными Хатуте.

Размахивая плеткой, Султан-Хусейн повернул к народу разъяренное лицо и закричал:

— Разбойники! Вздумали с нами воевать? Какие воины! Эти между вами скрывались, да попались. От нас не улизнуть! Смотрите на них! Да сами смекайте, кто из вас охоч первым за ними вслед ехать? Все смотрите на них! Кто охоч? Веревок хватит. Я вас отучу разбойничать!..

Хатута видел только Али-зада. Непокрытая голова старика мелко дрожала, но смотрел он не боязливо, а внимательно, словно собирался ответить на слова Султан-Хусейна. Слева лицо старика было синим — от удара или от другой какой причины. Но бородка так же гордо выступала вперед.

Резко хлестнув плеткой вниз, Султан-Хусейн крикнул:

— Вези первого!

Арба скрипнула. Лошадь не сразу тронулась с места, Али-зада поморщился, но не как от боли, а как бы с досадой. Упал, и Хатута уже не мог его разглядеть.

Хатута опустил глаза и лицо и мог бы сам свалиться, но люди вокруг плотно обступали его, и упасть было некуда. Мгновенье спустя он очнулся и, опершись о плечо ближайшего из людей, выпрямился.

Вдруг только теперь он понял прежде не понятые слова своего друга, спрыгнувшего в бездну в горах: «Старик всегда там». Этот Али-зада погиб. Но в Медном ряду на своем месте уже сидит другой старик, с тем же именем, с тем же сердцем.

Жалость к старику слилась с гордостью за безмолвный подвиг этих старых людей. Прикусив губу, Хатута смело и с торжеством глянул на Султан-Хусейна, который снова хрипло крикнул:

— Вези!

Хатута опустил глаза, чтобы не смотреть на повара, повернувшего лицо не менее гневное, чем у Султан-Хусейна.

Хатута не видел, как тронулась эта арба, только слышал, как шум, подобный морской волне, прокатился по народу. И наступила тишина, когда должен был прозвучать новый приказ царевича.

Но народ, не услышав этого приказа, затолкался. Все вытягивали шеи, пытаясь расслышать какие-то негромкие слова Султан-Хусейна.

Султан-Хусейн крутился перед купцом, одетым в самаркандский халат.

Султан-Хусейна вдруг осенила догадка, что расправа со своим купцом в далеком, чужом городе, на глазах у покоренного народа, над самаркандцем, расправа с маху, как с чужеземным пленником, может рассердить дедушку. Это сошло бы, если б он приволок в стан подлинных разбойников, но из них ни один не признался, ни с колчаном, ни с мечом ни одного не схватили, блеснуть перед всем станом пока нечем было; не следовало ли при такой незадаче побережнее обойтись с купцом?..

Палачи ждали, пока, впадая в еще бульшую ярость от неудачи, Султан-Хусейн силился сообразить, как поступить: купец уже стоял с петлей на шее, дедушкины проведчики, неведомые внуку, тоже непременно подглядывают за всем этим делом, где-нибудь хоронясь среди толпящихся зевак.

Палачи ждали.

Расправа приостановилась, и народ, запрокидывая головы, следил за малейшим движением царевича.

Наконец он негромко сказал палачам:

— Этого погодите… Что ж это, самаркандский купец и разбойничает на дорогах? У нас таких купцов не может быть. Попался? А теперь каешься?

Купец не мог собрать слов вместе. Он только бормотал:

— Разбой! На базаре грабите! От товаров увели! Где теперь мой товар? Воры!

— Этого погодите… А тех двоих давай вези!

Две арбы, тронувшись разом, столкнулись колесами и не сразу пошли. Азербайджанец успел крикнуть:

— Я тебе еще покажу!

А писца достаточно было отпустить, чтобы он сам свалился вниз.

Когда арбы, визжа колесами, отъехали, волоча за собой упавших, перед Султан-Хусейном остался один этот самаркандец.

Султан-Хусейн, запальчиво и явно сожалея о своем намерении, велел:

— Э, молодцы! Развяжите его. Пускай идет. Иди! Убирайся отсюда. Торгуй!

Но купец не трогался с места. Только растирал затекшие руки и приговаривал:

— Чем? Сперва ограбил, а теперь «торгуй!» Я еще до повелителя дойду, я спрошу, где мой товар. Чья шайка растащила? Кто в ней атаман? Он тебе объяснит, как со своими купцами обходиться. Он поучит тебя уму-разуму. Еще как поучит!..

Султан-Хусейн быстро сообразил, что уже не просто купца, а свою собственную погибель выпустил на свободу. Он громко, чтобы слышал весь народ, закричал:

— Пожалел человека! А гляжу — разбойника чуть-чуть не упустил! Ну-ка, молодцы, берите его. Ведите назад в яму. Он еще вспомнит разбойников! Я сам поведу его к повелителю. Ему это будет не то что раз помереть!

И поскакал к дому судьи.

Народ хлынул вслед за арбами, волочившими казненных.

Толпа поредела.

Караван опять пошел, погромыхивая колоколами.

* * *

Караван шел уже далеко от Мараги.

Начинались земли Ширвана, владения Ширван-шаха Ибрагима. Азербайджан, разорванный на княжеские владения, не был един.

В те времена каждый шах, каждый бек, каждый самый мелкий владетель, чванясь друг перед другом, опасаясь друг друга, — все стремились на своем уделе иметь все свое, чтобы не зависеть от соседа, чтобы сосед не посмел ухмыльнутся: «У меня, мол, и ковровщицы свои, и медники свои, и златоделы, и оружейники, и хлопководы, и виноделы, и садовники свои, и что бы ты ни вздумал, все у меня свое, ни в чем я не уступаю соседу». И хотя у одного не мог созревать хлопок, он приказывал сеять и хлопок, чтобы сосед не сказал: «У меня, мол, есть, а у тебя нет!» И хотя у другого не вызревал виноград и вино выходило кислым, как уксус, но его виноградари и виноделы, бедствуя на бесплодной земле, ходили за чахлыми лозами, давили тощие гроздья, чтобы хозяин при случае мог похвастать соседу: «У меня вино свое, и хлопок у меня свой, и пшеница у меня своя». Народ бедствовал, трудясь над делом, доходным в другом месте, но начетистым в этом уделе, а хозяева упорствовали, дробя на части родную страну, боясь друг друга и злобно завидуя, если соседу удавалось что-нибудь такое, чего не было у других.

Шахи, беки, владельцы уделов рвали родную страну на клочья, и Азербайджан не был един. Но един был народ Азербайджана. Едино было сердце народа. Как и всюду, здесь тоже каждый город гордился своими особыми приметами, обычаями, ремеслами, зданиями. Своими героями и событиями прошлых времен. Но мастера, славившие Тебриз или Урмию, славили и Шемаху, и Ганджу, ходили работать из города в город, обмениваясь навыками, радуя друг друга общими мечтами, общими песнями, вместе вспоминая и оплакивая тех, кого вырвал из их семейств и из их содружеств и увел в далекую даль Мавераннахра Хромой Тимур.

Караван шел. Начинались земли Ширвана, оставленные Тимуром под властью Ширван-шаха; не столь часты стали встречи с приглядчивыми разъездами Тимуровых караулов; казалось, воздух здесь легче и земля свежей.

В один из дней каравану Хатуты повстречался караван, охраняемый сильной конницей. Ширван-шах Ибрагим, сопровождаемый Халиль-Султаном, направлялся к Тимуру.

На тонконогом караковом жеребце ехал тяжеловатый для такого легкого коня Ширван-шах. Из-под дорожного суконного армяка, расшитого по синему полю красными полосами, поблескивал то голубым, то лиловым отливом шелковый кафтан.

Ласково и спокойно глядели глаза Ширван-шаха, хотя ехал он к Тимуру и сам, видно, не знал, что принесет ему эта опасная встреча.

Озабоченным и строгим казался Халиль-Султан, о чем-то говоривший с Ширван-шахом.

За ними следовали перемежавшиеся между собой всадники — Халилевы и Ширваншаховы, тоже все на отличных лошадях разных мастей. Двух лошадей одну пегую, другую соловую — вели в поводах. Ехали не спеша, чтобы не оторваться от нескольких арб с навесами, накрытыми коврами. Видно было, что в арбах кого-то везли, но полосатые паласы, покачиваясь сзади арб, мешали заглянуть внутрь. Гнали табунок лошадей. На нескольких арбах лежала разная поклажа.

Два тюка — длинные, скатанные трубкой черные кошмы — показались странными самаркандцу из каравана Хатуты.

Он не стерпел и отстал, чтобы расспросить встречных возчиков: как идут, какова дорога?

Пока они, съехав с дороги, разговаривали, караваны разошлись. Один молчаливый и окруженный воинами, неприветливо, дерзко глядевшими со своих седел. Другой — тихой поступью под миролюбивый глуховатый звон.

Пустив осла вскачь, отставший самаркандец догнал свой караван и, опасливо поглядывая во все стороны, поведал, как накануне, когда проходили через небольшое ущелье, караван обстреляли неведомые разбойники и успели скрыться, пользуясь тем, что никакая конница не могла преследовать их среди скал и трещин.

— Отчаянные головы! Вот, обстреляли! А зачем? Взять из этого каравана — ничего не возьмешь, когда он под такой охраной. А пятерых убили. Рядом с шемаханским визирем ехал наш Курдай-бек. Беседовали между собой. И тут стрела! Курдай-беку в висок, без промашки. И еще две стрелы в него же! И конец! Визирь поскакал, хотел заслониться шахом. И уж он только из-за шаха выглянул — ему стрела в лоб. Видать, это шаху для острастки: берегись, мол. Остальные трое — наши, из охраны. Когда погнались было за злодеями, их и пронзили. Курдай-бека с визирем завернули каждого в кошму, теперь везут с собой. Остальных на месте похоронили. Шайки у них маленькие, как песчинки, но всюду. Всюду! По всей ихней земле. Вся земля у них с таким песком перемешана. Вот какие дела! Попробуй-ка торгуй при таких дорогах! Да и покупать-то тут некому, одна нищета.

«Эх, купцы, — думал Хатута. — Знают, что дороги под стрелами, что народ обнищал, а и на стрелы лезут, ища прибылей даже в этой разоренной стране!»

К вечеру остановились перед караван-сараем, у входа в ущелье. Верблюдов кормить. Предстояла стоянка в небольшом, тихом, безлюдном селении.

Хатута побрел поразмяться среди развалин, среди каменных груд, между обгорелыми или обломанными деревьями покинутых садов. Трава кое-где заглушала кусты роз, в траве валялись черепки глиняных чаш и кувшинов. Пахло тлением и полынью.

Позади двора, на обрыве над речкой, он увидел черную кузницу, где, несмотря на густейшую темноту, еще работали кузнецы.

Хатута, на всем пути пытливо приглядывавшийся ко всем встречным, не упустил и теперь случая посмотреть здешних людей: не одни ведь воины Тимура обитают вокруг караван-сараев — кое-где есть и коренной народ.

Не будь народ един в разорванном на княжеские владения Азербайджане, порвись его единство, начисто опустела бы вся эта земля, обездоленная и обезлюженная набегами Тохтамыша, нашествиями Тимура, десятками тысяч клавших здешних людей в могилы, десятками тысяч уводивших в горький полон. Но уцелевшие, утаившиеся находили убежища в тех областях, где оказывалось тише, а когда пожарище нашествия стихало, возвращались на пепелище, и жизнь их возрождалась на родном месте.

Хатута зашел в кузницу и, хотя никакого дела к кузнецу у него не было, сел у двери.

Кузнецы не разгибаясь ковали подковы.

Наконец, кинув изделие, огненное, казавшееся прозрачным и восковым, в ведро, откуда взметнулась вода и вздыбился пар, кузнец повернулся к Хатуте. Он был почти гол, с одним лишь кожаным фартуком на бедрах.

Обагренный светом раздутых углей, он был велик, плечист. Его плечи, грудь, живот густо обросли черной медвежьей шерстью. Он покосился на Хатуту:

— С караваном?

— Сейчас пришли.

— Издалека?

— Марага.

— Наши?

— Самаркандцы. Купцы.

— А ты?

— Проводником до Шемахи.

— Хромой без проводников все наши дороги знает. А купцы, что ли, не знают? Зря связался.

— Ты тоже на здешнего не похож.

— Армянин.

Хатута, никогда не ходивший дальше Мараги, никогда не бывавший в Армении, усомнился:

— Разве армяне бывают кузнецами?

— Отчего же не быть, если надо?

— Армяне — это купцы.

— Что ж, по-твоему, в Армении лошадей куют не молотком, а кошельком?

— А еще что делают?

— Что здесь, то и там! — усмехнулся кузнец. — Ты тоже не похож… Азербайджанец? А язык у тебя с присвистом, с прищелком. Соловей не соловей, но и не азербайджанец.

— С присвистом? — удивился Хатута. — По роду я — адыгей. Но вырос здесь.

— Как же к ним в караван попал?

— Надо ж кормиться.

— На этот крючок и попадаются. Они тебе крошку хлеба, а ты им взамен свою голову.

Хатуте показались слишком смелыми такие слова. Он откликнулся:

— Мы хозяева своей земли.

— Тогда другое дело! — ответил кузнец. — Тебе железа надо?

Хатута быстро смекнул, что, когда в Медном ряду откликались медью, кузнецу сподручнее отозваться железом. И повторил:

— Железом верблюдов не куют.

— И так правду сказал! — засмеялся кузнец. — Ну, посиди, посиди. Тебе ничего не надо?

— Надо понять, как дальше быть.

— А ты почему проводником? — переспросил кузнец.

— От Хромого ушел.

— Тогда… Зачем тебе в Шемаху?

— А куда же еще?..

— Надо бы тебе к своим.

— Где их взять! Они на дороге меня не ищут.

— Верно сказал. Считай, что я тебя нашел, — покуда тут укроешься.

Хатута насторожился: первый раз видит человека, как довериться?

А кузнец увещевал:

— Переждешь тут, в горах. У нас там шалаш есть. Как придут наши люди с ними уйдешь.

Хатута сомневался: «Если б думал выдать меня Тимуру, только свистни: они вон, кругом. Надо, видно, верить, иного ничего не выдумаешь».

Разговор вдруг прервался: неожиданно, откуда-то из тьмы, появился азербайджанец, одетый по-крестьянски, но с длинными, тонкими пальцами горожанина, которыми он пытался развязать неподатливый узел серого башлыка.

Он только взглянул в глаза кузнецу. Армянин, отложив молоток, отошел с ним к стене. Азербайджанец торопливо заговорил:

— Семь лошадей. Две совсем расковались. Остальных — перековать бы. Подковы стерлись, как где камни — оскользаются. А нам это никак не годится, сам понимаешь. Нельзя ли помочь, Арам?

— Сюда нельзя. Караван пришел. Чужого народу много. Где лошади?

— За рекой. Недалеко.

— Вон мой подручный сходит. Не бойтесь. Темно, но свет зря не жгите. Он и в темноте сделает. Справится. Подковы подберет.

Он отошел к углу, где лежала кучка подков, накованных за день. Порылся в них, отбирая всякие, какие могут понадобиться.

Потом отозвал подручного:

— Ступайте. Да потише — там кузницы нет.

— Знаем, Арам. Спасибо.

Вдруг, когда они уже скрылись было в темноте, кузнец крикнул им:

— Стойте-ка!..

И повернулся к Хатуте:

— Ты спрашивал, как дальше быть. Зачем тебе в Шемаху? Иди к этим.

— Наши?

— Хозяева своей земли.

Азербайджанец стоял на самом краю темноты, слабо освещенный отсветом углей. Хатута подошел к нему. Поздоровались.

И тьма закрыла их.

Кузнец вернулся к наковальне. Подвинул светильник поближе. Подозвал другого подручного.

И опять подкова за подковой выходила из-под послушного молота и, как падающая звезда, прочертив золотой след, возмущала воду.

Одиннадцатая глава. СТАН

Утро, поднимаясь из призрачной дымки, озарило юрту повелителя.

Белая теплая кошма, изборожденная черточками теней, чуть колыхнулась, когда Тимур вышел. Он остановился, щурясь, оглядывая широкий стан, уже проснувшийся. Прислушался к равномерному, негромкому гулу голосов. Пригляделся, как трепещут бесчисленные знамена и значки на утреннем ветерке, как взвиваются первые дымки костров. Острые степные глаза Тимура мгновенно подмечали малейшее нарушение обычного порядка — где собралось воинов больше чем следует: «Что там у них?»; где стоит заседланная, понурая, неуместная там лошадь: «Кто туда приехал?»; где завязалась возня у воинов, соскучившихся от однообразия: «Скоро разомнутся!»

— Скоро разомнутся! — проворчал он, отворачиваясь от стана. Не торопясь, похрамывая, минуя караул, зашел он за юрту, откуда виднелись на склоне пригорка новые юрты, поставленные для ожидаемого Ширван-шаха.

Тимур долго стоял, закинув руку за спину, глядя на эти юрты. Может быть, он, повернувшись к ним лицом, уже и не смотрел на них, нечего было рассматривать там так долго.

Но здесь, заслоненный своими юртами от всего стана, он был один. Здесь никто его не видел, кроме, может быть, одного лишь беркута, парившего высоко наверху.

Вся даль, затянутая волнистым маревом, дымилась, согреваясь под первыми лучами солнца.

Ему не хотелось уходить к себе в полутемную юрту. Скоро к нему придут Нур-аддин и потомок Чингиза — Султан-Махмуд-хан, явится Шах-Мелик. Сядут разбирать вести, накопившиеся за ночь от проведчиков, прибывших со всех сторон — из Армении, из городов Баязета Османского, из Сирии, из Мавераннахра, из многих мест.

Хорошо было бы полежать на этой густой, еще не успевшей выгореть траве. Да нельзя: не ребенок, не простой какой-нибудь воин, люди удивятся, если увидят его на траве. А ведь сколько, бывало, спал на голой земле, без всякой подстилки. Порой и травы-то никакой не было — твердая земля да сухие колючки.

Больной ногой он провел по траве, и трава легла широкой полосой: пока тяжела от росы.

Не торопясь, похрамывая, возвратился он к дверям юрты. Постоял около стражей, кругломордых, смуглых, с глазами, спрятавшимися в узеньких щелочках, словно от затаенной улыбки, — барласы. Их пушистые рысьи треухи покрывали всю голову, спускались на спину. Барласы стояли неподвижно — по двое с каждой стороны дверцы, держа остриями вверх короткие копья, не смея дышать, пока он смотрел на них.

Он смотрел на них, но, может быть, он и не видел их, — нечего было рассматривать в них так долго.

Тимура отвлекли трое вельмож, соблюдавшие охрану его юрт и проглядевших его выход. Они бежали снизу, со стороны стана, не чая ничего доброго за свою отлучку.

Но он только сказал:

— Шах приедет, — где принять? А?

И они поняли, что оплошка их не в одной лишь отлучке, а в несообразительности: как не догадаться, когда, за шахом поехал сам царевич, везут шаха с почетом, надо и принять его не в обыденной юрте — надлежало еще до рассвета поставить богатый шатер, чтобы чужой правитель видел не только могущество, но и великолепие Повелителя Вселенной.

А он, больше ни слова не сказав, ушел к себе.

В юрте с двух сторон кошмы были приподняты снизу, чтобы через юрту струился легкий сквознячок. Тимур то поглядывал в эти просветы, то в сторону, откуда поблескивала на солнце трава и доносился ворчливый голосок какой-то степной птицы; то в другую сторону, где виднелись бесчисленные, как деревья в лесу, столбики дымков над очагами, откуда достигал сюда привычный гул стана.

Казалось, это остановилось большое мирное кочевье, остановилось на отдых в приятном месте на берегу многоводной реки. Накануне подошли войска, составленные из хорасанцев. Огромное войско Тимура состояло из десятков тысяч воинов-чужеземцев — их брали в плен, из них отбирали лучшую часть в свое войско, остальных отсылали на работы или сбывали на рынки рабов; если же оказывались пленники, негодные даже для продажи в рабство, таких выводили в степь и уничтожали. Тимур не различал: стадо ли овец, табун ли коней, толпа ли пленников — здоровые оставлялись, слабые и старые уничтожались. В хозяйстве не оставлялось ничего обременительного, ничего бесполезного: Тимур хозяйственно правил своим уделом, вместившим многие страны и десятки царств.

За эти дни в стан пришло много войск, вызванных сюда Тимуром. Едва заняв отведенные им места, едва поставив свои шатры и устроив очаги, они уже ничем не нарушали жизни стана, будней долгой стоянки, хотя хорасанцев пришло не менее тридцати тысяч.

Вчера Шахрух пригнал гонца с оповещеньем, что, получив указ Тимура, собирает свое войско и вскоре сам приведет его под знамена повелителя. Но Тимур решил не ждать Шахруха, послал в ответ сказать, чтобы Шахрух не спешил выступать в поход, а получше бы вооружился. Вельможам, собравшимся в Герат для наведения порядка, он приказал отложить расправу с Шахрухом: перед походом не следовало обижать сына.

Внук Пир-Мухаммед, правитель Фарса, на указ деда отмалчивался. Не старший Пир-Мухаммед, не сын незабвенного Джахангира, находившийся в это время далеко у границ Индии, а другой внук Пир-Мухаммед — сын убитого курдами Омар-Шейха, брат самовольника Искандера, женатый на сестре Гаухар-Шад-аги, гератской царевны. Его молчание Тимур понял как нежелание идти в поход и как неповиновение указу, что могло случиться не без воздействия царственной Гаухар-Шад-аги.

Теперь, прохлаждаясь на сквознячке, Тимур сидел, поджав одну ногу, и никак не мог найти спокойное положение для больной ноги — то ставил ее, то вытягивал: она ныла, хотя погода стояла сухая, как всегда в такое время в этих местах, и ничто не предвещало ненастья. Но, время от времени потирая ладонью нывшую ногу, он, глядя в сторону, чутко слушал своих советников.

Шах-Мелик говорил о проведчиках, прибывших из Мавераннахра. Мухаммед-Султан, отменив, по вине Искандера, поход на монголов, возвратил в Самарканд лишь часть войск — остальным велел разместиться в маленьких крепостях, незадолго перед тем построенных по реке Сыр, и на Ашпаре, на границе кочевой степи. Ослушник Искандер содержится в Синем Дворце под стражей. Ему лишь изредка разрешают поездки в пригородные сады, но всегда в сопровождении надежных спутников. В доме старшины тиснильшиков, отца дерзкой девки Шад-Мульк, жизнь идет обычно, за дочерью никаких выходок не замечено и в поведении ее ничего зазорного пока нет. Купцы довольны торговлей этого времени, но ремесленники некоторых цехов жалуются, что купцы прижимают сбыт изделий, сбивают цену, предпочитают брать изделия от чужеземных искусников из Синего Дворца, где товар хотя и дороже, но заманчивей для покупателей. Землевладельцы при оросительных работах весь труд сваливают на своих подданных, а воду, когда она приходит, забирают себе: сады поливают, а на полях у крестьян урожаи плохи из-за недостачи воды. К тому ж эти же вельможи часто вступают в спор с землеустроителями, препятствуют рытью и очистке оросительных канав, ссылаясь на полновластные свои права на своих землях. В Самарканде продолжают строить большую соборную мечеть, а зодчие великой госпожи кладут мадрасу. В мечети возводят лишь стены келий с обеих сторон двора, а в мадрасе уже начали сводить своды. Джильда готовится послать своего человека к повелителю, похвалиться успехами строительства. К великой госпоже из мадрасы шлют гонцов каждую неделю, и от нее часто прибывают люди. У них там всего в достатке, а у Джильды, на строительстве мечети, то золота не хватает для глазури, то бычьей крови: глазурь выходит тусклая, ее бракуют, а хорошей под рукой нет. А великая госпожа, когда с боен крови не привезут, приказывает не жалея резать свой скот; ей кровь со степи возят в бурдюках по ночам, когда прохладно, а золото и серебро для глазури у ее зодчих запасено в избытке, из-за этого задержки не бывает — ни просить, ни ждать им не приходится. Про золото же говорят, будто Джильда много для себя утаивает, потому и для мечети на глазурь не хватает. А то и так говорят: мол, Джильда готовые изразцы с большой выгодой продает людям великой госпожи — что надо бы на постройку мечети везти, везут на мадрасу и, мол, сама великая госпожа распорядилась эти изразцы и другое что нужное у Джильды брать, чего бы это ни стоило.

Писец сидел слева от Тимура и время от времени по знаку повелителя записывал для памяти то одно, то другое из донесений проведчиков. По своему обычаю, Тимур лишь выслушивал новости, а свои решения обдумывал после, наедине, и, обходясь притом уже без советников, один решал судьбы людей, находившихся от него иногда за десятки дней пути.

Проведчики из Фарса сообщили, что Пир-Мухаммед, сын Омар-Шейха, к походу не готовится, а занят беседами с учеными лекарями и по их наущению варит какие-то зелья, занят изготовлением опасных ядов, а для какой надобности, узнать пока не удалось.

Проведчики из соседней Мараги донесли о суровой расправе Султан-Хусейна со всеми узниками, дабы выпытать у них о разбойничьих шайках, но выпытать он ничего не смог, адыгея же упустил. Когда этого адыгея долго нигде не видели, пошли его искать на постоялый двор, а там в келье оказалась на месте только дареная шапка с донышком, вытканным в Шахрисябзе. Султан-Хусейн велел следить за этой шапкой. Два дня ждали, что адыгей за нею вернется. Теперь потеряли след. Сгоряча царевич пытал своего купца, самаркандского. Даже хотел его удавить, да побоялся, отвел назад под замок. Теперь ни с чем едет назад, ведет купца, как разбойника, сюда на расправу. Выехал бы раньше, да дня два развлекался с уличным мальчишкой, будто здесь не мог найти никого лучше.

Шах-Мелик еще излагал донесения проведчиков, когда неподалеку послышался конский топот; вслед за тем воин вызвал Шейх-Нур-аддина, возглавлявшего охрану стана.

Шейх-Нур-аддин пошел к юрте писцов. Невдалеке от этой юрты его ждал воин, спешившись, но не отходя от своего коня. Шейх-Нур-аддин узнал десятника из своей конницы:

— Чего тебе?

— Дурная весть, да будет благословение аллаха на вашей милости.

— Откуда?

— Я был при тысячнике Шейх-Маннуре, выехавшем встречать. Нас послали охранять царевичей Ибрагим-Султана и мирзу Улугбека, которых повелитель, да будет благословение аллаха над ним, послал навстречу мирзе Халиль-Султану, да будет благословение аллаха над ним, и ширванскому шаху. Накануне как нам встретиться, мы стали на ночь в степи; откуда ни возьмись, вчера на заре напали на наше становье разбойники. Числом восемь человек. Убили наших двенадцать воинов да шестерых подстрелили не до смерти, да ниспошлет им аллах великую милость и примет их в садах праведников.

— А где разбойники?

— Поскакали все восьмеро в разные стороны. Пока наши вскочили в седла, от тех один след остался. Туман! Видим, кони недавно подкованы, на ходу легки, опять же — туман: их искать, в какую сторону гнать погоню? Так и махнули рукой. А меня Шейх-Маннур, да будет к нему аллах милостив, послал сюда сказать: так, мол, и так. Мирза Улугбек крайне гневался: почему, кричит, не догнали. Да где там!..

Шейх-Нур-аддин вернулся к повелителю в смущении: Шах-Мелик едва лишь кончил говорить о неудачах Султан-Хусейна в розысках по Мараге, об исчезновении адыгея, а тут — еще о разбойниках! Повелитель может в такую ярость впасть, сохрани аллах милостивый!

Приседая на длинных худых ногах, подобрав полы халата до колен, пригнувшись, мелкими шагами вошел Шейх-Нур-аддин в юрту Тимура и опустился на ковре поближе к двери.

Но Тимур следил за ним:

— Что там у тебя?

— Милостивейший, гонец прибыл от каравана царевичей. Опять разбойники! Восемь человек.

— А царевичи?

— Сохранил аллах всемилостивый. А из наших воинов двенадцать человек отбыли к престолу всевышнего.

— А разбойников?

— Туман был. Ушли.

— То горы, то туман, то реки, то камни — нам все мешает, а им никаких помех нет. А?

Он уже готов был приказать Шейх-Нур-аддину взять тысячу или две тысячи своей конницы и послать их по следу, окружить негодяев, изрубить на куски!

Но тут же и спохватился — тысячу, две тысячи в погоню за восемью негодяями! На виду у всего стана! Что же подумают воины о могуществе этих восьми человек!

Побледнев от усилий сдержать гнев, Тимур спросил:

— Там простые воины слышали этого, твоего вестника?

— Кругом воины. И коня ему держали, и кругом там воины.

— Теперь по всему стану вести пойдут: разбойники, мол, уже и царевичам угрожают. Вот-вот, скажут, и нас всех стрелкой проткнут. Знаешь, что такое слух? А?

Бледный, он поднялся и, тяжело падая на разболевшуюся ногу, прямо через круг своих советников пошел к двери. Шейх-Нур-аддин, оробев — не на него ли кинулся повелитель, отвалился к стене юрты, а Тимур, перешагнув через длинные ноги, вышел наружу.

Но когда он вышел наружу, перед ним, сверкая золотыми полосами переплетающихся цветов и узоров, вышитых по багровому самаркандскому бархату, не менее драгоценному, чем само золото, предстал высокий шатер, воздвигнутый в честь прибывающего Ширван-шаха. Низ шатра был натянут на тяжелые колья, отлитые из красного золота, покрытого тончайшим чеканом, работы тебризских златоделов.

Отпахнув тяжелую, но податливую полу шатра, Тимур заглянул внутрь. На земле плотную белую кошму застлали восьмигранным алым самаркандским ковром с проблесками золотых нитей в узоре.

Верх шатра подпирался врытым в землю шестом, выточенным в Индии из слоновых бивней, которые, навинчиваясь один над другим, поднимали верх шатра на желаемую высоту. Два светильника, отлитые из красного золота в мастерских Синего Дворца мастерами-хорасанцами, стояли по обе стороны царского седалища, выточенного из слоновой кости в Ормузде и присланного оттуда царевичем Мухаммед-Султаном в подарок дедушке. Со стен свешивалось оружие — мечи, сабли, ятаганы, кинжалы, все рукоятки коих переливались, как жар в печи, от множества драгоценных камней и алмазов. Щиты, развешенные в каждом из восьми углов шатра, также мерцали от драгоценных камней и редкостного чекана.

Если б он не знал, под какой несокрушимой охраной всюду следовал за ним в больших походах этот шатер — десять больших кованых сундуков, Тимуру могло показаться, что шатер этот возник внезапно, по причуде волшебника, среди полянки, где незадолго перед тем лишь поблескивала росой на утреннем солнце голубоватая степная травка.

Это сверкающее видение, напомнив о многих победоносных делах, утишило гнев повелителя, и, обойдя шатер, Тимур стал уже не столь хром и не столь бледен.

Он прошел еще несколько шагов.

Там присланный от Шейх-Маннура очень бородатый всадник, держа свою лошадь на чумбуре, повторял окружавшим его воинам и писцам рассказ о нападении азербайджанцев. Слушатели столпились около рассказчика, а гонцы, ожидавшие приказа о выезде, прислушивались, полулежа на земле. Было кому разнести новость во все концы вселенной.

Как всегда бывало при появлении Тимура, одни блаженно заулыбались, кланяясь и глядя прямо в глаза повелителю, другие, испуганно прижимая руки к груди, потупившись, кланялись, отодвигаясь подальше.

Тимур, громко, чтобы все слышали, спросил всадника:

— Сколько было этих… кызылбашей?

— Человек восемь, да ниспошлет вам милость аллах всемогущий.

— Ты мулла, что ль? Говори ясно: сколько?

— Восемь.

— А наших?

— При Шейх-Маннуре, нашем тысячнике, да благословит… ой, двести! Двести воинов да царевичи со своей охраной. Всего не менее трехсот человек.

— Сколько наших убито?

— Двенадцать доблестных воинов.

— А кызылбашей?

— Все ушли.

— Все?

— Целехоньки ушли.

— Как сумели уйти?

— Пока наши поспели к приколам, пока отвязали, да пока в седла вскочили, да пока за щиты выехали, разбойники ушли. Разъехались злодеи в разные стороны. Куда ни гонись, больше одного не догонишь. Да и где искать? Перед рассветом — туман. Небо светлеет, а земля кругом — еще темная. Как рассвело, следы разглядели. А разбойников вокруг — ни одного не видать.

— А ты говоришь: «доблестные воины». Доблестные не разоспятся среди чужой степи, врага не подпустят, а увидят — так не упустят. Можно стадо козлов в горах перестрелять — и невредимым домой вернуться. Доблестных воинов безнаказанно стрелять нельзя. Этих перестреляли, значит, не воины они были, а козлы! Козлы! Постреляли их — туда им и дорога. Воин всегда настороже. Тех же, что погнались, да не скоро собрались, велю Шейх-Маннуру на виду у всего стана бить палками — по тридцати палок каждому. На память. Остальному всему стану — для размышления. А кызылбашам — спасибо! С их помощью очистим наше войско от козлов. Нападают — спасибо! Ведь бояться их нам смешно. А остерегаться, и одного врага каждому из нас надо оберегаться…

Тимур переступил, устав стоять на одной ноге. Уже к нему подошли из юрты и молчали у него за спиной все его советники. Он добавил:

— Ты вот… «доблестные»! За то, что ротозеев, козлов нашими доблестными воинами величаешь, тебе за то — тоже тридцать палок. Распорядись, Шейх-Нур-аддин. И немедля, и с барабанами, чтоб слышно было на весь стан. И указ зачитай, за что бьют. Истинно доблестных воинов я не дозволю с козлами мешать.

Тимур, отвернувшись, ушел к себе в юрту, сопровождаемый вельможами.

Шейх-Нур-аддин остался, глядя, как взяли у всадника чумбур из рук, как скрутили ему руки спереди и повели вниз к стану. Тогда и сам Шейх-Нур-аддин пошел вниз, к приколам, где держали его коня.

И вскоре по стану загрохотали барабаны; взревел было и карнай, да его Шейх-Нур-аддин велел унять: не подумал бы приближающийся к стану шах ширванский, будто тут в его честь трубы трубят. Понадобится в его честь трубить, другой приказ будет — этим Шах-Мелик ведает; он и Султан-Махмуд-хан уже проехали встречать Ширван-шаха перед щитами, у въезда в стан.

Барабаны грохотали, привлекая зрителей к месту, расчищенному среди стана для таких нужд. Когда стан ставился, тогда и такое место оставлялось. Среди воинов было даже между собой в обычае звать это место регистаном, как звались площади перед ставкой повелителя в Бухаре, в Самарканде, во многих знатных городах, где на таких площадях оглашались указы, свершались казни, праздновались празднества.

Барабаны грохотали. Шейх-Нур-аддин возвышался на высоком коне позади барабанщиков. Воины от своих юрт сходились поглядеть, кого, за что и как будут наказывать. Виновник удивленно смотрел со скрученными руками, оттопырив толстую и почему-то очень красную губу над огромной черной бородой.

Когда барабаны смолкли, Шейх-Нур-аддин выехал вперед барабанщиков, вынул из-за пазухи бумагу и, не будучи грамотеем, держа бумагу в руке, сам глядя на сгрудившихся зрителей, объявил вину бородатого воина: называл, мол, доблестными воинами ротозеев, дозволивших обстреливать их безнаказанно, будто они вовсе и не воины, а горные козлы либо степные джейраны. А повелитель никому не дозволит, чтоб его воинов, истинно доблестных, смешивали с этакими ротозеями, что простых кызылбашей догнать не в силах, ибо кызылбашей кто ж боится! Надо врага опасаться, надо врага всегда подстерегать: едва он высунется — тут ему и конец! А этот ротозеев хотел звать доблестными. А этим-то доблестным здесь же вечером всыпят по тридцати палок, за нерасторопность и за ротозейство. Кызылбашей испугались! В погоню ездить им лень! Под стрелы подставляются, а нет того, чтоб самим врагов перестрелять! И этих-то да именовать доблестными? А за то и наказуется тридцатью палками этот вот… как его звать?.. Как бы там его ни звали!

Когда барабаны смолкли и Шейх-Нур-аддин выехал вперед барабанщиков, к стану приблизился караван Ширван-шаха, и после недолгой встречи у щитов с прибывшими встречать его Султан-Махмуд-ханом и Шах-Меликом караван чинно, медлительно пошел между юртами стана.

Впереди ехали Султан-Махмуд-хан и Шах-Мелик.

Следом — Ширван-шах Ибрагим и Халиль-Султан.

За ними следом — царевичи Улугбек и мирза Ибрагим.

А уж потом — вельможи, воины, обоз.

И в дружине Шейх-Маннура, гордясь и красуясь, ехали и те тридцать или сорок воинов, что несли ночную стражу и прозевали нападение, ехали, еще не чуя, что им уже готовилось к вечеру по тридцати палок.

Караван проходил среди стана, когда барабаны загрохотали снова и палачи заработали над распростертой спиной виновника.

Чинно, медлительно проходил караван в нешироком проезде между юртами, а из-за юрт поблескивали доспехи и оружие бесчисленных воинов, одетых по-разному, и по-разному вооруженных, и лицом не схожих, будто собраны от разных народов со всей вселенной, но выглядевших одинаково свирепыми, сытыми и довольными, какими воины Тимура всегда виделись шаху ширванскому.

Барабаны грохотали и палачи с увлечением делали свое дело, когда Ширван-шах Ибрагим поравнялся с Шейх-Нур-аддином, ответил поклоном на поклон военачальника и остановил коня.

Весь караван остановился.

Ширван-шах, кивнув на истерзанную спину, по которой палачи продолжали бить, спросил:

— За что?

— Плохо охраняли ваш караван от ваших разбойников.

Ширван-шах предположил, что говорят о том нападении, жертвой коего пал его собственный визирь, и молча, не то одобрительно, не то в знак признательности, кивнул.

Лошади у шаха и у Халиля закивали головами, радуясь, что остановка затянулась. Но Ширван-шах тихо стукнул коня стременем, караван снова, медленно и стройно тронулся дальше через расступившийся стан.

Барабаны смолкли, ибо счет палок исполнился. В наступившей тишине наказанного попытались поднять и поставить на ноги.

Оглянувшись, мирза Ибрагим заметил усилия воинов поднять своего соратника и пробормотал Улугбеку:

— Что за воин — его ставят на ноги, а он обмяк, как после вина. Борода у него перетягивает.

Улугбек, побледневший, как это всегда с ним бывало, когда он смотрел казни, пожал плечами:

— Хорошего воина дедушка в обиду не даст!

И маленькие царевичи, надменнее и заботливей взрослых, выправили свою посадку, свою осанку, проезжая под взглядами десятков тысяч людей, сбежавшихся полюбоваться караваном.

Но сбежавшиеся — бесчисленные воины, случившиеся в стане купцы, ремесленники, работавшие поблизости, — смотрели не на царевичей — этих мальчиков им часто случалось видеть в стане, — жадно смотрели на обоз, на арбы, то нарядные, с глухим ковровым навесом, то простые, нагруженные тяжелыми мешками и вьюками; гадали, прикидывали, что везет шах на этих арбах. Припасы ли? Подарки ли? Кому? Какие?

Караван в той же тишине, так же медлительно поднялся на взгорье и приблизился к юртам, расставленным для ширванских гостей.

Откланявшись, царевичи оставили Ширван-шаха размещаться и отдохнуть с дороги, а сами втроем с Халилем съехали вниз, к стану.

Здесь им предстояло разъехаться — Халилю к своим войскам, а мальчикам, проехав по краю стана, подняться на холм, где пестрели юрты цариц.

Но Халиль позвал мальчиков к себе:

— Я переоденусь после дороги, и вместе поедем.

Улугбек никогда не отказывался от приглашений Халиля. Ибрагиму приглашение старшего брата тоже было лестно. И, не дожидаясь, пока их догонят сопровождающие, все втроем они поскакали к ставке Халиль-Султана.

У юрты Халиля столпились его приближенные — темники, подчиненные ему, тысячники, его писцы, даже его музыканты. И двое поэтов, сопровождающих царевича в походе, — маленький круглощекий мавляна Бисатий Самаркандский и сутуловатый, опирающийся на посошок Исмат-улла Бухарский, обучавший Халиля правилам поэзии и порой неприметно поправлявший стихи своего ученика.

Эти поэты, пользуясь расположением Халиля, вошли в юрту вслед за ним.

— Не посещало ли вас вдохновение в этой поездке? — спросил ходжа Исмат-улла.

— Стихи мы там слушали. Стихи Камола пели. Они там знают нашего Камола Ходжентского.

— Камол? О мирза, он от нас, но он не наш.

— Он в Ходженте родился, в Самарканде учился, как же не наш?

— Он славил то, что противится нам. Потому они его и пели!

— Там милый старик. Он и свои стихи пел.

— В Ширване? Там обитают поэты. Мне довелось заполучить список стихов шемаханского поэта ал-Хуруфи, попавший в руки одного из наших богатырей. Я потом затерял этот список, но стихи там встречались искусные. Однако мысли их противны аллаху.

Исмат-улла смолк, когда Халиль вышел из юрты, чтобы помыться.

Ожидая его возвращения, поэт оглаживал бороду, оправлял складки своей высокой белой чалмы, изысканным движением пальцев то откидывал, то перебирал янтарные четки — продолговатые, чуть мутные зерна индийского янтаря. Другой поэт сидел, напыжившись, не глядя ни на царевичей, ни на Исмат-уллу, сосредоточенно думая о чем-то, и вдруг сказал:

— Хуруфи. Фазл-улла. Встречал его в Тебризе. Он потом из Тебриза сбежал. В Ширван сбежал, от нас. Лукавый старик, он требует от поэзии трезвости. Он вредный старик. Хуруфи… А его ученики — хуруфиты. Проповедники! Во имя аллаха бичуют властителей, забыв, что властью наделяет достойных людей… кто? — аллах наделяет. Этот Фазл-улла поучает, что каждая буква божественна, ибо все буквы являются частицей Корана, записанного теми же буквами. А посему: все написанное теми же буквами священно. И стихи, утверждающие, что человек есть основа вселенной, что в каждом человеке живет бог, — эти нечестивые стихи, понимай, тоже священны, поелику написаны теми же буквами, что и Коран! О аллах всемилостивый, ты один видишь всю бездну их заблуждений!

Исмат-улла согласился с Бисатием:

— По этой причине я и выбросил нечестивый список, содержавший богопротивные стихи! Хуруфи своих учеников совращает с пути истины, а у него великое множество последователей. Я слышал о некоем юноше, коего восхваляют ширванцы, — какой-то поэт Насими. Но он не Насими — его зовут Имад-аддин, и он пишет на языке здешнего простонародья и мутит мысли своего народа. Ширванцы восхваляют его! Я беседовал с теми, которые, выдавая себя за ученых, сберегли жизнь и привезены нашим повелителем в Самарканд. Они скрывают свои мысли, но они — последователи этого Хуруфи и этого Насими, и сами они все хуруфиты и считают, что мы не смели нарушать покой их народа и что настанет время и они все снова освободятся от нашей защиты. Я их разгадал, но они таятся. Там даже дервиши есть заодно с ними!

— Они всегда таятся. Не доверяйтесь им! Нет, нет, не доверяйтесь!..

Поэты поднялись, улыбаясь, ибо возвратился Халиль. Исмат-улла уронил четки и, наступив на них голой пяткой, неожиданно поскользнулся и неловко сел, когда все кругом стояли. Халиль надевал одежду, пристойную для встречи с повелителем.

Неожиданно сев, Исмат-улла заколебался: сидеть ли ему или подняться? В этом случае все заметят, что он то встает, то садится. Но посидев, сгорбившись, он все же счел за благо встать.

Приметив все эти сомнения поэта, Улугбек подтолкнул Ибрагима. Мальчики переглянулись и, не сдержавшись, рассмеялись.

— Чему вы? — спросил Халиль и подумал: «Какое-нибудь озорство!» Но в присутствии посторонних людей не хотел разговаривать с ними запросто.

Ибрагим быстро нашелся:

— Мы вспомнили, как раскачивал бородой воин, которого наказали.

— Не всегда величина бороды соответствует величине заслуг! — ответил Халиль.

Подъезжая к ставке Тимура, Халиль-Султан оставил младших царевичей и свернул на крутую тропу к дедушкиной юрте.

Мальчики поехали дальше, к юртам цариц.

Тропинки, глубоко вбитые конскими копытами, вились, как серые змейки, между затоптанными лужайками. Юрты стояли коренастые, крепкие. Люди сновали вокруг, заботливо и домовито блюдя уклад оседлой жизни.

Кое-где перед дверцами юрт высоко на шестах висели сетчатые перепелиные клетки, накрытые яркими шелковыми лоскутами. Один из перепелов громко и часто вскрикивал, хрипловато беря подъем, захлебываясь в протяжке и четко чеканя отлив.

Останавливаясь, Ибрагим одобрил:

— Хорош перепел.

— Мне они больше нравятся на вертеле, — поддразнил его Улугбек, зная пристрастие Ибрагима к перепелиным кликам, хотя и сам любил переклик этих птиц.

Мальчики часто спорили. Любили спорить. Даже в отношении к поэтам их пристрастия не совпадали.

Улугбек сказал:

— Как бранится достопочтенный Бисатий, когда вспоминает шемаханского поэта… Я его не читал. Насими? Значит — ветреный. Таков смысл этого прозвища?

— Видно, достопочтенный Бисатий тоже не читал стихов Насими. Где бы их достать?

— Через этих поэтов это едва ли возможно! — засмеялся Улугбек, но тут же втайне подумал: «Не поможет ли Халиль: он там был!»

— Любопытно: что это за поэт, о котором наши наставники говорят с таким порицанием. Непременно нужно достать. Непременно!

И каждый из мальчиков затаил желание — первым раздобыть если не список, то хотя бы несколько стихотворений Насими.

Около большого точильного камня, оживленно перебраниваясь, несколько воинов, засучив рукава, ловко точили клинки сабель и ятаганов. Мгновениями из-под стали выкатывались яркие звездочки искр. Воины то склонялись к камню, то разгибались, опробуя большим пальцем остроту лезвия. Даже пробовали подбривать волосы на руке, приглядываясь, хорошо ли берет.

Воины так были увлечены, что никто даже не повернулся к проезжавшим царевичам.

Здесь им предстояло разъехаться, — Улугбеку к своей воспитательнице, к великой госпоже Сарай-Мульк-ханым, Ибрагиму — к своей воспитательнице, к царице Туман-аге.

— Я очень надеюсь, что ты раздобудешь эти стихи! — напомнил Ибрагим.

— Буду признателен, если ты тоже поищешь. У тебя больше времени для этого…

Но втайне каждый хотел обязательно сам достать стихи ширванского поэта — это стало делом чести для каждого из них.

Они расстались, оба размышляя над этой задачей, припоминая, кто из их учителей или слуг мог бы помочь в ее решении, и о способе сделать это так быстро, чтобы другой не успел бы ни придумать, ни предпринять чего-либо.

Улугбек еще не доехал до великой госпожи, как увидел Халиль-Султана, скачущего от ставки повелителя.

Мальчик остановился, поджидая старшего брата.

Спешиваясь, Халиль сказал:

— У дедушки полководцы. Расспрашивают их, все ли в достатке, о припасах, об оружии. Пока они там совещаются, проведаю бабушку. Пойдем.

Подходя к юрте великой госпожи, Улугбек увидел нескольких из слуг Халиля возле длинного свертка, закатанного в мешковину. Они ждали Халиля, но, видно, не рассчитывали, что он появится так рано. Все они кинулись к свертку, с усилием подняли его и понесли вслед за царевичами.

Внуки застали бабушку раздосадованной: она наказывала вельможу Хамза-Мурзу, золотоордынца, много лет назад приставленного к ней Тимуром и в течение этих лет ведавшего хозяйством великой госпожи.

Вельможу они увидели в диковинном положении — его щиколотки, крепко обмотанные канатом, были вытянуты на человеческий рост к перекладине, а голова, на которой чудом держалась тюбетейка, упиралась в землю. Кровь приливала к голове этого тучного человека. Временами он хрипло вздыхал, то открывая налитые кровью глаза, то пытаясь закрыть их.

Улугбек задержался здесь, любопытствуя, а Халиль прошел к бабушке, приветствуя ее.

Слуги внесли следом за ним и сверток. Халиль попросил ее принять его скромный подарок из Ширвана.

Бабушка милостиво разрешила:

— Давай уж, давай. Покажи.

Перед ней развернули огромный шемаханский ковер, для которого даже ее юрта оказалась мала.

— Тесно здесь, Халиль. Тесно. Уж мы его на воле развернем, на степи. А за привоз спасибо. Спасибо.

Она ласково обняла его и поцеловала где-то около уха. В это время Улугбек, вступив в юрту и увидев мягкий ковер, не удержался от соблазна и, ловко перекувырнувшись по ковру, предстал перед бабушкой.

Но и эта проделка ее не развеселила. Она была чем-то так раздосадована, что, даже присев с внуками, чтобы расспросить их о поездке, слушала их ответы рассеянно, пожевывая губами.

Халиль, улучив заминку в беседе, спросил:

— Чем виноват Хамза-Мурза, что столь вознесен пятками кверху?

— Посуду нашу из сундука, деревянную, что с Волги привезена, точеная, расписная, — он ее, как деревянную, ни во что ставил. Надо было воинам чашки выдать, он ее и выдал. А мне взамен какую-то медную наложил в сундук, грузинскую либо еще какую здешнюю, из добычи. Мне же деревянная нужна: медь да серебро тут у каждого на пиру. И золотом никого не удивишь. Наши все обзавелись до отвалу. А деревянной ни у кого нет: ее с Волги возят, через ордынский Сарай, через море. Из нее любое варево ешь, не обжигаясь, спокойно. Я его остерегала — береги, мол. А он раздал: ему чеканная медь и серебро здешнее — ценность. Это он хранит. А что мне любо, то вздумал раздать. Вот я и велела ему повисеть на перекладине.

— Да он так задохнется, бабушка. У него уж все лицо раздуло. Вот-вот и конец! — предостерег Халиль.

— Авось вытерпит.

Пока царевичи беседовали с бабушкой, весть о расправе с Хамза-Мурзой достигла многих его друзей, находившихся в чести и в доверии у Тимура.

Один из них, пользуясь отсутствием великой госпожи, присел на корточки около головы провинившегося вельможи, пытаясь говорить так, чтобы тот понял его:

— Потерпи, брат. Сейчас побегу к повелителю. Выпрошу тебе снисхождение. Ведь так ты и помереть можешь. Еще немного — и конец! Потерпи. Я побегу.

Но Хамза-Мурза, хрипя и отдуваясь, бормотал:

— Не смей, не смей… Сколько смогу, стерплю. Ведь она узнает о ябеде, велит меня подвесить, уже не за щиколотки, а за… за шею повесит. А не то пятками ж к конскому хвосту — да в степь пустит… Коня-то. Либо еще что… придумает. Лучше потерплю. Вытерплю, так выживу. Не дай бог так… на макушке стоять. А лучше так, чем к коню-то. Она все равно на своем настоит. Ее указы повелитель… когда ж он отменял? Она нынче грозна… чего-то. Не пойму… чего бы ей? Ох…

Лишь наговорившись с внуками, она отпустила Халиля:

— Дедушка, видать, уже ждет тебя… Ступай. А ты, Улугбек, посиди. Покушай у меня. А уж когда пойдешь, тогда и велишь отвязать ослушника. Второй раз моими сундуками не размашется. А махнет, так и голову потеряет.

Но Улугбеку хотелось проводить Халиля. Они вышли вместе. Хамза-Мурза уже не кряхтел, не вздыхал. Он тяжело свисал с перекладины, и только по жилам, вздувшимся и дрожавшим у него на висках, видно было, что он еще жив.

Идя с Халилем, Улугбек заговорил о поэтах Ширвана:

— Не скажете ли вы, милый Халиль, где добыть стихи ширванских поэтов Хуруфи и Насими? О них ваш наставник отозвался столь дурно, что просить об этом его…

— Он говорил, что список стихов Хуруфи у него был?

— И что он — увы — выбросил его.

— Таким «увы» никогда не верь. Им что попадет в руки, не выбросят. Где-нибудь на дне сундука, под халатами или под штанами, он у него цел. Спрятан. Но вот стихи Насими, как я понял, он знает лишь понаслышке.

— Мне тоже так показалось.

— Но поищем. Я пошлю своего Низама Халдара к ширванцам из свиты шаха. Мы вместе ехали. У него там теперь много друзей. Он среди них разузнает.

— Хотя бы несколько стихотворений. Что это за поэт?

— Как звать? Насими?

— Его имя — они сказали — Имад-аддин, прозвище — Насими.

— Имад-аддин? А другой?

— Хуруфи. Старик.

— Имад-аддин и старик? — Халиль-Султан остановился, удивленный догадкой. — Вечером я спрошу у наших поэтов, как имя этого старика Хуруфи. Если его зовут Фазл-улла, я их видел. О милый Улугбек, если это они… Если это они… Занятно! Хуруфиты? Занятно!..

— Да, да, они говорили: Фазл-улла!

— Занятно…

Остальную дорогу Халиль шел молча.

Улугбек не решился пойти к деду без спросу, откланялся и, немного постояв, чтобы полюбоваться на шатер, сверкающий перед юртой деда, на шатер, хорошо знакомый, но каждый раз восхищавший мальчика своим великолепием, пошел обратно, радуясь, что Халиль, может быть, поможет ему превзойти Ибрагима в розысках стихов Насими. Каковы бы они ни были, эти стихи, лишь бы заполучить их раньше, чем Ибрагим.

Тимур, видно устав сидеть, стоял один среди юрты и пошел навстречу Халиль-Султану:

— Ну, вернулся? Миновала тебя стрела?

«Ого! Дедушка уже получил вести. Как он успевает? Кто же это из моих людей служит дедушке?»

— Слава богу. Миновала стрела.

— Почему они тебя пощадили?

— Бог милостив!

— Нет, это они тебя пощадили. Почему?

— Я им не являл никаких милостей, дедушка.

— А вот пощадили!

— Не знаю, чем заслужил я эту пощаду…

— Учись читать письмена битвы. Смотри: три стрелы в Курдай-бека. Он там оплошал. Досадил им. Они ему — три стрелы, все без промаха. Стрела рядом с тобой, но мимо — в своего визиря, чтоб ты знал, — они стреляют без промаха, но не в тебя. А почему?

— Не знаю. Я, клянусь, не заслужил от них снисхождения. Ничем.

— Значит, через тебя они меня остерегают… Ну, что там, в Ширване?

— Я узнал: оружие у них припрятано. Оружия много. Шах народу не дал. Даже хлеба не дал.

— Бережется?

— Не знаю. Может быть, не хочет.

— Через кого ты узнал? Этого человека убрать надо, чтобы слух не шел.

— Нет, я сам узнал.

— А они знают, что ты узнал?

— Нет.

— Да ведь человек этот небось не тебе одному служит! Не подослан ли, а не то наговаривает на шаха, счеты с ним сводит. Умный человек говорит не то, что есть, но то, чего хотел бы… А шах умен. Не обхитрил он тебя?

— Нет, дедушка!

— Как же ты уверился?

— Визиря я напоил, колечко ему подарил да спросил. А потом его назад на пир отвели и приглядывали, не расхвастается ли моим колечком. Он хмеля не осилил, — как вернулся от меня, заснул. Тут незаметно колечко с него сняли. Мне назад принесли. Поутру ждали, не спохватится ли, протрезвившись. Спохватится о колечке — помнит и разговор. Помнит разговор — так хватится колечко искать. К утру протрезвился, а не вспомнил. Да и потом, по пути, перед тем как на нас напали, я его испытывал. Нет, запамятовал. А теперь уж не вспомнит: злая стрела к нам добром обернулась.

— А вдруг вспомнил бы, каково б тебе было: дареное назад утянул!

— Я своим людям приказал бы все ковры, где пировали, вытрясти; из всех углов велел бы весь сор вымести. Оно нашлось бы. На этот случай оно у меня весь тот день под рукой было.

— То-то, чтоб было, когда такое дело.

— Вы, дедушка, меня попрекнули, что я, мол, дареное назад утянул. Это нехорошо?

— Кто ж скажет, что хорошо!

— А если нужно!

— Неловко это — то дарить, то назад брать.

Халиль, исподтишка покосившись на деда, глядевшего в сторону, вдруг решительно спросил:

— Что кольцо! Десяток кобыл — вот и вся цена такому кольцу. А когда целое царство дарится да назад берется?

— Ты о чем?

— Случалось ведь, дедушка: дадите вы удел или владение беку или амиру, своему выслуженнику, соратнику, а то и внуку, а затем, когда надо, — себе назад!

— Когда надо! Понял? Когда надо! И нехорошо это… ты с дедом говоришь! А?

— Мой дед любит прямое слово.

— Когда надо сказать такое слово. А тут оно к чему?

— Есть люди, нехорошо об этом шепчутся: «Какая ж, говорят, это моя земля, если утром ее мне дали, а вечером могут другому передать».

— Люди? Таких запоминать надо.

— Всех не запомнишь, дедушка. Есть такие и среди наших сподвижников. И из старых тарханов. «Нам бы, говорят, навеки; чтоб детям и правнукам перешло, как он сам всю вселенную за своим родом закрепляет». Ворчат!

— Многие области я так и дал, навеки. И не отбирал. И не собираюсь отбирать. Своим людям дал, чтоб весь век сами помнили и во веки веков чтоб их потомство помнило, что дано мною, и за то моему потомству во веки веков преданно, верно служить должны. Кто ж из них ворчит?

— Амиры, беки, тарханы… Я не про них хотел сказать. Я спросить хотел: не пойму, что тут хорошо, что тут плохо. Хорошо ли им напоминать, что земля эта волей вашей дана, вашей волей может быть и отнята, чтоб не возомнили себя царями внутри вашего царства. Или, когда будут уверены, что дано им навеки, хозяйствовали бы, благоустраивали бы землю.

— Навеки лучше. У них заботы будут. Когда враг явится, свою землю ретивей оборонять встанут. И кому я даю землю? Кто передо мной выслужится, а не по древнему их праву, не по предкам. А все их земли подвластны правителям областей. А правителями областей кого я ставлю? Внуков. А внуки-то мои — одна семья. Беки эти и амиры от моих внуков никуда не скроются. Когда все земли, до самого края, будут в руках одного нашего рода! А род — это одно.

— Проведчики мои сколько раз приносили мне такие слухи. А я не знал, кто тут прав, кто ворчит попусту. Потому и спросил. Простите меня, дедушка.

— Спрашивай, когда надо. Это хорошо. Хуже, когда от деда таишься.

— Я, дедушка?!

— Дары своей этой… послал? А зачем было тайком? Принес бы мне, я тем же гонцом и отослал бы.

«Негодяй гонец! — подумал, бледнея, Халиль. — Запомню его!..»

Но Тимур, словно угадав подозрение Халиля, добавил:

— Этому гонцу — да тридцать бы палок. А то и сорок: не первая хитрость за ним замечена! Да ускакал. Не погоню ж за ним гнать! Вот, и смел, и надежен, а лукав. Надежен, а лукав. Как тут быть? Ехал сюда, так беглеца хотел прикормить, лепешку ему дал. А беглец тот нарвался на караул. Видят, белая лепешка у него. Дознались — от гонца получил. А в тот день той дорогой один гонец ехал. Этот вот самый, который твои дары повез. Гонец хитрит, как мимо меня чужое дело повез. Внук тоже хитрит, от деда таится! Грех твой не велик, да ведь кто медную полушку стянет, тот и от золотого динара рук не отдернет! А?

Халиль потупился: «Не гонец выдал… Кто же? Опять из моих людей кто-то деду служит! И усердно служит!»

А дед, помолчав, добавил:

— Ступай. Скоро шаха звать. Надо собраться, да и ты приберись: в шатре принимаем. То же и мальчикам прикажи, — чтоб приоделись как надо.

— Простите, дедушка!

— «Простите»!.. А ездилось хорошо?

— Слава богу. Только вот Курдай-бека…

— Незачем было его сюда везти: где подстрелили, там и схоронили бы. В Ширване он нас срамил, а не славил. Прикажи, пускай сейчас и хоронят. И чтоб без лишних глаз, — не на кого любоваться. Чтоб и Ширван-шах узнал: Курдай-бек у нас не был в чести.

— При шахе мог ли я, дедушка, вашего сподвижника среди дороги закопать?

Тимур нахмурился:

— «Сподвижника»! У них у многих время подвигов миновало. Давно миновало. Да он ведь в нашем роду знатен. Куда ж его?.. Вот и послал в Ширван. Считал: верен будет. И он был верен. Да ведь при вере и голова нужна. Тут я просчитался. А среди дороги… Что ж? Какими дорогами ходим, по всем тем дорогам — наши могилы.

Он задумался и, едва Халиль ушел, позволил слугам снимать с него будничный халат.

Он молчал, пока одевался, и, только когда уже поверх тяжелого златотканого халата ему затягивали расшитый жемчугами ремень, вдруг сказал:

— По всем дорогам!..

Слуги не поняли, что угодно повелителю. Но он, так и не сказав больше ничего, отпустил их.

Двенадцатая глава. САЗАНДАРЫ

В шатре было бы темно, но наверху отпахнули косой клин, и на бесчисленные драгоценности хлынул водопад предзакатных лучей.

В это мгновение Ширван-шах вступил в шатер.

Тимур возвышался на своем костяном седалище. Позади, поблескивая серебром доспехов, замерли барласы. Справа — младшие царевичи. Слева ближайшие из вельмож.

Халиль-Султан встретил, взял Ширван-шаха под руку и подвел к Тимуру.

Пригнувшись, Тимур обнял Ширван-шаха. Ширван-шах сел на другое седалище, поставленное напротив повелителя.

Пока гость обменивался с хозяином вопросами о благополучии семьи, дома, хозяйства, о здоровье и о делах, окружающие неподвижно стояли — и вельможи Тимура, и сопровождающая Ширван-шаха шемаханская знать.

Затем Тимур обратил лицо к шемаханцам. Они низко ему поклонились; и Тимур ответил им, слегка наклонив голову. После этого все вышли, остались лишь Ширван-шах с дербентским князем, своим племянником, и Тимур с Халиль-Султаном.

Позади Тимура по-прежнему высились барласы, но считалось, что они не понимают фарсидского языка и не помешают беседе.

Тимур спросил:

— Благоденствуют ли люди Ширвана?

— Не более, чем необходимо, чтобы отдать вам, через мои руки, столько, сколько вам угодно брать с Ширвана.

— Значит, сетуешь: тебе мало остается?

— Лепешка для себя и лепешка для гостя у меня всегда есть.

— А оружие у тебя для кого? Против какого гостя?

Шах взглянул на племянника, но тот не уловил этого мгновенного взгляда: юноша не сводил глаз с Тимура и в одних лишь уголках глаз повелителя заметил торжествующую усмешку.

Шах быстро спохватился и улыбнулся:

— Если бы вы знали, повелитель царей, что это оружие я могу употребить во вред вам, вы его взяли бы у меня много лет назад. Еще тогда, когда вы оставили его мне.

Теперь Тимуру пришлось скрывать смущение.

«Хитрит? Когда я ему оставил?»

И придал голосу равнодушие, спрашивая:

— На кого же оно бережется?

— Против тех, кто посягнет на Ширван, где хранят верность вам. Значит, против ваших врагов.

— И оно лежит у тебя без дела?

— Полезна ли вам преданность шаха, у коего нет ни оружия, ни народа? Тогда его преданность проистекала бы лишь от его бессилия.

— А народ тебе предан? Послушен?

— Да.

— Значит, по твоей воле побежал он в убежища, когда услышал топот моей конницы?

Ширван-шах опустил глаза, ища ответа на прямой укор Тимура.

Тимур снова усмехнулся уголками глаз:

— То-то!

— Я не указывал людям уходить.

— А указывал ли им остановиться?

— Вы были далеко, повелитель, и у меня не было сил остановить целый народ.

— Значит, власть твоя над ним слаба!

— Но я не дал им ни оружия, ни хлеба…

— А ты говоришь: у тебя есть и оружие и народ! Оружие есть, а народ?.. Шах без народа — как рука без пальцев…

И, смутившись, втянул в рукав свою правую руку, где не хватало двух пальцев.

— Повелитель царей, скажу прямое слово: пальцы целы. Но если бы я вздумал останавливать людей, они ушли бы из моей власти. Чтобы править и повелевать, нужна сила. Когда сила велика, нужно доверие народа. Отпустив народ, я сберег его доверие. И силой этого доверия я держу его, чтобы он не мешал вам.

— А стрелы в меня пускают люди или камни?

— Непокорные мне головорезы.

— Однако они убивают моих людей.

— Моего визиря они тоже убили.

Этот ответ озадачил Тимура.

«Он их подослал убить своего визиря! Чтобы ответить мне так, как ответил! А может, чтобы убрать человека, разгласившего тайну. Надеялся, что он еще не указал нам тайник с оружием, он опасался, что может указать… Тогда он еще до выезда к нам уже знал, что мы узнали. Был кто-то среди слуг Курдай-бека, кто мог подслушать болтовню пьяного визиря! Откуда у него оружие? Я ему дал? Когда это?»

Прикинувшись, что занят своей больной ногой, ища ей удобства, он скрыл от шаха свое раздумье и, снова подняв голову, сказал:

— Да… Визиря. Да примет его аллах в садах праведников. А оружие… Оно блестит лишь в руках воинов; в подвалах — ржавеет. В руках смелых воинов оно пошло бы к новым победам.

— А в Ширване… остался бы шах, бессильный отразить даже ничтожного врага, буде такой явится в тыл ваших мирозавоевательных воинств.

Тимур не переставал торопливо вспоминать все случаи, когда шаху могло достаться оружие. И, лишь перебрав многие случаи, когда шах мог бы его достать или купить, вдруг понял: «Тохтамыш! Обоз Тохтамыша! Я тогда поверил шаху! Теперь он говорит: ему, мол, оставили. Притворился, что взял с моего ведома. Как быть? Не сознаваться же теперь, что я тогда оплошал! Доверился ему, не проверил всего обоза, всей добычи от Тохтамыша!»

Твердо, но снисходительно Тимур сказал:

— Незачем оружие прятать далеко. Пока его достанешь, да пока раздашь, да пока приучишь к нему верных людей, враги ждать не будут. Я его тебе оставил, а ты от меня же его таишь. Зачем? Зачем тебе прятать от меня то, что я же тебе оставил от Тохтамыша!

Шах побледнел. Тимур покачал головой:

— Нет, от меня не прячь. Я оставлю тысяч десять своих воинов. Пошлю с тобой в Ширван. Они пока постоят там, поучат твоих людей обхожденью с оружием, а я той порой схожу в поход. Ты береги во всей этой земле порядок, утихомирь своих разбойников. И мою семью береги. Я свою семью пошлю в Султанию. Ты мне отвечаешь за них! Побережешь?

Шах встал и поцеловал руку Тимура:

— Клянусь!

Тимур обнял шаха и, опираясь о его плечо, поднялся. Шах поклонился:

— Повелитель царей, снизойдите к нищенским дарам смиренного странника.

— Спасибо.

— Я прошу вас перейти из этого чертога в шалаш, поставленный над нашим убогим подношением.

Тимур снисходительно сошел с трона и пошел к выходу. Прямо перед своим шатром он увидел яркую, как солнечный цветник, палатку из славного ганджинского шелка. Пока длилась беседа с Ширван-шахом, шемаханцы успели воздвигнуть эту палатку, и, не входя в нее сам, лишь приподняв перед повелителем полу палатки, Ширван-шах впустил туда Тимура, оставшись снаружи.

Последний, уже багряный луч пробивался сквозь желтизну легкого шелка палатки, и внутри стояла прозрачная червонная мгла.

Тимур ступил на ковер, привезенный в дар, зачарованно глядя, как ослепительно хорош он, поблескивая по всему полю золотыми нитями, вплетенными в прихотливый узор, где перемешались птицы, цветы, звери; перемешались, не нарушая строгой закономерности линий. Он был во сто крат богаче и краше того восьмигранного ковра, коим с гордостью устилали праздничный шатер Повелителя Вселенной! Это оценил и понял Тимур в одно мгновенье, едва взглянув…

Но среди ковра, подняв глаза, Тимур увидел главный подарок шаха.

Семь красавиц, прикрытые лишь прозрачным, как дымок, шелком, попирали ковер розовыми узенькими ступнями. Все они замерли, как птицы, затаившиеся при появлении беркута.

Он придирчиво посмотрел на них, как только что глядел на ковер. И, встретив их темные глаза, он потупился, поймал языком кончик своего уса, окрашенного красной хной, и прикусил ус.

Все это озарял последний, самый яркий луч, готовый вот-вот мгновенно и безвозвратно погаснуть…

Тимур счел невозможным задерживаться здесь, хотя бы на одно лишнее мгновенье. Он вышел из палатки к шаху, поблагодарил его, скользнув ладонью около сердца, и пригласил на ковры, где готовился пир.

Халиль-Султан, следуя за ними, восхищался:

«Хороши проведчики у госпожи бабушки: прежде всех узнала, какими дарами порадует дедушку Ширван-шах. Оттого и сердилась весь день, с того самого часу, как прибыл Ширван-шах сюда в стан».

Халиль, видно, плохо знал бабушку, хотя она и вырастила его. Она втайне гордилась, как велик и великолепен гарем ее мужа, где она владычествовала полнее и безграничнее, чем сам повелитель. А забавы с красавицами лишь возвышали мужа в ее мнении: ими утверждалась молодость мужа, его сила, его мужская честь. Она не столь пренебрежительно относилась бы к Шахруху, если бы, восхищаясь прекрасными книгами, он не забывал, что и женщины прекрасны. Бабушка с детских лет твердо знала: «Мужчине надлежит быть лихим не только в битвах, не только в конных играх, но и в ненасытных состязаниях любовных утех! Истинный мужчина не может быть иным!» Другое ее сердило. Ее сердило, что проведчики Тимура оказались пронырливей, чем ее люди. Ее люди утром слышали, как самаркандские проведчики, выведав о плутнях Джильды, выболтали повелителю то, что она считала крепкой тайной.

Но, может быть, эта досада не столь бы возросла, если бы Ширван-шах придумал какой-нибудь иной подарок.

На длительных пирах всегда бывает затишье, время, когда гости отваливаются от яств, чтобы не торопясь побеседовать, или выходят, одни стать на молитву, другие — поразмяться. За это время повара допекают или достают из котлов очередное угощенье.

Когда настало такое затишье, Тимур вышел, чтобы неприметно для гостей осведомиться, нет ли безотлагательных дел.

Ему сообщили, что в стороне от пира ждет возвратившийся из Мараги Султан-Хусейн. Тимур понял, что, не осознай внук своих промахов, возвратись он с честью, он явился бы прямо на пир, сел бы в кругу царевичей.

— И купца с собой приволок? — спросил Тимур.

— Он и мальчишку тайком прихватил оттуда.

— Я про купца спрашиваю! — строго напомнил Тимур.

— Привез!

— Проведи купца ко мне. А сам царевич пускай подождет, пока позову.

Купца привели к уединенной небольшой юрте, куда не смел приближаться никто незваный.

Купец, упав на колени, кланялся повелителю, севшему в глубине юрты. Разглядывая исхудалого, не то загорелого, не то обветренного купца, Тимур спросил:

— Торгуешь?

— Как торговать, когда везешь-везешь товар, а тут, не успеешь распродаться, хвать тебя, как разбойника! Да было б кому хватать, а то — и посмотреть не на кого, а уже полководец, людей судит!

— Ты что ж, хочешь мне полководцев ставить, а меня наладишь сапогами торговать?

— Не мое дело! Но и судить надо с толком! Это что ж, — сижу торгую, а тут тебя хвать — и «разбойник»! А мои деды и прадеды еще до Чингизова разоренья торговали, а не разбойничали, всему Самарканду известно. У меня и нынче в Самарканде материн брат известный купец — Садреддин-бай, кто его не знает! Что ж мы за разбойники! Теперь весь мой товар разграбили, когда меня от товаров уволокли; ни выручки при мне не оставили, только что душу не успели выпустить, да и то лишь по великой милости божьей — на волоске удержался. Меня ж обчистили, да я же и разбойник! Повелитель, великий, милостивейший, справедливейший! Накажи злодеев за надруганье над всею торговлей нашего Самарканда! Этак никто и не поедет торговать, когда прямо с базара, от товара, известного человека хвать — и остался купец в простецком халате.

— Долго рассказываешь! — перебил Тимур, быстрым взглядом оценив запылившийся, измятый, но очень дорогой халат купца, и приказал звать Султан-Хусейна.

— Как же это ты своего купца схватил? — спросил Тимур царевича, едва дав ему высказать обязательный ряд приветствий.

— Заподозрили: с головорезами торговлю завел, всем их там обеспечил. Мы от него добивались, по какой дороге к ним добирается, через каких людей с ними дела ведет, где их сыскать. Он — отнекиваться. А мы его покрепче скрутили. Уж я бы дознался, да как, думаю, своего купца, самаркандца, перед всяким сбродом бесчестить. Ну и отпустил, привел сюда, на ваше сужденье. А он с этим, в алом халате который, с ним перешептывался.

— А где он, этот… в алом халате?

Султан-Хусейн опустил глаза. Тимур настаивал:

— Ну?

— Они там все заодно. Спрятали его. Я б от этой Мараги камня на камне не оставил, — разбойничий вертеп!

— Успеется. Там и так мало что осталось. Теперь тут шуметь не время, она у нас за спиной останется, дальше пойдем. А ты лучше вспомни, как он от тебя ушел? Туда тысячу человек послали, за ним приглядывать, через него дорогу выследить к этому самому разбойничьему вертепу. А ты на мальчишку польстился, а разбойника упустил. Ты за мальчишкой туда был послан?

Султан-Хусейн, недовольно покосившись на приумолкшего купца, попытался выиграть время:

— Как же отвечать… При нем?

— Что он услышит, все при нем останется, отвечай.

— Я весь базар перевернул. Халат нашелся, да не на нем!

— Знаю, о деле говори, — как ушел?

— Так вот и ушел.

— Вот, не тех хватали! Толку не было! — неожиданно сказал купец.

Тимур, ничего не ответив на это, велел купцу выйти, а царевичу сказал:

— Возьми его, мирза. Да не упусти. Он тут о моих полководцах судит. Не торговое дело о воинах судить. Отведи его, да кто там еще с ним есть?

— Двое перекупщиков при нем было. Тоже из Самарканда. Я тех пальцем не тронул.

— Они здесь?

— Привел. Нельзя было их там оставить, когда хозяин здесь.

— Побереги их. Держи их всех наготове. Я тебе дам знать.

Тимур ушел к пирующим. Наступил уже поздний вечер. Пир продолжался среди пылающих костров, высоко вскидывающих яркое пламя, отчего тьма вокруг стала непроницаемой. Но из этой тьмы десятки тысяч глаз следили за всеми, кто передвигался и шевелился в свете костров, за искрами, над кострами — за пиром повелителя, гадая, чем кончится этот пир, — по многому опыту воины знали: повелитель тогда лишь пировал и развлекался, когда, что-то обдумав, что-то решив и подготовив, как бы с облегчением предавался недолгим радостям накануне тяжелого труда, перед выполнением задуманного. Он и на пиру не столько занимался шемаханскими гостями, сколько тешил своих соратников.

Для гостей, чтобы уважить их, он велел привезти к этому дню из Тебриза самых лучших азербайджанских певцов-сазандаров.

Трое сазандаров вошли согбенные, с опущенными глазами, с ладонями, прижатыми к сердцам. Синие короткие кафтаны были перехвачены багряными кушаками, поблескивали белизной вороты шелковых рубах. На всех троих были надеты островерхие черные шапки. Скромно поместившись с краю от круга пирующих, один украдчиво проверил настройку своего тара, другой провел смычком по круглой, как кокосовый орех, каманче, третий откашлялся в рукав.

Ширван-шах повернулся к ним, к этим своим соплеменникам, отторгнутым от Ширвана, может быть забывшим в толчее Тебриза заветы предков о единстве своего народа, разобщенного на мелкие ханства, истерзанного нашествиями завоевателей, розданного по чужой воле во власть разноплеменных владык. И одеждой они отличались от дербентцев и шемаханцев, и в лицах их сквозило солнце иранской земли.

Ширван-шах, потупившись, с болью ждал их песню, понимая, что у этих смиренных, задавленных чужим гнетом людей не может быть иных песен, чем песни их хозяев.

Вдруг, будто сверкнув саблей по воздуху, проснулась под смычком струна каманчи и запела. И древний строгий макам, из поколения в поколение переданный лад, зарыдал, как огромная, размером во всю эту ночь, душа азербайджанского народа.

Играли лишь двое — тар и каманча. Певец поддерживал их рокотом бубна, ждал, приглядываясь к Ширван-шаху, и взгляд этого простого певца не раз встречался с напряженным и вопрошающим взглядом Ибрагим-шаха.

Но вот он запел. И едва первые слова достигли шаха, он насторожился, это была песня Насими, которого шах знал, ибо юный Насими был знатен и нередко появлялся во дворце Ширван-шаха. Певец из отчужденного Тебриза с мучительной тоской пел слова шемаханца, словно хотел сказать, что истерзанный Тебриз внимает далекой Шемахе:

Взглянули розы на тебя, и зависть гложет их.

И сахар, устыдясь, узнал про сладость уст твоих…

Ресницы бьют меня в упор под тетивой бровей.

И снова ненасытный взгляд ждет новых жертв моих.

Все слушали эту сильную песню, время от времени кивая головами в лад ей. Один Ширван-шах размышлял:

«Вызов? Он поет слова хуруфита, втайне борющегося с завоевателями. И это поет здесь, на пиршестве завоевателей! Прямо в лицо самому страшному из них!..»

И наконец, подыгрывая сам себе бубном, певец спел последние строки:

Слезами вновь мои глаза сейчас кровоточат,

Готов я кровь тебе отдать из красных жил своих.

Сними с лица чадру, — она затмила нам луну,

Не дай, чтоб Насими сгорел в мучениях глухих…

Допевая, певец взглянул прямо в глаза Ширван-шаха Ибрагима.

Ширван-шах понял: «Это вопрос! Он просит, чтобы я открыл им свое лицо. Ну что ж…»

И Ширван-шах, как бы в знак согласия, опустил глаза, кивнул головой и, опять взглянув в глаза смолкшего певца, улыбнулся.

Все вокруг поняли улыбку шаха как любезную признательность за воистину прекрасную песню.

Один лишь Халиль, услышав имя создателя песни, забеспокоился: «Опять этот Насими! Видно, он у них знаменит! Не забыть бы о просьбе Улугбека. Надо поискать список этого поэта… Не забыть бы подослать к ним Низама Халдара!..»

Певцу подали плошку вина.

Он отпил, поставил плошку возле себя на коврике и, обтерев рот расшитым платком, повернулся к товарищам. Они подтягивали струны, меняя настройку, готовясь к другому макаму.

И певец запел снова; шаха поразил выбор слов для этой песни, — из «Книги Искандера» Низами певец выбрал место, наизусть известное Ширван-шаху: Искандер, готовя войско на Дария, спрашивает совета у мудрецов. И ответ мудрецов запел певец:

Да цветет это царское древо, чья сила

Велика и о мощи своей возгласила!

Пусть держава твоя будет вечно жива,

Пусть врага твоего упадет голова.

Ширван-шах боялся обернуться к Тимуру, чтобы не выдать певца: как отнесется повелитель царей к славословиям, явно направленным его царственному гостю Ширван-шаху.

Но тотчас Ширван-шах услышал одобрительный возглас Тимура, принявшего пожелания победы на свой счет и оценившего их как доброе предзнаменование перед походом.

Ширван-шах облегченно вздохнул, но все же к Тимуру не обернулся, притворяясь, что внимательно слушает макам и что разделяет эти пожелания повелителю:

Все слова твои — свет. Весь исполнен ты света,

И не нужен тебе свет людского совета.

Но коль нам на совет повелел ты прийти,

Мы пришли, ослушанье у нас не в чести.

Вот что в мысли приходит носителям знанья

И премудрым мужам, достойным признанья…

Певец, спев это, прежде чем пропеть самый совет премудрых мужей, приостановился, давая товарищам показать их замечательное мастерство на таре и каманче и как бы собираясь с мыслями. Поэтому внимание слушателей обострилось: что скажут мудрецы?

Тимур тоже, словно торопя певца с ответом, проворчал:

— Ну!.. Ну!..

Ждал и Ширван-шах, прикинувшись, что что-то соскабливает с рукава.

Если ненависть жжет злое сердце врага

И ему только гибель твоя дорога,

Обозлись же и ты! К неизменным удачам

На коне нашей злости мы яростно скачем.

Юный ты кипарис, ива старая — он,

Кипарис же не должен быть с ивой сравнен…

Что страшиться врага, если враг твой таков,

Что и в доме своем он имеет врагов!..

Тимур подумал: «Это пророчество! Истинно: у Баязета есть враги, которые сослужат службу мне! Надо приласкать певцов, — пусть все видят, мы строги к врагам, но милостивы даже к этим кызылбашам, если они служат нам!..»

Но Ширван-шах понял сазандаров иначе: «Теперь это — совет! Они говорят, ты, Ширван-шах, кипарис. Он, твой враг, старая ива. Обозлись! Не страшись! Обездоленные люди Тебриза велели им сказать мне эти слова. Там они ждут мой ответ — с ними ли я…»

Ширван-шах, вынув из-за пояса шелковый кисет, помыкнулся кинуть его сазандарам, но цепкая рука перехватила его запястье так крепко, что кисет выпал. Это Тимур удержал Ширван-шаха:

— Ты гость. Я отблагодарю их сам!

И он кинул им свой кожаный тяжелый кошелек, проявив щедрость, удивившую всех его соратников. Все они, напрягая память, припомнили слова спетого макама и разгадали его как пророчество, как доброе напутствие своему повелителю.

Но сазандары, униженно кланяясь Тимуру, смотрели на Ширван-шаха Ибрагима, и Ширван-шах, уже не стесняясь, одобрительно и ободряюще кивал им.

Соратники Тимура оценили одобрительные улыбки Ширван-шаха как поощрение сазандарам за славословие Повелителю Вселенной, как знак Ширваншаховой верности.

Заветрело. Пламя костров заколыхалось, то взметаясь вверх, то откидываясь навзничь. Тени метались по лицам пирующих, и не всегда было видно, кто улыбается, кто хмурится на этом ночном пиру.

Тимур подозвал какого-то тысячника. Тот подполз на коленях к повелителю, выслушал его отрывистые распоряжения, отполз и, став на ноги, почти бегом отправился к Султан-Хусейну.

Когда на пиру наступило последнее затишье, перед тем как разойтись, для развлечения прогуливающихся и уже отяжелевших гостей неподалеку от ковров, где пировали, устроили расправу над провинившимися. В костры подбросили топлива и в мятущемся багряном свете торжественно, с объявлением их вины, повесили самаркандского купца с его приказчиками.

Объявляя их вину, Султан-Хусейн оповестил столпившихся вокруг, что сей купец ради барыша опозорил доброе имя самаркандского купечества, снюхавшись с разбойниками и поставляя им по сходной цене любые товары. Другие двое способствовали ему.

Шах-Мелик, стоя неподалеку от Тимура, сказал Халиль-Султану:

— Неладно это. Он мог и не знать своего покупателя.

— Нынче, с самого въезда в стан, то расправы, то похороны, — ответил Халиль.

Тимур уловил их негромкий разговор и сердито, упрямо опустив голову, ответил:

— Пускай видят. У вас виновным пощады нет. Пускай сами берегутся. Смирней будут, когда наглядятся. Ты говоришь, неладно это. А отпусти я их, они б разнесли слух, что внуки у меня дуром судят. Даже своих не милуют. Вот, скажут, как волки на людей кидаются. Нехороший слух пойдет. Понял?

И велел Шейх-Маннуру вызвать барабанщиков и наказать те четыре десятка воинов, что не догнали восьмерых разбойников, напавших на выезд младших царевичей.

Расправившись с купцами, Султан-Хусейн, по обычаю, подъехал к повелителю, отдал коня воинам и стал около Тимура.

Тимур, видя, что все отвлеклись зрелищем сорока вояк, распростертых на земле, обагренной пламенем костров, повернулся к Султан-Хусейну:

— А вину-то купцу ты выдумал. А?

— Я не вину выдумал, дедушка, я добивался, чтоб он сознался. Я ведь по вашему указу разбойников искал. Как найдешь, если строго не спрашивать?

— Хм… Нет, ты попомни, мирза: виноват-то не купец, а ты. Признай я купца правым, это тебе было бы бесчестьем! Купца я удавил, — это тебе мой подарок. Иной ты подарок навряд ли скоро заслужишь. Пока и за этот в долгу. Попомни это.

И, видя, что гости уже нагляделись и, прохаживаясь, снова возвращаются к скатертям с угощеньями, он тоже пошел с гостями.

Ширван-шах возвращался к пиру, осторожно ставя ноги среди этих ночных колдобин, где ничего не разглядишь. С ним шел его племянник, ступая смелей, но не решаясь опередить дядю.

Он тихо сказал Ширван-шаху:

— Целый день у них расправы. Слава аллаху, все со своими.

Ширван-шах, все еще раздумывая о встрече с тебризскими сазандарами, намереваясь позвать их погостить в Шемахе, рассеянно ответил племяннику:

— Волки едят волков не в добрый год. Видно, вожак изуверился в своей стае. Недаром сегодня пели: «что и в доме своем он имеет врагов». А от таких расправ враги не убывают, а возрастают. Таятся, повинуются, а ненавидят. Он сам себе…

Но в это время они увидели около себя Халиль-Султана, шедшего с Шах-Меликом, и Ширван-шах смолк.

Усталые гости любовались плясунами, привезенными из Фарса. Персидские мальчики, одетые девушками, встряхивая длинными, завитыми косицами, подплетенными к их длинным волосам, плясали, то подмигивая гостям, то бледнея в упоении томного танца. Одежды их были не столь скромны, как у девушек, и движения чувственнее и смелее.

Пляски нежили и возбуждали пирующих.

Наконец Тимур встал. Поднялись и гости.

Милостиво, даже дружелюбно расстался Тимур с шемаханцами.

Он вышел за круг костров, увидел мутное пятно своей юрты, где ему приготовлена постель.

Он пошел туда один, шагая уверенно и быстро. Закинул руку за спину. Подходя к юрте, поймал языком кончик своего длинного уса и прикусил…

Халиль-Султан, приметив ожидавшего его Низама Халдара, подозвал этого приятного человека и, пробираясь пешком между юртами, просил его поискать у шемаханцев и купить список стихов поэта Насими, сколько бы это ни стоило. А если у них нет при себе этой книги, чтоб сказали, у кого в Шемахе можно ее купить.

У юрты Улугбека Халиль-Султан остановился, решив ночевать здесь, чтобы не идти в темноте через спящий стан к своей постели.

Улугбек не спал, едва лишь вернувшись с пира.

Когда Халиль вошел и сел, Улугбек заговорил:

— Слышали? Тебризцы пели этого Насими: «Взглянули розы на тебя, и зависть гложет их!..»

— Это не очень ново: у персидских поэтов бывали стихи сильнее.

— Но ведь тех уже нет, а этот живет среди нас!

— Нет, Улугбек, — не среди нас, а в стороне от нас. Но в одно время с нами. Ты не забывай: не все с нами те, кто живет в одно время с нами.

— Оттого и терпят всякое… Им же хуже!

— Не всем хорошо с нами! — ответил Халиль.

Он сбросил халаты. Босой, в одной лишь тонкой длинной рубахе, в легких шелковых штанах, подошел к дверце, чтобы закрыть ее, и увидел неподалеку, на пригорке, среди догорающих костров пира, слуг. Они убирали скатерти, скатывали большие ковры. Но и скатывая ковры вдруг хватали, смеясь, друг у друга куски мяса или кости, завалявшиеся на скатертях. Прерывали работу, чтобы прожевать, и, жуя, опять принимались за работу.

Костры догорали. Время пира прошло. Непроницаемо густа была ночь над мирно засыпающим станом.

Тринадцатая глава. МАРАГА

Ранним утром, когда облака еще покрывали весь стан непроглядным туманом, Ширван-шах отбыл в обратный путь. Шейх-Маннур повел в Шемаху тысячу воинов из старых боевых войск, дабы сопровождать Ширван-шаха в пути и охранять его в Ширване.

Наконец солнце пробилось сквозь туман, облака поднялись и отплыли к горам, трава заблистала такой густой и радостной зеленью, словно наступала весна.

Тимур вызвал брадобрея, сел перед юртой, по обычаю обнажившись до пояса, и приказал брить голову.

Весь необозримый стан видел своего повелителя, скромно склоненного перед острием бритвы, хотя он никогда не склонялся перед острием меча.

Тимур сидел покорный под ладонью брадобрея, и плотное, неподатливое тело воина поддавалось холодку утра, будто холодок терся о смуглую гладкую кожу спины.

Весь необозримый стан насторожился в ожидании перемен: так вот, на утреннем ветерке, повелитель имел обыкновение бриться лишь в предвкушении походов, побед, больших празднеств.

И хотя никакого указа не было оглашено, весь стан, каждый десяток со своим десятником, в который раз, осмотрели всю оседловку, подергали, проверили каждый ремешок; придирчивее, чем в иные дни, протерли оружие; принялись чистить доспехи. Кончилось всякое баловство, игра в кости, возня, празднословие. Даже те, что уходили за стан к предгорьям пострелять из луков, посостязаться в беге, повременили спозаранок отдаляться от своих десятников, — ждали, пока утро пройдет.

Уже одетый, покрыв голову не чалмой, а шапкой, пошел Тимур в юрту великой госпожи.

Он застал там еще двоих из цариц, которым полонянка, искусная рукодельница, показывала свое шитье — вышивку: серебряные павлины с золотыми крыльями и зелеными хвостами, — покрывало для одеял, когда куда-нибудь в угол пышной стопой их укладывают на день до вечера.

Царицы, почтительно сложив на груди руки, вышли. Рукодельница, изгибаясь, выползла вон, в юрте осталась одна великая госпожа.

Она уже знала, что мужа из похода предстоит ждать в Султании, но в какой день отправляться туда, не было известно.

Отодвинув к сундуку тяжелое покрывало, Сарай-Мульк-ханым, проворно перебежав через юрту, поспешила положить подушки на место, где обычно садился Тимур.

Но он не сел. Пройдясь по ковру и оглядываясь вокруг, словно примериваясь, много ли у нее клади, он кивнул на вороха одеял, на сундуки, на ковры:

— Сбирайтесь!

По неуловимым приметам она почуяла, что он досадует на нее, знала, за что досадует, но затаилась, чтобы ни единым знаком не выдать своей прозорливости. По этому ее усилию он сразу понял: «Чует!» Равнодушно отвел от нее глаза и, молча приложив руку к сердцу, пошел из юрты.

За дверью он наткнулся на Улугбека, неведомо откуда, без чалмы и халата, появившегося перед ним.

— Дедушка! Весь стан готовится выступать.

— Я не приказывал.

— А они готовятся!

— Да ведь ты-то — с бабушкой, в Султанию.

— Проводить вас… возьмите, пожалуйста!

— Ты откуда это, чуть что не с постели?

— Возьмите, пожалуйста!..

— В поход собрался?

— Дедушка!

— Что ж… До Мараги проводи. Проводи, мирза!

— Спасибо! Дедушка! Спасибо!

Тут появился воспитатель царевича Кайиш-ата, торопливо несший Улугбеку шапку и халатик, но при виде беседующих деда с внуком остановился поодаль, переминаясь с ноги на ногу.

Тимур сказал старику:

— Снаряди мирзу, да сам его и проводишь, как тронемся. Да на обратный путь у вас чтоб хороший караул был, присмотри. До Мараги с нами пройдетесь.

— Спасибо, дедушка! — ликовал Улугбек.

— Ступай посиди смирно.

И, обращаясь уже к ним к обоим, добавил:

— Да пока помалкивайте.

Тимур ушел. Улугбек облачился в халат и не смог бы сидеть смирно: он поспешил к Ибрагиму, сомневаясь, можно ли сказать брату о предстоящей поездке, разгласить дедушкин замысел в юртах царицы Туман-аги, где обитал ее питомец Ибрагим, или им там еще не должно знать о сборах повелителя.

Тимур ушел к себе и кликнул ближайших советников.

Они пришли, сели перед ним в круг, а он, усевшись чуть в стороне и поодаль, похлопывая плеткой по ковру, но прикидываясь спокойным и медлительным, сперва велел говорить все, что ведомо от проведчиков о дорогах до Арзрума и об Арзруме. Это были армянские земли, но за Арзрумом уже стояли воины Баязета.

Он слушал, когда кто-нибудь из советников говорил и остальные добавляли то, что им известно по тому делу, но сам молчал.

Потом спросил о войсках, внимательно вдумываясь в каждое известие; осведомился, сколько и каких войск, где находится [так], в каких местах каждое из них примкнет к большому войску и все ли исправно и готово в каждом из тех войск.

Оказалось, что запаздывают лишь войска, вызванные из Грузии, хозяйничавшие там по всей стране, но при горном бездорожье тех мест не поспевшие собраться вместе.

Тимур, хлопнув плеткой крепче, чем до того, сказал:

— Не надо их ждать. Велим им тут оставаться, блюсти порядок. Пока Ширван-шах своих кызылбашей угомонит, покою тут нет. Да и Ширван-шах при наших войсках смелей и старательней. Грузинскому ж амиру Георгию милости не выказывать: держать его в страхе, — он таков: ему милость, а уж он мнит, что мы к нему подольститься хотим. Когда наши отойдут оттуда, надо, чтоб меч над ним висел. Этот амир хил, а спесив, таким нельзя верить. Чем больше на ком доспехов, тем слабей воин. А грузинские беки со всех боков мечами обвешаны, будто мечи сами за них врагов побьют! Не от них нам помеха, но их надо крепко держать, чтоб на свои горы не оперлись: люди у них — в горах; там есть и сильные люди. И горы у них круты. Горы спокойней, когда их беки в наших руках, беки безвредней, когда на горы не могут опереться. А отводя оттуда наше войско, надо их там припугнуть, там-сям города поломать, пожечь, пошуметь, чтоб всей их земле чудилось, будто мы не уходим, а только что назад пришли. Туда б мирзу Султан-Хусейна послать, он такое умеет, да мирза нам понадобится. Кто туда сходит, постращать?

Переглянувшись, перекинувшись двумя-тремя именами, выбрали темника из тех, что суров по нраву, но без которого не жаль обойтись в большом походе.

Было решено десять тысяч конницы вести через Сасунские горы, боковой дорогой на Арзрум, чтобы силы армян повернули навстречу этим тысячам и, повернув на боковую дорогу, опоздали бы встретить большое войско на большом походе: надо было выиграть время, чтобы без помех пройти возможно дальше к Арзруму, ударив армянам в спину.

Так, дело за делом, заблаговременно рассчитали весь путь, определили места, где постоять станом для соединения войск, где — не щадя сил идти большими переходами, в какие города свернуть, какие из торговых городов растоптать, покончить с их торговлей, какие сохранить, дабы бесполезными осадами не губить своих людей, не задерживаться в ущерб самому походу.

В тихой юрте, где через приподнятый низ кошм струился утренний сквознячок, предрешалась судьба далеких городов, селений, сотен тысяч людей, в тот светлый солнечный час поздней весны занятых повседневными заботами, трудом, сборами к свадьбам и постройкам, к выезду в дальние пути либо к встрече долгожданных друзей с дальних дорог. Там шумели базары; пели женщины над колыбелями; шалили ребята в теплых тенистых переулках; старцы, любуясь древней красотой своих городов, милых с младенческих лет, шли со своими ровесниками к базарам; буйволы, клоня добрые морды под тяжестью своих каменных рогов, волокли грузные телеги по твердым убоистым дорогам от тихих селении к городам; писцы мыли руки, готовясь наполнить пустые листы пергаментов словами мудрецов и поэтов; зодчие поднимались на свежие стены, додумать красоту созидаемых зданий…

Их судьба и судьба всего ими созданного решалась в это утро, в тихой юрте, где, снова хлестнув по ковру плеткой, Тимур уперся рукой в ковер, чтоб подняться, и говорил, покряхтывая:

— Сбирайтесь. Как завечереет, пойдем.

* * *

На рассвете Тимур въехал в Марагу.

Тимур въезжал в город, когда на улицах еще не рассеялась ночная мгла. В мечетях коленопреклоненные молящиеся душой и мыслями были далеки от бога, когда он проезжал мимо мечетей. Город, неприглядный в этот час, удивил Тимура: как мало руин, как стойко сохраняли жители целость своих лачуг. Сохранились караван-сараи, сохранились мечети. Сохранился базарный купол, ряды лавчонок.

Высился купол мавзолея над могилой Хулагу-хана. Не столь обширный и величественный, как купол мавзолея Ульджайту-хана в Султании, но внушительный купол.

Люди на глаза не попадались, но всюду виднелись следы их недавнего пребывания: лавчонки и мастерские оставались открыты, у стен виднелись коврики и подстилки, — сторожа только что лежали или беседовали здесь.

Тимур ехал неторопливо, сдерживая коня. Все поотстали, чтобы не наседать на повелителя. Еще медленнее по обе стороны поезда шли ряды пеших барласов, на случай, если б по сторонам улиц оказались жители или толпы зевак.

Лишь Улугбек ехал около деда, не отставая, приглядываясь к тому, что привлекает дедушкино внимание.

— Дедушка! Как у нас в Самарканде!..

— Что как у нас? О чем ты?

— Голуби!

— А… — И Тимур впервые заметил голубей. Они гурковали, вспархивали и разгуливали по кровлям базарных рядов, по Куполу Звездочетов. — Да, голуби откуда-то.

С юных лет Тимур любил базары. В каждом новом городе, прежде чем осмотреть город, он осматривал базар и тут понимал всю душу, всю суть еще неведомого ему города.

Теперь, с годами, все реже и реже доводилось ему судить о городах по базарам: куда бы ни приводили его дороги похода, всюду открывались лишь развалины лавок, обезлюдевшие торговые ряды, а товары оказывались расхватанными передовыми частями войска. Приходилось судить о городах по воинским добычам или по облику пленников.

Но базар в Мараге, обнищавший, с тоской влачивший свою горькую участь, удивил Тимура.

— Вон сколько мастерских! И в каждой видны изделия. Брали мы отсюда мастеров, а они, смотри-ка, опять расплодились!

В Медном ряду он остановился перед одной раскрытой лавчонкой и велел воинам показать ему, каковы там товары.

Ему подали искусной работы кувшин с длинным горлом, с надписью, тонко насеченной на медном тулове.

— Как аист! А написано что? — спросил он Улугбека.

Улугбек принял кувшин из рук дедушки и, поворачивая его, прочитал:

Эй, виночерпий! Чаши вновь

Нам наполняй вином скорее!

— О, дедушка! Это стихи Хафиза!

— Хафиз! Этот оборванец из Шираза. Видел его. Дерзит, а сам еле на ногах стоит. Видно, любит встречаться с виночерпием!

— Он умер, дедушка.

— Когда же успел?

— Давно.

— Умер?

И вдруг Тимуру на мгновенье стало жаль, что уже нет на свете дерзкого старика, который почему-то запомнился: длинный синеватый нос гуляки, неповоротливые, лишенные страха глаза. Может, потому и запомнился, что на свете мало было глаз, глядевших в глаза Тимура без страха, запросто, как смотрит человек в глаза человеку. Он даже не внимал Улугбеку, который, торопясь выказать свои знанья деду, говорил:

— Этими стихами начинается каждый список Хафиза. Это всегда первая газелла в его собраниях стихов…

Гладя сухой ладонью шершавую надпись на меди, Тимур приказал показать, что там еще за товары у медника.

Осмотрел чаши, тоже украшенные надписями, но читать их не стал. Облик чаш ему понравился.

Медь изделий была плоха, — видно, что работа сделана наспех, без должного прилежания, но если бы мастер не владел большим уменьем и опытом, он не смог бы так небрежно и наскоро создать эти дешевые веши, — создавать прекрасное с такой легкостью можно лишь после долгих лет кропотливого труда над драгоценными вещами; лишь тогда, пренебрегая случайными покупателями, изготовляют такие вот безделицы, но по-прежнему блюдя красоту, ибо верность красоте стала уже неотъемлемой от таланта.

— Вот, брали, брали мастеров, а они тут по-прежнему! Базар тоже успели поправить. А ну-ка, в той лавке какой товар?

И он разглядывал новые изделия.

Наконец, подозвав Шейх-Нур-аддина, поручил ему разослать своих людей по базару, высмотреть хороших мастеров и забрать их, как прежде водилось, вместе с чадами и домочадцами в Самарканд:

— У нас на всех дела хватит.

Тронув коня, он поехал дальше, разглядывая ряды лавчонок, проницая быстрыми глазами мглу внутри лавчонок и весь таящийся там скарб и товар:

— Тут еще можно сыскать мастеров!

На круглой площади, неподалеку от Купола Звездочетов, Тимур свернул к дому судьи, где повелителю готовили утреннюю еду. Здесь ему предстояло провести день, чтобы войска, которым надлежало идти впереди, прошли через город на большую дорогу. Здесь же предстояло выслушать новые донесения проведчиков и вечером покинуть тех, кто провожал его в далекую трудную дорогу похода.

— Дороги, дороги, мирза! Сколько дорог! — сказал он Улугбеку задумчиво. Мальчик заметил, что, еще разглядывая длинногорлый кувшин со стихами Хафиза, дедушка о чем-то задумался, и эта задумчивость, которую прежде редко приходилось замечать, никак не рассеивалась все утро.

Но спросить о ней Улугбек не решился, да, может быть, и не сумел бы.

На судейском дворе, сплошь застланном огромными коврами, десятки знатных людей кинулись к стремени гостей, чтобы снять с седел Тимура и его внука.

Марага принимала их, чтобы на сотни лет запомнить этот кратковременный день посещения, облачить его десятками легенд, воспоминаний, преданий, хотя никого из коренных жителей Мараги не было ни на этом дворе, ни на всех тех улицах, где проехали памятные гости.

Вскоре Тимур ушел к военачальникам. С ним остались Халиль-Султан и Султан-Хусейн. Улугбек со своим воспитателем поехал смотреть Марагу.

Во дворе, сменяя друг друга, толклись пропыленные, озабоченные походными делами всадники, посланные от тех или других тюменей. Появились гонцы и проведчики. Случалось, что, по недосмотру, лошади с визгом схватывались грызться, их успокаивали окриками и ударами плеток. Двор наполнился запахом горячих лошадей. Душком кож и дорожной пыли наполнился дом.

Через город и по боковым дорогам в обход города шли тысячи молчаливых воинов, пеших, конных. На скрипящих и стонущих колесах везли тяжелые осадные тараны, лестницы, грузные медные пушки, изукрашенные львиными головами, гербами Венеции и Генуи, освященные знаками распятий, изображениями католических регалий. Прошло стадо индийских слонов, приученных еще делийскими султанами к участию в боях. Это воинство шло из Султании, где зимовало; шло длинной обходной дорогой, своим движением устрашая то одну страну, то другую, где через купцов или странников пытались разузнать и угадать, на кого направляется нашествие Тимура.

Они шли будто и не торопливо, но каждая их стоянка и каждый переход были заранее рассчитаны и предопределены. Лишь накануне это шествие свернуло к Мараге и тут же влилось в поток большого похода, войдя в то место потока, что было им назначено. Так были предусмотрены места и для десятков тысяч других воинов, шедших еще где-то очень далеко, боковыми и обходными дорогами, совершая на своем пути предначертанные воинские дела захваты городов, осады, разорения, но в должный день, в должном месте обязанных выйти к большому походу и занять в нем каждый свое место.

Некогда здесь, в Мараге, звездочеты, следя из Дома Звезд за простором вселенной, дивились непреклонному движению небесных светил, их непреложному распорядку. Теперь Тимур, сидя в духоте и сумраке судейского дома, обдумывал и рассчитывал земные пути своих грозных тюменей, направляя их непреклонное движение, подчиняя непреложному распорядку их битвы, их стоянки и все помехи, все трудности их дорог предугадывая прежде, чем тюмени вступят на эти дороги.

Это движение людских множеств на земле должно было подчиняться столь же четкому распорядку в пространстве и во времени, как и движение светил в небе.

И не было пощады тому, кто продвигался по предначертанному пути быстрее или медленнее, чем ему указано, будь он знатнейшим из темников, веди он по воинским дорогам десятки тысяч отборной конницы, будь он тысячником из старейших соратников Повелителя Вселенной, пространствуй он по пространствам завоеванных стран стремя о стремя с Тимуром всю его жизнь, будь он простым десятником, — со всех был один спрос, никто не смел сбиться ни с предначертанного пути, ни с предписанных сроков движения. Но горе было и тому, кто, соблюдая предначертания повелителя, сам не проявлял боевой смекалки, кто ждал советов издалека, не умея или не смея своим разумом понять на месте свой долг и, проявив отвагу, добиться удач и добыч.

Давая указы соратникам, слушая задыхавшихся от усталости гонцов, Тимур один охватывал взглядом земные пространства, где сейчас шли, бились, гибли, торжествовали или отдыхали от битв его воинства.

Задымились селения и поля Великой Армении. Пришли вести о первых потерях и о первых удачах. И по этим первым ударам меча о меч, меча о камень, народного гнева о меч завоевателя надо было понять силу, ум, повадки и волю противника.

Уже горели селения армян на пути к Вану. Около Нахичевана схвачено шествие армянских монахов, уносивших в горные монастыри церковные сокровища и мешки древних пергаментных книг. Жители города Ани заперлись в одном из больших храмов и на приказ отпереть двери ответили через бойницы стрелами. По дороге к Двину собрано около двадцати тысяч землепашцев и виноградарей, ныне они стоят в ущелье, ожидая своей участи. Земледельцы, захваченные врасплох, оборонялись слабо, но земледельцы дальних селений бегут к городам, чтобы, запершись там, умножить ряды защитников. В городах, где нет стен, в крепости обращены храмы, соборы, монастыри, даже каменные караван-сараи.

Тимур сидел, поджав под себя здоровую ногу, протянув больную, и, глядя на ковер, молча слушал людей, сменявших друг друга. Только тонкий темный палец что-то чертил на ковре или лишь гладил длинные линии узора, словно это были извилистые, извечные линии земных дорог.

Только раз он поднял голову и, повернувшись к Халиль-Султану, сидевшему поодаль, тихо сказал — не то царевичу, не то себе самому:

— По всем дорогам… По всем дорогам…

Но вошедший новый гонец отвлек его, и, опять глядя на ковер, он слушал о движении войска, посланного на Трапезунт.

Улугбек, сопровождаемый воспитателем и многими вельможами, проезжал по Мараге, знакомясь с ее достопамятными местами.

Он осмотрел мавзолей Хулагу-хана. Наверху, между кирпичами, пробилась рыжая трава, как щетина на давно не бритой голове. Портал осыпался. Ступеньки были сбиты и стерты. Какой-то нищий старик, положив рядом свой посох, стоя на коленях и упершись взглядом в стену, молился, не задумываясь, был ли свят покойный хан, да и был ли мусульманином.

Он осмотрел базар, древний Купол Звездочетов, где по-прежнему было безлюдно, лавки и мастерские распахнуты и еще полны всякими жалкими товарами, но хозяев не виднелось ни в одной из них. Однако под Куполом Звездочетов несколько марагских купцов, расстелив ковер по земле, просили царевича принять их подарки на память о посещении города. Они поднесли ему витиевато расшитые халаты, куски шелка, переливчатого и почти прозрачного, большой мягкий тяжелый ковер и в парчовом чехле книгу, переписанную почерком насх с таким редкостным совершенством, что, забыв об остальных подношениях, Улугбек, не умея скрыть восхищения, залюбовался ею и полистал ее. Кроме заглавного листа, прорисованного тончайшим, подобным черни на серебряном блюде, орнаментом, где сочетались киноварь, золото и смоляная тушь, на многих страницах сверкали столь же яркие изображения небесных светил и звездочетов, взирающих в небо с четко вычерченных башен.

Кайиш-ата неодобрительно косился на восхищенного царевича, ибо считал унизительным для царского звания столь явное внимание к дарам ничтожных людей из ничтожного поселенья; к тому же внимание не к оружию, а к какой-то книжке — недостойно царевича!

Один из купцов, довольный расположением царевича к книге, решился подсказать:

— Написана полтораста лет назад здесь, в нашем городе, нашим земляком, великим ученым Абу Джаффаром Мухаммед Насир-аддином Туси. Здесь и переписана, преславным писцом…

— Не обременяй царевича, да ниспошлет ему аллах свою милость на вечные времена! — вступился Кайиш-ата.

Улугбек не посмел выйти из повиновения воспитателю при столь большом числе свидетелей, закрыл книгу и сам вложил ее обратно в плотный, жесткий чехол, где по краям золото парчи уже стерлось.

Но купец продолжал говорить, теперь уже обратившись к воспитателю, но так, словно продолжал говорить это царевичу:

— Отцы нам сказывали: здесь в те времена, когда написана эта книга, хранилось пятьсот тысяч книг. Их собрал в походах наш хан Хулагу. Пятьсот тысяч таких вот книг. У нас здесь, в Мараге! А теперь где они? Вот, одна уцелела, вручаем ее. Да сохранит ее аллах во славу нашего города!

Кайиш-ата вдруг произнес:

— Щедрость разоряет купцов, но украшает город.

Улугбек, никогда не слыхавший от своего воспитателя никаких изречений, так удивился, что забыл об окружающих и спросил:

— О, это вы сами сейчас придумали?

Кайиш-ата, насупившись, назидательно ответил:

— Я лишь след, оставленный на земле конем Покорителя Вселенной.

— Значит, это дедушка говорил?

— Он сказал бы это лучше! — уклончиво потупился Кайиш-ата.

Улугбек обернулся к купцу:

— А еще у вас есть хорошие книги?

— Выносят на базар. Но ведь не каждый день!

— А нет у вас книги стихов Насими?

— Нет, милостивейший, — это в Ширване. У нас нет.

«И здесь его знают!» — приметил Улугбек.

Кайиш-ата приказал отдарить купцов памятными халатами в благодарность за подношения и увлек Улугбека дальше, продолжить осмотр города.

Они посмотрели баню, в которой, по преданию, любил мыться хан Хулагу, возвращаясь из походов. Баня стояла много веков. Ее плоский купол, окруженный шестью меньшими куполами, стал темен и, казалось, покрыт склизкой плесенью. Порог был выложен из разноцветных мраморов и гранитов, и, как говаривали старики, строил ее зодчий из Рума, из византийского города Константинополя.

В стороне, на взгорье, высились темные, полурухнувшие стены.

— Там была крепость? — спросил Улугбек.

— Это Дом Звезд! — ответил сопровождавший их марагский житель, работавший переводчиком в доме судьи.

— Чей, чей?

— Там жили великие ученые. Наши, здешние. Но с ними и многие отовсюду — из Индии, из Рума. Даже были из Китая. Здесь стояло много зданий. В одних жили, в других хранили книги. Те пятьсот тысяч, что свез сюда со всего света хан Хулагу. Здесь высилась башня, откуда рассматривали небо. Здесь в отдельном здании день и ночь работали лучшие писцы и на разных языках переписывали книги.

— А что там теперь? — спросил Улугбек и повернул своего коня в сторону руин столь решительно, что никто не успел его отвлечь. Весь выезд нарядных вельмож и воинов свернул в тесные переулочки, где еле можно было протиснуться двум всадникам в ряд. Поехали, глядя, как над плоскими приземистыми лачугами величественно и скорбно возвышаются остатки рухнувших стен, кое-где украшенных уцелевшими зелеными изразцами.

Узенький переулок вывел на холмистый пустырь, осененный тенью руин. Вся земля вокруг горбилась от куч щебня, черепков и всякого мусора, натащенного сюда с базара, смыкавшегося своим краем с этим пустырем.

На пустырь выехали только Улугбек с воспитателем и проводник-азербайджанец. Остальным здесь не нашлось бы места, — все они стеснились в щели переулка.

Стены казались особенно темными, заслонив от Улугбека солнце. Низ стен, сложенный из плоских кирпичей, выветрился, и здание, казалось, вот-вот всей своей громадой рухнет.

Но сухощавый кривоногий старик копался под самой стеной, что-то силясь отковырнуть от нее. Неподалеку покорно стоял его осел, которому, видно, давно наскучили все людские дела. Вслед за появлением Улугбека из-за стены вышел мальчик, еле прикрытый рваным холщовым рубищем. С орлиной горбинкой на носу, с длинным разрезом темных глаз, оборванец, гордо и царственно запрокинув голову, вглядывался в прибывших.

Старик, увлеченный своим делом, позже всех заметил появление всадников.

— Что он делает? — спросил Улугбек у Кайиш-аты.

— Копается в мусоре, только и всего.

Но старик, услышав их разговор, разогнулся на своих широко расставленных ногах и объяснил:

— Кирпичи. Кирпичи берем. Тут такие, каких уж нигде не добыть.

Улугбек заметил, что в переметном мешке, перекинутом через осла, обе стороны отвисли от тяжести наложенных туда кирпичей.

— Ломик бы нам. Нет ломика! А голым рукам плохо поддается, — известь крепка. Кирпич к кирпичу, прямо скажем, припаяны.

— Зачем они тебе? — удивился Улугбек.

— У нас тут Хромой воевал. Не знаешь, что ли? Всех без крова оставил. Кто из людей уберегся, который уж год по-собачьи живет — в норах. Да докуда ж так жить? Теперь слышим, он сам, Хромой, сюда гостить прибыл. Так думаем, когда он здесь гостит, не станет нас ломать. Вот и взялись строиться. Строимся. А из чего? Кто нам кирпичей выжжет? Здесь берем. Надо ж чего-нибудь под стены подложить. Да и стены, сколько хватит, хорошо из этого ж, из жженого. Он вон какой — звенит.

Улугбека поразил этот старик неприязненным отношением к Тимуру. Внук знал, что деда иногда зовут Хромым, но не этой же черни звать его так! Отчуждаясь от собеседника, Улугбек все же не решился грубо прервать беседу со старым человеком. Глубоко вкоренившаяся почтительность к возрасту собеседника оказалась сильней вспыхнувшей неприязни к старику, сильнее раздражения от дерзкого, наглого простодушия. Холодно, но вежливо Улугбек спросил:

— Кругом много зданий. Что ж вы на одно это напали?

— Какие кругом? Гробницы, мечети — это все святые стены. Их ломать грех. А такие вот кому нужны? Вот и берем. Ну, пожалуй, на сегодня баста. Конец! Не то мой осел ведь не слон, больше и не понесет, — объяснял старик и спросил внучка: — А ты там что? Откопал сколько-нибудь?

Мальчик покачал головой:

— Да, трудно поддается. А битый здесь собирать — пускай другим останется: что за толк в битом?

Кайиш-ата снисходительно поддержал разговор:

— Вот ты тут колупаешь, а стены-то на тебя не повалятся?

— Что ты, брат ты мой! Они не первую сотню лет держатся; чего ж им на меня валиться!

Улугбек тронул коня, чтобы объехать по пустырю вокруг этих беспорядочных, но величественных развалин.

Вслед им, неумело побежав за конем Кайиш-ата, старик доверительно и торопливо спросил:

— Ты вот, вижу, около властей. Скажи, пожалуйста, как теперь этот Хромой, накажи его аллах, не поломает нас, коль с благословенья аллаха мы у себя построимся?

— Пошел вон! — пугнул его Кайиш-ата, не считая удобным в присутствии азербайджанцев бить старика за дерзостные слова о Повелителе Вселенной.

Удивленный и обиженный старик, отойдя к своей поклаже, сорвал досаду и обиду на осле, колотя его и погнав прочь, но у входа в переулок остановился, видя, что весь он полон сверкающих всадников, воинов и пройти этой дорогой не сможет ни один осел, даже без поклажи.

Улугбек смотрел, как высоки, как прекрасны некогда были эти стены. Кое-где уцелела розовая известка, расписанная непонятными знаками; а кое-где сохранились изображения людей — одни уже утратили голову, но в руках держали какие-то странные угольники и линейки или книги. На других остались головы без тела, сосредоточенные, мудрые головы мыслителей, седобородых или еще юных. Звезды в странных сочетаниях. Осколки надписей на арабском и персидском языках.

В одной из башен, рухнувшей лишь наполовину, внутри вилась каменная лестница. Своды входа уже рухнули. Свалилась и вершина башни. Куда вела эта лестница — в верхние кельи или на высокую кровлю? Крутые плиты ступенек были стерты, — видно, много людей поднималось и спускалось по этой лестнице. Куда они ушли? Теперь по ней можно подняться лишь в небо.

Уцелел обрамленный изразцами свод над входом. Но помещения, бывшие за этой дверью, рухнули. Что было там, кто входил в ту дверь, что за ней скрывалось, какая, чья жизнь?

Улугбек тихо, присмирев, объезжал всю площадь развалин, и перед ним открывались все новые и новые осколки минувшей жизни. Кельи, со следами полочек в нишах, с остатками надписей на стенах.

Птицы, похожие на горлинок, но длиннохвостые, ютились в высоте развалин, где был бы купол, если б не рухнул, оставив лишь карниз для птичьих гнезд.

Заслышав людей, стая собак вырвалась из зияющего подземелья, словно застигнутая за нечестным, постыдным делом, и кинулась спасаться в закоулках ближних руин.

Вокруг накопилось много мусору и стоял тошнотворный запах гниения: эта сторона примыкала к базару, и торговцы сваливали сюда всякий базарный хлам и сор.

— Дом Звезд? — спросил Улугбек. — Так это называется?

— Да, да! — подтвердил азербайджанец. — Великие ученые трудились, съезжались сюда со всех сторон света. Их имена драгоценны. Наши ученые хранят их труды; мудрость, накопленная здесь, переходит из поколения в поколение, — она бессмертна в памяти человеческой. Она обогатила разум многих народов.

— А лесенка, где они ходили, уже…

Но Улугбек не сумел выразить свое чувство, возникшее при виде обжитой лестницы, у которой не стало ни начала, ни конца.

Вскоре он выехал снова на базар, где было так же безлюдно. Лишь какая-то нищая старуха, заткнув за пояс линялых шальвар подол серой рубахи, ставя далеко впереди себя кривую клюку, медленно брела на дрожащих ногах, помахивая пустым мешком и глядя далеко вперед из-под седых волос. Вдруг, приостановившись, она усмехалась чему-то, качала головой и опять шла, не замечая, как тихо, как пусто там, где еще недавно теснились люди.

Усталому царевичу захотелось домой. Его домом было местопребывание Тимура, где бы он ни находился: лишь возле деда становилось ему спокойно и хорошо.

* * *

Тимур отпустил военачальников и советников, которых держал, пока решал дела столь многочисленные и разные, что нельзя было предвидеть, кто из соратников понадобится ему.

Теперь они сами принимали гонцов, принимали в том подвале, где незадолго перед тем усердствовал Султан-Хусейн. Сюда подавали и всякие блюда, ибо сподвижники Тимура проголодались, пока он держал их у себя под рукой. Здесь кормили и приезжих людей. Здесь стелили им и одеяла для недолгого отдыха. Подвалы были просторны и прохладны.

Тимур один остался на том же месте, где провел весь день.

Он так же сосредоточенно разглядывал ковер, на котором сидел. Лишь велел за спину и под локоть уложить подушки. И ему принесли те, что брали в поход, — из мягкой тисненой кожи.

В этом недолгом раздумье был его отдых, та полудрема, когда яснее, чем в присутствии людей, он понимал все события, решал все вопросы, порожденные этими событиями. Тогда приходило успокоение, а будущее казалось почти осязаемым.

Наконец он откинулся на подушки и очнулся.

Он встал и прошел в садик, заслоненный домом от двора и от всей суеты двора.

Вдоль садика тянулась длинная приземистая пристройка. Видимо, прежде здесь жили жены хозяина, — маленькие дверцы открывались прямо в садик, под сень старых деревьев, где торчали какие-то чахлые, пыльные кусты цветов. Здесь немало случилось всяких происшествий, немало наговорено всяких россказней, спето песен, пролито слез…

Теперь в тесных кельях исчезнувших обольстительниц разместились Улугбек с воспитателем и несколько ближайших вельмож Тимура, у которых не было в походе своих войск, — казначей повелителя, начальник личного караула, а с ними — и духовный наставник сейид Береке.

Тимур прошелся под деревьями, замечая то пару женских туфель на краю водоема, забытых в спешке, то закатившийся под куст глиняный, разрисованный шарик, которым играли дети. Еще несколько дней назад, совсем недавно, здесь мирно шла другая жизнь. На своем веку Тимур видел множество городов, останавливался в бесчисленных зданиях, посещал несчетное число домов, дворцов, келий. Но куда бы он ни пришел, всегда и везде он своим появлением изменял жизнь, протекавшую там до его прихода. Ни разу не было случая, чтобы и при нем продолжалась та жизнь, какой была она за день или хотя бы за миг до его появления. Как жили там до него, ему было суждено лишь угадывать. Так было и здесь. Он прохаживался по садику, спешно освобожденному от людей, чтобы он мог здесь пройтись. Некоторые из келий были и теперь пусты, — его вельможи куда-то отлучились. Лишь в келье Улугбека разговаривали. Дверь была открыта. Не доходя до двери, Тимур, неслышно ступая, подошел и прислушался.

Там вели речь о каком-то старике, назвавшем Тимура попросту Хромым. Этот старик собирался построить дом взамен разоренного нашествием Хромого.

Голос Султан-Хусейна:

— Вот мы разбойников ищем, а один из них был перед вами, тут как тут, а вы поехали себе, а его оставили на воле. Эх, вы!

Грубоватый, хриплый, может быть рассерженный, ответ Кайиш-аты:

— Старик по недомыслию грубил. Разбойники домов не строят. Разбойники чужие дома разоряют.

Султан-Хусейн:

— Разоряют, но чужие, а свои гнезда чинят. Вон и Хулагу-хан разорял, разорял, а себе дворцы понастроил, и здесь и в Тебризе, и Дом Звезд, и еще всего немало, что его тешило. Тоже — Тохтамыш. И у нас и здесь немало всего наломал, а у себя в Сарае сразу принялся строить. Только дедушкин приход ему помешал. Дедушка ему тем ответил, что весь его Сарай перевернул ему вверх дном. Вот и разбойники!

Улугбек:

— Дедушка ломал, ломал, а какой же он разбойник? Дедушка сколько всего настроил! Хулагу-хан здесь строил, дедушка в Самарканде. Дедушка разве меньше строится?

Голос Халиль-Султана:

— У нас в Самарканде говорят: «Когда разбогатеет степняк — женится; когда самаркандец — строится»…

Вдруг все смолкли. Что-то произошло в келье. Тимур оглянулся: кругом никого не было, некому было встревожить их. Лишь опустив глаза, он заметил: на дорожке перед открытой дверью кельи протянулась его длинная тень. Тень Тимура они увидели перед своей дверью и смолкли.

Больше он не мог скрываться от них и подошел, со света плохо видя тех, что сидели во мгле кельи.

Все замерли, стыдясь своей беседы, не зная, много ли он слышал из того, что они наговорили. Торопливо поднимаясь, молчали.

Не помня, что ему уже случалось так вот, нечаянно, подслушать беседу внуков, он вступил в келью.

— Скучаешь по Самарканду? — спросил он Халиль-Султана.

Халиль, смутившись, смолчал было. Но дед, не садясь, ждал ответа. Все неподвижно стояли. Он один, прохаживаясь перед ними, остановился перед Халилем:

— А?

— Да, дедушка, кому ж не мил Самарканд!

— То-то!.. А тебе, Улугбек, понравилась Марага?

— Дедушка! Мне они книгу подарили. Старинного письма. О чем — не знаю, но как переписана! Почерк насх.

— Насх? — насмешливо переспросил Тимур. — А о чем, не знаешь!

— Я ее хотел посмотреть, да вот…

Улугбек с укором обернулся к воспитателю.

— А что?.. — спросил Тимур.

Кайиш-ата виновато объяснил:

— Я приказал все подношенья вьючить. Пока мы обозревали город, все, что нам подносили тут, увьючивали. Ведь нам спозаранок — в путь, когда ж еще вьючиться! Книга эта тоже уложена со всем остальным. Где ж ее теперь искать?

— Да, в путь. Скоро в путь. Время — к вечеру.

— Там, дедушка, дом, в котором все ученые мира жили. Осталась одна лестница.

— Все ученые мира?.. Всех не соберешь.

Кайиш-ата наставительно напомнил Улугбеку:

— Великий повелитель собирает ученых со всего света в Самарканд. Ныне у нас там их больше, чем во всем мире.

Тимур строго возразил:

— Всех их как собрать? Они — по всему миру.

— Хулагу-хан, говорят, тоже собирал! Они там писали книги. У них было пятьсот тысяч книг, — сказал Улугбек.

— Знаю. Мне тоже говорили об этом. Хулагу-хан собирал себе. Себе, чтобы не досталось другим. А сам и не знал, ни чем заняты ученые, ни что написано в этих книгах.

Тимур не знал, чем бы еще опорочить славу Хулагу-хана. Он смолоду насмотрелся на обычаи монгольских завоевателей. Он помнил поросшие травой городские площади Самарканда, Бухары, Термеза. Он одного к одному собирал себе соратников, чтобы бороться с завоевателями. Он нападал на караваны монголов, ставших беспечными от самоуверенности, он нападал на их стада, топтавшие былые пашни, превращенные степняками в пастбища, он, обросши соратниками, нападал на городские базары, чтобы изгнать оттуда монголов. Он развертывал свои походы все шире и шире. Он уверял и себя и других, что ведет борьбу за освобождение земли от монголов для тюрков. Тюрки шли с ним отбивать Хорезм у Золотой Орды, тюрки шли с ним отвоевывать у монголов Иран, Азербайджан, Армению. Тюрков водил он на Золотую Орду, чтобы поразить монголов в самом их сердце. Много дорог пройдено, много еще надо пройти. Он изгнал их из Индии, но они еще владычествуют в Китае. Но прежде чем изгнать из Китая, надо пройти через степи самой Монголии, уничтожить их там. Но прежде чем идти на Монголию, надо закрепить за собой эти земли: нельзя у себя за спиной оставлять Баязета Османского, — у Баязета опытные, закаленные в походах, отважные воины. И воинов этих у него не менее двухсот тысяч. Такую силу нельзя оставлять у себя за спиной. Столько дел у человека на земле и так мало времени! Он все ходит и ходит по всем дорогам, по всем дорогам…

— Ты понимай, кого хвалишь! — продолжая прохаживаться по келье, строго сказал он Улугбеку, хотя и не хотел обижать своего любимца в эти последние часы перед долгой разлукой. — Ты понимай, кто что совершает, кто для чего совершает… Где оно, что построили сами монголы? Где книги, ими написанные? Где их ремесла, их города? Где? Они только чужое брали. Только чужое! Тут, эту Марагу, этот Дом Звезд, здешние строили. Не на монгольском, а на арабском языке они написали здесь свои книги, на персидском. А монголы были среди ученых? Здесь, в Мараге, были? Хоть один? Ни одного! Здешние перехитрили хана, — он им Дом Звезд строил, книги им свозил. А хану не это было дорого, ему — только б было где коням пастись, да назад бы в степь, да великим бы ханом сесть. И было так: бросил тут все, кинулся в степь, да опоздал, — другой его опередил — Хубилай. Пришлось вернуться в Марагу. И так все они. Тохтамыш тоже: хотел ученых к себе переманить, — они не поддались, не поехали. Силой кое-кого к себе в Сарай завез, а они от него назад сбежали, едва он ослабел. Нет, ты их не хвали. Ты всегда понимай, как и для чего свершают люди свои дела.

Халиль-Султан видел, что Тимур раздражен словами Улугбека, хотя и скрывает свое раздражение. Но чем так задел Улугбек Тимура, Халиль понять не мог. С тревогой вслушивался он в слова деда. Он знал ревность Тимура к монголам, еще в юности много горечи принял от них дедушка. Халиль знал, как неутомимо, всей своей силой, всем своим могуществом шаг за шагом, всю жизнь захватывал Тимур область за областью, страну за страной, вырывая их у монголов. Но как некогда сам Тимур с горстью смельчаков кидался на многочисленного и сильного врага, так потом, то тут, то там, горсточки смельчаков кидались на многочисленные воинства самого Тимура. И не всегда ему удавалось справиться с этими смельчаками сразу, иногда это длилось долго, отнимало много сил, наносило войску большой урон. Почему дедушка никогда не думал об этом, почему, думая о нападении на него десятка или сотни смельчаков в завоеванных областях, дедушка не вспоминал своей молодости. А может быть, помнил?

Тимур вдруг подошел к Улугбеку и, сощурив глаза, как бывало при великом гневе, но не с гневом, а с укоров сказал:

— Ты говоришь: Хулагу-хан строил, дед твой тоже строит. То-то что не «тоже». Тот строил чужое, чужими руками и для чужих. У него своего ничего не было. А мы свое строим. Что было порушено, поломано у нас монголами, что за годы их владычества утрачено, надо назад вернуть. Сразу по всей тюркской земле не отстроишься. Самаркандом начали. Еще кое-где. Но у вас свои строят, по-своему. А чужих мастеров я собираю, чтобы они нашим помогли. И чтоб они строили нам наше.

И вдруг крикнул, будто в гневе хотел перекричать противника, а не оробевшего юнца:

— Наше! Запомни это!

Но тотчас подавил свой гнев и тихо, почти шепотом договорил:

— Вот она в чем, разница!

Он подошел к двери, как бы раздумывая, уйти ли, еще ли поговорить. И вернулся к Улугбеку:

— Мы идем, идем… По всем дорогам. Что ни дорога, везде наши могилы остаются. Везде остаются. А у них, у монголов… могил-то и они много оставили, а зачем шли? Все вытоптали. Где у нас вода текла, поля были, все вытоптали. И у нас, и в других землях, куда б ни дошли! А что взамен принесли? Что построили? Сам Чингиз-хан, богатырь, мудрец, а и тот, — даже могилы не осталось. Бугор в степи — вот и вся могила. А на бугре — трава и кобылы пасутся. Вот тебе и Чингнз-хан…

Халиль-Султан понимал, что все эти мысли долго накапливались в душе дедушки, что не все он сказал, может быть даже не сумел всего сказать. Но Улугбек нечаянно задел у деда нечто такое больное, наболевшее, чего сам Тимур никогда прежде не высказывал никому.

Только теперь Халиль-Султану понятнее стали и дела и замыслы деда. Но чтобы их понять, еще многое следовало узнать и о многом подумать; да и все ли было понятно самому деду в его делах?

А Тимур говорил:

— Тоже — Тохтамыш… Скорпион! Кого видит, того и жалит. А зачем? Я его пригрел, он на меня кинулся. К себе в Орду пришел, ордынцев поразорил. Русы его щадили, своими делами были заняты, — ему бы сил набирать да строиться, а он на русов кинулся, на Москву. От русов к Литве убежал, его там пригрели; а он Витовта обманул, повел на Едигея, у Едигея себе Орду отнимать. Хотел себе орехи чужими зубами грызть. Едигей Витовту зубы выбил, да и Тохтамышевых не поберег. Так и кидается из стороны в сторону со своим жалом. Скорпион! Монгольский выкидыш… А у нас свой дом. Нам надо чинить его. Вот как… И Едигей из того же мяса. И кости такие ж, как у них у всех!..

Мысли Тимура кидались из стороны в сторону, и он не хотел или не мог высказать то главное, что наполняло его не то тревогой, не то болью.

— И ведь живучи! Ходишь, ходишь, а они все по-прежнему. Сколько ни ходишь, — все по-прежнему.

Неожиданно он подошел к двери. Постоял, глядя на деревья. И ушел.

Все они смотрели ему вслед, как, даже хромая, шел он гордо и властно; быстро, но неторопливо.

А он вернулся в ту комнату, где прежде сидел на темном ковре, но на ковер не опустился, а прошелся, поддаваясь покою одиночества.

Он хорошо помнил свою молодость, помнил, как одной лишь отвагой, дерзостью начинал борьбу с могущественными ханами. Эту борьбу он не всегда вел честно. Честно он ее редко вел: он был слабее своих противников, и честность в такой борьбе была опасным союзником. Нет, он любил заставать врага врасплох. Он привык к ночным переходам, когда другие боялись выйти в степь, и успевал далеко уйти от одних противников, чтобы внезапно накинуться на других. У него были разные противники, но все они были единым врагом, сколько бы их ни было. И он добился победы над ними, всех уничтожил. Одних так, других иначе. В том-то и дело: он хорошо помнил свою молодость и очень хорошо понимал, что она прошла, давно прошла, пятьдесят лет назад. Он стал другим. Но когда являлись не многочисленные, не могущественные враги, а маленькие шайки, их-то и боялся! И стремился всех до последнего истребить там, где поднимались восстания. А восстаний бывало много, — года не проходило, чтобы где-нибудь кто-нибудь не восставал: лет тринадцать назад восстал Ургенч. На другой год поднялись сарбадары в Сабзаваре. В том же году поднялся Герат. Потом Исфахан. И везде за оружие брались простые люди, не монголы поднимались на него, а города, им же освобожденные от монгольского ига! Он в пример всем расправлялся с повстанцами без пощады. Но вот и в эти дни, здесь, опять и опять поднимаются люди на него, как сам он когда-то поднимался на монголов! А ведь он пришел, чтобы привести эти земли в порядок; уже не первый год он освобождает их от горького наследия монголов. А здешние люди не понимают разницы… И Улугбек не понял! Книгу принял из книг Хулагу-хана. Вон сколько времени здесь хранили, полтораста лет хранили эту книгу как память о времени Хулагу-хана. А ведь сколько дорог пройдено, чтоб развеять всякое монгольское наследие, развеять эту память о них. Сколько дорог!..

Он остановился. Хлопнул в ладоши и явившемуся слуге велел позвать начальника своего обоза.

Тот прибежал, не прожевав еды, вытирая рукавом измазанные жиром губы.

— У тебя в обозе зодчие есть? — спросил Тимур.

— Двое. Есть двое. Остальных не взял, отослал с тем обозом, в Султанию.

— Один нужен. Кого из них взял?

— Самаркандца Бар-аддина, этого, который в Руме бывал, да бухарца Зайн-аддина.

— Не бухарца, нет, — Бар-аддина… Пришли ко мне.

— Как? Сейчас?

— Сейчас же, если они недалеко.

— Я их тут держу: они после вас двинутся.

— Ну так сыщи его и пришли.

Едва обозный ушел, явился слуга спросить, не угодно ли повелителю кушать.

— Нет, нет, убирайся отсюда!

И опять ходил и ходил по ковру, пока не привели к нему зодчего Бар-аддина.

Глядя на тонкого сухого старца, облаченного в белый халат, на длинную узкую бородку, седую, но с золотистым отливом, какой появляется на столетнем серебре, Тимур, отослав всех прочих, сказал:

— Ты, зодчий, вернись. Отправляйся в Шахрисябз. Знаешь?

— Как же, милостивейший, бывал. Там завершают Ак-Сарай, такой дворец, каких в мире не бывало! Величайший дворец, каким не владел ни единый властелин во всей вселенной. Ни у вавилонских фараонов, ни у румских кесарей не было подобного, какой завершают вам.

— Не на дворец смотреть едешь. Иди сразу на кладбище. Там мой отец погребен. Там и Джахангир, сын мой, — тоже там. Вот около, от них неподалеку, сооруди мне, как это?.. Румское слово.

Зодчий не решался подсказать, но Тимур поторопил его:

— Ну?

— Мавзолей?

— Нет. Мавзолей там есть. Ящик, куда кладут.

— Саркофаг?

— Сооруди саркофаг, каменный. Возьми мрамор и прикажи резчикам камней работать быстро. Быстро! Понял?

— Так, так, слушаю, милостивейший.

— К нему крышку. На петлях. Как сундуки делают. Петли поставь медные, золотые, какие хочешь, но чтоб не ржавели, чтоб в любой час можно захлопнуть. Понял? Как соорудишь, дай знать. Но чтоб крышка была открыта и всегда наготове.

— Милостивейший! Чтобы определить размер, надо бы знать, кому же это… предназначается?

— Это?.. Мне.

— Милостивейший! Зачем?

— Тебе, зодчий, немало лет. А?

— К восьмидесяти, по великой милости аллаха…

— Тогда поймешь: когда знаешь, что саркофаг готов, что крышка открыта и ждет, некогда станет попусту тратить время. Будешь помнить, что она ждет, и легче поймешь, чем надо заниматься, где успеть, пока она не дождалась. Понял?

— Мне помогает это сознание. Думаю: время к восьмидесяти — и спешу, и успеваю.

— То-то! Отправляйся. Помни: твое время к восьмидесяти. Надо поспеть. И держи язык за зубами. А чтобы тебе дали все, что понадобится, я прикажу.

Зодчий ушел.

Тимур сразу наконец успокоился и сел. Глаза его повеселели.

Он приказал звать царевичей и тех, кто прибыл сюда, в Марагу, чтобы проводить его.

Гости шумели за столом, но сквозь этот шум Тимур улавливал отрывки тех или других разговоров, когда собеседники не догадывались, что повелитель издалека может слышать их.

Несколько барласов, испытанных соратников Тимура, вспомнили о хане Хулагу. Марага всем тут напоминала об этом хане, словно он с рассветом вставал из своей гробницы и незримый толкался между людьми по всему городу, пока все не разойдутся на ночь.

Рассказчик вспомнил, как лет полтораста назад, когда Хулагу подошел к Самарканду, богатей Масуд-бек выехал ему навстречу за город и на лугу Кани-Гиль расставил для гостя шатер, затканный чистым золотом. Хулагу удовольствовался таким щедрым гостеприимством, гостил, пировал и ушел, не тронув города Самарканда.

— Золотой шатер! Весь золотой! — повторил рассказчик.

Другой, покосившись на Тимура, но не встретившись с ним взглядом, ухмыльнулся:

— Что ж, выходит, побогаче, чем у нашего повелителя!

Третий из вельмож вздохнул, не то жалея о том времени и восхищаясь, не то удивляясь, как это оно могло быть:

— Было время!.. А? Было время!

И повеселевшие было глаза Тимура снова погасли: «Живучи монголы. Полтораста лет в памяти, как пировали, как гостили! И, мол, шутя могли взять Самарканд, да не подумали!.. Как же коротка жизнь — никак не поспеешь управиться. А сам не управишься, кто закончит?»

Тимур вскоре встал. Пришлось и гостям разойтись, — следом за ним встали внуки. Надо было спозаранок подниматься в дорогу.

На заре все снова собрались.

Улугбек, поцеловав руку деда, смотрел ему вслед.

На шустром невысоком коне Тимур возвышался над окружавшими его полководцами.

Он долго был виден Улугбеку. Дедушка уехал какой-то тихий, покорный, словно обреченный на этот, им же задуманный поход.

Вслед за тем подвели коня и Улугбеку. Воспитатель и спутники окружили его. И мальчик вдел ногу в стремя.

А Тимур был уже далеко. Ожидавший его большой тюмень дружно двинулся за ним следом, едва повелитель выехал на дорогу и возглавил войско.

Снова потянулась дорога похода. По новой, каменистой, чужой земле.

Он ехал, а впереди уже стлался по земле дым пожарищ.

Четырнадцатая глава. УХО

Из Мараги Улугбек поехал большой торговой дорогой на Султанию. Вскоре пришлось остановиться: навстречу шли, теснясь, раздвинувшись во всю дорогу, войска. Обозы, обозные караулы, овечьи отары…

Густая рыжая пыль, тяжело, лениво поднимаясь, застилала округу, и само шествие войск, и всю даль во все стороны. Лишь кое-где, в разрывах волн пыли, вдруг возникали верблюжьи ряды караванов, чьи-то воздетые на древках бунчуки и знаки.

Это шествие тянулось по всей дороге. Нужны были бы часы, а может быть, и дни пути, чтобы его объехать либо переждать.

Кайиш-ата, прокашливаясь и утираясь, наскоро посовещался с военачальниками из сопровождавшего их караула и попросил царевича свернуть на объездную тропу, где встречных не предвиделось, куда и пыль похода не дотекала.

Все круто свернули, съехали с дороги вниз, как в русло иссякшего ручья. Пригнувшись, продрались под низко нависшими зарослями лоха, сплетшегося с лианами одичалых виноградников, и вскоре гул встречного похода заглох в стороне, небо прочистилось. Стезя, виясь из-под покрова лоз, выползала на открытые холмистые просторы, и безлюдные просторы открылись далеко вперед.

Ехать пришлось гуськом — то поодиночке, то по двое и не столь скоро, как обычно. Облака время от времени заслоняли солнце, но не омрачали светлого, погожего дня.

Ехали перекликаясь, перешучиваясь. Там, где удавалось пробираться в ряд втроем или вчетвером, не спеша разговаривали.

Обочь от Улугбека двигались воспитатель царевича Кайиш-ата и сопровождавший своего ученика историк Низам-аддин.

Улугбек сказал:

— А дедушка теперь где-то между армянами!

— Монголов с них сгоняет, — поучительно ответил Кайиш-ата, памятуя слова Тимура, накануне сказанные в Мараге, в келье царевичей.

Историк смолчал, покосившись на воспитателя.

Было за полдень, когда поперек дороги, спустившейся в овраги, пролег небольшой ручей, говорливо струившийся по камушкам, обмытым до голубизны.

Отдых казался преждевременным, но, попав на эту дорогу не по замышлению, а нежданно, стоянок заблаговременно нигде не подготовили, а потому решили стать здесь, не зная, будет ли впереди место удобнее этой котловины среди холмов.

Дорога отлого спускалась к ручью и так же отлого выходила из ручья на тот берег. Лишь вдали она круто взбиралась на холмы, выжженные засухой до желтизны, и там, по холмам, разбрелись белесые пни сплошной поруби, видно, в некие годы здесь рос густой лес, да кем-то начисто сведен, — может быть воинами Тимура в их минувшие приходы сюда. Только этот след и остался от людских посещений; все остальное — холмы, пригорки, взгорья безлюдствовало, безмолвствовало, миролюбиво, безмятежно распростершись под небом погожего дня.

Лишь над отлогим берегом, над лужайкой у воды, уцелели два древних дерева с узловатыми ветвями и редкой листвой. Но когда, ослабив подпруги, коней отвели пастись и на лужайке расстилали кошмы, в сени деревьев обнаружились сложенные из валунов очажки под котлы, а вдоль ручья там и сям в примятой траве оказались черные круги от чьих-то недавних кострищ. Путники, видно, издавна повадились отдыхать на этой тропе, а то и ночевать здесь, у слабенького, но свежего ручья.

Кайиш-ата насторожился: что за люди странствовали стороной от наезженных дорог, кому полюбилась эта извилистая обочина? Еще суровее стал он, когда в траве около свежего кострища подвернулась связка новеньких подков — семь подков, связанных ремешком.

Как матерый кабан, опасливо вступая в неизведанную лощину, внюхивается, вглядывается, так и Кайиш-ата привередливо оглядывал ближнюю округу: не по нраву ему эта ложбинка у ручья, открытая со всех сторон беззащитная лужайка. Вокруг горбились пригорки, среди пней поруби кое-где торчали кустарнички. Стан царевича Улугбека оказывался здесь словно на дне котла. Но что поделаешь — вперед послали воинов и слуг подыскать на незнакомой дороге места последующих стоянок, ибо по всему видно, что еще дня два предстояло пробираться этой дорожкой среди междугорий, доколе не прочистится от обозов большая дорога.

Слуги поехали, а пока вперед идти некуда, и Кайиш-ата приказал становиться здесь на ночь.

Приказал становиться, но душа не лежала к этой котловине: не для стана, для разбойничьего привала хороша такая укромная берлога. И старый воин беспокойно и строго приглядывал за всем, блюдя наказ повелителя бережно доставить царевича под сень бабушкиной опеки, в Султанию.

Пока устраивались, Улугбеку постелили одеяла поверх кошмы, и он стоял на постели босой, распахнувшийся, беседуя с историком и поглядывая на хлопоты слуг и воинов. Улугбека тешила деловитая толчея на дорожных привалах, пока устанавливались шатры, собирались и отправлялись на свои места дозоры и караулы. С хрустом и треском наламывалось для очагов сухое топливо, а самые котлы вваливались в ручей для мытья. Окрестность проснулась, очнулась, словно обрела новый смысл и зажила новой жизнью, ибо в ее лоно пришло много людей, и у каждого нашлось здесь столько неотложных дел и столько забот.

В черном лоснящемся халате, узко затянутом по бедрам и широко раскрытом поверх пояса, стараясь не сутулиться, Кайиш-ата то являлся к Улугбеку, то снова спешил приглядеть за всем, всем распорядиться, каждого поместить в должное место.

Но когда он поехал осмотреть караулы, улучив этот момент, историк не без ехидства усмехнулся вслед воспитателю:

— «Согнать монголов с армян»! Это не мух с меда сдунуть.

— Много хлопот у дедушки! — откликнулся Улугбек.

— Вчера повелитель изволил сказать о монголах, будто это дикость какая-то!

— А что?

— Над ханом Чингизом есть мавзолей, а никакой не бугор. Уж это зря мавзолей там есть! Почему повелитель это бугром величает? И еще у них сотни монастырей. Будды в монастырях. Свитки древнейших рукописаний. Здания нелепые, причудливые, но тоже есть. И как ни нелепы, а величественны.

Улугбек вспомнил слова Тимура, слова жгучей досады на монгольских захватчиков. Там, в Мараге, стоя у стены в келье царевичей, историк Низам-аддин тоже внимал этим словам. Низам-аддина поразили несправедливые суждения повелителя:

«Разве он не знал, что еще за сотни лет до того сложены монастыри и храмы в кочевой монгольской степи, написаны неисчислимые свитки священных преданий, сказаний, повестей. В монастырях и в храмах по стенам, по коже, по бумаге изображены затейливые, как сны, события, чудовища, обитатели небес и недр, соитие блаженных душ и мятежных тел. Руками самозабвенных мастеров высечены из камня, отлиты из бронзы, выточены из кости образы самого Будды, пленительных бодисатв, мудрецов, отшельников, подвижников, блудниц. Из сей сокровищницы ничего не вывезли, никому не дали, ни одному из покоренных народов, никому ничего не дали из этой сокровищницы монгольские завоеватели. Но об этой сокровищнице не мог не знать Тимур, всю свою молодость проживший среди монгольской знати. Не мог не знать!»

Мимо своих монастырей прошли по родным степям монголы в чужие степи на дороги войн, на завоевание вселенной. Будда не вдел ногу в стремя нашествия. Он лишь проводил их долгим взглядом, глядя вслед людской суете и корысти, и опустил глаза для созерцания и тысячелетних раздумий в тишине и уединении степных монастырей и храмов.

Кочевая степь ушла на завоевание вселенной, и не Будда, а сотни шаманов, рокоча хвостатыми бубнами, сопутствовали злу, вопреки незыблемой мудрости мира.

«Неужели, — размышлял историк, — шаманские пляски заслонили от повелителя ту далекую Монголию, которой он не видел, но о славе которой не мог не слышать среди спесивых, хвастливых, чванливых монгольских владык? Дым, смешавшись с пылью, застилал небеса, когда шли монгольские полчища, но с тех пор, за сто лет, в стране Джагатая пыль нашествий давно осела. Зачем же он закрывал глаза, когда мог видеть тысячелетнюю мудрость монголов?»

Правда, благочестивый историк Низам-аддин не почитал мудростью нечестивые шаманские шабаши, и самый буддизм представлялся ему мерзким язычеством. Но купцы, бывавшие в монгольской степи, на расспросы историка поведывали о монастырях, о свитках, о непонятной красоте, притаившейся, пригревшейся среди кочевых просторов, как змея в камнях.

«Разве Тимуру не случалось слышать такие же рассказы от очевидцев? Нет, он знал, но пренебрег истиной!»

Историк не понимал, что воин смотрит не на наряды врагов, а на их оружие, что воин не глядит на убранство врагов, дабы оно не мешало ему видеть меч или копье в их руках, не внемлет слову врагов, дабы оно не мешало ему понять их замыслы.

— Монголов стряхнуть — не мух с меда сдунуть, — повторил Низам-аддин.

— Философствует, — полупрезрительно, полунасмешливо отозвался о своем воспитателе Улугбек, явно подражая историку.

— Невежда! Сорок лет состоит при Мече Справедливости, а на деле как был, так и есть — степняк! Какова была голова, и поныне такова…

— А дедушка к нему милостив. Видно, есть за что: дедушка попусту не жалует!

— Повелителю мечи нужны, а от меча мечтаний не требуется; ни чувств, ни мыслей.

Беспрекословное, бездумное повиновение, установленное в войсках, историку казалось низменным. Он с неприязнью, с пренебрежением относился к военачальникам и соратникам Тимура, за которых за всех мыслил один Тимур. Но чем острее становилась в историке эта неприязнь к бездумным соратникам повелителя, тем пышнее выражал он им свое восхищение. Всю дорогу он искал самые обольстительные слова, когда случалось говорить даже с Кайиш-атой, и тем сильнее ненавидел этого степняка, замечая его равнодушие к велеречию, безразличие к самому историку, — даже седло он, пожалуй, ценил выше!

— А дедушка все равно стряхнет! — вдруг убежденно и весело, повернувшись лицом куда-то в сторону большой дороги, сказал Улугбек.

— Ну да! Кто же сомневается! — торопливо согласился историк.

Историк понимал, что, стряхивая монголов с плеч народов, некогда покоренных монголами, Тимур возлагал на эти плечи свое бремя. А было ли тюркское бремя легче монгольского, Низам-аддин не задумывался: он жил не среди чуждых ему народов, а у стремени повелителя, коего величал Мечом Справедливости, хотя, выходцу из разоренного Ирана, ему и Тимур был чужд.

Низам-аддин, хотя и не писал своей истории в походе, памятливо примечал многое в окружающей походной жизни, чтобы в спокойном месте, затворившись, писать книгу, которую намеревался назвать «Зафар-нома» «Книга побед». Для описания дел и слов повелителя историк выискивал в своей памяти примеры и прообразы из давних событий, из дел и речений давно минувших мудрецов и владык. Размышляя о делах и словах повелителя, историк отвергал все, что не согласовалось и не имело подобия в деяниях и в речениях великих мужей древности. И, не желая смешиваться с толпой неграмотных, грубых сподвижников повелителя, историк терпеливо покрывал свою голову чалмой, обременительной на глухих пыльных дорогах, а удобную в пути войлочную шапку не желал надеть, дабы не уравнять себя с Кайиш-атой, покрытым, как все на походе, простою шапкой. Историк был убежден, что его ум не зависит ни от каких велений владык и времени. Был убежден, что лишь его ухо, ухо историка, слышит сердцебиение своего времени. Он не задумывался, достаточно ли только слуха, чтобы понять меру сил и здоровья людей и сокровенный смысл событий: ведь столь часто случается, что сердце бьется размеренно и спокойно, когда болезнь или кинжал уже готовы остановить его. Он доверял лишь своему уху: оно было для него единственным мерилом.

Кайиш-ата тоже не подозревал, что по чужой, а не по своей воле живет и воинствует всю свою жизнь, что по велению повелителя, а не по влечению сердца, не по склонности всех своих сил живет он. Он и не подозревал, что повиновение повелителю давно заменило в нем все собственные желания. Он искренне верил, что недаром шумели годы походов, сотни битв и схваток, когда сердце Тимура и сердца его воинов бились одним биением. Кайиш-ате казалось, что с годами у всего огромного воинства стало биться одно, единое для всех, сердце: все понимали друг друга со взгляда, с одного движения, у всех сложились общие привычки, склонности, никто никому ни в чем не хотел уступить, никто не мог ни отстать, ни отгородиться. Тем и крепла сила этого из десятков тысяч сложившегося войска. Годы понадобились на это. Но чем суровее и опаснее были те годы, тем крепче соединяли они людей между собой. Историк, сторонний наблюдатель событий, не постигал этой главной истины, определявшей исход многих битв и побед Тимура, ибо редко была у завоевателя другая опора в чужих пределах, среди ненависти чужого народа.

Такие, склепанные в одну махину, полчища воинов шли за своим вождем, подминая страну за страной, подавляя народ за народом, и не задумывались, не было ли бедой для других то, что для них самих было благом.

Да и разумел ли кто-нибудь тогда такое благо, которое могло бы стать благом для всех?

Во вселенной многие жаждали могущества. Некоторые овладевали могуществом. Но никто из могущественнейших не догадывался в те времена, что величайшим могуществом мог овладеть лишь тот, кто, упрочивая свое благо, другим народам нес не зло, а такое же благо: могущество крепло не только силой своих плеч, но поддержкой друзей, готовых подпереть своими плечами друга, если одному не хватит сил для тяжких нош, для больших подвигов.

Этого не знал македонец Александр Двурогий, хотя в поисках блага для себя он сплотил десятки тысяч отважных воинов. Он покорял многие страны и победоносно прошел через весь мир, какой только мог охватить своим разумом. Но воинства его схлынули, как волны океана с прибрежных скал, а скалы остались прежними.

Этого не знал Чингиз-хан, добывая блага своим соплеменникам и в чаянии тех благ соединяя монгольские племена и роды. Но монгольское благо завоевателей было злом для тюрков, для славян, для иранцев, для всех иноплеменников, до кого бы ни дотянулись монгольские копья, до кого бы ни долетели смертельные стрелы, — для всех, кто стиснул зубы под тягостью монгольского блага.

Тимур был уверен, что знает благо, насущное для тюрков. Монгольское благо для них было злом, и это зло надлежало искоренить, возвратить вселенную ко временам благоденствия, каким Тимуру представлялась жизнь до монгольских нашествий. Он приметил трещину в монгольском щите и ударил по ней, будя ненависть своего народа к чужестранным завоевателям. И, сокрушая монгольское иго, он полагал, что творит благо для всех. Он был беспощаден с теми, кто это благо считал бедой. Историк Низам-аддин походы Тимура почитал за благо.

Трещиной в щите Александра Двурогого и в щите Чингиза, как и во всех щитах прочих завоевателей, было то зло, какое они несли покоренным народам. Это зло порождало ненависть, и она, год за годом разрастаясь, расширяла трещину в щите завоевателя.

Ненависть, как зерно, могущественно прорастала на угнетенной земле, прорастала годами, десятилетиями, столетиями, и в свой срок росток вдруг отвердевал мечом и пробивал щит завоевателя, свершая благой подвиг, ибо освобождение от угнетателя всегда есть благо и добро.

Ненависть порабощенных, угнетенных, покоренных народов и есть та трещина в щите угнетателя, которая расширяется, доколе не разломит щит, как бы крепок и велик он ни был!

Так за двадцать лет до того на Куликовом поле Дмитрий Донской пробил выкованный Чингизом щит Золотой Орды, полтора столетия подавлявшей Русь.

Так Ян Гус и Ян Жижка прозрели трещину в перехлестнутом белым крестом, в прокопченном ладаном щите римского папы, поднятом королем Сигизмундом над добрым народом Чехии, и готовились ударить по католическому щиту в те годы, когда Тимур наносил удар за ударом по щиту Чингиза, придавившему страны Азии. Щит Чингиза трещал и разваливался под яростными ударами тюрка Тимура.

Но Дмитрий Донской, Ян Гус и Ян Жижка на своих щитах поднимали заповедную мечту соплеменников и соотечественников, а самаркандский щит Тимура множеству вольнолюбивых тюрков казался тяжелее, чем обветшалый щит Чингиза, множеству тюрков, мечтавших жить на своей земле без чужеземных щитов над головой, жить хозяевами родной земли, своей отчизны. Но этому не внимало ухо иранца Низам-аддина, прижатое к стремени повелителя.

Не раз случалось, что меч Тимура, занесенный во имя сокрушения монголов, ударялся то в иранские, то в тюркские, то в иные щиты несговорчивых, непокорных народов. И Тимур неистовствовал, впадая в ярость от того, как непонятливы все эти народы, не желавшие признать, что щит Чингиза есть зло, а щит Тимура — благо.

* * *

Из неприметных расселин, таясь в безмолвных холмах, хозяева своей земли следили за караваном Кайиш-аты. Караван стал на дне котловины у прозрачного ручейка. Старик в белой чалме, в светлом сером халате беседовал с мальчиком, стоящим среди одеял. По напускной важности старика хозяева поняли, что не он главный в этом стане. Мальчик был одет нарочито как все воины на походе, но мальчик не воин, и на него не обратили внимания. Все остальные суетились, двигались, каждый чем-то был занят и увлечен, и хозяевам долго не удавалось понять, кто же главный там, среди этого муравейника. Они видели высокого старика, сутулого, но вдруг распрямлявшегося, что-то кричавшего то в одном, то в другом месте стана. Они видели и сосчитали воинов, несших караул и свободных, видели семерых воинов, отползших от суеты в боковую ложбинку и там, под сенью редких кустарников, расположившихся на разостланных халатах. Все свое оружие они сложили в стороне, засучили рукава и предались отдыху, занявшись игрой в кости. Только один из них иногда вставал и отходил к десятку лошадей, стреноженных, отпущенных попастись вдоль ручья, где трава посвежее. Стоило этому воину подняться на холм, пройтись по его колючей от засохшей травы макушке, и воин увидел бы за этим холмом такую же ложбинку, в ложбинке лошадей, а возле — несколько десятков хозяев своей земли, притулившихся в укромном уединении этого места и готовых снять стрелой каждого, кто заглянет к ним. Однако из стана никому не было досуга бродить по окрестным холмам, искать и разглядывать соседние ложбинки: благо есть место, где позволено постоять станом.

Стан охранялся. На всех тропинках стали караулы и засады, словно нападающие не могут миновать тропинки. Словно люди не ходят по целинной земле. Незащищенным оставили русло ручья, словно маленький, коням по щиколотку, прозрачный ручеек, устланный мелкой галькой, — не дорога для тех, кто вздумает обойти караулы.

Хозяева своей земли следили за станом. Они видели слуг, увлеченных возней с котлами, с очагами, с топливом. Среди слуг были и соотечественники хозяев этой земли, — их легко было опознать по рыжим высоким колпакам, по синим казакинам, опоясанным красными кушаками. Долговязый, сутулый старик на поджаром коне обскакал все тропинки вокруг, оглядел, хорошо ли стоят караулы. Хорошо стоят, правильно, не подпустят врага к стану, если враг пойдет на них по дороге, если пойдет правильным строем, охраняя крыльями голову, по заветам хана Чингиза. Даже если б среди ночи, пренебрегая тьмой, на стан напала вражеская конница, в стане успели бы подняться на оборону. Опытный воин расставил караулы и засады и оборонил свой стан на глухой дороге. Но хозяева своей земли высматривали не воинскую сметку, не силу, а слабость бывалого воина.

А семеро воинов, ускользнувших из-под присмотра военачальников, — а может быть, это была засада, засланная сюда военачальником? — увлеченно играли в кости.

Среди воинов, данных в охрану царевича Улугбека, состояла и та сотня из войск Султан-Хусейна, что ходила в Марагу ловить разбойников, да вернулась с пустыми руками. А в этой сотне шел и тот десяток, где каршинец Заяц осенью проиграл свое ухо опасному игроку по кличке Милостивец. С тех пор всю зиму и всю весну по всей сотне не переставали подтрунивать над незадачливым Зайцем: стыд и срам воину, не способному отыграть назад собственное свое ухо! А Милостивец во все это время мытарил Зайца: охотно вступал в игру, но, едва каршинец ставил на кон ухо, отвиливал от игры, ловя всякий повод, прикидываясь, что вдруг вспомнил о неотложном деле, что кто-то его кликнул, и прерывал игру, вставал, поглубже засовывая за пазуху или бережно и медлительно закручивая в кушак пресловутое ухо, давно иссохшее, завернутое в затвердевшую тряпицу. Заяц же, помышляя лишь об отыгрыше, лишился в игре всякого благоразумия, всякой осмотрительности. Он не раз пытался поставить на кон свое уцелевшее ухо, мечтая лишь отыграть отрезанное. Но Милостивец, втягивая Зайца в игру, шел лишь на простые ставки — на мелкую походную добычу, довольный, что отчаяние туманит голову Зайцу, что, в запале наращивая ставки, он всегда играет до полного проигрыша. Вокруг всегда собиралась толпа воинов, знавших обоих игроков. Каждый раз, едва заводилась игра, окружавшие заключали между собой условия, ставя одни на Зайца, другие — на Милостивца, словно не двое отважных воинов Повелителя Вселенной, а два перепела бились смертным боем!

Уселись они и в этот день в стороне от толчеи, в затишье, пометать кости, попытать удач. Давно не выпадало случая поиграть: то кому-то из них случалось маяться в карауле, то одного посылали в разъезд, а другого ставили в караул, то оба попадали в караул, но в разные концы стана. Наконец выпал денек спокойно поиграть.

Расстелили попону. Сели. Подогнули подолы халатов под колени…

— Так… — сказал Милостивец. — Что ж делать?

— Начнем! — прикидываясь спокойным, откликнулся Заяц.

— А ставка?

— Не к чему время тянуть, — ставлю ухо на ухо!

— На отыгрыш? А как ценишь ухо?

— Говорю ж: ухо на ухо!

— Нет. То ухо мне на большой ставке досталось. А толку что? Держу, держу его при себе, а выкупа нет. А нет выкупа — оно в цене падает. Чего стоит ухо, когда у тебя сил нет его ни откупить, ни отыграть? Второе выиграю, два уха за пазухой понесу, а польза есть? Нет. Этак возьми два ореха, да и носи за пазухой. И то: на орехи хоть кто-нибудь польстится, а ухо твое кого прельстит, когда ты его откупить не в силах?

Оскорбительные слова! Вскочить бы, да меч наружу, да отстоять бы честь, смыть бы кровью хулу!

Хулу-то смоешь, а ухо так и останется неотыгранным, неоткупленным! Тут таков оборот, что и кровью пятна не смоешь. Надо смолчать, стерпеть, снести срам до отыгрыша. А уж потом посчитаться с хулителем за дерзость, за весь позор. Тогда, если и накажут, по обычаю, кровью за кровь соратника, и на казнь можно стать с достоинством!

Заяц стерпел, миролюбиво спросил:

— Как же ты его ценишь?

— Срезанное?

— Ты же говоришь, оно дороже моего целого!

— Дороже! Ему цена… — Милостивец, прищурившись, словно все подсчитал, назвал наконец такую цену, что все ахнули: «Ой-вой, вот как дорожится!»

Заяц, кое-чем поживившийся в Мараге, держал все накопленное серебро наготове за пазухой.

— Может, скинешь да без игры дашь выкупить?

— Выкупай! Но скинуть — не скину.

— Столько дать не могу.

— Играй. Ставь на половину. Два раза выиграешь — твое счастье. Проиграешь — эту половину серебром отдашь.

— А если свое ухо выставлю?

— Приму за полцены. К живому уху доложи серебром. До полной цены срезанного. Выиграю — у меня два твоих уха будет, а что в них за корысть? Полцены доложи серебром, при выигрыше мне хоть капля серебра останется. А без этого что?

— Ох, дорожишься! — заколебался Заяц.

Но, давно приглядевшись к Зайцу, в игру вмешался десятник Дагал:

— Прими-ка меня в игру.

— Что ставишь?

— Ухо почем считаешь?

— Я сказал.

— Скинь, пойду на ухо!

— А сколько поставишь?

— Этого хватит? — спросил Дагал, кладя на кон золотую, замысловатую, как кружево, серьгу, украшенную подвесками из лалов.

— Что ж одну кладешь? Парой им было бы веселее!

— Хватит!

Прежде чем дать противнику кости, Милостивец наметанным глазом осмотрел серьгу, подкинул ее на ладони и, дабы соблюсти порядок, заспорил:

— Что ж это? Одна серьга! За такое ухо!

— Какое такое? Хозяин с осени, за всю зиму, не осилил его выкупить. Чего ж оно стоит?

Милостивец не мог опровергнуть эту истину, а Заяц с похолодевшими губами терпел посрамленье: о его собственном ухе говорят, как о какой-то кызылбашской серьге! О аллах, сколько серег, да и колец, да и кое-чего покраше прошло через руки хожалого воина, а все не впрок! Кто-то копит, собирает, гремит в поясе и кольцами и запястьями и под седло заправляет лоскуты парчи, а у Зайца добро не держится. Как бы эта добыча была тут кстати! Случилось бы в Армению пойти, небось снова кое-что к рукам пристало бы. А тут вон, поди, другие пошли в Армению, а Зайца — назад, на голую дорогу. Пока вернешься да достигнешь той Армении, что же там останется!..

Заяц все же вмешался в спор, заявив о своем праве метать первым:

— Я еще не отказался; ставлю в полцены правое ухо, докладываю серебром.

— Наш почтеннейший десятник принял мою цену. Уговор у нас твердый. Ему и метать.

Заяц покорно уступил, пощупывая закрученную в поясе кое-какую мелочь. Как ни щупал, перекрыть ставку Дагала он не мог: кружевная серьга с лаловыми подвесками — большая ставка.

Дагал взял кости и метнул.

Покатившись, они легли было, но одна из них, отскочив чуть в сторону, ударилась о складку кошмы и задержалась на ребре.

Заяц на лету подсчитал: «Семь!»

Но кость с ребра легла на бок: «Пять!»

Заяц обрадовался: «Проиграл!» Он сам не понимал, почему ему было бы легче, если б его ухо осталось за прежним хозяином. «Пять! Меньше не бывает! Прощай, серьга, почтеннейший десятник!»

Сощурившись, чтоб скрыть ликующий взгляд, метнул Милостивец.

Кости раскатились, но вдруг, как живые, сбежались навстречу друг дружке и легли рядом, — невелико выпавшее Дагалу число — пять. Но изредка выпадает и меньшее: «Четыре!»

Дагал протянул черную ладонь, и Милостивец, хмуро порывшись за пазухой, вынул ухо и положил десятнику на ладонь.

Дагал шутливо подкинул на ладони заскорузлую плоскую тряпочку, содержавшую ухо каршинца. Ухо, некогда внимавшее колыбельным песенкам, соловьиным свистам, шепотам милых красоток, громоподобным воинским кличам, мольбам поверженных врагов и воплям пленниц, ухо воина, личное ухо Зайца, стало вдруг собственностью десятника Дагала, и он шутливо подкидывал его на ладони, словно прицениваясь, чего оно теперь стоит, это его имущество.

Заяц замер: в новых руках это ухо казалось ему намного дальше, чем прежде. Втайне он надеялся, что, выиграв у него, набрав в разных играх вдесятеро больше, чем можно запросить за ухо, Милостивец смилостивится в возвратит ухо природному хозяину, но теперь, в руках Дагала, этот выигрыш оказался наравне с любой вещицей, кидаемой на кон, и он вправе за нее спросить, сколько бы ни взбрело в голову.

В довершение позора, зрители, дотоле молча толпившиеся вокруг, теперь обрели голоса и перешучивались насчет Зайца. Что-то кричали ему такое срамное и обидное, что и понимать их не хотелось!

Ерзая на коленях по потной попоне, Заяц принимался то скрести спину, то снова щупал в поясе убогую марагскую добычу и не знал, что делать, как вдруг его язык, будто сам по себе, выговорил:

— А если б мне выкупить, почтеннейший?

— Можно. Сменяю. Стоит оно — доброго коня. Давай сменяю на коня.

— Коня?!

— И не из табунов. А жеребца под седлом. Возьму. Пока не приведешь, на другую цену не согласен. Все слыхали мое слово, братья?

И воины, столпившиеся вокруг, наперебой подтвердили:

— Слыхали слово!

Это был непреклонный уговор, и Заяц понял, что слово, сказанное Дагалом, — булатное слово. Надежда на отыгрыш ушла, наступило время несмываемого позора, и этому позору не будет конца. И что бы он ни свершал, какими бы подвигами ни отличился, навсегда останется позорищем и посмешищем всего войска одноухий воин, ненадежный для игры, слабый для богатой добычи. Он бы пошел на все, стал бы самым свирепым и самым отважным из всего войска, но это была бы служба Повелителю Вселенной, а ухо перекатывалось на ладони десятника. И никакой кровью, никакой отвагой не вырвать его назад из этой растопыренной ладони, шутливо перекатывающей почернелую, плоскую заветную тряпицу.

Но Заяц попытался еще раз:

— Я бы поставил на кон другое ухо.

— При всех сказано: ставь коня. Но если очень желаешь, соглашусь: ставь ухо на ухо, а коня в придачу… Коня отдашь до осени. Не повезет взять коня в битве, выкупи у тех, кому повезет, а как пойдем на зимовку, приведешь мне коня. При всех поклянешься привести, — я поверю, подожду.

— Клянусь!

— Ухо на ухо, коня в придачу?

И мертвеющими губами Заяц повторил при всех:

— Коня в придачу…

В это время кто-то догадался, что подошло время побывать у котлов. Все давно проголодались: выехали до света, а теперь солнце уже клонилось к вечеру. Прервав игру, пошли к котлам. А когда наступало время котлов, вспоминалось давнее прозвище Зайца, приставшее к нему еще в юности, в Каршинской степи, — Пузо. Он устремлялся к котлам так скоро и такими легчайшими шагами, что раньше всех возникал перед поварами и кашеварами. Но встать раньше десятника не посмел.

Дагал добыл у повара баранью кость и с завидной ловкостью, одним рывком губ, сдернул с нее начисто все мясо.

Воины, спеша угодить десятнику, одобрительно засмеялись.

Дагал же, словно совершив удалой подвиг, взял еще одну кость. Рванул мясо, но оно не поддалось. Прикусил его покрепче и еще рванул. И опять ничего не вышло.

Сердито он вернул кость повару:

— Что ж, сырым потчуешь? Сперва надо допечь, а уж тогда и воинов потчевать.

Повар оправдывался:

— Баран больно жилист. Тут не своего стада берешь, — хватаешь, что попадется. Не самаркандская баранина, не с Гиссарских лужков. Тут, бывает, и не разберешь: козел козлом, а зовется бараном.

Но Дагал, наметившись на новую кость, поучительно напомнил:

— У хорошего повара и козел слаще дыни!

— Истинно. Да ведь жилист! Что ж мне, эту кость царевичу подать, а вам ляжку?..

Пока ели, стемнело.

Кайиш-ата беспокойно поглядывал, угодят ли царевичу повара, — старику впервые выпала забота об Улугбеке, — не при повелителе, не под крылом у бабушки, а в чистой степи вся забота обо всем свалилась на одного воспитателя.

Историк затребовал было каких-то разносолов, но Кайиш-ата беззастенчиво напомнил ученому, что в степи и в походе городским прихотям потакать не будет. А Улугбек радовался грубой еде, ибо все простое, воинское напоминало ему привычки деда. И эти повадки Улугбека примиряли воспитателя с воспитанником.

Пока совсем не смерклось, постелили постели. Воины разлеглись по обе стороны ручья, поближе к прохладе.

Кайиш-ата еще раз поехал проверить караулы. Стан затихал, стала слышна какая-то степная птица, попискивавшая невдалеке, среди холмов.

Уже совсем стемнело, и дремота овладела людьми, и то там, то тут раздавались сонные вздохи, всхлипывания, всхрапы… Птица смолкла. Высоко над головой сплетались, переливаясь, созвездия. Еще попищала и вскоре опять смолкла…

И вдруг посреди стана во тьме, будто черный обвал ввалился в котловину, загрохотал топот множества коней, как бы несметный табун помчался на приутихший стан.

Улугбек еще лишь приподнимался из-под одеяла, но Кайиш-ата с одним только кинжалом в руке уже встал над просыпающимся царевичем.

К ложу Улугбека, расстеленному на земле, мчалась из тьмы волна неведомых всадников. Через мгновенье все было бы растоптано копытами, все, кто тут лежал. Один Кайиш-ата принял налет грудью в грудь, еще думая, что это чей-то табун сюда прорвался, коля кинжалом подвернувшегося коня, другого ударив плечом, и всадники, плохо видя во тьме, проскакали по краю одеял, на которые свалился с разрубленной головой воспитатель царевича, своей тяжестью валя с ног привставшего Улугбека.

Кайиш-ата растил свой опыт в битвах с большими, сильными войсками, в осадах городов, в неотразимых приступах на могущественные крепости, в искусной обороне от коварных, но известных врагов, а гнев простых людей, их неукротимая отвага, их порыв к битве не были изведаны опытным воином Тимура, и ни он сам, ни его посты, зорко стоявшие на своих местах, не поняли, откуда взялась посреди стана эта сеча во тьме.

Ибо не орлом с распростертыми крыльями, не беркутом, не по заветам хана Чингиза, а словно клинок меча вонзилась внезапная конница в самую середину стана, разбрасывая срубленные головы успевших подняться, топча лежавших.

Крепким ударом разломив стан, как спелый арбуз, надвое, с разбегу мстители проскакали до конца лощины, рубя саблями всех подвернувшихся, и возвратились на растерявшихся воинов снова, прежде чем те опомнились и кинулись к лошадям, которых спросонок и в кромешной тьме никто не успел достать. Налетев с той же скоростью, мстители отбили воинов от разбредшихся коней, нанося клинками и копьями удары, удары, удары…

Иные из нападавших напоролись на копья или не успели отбить удары мечей и сабель. Но весь стан был истоптан, истерзан, все смешалось вспышки разметанных костров, взблески сабель, и тьма, и сеча, взвизги лошадей, и храп, и хрип, и возгласы боли, и вопли торжества. Крутящаяся тьма, исполосованная, словно зарницами, искрами от ударов булата о булат, подков о камни, искрами сухой травы, занявшейся от углей…

Не в силах ничего понять в этом круговороте, Улугбек выполз из-под тяжести мертвого тела, привалившегося к нему. Вскочив, ткнулся в историка, бившегося как в ознобе. Кинувшись в сторону тишины, вывернулся из коловорота ночной сечи туда, откуда не слышно ни толчеи, ни топота, побежал.

А у ручья, где заночевал десяток Дагала, нападение пронеслось, никому не повредив: мстители прокрались в стан руслом ручья, глушившего конский топот. Выбираясь на берег, они еще лишь свыкались с тьмой и проехали, не заметив спавших воинов. Не спал только Заяц: они сговорились с десятником Дагалом метнуть поутру, сразу после первой молитвы. Даже если весь стан встанет на поход, они успели бы метнуть: бросить кости — это одно мгновенье, — а об условии договорились. В случае проигрыша Заяц отдает в этот же день последнее ухо, а осенью перед зимовкой приводит десятнику коня. Раздумья гнали прочь сон, и Заяц первым услышал странные топоты и разглядел всадников, кравшихся в стан. Он юркнул в сторону, бормоча:

— О аллах милостивый! Кто это? Кто это? Сперва осмотреться! Кто это?

К этому времени, промчавшись через весь стан, мстители мчались на стан обратно. Топот их, и лязг сабель, и толчея сечи приближались к ручью и к Зайцу.

Перескочив через ручей, Заяц смутно видел столпившихся в схватке сперва на берегу ручья, а вслед за тем среди самого русла.

Заяц отбежал, гадая, где ему безопаснее, но все еще топчась возле всадников. Так же быстро, как и появились, все поскакали куда-то в сторону и снова схватились там.

Перед самым Зайцем в распахнутом халате пробежал Дагал, держа перед собой, как свечу, саблю.

Кидаясь за зим вслед, Заяц спохватился:

— О аллах, мое ухо там!

Услышав за собой топот Зайца, ничего не разбирая во тьме, Дагал обернулся и взмахнул саблей, но, видно, сам не ожидал, что будет рубиться: сабля, свистнув, выскользнула из ладони и, метнувшись над Зайцем, исчезла.

Навык ли воина, упоение ли битвы кинули Зайца на Дагала, прежде чем оба опомнились, и простым ножом (единственное, что при нем было) Заяц заколол десятника. И, уже не прислушиваясь, далеко ли, близко ли бьются люди, потянулся к поясу Дагала, где, верно, спрятано ухо. Но пояса на десятнике не оказалось, и неоткуда было узнать, где он его оставил, где потерял, сам ли снял, в сечи ли ему сорвали… Не было уха и за пазухой: какая ж может быть пазуха, когда халат распахнут!

Улугбек бежал из котловины в гору. Здесь ни толчеи, ни топота — все это позади: котловина клокотала, как закипевший котел.

Улугбек бежал в гору, когда на тропе его остановил караул. Их было всего десяток. Десятник не сразу понял и не сразу опознал царевича.

Но голос Улугбека, горячий, гневливый, нетерпеливый, приказывал. Звал их скорей вниз, в котловину. Не дожидаясь ответа, Улугбек прыгнул в чье-то седло и увлек за собой покорный, ошеломленный караул в гущу схватки.

На подъезде десятник остановился было, всматриваясь в непроглядную темень, не чая удачи при такой сутолоке, но царевич мчался вперед, в самую сечу, и отстать, оставить его без себя никто не посмел. Весь десяток кинулся следом и с размаху с горы, с привычными кличами, вонзился, как перед тем вонзились в котловину хозяева своей земли, в толпу всадников.

Внезапное появление свежих сил, тьма, мешавшая разглядеть, велики ли эти силы, спугнули мстителей.

Сеча пресеклась.

Редко, глубоко дыша, как после тяжкой ноши, Заяц стоял над Дагалом, не понимая, что ж теперь делать, где же оно, заветное ухо.

Вдруг с топотом мимо снова пронеслись всадники. На несколько шагов отстав, вслед за ними проскакала лошадь без всадника. Заяц не успел даже отстраниться, его забрызгало не то водой, не то мокрым песком.

— Ушли?

Сразу все стихло. Осталась лишь тьма да чадившие, потрескивающие каким-то горящим жиром рассыпанные повсюду тлеющие угли.

Заяц перебрел через ручей и затем торопливо, воровато вглядываясь в землю, вдруг наклонился над чьим-то распростертым телом, ощупал его, ощупал голову… Чья-то незнакомая, может быть разбойничья, голова…

* * *

Из тьмы повсюду слышались стоны, зовы о помощи.

Лишь когда небо, туманясь перед рассветом, позеленело, огляделись.

В измятой траве всюду пораскинулись изрубленные, истоптанные воины. Не столько было порублено, сколько потоптано. Некоторые отползали к ручью. Между людьми валялись и лошади, пробитые копьями, некоторые из них, не в силах шевельнуть ногами, приподымали беззащитные головы. Кто держался на ногах, все бродили между павшими.

Улугбек, вернувшись на свою кошму, разглядывал распростертого поперек одеял Кайиш-ату. Бледный, ссутулившийся историк тоже откуда-то прибрел сюда и стал возле царевича.

Подошли и те трое военачальников, что в подчинении у Кайиш-аты вели свои сотни на охране каравана.

Один из них после долгого молчания вздохнул:

— С двух ударов.

— Нет, — возразил Улугбек, — он на них кинулся, коня ударил кинжалом, другого толкнул плечом, а они его раз ударили и проскакали мимо. С одного… Саблей.

— Ну как же раз? Голову рассекли, по темени, — один удар. Ухо начисто ссекли — другой удар.

Но Улугбек упорствовал:

— Я видел: одним ударом его сбили. Только одним!

Военачальник не посмел препираться с царевичем и заговорил о делах:

— Как теперь быть? Кто ж караул возглавит?

Улугбеку, как внуку повелителя, надлежало ответить. Ему на глаза первым попался историк, и Улугбек, поворотясь к нему, распорядился:

— Вы сказали, будто в своих местах принимали участие и отличались в битвах. Возглавьте.

Никак не ожидавший этого Низам-аддин как-то странно присел на одну ногу, попытавшись поклониться царевичу в ответ на небывало лестное предложение, но растерянность его была столь очевидна, что кто-то из военачальников, не сдержавшись, ухмыльнулся.

А в это мгновенье перед Низам-аддином открылся весь ужас, вся бездна нового положения, в какое он попал: он даже не знал, как поставить, а когда надо — как поднять, а когда подойдет время — как остановить войска на походе. А в случае боевых дел знал лишь одно: прочь с дороги, подальше от вражеской конницы, от грубости воинов — и не представлял себе людей, которым было бы приятно и желательно ввязываться в битву или жертвовать головой. Как же быть, когда вдруг понадобилось заявить о своем усердии?

— Не может быть! — бормотал он. — В Иране — песчаные пустыни; там одно, здесь совсем иное. Не могу. Нет, нет, не могу.

И наконец, уже не скрывая страха перед своим новым положением, признался:

— Я этого не могу!

Тогда Улугбек, смутно припоминая какие-то поучения Низам-аддина, своего учителя истории, напомнил ему:

— А дедушка во всех странах одинаков. Ему — пески ли пустынь, горы ли, города ли… Всегда одинаков: он видит врага, а не землю под врагом. А враг — везде враг.

И, втайне гордясь, сколь памятлив, и радуясь своему царственному праву решать важное дело, Улугбек, отворотясь от историка, обратился к старшему из военачальников, благосклонно поклонившись:

— Прошу вас… Дедушка ценит вас.

Это короткое, вскользь сказанное признание, что Повелитель Вселенной где-то, при неведомых обстоятельствах, оценил заслуги этого старого своего соратника, ударилось радостным, ликующим, молодым румянцем в дряблые щеки седого воина, и он, в свой черед растерявшись, только кланялся:

— Пожалуйста, пожалуйста.

А историк опустил глаза со стыдом, но и с облегчением, со сладостным восторгом, что беда прошла мимо.

Старый военачальник, еще не утишив радость, побежал к коню, чтобы переставить караулы, осмотреть людей, сообразить, какое дело нужнее при этих непредвиденных делах.

«Догнать бы да наказать бы, проучить ночных разбойников! Но их давно и след простыл, с полуночи-то… Да и этих холмов вокруг никто не знает. Тут, когда не знаешь, где ступаешь, и холмы-то не только что чужды, а и враждебны все!..»

Неподалеку, в толпе воинов, вдруг раздался громоподобный смех. Смеялись одни заливисто, другие визгливо, третьи — хмурым, ухающим смехом, но смеялись все. Смех, столь неуместный здесь, где надо приступить к рытью могил, привлек внимание всего стана. Услышал его и Улугбек и велел разузнать, чему обрадовались люди.

Историк вознегодовал:

— Дикость! Опасность вот она, рядом! Чуть что — и разбойники снова тут и голову с нас долой! А им — ха-ха-ха!..

Вскоре, ведя за собой Зайца, толпа приблизилась к царевичу. Один из Дагалова десятка объяснил:

— Этот вот Мумтоз, по кличке Заяц, проиграл ухо нашему десятнику.

— Ему не я проиграл.

— Как так? Дагал-ата твое ухо выиграл?

— Мое.

— Видите, как путает! А Дагал ночью предстал пред престолом всевышнего, и теперь сей Заяц клянется, что еще прежде нападения свое ухо успел отыграть. Мы усомнились. Он нам его представил: завернутое в тряпицу, в ней прощупывается ухо. Мы были склонны поверить, хотя свидетелей при игре не было. Но у нас есть — вот он, — кабулец Пулат. Очень приметлив! Он щупал, щупал, а затем спрашивает: «Ты какое ухо отыграл?» Заяц пощупал голову и говорит: «Левое». Кабулец к нам ко всем обратился: «Бывает ли, спрашивает, — человек с двумя правыми ушами?» Мы отвечаем: «Нет, таких не видывали». — «Взгляните же, — говорит кабулец, — тут правое и у Зайца на голове правое!» Развернул тряпицу, все видим: правое! Вот и смех: как прикинулся нас одурачить, а выходит — самого себя!..

Воины, даже в присутствии царевича, не смогли сдержаться, и смех загремел снова.

Улугбек попросил показать ему ухо. И на развернутой тряпице, как драгоценность, это ухо показали царевичу. Ухо было не слежавшееся, давно засохшее ухо Зайца, а свежее, со свежим срезом, поросшее седыми волосками.

— Где ты его взял? — спросил подъехавший военачальник.

Заяц, потупившись, глухо повторил:

— Это мое. Отыграл.

— А проиграл когда?

Здесь стояли соратники, помнившие, как еще в Султании, осенью, было проиграно злосчастное ухо. Кто-то ответил за Зайца:

— Осенью.

— С осени?.. А это только что отрезано!

— Где взял? — спросил Улугбек, приглядываясь к уху. Вдруг он схватил это ухо, и, отбежав, наклонился к покойному воспитателю.

Все окружили царевича: ухо Кайиш-аты!

Заяц, срезая в темноте первое попавшееся ухо, не ждал, что опять скоро понадобится показывать его перед всем народом. Рассчитывал, что оно отлежится в поясе, что, вернувшись из поездки, когда немало дней пройдет, он объявит о своем отыгрыше… И проговорился, прохвастался!..

Страшно Тимурову воину выпасть из доверия у своих соратников, а тем паче у своего же десятка. От оплошавшего соратника все заспешили отмахнуться: не дай бог, обо всех подумают, что таковы!

— Что это за Заяц? — спрашивали они друг друга. — Никогда он никому не был по душе!

Вдруг один приметливый воин, возившийся около мертвого Дагала, нашел у него в рубахе под мышкой тайничок, а там и серебряные, и золотые добычи, и ссохшееся Зайцево ухо. Приметили и то, что Дагал не порублен, а заколот. А нападение совершено на конях, сеча шла с коней, как же и кто мог заколоть Дагала?

И тогда, катаясь по земле у ног Улугбека, Заяц, сбиваясь, захлебываясь, во всем покаялся.

День стояли в котловинке, разбираясь в делах — кто пал, кто изранен и до Султании не доберется, кто остался в караулах и не пограблен ли караван.

Караван оказался целехонек. Но потери велики — из каждого десятка четверых недосчитывались.

Военачальники, собравшись к Улугбеку, судили Зайца.

Они просили Улугбека не щадить виновного:

— Войско на походе…

Улугбек, выслушав свидетелей и признание злодея, вспомнил, с какой твердостью, как сурово дедушка добивался круговой дружбы среди воинов. А тут воин заколол своего же десятника, срезал ухо начальнику царевичева караула и потом, как жалкий пленник, гнусил слова раскаяния, пытаясь не только каяться, но и лгать. А ложь в устах воина — тоже тяжкий грех.

Лишь историк, уставший от всех событий, привалился к скомканной кошме и накрепко заснул, приоткрыв рот, словно удивленный странным биением сердца у этой зыбкой, изменчивой вселенной… Единым биением сердца у всего этого неисчислимого множества сердец, которое зовется воинством Тимура; единым биением, чего бы это ни стоило…

Улугбек сказал:

— Три злодейства… Тридцать стрел.

И присутствующие хором, скользнув ладонями по бородам, откликнулись:

— Благодарение аллаху!

Перед рассветом, чтобы поспеть пройти подальше, пока солнце не накалит голые каменистые холмы, караван поднялся в дальнейший путь.

При сборах всех удивил историк: из бесхозяйной рухляди, разбросанной среди травы, подобрал простую воинскую шапку и надел ее, сбросив чалму.

«Враги всюду! Вдруг, глядя на чалму, примут за вельможу, да и пустят стрелу! Уж лучше сберечь голову в шапке, чем чалму без головы».

Зайца вывели в степь и поставили неподалеку от тропы на виду у всего каравана.

Уже забрезжило утро, когда прямо позади злодея встали все оставшиеся от Дагалова десятка, в том числе двое, поставленные на место Дагала и на место Зайца. И еще два десятка по обе стороны — справа и слева.

Остальное войско смотрело, не сходя с коней. Караван стоял, выжидая знака.

Солнце приподнялось из-за туманных гор. Близился зной.

Историк сорвавшимся, петушиным голосом крикнул Улугбеку:

— Ну давайте, давайте!..

Военачальники покосились на ученого, преступившего рубеж дозволенного: царевичу никто ничего не смел указывать.

Улугбек же стеснялся дать впервые в жизни смертный приказ.

Но по уставу приказывать полагалось ему. Он хорошо помнил, что дедушка тут был бы решителен и скор. Но Улугбек не знал, какое слово надо тут крикнуть.

Он молча кивнул.

Не все сразу его поняли. Но вслед за теми, что спустили стрелы, стреляли и остальные. Тридцать стрел — одни прямо, другие искоса — впились в тело Зайца.

Улугбек снова кивнул, трогая коня, и воины поехали следом. Караван пошел.

Заяц остался лежать в пустой степи, топорща вверх оперенные стрелы, будто, прислонившись ухом к земле, вслушивался, далеко ли проходят люди… Но он не услышал, как дружно идет по земле войско, как, отдаляясь, все глуше, глуше топот…

А утро разгоралось, как сухой костер.

Загрузка...