Книга первая КАК ПРОБЕЖАТЬ ПОД РАДУГОЙ?

1

Рубанок ахал, пролетая над сучком. Стружка завивалась сухая, прочная, и только в местах, приходившихся на сучок, она крошилась и в ней возникали продолговатые глазки.

В подвале было прохладно, но взмокла на спине Андрюшина майка: тешет доски спозаранок и еще совсем не отдыхал. Да он и не уморился. Играючи работаешь, когда ладони будто бы срастаются с гладью лиственничной колодки и струг остро отслаивает от дерева кудрявые полосы.

Во дворе загалдели ребята, кормившие голубей: чужака увидели.

Андрюша выскочил из подвала. Голубиная стая ввинчивалась в небо. За нею, поблескивая розовыми крыльями, тянулся чужак.

Стал следить из-под руки за стаей.

Был Андрюша из тех юношей, которые запоздняются в мальчишестве. Пора уж им начинать бриться, а они все медлят и сердито нахохливаются, едва кто-нибудь напомнит об этом. И волнуют их тайные вдруг повзрослевшие желания, но они с тревогой относятся к ним как к чему-то противоестественному, даже преступному. И в плечах раздались, а в талии словно бы ужались, и все мускулы ног выкруглила, уплотнила невесть откуда взявшаяся телесная мощь, однако они опасливо подступают к тяжелой вещи, прежде чем взять ее на плечо. И никак они не прекращают хороводиться с мальчишками, невзирая на возмущенные наставления родителей, а также на издевку сверстников.

Всем в подъезде, где он жил, да и во всем их дворе, состоящем из шести пятиэтажных домов, казался Андрюша некрасивым. В родной семье Андрюшу считали страшненьким, лишь мать находила его миловидным. Если с ней не соглашались, она обещала, что он, погодите-ка, скоро п о д о й д е т: долго опара киснет, зато пироги красны.

В действительности ничего уродливого в облике Андрюши не было. Внешность его оставляла неприятное впечатление по другим причинам. Он сильно обрастал: перепутанные волосы, которые обычно зачесывал пятерней, закрывали высокий лоб, а зачастую и левый глаз. Правда, один правый глаз видел не хуже, чем оба сразу — левый всегда невольно зажмуривался на свету. Чуть-чуть золотея, на верхней губе проступали полумесяцем усики. Их золотистость и коричневый цвет глаз находились в том согласии, которое образует в лице выражение милого простодушия. Но это выражение редко замечалось: взгляд отвлекали черные, редкие и кудрявые бакенбарды и подобная им своей несуразностью растительность на подбородке. Черные толстые волоски, что скручивались шариками по краям подбородка, вызывали у дворовых парней охоту поиздеваться над Андрюшей. В удобный момент кто-нибудь из них нацеливался пальцами и вырывал с корнем такой шарик. Это служило поводом для потехи над Андрюшей. Он затевал драку, его укрощали целой оравой. Отец — Никандр Иванович — досадовал на Андрюшу: откуда, мол, они у тебя берутся, эти волоски, служащие признаком собачьей старости?

— От верблюда, — огрызался Андрюша.

И все-таки он выглядел бы иначе, если бы его чуть получше одевали. Впрочем, и ему самому, как он говорил, не нравилось вылупляться[1]. Обычно он ходил в канареечно-желтой футболке и в узеньких, с манжетами выше лодыжек, брюках, в просторечье называемых стручками. Футболка обозначала ключицы, выпирающие крупно и тяжело, как у грузчика; из-за того что штанины «стручков» едва ли не лопались на икрах, ноги производили впечатление нелепо огромных. Его единственный костюм лежал в сундуке, закрытый на «гирьку». Ключи от замка носила в кармане бабушка Мотя. Прежде чем выдать костюм, она терзала Андрюшу вопросами: куда он намерен идти, зачем собирается вырядиться, не прожжет ли рукав пиджака папиросой? Он нечасто просил у нее костюм, унижаться не хотелось, поэтому, появляясь в нем среди ребят, нервничал: они перемигивались, пробовали материал, шерсть с лавсаном, на ощупь, якобы от восторга прищелкивали языком.

Только в присутствии сизоволосой Натки, перешедшей, как и он, в девятый класс, у Андрюши появлялось желание быть в костюме из шерсти с лавсаном. При этом он словно раздваивался: один Андрюша как бы украдчиво поглядывал на славную Натку, другой — запущенный, костлявый, в пузырящихся над коленями брюках, следил за своим двойником, краснея. Сегодня он даже не успел застесняться: мимо быстро прошли с тяпками на плечах Натка Лошкарева и ее мать, которую с легкой руки бабушки Моти звали в доме не Анной, а Нюрой Святославовной. Натка, прежде чем юркнуть за матерью в стрельчатую каменную калитку, повращала перед собой кулаками. Движение ее рук походило на движение паровозных шатунов.

Андрюша понял Натку: она уезжает. Поклялась, что умолит Нюру Святославовну не отправлять ее в комсомольский лагерь на Черном море, и вот тебе на: уезжает веселая и состроила зовущую рожицу. Всегда он думал, что у девчонок семь пятниц на неделе, что, будучи виноватыми, они «строют» из себя пострадавших или делают вид, будто не подозревают о собственной вине, что они, предавая дружбу с одним мальчишкой и раскаиваясь в том, что она была, перед новым мальчишкой продолжают это скрывать и твердят о преданности.

Тротуар пролегал вдоль ограды со столбами под вид горящих факелов. Хотел Андрюша увидеть Натку сквозь чугунный узор, но так и не пришлось: ее заслонила дородная, фигура Нюры Святославовны, одетой в мерцающую нейлоновую блузку и розовую юбку.

Загрустилось. Побрел достругивать доски. Вскоре кто-то загородил собою вход в подвал.

— Не засть! — сердито крикнул Андрюша.

— Тише, торопыга.

Голос отцовский, ласковый, настораживающий.

Хлопая фуражкой по ноге, Никандр Иванович подошел к верстаку. Волосы над лбом по-обычному закруглены подковкой, бледен, белки глаз красные — ночную смену отработал. Бросил фуражку на верстак, вскинул перед собой, как ружье, готовую доску и начал разглядывать. Потом так же снайперски неторопливо осмотрел и другие доски. Помедлил, сказал:

— Резко! Каюк.

«Сам знаю: резко, — подумал Андрюша. — Контролер… Небось как я не обстругаешь», — и, обозлясь, проговорил:

— Ты ватерпасом проверь.

Отец сурово столкнул брови.

Легко определял Андрюша отцово настроение: водит кончиком языка по верхней губе — радостен, подергивает ноздрями — думает над чем-то нелегким, столкнет брови — в добром расположении духа, грозящем обернуться пропесочкой. Странная есть особенность в характере отца. Набедокурил ты что-нибудь, кого-то оскорбил, головотяпски относился к урокам, — даже мать, почти всегда и во всем старающаяся тебя выгородить, возмущается, а отец либо помалкивает, либо примется напевать зычную песню застолий: «Во кузнице». Нарочно что-нибудь отмочишь — просто не хватает сил ждать, когда наконец-то накажет, — и этот случай он пропустит, а набросится на тебя тогда, когда мнится, что от счастья он способен облагодетельствовать весь мир.

Отец спокойно развел брови, ласково отмахнулся от насмешки.

— У меня глаз — ватерпас. Ни в чем ты не спортачил. Твой прадед самоуком стал краснодеревщиком. Благодаря чему мастерскую открыл. Сам атаман из города Верхнеуральска буфет ему заказывал из орехового дерева. Ты на прадеда сшибаешь. Резко, сынок!

Предположения, что отец устроит ему очередную взбучку, у Андрюши не было, — за последнее время еще ни разу он не пел «Во ку… во кузнице», однако было подозрение, что он преподнесет ему что-нибудь очень огорчительное.

Поигрывая круглой никелированной рулеткой, Никандр Иванович задержался на пороге.

— Ел, Андрюха? Нет, так собирай инструмент.

Завтрак еще не был готов. Проголодавшийся Андрюха открыл кастрюлю. Она стояла на электрической плитке. В нос ударило приторным, пресным запахом горячего риса.

— Ых, вражина. Рыло в кастрюлю.

Заскорузлые пальцы бабушки Моти впились в его плечо.

— Вражина, крышку-ту… Пар…

Повернулся к ней. Изжелта-седые волосы тщательно расчесаны на пробор и заплетены в кривые косички, за стеклами очков гневные, по-молодому ясные глаза.

Замухрышка, по плечо ему. А вредина!

Раздосадованный Андрюша сел на табуретку. Скользящим шагом, будто бы боясь растревожить в себе неотвязную боль, в кухню вошла мать.

— Дайте денег, Матрена Савельевна, за белым хлебом сбегаю. Свежий привезли. И сахару не мешает взять, на исходе.

— Не кую я деньги, дочь.

Невестка, вопреки обычаю, не величала ее мамой, поэтому свекровь, чтобы усовестить ее, навязчиво называла Степаниду Петровну дочерью.

Бабушка добыла из кармана юбки мятый кошелек, расщелкнула шарики застежки, вытянула рубль из свернутых в трубку денег, ткнула на ладонь невестке.

— Не тройка, случаем?

— Рубль.

Выдернула три тройки.

— Пятнадцать да рублевка…

— Девять.

— Девять? Неужели? Слепну. Хоть бы прибрал господь. Без свету-ту… Посади мышь в сапог да заткни портянкой — вот как без свету-ту. Не двадцать пять, случаем?

— Меньше никогда не скажете. Все набавляете. Червонец, Матрена Савельевна.

Андрюша удивлялся выдержке собственной матери. Сейчас она вроде бы не оскорбилась, но, вполне вероятно, что, идя по двору, безмолвно плачет. Однажды Андрюша подслушал кусочек из разговора матери с Нюрой Святославовной.

— Я привыкла все переносить в себе, — сказала мать. — Ищешь сострадания, а находишь безразличие, недовольство, пинок в душу, в лучшем случае — торопливую жалость.

— И напрасно, — наставляла ее Нюра Святославовна, — отрицательные эмоции требуют разрядки. Небо, на что бесчувственное, и то разряжает напряжение грозой.

Андрюша было бросился из кухни за матерью: успокоить, открыться ей, что ни к кому у него нет такой беспредельной нежности, как к ней, но возле квартирной двери его остановил отцовский зов.

— Пап, погоди минутку. Я мигом.

— Иди, говорю, сюда. Русская минутка — целый час.

Отец лежал на диване, крутил черную с насечкой рукоятку приемника.

Андрюша, пониклый от безволия, сел к столу. Из глиняного кувшина пышно вздымался окрашенный фуксином ковыль.

В приемнике бренчало, тарахтело, поскрежетывало. Отец сморщился и выключил приемник — наследство сестры Люськи, недавно вышедшей замуж.

— Слушал информацию?

— Нет.

— Даже нашу не слушал?

— Никакую.

— Эх, ты, курфюрст. События надо знать. Иначе как же ты будешь судить о мире?

— Пусть он судит обо мне.

— Ишь, ты, Якуня-Ваня! — отец обрадованно засмеялся. — В твоей шутке серьезная подкладка: у нас привычка на большие понятия руль держать. Как что — земля, общество, народ, цех. Оно и хор с плюсом, как выражается ваш брат пацан, но верно и то, — личность всенепременно надо брать в расчет. Мир обязан брать ее в расчет, государства обязаны, коллективы. Хромота в этом деле наблюдается. Подали очередную плавку. Мастер дал крановщику команду стелить ее на стеллажи. Указал бригадирам, на каких стеллажах работать людям. Который бригадир к нему поближе, он подкинул ему заготовки из середины плавки, а других бригадиров наградил, точно вирусным гриппом, головным и хвостовым металлом. Концевые и головные заготовки обычно приходят из прокатки с немалыми пороками. Пороки еще в слитке заложены: раковины там, рванина, трещины. Бывают трещины глубиной в сантиметр да длиной, к примеру, в десяток сантиметров. Попробуй выбрать пневматическим молотком эту сталь: семь потов прошибет, и трясучка во всем организме. Над такой заготовкой вырубщик всю смену стоит вперегиб, а из четырех граней не выберет поверхностные изъяны. Которому вырубщику из середины штуки достались, тот тыр-пыр молотком, и новый металл ему настилай. Смена кончилась — он и не утомился, и большие проценты запишут. А у того, какой вкалывал до упаду, недовыполнение нормы. И так получается не смену, не неделю, а месяц и квартал. Кто деньги лопатой гребет до пятнадцати — восемнадцати тыщ[2], а кто полторы або две тыщи получает. У одного на доске показателей процент выполнения за тысячу лезет, у другого до сотни не дотолчется. Нелепость? Легко сказать — нелепость. Надругательство над личностью и над принципом труда: силы тратишь огромные — заработок малый, заработок огромный — меньше затрата мускульной энергии.

— Похоже на небылицу.

— Очень похоже. Изо дня в день кто-нибудь у нас на вырубке возмущается: несправедливость-де, не может так быть. А она продолжается. А она может так быть. Небылица, значит? Такие небылицы имеются… прямо жизненней всякого былья.

— Не совсем, видимо, так просто, как ты рассказал?

— Верно, посложней. Я округлил. Но в общем-то суть та. Мы об личности заговорили… Чтоб на вырубке личность не страдала, надо изменять организацию труда. Изменим — вознаграждение за работу станет справедливей, отношение между звеньями и бригадами наладится. Доходит ведь до нежелательных сшибок. И вражда тянется. За личность ты не зря беспокоишься. Живешь, притупляются тревоги, сознание устает. У металла есть усталость, понимаешь? Молодняку все в новинку. Чуткость. Чтоб по совести. Чтоб умно.

— Пап, я пойду. Маму с продуктами встречу.

— Донесет. Ты уж ее совсем в калеки.

— Нет, я пошел.

— Не мешок ведь она набьет. Сетка. Чего там? Молодец, что стараешься поберечь мамку. Я что хотел спросить… Думаешь ты над собственной судьбой?

— По мере возможности.

— Обрисуй.

— После школы в армию пойду.

— Школу ты должен был кончить. Не верю я в твое учение. В пятом классе два года сидел, в седьмом два, в девятом, пожалуй, опять останешься.

— У меня была пора небылиц. Теперь я сознательный.

— Поязви у меня. Вот что, Андрей, учеба у тебя со скрипом идет. Может, работать, а? Трудиться ты мастак, и старательный, и всякое мастерство на лету ловишь.

— Буду кончать десятилетку.

— Взвесь и скажи.

— Сказал.

— А я сказал — скажешь. Погоди уходить. Редко разговариваем.

— Односторонне — часто.

— Ты не сердись. Я отец. Обязан внушать. Не о себе я. Основные лета, притом самые ценные, прожиты. Я о тебе. Ты человек с выкрутасами. Моя задача вывести тебя на магистраль.

— Я лесные тропинки люблю. Бездорожье нравится, горные хребты.

— Выкрутасы. Явно. Я определяю тебя по твоему предрасположению к таланту. Лебедей мечтаешь ловить руками, дроф догонять на своих двоих.

— Я не знаю, чего хочу. Я только чувствую, что во мне что-то есть.

— В молодости все борзо чувствуют. Износа еще никакого. Чувствовать можно, будто солнце с неба снимешь и за пазуху положишь.

— Попытка не пытка.

— Хорохор, я тебе мысль даю. Ты ее за гриву, ногами обцепи и айда — пошел рысью.

— Рысью не хочу. Хочу носорогом.

— Я с тобой по душам, от заботы. Зачем-то слова вверх тормашками.

— Ладно. Буду размышлять.

— Вот умно! Парить пари, — на землю спускайся. Да, сынок… Грешная земля, грешные заботы, и никуда от них не денешься. Мы вот с тобой добротную будку возвели. Домик — прямо игрушка! Дверь вот плоховата. Стыд: из горбылей, рассохлась. Стукни легонько в сучок — вылетит.

— Подглядывать никто не будет.

— Подглядывать? Зачем? Нечего прятать. Я в каком смысле? Шалят ведь пока в садах. А мы бочку огурцов засолим, две бочки помидоров, свежие яблоки на хранение оставим.

— Зимой не шалят.

— Ты не знаешь воровских намерений.

— Ко мне поступает информация из ихнего центра.

— Дверь надо заменить.

— Раз надо — заменяй.

— Ты на меня не перебрасывай.

Андрюша понял, к чему клонит отец, и решил с ним рассориться. Расчет не удался. Отец унял грозный рокот в голосе.

— Сынок, с машиной огневой зачистки у нас не клеится. База для нее не готова: нитку природного газа еще по Башкирии тянут, кислородный завод медленно строится. Короче, начальство предполагает перебросить меня с машины огневой зачистки в слесарную мастерскую.

Никандр Иванович закурил и щелкал ногтем большого пальца по зубам. Вспомнилось Андрюше невольно, что папиросы «Беломор», для себя, отец носит в правом кармане, а «Спорт», подешевле и потоньше, в левом — для «стрелков».

— Ладно, сделаю буковую дверь.

— Буковые доски на сервант попридержи.

— И на сервант хватит.

— Зачем делать? Я готовенькую приметил. На первом строительном складе. В углу, где башенный кран. Стрелка еще у него горизонтальная. Листы фанеры там, оконные рамы и двери.

Андрюша сомкнул ступни ног под столом, сидел сгорбленный, стеснялся посмотреть на отца в упор.

— Если бы я… — промолвил Андрюша и задохнулся от волнения.

— Что ты?

— …пошел бы к начальнику вырубки…

— Просить, чтоб взял на работу?

— …чтобы наградил тебя за примерное воспитание Люськи и меня.

Отец подсунул под затылок свою громадную ладонь.

— Продавали бы доски на складах, дак… А то ведь…

Андрюша встал и пошел к двери.

— Куда?

— Мамке пойду помогу.

— Окрысился. Отец говорит, слушай. Не с твое пожито. Знаю, как рубли чеканят. Хватишь с мое, пожалуй… Ну-к, стой.

2

Андрюша схватил в прихожей велосипед, передним колесом зацепил за ручку бабушкиного сундука, больно ударился коленом о педаль. На лестнице оглянулся. Вслед за ним бежал отец. Вздулась над спиной сатиновая рубаха.

Никогда Андрюше не приходилось открывать так подъездную дверь. Руки, словно бы сами по себе, выкинули вперед велосипед и — трах колесами в дверь, и Андрюша на крыльце о две ступеньки, и велосипед уже на асфальте, и в глаза блеснула коричневая кожа седла. Прыгнул, покатил по наклонной боковой дорожке двора. Сворачивая под арку, увидел в подъезде отца. Хлопчатобумажные брюки взбугрились над карманами — кулаки кубические втиснул туда.

Лихо давил на педали. Пространство в ободе колеса затянулось серым блеском. Тени карагачей, манекены за витринным стеклом, афиша возле каменной балюстрады кинотеатра (наивно бесшабашное, с чаплинской грустной ужимкой лицо индийца Раджа Капура) — мимо всего этого Андрюша пролетел, не зная, куда он и зачем, и лишь затормозил перед разноцветным ливнем автомобилей. В просветах между машинами возникла мать, стоявшая на противоположной стороне шоссе.

Она разговаривала с такой же приземистой, как и сама, женщиной, только мать была одета по-простонародному, а ее собеседница — как интеллигентная дамочка. На ногах матери были зеленые полуботинки, свиные, выгоревший до коричневы суконный костюм, белый в крапинку платок, а на той — алые из перекрещенных ремешков босолапки, васильковое платье и соломенная шляпка-черепок, украшенная матерчатыми флоксами.

Когда Андрюша пересекал шоссе, он узнал в дамочке учительницу истории Лидию Матвеевну Карасеву. Пять лет тому назад Лидия Матвеевна была его классной руководительницей, потом ее назначили завучем школы, и с тех пор она давала уроки только у старшеклассников; кроме истории она преподавала обществоведение. Встречая Лидию Матвеевну, Андрюша сразу же вспоминал, как она избила его линейкой. Это случилось где-то в сентябре. Урок истории был после урока английского языка. Андрюша в тот день дежурил. Он вбежал в класс, когда Лидия Матвеевна уже поднялась на кафедру. Ему было радостно и хотелось козырнуть выученной английской фразой, он спросил, обращаясь к классу:

— Ху из эбсент?

Ей показалось, что он выругался. Она затопала каблучищами, схватила его за руку и уволокла в пустую учительскую. Там закричала:

— Повтори, что ты сказал.

— Я спросил по-английски: «Кто отсутствует?»

— Негодяй, ты заругался.

— Вам почудилось.

— Ах, почудилось?!

На столе, застеленном малиновым сукном, лежали огромные деревянные циркуль, транспортир и линейка. Лидия Матвеевна схватила линейку, принялась бить по чему попадя. Он пытался уворачиваться, подставлял руки, но она била метко и свирепо, от боли он метнулся вон из учительской. Напоследок линейка настигла Андрюшу на пороге: словно вонзилась под лопатку.

До ночи он пропадал у пруда. Бродил по берегу, и никто ему не был интересен, даже рыбаки, таскавшие с яликов красноперок. Никогда еще обида не кружила так в его душе, чтоб казалось — она вовек не утихнет.

Он ожидал, что застанет у себя Лидию Матвеевну. И действительно, застал. Она сидела с его матерью на диване в большой комнате. Его ранец, лежал посреди круглого стола.

— Что ж ты, милый, наделал? — горестно спросила мать. — Отец узнает — засекет до полусмерти.

— Она наделала.

И ушел в смежную комнату. Оттуда он услыхал, как мать промолвила:

— Он у меня никогда не врет: напрокудил — повинится, не виноват — греха на душу сроду не возьмет.

— Я не могла ослышаться.

И Лидия Матвеевна слила английские звуки так, как их соединило ее воображение. С этого дня Андрюша решил, что у Лидии Матвеевны неприличное воображение, и все-таки он огорчался, убеждаясь в этом.

Будто бы проверяя, как проходят занятия по физкультуре, она поднималась в спортивный зал. Приходила поотираться возле физкультурника, на которого засматривалась. Он же был учителем труда. В школе говорили, что он платит алименты на двух детей от первого брака, да от второго брака у него трое, и все сыновья, поэтому Лидия Матвеевна заботится о том, чтоб он побольше зарабатывал. Кто-то из девчонок однажды сказал, едва Лидия Матвеевна появилась в зале: «Мы лазим по канату, а Лидушка обозревает физкультурника».

Андрюше всегда делалось не по себе, когда она задерживала свои несытые глаза на нем. И хотя при случае, как завуч, проявляла к нему благосклонность, он не мог ее терпеть, и терзался, что скрывает это.

Вблизи Андрюша разглядел, что с соломенного черепка Лидии Матвеевны спущена черная мушкатая вуаль. Ему доводилось видеть шляпки с вуалью, но вскользь, и он предполагал, что ею зашторивают лицо, если опасаются, что их узнают, а также для того, чтобы заинтриговать таинственностью, понарошку ускользать, а потом ловко затеять знакомство.

Рассматривая низколобое, одутловатое, губастое, но не лишенное привлекательности или, наверно, соблазна лицо исторички, Андрюша подумал, что, пожалуй, под вуалью н е с п р я т а т ь с я, зато можно скрыть припухлость век, гречку, прижившуюся на носу, морщинки на губах.

Лидию Матвеевну настолько смутила его пристальность, что ей даже захотелось уйти. Она привыкла к почти гипнотическому воздействию своего высокомерия и к тому, что се взгляд обезволивает встречный взгляд и снимает наблюдательность. Кроме того, она привыкла судить о внешности любого человека с той беззастенчивостью, с которой скупщики судят о физических статях беговых лошадей: не задумываясь над тем, каковы они сами, и уж, конечно, над тем, что возможен обратный суд. По всем этим причинам Лидия Матвеевна была напряженно чутка, панически чутка к вероятному, точному, беспощадному восприятию ее облика.

Она воскликнула, дабы Андрюша переключил внимание с нее на себя:

— Мужик, мужичи́на! Хорош! Ну, хорош! Прямо-таки атлет! — И к Степаниде Петровне: — Не успеешь оглянуться — выросли. Женихи, невесты, отцы, матери семейств, создатели общественного продукта, важные персоны. Раньше я своих учеников поштучно оценивала, теперь, больше двадцати лет их образовываю, теперь — поэшелонно. Год — выпуск, другой — выпуск. Эшелон за эшелоном. — И опять восхищаться Андрюшей, будто он статуя и не способен стыдиться, когда им, при нем же, восторгаются, да притом хитря и с такой вульгарной патетичностью: — Было у меня вас… Но ты на редкость хорош! В тебе мужские мускулы так и выступают! Атлет! Ну, хорош!

Она была польщена тем, что погасила внимание Андрюши. Однако Лидия Матвеевна не подозревала о том, что он считает себя неуклюжим. Без умысла она напомнила ему об этом. Он подосадовал на свое невезучее сложение, и ущемился, и подумал, что она решила над ним поизмываться. Что ж, пусть не надеется на всегдашнюю безнаказанность.

— Лидия Матвеевна, правда ли, будто бы актрисы из французского театра, пока выступали в Москве, скупили женские шляпы? А устроили из этих шляп выставку, над ними ржал весь Париж.

— «Ржал»? Фу. Где ты такие слова усвоил?

— Не на улице же.

— Твой намек отвергаю.

— В пятом классе была одна драчливая учительница. Когда мы сильно смеялись, она кричала: «Прекратите ржать».

— Не будем злопамятны. Говорят, правда, Париж смеялся над некоторыми нашими не совсем удачными шляпами.

— Наверно, на выставке были шляпки допотопные? Как у барынь? И разумеется, с вуальками?

— А вы знаете, Степанида Петровна, ваш сын изрядное хамло.

— Со мной он обходительный.

Он не смотрел на мать, даже не успел взглянуть, а едва она ответила на «хамло», — повернулся к ней. Мать улыбалась. Он обрадовался девчоночьему озорству в ее глазах; чуть было не обнял ее свободной рукой — другой придерживал за седло велосипед, — но остановил, себя: неловко при посторонних. Какая-то натужная судорога вдруг исказила лицо матери. Догадался: через силу она гонит с лица, как ей мнится сейчас, неуместное выражение.

— Больно неуважительно, сыночек, — укорила его мать. И заспешила, испугавшись, что он умчится. (Он хотел уехать, но задержался, чтобы ее не огорчать. И тут же подумал, что не мешало бы стушевать, может быть признать неудачной свою подначку, благодаря которой он так ловко подсадил наглую Лидию Матвеевну.) — Мы здесь до тебя стояли… Лидия Матвеевна хвалила тебя. Де, ты толковый малый. А я сказала, что ты вроде бы немного с припозданием, хотя и порассудительней иного взрослого и остер на язык, коли разозлят. Лидия Матвеевна успокоила меня… Де, припоздание, мол, у него благородное. Де, Илья Муромец на печи сидел тридцать лет и три года, опосля слез и шибко работал на пашне и геройствовал. Точно я передала, Лидия Матвеевна?

— Точно.

— Вы уж, Лидия Матвеевна, на Андрюшу не серчайте. Он поймет.

— Пойму. Без припоздания.

Андрюше была приятна дипломатичность матери, наверно потому приятна, что он чувствовал: она горда и довольна им, — поэтому он настроился на примирительный лад по отношению к Лидии Матвеевне и попытался свести к благодушной шутке и свое припоздание, оскорбившее его и мгновенно прощенное им: если мать заблуждается, то заблуждается чистосердечно, и у нее не было и не может быть умысла, унизительного для него.

Авоську Лидия Матвеевна распялила продуктами. Шелковые желтые ячеи уловили буханку хлеба, так лоснившуюся верхней корочкой, словно ее натерли чесноком, стеклянные банки с баклажанной икрой, свиные консервы, «хомут» ливерной колбасы, бутылку вермута, воздушную кукурузу в пакетике из целлюлозной пленки.

Он предложил подвезти авоську. Учительница было обнаружила свою обычную надменность, смерив оценочным взглядом его фигуру, но тотчас придала лицу выражение простоты, доброжелательства и благодарности, то ли опять «нашла» Андрюшу атлетом, то ли обеспокоилась, как бы он снова не п р и ш п и л и л ее.

— Груз не велик, великодушный рыцарь. Поспешай на турнир. Надеюсь, ты наметил, кого выбрать королевой турнира.

— Для рыцаря лет не хватает. Покамест я только оруженосец.

— Молодец!

— А скольки лет в рыцари принимали? — спросила Степанида Петровна.

— Двадцати одного, мама. Два рекомендателя было. Наденут доспехи, шпоры золотые, ахнут по спине мечом — и порядок.

— Больно было.

— Еще бы, — сказала радостным тоном Лидия Матвеевна. — Я досрочно посвящала вашего сына в рыцари, не мечом, а линейкой, и то он вращался со скоростью турбины.

— Теперь вы квиты с Андрюшей, Лидия Матвеевна. Вы тоже его умело подкусили.

— Квиты! Ну, хорош! Степанида Петровна, я думала, он у вас ни бельмеса не знает историю. Будет сдавать на аттестат, пятерку обеспечу.

— Лидия Матвеевна, я не шибко знаю историю. Просто мне нравятся средние века.

— Не инквизиция ли?

— Я не кровожадный.

— Тогда, значит, духовенство, особенно монашество, конфискация имущества, цензурный гнет?

— Властвовать не собираюсь, наживаться не хочу, скрывать нечего. Мне нравится, если хотите знать, что тогда поклонялись женщинам и у людей была честь.

— Совершенно верно! У них было высокоразвитое чувство достоинства. Что касается поклонения женщине, то… Подоплека поклонения весьма низкая.

— По-вашему. По-моему, духовная. Вспомните Данте.

— Что может быть «по-твоему»? Чтобы объяснить эпоху, надо ее изучить. «Декамерона» прочитал?

— Я пробую изучать. И у меня интуиция. Большинство было чистое. Народ.

— Интуиция не имеет отношения к науке.

— Ко всему имеет. Я, бывает, лишь только увижу человека, а уж знаю, что он мой враг на всю жизнь.

— Болезненная мнительность, возможно шизофрения. На-ро-од… Чем хуже интеллигенция?

— Лидия Матвеевна, он даже бабушкину библию читал.

— Рано ему библию.

— И я говорила — рано. Там и убийства, и жадность, и распутство, и почему-то не осуждаются.

— Отобрали бы.

— Мам, как было, так и описано. По библии много можно понять про те времена. Лидия Матвеевна, я пока не сравнивал народ с интеллигенцией. Вы подсказали.

— Степанида Петровна, вы его все как мальчика преподносите. «С припозданием»?! Безобидного изображаете. Он не такой безобидный. Он уже и врагов себе избирает, Кое в чем он у вас с пересозреванием.

— Не погневайтесь, Лидия Матвеевна, коли неверно что сказала. Я капельку с ваше не училась, Не погневайтесь и на Андрюшу. Давай поезжай, сынка.

3

Спускаясь по шоссе проспекта Металлургов, он забыл об утренних огорчениях. Здесь был зеркальный асфальт и крутой уклон. Гнал велосипед во всю мощь «шатунов» — так он обычно называл свои ноги, заметно расплюснувшиеся в ступнях от ходьбы босиком. Быстрота втягивала его, как втягивает она человечество. Скорость доставляла ему наслаждение; он был сосредоточен на этом чувстве и не думал об опасности. А опасности подстерегали его: он промчался на какой-то вершок от крышки канализационного колодца (в этой ямке с прямыми краями его бы выбило из седла), затем едва не врезался в трамвай — еще весной он сорвал тормоз и сдерживал велосипед нажимом подошвы на переднее колесо. О том, что бы с ним случилось, если бы влетел в гидроуглубление, Андрюша и не подумал, а то, что мог бы врезаться в цельнометаллический трамвай, встревожило на какую-то минуту.

Лихачил он давненько: сначала на шарикоподшипниковом самокате, который смастерил без помощи отца, потом — на велосипедах. Ходил Андрюша, по выражению Никандра Ивановича, с потягом: вразвалку и при этом приволакивал ноги. Нельзя было предположить, наблюдая за ним, что он способен очертя голову носиться на велосипеде. Обычно он и сам не подозревал за собой прыти вертопраха, но стоило ему встать на педаль, оттолкнуться, выстелить корпус в сторону движения — лишь только воздух засасывался за ним да по асфальту протягивался свей из заводской сажи.

По-разному говорили в семье об Андрюшином лихачестве. Бабушка Мотя: «На велосипеде в него ильно[3] бес вселяется», — мать: «Покатил — заклубилась душа от свободы», — отец: «Курфюрст! Кормежка на убой, мало-мальски столярничает… Энергия не по назначению», — Люська: «Ох, не убился бы до армии. Там его вдернут в игольное ушко», — ее муж Иван: «Удальца в себе выращивает. Мне б раньше такую машину, сейчас бы не тосковал о дерзости».

С площади, куда он скатился, открывалось трилучье улиц. По среднему лучу он съехал и теперь давал кругаля посреди площади, на ее лоскутке, который возник от пересекшихся в треугольник рельсовых путей. Он видел магазин оптических приборов, где часто с упоением таращился на очки, линзы, лупы, теленадставки, бинокли, видоискатели, проекционные аппараты, объективы, микроскопы, фоторужья, столики для киномонтажа; в его глаза посвечивала крыльями модель самолета «ИЛ-14», привешенная к нейлоновым нитям за стеклянной стеной авиакассы, где он любил побродить, удивляясь человеческому риску («Кокнуться ведь можно!») и мечтая о том дне, когда у него будут деньги и, насмелившись, он возьмет и купит билет на Оренбург или Челябинск, или даже на Минеральные Воды. Чуть дальше перед Андрюшиным взглядом скользил пруд, исхлестанный вдоль и поперек дамбами, вихрастыми от ракитника, тополей и тростника, с выгнутым мостом, подле быков которого, близ черных свай, удили с яликов красноперок и окуней, с причалами лодочной станции, к которым неохотно возвращались из увитых маревом просторов остропарусные яхты, бокастые шлюпки, игривые скутера, по-девчоночьи узенькие, невесомые байдарки.

На пруд Андрюшу влекло и чаще и сильней, чем в магазин оптических приборов и в зал авиакассы. Ради рыбалки и того, чтобы красить катера, шлифовать, крыть лаком каноэ, перебирать моторы, чтобы хоть изредка ему давали яхту и он бы сидел у румпеля и командовал пацанами, когда яхта р в е т над волнами с катастрофическим креном, как кому свешиваться, дабы не получился «перевертон», — ради этого он согласился бы жить на лодочной станции впроголодь и ночевать в столярном сарае на верстаке.

В любой другой день Андрюша не раздумывая пересек бы площадь и помчался бы туда по степному прибрежью, правя прямо на вышку спасателей, напоминающую древнерусскую дозорную башню. Теперь ко всему он был равнодушен: к оптическому магазину, к авиакассе, к пруду. Да и ничто другое его не манило, вот он и давал кругаля.

Андрюша чувствовал, что ему скоро станет совсем муторно, тогда он потеряет равновесие и упадет. Необходимо слегка вытянуть ногу, нос полуботинка заденет за асфальт, сведет на нет движение и останавливайся, не слезая с велосипеда. Но он не вытянул ноги́.

С прошлого лета у них дома жил еж. Иногда этот еж вдруг принимался бегать около плинтуса от этажерки до тумбочки и обратно. Думаешь: немного поразомнется и пойдет шнырять по комнате или же пролезет под дверью в коридор и зацокотит на кухню. Нет, продолжает бегать. И так бегает до тех пор, пока есть силенка. В конце концов плюхнется на брюхо и лежит, плоский, лапы нарастопыр, даже хвостишко кургузый видать из-под шерстки и серых игл. Притронешься — не зафырчит, перевернешь — не совьется в клубок. Умер — и только. Отец подтрунивал над Андрюшей: «Опять у твоего Колючкина инфаркт». Но Колючкин через часок-другой приходил в себя, вылакивал тонюсеньким, длинным язычком целое блюдце молока, заваливался почивать, а после жил нормально до нового приступа беготни, который редко удавалось прервать.

Андрюша усмехнулся, не тому усмехнулся, что забавна странная болезнь у Колючкина, а тому, что неожиданно обнаружил «ежиную» болезнь у себя. Это развеселило его. Он попробовал вывести велосипед из виража, однако мозговая дурнота и затуманившийся взгляд отозвались в нем робкой неподатливостью, словно он не умел ездить, а всего лишь учился, и ему пришлось описать еще один круг. Тут Андрюша сосредоточился, притом так сильно, будто предстояло вывести из затянувшегося штопора самолет, и рывком воли вернул себе привычную устойчивость и ловкость, и велосипед пошел по прямой, и высветлился взор, и улетучилось головокружение.

Поднимаясь по улице Уральской, он догнал красный трактор на резиновых колесах с бульдозерным ножом впереди и экскаваторным ковшом сзади. За ковш он ухватился и проехал до кинотеатра в поселке Куркули. Поселок находился на окраине и прозван был так за свои добротные каменные дома, принадлежавшие металлургам, в основном рабочим.

До этого момента Андрюша все еще ехал наобум. Но едва открылись перед ним железнодорожные шлагбаумы, он уже знал, куда ему податься: к Натке. И хотя подъем до водонапорной башни, которая высилась в конце улицы, был трудный, он быстро домчался до башни.

4

Ветер дул набегом: прилетит из степи, росно-прохладный, низовой, позаглядывает в чашечки маков, покачает фиолетовые хлопья картофельного цвета, распылит клейкий запах подсолнухов, — и опять все недвижно млеет в мареве.

Далеко распластались огороды по скату холма. Зелеными валами спускался косогор к яшмовым оврагам, к скотобойне, к загонам, обнесенным сизыми жердями, к электровозной насыпи. За насыпью трещиной в земной коре ветвилось русло высохшего ручья. Дальше, у подошвы меловой горы, лежали в низине голубые с белым болотца — зацветал телорез.

Привставая на педали, Андрюша гонял по стежкам, покрытым травой-муравой, пока не увидел Натку и Нюру Святославовну.

Резко заколотилось сердце. Чуть не выпустил из ладоней руль. Зыбко подогнулись ноги, когда спрыгнул с велосипеда, и, если бы не испугался, что это увидит Натка, — ткнулся бы коленями в дорожку.

Натка и Нюра Святославовна не заметили, как он подъехал. Чтобы привлечь их внимание, ударил ключом по педали, принялся отвинчивать гайку на заднем колесе.

Через мгновение захотелось узнать, смотрит ли на него Натка, но не смел поднять лица: оно горело, точно обветренное, и могло выдать его хитрость. Догадался, что замечен: оборвалось чавканье тяпок.

— Андрюша, ты что? Велосипед сломал?

Натка скользнула мимо матери. Никогда Андрюша не видел ее такой простой: обычно гордо неторопливая, а здесь радостно бежит к нему. Легонькая! Будто из вечерних сумерек сшито платьице. Волосы прямы, теперь, под солнцем, дымчатые, улетают за спину.

— Что случилось?

— Уже исправил. Колесо восьмерило, — вяло и холодно проговорил он, стараясь показать, что случайно оказался на огородах, но глаза помимо его воли ласково лучились.

Положил палец на гайку, придавил ноготь ключом. Стало больно, однако не унял блеска зрачков, не распустил счастливых морщинок у век. Подумал: нельзя лукавить перед Наткой. Разве от нее что-нибудь скроешь?

— Велосипед исправный. Я нарочно.

— Я тоже люблю хитрить.

— И напрасно.

— Психологическое зондирование.

— Ну еще бы! У тебя мать невропатолог.

— Думаешь, по ее совету? Мама за психологические опыты, но против хитрости.

— Чего? Хитрость нужна. Я простофиля. Что на душе, то и брякну. Без дипломатии живо башку сшибут. По-моему, Нюра Святославовна против иезуитства. Да, Наток, я сегодня пикировался с историчкой. Подсидит она меня на выпускных экзаменах.

— А дипломатия?

— Мало ли за что мы высказываемся.

— Совпадение, Андрюша: час назад мама и папа говорили о своей непоследовательности. Говорятся какие-то слова. А что за ними, не всегда знаешь. Получается — почти ничего нельзя делать последовательно. Что-то или кто-то да мешает. Они, представь, договорились до чего: для последовательности необходимо применять непоследовательность. Сначала им вроде обидно было, а после они сделали вывод, что это закон. И успокоились. А я испугалась.

— Испугаешься…

— Собственно, Андрюша, мы честные люди и сумеем не извиваться. Не унывай.

— Я не унываю. Нет, вру. На душе не то что кошки — пантеры скребут.

— Причина?

— Причины.

— Не хочешь рассказывать — не надо.

— Сейчас проповедуется новый дипломатический принцип: «дипломатия без дипломатии». Буду и я впрямую. Можешь ты отвертеться от юга?

— Больно хочется в Крым! Выпроси денег у отца.

— «Выпроси»? Эх, Натка…

— Я буду в Крыму всего месяц.

— Ничего себе — всего месяц! Что это по сравнению с вечностью? Да?

— Пылинка времени. Путевку завтра пойдем выкупать.

— Дался вам с матерью Крым. В Башкирии куда лучше.

— Там море, а у нас на Урале был океан?

— Не подзуживай.

— Папка тоже возмущается. Он все свою Хакасию превозносит. К бабушке советует поехать. У мамы ведь скоро отпуск.

— Поезжайте. Вообще, Натка, почем ты знаешь, будто я не борец? Наверно, не борец.

— Не скисай. Мы ведь еще в школе. Меня саму тянет в Башкирию, а мама никак не забудет мой детский ревмокардит. Самое, мол, эффективное средство — море.

— Давай я попробую переубедить Нюру Святославовну.

— И все загубишь.

— Исключено.

— Она мнительна.

— Переубежу. Хочешь знать, человек начинает бороться с пеленок. Мама меня туго пеленала. Я старался всегда распеленаться. Ору, тужусь, ногами сучу, пока не распеленаюсь. После молчок, довольный.

— Моя мама мнительна. Она с подозрением относится к дружбе мальчишек и девчонок.

— И правильно. Нам нельзя доверять, по крайней мере большинству.

— Но ты-то…

— Может, я окажусь хуже худших. Может, я совсем пока не подозреваю, как поведу себя, когда очутимся одни. У меня бывают мечты, за какие ты бы меня возненавидела.

— Андрюш, ты задался целью застращать самим собой самого себя. Не такой ты плохой… Мальчишки сейчас нахальничают. Ты умеешь сдерживаться.

— Это со мной случается. Лучше, Натка, никуда не ездить, просто выезжать. Прежде всего к нам в сад. Столько мест, где хочется побывать. Я оттуда куда угодно довезу тебя на велосипеде.

Она обтянула колени подолом платья, села на траву. Пока Андрюша подвинчивал гайку, он наблюдал, как в зрачках у Натки менялись отражения: качался желтозубчатый подсолнух, стояло растеребленное на горбу облако, пылил автомобиль-амфибия.

Огород Лошкаревы не пололи с весны. Он свирепо зарос травой. Хотя Андрюше было ясно: махать хозяевам тяпками до темноты, — все-таки его морочила нелепая мысль. Натка подлизывается к матери и просит отпустить на Песчаное озеро. Та отпускает. Он снимает майку, обворачивает раму. Натка прыг на раму. Покатили. На Песчаном по отмели кулики похаживают, кроншнепы вышагивают на ходулистых ногах. Он и Натка бултых в озеро. Поплыли. На тот берег. Она быстро устала, но не просит помочь. Очень гордая. Он переворачивается на спину и ее заставляет перевернуться. Берет под левый локоток, подтягивает к себе, и они плывут дальше. Головы рядом, щека к щеке.

— Ты оглох, Андрюшечкин?

— Я? Замечтался.

— Мечтай на здоровье.

Натка вскочила, пошла к матери.

Нахлынул ветер, взметнул пуховой легкости ее волосы. Кое-кто из дворовых ребят насмешничал над Наткиными волосами — мышастые, кроличьи, а ему они нравились, гладил бы их и гладил, если бы разрешила.

— Андрей, помоги-ка нам! — крикнула Нюра Святославовна.

— Ну, мама…

— Пусть поможет, покамест на родник хожу.

— Без него справимся.

Нюра Святославовна отдала Андрюше тяпку. Он с выловом взглянул на сердитую Натку, яростно срубил куст молочая.

Наверно, так подействовал ее никчемушный взбрык, — пробудились в Андрюше недавние обиды: на бабушку Мотю, за то, что она давала его матери, как милостыню, деньги на продукты, на отца, за то, что он зарится на складскую дверь, на историчку — могла бы быть доброжелательной и чистой.

Андрюша сердито взмахивал тяпкой, полностью вгонял заступ в почву. Подрубая осот, колкий, с ухватистыми листьями, он представлял себе, что это отец, и мысленно спрашивал его: «Все, говоришь, приспосабливаются? Все, значит, за каждого, каждый за себя? Получай!»

Под полынью он подразумевал бабушку Мотю: «Здравствуй, вредная старушка бедной юности моей. Для блезиру ноешь, что нужда заела. Сколько накопила? Помалкиваешь? Разоблачу. Выслежу, куда прячешь ключ от сундука, и разоблачу. Получай!»

Натка быстро приотстала от него. Он догадался: противничает, чтобы он убрался. Намеренно психанула. За Крым струсила. Виноградник, персики, морские ванны… Хочешь ехать — пожалуйста. И незачем разводить самодеятельность.

Воткнул черенок тяпки в огород, зашагал к стежке. Внезапно картофельное поле, меловая гора, электровоз, тащивший вагоны с металлургическим шлаком, — все затянулось пленкой, сотканной из алого и оранжевого, зеленого и лилового, голубого и василькового. Испуганно смежил веки — не слепнет ли? — и понял, что случилось. Чтобы Натка не заметила, не стал вытирать глаза. И покуда шел к велосипеду, разноцветный мир дергался вверх-вниз, будто прилип к паутине.

— Андрюш, погоди!

Он мучительно хотел уехать (слишком уж часто помыкают им), но даже не шевельнулся. И ему почудилось, что в мозгу, откуда должно было хлынуть в ноги и руки движение, образовалась белая пустота, и она-то была причиной оцепенения.

— Безлюдье ведь, Андрюшечкин.

— Чего?

— Кругом ни души. Нападет кто-нибудь.

— Шмель или мотылек?

— Хотя бы. Погоди. Мама знаешь как рассердится?! Ненадежный человек, скажет, твой Андрюшечкин.

— Не скажет.

— Не обижайся. Ты же знаешь — я капризуля. Ну, дурачошка!

Натка положила ладонь ему на плечо и надавила, требуя, чтобы он перестал обижаться.

«Все-таки Натка славная, — подумал Андрюша и рассвирепел на себя: — Сосулька, растаял».

— Ну, дурачошка, — повторила Натка, заметив, что снова обострилось выражение Андрюшиных глаз. — Представляешь, ты точно заметил: борьба с грудного возраста. У нас борьба или капризы?

— У меня самозащита.

Он покосился на нее: пружинкой прядка волос над виском, просительно-нежно выдвинуты губы, на запястье пятнышко от бородавки, выжженной ляписом, платье, которым ветер облепил ее фигурку.

— Неужели ты дуешься до сих пор?

— На всех дуться — сердца не останется.

— Все — это килька в бочке. Ненормальный какой-то.

— Да, ненормальный: с припозданием.

Он сел на велосипед. Нюра Святославовна, неся бидончик с водой, мерно поднималась из лога. Нюра Святославовна была полная женщина, но в том, как она ходила, не чувствовалось ни вялости, ни огрузнения, быстроты в ней тоже не было, а была плавность, ласковая плавность, невесомая, которая, как и ее нежно-розовое лицо, вызывала в нем чувство обожания. Обычно, видя Нюру Святославовну, он горевал, что мать у него худенькая, с желтоватым лицом, руки старчески глянцевитые, кожица на них истончилась и ее усеяло «гречкой».

Щеголевато наклонясь над рулем, изо всех сил вращая педалями, хотя уклон был без того падуч, он промелькнул мимо Нюры Святославовны. Он надеялся, что и лихость его и посадка восхитят Нюру Святославовну. Она повернулась вослед ему. Велосипед подскакивал. Кузнечья Андрюшина фигурка была как припаяна к седлу и рулю.

Неторопливое восхождение на холм было приятно Нюре Святославовне. Слишком редко ей удавалось выбраться за город. К воскресенью скапливалась груда неотложных домашних дел. Близких друзей, имевших собственные машины, у нее и мужа не было. Брать штурмом кузов грузотакси (охотников вырваться на природу было море) она не решалась. Вот и приходилось летом домовничать в выходные дни. Сюда, на картошку, по обыкновению она добиралась пешком. И здесь ее душу охватывала такая отрада, и почти не верилось, что она наконец-то вырвалась из города, который иначе и не называла, как железобетонный автоклав. Отрада настраивала ее на созерцательный лад. И под воздействием этого чувства она воспринимала все вокруг себя то как счастливый мираж, то как лучезарные куртины, навеянные дремой.

Едва Андрюша пролетел мимо Нюры Святославовны, в ее взоре, просветлевшем от созерцания, словно небо от холода, вспыхнуло веселое удовольствие. Как он ошеломил ее своим рискованным спуском! Как он козырнул перед ней! Как хочется ему понравиться. Прямо-таки не поймешь, кому он больше хочет понравиться, этот Андрюшечкин, матери или дочке?

5

Будка Зацепиных походила на скворечник. Рядом с нею гнулся на обдуве карагач. Под ветром сад стряхивал немоту. Все начинало звучать: щербинки на стволах, изгибы веток, иглы боярышника, шелушащаяся кора акации. Но слышней всего была листва. На яблонях она пошлепывала, на вишневых деревьях издавала лаковый треск и посвист, на тополях жужжала, в смородиннике рассыпала тягучий шелест, как сырое сено при раструске.

Карагач был почти безмолвен: чего-то шепелявил, по-детски неразборчиво, застенчиво.

Сад Андрюша посадил с матерью. Тогда он был слабосильным: только во втором классе учился. Трудно дались им яблони. Вырой яму метр на метр, а когда посадишь деревце, — вылей под него не меньше пяти ведер воды, а по совету агронома Оврагова, и все десять. За водой ходили в лог, на болотце. Туда хоть и далеко было, но прытко бежал, обратно чуть ковылял, особенно среди кочкарника, где ведерко приходилось перед брюхом тащить, чтобы не задевать за камыш и осоку. Все равно и сам он и мать были счастливы. Лишь одно их огорчало — установление отца:

— Никакой шушеры-мушеры в саду не нужно: яблони, малина, вишня. В промежутках — виктория, помидоры, огурцы. Все остальное — курфюрст с ним.

Мать посадила алычу, он приехал и выдрал. Надумала посадить сливы, пристращал, что вышвырнет их на дорогу: тоже изрядная кислятина. Впоследствии, уже без спроса, они заменили малину, быстро выродившуюся и захватнически разраставшуюся, смородиной, крыжовником, черемухой, нежинской рябиной, а на меже с соседями посадили лиственницу, сливы, акации, тополя, боярышник. Лиственница, тополя, акации были для Никандра Ивановича пустыми деревьями.

Он снисходительно подтрунивал над женой и сыном и, чтобы уязвить их за самовольство, кивал в сторону лесопитомника: «Вы бы мне еще карагачей приволокли, понавтыкали круг антоновки, круг пепина шафранного и белого налива, круг китайки желтоплодной и уральской золотой. Вышло бы как в армянском анекдоте, где прокурор в озере купается. Кругом вода, посередине закон. Так и у вас. Посередке яблони, круг них хоровод карагачей». Он старался уязвить не столько жену — она потворствовала ему, — сколько сына, в котором все чаще обнаруживал сопротивляемость. Не такая натура была у Андрюши да и не такой возраст: не мог и не умел он уязвляться, но страдал подолгу, никому не жалуясь, потому что знал, что мать станет его уговаривать: «Ладно, сынка. Он хозяин. Мирись. Станешь самостоятельным — откачнешься. Покуда его устав и указ», — а все другие, включая сестру Люську, будут одобрять отца: дескать, если вести сад и вкладывать в него труд и деньги, так с пользой, не для декорации! Хозяйственность была не чужда Андрюше. Он и у себя вел учет урожая и у соседей справлялся о том, сколько они собрали фруктов, ягод, овощей. Зацепиным хвалили Андрюшу:

— Малой-то ваш практичный!

Благодаря саду семье стало жить легче. Бабушка Матрена, склонная помалкивать о приходе и жаловаться на большие траты, и та несколько раз обмолвилась о прибытке от сада.

Андрюша радовался этому, хотя ни в чем, кроме кормежки, не находил для себя изменения. Но вместе с тем он испытывал самое глубокое счастье не от улучшившегося довольства, а именно от декорации, поэтому весна для него была краше, чем осень.

Как он любил тот узор, что сходен с изображением деревьев на шелковых китайских свитках, продающихся в комиссионных магазинах, когда на черных ветвях лиственницы обозначались бородавчатые почки, когда на той же лиственнице штабельки хвои разымали чешуйчатую упаковку и нежные иглистые веера расправлялись в воздухе, когда разрывной дробью бело-розового цвета покрывало вишни, сливы, яблони, а после хлопьевидным облаком возникал сам цвет, прорезаемый золотыми зуммерами пчел. Он сожалел, что они с матерью не посадили ни одной липы. Липа цветет, когда от весны и лепестков не останется. Со временем у них, как на лесной полосе, стояла бы такая липища, пчелы бы паслись на ней с утра допоздна, что ее можно было бы называть медовыми гуслями.

Созревание ягод, плодов и овощей было приятно Андрюше, но больше не тем, что он мог лакомиться или, как выражался отец, жрать до состояния барабанного пуза, а тем, что он мог любоваться ими. Он изумлялся меридианам, которые просвечивали сквозь колючие бока зеленого крыжовника. Самые крупные крыжовники он называл глобусами и не разрешал собирать, пока мякоть не темнела, скрадывая изумруд меридианов, а оболочка не становилась буро-коричневой, еще жестче, ворсистей. Из-за китайки желтоплодной он каждую осень зубатился с отцом, а Люську гнал взашей. Отцу все не терпелось собрать с китайки плоды до полного их созревания: рожала она обильно, и он боялся, что ее оберут. Люська, жадная на яблоки, так и норовила набить ими авоську из телефонных проводов, которую, будучи солдатом, сплел и подарил ей Иван и которую она всегда таскала с собой, выйдя за него замуж: небось где-нибудь да что-нибудь обломится. При полной спелости яблоки на китайке становились янтарными, на солнце они просвечивали до самых зернышек.

В прошлом году, на исходе октября, Андрюша вырыл на лесной полосе карагач и посадил подле своей будки.

Редко он встречал людей, любивших карагачи, воробьев, сусликов, одуванчики, то есть все то, что многие не замечают, о чем говорят с пренебрежением, что при возможности стерли бы с лица земли да еще и злорадствовали бы по этому поводу. Вопреки высокомерному отношению к неброским растениям и существам, он пристально наблюдал за ними, находил в них свою дивную красоту, всегда защищал. То, что он посадил в саду карагач, было знаком его преданности «простонародью» из мира природы.

Пробудился карагач, когда все в саду пробудилось. Ветки на нем были тоненькие, листики, еще не расправившиеся, высовываясь из них, располагались в шахматном порядке. Чуть позже, едва выметнулись на карагаче семена, разглядывая их издали, Андрюша изумился: деревце стояло легчайшее, ажурное, мнилось, что ода составлено маленькими детьми из длинных зеленых спиралей и зигзагов.

Теперь Андрюша лежал под карагачом. На лицо, затененное спицами велосипедного колеса, осыпались семена, напоминающие бумажные пистонки для детских пистолетов.

Он вздрагивал веками, заслышав падучий шелесток, что показывало — не спит. А как он хотел забыться! В его жизни происходит что-то похожее на разлом. Пожалуй, нет. Что-то страшное… Возможно, катастрофа. Мириться с тем, как поворачивает отец, он навряд ли сумеет. Невыносимо. Однажды он видел, как огромный парень давил другого парня коленом в грудь и прижимал вперекрест руки этого парня к его же горлу. Время от времени Андрюша представлялся себе придавленным к земле чугунным отцовским коленом. Нет, так не может продолжаться, верней — не сможет. И наверно, так бы не тянулось до сих пор, если бы не мать. Еще прошлым летом мотанул бы куда-нибудь в Сибирь и поступил бы в техническое училище или на стройку. Но тогда бы мать осталась с бабушкой Мотей и с отцом. Люська, как говорится, отрезанный ломоть. Да и нет ей дела ни до кого: гнездо вьет. Иногда бабушка настолько точно определит чье-нибудь положение, что жутко становится. «Гнездо вьет». Вить бы вила, о других, кроме себя с Иваном, хотя бы малость беспокоилась. Ну, бабка! Но почему-то ни разу не определила, как сама относится к его матери. Тогда бы, пожалуй, переменилась к ней. «Невестушка, невестынька»… — вон ведь как ласково называет. Во всем остальном сдержанная и почему-то ревнует ее к собственному сыну. Какое-то необоснованное, страшно упорное постоянство. Вот тебе и постоянство. Оно похуже Наткиного непостоянства. Девчонка, не привыкла сдерживать свое слово. «Это я зимой обещала. Сейчас тепло!.. — И чтобы «пригладить» его боль, польстила: — Андрюш, ты и впрямь умница. Я про себя поддразнивала твое изречение: «Человек — электрохимический организм». На самом деле электрохимический. Изменилось солнце — в нас перемены, включая мысли».

Зачем жить, если ни в чем нет неизменности? Мать стала все время болеть. «Схизнула», как говорит бабушка Мотя. Отец хоть и учитывает, что она больна (даже никогда не гаркнет на нее, гаркать он обожает), однако такой ровный с ней, что невольно думается о безразличии, иной раз и о том, что она для него — все равно что квартирантка, перед которой, правда, он в вечном долгу. Подчас спится, будто ему известно о ней что-то горевое, чего никакими усилиями не отклонить и о чем принято помалкивать.

Андрюша перевернулся на грудь, полежал, уткнувшись лбом в кулаки, и встал.

Бесцельно побрел меж яблонь.

Слитный, тучнеющий на лету рокот листьев, сползавший сюда с широкого холма, где начинались сады работников металлургического завода, катился к бугру, у подошвы которого они обрывались.

Полез за ведром под куст крыжовника. Когда тянул ведро под ветками, нарочно задел рукой об иглы. Сразу проступили на коже пунктиры крови.

Едва начал поливать яблони, сквозь кипящий шум деревьев дотянулось до уха пение соседки по саду Полины Рямовой:

Тогда би-и-жать я с ним ри-и-шилась…

Андрюша приподнялся на цыпочки, увидел с затылка ее голову, обращенную к нему шишкой плотно свитых волос, похожую формой и золотым блеском на церковную маковку.

На минуту представил себе прочерченные морщинами сверху вниз щеки матери и упругие, помидорные щеки Полины. Вздохнул настолько глубоко, что опали плечи.

Голос Полины взвихрился совсем близко:

— Оставь, Мария, мои стены, —

И проводил меня с крыльца.

«Сюда, что ль, идет?»

Он бросил ведро, хотел спрятаться за куст крыжовника, но не успел: протиснулась сквозь смородину Полина.

— Андрейка, здравствуй. Один?

— Был один.

— Любишь ты один в саду.

— Почему же…

— В девчонках у меня вроде твоей повадка была. Убегу за станицу на берег Кизила. Никого. Ракушки собираю, лукошки из тальника плету. Чаще мальков спасала. Половодье спадет, они в ямках на пойме останутся. Завяжу юбчонку и таскаю. Так их много, кишмя кишат. Давно это было, целую вечность тому назад. Теперь для меня хуже одиночества ничего нет. С людьми — солнышко, наедине — потемки. Поймешь тех, кому в деревне не ложилось.

— Свободного времени через край.

— Кабы все так просто разрешалось, как в твоих словах, ох, легка была бы жизнь.

— Вам-то не на что жаловаться.

— Поверхность, Андрейка.

— Есть многодетные женщины, здоровье скверное, мужья пьянствуют, дерутся…

— Тон у тебя какой?! Старичок. Андрейка, Андрейка, душу ты не учитываешь. Правильно, мой муж — человек, всем я обеспечена, квартира отдельная, машина и вдобавок сад. Мало, Андрейка! Думаешь: «С жиру бесится». Думаешь?

— Думаю.

— Думаешь: «Глаза завидущие, руки загребущие»?

— Не думаю.

— За это спасибо. Думаешь: «Чего мается? И сама не знает».

— Своего не передумать.

— Другим ты становишься. Раньше делился переживаниями. И мою откровенность понимал. Я не довожусь тебе родной, а по нашей обоюдности ты должен считать меня за родню.

— Мало ли родных по крови, а чужих в жизни.

— Неделю ты не видел меня. Неужели не соскучился?

— Нет.

— Я соскучилась по матери по твоей, по тебе, по папке твоем. Ивана бы повидала.

— Выдумываешь все: не скучала. Не страдаешь ты ни о чем…

— …только притворяешься. Кудесник! Нет для тебя тайны ни в твоем, ни в чужом сердце.

— Хотя бы.

— Оюшки, сердитый, а сердитый. Нынче сердинки не в цене. Дома, должно быть, неприятность? С Наткой нелады? С Люськой поцапался? Помочь, может, в чем?

— Расшаталась. Грядку топчешь.

— У вас ступить некуда. Ничего с твоей редиской не случится. Будет еще слаще. Загородил душу китайской стеной. Оюшки, оюшки, пристанут сердинки к лицу. Не пыль, с мылом не отмоешь.

Она приткнула кончик пальца к Андрюшиному лбу, повела вниз.

— Рассмейся. Ведь проще простого. И ты засияешь, и я. Неужели нельзя порадовать человека, коль у него тоска по радости? Насупил брови. Гляди, срастутся. Так и останется бугор на переносице. Оюшки, когда ж будет щедрость на доброту? Не смеешься — заставлю.

Поймала Андрюшу за бока, начала щекотать. Он забился в ее сильных руках. Он умел терпеть: сдавливали со спины шею — не сгибался, сжимали запястья — не приседал. Однажды острокаблучная женщина целый прогон простояла у него на мизинце в трамвае, не шелохнулся, чтобы она не испытала неловкости. Но щекотку он не мог переносить. По точному определению бабушки Моти, он обмирал от щекотки, и так как беспамятство, кроме того, которое вызывается ранением или смертельной болезнью, казалось ему омерзительным, он приходил в ярость, и кто бы его ни щекотал, пускал в ход кулаки.

— Прекрати! — закричал он, выходя из терпения, и ударил Полину в бок.

— Драться, драться! Ой, удружил! Ох, спасибо!

И Полина отпустила Андрюшу. Однако, едва он чуть-чуть отпрянул, она сжала его щеки ладонями, поцеловала в губы, оттолкнула.

Он схватил комок земли.

— Оюшки, сдурел! — удивилась она и пригрозила: — Кинешь — зацелую.

Полина качнула плечами, пошла по тропинке-канавке. Ткань блузки прозрачно рябила на спине, бился об ноги подол юбки.

В беспомощном гневе Андрюша растирал ладонями комок земли. От боли пылали губы. Гулко ударяло в висках.

Тень карагача опустилась по будке на узкую клумбу, где росли гвоздики, и, точно спрессованная, застыла у ствола.

После того как ушла Полина, Андрюше опять сделалось тревожно. Тревога была странная: заставляла сосредоточиваться не на том, что ее вызывало, а прямо на самой себе. Ему становилось боязно. Из-за этой боязни вдруг принималось частить сердце. Начинала страшить не подавленность собственной боязнью, а ее последствия — лихорадочная скачка сердца, от которой он приходил в отчаянную панику. Чтобы не слышать сердце и освободиться от безотчетного страха, бежал за водой, с ходу опрокидывал ведро под яблони, мчался обратно к болотцу. Запыхается, споткнется, обольет брюки — это не раздражает его: отвлекся от пронизанной жутью пульсации. Пусть сердце скачет быстрей, больнее, лишь бы потерялся в нем ужас, от которого некуда деться.

Он уже все яблони полил (ведер пятьдесят перетаскал), а тревожное волнение не унял; то и дело оно повторялось во всей своей мучительности.

Спасительно вспомнился адонизид. Мать пила, когда сердце колотилось как угорелое. Она капала адонизид в граненую рюмку, разводила чаем из термоса. Чая не было, да и было не до того, чтобы разводить лекарство: казалось, еще минута — и он упадет замертво.

Выдернул пробку из пузырька. Не удержал в пальцах, улетела под кровать. Обожгло адонизидом язык и нёбо.

Покамест доставал с чердака секатор и точил его (только бы оторваться от сердца), почувствовал облегчение, потихоньку ступая, вышел на крыльцо. Хотя теперь он весь был обращен к сердцу, страха не испытывал: тревога отступила, совсем не ощущал пульсацию.

Снова возник в саду Рямовых голос Полины, она повторяла с дерзко неуступчивой нотой слова прежней песни:

Тогда би-жать я с ним решилась,

Забыв о клятве роковой, —

будто и впрямь собиралась куда-то уехать, бросить мужа Григория, широкого, приземистого, кроткого.

Едва Полина сказала самой себе:

— Оюшки, оюшки, ох и муторно, муторно! — Андрюша подумал, что был жесток с нею и что, вероятно, его подозрение такой же внезапный выбрык нервов, как и только что отступившая тревога.

Остановясь перед стеной смородинника, Андрюша отщелкнул секатором кем-то сломленную, засыхающую ветку. На звук секатора рванулся с дороги отцовский басок:

— Андрей, ты здесь?

— В Кении на бегемотов охочусь.

— Ишь, субчик, — оттуда же презрительно сказала Люська.

Показным голосом отец одернул ее:

— Субчиком могу я называть. Провинился утром он не перед тобой. Я, верно, зла не коплю. Курфюрст с ним! — и закричал: — Сынок, редисочки! — и, не надеясь, что Андрюша подчинится, прибавил: — Твой защитник лучку-редисочки захотел.

Никандр Иванович и Люська зашли в будку. Иван присоединился к Андрюше. Он сел на корточки возле грядки, поймал ботву редиски плоскими, с заусеницами вокруг ногтей пальцами.

— Чего ты с ним утром? От меня почему-то скрывает? Люське все шептал.

— Скрывать будет и ей накажет. Дверь со склада за маяком велит принести.

— И что?

— Ясно, по-моему.

— Молоток.

— Когда-нибудь, может быть, буду.

— Ты и сегодня парень не промах.

— Сдамся.

— Не смей.

— Знаешь, как он давит на психику?

— На меня никогда не давил.

— Легко понять. Ради Люськи. Так давит… Асфальтовый каток по мне проехал — вот как чувствую.

— Под давлением уголь превращается в алмаз.

— То камень.

— Живое сопротивляется.

— Ему посопротивляешься: заводская хватка.

— В смысле крепости?

— Коленом не то что на грудь — на яблочко.

— Андрюхинд, душиловка черт-те с каких пор ведется. От характера зависит.

— Характер создается.

— Ты меня в дебри не заводи. Возвращаюсь к главному: сопротивляйся. Я с ним поговорю, ибо нельзя обкрадывать государство. Вообще плохое дело получается. — Иван вздохнул и поднялся. — Разрешаешь?

— Попробуй.

— Не наврежу?

— То и требуется.

Пока Андрюша рвал стрелки лука, он не переставал видеть добрые, янтарного цвета глаза Ивана, расщелинки между верхними зубами, придающие его лицу наивное выражение.

Никандр Иванович разливал водку. Едва она выплескивалась в стакан, в горлышке вздувался пузырь, пролетал внутри бутылки и лопался, ударившись о донышко.

— Выпей-ка с нами, шарогат[4], — сказал он и поставил стакан перед сыном.

В глаза Андрюши бросилась сивушная вонь, он торопливо отодвинул стакан, так, что в нем запрыгала возле краев водка.

— Чума, злая какая! — морщась, прохрипел Никандр Иванович и сунул пучок лука в рот. Заметил, что Андрюша не захотел пить, одобрительно замотал головой.

За ним выпил Иван, за Иваном — Люська. И они морщились и ругали «сучок», несмотря на то что опорожнили стаканы до дна. Андрюша не удивился их поведению: взрослые часто делают то, за что наказывают детей, чего не любят в других и что сами осуждают. Отец лупит его, если захватит с папиросой, а сам курит и ночью, лежа в постели, одеяло несколько раз прожег, благо оно ватное, не успело дотлеть до тела. Андрюша протянул руку за хлебом. Никандр Иванович улыбнулся ему и хлопнул на ломоть кружок колбасы.

— Ешь, революционер, поправляйся, — и закричал всполошенно, увидев на пороге Оврагова, который был агрономом кооперативных садов: — К нашему шалашу, Алексей Сергеич! Выпей за компанию.

— Спасибо, Никандр Иванович. Я на работе.

Голос у Оврагова страшно гулкий. Шею он согнул — потолок в будке низковат для его роста.

— Чё «спасибо»? Пей, коли подают. Ты и не на работе сроду не пьешь. Трезвенник в нашу эпоху — все равно что какой-нибудь курфюрст.

— Никандр Иванович, пора бы научиться уважать мою особенность, тем более что она отнюдь не порочная.

— Моя, выходит, порочная?

— Разговор касался меня.

— Чё плохого? Гостеприимство проявляю. С каких пор радушно встретить гостя — порок? Русского народного обычая придерживаюсь. Ты, получается, против нашего обычая?

— В питейной ситуации я за американский обычай. Не пьешь — не вынуждают. Опоздал к началу застолья — не корят, штрафную не навязывают. Уходишь до конца вечера — не задерживают. Как говорится, свобода воли.

— На мое разумение, из-за скупости. Во-он оно что! Америка? Наш главный прокатчик рассказывал. Американцы их на прием пригласили. Наши пришли. Им на кассовый аппарат показывают: дескать, выбивайте выпивку, а бутербродами обеспечим. Наши после приема их в гостиницу затащили, напоили до сшибачки, икру заставляли ложкой есть. Умыли, как говорится.

— Смешно богатых учить щедрости. Богатые потому и богаты, что беспощадны. Я по делу. У ваших соседей крыжовник заболел мучнистой росой. Как бы на ваш не перекинулось. Зайдите за химикатами.

— Андрюшка зайдет. На всякие меридианы мне чихать. И давление у меня в норме.

— Он-то зайдет.

— Чё такое?

— Вы металлург и, конечно, знаете, что и у металла бывает усталость. Андрей в саду третье лето наподобие работника. Устал ваш мальчик. Пошлите в комсомольский лагерь. Поживет независимо. В конце концов он и книги должен читать.

— Воспитание трудом, гражданин Оврагов. Забыли, уважаемый, принцип советского воспитания. Спрятались среди садов от политики. Сектант вы, что ли? Не курите, не пьете, не женаты.

— Вы принципов коснулись. Если у вас и есть принципы, то халдейские.

— Чьи?

Оврагов не ответил. Скользнув лопатками о притолоку, вышел.

— Иван, дочка, я встретил его честь по чести. Не так, да?

— Уважительно встретил, — негодуя, сказала Люська.

— Как он выразился? Хал… Мурища. Иван, ты встречался с хал..?

— Не приходилось.

— Папа, — сказал Андрюша. Он был на стороне Оврагова. — Папа, халдеи были кочевники. Договорятся с каким-нибудь русским княжеством о мире, вскоре нарушат договор. Налетят, разграбят, пустят пожары, уведут в плен женщин и детей.

— Вон я кто?!

— Андрюхинд, значит, у этих самых кочевников не было твердых правил?

— Иван, ты что? Я правила соблюдаю.

— Я про халдеев.

— Виляешь?

— И куда они делись, Андрей?

— Пропали. Почему — понятно; когда, где — неизвестно.

— Иван, ты ответь: не одобряешь меня?

— Одобряю. Вы относитесь к нам с Люськой лучше некуда. Было бы позорно вас хаять.

— И что же?

— Но Оврагов… Он заслуживает… Вы его забагрили.

— Как осетра! Молодчик, Ваня! Таких и надо забагривать. Все по одному живут, он, значит, в особицу, в сторонке. Америка?! Она планету обирает. Об свободе воли еще говорит. Вот кто забагривает: хоп — и страну забагрила с народом, лесами-полями, горами-недрами. Нет спору, что сам Оврагов специалист старательный. Однако в семью к нам и в политику пусть не прет.

— Ну, папаша, благодарю. Мы к себе в сад.

— Давай бутылку добьем.

— Допейте, Ванюша. Она денег стоит. За двадцать один двадцать я целую смену строчу.

— Не хочется.

— Мне больше достанется. Ишь, праведник выискался. Америка! Мальчонку пожалел. Я в двенадцать лет пашню пахал. Попашешь, после с животом на полатях катаешься. Зато уж знаешь, как хлеб крестьянину достается. Трудовое воспитание — лучше нет. Шурупить надо, гражданин Оврагов.

Андрюша положил на хлеб котлету, выскочил из будки. Крупный, тучноватый Оврагов шагал вдоль лесной полосы, ударяя козырьком кепки по голенищу. Глядя ему вслед, Андрюша ощущал и горечь, и нежность, и обиду, и сострадание.

Снова лег под карагач. Из будки вышли Иван, отец, сестра.

— Ты, Люсь, двигай потихоньку. Я догоню.

Люська капризно крутнулась на каблуке, спрыгнула с крыльца. Золоченый тарантул, приколотый к ее голубой шапочке, грозно сверкнул топазными глазами.

— Чего рассердилась? Обязательно разве присутствовать при любом разговоре?

— Пускай… — перебил Ивана тесть. — Без никаких объяснений. Велел, как топором отрубил. Строгость держи. Баба волю заберет — не обрадуешься. Бесенка на тоненькой резинке видал? Швырнут, а он телепается туда-сюда на резинке. Дерзко будет тобой помыкать. Бабьё мною изучено.

— Женщин вы не трогайте. Женщины, сравнить с нами, святые. У нас вся деревня на женщинах стоит. Говорят вот: жеребятина — про блудников. Любой жеребец проть нас, мужиков, невинное животное. Он природное дело исполняет. Мы же… Грязь нас чище. Мы природное дело превратили… Да что там!.. Язык не хочу осквернять.

— И что за мода — баб возвышать? Падшая, дальше некуда, ее оправдывают, на пьедестал подсаживают. Великие люди, и те на той же дуде играют. Толстой ведь — всем башкам башка! Ан нет, оправдывает Анну Каренину. Муж государственная личность, реформы проводил, с терпением к ее выбрыкам… Толстой его в плохие, ее, — у ней никакого интереса к обществу, — ее в расхорошие.

— Анна мне нравится.

— Потому что обольстительная. Если б можно было ее выдрать во плоти и крови из книги, ты бы сразу Люську побоку.

Помолчали. Иван выкрутил каблуком воронку в земле.

— Папаша, я вот зачем остался. Андрюшина судьба заботит.

— Ты сперва свою устрой.

— Неудобно про это заводить речь.

— Ты и не заводи.

— Вынужден. Андрюша красть не желает. Нехорошо. К тому ж у государства красть нельзя.

— У кого льзя? У тебя? Ты весь в костышах, как голубенок. Отрастишь перо, тогда прикинем, с кого пух-перо щипать.

— У себя же заставляете брать.

— Наивен ты, зятек, коль до разницы не допер между моим карманом и карманом в тыщу километров. Государство не обедняет из-за какой-то там двери. Я бы купил, да негде. Нет ведь магазинов, где бы продавали стройматериалы. Выписывать через цех на лесоторговой базе — чистое наказание. Времени изведешь… Пропади пропадом. А, не обедняет. И нет в этом никакого зазору. Я много лет ежемесячно в профсоюз плачу и почти ничем от него не попользовался. Оно прежде всего о себе. Как в таком разе я-то должон?

Андрюша невольно вылез из-за угла будки, встревожившись, что Иван не сумеет ответить. Тот просунул большой палец в петлю пиджака, угрюмо согнул шею.

— Ты в больнице лежал? Лежал. На процедуры в поликлинику ходил? Ходил. Приличная больница, умная аппаратура. Вот где твои взносы, на тебя же они и расходуется. По всяким статьям они к тебе возвращаются. Не к тебе, дак к детям.

С высокомерно-снисходительной осанкой слушал Никандр Иванович зятя. Лишь стоило Ивану замолчать, он принял позу человека, размякшего от сочувствия и огорчения.

— Иван, ты на глубину нырни, хотя бы на маленькую. Я вынужден. И каждый в моем положенье вынужден. С меня рвут всегда как бы правильно, и не с кого спросить. Я, ежели урву по необходимости, — приперло, не достанешь по-честному, — я беззакониик. Мелко плаваешь, воин.

— Зато честно.

— Кутенок, шурупить надо. Простаки тюрю едят, гусиным молоком запивают. И я дорожу общественным добром, однако необходимо печься и о личном. Казна без дна, ее никогда до отказа не наполнишь. У каждого из нас скромные потребности: крыша, пить-есть, мало-мальски одеться. Ты видел, чтобы я шиковал? Докажи, что я хотел урвать что-нибудь, в чем нет безотлагательной потребности? Кто перед тобой? Богач?

— Вполне обеспеченный член общества.

— Простак ты. Еще нашими пращурами сказано: «Простота хуже воровства». «Член общества»… Лучшие годы прожиты, а чё я видел? В санаторию раз-другой съездил. Дак радикулит лечил. От работы он в меня впился. Чё я нажил? Один выходной костюм, одна нейлоновая сорочка, галстук один. Все собрать да продать — слезы. Жена в панбархаты, в бостоны-шелка одевается? Дети как гимназисты одеты? Ведь нет? Иван, крыть тебе нечем. Качай к Люське и запомни, чё я говорил.

Иван повернулся, пошел в лог, где на камне возле ручья сидела Люська. На шапочке поблескивал тарантул. Он поблескивал то длинно, то коротко, будто распластывал и поджимал горбатые ноги.

«Не зря, наверно, бабушка Мотя называет Ивана в о л о в ы м, — подумал Андрюша. — Я б поддел папку. Не мямлил бы. Подмять его конечно, трудно: занозистый говорун. Ты слово, он — пять. Как иголку под кожу: раз, и скрылась с ушком. Попробуй вытащи. Знает он, конечно, много и думает».

Острую жажду ощутил Андрюша. Наверно, от колбасы? Слишком соленая.

Прошел в будку. Отец лежал на кровати, уткнувшись головой в оклеенную бодренькими обоями стену: либо спал (ночью стало работать утомительней, особенно предпоследнюю и последнюю смену), либо думал о том, почему сегодня у него сплошные раздоры.

Андрюша не ожидал от себя, что пожалеет отца после того, как он п р о я в и л с я нынче утром. Но так уж невольно случилось. И опять несуразность: не устыдился этой жалости. Хотел, чтобы было стыдно, а стыда не было. И ничего не мог поделать, как давеча с тревогой, страхом и неожиданным галопом сердца. Вдобавок еще и посетовал на то, что забот за свою жизнь отец хлебнул с лихвой. А вот был ли у него за все это время, если опустить детство, год беспечности, когда не волновался о прокорме, о плане, о сохранении самого себя, о защите страны, о ликвидации урона, нанесенного войной, о сельском хозяйстве, о производственных починах, о бытовых удобствах, когда бы не на миг подымал глаза к небу, а на час, когда бы праздно любовался рекой, валялся под солнцем, голосил частушки, рыбачил, играл на свирели, вырезанной из дягиля? Был ли? Не знает. Не может вообразить.

Бесшумно ототкнул бутыль, налил вишневого квасу, выпил, но жажда не исчезла. Догадывался, что она возникла по какой-то непищевой причине, и все-таки не старался определить ее: четкость настанет позднее.

Он любил состояние, когда сидишь недвижно и смотришь в себя и вроде бессмысленно, а неясное чувство теряет загадочность, проступая, высвечивая, отчеканиваясь, как снимок на фотобумаге, опущенной в проявитель.

Нахохлясь, Андрюша сидел на кровати, покрытой старинной стежки одеялом: сквозь расползающийся сатин лезла никотиново-желтая вата.

Из внутренней темноты в нем, за которой пристально следил, выступила сизая прядь и розовая между пальцами рука, затем глаза с уголками, вздернутыми у висков, после — картина, о которой мечтал утром: он и Натка плывут на спинах по озеру Песчаному, а вокруг роятся грозди пузырей. И Андрюша понял, что соскучился по Натке и что усилилось его желание, чтобы пооткровенничать с нею о всех сегодняшних осложнениях и неожиданностях.

Сел на велосипед, погнал к воротам, привставая над седлом: дорога ползла на холм. За воротами затормозил и спрыгнул. Нет, к Натке на огород не поедет. Не потому, что был недавно там, а потому, что сам угнал оттуда, разобидевшись. И уж наверняка она не станет говорить с ним при Нюре Святославовне, которая постоянно ей втолковывает, что надо вести себя с чувством собственного достоинства. При этом ему вспомнились девчонки, пришедшие на лодочную станцию. Спасатели, садившиеся в катер, крикнули им: «Эй, шалаги, желаете прокатиться? Выпивку захватили». Девчонки даже не оскорбились: шли на катер, довольно охорашиваясь.

Вскочил на велосипед, выехал за стальную ограду, сваренную из уголка и арматурных стержней. Дорога, проложенная к далекому молочному совхозу, волнилась по буграм. Шорох кремневых песчинок отзывался в туго накачанных колесах.

На изволоке Андрюша врезался во встречный ветер. Круче вертелись педали. Воздух уплотнялся, бил в голову, по плечам, по-синичьи свистел в спицах, иногда так рьяно ударял по ним, что далеко, выстрелом, уносилось дзиньканье. Потом ветер будто присосался к Андрюше и велосипеду, и в нем все отчетливей вязла скорость.

Лишь только набирал разгон, — казалось, что ветер выхлещет из его души боль и горечь (тянулись уж дымчато-голубые овсы и завиднелась деревня), а боль и горечь продолжали тесниться в груди. Какой это невыносимый укор для человека: понимать свое состояние и не мочь изменить. Сорвется где-то в тебе тормоз, и ты не властен над чем-то в себе и не в силах изменить направления собственной судьбы.

6

Андрюша положил велосипед под карагач. Отца в будке не было. Упал на кровать. От езды и зноя взмок. Соскользнул в дрему и успел затосковать о Натке, как что-то лопнуло неподалеку, точно граната. Вскочил — и к окну. Увидел на дороге коричневый «Москвич» Григория Рямова; из-под кузова пучило ядовито-синий газ. Легко, как метеорит по небу, куда-то покатилось сердце: Тут же сообразил, чем оно обеспокоилось. Должно быть, отец у Рямовых в будке? Вдруг да точно его подозрение? Григорий смирный-смирный, а ведь, если что, убьет.

Выскочил на крыльцо, метнулся к смородине и сразу повернул обратно. Если у отца с Полиной что-нибудь есть, мерзко бежать с предупреждением.

Через будочное окно и облегченно и с досадой на себя увидел подле «Москвича» отца и Полину. Григорий говорил им о том, что, покуда ехал из города, дважды вставал: глохнет мотор.

В его разговоре и в том, как он взглядывал на них, ничего, кроме дружелюбия, не было. Они стояли рядом с Григорием и озабочивались тем, что машина забарахлила, как могут стоять только люди, у которых перед ним совесть совершенно чиста.

Андрюша пошел посмотреть на всех троих вблизи. Догадывается Григорий о чем-то, страдает из-за этого — от него, Андрюши, не ускользнет. В и н о в а т ы они перед Григорием, — тоже через что-то выявится. Не может быть, чтобы их скрытность была такой бессовестной, что ничем не обнаружится в их глазах.

Как ни следил за поведением отца и Полины, ни в чем не выказалась их вина. Глаза были так ясны и невинны, словно они всегда поступали чисто и еще несколько минут тому назад не стремились к чему-то скрытному.

Если это никогда не подтвердится — он будет счастлив, и тогда же проклянет свою мнительность. Но если это подтвердится, то он не представляет себе, как ему думать о людях. Кто они есть, если так умеют неуловимо гнусно, неуследимо спокойно п е р е в о р а ч и в а т ь с я.

Григорий собирался опрыскивать крыжовник, но Никандр Иванович предложил ему выпить, и он согласился «через не хочу», потому что Полина сказала:

— На работе работаешь, в саду работаешь. Кругом работа. Передышку хоть сделай.

— Я люблю работать. Передышка. Все.

— Любишь ли, не любишь ли… Втравился, — сказал Никандр Иванович. Он был доволен, что нашел сотрапезника. Подобно большинству мужчин, среди которых вырос и прожил почти до пятидесяти лет, он не мог вынести полухмельного состояния: обязательно должен был д о б а в и т ь. Наедине он не умел пить. — Работа такая же отрава, как водка: никак не отстанешь.

— Верно сказал. Все. Одно различие. От работы веселеешь, от водки грустнеешь.

— У меня наоборот.

С молодой легкостью Никандр Иванович принес водку. Пока стояли около будки, он маскировал полой пиджака оттопыренный бутылкой брючный карман.

Андрюшу обычно смешило, что взрослые мужчины, будто какие-нибудь школьники, как-то воровато стараются спрятать бутылку с водкой. «Чего они боятся или стесняются?» Ему было невдомек, что многие из них сами не задумываются над тем, почему хоронят «сучок» от непричастных глаз. Его наблюдение и теперь не оформилось в определенную мысль. Просто он представил себе, какими красавчиками и умниками бывают они, н а б у з о в а в ш и с ь. Позже, когда отслужил в армии, женился и постиг изнутри действие древесно-картофельного зелья, он объяснил упрятывание водки подсознательным проявлением совести, а также тем, что перед в о з л и я н и е м невольно «грезятся» питухам их послезастольные причуды и подлости.

Никандру Ивановичу до того хотелось улизнуть с бутылкой в будку Рямовых и д о б а в и т ь, что он буквально гарцевал подле крыльца, пока Григорий осматривал кусты крыжовника, тронутые налетом мучнистой росы.

Рямовы и отец зашли в будку. Полина звала Андрюшу отведать запеченных в сдобном тесте карасей, но Андрюша, хотя и голоден был и знал, что на редкость вкусна ее стряпня, отказался, дабы она помнила, что он неспроста ведет себя настороженно, с неприязнью.

Поплелся к своей будке, но свернул на дорогу: возвращался Оврагов, направляясь к белому домику, где находилась его квартирка и контора садов.

Оврагов спросил Андрюшу, поравнявшись с ним и не задерживаясь, не сердит ли он на него за непрошеную заботу. Андрюша сказал, что нет, не сердит, что, как всякий зависимый человек, с которого большой спрос и которого забывают вознаградить за старания, он нуждается в защите.

Андрюше было стыдно за отцовы давешние нахальные и вероломные вопросы и подначки, и он попросил Оврагова позабыть об этом. Это удивило Оврагова. Он не из мстительных людей, но и не из тех, кто проглатывает оскорбления, как утки рыбешек. Бесчестие ненавистно ему. Отсюда и то, что он не в силах не помнить о надругательстве, от кого бы оно ни исходило.

— Алексей Сергеевич, я не понимаю, чего он… Вы только вошли.

— Могу лишь предполагать. Не похожий, сохраняю себя, — значит, враждебный. Благо, что скопом не нападают.

— На вас?!

— На меня. Я тоже так думал. И не за то, что в чем-нибудь был плох, а именно вопреки этому. Сказать, что это закон взаимодействия людей, остриженных под нулевку или старающихся постригаться под нулевку, с людьми, которые носят челку, чуб, бороду… Сказать этого не могу. И вместе с тем, увы. Тебя, верится, минует… Жизнь перекраивается. Барометр показывает «переменно».

— Не заступайтесь за меня, Алексей Сергеевич.

— Хоть он в правлении садов, ничего мне не сделает.

— С вас хватит.

— Потому ты и подталкиваешь меня к осторожности?

— А какой толк, что вы насчет меня сказали правду?

— Правда продолжается.

— Кого ни возьми, все — правда да правда. А ведь редко кто не врет. Неужели ложь тоже необходима, раз без нее никто не обходится, кроме, наверно, вас?

— И я не исключение. Во всем возникает неизбежность. Видать, отсюда закон взаимодействия противоположностей. Правды и кривды. Жизни и смерти. Плюс и минус. Мужской и женской особи. Инертных веществ и активных. Тепла и холода. Формы взаимодействия многообразны: равновесие — борьба, распад — союз. Причем равновесие сопровождается неравновесием, борьба — примиренчеством, распад — зарождением. Недавно профессор горного института рассказывал, что в объеме страны у нас гибнет от ржавчины и коррозии три миллиона тонн черных металлов. Гигантская потеря для народного хозяйства. И казалось бы, естественная: сколько существует железо, столько существует ржавчина. Но в некоторых сплавах оно не ржавеет, гальванизированное отдельными металлами дольше не ржавеет. Созданы вещества, называются ингибиторы… Пленка из них, нанесенная на сталь, — надежная защита от коррозии и ржавчины. Профессор полагает: наступит время, когда ни один грамм металла не будет гибнуть от них. Верно. Жизнь кривды, конечно, неотвратима. Но под напором личной и общественной совести человека она будет убывать. И все-таки она вечна.

— Как?

— Впрочем, ничто не вечно. Я имею в виду, что она исчезнет с исчезновением человечества.

— Человечество не исчезнет.

— Милый, целые галактики гибнут.

— Человечество не исчезнет.

— Твой возраст прекрасен тем, что он дарует чувство бессмертия.

— Тогда, если мы исчезнем, зачем болеть за правду, добиваться справедливости?

— Поразмышляй самостоятельно.

Андрюша оторопело потоптался на одном месте и пошел обратно. Не было для него человека авторитетней, чем Оврагов. Обычно он относился к его словам с полной верой, а теперь, когда впервые в них усомнился, вместо того чтобы обрести силу от несогласия с Овраговым, испытывал скорбное отчаяние. Если даже вечна ложь и человечество когда-нибудь да исчезнет, неужели нельзя было обнадежить?

— Обожгло? — крикнул Оврагов. — Хорош правдолюб.

7

Дорога была пепельной — побурела, была листва зеленой — чернотой отдает, ярко выталкивались из садов крыши маленьких домиков — сумраком подернулись, а те, что подальше, слились с купами деревьев: туча закрыла солнце. Массивная, она завивалась по краям, на днище как бы распарывалась по невидимому шву, — так ровно отслаивался и распластывался в стороны гладкий низ. Но солнце в этот развал не высвечивало: толста была туча.

Все ниже свешивая голову, брел Андрюша по дороге. Казалось, что в душе его, где недавно, хоть крошечное, хоть сквозь облачность, но сияло солнце, тоже создалась туча и образовала угрюмую тень.

С каждым шагом все горше было сознавать открытый смысл овраговских рассуждений. Почему-то не вставали рядом в уме, не желали переплетаться ложь и правда, смерть и жизнь. И никак не мог примириться он с тем, что человечество конечно, как всякий биологический вид. Нет, нет, неправильно. Люди будут бессмертны, сделают себя бессмертными. И сделают вечными самых красивых птиц, зверей, рыб, домашних животных. Не исчезнет, не исчезнет лошадь. И выведут такие карагачи, березы, лиственницы, которые будут жить тысячами лет, подобно баобабам.

Притихла округа. Сникла листва садов, попрятались в улья пчелы, ютятся под крышами воробьи, шаровидные — наершили перо. Одни стрекозы нарушали тишину трескучим шелестом. Они кружили, покачиваясь, как на волнах, сцепливались комом, падали в камышок. Андрюша завидовал стрекозам. Улетел бы куда-нибудь далеко, где река, лодки, серебряные ивы. Поселился бы там, а потемнело бы на душе, как сейчас, взмыл бы свечой вверх — и в омут.

Когда Андрюша подошел к будке, край тучи озарило, вскоре из-за него высунулся горб солнца и сразу засверкал дождь. На западе струи были оранжево-розовыми, на востоке голубыми, посредине белыми.

Андрюша сел под крылечный навес, будто завороженный смотрел по сторонам. Немного погодя полностью всплыло солнце: струи погасли, затерялись в пространстве, и лишь потому, что дождь стучал по шиферу, можно было догадаться: он падает и дальше, где его не видать.

Реже, тяжелей шлепки капель, глуше звон в перевернутом ведре, приткнутом к боковине крыльца. На грушевом дереве пискнула зарянка и унырнула в смородинник. Поторопилась: дождь взял да прекратился.

Призрачно-смутная радуга мгновенно как напилась красок. Она висела совсем рядом: начиналась в крыжовнике Рямовых, выгибалась над дорогой, опадала в клены лесной полосы.

Андрюша никогда не видел радугу так близко, поднялся в изумлении. Едва под радугой прокатила «Победа», округлил глаза, щелкнул языком. Сорвался и выскочил на дорогу, чтобы пробежать под радугой. Расстояние между ним и радугой убыло: поразительно заметно, как в ней клубится разноцветный бус.

Но в следующее мгновение радуга отодвинулась. И пока он бежал, все дальше отступала.

В логу Андрюша остановился: радуга шагнула за холм, до макушки которого было километра полтора.

На дороге, слегка огрузневший от водки, его встретил Григорий.

— За бабочкой гонялся?

— Под радугой хотел пробежать, да не удалось.

— Удалось. Ты вон там вон был, в логу, а она вон у коричневого домика.

Андрюша оглянулся. Радуга вздымалась близко — чуть подальше прежнего места.

— Викторина, да? — улыбчиво спросил Григорий. — Ничего, отгадаешь.

— Тут не викториной пахнет.

— Читал про миражи? Не обман ли зрения?

— Чертовщина какая-то.

— Слышь, Андрюша, у твоего отца настроение…

— Не поеду. Надо водки, пусть садится на велосипед и едет.

— Молодец! Ежели мне довольно, ему с лихвой. Все. Завтра на работу. Не сдаваться. Он тем паче завтра вместе с начальником вырубки будет формировать бригаду. Все. Рискованное бремя взвалит.

— После войны он бригадирствовал. Ему даже орден дали.

— Сравнить нельзя. Тогда безотказно трудились. Заработок — об этом думать не думали. Не, что я? Думали, не для себя лично: в пользу общества, для восстановления, на займ побольше подписаться и хватило бы выплатить государству. Теперь на личный заработок любой права предъявляет. И правильно. Это бы ничего. Бригада будет специальная, как сказать, для работы в котел. С котлом заковыристая петрушка получается. Слабенькие вырубщики да подсобники за котел, средние — серединка на половинку, самой высокой квалификации, артисты, мы называем — против. Газовырубщики вообще против.

— Дядя Гриша, вы «за»?

— Я ж газовырубщик.

— Отец говорил: с точки зрения сознательности…

— Сознательности?! Ежели что — сразу жмут на сознательность. Начни я работать в котел, никогда не смогу зарабатывать столько, сколько сейчас. Все. Стало быть, договорились. Ни под каким видом за водкой не ездить.

Григорий переступил на толстых, как чурбаки, ногах, быстро ушел к себе в будку.

Андрюша остался снаружи. Смотрел на радуги. Высокой аркадой они стояли над садами.

Полчаса спустя Григорий сел вместе с Никандром Ивановичем в «Москвич». Они покатили в город за водкой, задорно горланя «Вечер черные брови насопил».

8

Когда солнце закатилось, Андрюша лег спать. По небосклону тянулась красная рябь облаков. Сумерки внутри будки висели сиреневые.

Едва начала подкрадываться сладкая дрема, на крыльце раздалось звяканье подковок. Отец. Его водило из стороны в сторону.

Покряхтывая, он стянул сапоги, закинул под кровать, к самой стене, чтобы несподручно было красть, если кто-то залезет в будку.

Он закрыл щелястую дверь на крючок и задержал взгляд на сыне, туго натянувшем поверх себя байковое одеяло.

— Спишь?

Андрюша не ответил, но машинально задержал дыхание.

Никандр Иванович прислушался, укладываясь, сказал:

— Давай спи. Рано вставать, — и повернулся на бок, хрустнула и запищала по-мышиному пружинная сетка.

Андрюша не расположен был думать, однако его мозг сам по себе сплел грустную мысль.

«Неужели придет такая пора, когда я тоже не буду испытывать угрызений совести?»

И хотя после быстро забылся, спал тревожно, то и дело пытался хватать никелированные иглы, но они неощутимо проскальзывали между пальцев, снова гибко гнулись, сбиваясь в сверкающее кольцо. В конце концов он вцепился в это кольцо, но раздернуть на иглы не сумел. Оно вывернулось, улетело вверх и оттуда дразнило его, складываясь то как губы отца, то как губы Полины.

Пробудился Андрюша от холода: сбросил во сне одеяло. Отец услыхал, что он шевелится.

— Пора вставать, сынок.

— Не хочу.

— Мало ли что лично нам не хочется. Я бы не всяк день потащился в цех. Тащусь ведь. Обеспечивать вас надо: бабушку, мамку, тебя. Что было б, кабы анархии поддался? Из нужды бы не вылазили. Позарез нужна дверь. Эта, вишь, решето.

— Под топчаном доски. Сегодня же сделаю.

— Дуб гнать на дверь? Шуткуешь. На мебель сгодится. Деньги. Понял?

— Деньги да деньги.

— Ничего зазорного. Без них никуда. Поживешь с мое, узнаешь, как рубли чеканят. Думаешь, жадный? Цену им знаю. Про завтрашний день помню. Завтра, может, голодно или война. В берлогу не завалишься — не медведь. Вздорожает все. Понял? Отечественная началась, у кого деньги были, нахватал муки, мыла, папирос, сахару. И ноги в потолок. У меня денег не было. Я дырочки на ремне проделывал: живот к позвоночнику подводило. Шкурой понял, почем фунт лиха.

Не вставая с постели, Андрюша натянул штаны.

То, что говорил отец, сложно подействовало на него: казалось мучительно оправданным и одновременно вызывало несогласие.

В этом обостренном состоянии он покидал будку. Напоследок подтолкнуло его в спину отцово напутствие.

— Из полыни лезь под стену. Подкоп там шире, чем в других местах. В него дверь протолкнешь. Жду подле маяка, за питомником.

Над садами стлался, вздуваясь, туман. Он был крупитчатый, зеленоватый, будто подталый снег. Ветер отжимал с востока на юг плиты туч, и небо в теплой стороне распахивалось желто-синее, лощеное. В такое утро стоять бы у реки с удочкой, таскать окуней, вдыхать воздух, пахнущий росой, кувшинками, дымом, который выпыхивает костер, пробуривая пепел. Давным-давно не был Андрей на рыбалке. Разве выберешь время: не в школе, так в подвале, у верстака, не в подвале, так в саду.

Усмешка отразилась на озябших губах Андрюши.

«Здесь, значит, будешь ждать? — мысленно обратился он к отцу, огибая лесопитомник. Маяк еще не открылся — был обернут туманом. — Ну-ну, жди».

Покамест добрался до маяка, туман перегнало через бугор.

Андрюша увидел новый город на этой стороне пруда, завод и старый город — на той. Отсюда новый город казался скопищем слипшихся между собой многоэтажных домов. На трехслойном фоне неба: внизу — розоватом, посередине — синем с зеленцой, вверху — лиловом, завод оттискивался силуэтами корпусов, труб, стальных пешеходных мостов. И Андрюше вдруг стало щемяще досадно, что завод, который переварил в домнах и мартенах, перекатал в прокатных станах гигантскую рудную гору, не мог переплавить и перекатать душу его отца. Правда, тут же он вспомнил, что не знает, каким отец был смолоду, еще в деревне, и подумал:

«Может, без завода тут не обошлось?»

Склад строительных материалов, огромный, беззвучный, заключенный в квадрат стены, восходный ветер заволок туманом. Шпалы, пакетированная фанера, бумажные мешки с цементом, бочки из гофрированного железа, наполненные карбидом, штабеля бетонных панелей призрачно проглядывали сквозь клубливую матовую бель.

Когда туман плотно сбивался и затапливал опоры козловых кранов, верхними конструкциями они напоминали лежащие на вате крокодильи скелеты.

Ударила по слуху прыткая, точечная трель, ей отозвалась волнистая, булькающая: пересвистнулись сторожа. Каждая трель как просверлила Андрюшино сердце. Он испугался, что прихватит его здесь жуткая вчерашняя тревога, но т а тревога щадила его, не обнаружила себя, когда он лежал перед подкопом, уткнувшись в горечь полынных веток.

Дно пролома было усыпано бутылочным боем. Андрюша повыбросал оттуда стекло, прополз под стеной.

Между землей и туманом был воздушный зазор. Андрюша высмотрел запримеченные отцом двери, дождался, когда ноги сторожа, обутые в ботинки и шуршавшие полами плаща, ушли за угол, и побежал на четвереньках.

Еще перекликнулись свистки. Опять просверлило сердце волнением.

Вон она, стопа дверей. На верхней двери мокро поблескивают шляпки гвоздей. Неважно, эту дверь или другую высмотрели зацепистые отцовы глаза. Важно, что он берет ее, вскидывает, притыкает плашмя к голове.

Остановился возле широкогорлой трубы; она походила на ошкуренное сухостойное дерево, на котором поработали короеды — так источена ржавчиной. Вскинул дверь на руках, было заколебался, бросать на трубу или нет, потом отступил на шаг и яростно швырнул. Чуть-чуть подождал, снова поднял ее над собой и швырнул. В ушах грохотало, раскатывалось, звенело. Казалось, что он никогда больше ничего не услышит, кроме грохота, раскатов и звона. Но когда кто-то схватил его за воротник куртки, то чисто воспринял выкрикнутое с азартом:

— Р-рыз. Попался. Зачем на базаре кусался?

Трели возле затылка, торжествующие, аж взахлеб. Цельнометаллический фургон на резиновых колесах; внутри фургона жестяной плакат, на нем изображен контейнер с кирпичами, падающими на такелажника; под рисунком подпись: «Не ходи под грузом — доживешь до пенсии».

Через несколько минут входит в фургон мужчина, поймавший Андрюшу, и женщина в фуфайке, подпоясанная офицерским ремнем.

— Звоните скорей в милицию.

Сторож, теперь уже грустно, поделился с женщиной своим недоумением.

— Кого поймаешь, завсегда просят отпустить. Этот в милицию торопится. Явно.

Женщина спросила Андрюшу, есть ли ему восемнадцать лет. Он ответил, что есть. Она помрачнела. По серьезной статье будут судить, могут дать несколько лет: кража-то государственная. Сторож сказал, что он не думает, чтобы малого судили гражданским судом. Он уверен, что дело передадут в товарищеский суд при домоуправлении: нынче общественность решает людские судьбы.

— Ты чего, паренек, в милицию торопишься? — спросила женщина.

— Любопытство разбирает.

— Ты не кочевряжься. Ты по-серьезному.

— Некуда деваться.

— Балбес, да в такие годы куда захочешь, туда и подавайся. В Сибири любая новостройка с руками оторвет. Целинные земли близко, туда поезжай.

— Ему осенью в армию. Два-три месяца подождет — и порядок. На службе живенько провентилируют мозги. У нас в армии почище, чем в институтах, серьезность прививают.

— Мне еще среднюю школу кончать.

— После армии кончишь, если не осудят. Ия Леонтьевна, все ж таки звоню в милицию. Неспроста он дверью-то, по-моему, хлобыскал. Наша обязанность поймать, их — разобраться.

Будто не слыхала, что сказал сторож, Ия Леонтьевна промолвила, словно бы для самой себя:

— Совсем мальчишка. Сладко как спится на зорьке! Сейчас бы спал и слюнки на подушке. Об эту пору в девчонках меня бы вынесли из дому, положили бы средь заведенных танков, и, как бы шибко ни пускали моторы, я б не очнулась.

Сторож позвонил дежурному по милиции в новом городе. Тот расспросил о случившемся, но машину не обещал прислать. Машина в райотделе всего одна, и та выполняет специальное задание. Велел прислать задержанного утром с каким-нибудь из грузовиков, который приедет на склад за материалами.

Сторож выбежал в досаде. Вслед за ним вышла Ия Леонтьевна. Дверца фургона притворялась медленно, и когда защелкивалась на замок, то дрыгнула с внутренней стороны никелированной ручкой.

Андрюша пересел с табуретки на жесткий топчан, обтянутый дерматином. Откинул голову к стене, на мгновение увидел над собой в плакатном решетчатом контейнере куб красных кирпичей и закрыл глаза.

Представление запрокинуло его во вчерашнее.

Бабушка Мотя отсчитывает матери деньги.

На крыльце гневливый отец, держит в карманах брюк стиснутые кулаки.

Полина больно целует его в губы.

Иван, растерянный, не знает, что ответить его отцу.

Радуга отступает за холм.

Оврагов говорит о лжи.

От вчерашнего встрепенулся. Встал. Явилось беспокойство. О чем-то забыл. Может быть, о самом важном для себя? О, не о чем-то. Стыдобушка! Забыл о Натке. Да как же это?

Как будто воображение только того и ожидало, чтобы он вспомнил о Натке.

Веселая, тоненькая Натка летит сквозь ветер по огороду, но она не в том платьице, в каком была вчера, а в том, в каком пять лет тому назад приехала из Хакасии: зебристой «масти» — по черному белые полосы. И улыбка на ее лице тогдашняя: совсем еще девчоночья, без кокетливых ужимок. На миг Андрюше показалось, что он на косогоре за скотобойней и что Натка действительно летит к нему. Захотелось уткнуться лбом ей в плечо и заплакать. Натка знает: он не любит плакать, поэтому не осудит слез и поймет, как тяжело и запутанно у него на душе, он должен выплакаться, чтобы изжить зависимость и бессилье.

И тут он удивился с м е щ е н и ю в собственном сознании, однако порадовался, что Натка привиделась ему с осязаемостью, которой ни разу не ощущал наяву. И вдруг он усомнился в том, что н а д о б ы л о п о п а д а т ь с я.

И такая ясность возникла для Андрюши в исходе его теперешнего положения, что он даже затрясся. Да ведь это навсегда разорвет их дружбу с Наткой.

В состоянии осененности, под воздействием которой почувствовал в себе силу, способную на неистовый порыв, он шагнул к дверце и было занес ногу для вышибательного удара, но в этот момент до него дошло, что женщина всего лишь захлопнула за собой дверцу. Во всяком случае он не слыхал, чтобы они вставляли ключ в замок, вделанный в ось никелированной ручки.

Затаил дыхание, подавая ручку вниз. Еще не начал открывать дверцу, она уже приотворилась от легкого фургонного крена и собственной металлической весомости.

Когда спускался по трапу, утренняя свежесть теснилась в ноздри, но он не решился сделать вдох, хотя заранее и чудилась сладостная прохлада, которой наполнит грудь, защемленную удушьем. Осторожность, затворившая дыхание Андрюши, тотчас прошла, едва он увидел фигуру сторожа, островерхую от накидки.

Сторож, удаляясь в сторону козловых кранов, шел вдоль упаковок с листами витринного стекла.

Андрюша вздохнул и потому, что его решимость отвердела, и потому, что ему повезло.

Лаз, откуда он юркнул из-под стены на территорию склада, сквозил над землей узкой щелью. Он был напрямик от фургона.

Дальше осторожничать не было смысла. Андрюша оповещательно кашлянул и побежал, пытаясь топать, чему мешала плотная, ковром уминающаяся трава-мурава.

Сторож помчался Андрюше наперерез, мигом сбросив накидку. В нем обнаружился солдатский навык. Он легко перемахнул через стопу звукоизоляционных плит. Ботинки с обмотками так и мелькали.

Андрюша прикинул, что сторожево рвение не даст результата. Про женщину он не то чтобы забыл, нет, просто еще в фургоне он невольно убедил себя в том, что ей хочется его отпустить, поэтому и верилось, что она затаится где-нибудь за курганом кирпича, чтобы увильнуть от погони за ним.

Ее окрик: «Стоп! Ты куда?» — был для Андрюши поистине сногсшибательным: он споткнулся и упал в полынь. Едва вскочил на четвереньки, она очутилась на нем верхом, как в игре «Лошади-наездники».

После сострадания, обнаруженного ею в фургоне, то, что она оседлала Андрюшу, походило на вероломство.

Он взвился. От куртки поотпрыгивали пуговицы. Охранница соскользнула по нему вниз, однако не расцепила ног, обутых в сапожки. Он выступил из этого хромового зажима, правда лишившись при этом тапочек. Тапочки были совсем новые, сшитые матерью из расслоенной транспортерной ленты; посреди носов мать пристрочила полоски темно-синего кожимита с вырезанными «сердечками», а в «сердечки» вставила целлулоидные треугольнички. Играя на гитаре, он пользовался треугольничками как медиаторами.

9

После того как Андрюша ушел, Никандр Иванович полежал немного в постели и начал одеваться. Чтобы не продрогнуть, натянул поверх пиджака фуфайку. Стало еще зябче, чем тогда, когда уходил Андрюша, и Никандр Иванович пожалел, что не надоумил сына надеть старенький верблюжий свитер.

Тоскливо, одиноко в час тишины и тумана. За холмом город, а ни звука оттуда. Есть птицы в садах, кое-какие еще уцелели от химикатов, но ни одна не пискнет: притаились в круглом тепле гнезд и спят, спят.

Деревья и кусты выдвигаются из тумана плоско, мутно, дышат сыростью, роняют с листьев грузные капли. Волгла дорожная пыль, гасит шум шагов.

Никандр Иванович идет и чувствует приближение домика, где живет Оврагов. Вот нанесло на Никандра Ивановича запах цветов. Домик близко.

Никандр Иванович ускоряет шаг, не желая встречи с Овраговым. Встает этот самый монашествующий агроном ни свет ни заря и шастает по садам. Говорят, за фруктовыми деревьями наблюдает, дабы книгу составить. Ерунда! Нет женщины — бессонница, скука. И колесит по садам в надежде кого-нибудь встретить, дабы языком помолоть. Все-таки непонятно, как может здоровенный мужчина обходиться без бабы. Вся кровь превратится в шлак. Дескать, та, в которую влюбился, была замужем и не ответила. Дескать, до сих пор ее любит. Это-то понятно. Он сам годов двадцать подряд любил жену, а вот позывы к другим бабам испытывал и со вкусом кое-каких обхаживал и был счастлив, разве что малость совесть морочила.

За воротами Никандр Иванович замедлил шаг. Отрадно. Не встретил Оврагова.

Неподалеку от лесопитомника, где, как вдоль проволоки, тянутся из конца в конец крохотные елочки, клены, карагачи, он стоит и ждет. По-прежнему спокойно. Пласты тумана колышутся, лопаются, трещины наполняет багрянец восхода.

Ровно пересвистнулись сторожа. Все идет нормально. Андрейка огрызается, а уж если пойдет, пустой не возвратится. Ловок. Смел. Верно, глуп еще. По-школьному думает. Ничего. Смолоду я тоже хорохорился. Все видел в чистом виде: совесть, порядок…

От мысли о самом себе давнем он просветлел лицом. Если бы тот же Оврагов, хоть он и близорукий, встретил сейчас Никандра Ивановича, он различил бы признак озарения на его лице, а также то, что оно душевное. Но мигом позже Оврагову почудилось бы, что он обмишулился: на лице Никандра Ивановича свет и не ночевал, а только горькая гримаса. Конечно, Оврагов не понял бы ни того, почему произошла резкая смена выражения на зацепинском лице, ни тем более того, чем вызваны скачки в настроении Никандра Ивановича. Впрочем, после вчерашней сшибки с Зацепиным навряд ли Оврагов стал бы вглядываться в его лицо.

Эту гримасу на лице Зацепина вызвало воспоминание о давнем случае, который всегда хотелось забыть, но забыть этот случай он не мог. Чтобы быть точным, надо сказать, что Зацепину вспомнился не сам случай — чувство потрясения и униженности, вызванное этим случаем, а также подозрение, что этот случай, научивший его сложной ориентации, пригасил в нем те исконные деревенские достоинства, на какие он опирался, сшибаясь с людьми и просто общаясь с ними или обмозговывая события, которые наблюдал, в которые был вовлечен, о которых слышал или вычитал. Что же касается самого случая, возбудившего в нем такое кривое неудовольствие, то Зацепин, попытайся он восстановить его в подробностях, вспомнил бы лишь то, за что был наказан и как. Тех же, кто так грубо обошелся с ним, — их облика, фамилий, каких-то других отличительных особенностей, — он бы не вспомнил, тем более не вспомнил бы точно, когда это было, в какую погоду и что находилось вокруг ямы, куда его опустили. Предположительно он назвал бы все, доподлинно — нет.

Все может назвать только автор, потому что он всезнающ, вездесущ, всепамятлив.

Случай был прелюбопытный (с моей точки зрения), познавательный (для Зацепина), вынужденный (так думали землекопы), потешный (тоже их реакция, сгоряча; кроме того, соображение их отдельных сотоварищей, для которых было важно не столько то, что Зацепина п о у ч и л и, сколько то, что у них появилась лакомая пища для злорадства).

Это произошло в одна тысяча девятьсот тридцать первом году, там, как писали тогда в газетах и журналах, г д е е щ е н е д а в н о в о л н о в а л с я к о в ы л ь. Никашка Зацепин приехал сюда строить завод. Приехал из деревни, носившей непомерное название Париж. Землекопом устроился. До этого ходил с отцом по башкирским аулам — колодцы рыли. Никто из бригады не мог угнаться за ним в копке любого грунта, даже зимогоры; они и в мороз работали налегке: голые до пояса, изредка в нательной рубахе либо в неподпоясанной толстовке и гимнастерке, в чем и было у них преимущество, если опустить то, что они бражничали и дрались вудалую[5]. Правда, в Париже Никашке приходилось пивать на свадьбах и сходиться в крещенье стенка на стенку на озерном льду с парнями и мужиками с марганцевого рудника, но таких питухов и бойцов, как среди зимогоров, у себя в округе он не видывал. Не то чтобы зимогоры, загуляв, дольше глушили самогон и водку, чем парижские, и дрались ловче и упорней, нет. Особенны они были в том, что пили почти всегда без повода, не по радости, не для взвеселения души, а дрались не по обычаю, не из-за праздника, не для того, чтобы силой помериться и не время от времени, поэтому не застолья у них получались, а пьянки, не кула́чки, а свара. Из-за того что зимогоры пили натощак, стаканами, бахвалясь этим друг перед другом, из-за того что шутя просаживали получку на зелье и жались, покупая детям семейных приятелей гостинцы — конфеты, пряники, баранки, из-за того что, косе́я, без причины ярились и дрались люто, а на похмелье не могли выяснить, почему схватились и уродовали друг друга, — они производили на Зацепина впечатление смурных, конченых людей. Неробкому от природы Никашке делалось жутковато, когда в день получки они втягивали его в свою компанию.

«Ухлопают, — думал он, — не за понюшку табаку», — и старался с каждым в компании ладить: поддакивал, льстил, не отвечал на придирки, краснобайствовал о том, будто землекопы из богатырей богатыри и что против них все слабы в коленках, кроме разве что шахтеров, молотобойцев, паровозников да горновых с доменной печи. Свару, кичился Зацепин, о т п и с ы в а я в Париж о своей жизни, он предчувствовал потрохами. Еще и намека на нее не было, у него уж в животе начинались свербящие, словно тоска, колики. Уловив момент, когда ничье внимание не было сосредоточено на нем, он испарялся. Редко кто замечал, что Никашка исчез, а после зимогорам было не до того. В дни покаяния и трезвости то один, то другой вдруг подойдет к нему с недоумением:

— Слышь, тына, куда ты делся?

— Ты что? Искал меня? Блямбу хотел припаять?

— С чего ты взял?

— Шучу, чудило. У меня в мозгах закружилось. Я выскочил наружу. Где-то блуждал и завалился под какой-то хлев. Корова в ём серчала, — не любят они сивушный дух, все рогом в стену. Очнулся. Часу в третьем до барака дотащился.

— Вона!

— Чё такое?

Грубого притворства Никашки, чему он сам удивлялся, пытающий не замечал.

— В самый раз ноги унес.

— Неужто косточки на кулаках закругляли?

— Како! Ребра с груди на спину переставляли, за место ног — руки вправляли.

За то и назначили Никашку бригадиром, что работал резвей, смекалистей всех и ни с кем не враждовал.

Как ломал перед землей хребет, так и продолжал ломать, но быстро уловил, что, хоть и невелика птица, лишь полста гавриков под его началом, зависимость меняла их отношение к нему. Уважать и раньше уважали, пусть грубовато, стеснительно, скрытно, однако к уважению прибавились осмотрительность, сдержанный тон; может быть, и некоторое почтение. Иногда крыли матом, грозили устроить темную, но это не меняло общего отношения. Вскоре заметил, что из Никашки стал Никандром Ивановичем. Даже самые отпетые зимогоры и те охотно навеличивали: Никандр Иваныч, просто Иваныч или старшой. Замечал за собой, проверяя работу подчиненных: ходил, заботясь О прочности шага, разговаривал, кем-нибудь недовольный, натягивая голос, как струну на коло́к балалайки, и тому, кого отчитывал, мерещилось, будто на пределе интонационной тужины голос старшого лопнет, и тот мелко помаргивал веками, с опаской, что сейчас секанёт по лицу, слов-то обрывком струны. Бывало, что и замахивался, когда кто-нибудь бесстыдно лодырничал. Однажды напинал[6] угрюмого татарина, который то и дело уходил к реке и садился на яру, свесив ноги над омутом. Траншею били за городом, попался монолитный скальник. Бригада без того волынила. Заключая сделку на рытье километровой траншеи, — то было только начало канавы, по которой от мощной насосной станции проляжет длиннющая железобетонная «нитка» для снабжения металлургического завода промышленной водой, — полагали, что грунт будет глинисто-песчаный. Так оно в основном и было, но попадались каменистые участки, где применять не кувалду со стальным клином, не лом, не кайло, а динамит, но ни взрывчатки, ни взрывников не давали, к тому же и слышать не хотели о пересмотре подрядных условий. Вот бригада и волынила: кишки надо рвать, а заработаешь не шибко. Тут еще этот татарин: «Миня не моги́т». «А миня могит?» — передразнивал Зацепин. В конце концов он сорвался, волоча татарина от реки, и кинулся его пинать на виду у «гавриков». К вечеру объяснилось, что накануне татарин похоронил сына.

Совесть подсказывала Зацепину, что необходимо извиниться перед человеком, и не просто извиниться: в присутствии всей бригады. Как ни трудно было пуститься ка это, он склонил себя к тому, что будет великим срамом не извиниться. Наутро он извинился бы, но этому помешало замечание отпетого зимогора Дернина:

— Оконфузился ты намедни, старшой. Верующий, да к целую неделю замаливать тебе грех. Окромя, на твоем месте я бы пал на колени перед Файзуллой.

Это и взбесило Зацепина. Какой-то ветрогон, который, буйствуя во хмелю, не пощадит и родной матери, смеет ему внушать, как себя вести. Вероятно, всем зимогоровским кагалом удумали, дабы упиваться его позором и унижением.

Он не извинился. Через день, осматривая траншею в обеденный перерыв, услыхал за собой треск бурьяна. В испуге обернулся. Прямо на него ехало вперевалку железобетонное кольцо. Уклон был слабый. Катило оно медленно: негде было сильно разогнаться, стояло поблизости почти впритык с другими кольцами, приготовленными к закладке. Наскочи оно на Зацепина, покалечило бы, а то и убило.

Пырхнул в сторону, удирая с пути кольца. Вмиг добежал до зазора, образовавшегося меж кольцами. Пригнувшись, по темноватым внутри трубам, составившимся из колец, убегали в обе стороны неузнаваемые отсюда землекопы. Кто-то из них хихикнул. Смешок, разрастаясь, громчел, потянулся к нему, перелетел через него. Потом покатился сразу с двух сторон такой лавинный и огромный хохот, что он попятился из зазора, будто его могло расплющить этим сходящимся хохотом.

На следующей неделе и произошел случай, навязчивая тень которого, скользнув в памяти Никандра Ивановича, отозвалась на лице тяжелой гримасой.

Наступил день получки. К полусложенному зданию насосной приехал на бричке кассир, сопровождаемый милиционером. Разместились они в будке прораба. Землекопы заходили туда сердитые, выходили того сердитей. Никандр Иванович получил деньги последним в бригаде. Догнали четверо из зимогоров, схватили, раскачали, швырнули в котлован. Плавал кутенок кутенком в глинистой воде, покуда не нащупал подошвами валун.

Самому не вылезти из котлована. Кто из посторонних подходил, землекопы объясняли:

— На литру заспорили. Грозил без помощи выкарабкаться. Ждем.

Оставаясь наедине с ним, допытывались, догадывается ли он, почему сбросили в котлован. Помалкивал.

Вместо Зацепина, подлаживаясь под его голос, отвечал Покосов, бывший белорецкий сталевар, теперь, как он говорил о себе, в о л ь н ы й г р а ж д а н и н. Гордые слова «вольный гражданин» он обычно подкреплял поговоркой, передававшей счастье его сегодняшнего существования: «Почитай все, чуть подрастут, к чему-то да прикуются: тот к жене, тот к земле, тот к заводу. Я выбрал себе свободу: лег — свернулся, встал — встряхнулся, заскучал — на простор помчал».

— Стараются подзаколотить деньжат, — поднимал он свой бас до альтовых Никашкиных высот, — рвачи да зимогоры. При социализме можно обходиться и без зарплаты. Идеей кормись, идею подстилай, ей же укрывайся, на ней же путешествуй.

Намекал Покосов и на пинки Файзулле, и на то, куда-де ему, крестьянскому парню, соваться в бригадиры: это, мол, не пашню пахать, не на коне скакать, не плетень плести, — людьми править.

Вода была холодная — сентябрь уж догорал. Зацепин попробовал разогреться и покружил около отвесных стен ямы, но когда встал на камень, то дрожать стал еще сильней и разразился матом.

Зимогоры развеселились: вот так пужанул! Выручила каменщица Степанида. Оказалось, что не напрасно ее звали бой-девка. Подошла, наклонилась над ямой, вглядывалась в лицо. Они начали вкручивать ей мозги: дескать, заспорили на литр пшеничной водки, да она слушать не захотела. Неподалеку валялся черпак, поблескивавший стылой смолой и насаженный на сосновую жердь.

Степанида подняла черпак, бросилась на зимогоров. С притворной оторопью, чертыхаясь, они отступили от котлована и ушли. При помощи того же черпака вытянула Никашку наверх. С Никашки стекали рыжие ручьи. В полукилометре, охваченное горбатым песчаным валом, поигрывало бликами озерцо. Зацепин кинулся туда бежать. Правильно надумал: окупнуться следует. Правда, обсушиться у озера негде и костер не из чего развести. Степанида вернулась к зданию станции, возле которой, сваривая огромнозевые трубы, работали сварщики. Разбила бочку из-под цемента, увязала в вязанку. Примотала к палке пучок пакли, окунула в керосин. Зажгла паклю, подставив ее под электросварочные искры. С этим факелом, почти на нет сгоревшим, быстро дошла до озера. Никашка, выкрутивший одежонку, — она была разброшена по берегу, — голый стоял по колена в озере, вымывая глиняную жижу из сапог. Когда бросила вязанку, он, повернувшись, оскалился, как волк, и присел в воду.

Развела костер, крикнула дерзко: «Не боись!» — и ушла.

Красоты в ней не было, но приятность была. Нравился ему ее смелый норов, обнадеживая затаенные желания, но больше всего он зарился на Степаниду из-за ее высокой груди. Во что бы ни оделась Степанида, даже в брезентовую куртку, купленную у пожарника, все равно заманчиво обозначалась грудь. В жаркие дни сам ходил с бачком к артезианской скважине, хотя бы только взглянуть, как Степанида, наращивая кирпичную стену, склоняется над нею в кофте-безрукавке, к угловому вырезу которой туго сгруживается, обнажая кромку белизны, ее затянутая грудь.

— Пошто таращишь зенки-то? — кричала Никашке подсобница Степаниды, подносившая ей раствор и кирпичи. Не получив ответа, завидуя каменщице, продолжала: — Прям-ки, Стеша, жрет он тебя глазьями.

— Меня не убудет. Не боись.

В траншее поднимался крик. Не то чтобы невмоготу, было мужикам без воды: его же рвенье возвращалось — никому не позволял прохлаждаться, потому и звали о мстительным остервенением.

Пока брел обратно, ледяной бачок, прижатый к животу, мало-помалу остужал плотское очумление.

Думал: коль она такая бойкая и без стеснения разрешает на себя смотреть, то, стало быть, нечего к ней подбираться. Действовать нахрапом — и получится. Однажды зазвал в клуб на кинокартину «Сонька — золотая ручка». Фильм показывали по частям: после каждой части зажигали свет для перемотки ленты. Вышли из клуба после полуночи. Клуб стоял на отшибе от бараков. Между ними и бараками лежал пустырь полынной тьмы.

Приобнял Степаниду за плечи. Не отстранилась. В родной деревне Никашке удавалось тискать девок. Отбиваются, возмущенно ругают рукоблудником, уходить не уходят.

Повернул к себе. Плавающим движением ладони скользнули по кашемиру платья к открытым ключицам. На мгновение пальцы уткнулись во впадинки за ключицами, и он ощутил, как черствы кончики пальцев и как гладка ее кожа и еще влажновата и горяча оттого, что в зале были духота и жар. Когда Никашкины пальцы сомкнулись на ее шее, а локти утвердились на высокой своей опоре, Степанида ударила его в живот и канула в ночи на какой-то из тропинок, ехидно промолвив напоследок:

— Не на ту наскочил.

После он видел ее много раз. Степанида вела себя как ни в чем не бывало, словно не она пресекала его расчетливо-нахальное поползновение. Должно быть, поэтому он никак не мог отделаться от мучительного чувства, которое без нее заставляло страдать из-за собственного злокозненного умысла, разгаданного Степанидой, а при ней — от неуклюжих попыток не выказывать стыд и раскаяние.

С предвечерья, когда вытащила из котлована и разожгла костер, Никашка начал думать о женитьбе на Степаниде. Он подозревал, что унижение, которому его подвергли три зимогора и Покосов и которое, казалось бы, должно было оттолкнуть Степаниду, что оно-то и приблизило его к ней. Для Степаниды он был до котлована одним из парней, кому нравилась и кто был приятно-безразличен, а после того как избавила от надругательства, он стал ей дорог тем, что спасла его, и, вероятно, благодаря этому он был выделен ею среди тех парней, на ком она не собиралась остановить свой выбор.

И все-таки он удивился, когда Степанида согласилась зарегистрироваться с ним: было впечатление, что она загубила свою судьбу, положившись на странную девичью блажь. Позже Никандру Ивановичу всегда мнилось, если между ним и женой назревали нелады, что он по гроб жизни должен быть обязан ей за то, что она не отказалась выйти за него замуж, тогдашнего, потому он и держался с ней предупредительно. А все тот случай: не подоспей Степанида, добром бы не кончилось — зимогорам было наплевать, сколько он продержится в холодной воде…

Никандр Иванович щелкнул ногтем по донцу пачки — выбил папиросу. Курил и прикидывал: завтра достанет из сундука никелированные петли (принес весной из цеха) и собственноручно навесит новую дверь, видел блеск петель и прямые глубокие канавки в головках шурупов из нержавейки. Так распалил воображение, что почудилось: прежняя дверь затолкнута на чердак, на ее месте красуется та самая, которую заприметил на складе, буковая, светлоструганая. Затем ему вообразились листы фанеры, лежащие на том же складе. Он мигом распилил надвое один из листов и закрыл одной из половинок верх двухтумбового стола, а по нему пустил коричневый дерматин. Получился основательный письменный стол, свежо и едко пахнущий дерматином. Но через минуту в душу Никандра Ивановича закралось беспокойство, что Андрюша, добыв на складе дверь, не захочет возвращаться за фанерой. Отбивается, паскудник, от рук. Ремня давно не нюхал. Пусть попробует не вернуться. Самостоятельный какой выискался. Отца ни во что ставит. Он, Никашка Зацепин, в семнадцать-то лет взглядом боялся поперечить отцу, не то что словом.

Затоптал окурок в траву, прислушался. Тут и прострочилось сквозь туман захлебистое верещание свистка.

«Неужели заметили?»

Верещание повторилось и либо отдалось звуковой дробью в долине, ниспадающей к пруду, либо кто-то отозвался на него свистом, порывисто и рьяно.

Никандр Иванович вскочил и глядел, учащенно дыша, на угол склада, ближний к высоковольтной мачте, из-за какого должен был появиться Андрюша.

Андрюша не появлялся. Опять на складе наступила тишина. Правда, ненадолго: затем возник какой-то переполох. Но обоюдный гвалт голосов, женского и мужского, разнесло громогласным, напряженным, высоко взвившимся гудком металлургического завода, и Никандр Иванович не разобрал, что на складе стряслось.

Гудок будто прорубил отдушину для звуков в порыхлелом тумане; начали докатываться звонки трамваев, рокоты мачтовых кранов, дотягиваться реактивные свисты примостившегося за буграми аэродрома.

Туман разъяли сквозняки. Чтобы следить за складом, надо смотреть напротив солнца из-под локтя.

Тревога. Лоб как накаленный. Занемевшие ноги. И сохнет во рту. Где же он, Андрейка? Поймали? Нет-нет. Наверняка удрал. Может, вообще миновал склад и спокойно дрыхнет дома? А свистки?

Никандр Иванович стянул с себя фуфайку, пошел обратно.

Когда он, поддерживая велосипед ногой, замыкал будку, на болотце с коромыслом и цинковыми ведрами проследовала Полина.

— Иваныч, куда?

Он кисло сморщился. Полина решила, что ему дурно после вчерашней водки. «Почему так происходит? — подумала она. — Пьют, пьют… Словно с намерением… ополоуметь, что-то забыть и скорей приблизить смерть».

10

Дома Никандр Иванович прошел по прохладным комнатам, заглянул в кухню. Ни души. В ванной раздался плеск.

— Андрей, ты? — спросил с надеждой.

— Я, сынок.

— А, мама. Андрюша не приезжал?

— С тобой ведь был в саду.

— Пропал куда-то.

— Никуда не денется.

— Тебе бы только о себе печься.

— Напраслина, сынок. Мой интерес к себе еще до войны улькнул под лед.

— К чему тогда скопидомничаешь? За каждую копейку трясешься. На кино мальчишке редко даешь. Управительница.

— Твои капиталы в кучу собираю.

— Какие там капиталы?!

— Знамо, какие. Других не приносишь. Никуда он не денется.

— Денется, дак ответишь.

— Ты чё, сынок, трюхнулся? Ай не радею для тебя? Ты у меня один свет в окне. За тобой лишь бы доглядеть. Ты уж сам за ним следи. На меня давай не сваливай. И так еле дюжу.

Никандр Иванович затопал сапогами, бухнулся в комнате на диван. Потная рубашка прилипла к спине. По коже побежал умиротворяющий холодок.

После изнурительной езды на велосипеде и этой самообманной ярости лежал на диване дряблый, отрешенно опуская и размыкая веки.

Бессилен. Безразличен. Дрема.

Забытье было тонким, наподобие паутинки: скрипнула: половица, и оно оборвалось.

Мимо прошла Степанида Петровна. Прямая спина как закостенела. Правая рука туго прижата к бедру, левая украдкой блуждает под грудью, теперь не больно-то высокой. А выкормила ею всего лишь трех детей. Правда, все были несусветные жадюги. Женщины с ее грудью обычно сдаивали молоко, а эти, как приткнутся к соску, до тех пор не отпустят, покуда не выцедят без остатка. Особенно Люська: захлебывается, орет, грудь ловит, да еще кусала сосок до крови.

Откинула тканевое покрывало на дужку кровати, тихо легла.

Когда заболевает что-то внутри, чаще грешит на желудок, она всегда вот так вот приходит и укладывается в постель и лежит лицом к натянутому на стене байковому одеялу, куда красильщик нанес трафарет из красных, черных, желтых роз.

Никандр Иванович подошел к кровати.

— Стеша, ты что?

— Ничего.

— Недужно?

— Просто отдохну.

— Никогда ты не пожалуешься.

— Не на что жаловаться. Все хорошо.

— Посочувствовал бы. Обсудили бы. Лечиться тебе надо.

— Я лечусь.

— У кого там лечиться. Девчонка. Ты бы проконсультировалась у наших заводских врачей.

— Ты нашу участковую врачиху недооцениваешь. Она въедливая, и душой не охладела. Предлагает лечь на исследование. Не хочется. Без меня вам трудней будет.

— Хо, трудней! Конечно. Но легче. Обследуют. Подлечат. Озабочен я. Нет ясности.

— Эх, ясность, ясность… Если у меня что-нибудь неизлечимое… Не нужна она никому.

— Можешь на опасное думать, ан, элементарная штука. Гастрит либо от аппендикса отрыжка, курфюрст его задери. Духом воспрянем.

— Никандр Иванович, ты иди-ка завтракай. Оладьи остынут.

— Обещай, что ляжешь на исследование.

— К тому идет.

— Знаешь, какую вещь я удумал? Не задержат тебя в больнице, повезу на Инзер. Река — нет другой такой. Шесть было, когда с дедом туда на покос ездил, до теперева все до росинки вижу. Хрустальный быстряк средь ущелий. Таймень ловится, хариус — тем паче, клубники, вишни навалом. На клубнике попасешься, водицу инзерскую попьешь, ушицу из хариусов поешь — все хворости отлипнут.

Не собирался Никандр Иванович на Инзер. Правда, мечтал съездить туда, но не с ней. Накатила жалость к Стеше, а к жалости прибилось раскаяние — вот и сказал, и поверил, что так и сделает, и пообещал себе лишь ее и знать. «А то что́ получается? Отработал — в сад умотал. Она ждет, чтобы обратно остаться одной. Что у мамы, что у нее, одинаковая житуха. Совесть у меня… Только считается: рабства нет. Это что — не рабство? И не кто-нибудь завел — я, потомок рабочих, сам, по сути, рабочий или, как начальник вырубки определяет, рабочий-интеллигент. Черта с два интеллигент: умелец, изобретатель. Да и этому — хана. Жди, когда кислородный завод построят. Эх, впустую Стеша вколачивает в меня судьбу. А я столько лет впустую вколотил в машину огневой зачистки. Почему так? Наказание за Стешу? Ей-то за что наказание? Святей, кажется, не бывает. А, зачем вчера Ивану на женщин?.. За Стешу одну должен их уважать. И мама… Пускай узость, что она ко мне вроде как к маленькому дитенку. Но ведь тут привязанность ото всей души! Мать, И ничем ты ее не изменишь. И за маму женщин надо уважать. Я-то что делаю?»

— Инзера два: Большой и Малый, — сказала Степанида Петровна. Ему послышалась в ее голосе надежда. — На каком ты с дедушкой был?

— Малый Инзер не такой несучий, не так громко галдит на перекатах, не так часто петли плетет. Отец рассказывал. Самому не довелось.

— Ты тот помнишь. Сегодняшний, по всей видимости, совсем изменился.

— Я, кто в Белорецке или в его округе побывал, всегда у них узнаю про Инзер. Не, покуда там глухомань. Инженер Морев, верно, говорил: де, плавал по Инзеру на резиновом плотике, и вышел к ним из лесу молодец в японской куртке. Лес заготавливает с напарником. За тунеядство сослали. А так больше никого не встречали. Глухомань глухоманью.

— Натерпишься ты со мной.

— Морев говорил: плоскодонку надо купить в Белорецке. На машине подкинут до Инзера. Потихоньку станем сплавляться. Не надо ни Енисея, ни Амазонки.

— Поздно, по всей видимости.

— Ничего не поздно. Понадобится — я тебя вдоль Инзера на закорках пронесу. Главное, настраивайся на веселую волну.

— Там и волны веселые, и водоскаты, куда и спортсменам опасно соваться.

— Откуда знаешь?

— Интересовалась.

— На месте определимся. Не водой, дак берегом. Сказал: на горбяке потащу. Не журись, моя славная.

— Забыла — оладьи стынут. Бегом на кухню. Бегом. Приушипиться[7] мне надо.

11

Нехотя ушел. Приушипилась: приникла к постели вкрадчивыми движениями и затихла, будто искала у нее защиты от боли.

Хотелось Степаниде на Инзер. Не впервые Никандр Иванович заводил речь о путешествии на эту горную реку: как приснилась она ему с малолетства, а потому втемяшился Инзер и ей. Хотелось Степаниде на Инзер, да не верила она, что исполнится их с мужем сокровенный загад. Не то чтобы скрытую уловку выуживала из его слов, скорее передавалось ей, что в своих мечтах едет он на Инзер не с нею.

Хотелось Степаниде на Инзер. Тайком покупала географические карты Урала, где вилась, быстрая даже на бумаге, урёмная[8] река. В печати искала сведения об Инзере. Однажды встретила в журнале «Вокруг света» заметку о нем, и до того взволновалась, что и читать сразу не смогла: дыхание стеснило, хоть зови на помощь, и взгляд затуманило. Действительно, Инзер оказался таежным, чистым, кружливым: туда-сюда между гор, будто ищет и не находит дорогую потерю. Кто написал, плыл по Инзеру в десантной резиновой лодке с товарищами; к днищу, от острых камней, подклеили транспортерную ленту. Чтоб не разбить головы о скалы и валуны, плыли в мотоциклетных шлемах. На катушках едва удерживались в лодках. В конце концов донеслись до катушки, где перепад течения был метра в полтора. Повышвыривало, еле уцелели. О заметке она не говорила Никандру Ивановичу: напугаешь. Позже, на Инзере, остерегать станет. До места, куда речка сбросила туристов, отсоветует доплывать: пешком пойдут. Опрокинуть может и раньше. Она и он плавать востры, авось и спасутся. А нет — тоже особой беды не будет: из воды вышли, в воду сойдут. Когда-нибудь всех поглотит океан.

Хотелось Степаниде на Инзер. Андрейку надеялась успокоить. Тревожится он, что совсем отдалился от нее отец. Подозрение взялось угнетать. Для чего ему сейчас подозрение? Наподозревается еще. И не в этом ее основное беспокойство. Проследила она по людям за свои почти полвека: что́ сын в отце, дочь в матери смолоду осуждают, к тому сами в зрелую пору скатываются. Не похож Андрейка на многих сверстников с их улицы и из своей школы. Пакостным словом уст не замарает. В темных подъездах с девицами не тискается. Завелась мода спекулировать жевательной резинкой, шведскими лезвиями, американскими сигаретами, Андрейка ни-ни. Не табачник. Не картежник. Не выпивоха. Разве что… Ох, отец, отец… Ссорилась. Грозила. Обещал. Не уследишь, как опять подобьет.

Успокоится Андрейка, если они с отцом вместе в путешествии побывают. Там она и убедит, на Инзере, Никандра Ивановича не сметь подбивать сына на худое дело. Муж уверен, что таким образом возвращает, чего недодают. Она-то думает: коль все примутся по личной мерке общее добро урывать, до чего докатимся? Люську замучил разговорчиками: мол, по собственной разумной воле уравновешивает чаши весов. До чего дошло, Люська начинает бахвалиться, что у себя в швейном ателье объясняла товаркам его теорию уравновешивания, и они склонились, что, дескать, справедливость тут ночевала. Пришлось посовестить дочь и Никандра Ивановича прочистить.

Никандр Иванович вроде одумался — а то всегда наперекосяк и давай злобиться — или испугался, согласно сказал:

— Чем маюсь, тем поделиться можно. Нельзя иначе. Пообсуживаем; глядишь, проблема на практические рельсы встала.

Все-таки, по всей видимости, остерегается он ее. Рассказал анекдот. Сидит будто у проходной завода старик, ест горбушку да ругает власть. Подошел к нему какой-то курфюрст и ну тоже ее ругать. Старик слушал, слушал да хвать курфюрста в ухо. Тот: ты, мол, за что? Сам вон как ее честишь. Тогда старик вдругорядь курфюрсту в ухо: «Ты честишь власть, чтоб ее не было, а я, чтоб лучше становилась и вечно существовала для трудящегося народа».

Рассказал… Думает — оборонился на будущее, ежели что. Эх, Никандр Иванович. Хитрость твоя постылая. Родную жену низвел на последнюю ступеньку. Лиходейку на себя сыскал. Ой, что же подеялось с людьми? Родной родного как последнего вражину остерегается. Что было-то, забыть бы время.

Хотелось Степаниде на Инзер. Край пращуров и по маминой линии и по тятиному корню. Далеко ли от Белорецка до Инзера? Тятина родня белорецкая, сплошь прокатчики да доменщики. Мамины предки из деревни на Кане. В Белую Кана впадает, как и поворотистый Иванычев Инзер. Блазнит[9] Степаниде, что точно бы еще ноздредуйкой ездила с мамой в ее деревню. На деревню она, верно, не совсем походит. Скалы, среди скал вырубленные из камня лестницы — взбираются от речки на темя горы, где и припала вроде бы крепость из сосны-бронзовки. И не крепость это, как гляделась с изволока, — добрая дюжина крепостей о три — пять дворов (в каких и побольше), взятых в один заплот. Нигде ей не встречались этакие деревни родовых крепостей. Путем на Инзер, может, и сподобится увидеть подобную.

Мама, мумука, мамочка! Не позадачилась ее жизнь в Белорецке. По перволедью первый муж на пруд кататься побежал. Коньки слаще жены. Лед у берега трещал и прогибался, он возьми да устремись на середку. Лед волнами позади, и расступился. Покамест доску притащили да вожжи, уж не к кому на доске скользить и некому вожжи кидать. От него дочка осталась — Веронька. Потом взял мумуку хромой Петр Андреевич Голунов, вальцовщик проволочного стана, будущий отец Степаниды. Дети рождались у них с мумукой перед троицей. Присватался к Вероньке казак из станицы Сыртинской. Шестнадцать лет, девочка совсем, в такие-то лета от дому отрываться. Исплакалась, не соглашаясь. Выговорила в конце концов ее, Стешу, с собой. С тем и ударили по рукам. У Вероньки росла, от нее подалась на строительство завода, где и схапал ее настырно-неотступный бригадир зимогоров Никашка.

До ухода на войну в свободное время неотступно вился вокруг нее. Все насытиться не мог. На гулянках (гуляли в каждый праздник, одна отрада была в нужде и тесноте) кричал на всю компанию, гордясь своим счастьем:

— Подшиба́ла меня Степанида свет Петровна. Я не из тех, кому страшны подножки. Кто дает кочкану[10], тот попадает в яму. Я через подножки Стешины наловчился перепрыгивать, через преграды на руки навострился швыркаться… И — достиг.

Поднимало ее, как на крылья, Никандрово хвастовство. Не любовью любила, по всей видимости, благодарностью, сладким самоутешением, тем, что при ярой гордости возвышал над собой.

Достиг?! Бабский непрозорливый соблазн. Ох, не за пять, даже не за десять лет выявляется легковерность нашей сестры. И нашей ли только?

Все равно поехать бы! Сколько людей гоняет по стране. За границу стали кататься. Исходит на нет оседлость. И славно. Когда есть куда возвращаться, что может быть краше непоседливости? Над копейками теперь не надо дрожать. Бедность, бедность, немилосердно держала она их на приколе. До войны всего разок выбрались в Сыртинск, году, по всей видимости, в тридцать шестом. Нет, в тридцать пятом. Ее отец Петр Андреевич Годунов еще дома находился, здесь же, в Железнодольске, куда в числе первых, как говаривал и, слава богу, говаривает, прибыл по путевке Уралобкома на строительство мирового гиганта. Годом позже начнутся отцовы страдания. Верно-верно, дома находился. Никандр «эмку» у него попросил до Сыртинска добраться, а он глазами своими синенькими в лицо ему вомзился[11].

— Ты чё, не знаешь меня? Ни под каким видом. Сам, не по работе, дак пеше иду.

— Тестюшка, ты вомзайся глазами в подчиненных — в шоферню расхристанную, меня ослобони.

— Скажи, свою семью вожу? Вон сколько их понасшибал.

— Кто тебе велел? Не насшибывал бы. Приятно поди-ка было?

— Не дам. Не ерничай и не суй нос под колесо. Автобус от элеватора ездит. Сядете утречком, к полудню в Сыртинске.

— До вокзала с лишним час на трамвае. Место не займешь — детишек могут затоптать. От вокзала до элеватора на своих двоих. Гостинец и одежонку тащи, детей за руку волоки.

— Дети радуются, когда пеше… Мои на Дальний Восток пеше уйдут, лишь отпусти. Ты знаешь меня. И прекрати канючить.

— Честностью, тестюшка, козыряешь. Проку мало. На костюмчишко посмотри. Ты в нем обдергай обдергаем, Стыдись: замдиректора по автотранспорту. Ты у техспецов учись: костюмы с иголочки, лаковые штиблеты, рубашечка, галстучек. Любовница главного инженера в Челябу на «эмке» ездила.

— Фальшь. Он сам ездил. Кого в попутчики брал, не знаю. Точно узнаю, взнуздаю на директорском совещании.

— Руки коротки. Честность доказывает… Почему главный инженер в коттедже в два этажа живет? Ты, повыше званием, в двух комнатах всемером? И дом каркасный.

— Я — большевик. По указанию Ленина создаем техспецам все условия. Своих техспецов накопим, тогда этим особых льгот не будет.

— Тестюшка, господа остались господами, рабочие рабочими. Какой ты замдиректора: вывеска одна.

— Не в духе ты нынче, Никандр Иванович. В отпуске пораскинешь умом — осознаешь. Доброго пути.

Никандр пошел было от Петра Андреевича, да не утерпел, остановился, его равнодушие решил застолбить, как геологи на Железном хребте засталбливали стальными иглами новые горизонты для рудных разработок.

— Х-хых, пути желает. Совесть редкостная… Стеша, первенькая твоя дочка, у сестры выросла. Ты заботы об ней знать не знал. Ка́знился бы хоть раз в году. Я б на твоем месте туда-обратно ее с детишками в отпуск самолично возил.

— Выросла Стеша в заботе и сытости. При мне какие жили, им той ласки с обеспеченностью наполовину не выпало.

— Только что. Разве, тестенька, тебе невдомек: счастливей, чем при папке-мамке обитовать, ничего на свете для детишек нет и не будет?

— В здравом смысле тебе не откажешь.

— Ага, пронял я тебя! Да чё пронял: как штыком к избе приколол.

— Но ты учитываешь Стешу, а обстоятельства нашей семьи — нет. Не учитываешь тем паче исторические обстоятельства. Папки-мамки. На империалистической я был? Хорошо недолго. По ранению вернулся. Революцию в Светлорецке готовил.

— Кто тебя просил?

— Справедливость.

— Все-то вы по справедливости действовали. Ровно у других ее не было.

— Была. Справедливость несправедливых.

— Будто цари, дворяне, капиталисты начисто без справедливости жили. Откуда тогда святой Александр Невский? Этот, в Сибирь ссылали, во, Радищев? Куда денешь декабристов? Песню который про Ермака, Бестужева-Марлинского, на Кавказе в бою угрохался, косточек не нашли? Того же Александр Сергеевича Пушкина, граф-Толстого? Ленин, слыхал, тоже из дворянства.

— Исключения. Запомни: песню про Ермака Рылеев сочинил. Никандр Иванович, что я хочу до твоего ума довести? Не до сознания — до ума, до сознания ты еще не дотянул. Довести то, что нужды было невпроворот. Стеша должна была тебе рассказать: близнята-мальчики, мои сынки, после гражданской с голоду померли. Наше горе маленькое. Целые семьи вымирали, станицы, заводы. В городах смерть людей собирала, словно ветер листву.

— Известно. Ты скажи: вина чья?

— Вина лежит на социальной ситуации, созданной эксплуататорами.

— Все-то ты определил, тестенёк. Дивлюсь на тебя.

Степанида сквозь обиду слушала спор мужа с отцом. В то, о чем говорили, не старалась вникать. Было у них таких споров-раздоров предостаточно. Обрыдли. На ком вина, она старалась не думать. Зачем травить себя, если минувших событий не переменить. Отца не судила. Хромой, а облетал Россию от Урала до Польши. Правда, свербила где-то в сердечушке тоска: письма слал в год по обещанию, понаведался в Сыртинск лишь в гражданскую да перед коллективизацией, да и то военные и хозяйственные поручения заносили. О судьбе ее он не пекся: спокоен был. В тридцатом году вызвал сюда, на работу устроил, в крепкий барак поселил. Сам тоже обитал в рабочем общежитии. Однако забегал к ней редко. Чтоб учиться стала в техникуме, не настоял. Внушал: учись, а надо было заставить. От замужества не отговорил. Не скажешь, что не намекал. Рано-де, но не отговорил, хотя Никашку не пригреб к душе: «Не моего поля ягода». К уловке прибегал:

— Поперечу твоему замужеству, — после, ежели что, будешь сетовать: твое счастье сгубил.

Понятно, загружен был заботами сверх головы. Однажды таким и приснился: выпрастывался из-под навала соснового горбыля, седые волосы чуть покажутся между досками, их опять завалит корьем, щепками.

Участия Степанида желала со стороны отца. В кои-то лета собрались к Вероньке. Всколыхни в себе заботу. Не «эмку» дай, так полуторку. Расщедрись по-родительски. Угой[12] единственный раз для памяти и дочерней приязни. Не угоил. И еще рассчитывал найти у нее поддержку, спросил, как она расценивает спор. Слушай она внимательно, и то бы вникать не стала, кто в чем прав. Тридцать третий и тридцать четвертый годы, когда не каждый день хлеб ели, когда Люську и Галю, вторенькую, на чужих старух оставляла (в ясли не могла устроить) на тюре из прогорклой ржаной муки да на крахмальном киселе, который подкрасить было нечем, дались до того тяжело, что она отвыкла думать об общем, что с давних пор держал впереди всего ее отец. Как завертело ее в те два гиблых года вокруг детей и семьи, так она и продолжала кружить возле них, мало-помалу успокаиваясь в этом году, который был гораздо легче, и все же прикупая впрок и пряча от чужих глаз (донесут — испытаешь горюшко) соль, муку, топленый курдючный жир, махорку, катушечные нитки, отрезы шелка и шевиота.

Что она могла ответить отцу? Разве то, что еще не полностью охолонула от голодных тревог и что в гостях у Вероньки, беззаботная, по всей видимости сумеет почувствовать, какая это радость — спасти детей и себя с мужиком уберечь. Еще могла бы прибавить: лихо доводит людей почти до волчьей повадки — нечем поживиться, так друг дружку рвать готовы́.

Добирались так, — как нарочно, чтобы закоренела обида на отца, — с историями. Потянулись на трамвай не спозаранок: едва проехали на завод рабочие утренней смены. Жили в землянке на Коммуналке; у всех были участки по счету, начиная с Первого и кончая Четырнадцатым, а их участок почему-то назывался Коммуналкой, несмотря на то что там обретались не в бараках, по многу семей, а на особицу — в землянках, сложенных из степных пластов, которые нарезали на противоположном берегу пруда не плугом — лопатами, штыковой и совковой. На остановке Базар сели на трамвай. Отвоевали, благодаря дочкам, места. От Базара до Тринадцатого был самый крутой уклон. Здесь обычно трамваи спускались с предупредительным трезвоном, с притормаживаниями, с хрупаньем песка, подсыпаемого из песочниц под колеса. Молоденькая вагоновожатая, по всей видимости, забылась. Вагоны набрали большую скорость. Она тормознула, колеса заклинило, и помчался трамвай юзом, да на беду песочницы испортились. В конце уклона была остановка. На ней стоял трамвай. Он побежал, подхлестнутый трезвоном, но ускользнуть все же не успел: их трамвай стукнулся в его последний вагон. Крику было! Кто стоял, поушибались. Им подфартило, что места захватили: испугом отделались. Вагоновожатая грудь отбила, стеклом порезалась. Покамест отправили в больницу и другую доставили, пришлось ждать. От элеватора автобус уже уехал. Попутные грузовики ушли. Сидели до вечера. Добрались до Сыртинска к полуночи, под проливным дождем. К счастью, дети не заболели. Весь отпуск было солнышко. Выдалось клубничное лето. Наварили два эмалированных кедра варенья. Насушили клубники на пироги да в горячий чай бросать для запаха. Купались на Урале, в спокойных заводях, среди кувшинок и лилий. Веронька, чистотка и хлопотунья, ни разу с ними не выкупалась. Лишь иногда прибежит на берег, порадуется на них, насыплет племянницам в головные косынки стручков чечевицы и сахарного гороха — и скрылась в пойменных травах. Вставала Веронька на рассвете. Подоит корову — в табун, польет огород — и за приготовление завтрака.

По обычаю, усвоенному в Белорецке, да и в Сыртинске, гостям Веронька ничего не позволяла делать.

Пробовала Степанида вставать, заслышав, как под ножом в легких руках Вероньки сочно шуршат картофельные очистки, однако сестра провожала ее обратно в горницу к Никандру под бочок.

— Понежься, сеструлечка. Зоревой сон медовый. Я — счастливица. Казенных забот не испытала. Я и днем могу прикорнуть. (Никогда не прикорнет.) Мой вконец беспокойный: сроду не улежит до моего возвращения из табуна. Расположусь в уме-то к нему под бочок нырнуть, ан нет его, усвистел в контору. Понежься. Скоро запряжешься. Свету не будешь видеть.

По воскресеньям к ним присоединялся Веронькин муж Игнатий Симонович Завьялов. Волос, черный, прямой, пружинил под ладонями, когда он сухие их приглаживал. Рослый он был, худой, подтянутый. Веронька восхищалась, заметив мужа, идущего по улице:

— Тополь! Сроду стройней не видывала.

Купался Игнатий Симонович в сиреневых трикотажных подштанниках. Никандр подсмеивался над ним. До чрезмерности облипали они его, заставлял купить сатиновые трусы. Стеснявшийся своей худобы Игнатий Симонович, по-журавлиному прямо передвигая ноги, удалялся по тропинке за вихрастый желтый лозняк.

Несловоохотливость, хмуроватость Игнатия Симоновича поначалу угнетала их. При нем они вроде бы ужимались, от чего теснило в груди. Без него невольно дышали с отрадой, словно долго сидели взаперти и вырвались на волю. Потом, когда он принялся делать из тальника свирели и обучил их, они воспрянули духом: доступный ведь человек, добрый без притворства. Этаким Степанида и помнила его, да решила — переменился. Скольких людей, едва узна́ешь, что выпрыгнули в начальство, как украли у них внешность и душу. Однажды спрашивала об этом отца: мол, почему? В отчаянии махнул рукой:

— Азиатцы. — И добавил: — Отсутствие культуры руководства. Общество, почитай, наподобие свежей мартеновской плавки: надо по изложницам разлить, в нагревательных колодцах подержать, на блюминге прокатать, прогнать через рельсо-балочные станы, проволочно-штрипсовые, на токарных станках обработать и в таком роде. Учиться будем точность достигать, шлифовать, шабровать, полировать. Помаленьку культуру накопим. Дурень, примитивный пример привел. С металлом управляться легко, человеку с собой, с другим человеком — ох и сложно. Противоречие сложилось: мы, начальство, в целом не выше своих подчиненных, ниже. У нас невежество, самонравность, необязательность, аморальные потачки, хапужничество, притязания на исключительную обеспеченность… В буран с зимника собьешься. Вместе с лошадью пурхаешь по сугробам. Зимник надо накатать. Часто пурхаем по глубоким снегам.


Ладил свирели, одевшись в темно-синюю гимнастерку с накладными карманами, в галифе такого же мягкого сукна. Сапоги не натягивал. Лапы грел, белые, как оспой изъеденные: носки крупной вязки из собачьей шерсти носил, от ревматизма. Поработал он на разных ответственных должностях: директором винокуренного завода, заведующим пимокатных мастерских, председателем колхоза, управляющим местной конторой государственного банка. Теперь руководил потребительской кооперацией района. Но, о чем бы его ни спросил Никандр, неуклонно сворачивал к гражданской войне, когда командовал отрядом рабочих железоделательного Пестовского завода. Года за четыре до женитьбы на Вероньке подряжался возить магнитную руду с горы Атач в Светлорецк, где и познакомился со ссыльным революционером Вышеславом Мариановичем Коперницким. Раньше у него была охота записаться в партию эсеров, а Коперницкий склонил его к большевикам и устроил каталем на рудный двор. Немного погодя, вызнав, чем он д ы ш и т, направил на Пестовский завод для укрепления партийной ячейки большевиков. Оттуда пробовали забрить в солдаты — германская вовсю бушевала, однако военно-медицинская комиссия оставила Игнатия из-за начавшейся у него чахотки. Вернулся к родителям в Сыртинск. Позабыл о революционной борьбе, внушив себе, что чахотка привязалась к нему скоротечная. Отец Игнатия, сыроварный мастер, был брезглив, да и за семью боялся, отделил его с Веронькой во флигель, из-за чего сын чуть не р е ш и л себя. Зато уж и снабжал отец Игнатия продуктами, необходимыми для поправки: сливками, конопляным маслом, барсучьим и кабаньим салом, медвежатиной, бараниной, верблюжатиной.

Он говорил, злобясь:

— Залить ей глотку жиром. Не дам Игнашку сглотнуть. Залить — и ваши не пляшут.

Игнатий размордел, плоский его остов даже мясом оброс. Ко времени, когда дутовщина распространилась по Уралу, он уже выздоровел и вступил в Пестовский отряд, над которым, благодаря неожиданно обнаружившейся военной смекалке, храбрости, распорядительности, стал командиром.

Перво-наперво он заговаривал о Коперницком. Хулили за грубость, за высокомерие. Не так оно! Честный был. Полосонет напрямик, как саблей перед глазами, другой с минуту ничего не видит. Гневливый часто бывал. До потрохов переживал за судьбу революции. Изо дня в день наблюдать верховодство эсеров среди рабочих металлургического завода, на котором сам же бухгалтерией занимался, — не то что сделаешься гневливым, лютовать начнешь. Он не лютовал. Да, ежели серчал, — буря, акман-тукман[13], деревья мог с корнем вырывать, лошадь опрокинуть, железо с дома сдунуть. Гораздо сильней влиял бы, кабы местным был. Серчал на наше местничество. О нем, как что: пришлый, чужак. В красной рубахе любил ходить: цвет революции. За это и хватались противники: палаческая, вроде того, рубаха, пробрался к нам сюда кровь пускать. Пролетарская, внушал, революция. Жертвы японской войны, на германском фронте люди всяк день от пуль и снарядов мрут — достаточно, земля от человеческих смертей перестанет рожать. И правда: голод после гражданской. Откуда знал? Неужто действительно войны аукаются недородами, повальным мором от голода и эпидемий? Неужто закон существования?

— Сшибает на то, — соглашался с ним Никандр. Смерть Коперницкого связывают с террористическими действиями эсеров. Ленина метили убрать. Ясно, могли на мушку взять и Вышеслава Мариановича. Месть за то, что еще до приезда Ильича в Петербург создавал там марксистские кружки? Навряд ли. Изначально цель ставилась в общем-то единая. Лично он связывает гибель Коперницкого с приходом в Светлорецк отряда Степана Башилова. Коперницкий сказал ему при встрече: сейчас власть в городе принадлежит нам, большевикам, будьте добры подчиняться.

— Вы, Игнатий Симыныч, присутствовали при этой встрече?

— Нет, к сожалению. Верный человек передавал. Не спросишь. Убит во время преследования отряда барона Унгерна. Кисло отнесся Степан к требованию Коперницкого. Пьянствовал тогда. Любовница. Слух, будто Коперницкий захапал все золото светлорецкого банка и сбежит, пустили из его окружения. Челядь при нем была. При ком из военачальников не бывает? Взяли дом Коперницкого под охрану. Команда: автомобиль ждет, выйдет — арестовать, побежит — стрелять. Солдатика под окно поставили, в палисаднике. Кустами он зашумел. Ночь. Оступился либо от страху. Вышеслав Марианович услыхал, шторы на окне раздвинул: «Кто там?» Солдатик с перепугу выстрелил. Это бы только? На свалку выбросили труп. Несколько дней лежал. Если не Степан, неужто не знал? Неужто не мог приказать, чтоб подняли?

— Где пьянка да женщина, о родной матери не помнят, — горестно промолвил Никандр, хотя чувствовалось, что страдание Игнатия Симоновича его не затронуло, да и не верит он в невиновность эсеров. Он бы, конечно, поспорил с Игнатием, но рядом сидела на песке жена. Хотя Петр Андреевич Годунов, ее отец, мало заботился о ней и даже не дал «эмку» доехать до Сыртинска, скажи при ней, что Коперницкого угрохали эсеры, она взбеленится: нет-нет, и прокатятся по Железнодольску толки, как пыльная буря, будто Годунов той ночью находился возле дома Коперницкого, да не где-нибудь, — под окном, и он именно тот самый солдатик, путавшийся в полах шинели…

Хотелось бы Степаниде, чтоб не было службы у ее отца в царской армии. Мама рассказывала: за хромого выходила, надеялась, на войну не возьмут. Хромота оказалась временной, пусть и затянувшейся. На сосну полез. В кроне пчелиный рой прилепился, шаром. Он в роевницу рой начал загонять и съярашился[14] с ветки. Отделался переломом ноги. Срослась. Припадать на ногу перестал — прискальзывал. Кто не видел хромым, тот не замечал. Взяли все-таки в царскую армию. Когда на побывку приезжал, уж не из царской, из броневых сил республики, где являлся помощником начальника. Побывка, вот досада, пала как раз на момент убийства Коперницкого.

Думает ли Игнатий Симонович, что его тесть причастен к убийству, этого он не выказывал.

— Грешить можно на кого угодно, — сказал Никандр Игнатию в последнее купальное воскресенье со вздохом, обозначавшим, что от навета никому не загородиться. Степаниде же почудилось, что он сказал не ради защиты Степана Башилова: наталкивал на разговор о тесте. Тут проявилась ее щепетильная вера в то, что этого ее отец ни при каких условиях не мог себе позволить.

Заговорил он не о Петре Андреевиче, о брате Степана Башилова — Олеге. Вот о ком он любил говорить. Образец человека, героя, большевика. Степан, чуть что, разорется, порвет партийный билет, очухается, новый просит выписать. Олег всегда владел собой. Справедливость для него была выше родственных чувств. Тут он принимался рассказывать о выборах главнокомандующего. Он, Игнатий Симонович, тоже котировался как кандидат в главнокомандующие соединенными отрядами уральских красных партизан. Степан тоже котировался. Он подал голос против себя, против Степана, против командарма Крафта ради Олега, которого считал самым талантливым военачальником из них, самым опытным (почти всю германскую на фронте, шесть орденов за боевые действия против немцев), самым образованным — юнкерское училище в Оренбурге, Варшавская военная академия. Первый раз Олег с Крафтом равное число голосов набрали: по три. Перебаллотировка. Олег Викторович Башилов — главком. Ранило Олега рядом с ним, Игнатием. Сел закурить. Спичек не оказалось. Взял у Игнатия трут и кресало. Кресанул. Закурил. Поделился:

— Не знай, как тебя, Игнаша, — меня махорка спасает: покурил, как на свет народился.

Руку, которой трут с кресалом отдавал, не успел отвести, тут его шальным осколком в ногу, и основательно. Беспринципный отдал бы власть брату. Он передал командование Крафту. Надежный, волевой, душевный, умница — вот кто получил власть. Собою нас обременять Олег не стал. Укрылся в горах, в домике. Рисковал. Полностью беззащитный остался, лишь бы мы двигались скоро, маневренно. Неимоверный переход по хребтам. Отбиваемся. Дальше. Недоедания. Оборвались. Предвидел все. Недаром теперь командует Северо-Кавказским военным округом, командарм второго ранга, два ордена Красного Знамени. Крафт — маршал. Маленький осколок судьбу, однако, затормозил. Ничего. Год-другой, и Олег — маршал.

Впервые тогда подумала Степанида, что этот Игнатий Симонович Завьялов, нынешний, ни на шаг не стронулся с двадцатого года, когда кончился знаменитый переход и у него снова была вспышка чахотки. Этот-то, нынешний, тень того. Но вместе с тем он вроде кубышки с золотыми монетами. Приехала сюда и словно клад нашла. Все о своем пеклась. Уберечь дочек, мужа, самой уцелеть. Что подеялось за два года в мире, в стране, что деется — не до того. А Игнатий настроил на умственный лад, на историю, на людей в истории. Жила и в толк не брала, что Игнатий в истории участвовал. Думалось, история происходила давно. А она недавно происходила. И мало кто над ней задумывается, тем более над тем, что люди, какие очутились в той истории, они еще ведутся, и у них можно вызнать, как было по правде. Игнатия не надо расспрашивать, сам распространяется. Отца надо поспрошать.

Игнатий Симонович определил их на передние места в автобусе — меньше трясло. Во время стоянки в Верхне-Уральске побежала на базар ведро вишни купить. Задержалась возле старика, продававшего подкладыши, выточенные из липы. С весны кур завела. Оставит на ночь по яичку в гнездах, чтоб утром несушки охотней на них садились, а яички пробиты и выпиты. Оказывается, ласки в балаганах ведутся. Охотно купила подкладыши.

Открытыми, как бы на солнышке, оставались в памяти Веронька, которая ни разу не успела искупаться, заботясь о них, и всегда была радостно-ласковая, Игнатий Симонович, с его тальниковыми свирелями и восторгом перед Олегом Башиловым; Никандр, который даже на людях выказывал (это исконно осуждалось в Сыртинске), что души в ней не чает, дочки, конечно, прежде всего (они кричали: «Мама, мы научились, гляди!» — и плыли, отталкиваясь от песчаного дна розовыми и в воде ножонками).

Потянула ниточку, клубок размотала.

Под голоса мужа и свекрови, о чем-то заспоривших, сорвалась в сон. Лишь появился отец, будто за высоковольтный провод задела. Затрепыхалась от ощущения обжигающего удара от плеча до пятки. Он шел по угольной степи. На дороге виднелись то ли струйки извести, то ли асбестовые волокна. Бочком шел, угнул голову ухом вниз. В землю вроде вслушивался. Сроду не ходил он таким образом — подбородок в грудь. Обычно со вскинутым лицом летит в кепчонке суконной, руки, ладонь в ладонь, на крестце. Сейчас простоволосый и пряди аж скрутились на спине. Русый волос, не каштановый. Подумала, обмирая: «Не бог ли?» С тем и очнулась. Ах, грешница, давно не наведалась к папаше. И не застанешь. Все в бегах он по серьезным делам или в общественной приемной при городской газете. Писал бы только в газету. Нет, принимает. Идет-то кто к нему? Страдальцы, обиженные. От радости-то не идут. А он все к сердцу. Не берегет себя. Обязательно разыщу. Нездоровится или тоскует? Все среди людей, а хватись, один-одинешенек.

12

С вечера было душно. Ветер отшибал от завода черные дымы электростанции, желтый коксовый чад, бурую гарь мартенов и тянул все это над прудом, сбивая в грязную, тяжелую, зловещую реку, которая напарывалась на правобережный город, высоко поднятый в небо широким холмом, и, растекаясь на потоки, мутно зеленела, наглухо заволакивала дома. Едва в каком-нибудь месте прорезались из дыма острия крыш или высверкивали окна чердаков, казалось, что город силится вытолкнуться в чистый простор неба.

Иван закрыл форточку, но угарная духота по-прежнему проникала в комнату.

Время от времени Люська втыкала иглу в шитье, брала с комода свою карточку, вправленную в фанерку, обсыпанную ракушками, помахивала ею перед носом.

Иван сидел за столом, слегка приподняв ладонью учебник физики. Собирался поступить осенью в шестой класс школы рабочей молодежи. Не учился целую вечность: работал в колхозе, служил в армии, откуда был уволен полтора года тому назад, теперь вкалывал у доменной печи. Учение давалось трудно, особенно — физика. Перед формулами Иван робел, а букву «кю» ненавидел: не умел произносить.

Люська складывала колечком губы. Они мерцали глицерином.

— Смотри, Ваня: кю, кю. — Получается певучий, игривый звук.

Иван складывал кругло толстые губы, но вместо «кю» у него получалось «ку».

— Ревет черт-те как! Прямо бугай, — возмущалась Люська. — Ты делай тоненькую дырочку промежду губ. Язык легонечко прислоняй к нижним зубам.

Целую неделю он не мог выговорить «кю». Люська пришла в отчаяние, назвала мужа толстоязыким, расплакалась.

У Ивана чесались губы, железно кислило во рту даже тогда, когда вспоминал эту ехидную иностранную букву.

Он был настойчив и решил во что бы то ни стало добиться своего. И на работе, наблюдая, как взбухал, булькая, падавший в ковш чугун, он, навалясь грудью на перила, с ненавистью кричал в облака порошинок, которые взметывались оттуда:

— Ку-у, ки-у, к’ю.

Буква «кю» выговорилась внезапно. Он и Люська вернулись из сада. Он выпил бутылку молока, попробовал произнести «кю» и вдруг радостно услышал, как оно нежно сорвалось с губ и раскатилось по кухне. Люська расцеловала Ивана, и они, ликующие, ходили в обнимку по квартире, по-детски задорно кричали и напевали «кю».

Потом они ели окрошку. Люська сидела у Ивана на коленях, обхваченная его крупными руками, по которым выпукло, будто надутые, тянулись вены. Она зачерпывала хлёбово ложкой, сточенной с одного края, приговаривала:

— Мне. Тебе.

После ужина Люська позвала Ивана спать. Он был вдохновлен недавним успехом и засел за физику, не питая больше неприязни к букве и меньше робея перед формулами. Люська обиженно вытащила из комода распашонку, принялась обшивать оранжевыми нитками. Она ходила порожняя, однако старательно готовила приданое, — нестерпимо хотелось ребенка.

Иван изредка поднимал на Люську желтые глаза. Она примостилась на стуле. Уютно подсунута правая нога под колено левой. Затаенно опущены ресницы. В мелькании иглы есть что-то зовущее. Накатывало влечение. И ему чудилось, он становится невесомым, прозрачным, струится к ней. Он сцеплял пальцы рук, крепко сжимал, в промежутке между ладонями гулко отдавался хруст. Так трудно оторвать взгляд от Люськи, не вскочить с табуретки, не поцеловать в мерцающие губы. Он отыскивал ногтем то место, на котором прервал чтение, и сквозь отуманивающее волнение вдумывался в смысл строк, темневших на бумаге стыло, как чугунные капли после выдачи плавки.

Ох и хитра Люська! Отложила на комод распашонку, спустила по спине и рукам халат, швырнула на стул, побежала на цыпочках к кровати. На лопатках и ягодицах ямочки. У кого на виду — на щеках, у нее потаенные. Может, у всех у них, коли нет на щеках, — на лопатках и ягодицах? Дались ему ямочки. Приманка прямо. Увидел — чумеет. Люськиной поясницы и совсем ему нельзя видеть. Так бы догнал Люську, прижулькнул и подбородком в прогибе покрутил. Если забыл побриться, щетина шурхает. Слушать почему-то радостно. Люська тогда егозится, по-синичьи пищит, раздавил бы ее. В детстве, когда брал на руки ягненка, еле удерживался, чтобы не раздавить его.

Закрылась, бесовка, с головой одеялом. Зябко и сладко завозилась на перине. Можно подумать: под одеялом барахтается ребятня. Слегка приподняла одеяло, блестят зрачки из постельной темноты. Предположить не мог, что выпадет ему такое волнение: грудная клетка прямо треснет, ровно дыня от медовой спелости.

— Брось, Люсь. Ложишься, значит ложись, без фокусов-мокусов, — сказал Иван и не совладал с собой: поднялся, захлопнул книгу.

Ночью мучила жажда. Графин наполнял ледяной водой, пил прямо из устья, с жадностью путника, который брел целый день палящей степью. Подходил к окну, побудешь — охолонешь. Снаружи воздух голубел, качался, падал. Возле дома прокладывали шоссе. Девушки в брезентовых брюках кидали на плотно придавленный щебень курящийся асфальт, приглаживали деревянными мастерками, стукнувшись на колени. К их ногам были приторочены громоздкие, как у хоккейных вратарей, щитки. Подплывал каток, утюжил асфальт. Чадило гуще. На колесе катка растягивалась луна, ее запахивало дымком.

Чуть подальше, к экскаватору, копавшему котлован, подъезжали «ЯАЗы». Экскаватор вываливал в кузовы красную глину, довольно хлопал челюстью ковша.

«Люкс! — думал Иван. — Люкс без изъяна!» — он упивался этим словом, оно было созвучно имени жены, ладно, как габардиновый плащ, сшитый ему в Люськином ателье, и комната, которую от цеха получил в Доме молодоженов. Теперь он вкладывал в слово «люкс» свою мужскую недремность, довольство тем, что бессонно работает стройка, что заступался прошлым днем за Андрюшу, что научился выговаривать трудоемкую букву «кю».

Он брел по гладкому полу. Шлепки ступней были смачны. Невольная готовность к Люськиному сопротивлению напружинивалась в нем. Заигрывала, заманивала… Едва он начнет подступать — серчает, отбивается. И защитительно руки выставила, пальцы по-кошачьи накогтила, и успела запаковаться в одеяло наподобие мумии. Корябается, бесовка, ногти, на угол заточенные, всаживает куда попадя. До крови шкуру пропахивает и пропарывает. В душевой моешься, бригадные мужчины замечают, подтрунивают, приходится врать: сибирского-де котенка землячки привезли, дикий, играть возьмется — деранет, укусит. Им зубы не заговоришь: тебе, мол, двухметровую негритянку в три обхвата, и ту укатаешь.

Руки у Люськи слабенькие. Степанида Петровна берегла, к стирке не подпускала. Ничего не стоит развести. Не тут-то было. Врезалась когтями в запястья и в плечо метит укусить. В два счета сгрудил, обе ручонки в одном кулаке зажал, одеяло рванул — только треском полыхнуло. Ну, вот, вот его ладони на ее ямчатых лопатках. Куда уж тут вырываться? От сопротивления остался один страх: ее ладошки у него на спине с испуга по-птичьи вспархивают, но нет-нет и приникают к напруженным мышцам, будто он собирается вырваться. Дольше удерживают за спину, соскальзывают к пояснице, да так и припаиваются к ней. И совсем опамятовались от боязни, теряют оцепенение, пьяно, отрешенно блуждают, подбираясь к его затылку. Тут и сомкнутся в ожидании, потом, с неизвестно откуда взявшейся силой, угнут его голову к подушке, что иногда он чуть не задохнется, но не вырывается, да и не вырвешься, потому что к ее лапкам прихлынули вместе с криком «Ваня, защити!» новые силы. Но ладошки быстро отрываются от затылка и трепещут над ним, словно знают, что никакого воздуха уж не оставалось в легких и что он может умереть.

— Защити! — повторяет она; вольтова дуга проскакивает между звуками этого слова, как между проводами, которые раскачивает буря. И мозг набухает электричеством. Не надо бы озираться, оглядываться на дверь, а Иван оглядывается, озирается. И тут она ойкнет. Не углядел. Ударили. Тычется лицом в его грудь: прячется, чтобы опять не ударили. И он, преодолев оцепенение, накрывает ее, снижаясь, и кажется ему, что его плечи ширятся, чтобы не приловчились и не сумели ударить опять ее. В него-то пусть попадут, хоть камнем, хоть ножом. Но в нем и самом вспыхивает чувство, бредящее защитой, спасеньем. Оно заставляет ужаться, еще сильнее приникнуть к Люське, Беззащитный, защищающий ее всем собой, вопреки благоразумию и воле, он умоляет Люську о том же, о чем просила она. Слово «защити» он сам плохо слышит, оно почти бездыханно. И его покидает тревога, и он впадает в изнеможение и в краткий, на миг, не больше, сон.

Очинается он оттого, что Люська шаловливо щелкает пальцем по его волосам. Любит запускать пальцы в его распатланную шевелюру. В это время в Люське откуда-то берется нежность. Люська не засыпает, в отличие от него, и лишь он проснется, обязательно назовет дохленьким, ласково и вместе с тем в укор. Недавно — поперёха, теперь как бы виноватит за сон и вялость. Вот когда к ней подступай! Вихрь. И не дерется. Напоследок все равно: «Защити, Ваня!» Он мысленно пытается вызвать из себя, даже выпросить то, чего ждет Люська, но на его зазывы приходит эхо, в котором ничего, кроме стыдобного безразличия. Чуть погодя она уж успокоилась, и ей не терпится поговорить о себе и Ваню порасспрашивать. Он бы помолчал. Она тормошит, оглаживает, чтобы слушал. Ввяжет ведь в свою охоту. Слушаешь. В первые месяцы дружбы, едва начали целоваться, стала рассказывать. Всегда, дескать, ненавидела род мужской. В детском садике норовила лупить мальчишек. И за дело и ни за что. Возится мальчишка с машиной, в кузов песочек насыпает. Она подбежит, машину перевернула, мальчишку пинать. Если за дело, то наколотит и снег заставит есть или траву. Мальчишка по фамилии Стрибайло (Сколько ж ненормальных фамилий?!) подставил ей ножку; она шла задом наперед — вела за собой белую в свинцовых пятнах лошадку из папье-маше, ну и упала наотмашь, зашиблась. Заставила Стрибайло прогрызать огромный красно-синий мяч. Артачился. Нос разбила. Так и заставила прогрызть.

В седьмом классе и по десятый верховодила в школе. Не для хулиганства. Ради порядка и справедливости. Кто из мальчишек унизит девчонку или набьет, она, как узнает, отомстит. В девятом классе стал возле нее отираться Семка Тимкин. Все его Ти́мкин, он себя — Тимки́н. Не заискивал, не подлаживался под ее настроение. Подходил, присоединялся к тем, среди которых она находилась, слушал, иногда вставлялся с шуточкой, с остротой. Как-то крылышко фартука у нее на плече подвернулось, взял и поправил. Люська его по руке ребром ладони — бац. Сделал вид, что ничего не случилось. Из-за того, что не скривился, не обругал, больно ведь ударила, взъярилась про себя: «Дракон терплючий», — ему сказала:

— Тебя не зовут — не подлазь.

Смешная все же Люська. Терпеть мальчишек не могла, да еще выделяла среди них разряд постылых. Постылые — маменькины сынки, хлыщи разнаряженные, дети начальников.

Тимкин одевался красиво, был опрятен — костюм отглажен, рубашки сверкают, всегда при галстуке. Может, зябнул? Даже в тепло поверх рубашки натягивал пуловер. Яркие пуловеры, рисунчатые, элегантные. Сперва Люська не знала, как называются эти трикотажные фуфайки с вырезом на груди и без воротника. Послала к нему для спроса подружку Ирину и сама пошла почти следом, увидела вытянувшиеся губы Тимкина, из-за чего он стал похож на дельфина, и услыхала слово, окутанное шипучим воздухом:

— Пу-ло-о-вер.

Сама пробовала произносить «пуловер» и поняла, что воздух при этом потому шипит и еще прихоркивает, что застревает в дырочках нёба.

После задирала Тимкина мимоходом, нарочно искажая ненавистное слово:

— Пу-у-хло-фер.

Тимкин терпел.

Оказывается, у них в школе директор обязывал учителей устраивать вечера отдыха для старшеклассников. Люська сама слышала, как он, посмеиваясь, говорил их классной руководительнице:

— В них кипит энергия. Пусть выпустят, как выпускают пар из котлов, когда давление превышает норму.

Люське нравилось твистовать. Твистовала с подружками. Действительно, на следующий день большинство ходило сонное.

В разгар вечера отдыха и подскочил к ней Тимкин.

— Повихляемся, чув.

Люська бесилась, если при ней девчонку называли чувихой. Ее задело и «чув», для других — смягченное по деликатности, для нее в этом было что-то от «чух-чух», которым подзывают поросенка.

— Повихляешься, но не со мной.

— Прошу не об одолжении, требую.

— Отчаянный.

— Не нахожу.

— Ты смотри.

— Не испытывай терпение, чув.

— Отойди, пухлофер, а то ма́зну.

— С удовольствием отойду. Как я мог забыть: ты у нас лесбиянистая.

О чем только девчонки не судачили, о лесбиянстве тоже. Было противно слушать. Но что поделаешь, они говорили о том, что было в Древней Греции и ведется в проклятом капиталистическом мире.

Отскочила она от Тимкина, рванулась сквозь стену девчонок, ожидающих приглашения, залетела в учительскую, где сидела классная руководительница с пионервожатой. Не успела классная спросить, что с нею, Люська уж схватила указку и указкой — не тонким, а толстым концом — огрела по лбу весело твистовавшего Тимкина.

В учительской сказала классной руководительнице, почему ударила Тимкина. Пионервожатая побежала в зал. Прежде чем классная руководительница кинулась за пионервожатой, она ожесточенно крикнула Люське:

— Правильно. Так их, растлителей. Сволота проклятая!

После средней школы Люське не удалось поступить в горный институт, она и не желала туда, и сразу устроилась в ателье. За лето и осень привыкла ходить домой через базарную гору. С зимы, по темноте, решалась идти этой дорогой лишь с товарками, чаще же ездила на трамвае. Как-то за вереницей людей потянулась одна. Возле мясного павильона отсекли ее от людей и утянули за киоски парни. Думала — погибнет, и поняла, почему ненавидела род мужской, а тут голос Тимкина, как следует в темноте и не глянула на него, сказал:

— Отставить. Своя девчонка.

И ее отпустили, но она не смягчилась к Тимкину.

Иван не верил, что Люська всю школьную пору так и не втюрилась ни в кого. Украшается. Куда ни кинь взгляд, все преподносят себя в лучшем виде. Поделился сомнением со старшим горновым Грачевым, как-никак техникум кончал, хоть и вечерний. Поначалу жалел: слишком у Дениса Николаевича отдельные соображения обо всем на свете. В лучшем виде? Законно. Весной понаблюдай за любым растением, деревом, птицей, зверем — все лучше некуда: и расцветка, и запах, и пение, и стать. Так заложено в природе, так и в человеке, поскольку он ее малая капелька. Сейчас у него с женой весна, и самую что ни на есть яркую свою красоту они выказывают друг перед дружкой. Что касаемо рода мужского, в отвращении Людмилы Никандровны к пацанам он видит инстинкт самосохранения. Пакостней, безжалостней подростков никого нет. Сам был подростком. Всю подноготную постиг через сверстников и себя. Ежели девчонка на поводу у подростков пойдет, считай, загинула. Они изменятся, очистятся, по крайней мере половина, будут с большой пользой служить людям и обществу, она — никогда. К женщине грязь прилипает трудней, а позволит она ей прилипнуть, — считай, эта грязь в кровь и плоть впиталась, смерть лишь вытравит. И вообще в природе женщины — охранять себя душой и телом для потомства и мужа. Она холит, она кормит, она воспитывает. Ежели душа у ней в скверне и сама она нечистоплотная, семье от нее одна зараза, разнобой и тлен. Древние русичи в крепостях делали дополнительное укрепление от врагов, куда сажали ребятню, жен, старух, немощных стариков; звалось оно детинцем. Государство — общая крепость народа, семья — укрепление в крепости, и женщина в нем владетельница. Какая женщина, таков и детинец, таково, пожалуй, и государство. Прекрасно, что Людмила не подпускала к себе мальчишек. Ничего, кроме разрушительной опасности, в них нет. Считай, детинец у тебя будет прочный, неизменный. Вот кричат: равенство полов… Как сравняются девчонки-подростки в поведении с мальчишками-сверстниками, — считай, начнется землетрясение народа. Пострашней оно землетрясений равнин, гор, под водой. Слава богу, что есть еще в нашем народе немало Людмил. Ими, может, и спасемся.

Укрепил и обнадежил Ивана, однако и озадачил. Во главу угла в деятельности людей экономика поставлена. Все, мол, в обществе она в силах обеспечить. Не тут-то было. Вкладывая себя в экономику, то бишь в производительность, люди горстку времени оставляют для духовных опор. Откуда берется бездуховность? Не только от этого, но в значительной мере. Экономика всякая бывает, без морали в том числе. Никита Сергеич, наш главный руководитель, только и знает: экономика, производительность… Я поддерживаю, но скажу: в нынешний период, пожалуй, поважней их — духовность, мораль, воспитание. Мы были нравственней, когда жили бедней, совестливей, заботливей. Обеспеченность приносит эгоизм, распущенность, надо готовить людей к обеспеченности. Испытание благами — опасное испытание, пострашней испытания бедностью. Не поддаемся ли мы, Ваня, американизации? А?

Чем мог ответить Грачеву Иван? Стихийной русской убежденностью:

— Ничего. Поборем.

На что Грачев заметил Ивану на свой манер, в рифму:

— Слепота веры опасна без меры.

Именно в минуты нежности Люська выболтала Ивану, каялась потом, что, когда ей исполнилось двадцать лет, она стала пугаться, что родилась бесчувственной. Ухаживали за ней, но она оставалась ледяная. Если кто-нибудь из вздыхателей упорствовал, несмотря на ее жесткую безответность, она прилюдно могла его обозвать. Один паренек был длинноносенький, с высокими зализами на голове. Она села в трамвай и пробивалась в пассажирской тесноте, и он за ней пробивался, тогда она крикнула на весь вагон:

— Товарищи-пассажиры, смотрите, — муравьед.

Хохоту было. После одна смеялась от базарной остановки до их землянки в поселке Коммунальном.

И все же страх перед собственной бесчувственностью, которая оборачивалась для ее поклонников измывательством, не отступил. Отец подтрунивал над ней: «Ты чё эт, в монашки записалась?», бабушка отчаивалась: «У нас в деревне девчонки твоих лет попадали в перестарки». Лишь мать не волновалась: «В нашу природу: долго просыпаемся, без любви сроду сердце не копнется». Втайне Люська поклялась себе: не проснется к двадцати пяти годам — повесится. Иван встретился ей как раз за месяц до рокового срока, поэтому она относилась к нему не только как к любимому, но и как к своему спасителю.

13

Иван, в отличие от жены, «проснулся» рано. Он тяжело томился. Двенадцатилетним, во время игры в прятки, спрятался в полыни вместе со Светкой Жаворонковой. Она была лошадницей: пропадала на конном дворе, помогая конюху задавать лошадям сено и овес, отгоняла их пастись на ночь, чуть свет ловила, распутывала, пригоняла обратно, даже запрягать бралась. Лукавый мерин со странной кличкой Лущило понарошку артачился: не давал надевать на себя хомут, не заходил в оглобли, заступал вожжи. Чаще всего она маялась, затягивая подпругу. До того Лущило надуется, аж глаза насмешливые вытаращатся, как у рака. Светка уткнет ногу то в оглоблю, то в бок мерину, ни на одну дырку ремень не затянет. Искричится до пунцовых щек. Лошадница, а не понимала, что он балуется. Ива́нов дом был через улицу от конного двора. Смотрит, смотрит Иван, как Светка тужится да орет на Лущила, и придет на помощь. И помощь-то простецкая: брюхо мерина ногтями поскрябать. Щекотки боялся. Малость поскрябаешь, затрясется, губами заперебирает, завсхрапывает, заржет. Едва успокоится от щекотки, бока ужмутся. Тут Светка и затянет подпругу. Потому что лошадница, считал Светку за мальчишку. На праздничный яблочный спас запрягала Светка Лущилу в ходок: продавщицу приперло рожать. На этот раз мерин артачился взаправду: праздник, все кони возле озера гуляют, а на нем куда-то поедут. Светка сама ему брюхо щекотнет и хвать за конец подпруги, потянет, а он все раздутый. Раззадорилась. Ногу слишком высоко задрала, упираясь Лущиле в бок, Иван и увидел, что под платьишком ничего не надето. Дыхание так и закаменело. Еле-еле заглотнул воздух, чтоб раздышаться. Перешел дорогу, поскрябал мерина. Светка затянула подпругу. Заманил ее к себе — пирожков с медом отведать. Мать с отчимом Сергеем Сергеевичем у соседей пировали, сестренки там крутились. Хотя пирожки были из черной прогорклой муки прошлогоднего помола, Светка не модничала, уплела целых четыре штуки. Спросила, нет ли компота запить пирожки. Компота не было. Он обрадовался и предложил ей церковного вина, как отчим Сергей Сергеич называл кагор.

— Давай, — шустро согласилась Светка.

Бутылку с кагором отчим Сергей Сергеевич прятал в свои чесанки, катанные из белой шерсти. Они, голенище засунуто в голенище, на каждом резиновая галоша, лежали на печи. Иван волновался, что Светка, лишь только он слазит на лежанку, и вытащит чесанок из чесанка, да запустит в голенище руку за бутылкой, напугается пить церковное вино. Получалось, что они крадут его, но Светка вместо боязни выказала удивление:

— У вас же есть буфет. Почему туда не ставите? Папа и дедушка в буфете вино держат.

— Твой папка был офицером и теперь начальство.

— Ничего не значит, Виктор Валентиныч председатель, а сморкается. Пальцем ноздрю прижмет, жвяк…

— Твой ведь нет?

— Мой но́ги не хочет посыпать присыпкой от пота.

Пробка была заткнута далеко — вровень с горлышком. Пока искал шило и пробку выдирал, изнервничался: как бы Светка пить не передумала. Из-за того что отчим застанет его за откупоркой бутылки, он не волновался — мать не даст в обиду. Всегда у матери наготове добрая защита: дескать, ребенка позвало на сладкое, на жирное, на кислое, на горькое. Сейчас бы она сказала с успокоительно веселым лицом:

— Ребенка позвало на церковное вино. В храме кагор аж младенцам дают из ложечки.

Отчим заматерится и, смиряясь, скажет:

— Ых, потатчица.

Светка выпила и скуксила курносую мордочку:

— Вишневая наливка вкусней. Все равно вкусней компота из урюка и кишмиша нет ничего.

Иван считал, что квашеный свекольник гораздо вкусней, но перечить не стал: еще рассердится и не пойдет к озеру, куда надумал Светку позвать. Он выпил и сказал с лежанки, укладывая чесанки на место, что хорошо бы сбегать к лошадям. Она обрадованно согласилась.

Когда шли по тропинке через ракитники, Ивану не терпелось схватить Светку за шею и повалить. Он пробовал придумать, как поудобней к Светке подступиться и шею сильно не защемить, но не придумал, и прыгнул бочком к ней, и зажал шею локтем, и стал валить. Иван не подозревал в Светке верткость, сам не заметил, как ее сердитое личико оказалось перед его мордашкой. Тогда, привстав на цыпочки, он попытался поцеловать ее, но Светка, должно быть, от злости растянула губы, и он наталкивался на их твердость и стиснутые прохладные зубы. Он возмущенно оттолкнул Светку от себя, так и не приловчившись чмокнуть в губы.

Она не повернула в деревню, он уж приготовился напасть на нее со спины, и шла рядом, сопя носом, как ежиха. Из-за ущемленного самолюбия и внезапной охоты подсмеяться над Светкой, он сказал, что она сопит, как ежиха, и Светка смешливо фыркнула, а после расквиталась с ним:

— Себя послушай. Трактор тише в ноздри хуркает.

— Он без ноздрей.

— С ноздрями.

— Докажи.

— А еще ты, как боров, хуркаешь.

Иван было начал серчать, однако смекнул, что, коль Светка его задирает, самый раз наскочить на нее, они почнут баловаться, и Светка не разозлится, если даже он повалит ее.

Он бросился к ней. Она проказливо подставила ему ножку и ну удирать в гущу серебристых ракитников. Иван не шмякнулся, лишь упал на ладони. Будто приготовившийся тетерев, шумно вспорхнул.

Иван настиг Светку среди моховых кочек. Они споткнулись, упали, стали барахтаться. Все же силенки у Ивана было побольше. Едва Светка опрокинулась на спину, пытаясь ускользнуть от него, он прижал ее к моховому проминающемуся покрову. Здесь он заметил, как она расплющивает губы: так упорно расширяет рот, что взбугрившиеся щечки сдвигаются к ушам. На редкость алыми они были, ее уши, точно просвеченные солнцем.

Хоть и неинтересно давеча было тыкаться в Светкины губы, все равно Иван не удержался. Целуя их, дрожливые от натяжения, он заметил родинку на ее шее, возле мочки уха, и, чтобы Светка прекратила серьезничать, тихонько подул на родинку, и тут же почувствовал, что напряженная немота ее тела потерялась. Какая-то размягчившаяся, Светка шевельнулась, слабеньким голоском попросила отпустить.

Иван прочно держал раскинутые руки Светки, это создавало впечатление об ее незащищенности, и тем не менее весь он был насыщен вкрадчивостью, осторожностью, но до того мгновения, когда уловил, как подействовала на нее струйка его дыхания. Он ощутил себя яростным зверьком, способным кусаться и не испытывать жалости. Он разомкнул коленом ее ноги, так резко разомкнул, что она захныкала от боли и снова напряглась. Но теперь он знал, как может ее расслабить, даже умилостивить, поэтому сильней подул на родинку и прихватил зубами место, где она коричневела, и опять обнаружил Светкину податливость и услышал мольбу отпустить.

От девчонкиной беспомощности, так неожиданно открытой, Иван с веселой оголтелостью пробил другое колено к своему колену. Он отпустил руку Светки и обрадовался, что она в порыве стыда закрыла ею свои зажмуренные глаза. Он знал от мальчишек до подробностей обо всем необходимом. Заторопился. От нетерпеливого стремления скакало сердце. Никогда оно не было таким громким, лихорадочным, он немного забоялся: «Не разорвалось бы!» Но Ивана несла радость, он бесшабашно вздернул байку ее цветастого платьица, и почти в тот же миг перед глазами взорвался хвост длинных радужно-белых искр, словно кресанули напильником по кремню. Затем он свалился на бок и еще не совсем понял, куда его ударила Светка, когда она сверху сказала:

— Ишь, развольничался.

Светка расплакалась и убежала.

Она ударила Ивана в переносицу. Шишка вздулась маленькая, да вот обида, от нее растеклась на верхние веки зеленоватая чернота. Дома и всем любопытствующим — они все почему-то с удовольствием осведомлялись о том, кто ему п о с т а в и л ф о ф а н, — отвечал, что нечаянно стукнул себя мундштуками уздечки. Никто Ивану не верил, кроме матери.

Светка реже появлялась на конном дворе. Наверно, подглядит через чердачное оконце, что он отлучился из дому, — и драть на конный двор. Тогда Иван принялся выслеживать Светку. Вскоре подкараулил: она в конюшню, и он туда, она в стойло мерина Лущилы, и он за ней.

Застал ее за подсыпанием овса в ясли. Встряхивала тяжелую меру, овес обрывался вниз, сухо пошелестывал, лоснился телесно-желтенькими боками.

Растерялась. Заморгала обычно востренькими глазенками, теперь виноватыми. Отобрал меру, ухнул весь овес в ясли, хотя понимал, что надо задать корм и другим лошадям. Она возмутилась. Вместе они отчерпали овес ладонями из пахнущих липовым медом ясель. И тут он стряхнул с головы нахлобученную по брови кепку и показал на лоб, где тоже мало-помалу объявился синяк.

— Твоя работа.

— Не будешь вольничать.

— Свет, пожалей.

— Думаешь, у меня ничего не осталось? Кусучий какой-то, все равно что девчонка.

— Давай пожалею.

Иван схватил ее за плечи. Светка нагнула голову, зашитая шею от поцелуя. И он наткнулся губами на ее губы, она не растянула их и не отстранилась и, наверно, ответила бы на поцелуй, если бы в стойло не вошел конюх Ким Бахчевников — низкорослый парень лет шестнадцати, сварливый и раздражительный по-стариковски.

— Ты чё, мозгляк, делаешь? — заорал Ким горловым голосом. — От горшка два вершка…

Иван повернулся, стреканул навстречу Киму. Ким машинально отскочил от дверцы и заорал ему же вослед, драпающему к распахнутым воротам конюшни:

— Я те кнутом, я те кнутом, мозгляка.

Иван удрал задами конного двора к ракитникам, оттуда ушел к озеру. Он думал, что теперь пропал. Два раза опозорил Светку. Первый раз наверняка об этом узнали лишь ее родители. Но своей доброте ничего не сказали его матери, потому что она, хоть и прощает ему большинство шалостей и шкод, за такую вещь не простит без хорошей буцовки кулаками, а скорее всего устроит, по совету отчима, порку лозой. Отчима за провинности секли моченой лозой, положив на лавку. Он считал, что вырос бы шалопаем, коли б его не секли вплоть до самой армии. Чуть что, он внушал матери, что Ванюшку надо поучить лозой. Сестренок Ивана он советовал наказывать иначе: в угол, коленями на горох. Сечь их нельзя, посколь у них может повредиться чрево и они лишатся способности к деторождению.

Порку бы Иван выдюжил. Стыд невозможно выдюжить за Светкин позор, за собственную бессовестность, за огласку обо всем этом. Ким не трепло, но орал, а в конюшне кто-нибудь мог находиться.

Единственный выход: скрыться. Как мама говорит: «Исчез человек, и сразу все ушомкалось». Может, и не сразу ушомкается. Не допускал он, что его, Ваню Вычегжанинова, быстро забудут. Однако ему казалось, что, вспоминая о нем, ни Светка, ни ее родители, ни мать с отчимом, ни деревенские не будут долго держать на него сердце. Покуда он пробудет в бегах. А когда возвратится, никого не найдется, кто бы ему не простил, а Светка даже позволит, чего он ни пожелает.

Подался в сторону города. За рогозниками и кугой табунились казарки, тоненько посвистывали, словно звук просачивался через ноздри их важных клювов. Из прибрежной растительности, где спутались и лежали вповалку после недавнего ливня резучка, клевер, трищетинник, мышиный горошек, лапчатник, манжетка, водокрас, — взметывались гаршнепы. Никогда они не взлетывают спокойно: панически, с таким криком, будто их схватили и жулькают в ладони. Неужели это оттого, что они живут в вечном страхе? Ведь, в самом деле, кто для них только не опасен: и лисица, и ласка, и ястреб, и сапсан, и пустельга, и кобчик. И себе он вдруг увиделся в мире взрослых таким же беззащитным, как беззащитны гаршнепы.

На противоположном берегу озера по-бугаиному бухала выпь. Бухает, бухает, а никто ей не отзывается. И так, сколько ни прислушивался, из года в год. Подумалось: вот он сбежит, станет плутать по деревням и городам, и такое же одиночество без перерыва и края будет у него.

Брел вдоль озера, остановился подле тростников, оттуда бухала выпь. Слушал. Смотрел. Испарилась выпь. Шустрячки камышовки сновали от колоса к колосу, из зарослей долетало призывное шварканье кряковых уток, стонали лысухи, копошась где-то на разводьях, где на лодке еле прогребешься из-за волокнистой гущины водной гречихи, переговаривались, должно быть, на самой середине, где открытость и гладь, стаи чирков-трескунков и чернети.

Скоро ничего этого у него не останется. Будут в основном поезда, машины, подвалы. В поездах и машинах его мутит, а подвалов, куда хоронятся беглецы, воры и пропойцы, опасается. Когда они ездят к брату отчима в город Железнодольск и ему приходится одному входить в подъезд, он с острасткой косится на черный проем открытой двери, ведущей в подвал, а сам прыжками, прыжками вверх по лестнице.

Привалился спиной к скирде сена. Не уследил, как в горестной задумчивости, потерявшей определенность и не вызывавшей мысли, сполз до земли. Еще сыровата была земля, холодила, обрадовался: вот бы простудиться. Слегка умял спиной и затылком сено, смежил веки.

Пересыпались, провеивались шорохи над озером; в это время из них как бы выпадали зерна, и раздавался дробный бой по листьям и стволикам тростников, и слышались сочные всплески, похожие на выпадение песка и камешков из смерчей, прилетающих из оренбургской степи, а может, из Казахстана или даже из Индии, где пересыхают реки и летчики видят с самолетов лишь бесконечные песчаные русла, над какими не бывает туманов и ни искринки росы…

Не пустился Иван в бега. На закате солнца приплелся в деревню. К досаде, напоролся на Кима, который, стукая по голенищу сапога мешком, шел в амбар за овсом. Ким погрозил Ивану пальцем, внушительно погрозил. А едва кладовщик, стоявший у амбара, спросил конюха, чего, мол, мальчонку стращаешь, Ким соврал:

— Разрешил Карька в озере напоить, дак он гонял на нем цельный час, еще б чуток — и запалил. Ух ты, мозгляковская порода.

Отлегло от сердца. Но к себе во двор входил крадучись: не брякнул щеколдой, не дал пискнуть калиточным петлям.

Мать додаивала корову. Из хлева добрызгивалось шурханье струй, пропарывающих пену над молоком, заполнившим ведро почти до ушек. Значит, отчим пригнал табун и сидит с листком районной газетки перед окном, потому и не зажигает электричество. Прислушался. Из избы не доносило ни шелеста бумаги, ни сестричкиных голосов.

— Ма, никого, что ль? — громко спросил с крылечка.

— Отца послала в сельмаг. Девчонки увязались за ним, — мирно ответила мать.

«Ага, пронесло!» — но тут же стало нестерпимо на душе: подло ведь обходился со Светкой и не посовестился.

Хотел покаяться перед матерью. Покамест топтался перед хлевом, она закончила дойку и, держа полным-полное ведро на отлете от ноги, засеменила к избе. Иван тоже вошел в избу. Мать протерла фартуком глиняную, шершавой глазуровки кружку, налила молока, поставила перед ним. Плюшку взяла в решете и накрыла ею кружку.

— Изголодался, вот и понурый. Замори червячка. Отец с девчонками возвернется, тады и поужинаем.

Мало-помалу перестало щемить Иванову совесть. Светку он избегал. Надеялся, что она догадается об его стыде и простит. Однако Светка почему-то начала дразниться: высунет язык и такую рожицу скукожит, что подумаешь — уязвлена лошадница, что он от нее скрывается.

Как-то вечером приветливо помахала Ивану с конного двора: звала, чтобы пришел. Повертел головой от плеча до плеча: отказался. Прискакала к лавочке на гладком Лущиле, пригласила вместе отогнать коней в ночное. Опять отказался. Склонилась к нему, обхватив мерина за шею, промолвила полушепотом, да так по-взрослому укоризненно: «Не любишь, а вольничал», — что у Ивана от стыдной оторопи стало подирать спину, и он ничего не ответил, да и не посмел бы ответить, потому что не любил. Светка, наверно, догадалась. Едва он вскочил с лавочки, чтобы улизнуть через калитку, заслонила ему ход и стала править Лущилу на него. Мерин всхрапывал, плясал, не подчиняясь ей. Она взялась пришпоривать Лущилу пятками, пусть легонько, но он сдвигался и совсем было притеснил Ивана к изгороди палисадника, да Иван скользнул к лавочке, прыг на сиденье и столкнул Светку с коня.

Светка сильно ушиблась, с ревом подрала к своему дому.

Уж тут-то он ждал порки. И сечь будут вместе отчим со Светкиным папкой. Даже мать, которая обычно выискивает причину для защиты, виноват ли он, нет ли, не сумеет застоять за него.

И этот случай как под лед провалился в быструю речку: был и унесло неизвестно куда.

Избегал попадаться навстречу Светкиному отцу. Он работал счетоводом колхоза, но пользовался уважением гораздо сильней, чем председатель: тот, с чем ни обратятся, никогда не откажет, а редко выполнит обещание; счетовод, когда замещал председателя, не все прошения удовлетворял, а ежели что пообещает, забывчивости или подвоха не допустит.

И зря он уныривал от счетовода. Почти нос к носу встретились в сельмаге, счетовод первый поздоровался и спросил о мамкиных руках, разболевшихся за лето. Доила группу в двадцать коров, четверть из них первотелки, потому и тугосисие. Дояркой мама сделалась еще до его рождения. Ночами она заворачивает руки в пуховые полушалки; другой раз так донимает ломота, что она слоняется по горнице и нянчит руки, как двойню.

— Рано угрохалась, — с печалью сказала она отчиму. — Думала, на целый век завели.

Отчим ужаснулся ее словам:

— Ох, жадность. В прошлом годе, помнится, ты надоила молочка сто тысяч кило. Помножь-ка на свой стаж. Сложится, о, сколько, — миллиона два кило! Пора угрохаться. Давай в телятницы али на мое иждивение.

— Нешто прокормишь?

— Поднатужусь.

Иван ответил счетоводу торопливо, все-таки побаивался неожиданности:

— Нянчится всеми ночами.

— В больницу ее надо. И в санаторий спосылаем.

— Навовсе, говорит, угрохалась.

— Пускай не паникует и зайдет ко мне.

Было стыдно Ивану после разговора со Светкиным отцом. Человек-то какой добрый и простецкий. А он, что он чуть не натворил в ракитниках?! И убиться ведь могла, падая с лошади. Да и правда: не любит, а вольничал.

Вскоре после этого попросил прощения у Светки. Ушла. Пробовал уважительность проявлять — не подступись. И прежнего не допускала: скрябать под брюхом Лущилы, когда он надувался и мешал ей затягивать подпругу.

Праздничные дни в ноябре выдались погожие. Ребятня, жившая близ конного двора, играла в городки, в котел, в чижика. Иван присоединился к ним. Незадолго до сумерек надумали играть в прятки. Ему посчастливилось говорить считалку.

«У Ермошки деньги есть, — начал он чеканить стихи и невольно испугался, что нахальное последнее слово считалки падет на Светку. Но останавливаться было нельзя, и он продолжал считалку: — Я не знаю, как подлезть. Я подлезу, украду, но Ермошке не скажу. А Ермошка догадался, на печи в углу уссался». Действительно, гали́ть[15] выпало Светке. Грубое словцо она пропустила мимо ушей и не подумала подозревать его в том, что он нарочно подстроил, чтоб она водила. Она замаялась галить: все застукивались раньше ее. Тогда Иван намеренно высунулся, и она застукала его, а выручить было некому. Он быстро отгалил, потому что, в отличие от Светки, не был з е в л о́ м.

Полынь, где Иван спрятался, вдруг захрустела позади него, и скоро приползла Светка.

— Ты чё прилезла? — с досадой спросил он.

— Тебя не спросила.

Внезапно она уселась на Ивана, лежавшего на брюхе, мелко-мелко потюкала кулачками в спину. Он замер. Что-то примирительно-ласковое было в этом тюканье.

— Удерем? — задорно спросила Светка.

Сбежать вдвоем, ото всех — такого сроду не бывало во время игры в прятки, поэтому вместо ответа он приказал ей:

— Ну-ка, слазь.

— Сбежим. Поскачу на тебе. Но, Ванек-горбунек.

Светка лихо присвистнула, запрыгала на пояснице Ивана. Большего унижения он не испытывал. В запальчивости перевернулся на спину, хотя нужно было вставать на четвереньки и сбросить ее.

Она воспользовалась опрометчивостью Ивана, напала на него так же, как намедни он на нее. Он растерялся, и Светка беспрепятственно въедалась, въедалась в его губы.

Иван ударил бы ее, да посильней, чем она (в нем нагнеталось негодование), но не успел: галившая после него Нинка Шамрай тихонько подкралась на их голоса, запрыгала от изобличительного восторга:

— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.

Она умчалась к конюшне, и там, еще громче, визгливей, повторяла:

— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.

С прытью ящерицы, чего Иван никак не ожидал от нее, Светка ускользнула в полынь по ходу, которым пришла, пробежала тропкой до деревянного станка, куда лошадей заводят для смены подков, и, выскочив оттуда, крикнула:

— Обознатушки, перепрятушки, Ниночка. Я — вот она где!

Нинка Шамрай возмущенно заявила, что еще никогда не обознавалась. Светка схватила с земли конного двора хворостину, бросилась бить подружку. Нинка наутек, зато остальная ребятня заорала:

— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.

Светка гонялась за ними, однако так ни об кого и не обломала хворостину.

По чернотропу приехал поохотиться на зайцев старик Раис Дамирович Нурутдинов. По обыкновению он гостил у Жаворонковых, а они, когда ездили в город Троицк, останавливались у него. За последние годы старик поослабел, ходил крохотными шажками, крупные лапы, обутые в мягкие сапоги и всунутые в глубокие калоши, ставил носами врозь. Сколько Иван помнился себе, столько и помнился ему Раис Дамирович. Мужики говорили о нем: «Нурутдинов от скуки на все руки». И на самом деле, много чего он умел: пятистенки рубил, саманушки и русские печи клал, резьбу наводил на карнизах и наличниках, пимы подшивал, сапоги тачать не боялся, а обсоюзить мог красиво.

Тем летом, когда старик с двумя помощниками строил для колхоза овчарню, впервые Иван и запомнил его. Поигрывая топором, — лезвие топора отбрасывало на дорогу солнечных зайчиков, — старик шел на работу. Ким Бахчевников, которому было в ту пору лет десять, выглянул из-за амбара, крикнул поддразнивающим голосом:

— Бабай, зачем у Магомета сундук обрезков слямзил?

Старик не обернулся. Ким подумал, что старик не расслышал, подозвал Ивана и велел повторить за собой то, что кричал. После, держась за руки, они перебежали к председателеву огороду, дружно завопили:

— Бабай, зачем у Магомета сундук обрезков слямзил? — но старик так и не оглянулся, и Ким назвал его глухарем. Затем он шкодливым тоном осведомился у Ивана, соображает ли он, что кричал. Иван сознался, что не соображает. Ким приспустил свои штаны, оттянул за шкурку табачишко, взмахом ладони как бы отсек кончик шкурки, а потом уж пояснил, что есть обычай, по какому это у татарят, как только они рождаются, отчикивают, и что бабай Раис и занимается в городе обрезанием. Кто Магомет, Ким тоже объяснил Ивану:

— У вас на иконе Христос. Он был боженька при царе. Твоя мамка малограмотная, потому молится Христу. Его-то нет. Ихний боженька, бабая, — Магомет. Он велел отчекрыживать лишнее.

Наглядность объяснения отозвалась в Иване жутью. Он удирал, завидев старика: поймает да возьмет и отчекрыжит.

Однажды мать попросила Ивана сбегать за стружками. Иван стал маяться. Она обвинила его в лени, сердито ткнула в угол под икону зеленолицего Христа, одетого в синюю рубаху-косоворотку, застегнутую на белые пуговки.

Иван увязался за матерью.

Когда пришли на стройку, стружек там было мало: старик со своими подручными плел из тальника стену овчарни. Мать пожалковала, что зазря потратила времечко, а нужны, ох и нужны стружки на растопку упрямого кизяка, и сутулый, рослый Раис Дамирович успокоительно закивал бритой головой и прошагал к верстаку.

Он настроил фуганок на толстую стружку, поэтому быстро запарился, и мать спросила, проживал ли он в городе до революции. Проживал. Как и сейчас, тоже занимался отходничеством: плотничал в деревнях, обжигал кирпичи, подкладывал[16] скот. Потом мать спросила, правда ли, что у татарских богачей Тогушевых была бесплатная столовая.

О братьях Тогушевых Иван уже слыхал. Верстах в трех от деревни находилось их бывшее имение, где чахоточных лечили кумысом. Детям строго-настрого запрещалось туда ходить: заразятся, умрут. Пацаны, хотя и редко, все-таки наведывались к чугунной ограде туберкулезного санатория. Совсем маленьких и тех, кто мог проболтаться, не брали с собой. Либо потому, что Иван был еще карапузом, либо не вызывал доверия, они не звали его с собой, а когда увязывался, давали колотушек и возвращали. Отчим, как замечал Иван, часто гонял табун в ту сторону. Мать даже окорачивала его за это:

— Муженек, прекращай-ка гонять коровушек к синатории. Там рай земной, дак ведь, поимей в виду, надои снижаются.

Отчим «поимеет в виду» на недельку-другую, потом снова гоняет стадо к санаторию.

Весенним предутрием, едва мать, по-обычному без завтрака, отправилась на дойку, отчим осторожно разбудил Ивана и шепнул на ухо, чтоб он, как только нагреется солнышко, прибегал к барсучьим норам. Мамке он не велел сказывать: пойду, мол, на улку, сам — к норам. Он обещал Ивану поучить стрелять из берданки. Как раз на озеро налетела тьма-тьмущая дичи, вот и размечтался Иван, что отчим будет приноравливать его к охоте: может, по куликам даст пальнуть; раздобрится, так по чирикам или по широконоскам. Нет, о стрельбе не обмолвился, хотя берданка была при нем. Ивана в седло посадил, на каурого Автомобильчика, и погнал стадо по направлению к усадьбе Тогушевых.

Тогда и увидел Иван ран земной. В деревне, кроме тополей, никаких деревьев не было, здесь же росли такие деревья, какие он лишь на картинках видел, а об иных и слыхом не слыхал. Не напрасно отчим кружил с табуном вокруг санатория: как по книге «Родная речь» читал, когда пояснения делал.

— Во, сынок, пихта. Тулуп душистый. Колючий. Шишки расшеперились за зиму для рассеивания семян. Семена крохотные, с крылышком, далеко ветер уносит. Пихт в нашей округе нету. И не завелись почему-то. Не то пары у нее нету — она, прикидываю, женщина — не то ей у нас не климатит. По Каме, когда плоты сплавлял, тама пихтачи дивизиями стоят. Один к одному.

Все и запомнил в пояснениях отчима: лиственницу — нежные реснички, ясень с усами на ветках, из которых выпадут весе́льца, в небе грестись, каштан — кулакастые почки, дуб-засоню, что дрыхнет дотоле, покамест все деревья не оперятся, кедр — махровые рукава, сливу — раздегайку, сбрасывающую с тела кору каждую весну, акацию, которая розовыми гроздьями цветет, гремучие стручки дает, негде для младенца добыть погремушку — бери и забавляй…

Позже Иван слыхал, будто тот из братьев Тогушевых, какой свозил деревья со всего мира, передал усадьбу и свои капиталы советской власти и посейчас жив-здоров. Сколько всего было братьев, узнать не удалось, только говорили, что они вели торговлю оренбургской пшеницей со Средней Азией и Западной Европой, а также держали в нескольких больших городах магазины промышленных товаров, на иностранный манер называемые пассажами…

На вопрос матери о бесплатной столовой Тогушевых старик ответил, ласково оглаживая обожженную зноем бритую голову.

— Была такой столовый. Бывалча вись запас деньги потрачу — в столовый к Тогушевым. Семью берем вись оравой. Мой водка любил заливать горло. Бывалча пропьюсь, к ним сызнова в столовый.

— Ваша религия пить-то не разрешает.

— Хорошо был, хозяйка. Выпил, тальян-гармонь хватал, улицам ходил. На душа петухи кукурекают. Пропиюсь, вись орава семью берем, столовый идем. Хлеб ешь от пуза. Квашеный капуста — хорошо был с похмелья. Первый — щи, второй — каша с мяса говядина, баранина, третий — кулага. Шяй, конешна. Крепкий шяй — хорошо на душа катился. Голова дурной был, ясный станет. Ты, хозяйка, говоришь: религиям… Магомет был пророк. Коран за ним писали. Коран как ваш Евангелий. Куда?! Умный — сил нет. Магомет Коран говорит, сам вино пиёт. Умней говорит. Мудрость, нанимаешь, хозяйка? Был такой столовый. Стыдно, конешна, был ходить столовый. Нишава. Раис махал рукой свой семья. Я перед пошел, гусак, орава цепочкой.

— Ты прости уж меня, Раис Дамирович… Прикраску Тогушевым не делаешь?

— Миня вись правда говорит. Зашем неправда? Армяк не сошьешь.

Старик посуровел, фуганок в ящик спрятал, стружку, хоть и мало было, забрать не разрешил.

Вот, значит, и приехал в деревню поохотиться по чернотропу этот самый старик Раис Дамирович Нурутдинов. Заячьих следов было на снегу, как кружев в Ивановой избе, которых мать навязала с сестренками. Но старик и за овчарню не ушел: ноги ослабели. Зазывали старика Раиса давние знакомые — кунаки, потчевали самым вкусным, что припасли на зиму. Куда не приглашали, сам полегоньку причапывал, чтобы предложить свои услуги столяра, печника, коновала.

К ним в избу приплелся со Светкиным отцом Евгением Федоровичем. Мать собралась на стол накрывать, остановил: обкормили его, дышать трудно. В конце концов уговорила отведать малосольный арбуз. Она солила арбузы вместе с вилками капусты и сладким фиолетовым луком, величиной с кулак. Удавалось во время засолки купить на базаре клюквы, то и клюкву в бочку вбухивала для общего вкуса и добавочной пользительности.

— Уй, хорошо, хозяйка, на крепкий похмелье ваш кисло-сладкий арбуз! — нахваливал мать старик Раис и на удивление Ивана уплетал алую арбузную мякоть заодно с огромными костяной твердости семечками.

Оказывается, отчим пригласил бабая выхолостить боровка Юрку. Он предполагал откармливать поросенка до женского праздника; не кастрировать — извизжится, сала и на палец не нарастет. Прежде чем идти в сарай, старик Раис точил и правил нож, похожий на сапожный, на сером брусочке, на черном, на ременном.

Ивану было жалко боровка. Он пытался уговорить мать, чтоб не разрешала подкладывать Юрку. Но мать пожурила Ивана: дескать, будем хлеб свиненку стравливать, картошку, он должен шибко прибавлять, без чик-чик в таком обороте пользы не добьешься.

Она приказала Ивану идти с мужиками: без него боровка не удержат.

Выложили бедного Юрку. Отчим пошел зарывать, как противно сказал Евгений Федорович, то, что не пригодилось. Иван стоял перед калиткой, где на соломе, наверно, без сознания лежал Юрка.

Ивана, вроде бы для успокоения, приобнял Евгений Федорович. Иван передернул плечами, выражая неприязнь, и внезапно очутился на земляном полу. Ослепленный светом мощной электрической лампы, висевшей на крючке, ввинченном в матицу, не сразу стал вырываться, а едва попытался, Евгений Федорович уж связал ему руки шнуром, а старик Раис стянул брюки, да еще придавил коленями, страшно жесткими, точно из железа, нижнюю часть его ног.

— Уй, Ваня, зашем надо был Светкам накидаться? — сочувственно заговорил бабай. — Сыкажи, зашем?

Больно было Ивану, страшно, простонал:

— Пусти ноги.

— Терпению, Ваня. Ноги — ита нишева. Вот когда чик-чик… Уй, дурачок ти, Ваня. Знал бы народный мудрость, ни в какую не накидался. Што башкиры говорят? Один раз сигарга, и всю жизнь каторга. Исть правильный народный мудрость. Сапсем правильный. Пророк Магомет…

Старика сердито перебил Евгений Федорович:

— Раис Дамирович, сейчас пастух придет, отнимет. Давай выкладывай.

— Уй, хозяин, сыматри, хорош боровок. Сыпроси Ваню: паспорт получит — женится на Светкам?

— Мне нужен зять выдержанный. Кто управляет своими желаниями — вот человек! Ваня-то разгильдяй нетерпеливый.

— Правильный — разгильдяй. Он миня кирчал: зашем сташил у Магомет сундук обрезкам? Неправильный. Зашем так кирчал?

— Маленький кричал. Пусти ноги.

— За псё надо отвечать.

— Раис Дамирович, быстро.

— Нож подай. Меня уронил.

— Как же ты? Он же вырвется.

— Хозяин, отпустим? Ваня больше не кидается.

— Не верю.

— Ваня, твой можно верить?

— Можно.

— От, хозяин. Ты верь. Вера нет, душа пустой, бутылкам без водки.

— Так и быть, поверю.

— Гуляй, Ваня, своподный казак. У Магомет был, уй, много женщины. Сичисливый был, когда Коран говорил. Исть правильный народный мудрость. Ваня, ты Ким пиридупреди, кирчать пра сундука будит, чик-чик неделим.

Иван из сарая вышел ни жив ни мертв. И все-таки у него достало сил задать стрекача, едва он услыхал злое возмущение Евгения Федоровича: напрасно не выложили, растет девчонкам на беду, да и себе, а так бы только пользу приносил. В Китае, при императорах, ставили премьер-министрами тех, кто соглашался кастрироваться, а значит, полностью расставался с мужским интересом, который многим из нас застит ценности мира.

Они укротили Ивана. Чувство тормоза присутствовало в нем до самой женитьбы, хотя время от времени плотская безудержность едва не губила его.

Если Люська в минуты нежной откровенности спрашивала, было ли у него что до нее, он лишь бормотал сквозь накаты сна:

— В деревне строго… Там живо вздрючат.

Довольная, что оба чистые друг дружку встретили, Люська продолжала выпытывать:

— Три года в армии. Немочки, слыхала, не стесняют себя.

— В Европе, оно ясно…

— Проговорился.

— Было бы о чем.

И на этот раз начинала допытываться: такой опытный, проснувшийся, в отличие от нее (его уж смаривала дрема), наверняка тайничает, и тут он, зарываясь в сон, как в копну сена, ловко воспользовался для ее умиротворения Светкиными словами:

— Не вольничал, потому что никого до тебя не любил.

14

На кухне было солнечно. Матрена Савельевна, наклонив над подоконником голову, расчесывала волосы зеленым роговым гребнем. Гребень светился, в нем проявлялись красные и черные узоры. Выпадающие волосы набивались в зубья, Матрена Савельевна выдергивала их из гребня, накручивала на палец, засовывала в карман фартука. Никогда не выбрасывала волосы, полагаясь на суеверие, что ежели выбросишь хоть волосок, то навлечешь на себя беду.

«Нашла где расчесываться», — подумал Никандр Иванович и сказал:

— Мам, чтоб не говорила Стеше, что Андрей пропал.

— Ну вас всех. Над собой подумать неколи. Талдычут: исплатацию сокрушили. Не исплатация, чё ли, на всех на вас ишачу?

— Говорёно тебе: сиди, ни за чего не берись? Говорёно. Почему берешься?

— «Го-во-рёно»… — передразнила Матрена Савельевна сына. — Посидишь… Кто заменит?

— Стеша.

— Как вытный[17] говоришь. Чё притворничать? Не работница твоя Стеша.

— Всего-навсего с недавней поры.

— Кабы не я, давно бы запурхалась. В одних очередях отстоит то за мясом, то за гречкой, то за маслом, то за сахаром — и полдня пройдет. А там вари, а там стирай, а там полы подотри. Трижды на стол подай, трижды посуду перемой. Будь Стеше двадцать, и то бы к ночи с ног валилась. Вдвоем-от еле управляемся. Слава богу, Люська с Иваном от нас ушли.

— Мам, ты сроду не усидишь, коль дело есть. Нас четверо осталось, полегче. Нет, ты чего-то сго́рчилась?

— Сгорчишься…[18]

— И вот нагружает душу всякой всячиной.

— Душу-то? Не нагружаю, сынок. Сызмалетства она загрузла. Баржу-ту на берег вытащут. День — пристала к песку. Понадобится сдвинуть, дак покуда отдерут днище от берега, часами корячутся. Неделю простоит — загрузнет в песок, без лошадей не сдвинешь, а месяц ли, целое лето, дотолева укоренится, пароходом надоть стаскивать. Загрузла моя душа в неусыпных трудах и заботах.

— Ты не исключение. Все живут таким образом и в таких обстоятельствах.

— Спорю, ли чё ли. Просветы, сынок, должны быть.

— Это верно.

— Ты вот на курортах бывал.

— К сожалению, иждивенцам путевок не дают.

— Мы и так словно на курортах живем.

— Не мною заведено.

Никандр Иванович сел на табуретку, покрашенную белилами. Окна загородили тополя. Чтобы посветлей было в кухне, все в ней покрасил белилами.

Заметил он: выдаются дни, когда на людей нападает какой-то стих; они раскидывают чувства и мысли на собственную долю, а заодно и на судьбу страны, потому что их от нее не отделить, как не отделить историю земли от истории солнца. Заметил он и другое: если человек не доволен личной судьбой, он ищет виноватых, и, как ни странно, среди родной семьи. В разговоре с ним Степанида не виноватила его, тем не менее он подумал сейчас, что она затаила свою к нему укоризну. Мать прямолинейней. Укорила тем, что будто он ее эксплуатирует. Верно, она не полностью взваливала на него вину, поскольку ежедневно с о п р и к а с а е т с я с общим через ожидание невестки из магазинов, да от этого ему не легче: все равно, подозревает он, мать еле сдерживается от обвинения, что он гробит остатки ее старости. Правильно, конечно, рассуждает: просветы нужны и даже в преклонном возрасте. Молодым этого не сознавал. Представлялось, коли они в годах, теперь им ничего не надо: могут носить какую угодно одежду, развлечения закончились для них, взаимные ласки тоже. Когда встречал нарядившихся в новое, красивое, глаженое стариков (они, по тогдашней мерке Никандра, начинались лет с тридцати), иначе и не судил о них, как презрительным выражением: «Вылупились…»

Видя их на танцах, на сеансах немого кино, в городском театре, сердился: «Не сидится ветоши дома». Случалось, что ненароком заставал и х в обнимку, а то и целующимися, совестил про себя: «Неужели не нацеловались? Пора бы закруглиться». Да-да, эти проявления в с т а р и к а х он относил к ненормальностям человеческой породы. Он думает по-другому давным-давно. Да чего там: все, кому не стукнуло сорок, для него молокососы. Потому он и не отменяет плана, совместно со Степанидой, о поездке на Инзер. Потому и воспринял как естественное заявление матери о п р о с в е т а х. Отправить бы ее в сад. Подышит свежим воздухом. А сколько красоты! Отвезет в сад завтра же. Только вот… Завязано… Просто узлы вяжутся, попробуй развяжи. Что-нибудь другое придумает. Почти всю жизнь возле него. И всегда он у нее на первом месте, на свету и на согреве. Сама-то в тень себя. Сама-то в сыром сумраке. Недаром гаснет зрение и зябнет даже в июле.

— Никаша, слышь? Не задумывайся. Ну их, курорты. В сад на денек поеду. В саду теперича благодать.

— Мам, повремени маленько. Честь по чести сам отвезу.

— Дите, ли чё ли? Без тебя доберусь.

— В кузов не поднимешься: ступеньки высоко.

— Дак поручни.

— Поручни не по тебе.

— Подсадят.

— Повремени. Обещаю не затягивать.

— Ну вас всех… Просьба с маково зернышко, и жди.

Алюминиевым половником (это вдруг обидой взялось в сердце) он налил в тарелку супа. Суп казался пресным, хотя мать и приготовила его с кисляткой, за которой по его желанию Степанида вчера ездила на базар. Да еще накатила досада на себя: поговорить с женой поговорил, но не приласкал. Таится она, будто страсть полностью истребилась. Любил до сумасшествия. Так бы исчерпал за ночку-ноченьку. Неужели разлюбил? На фронт ушел — соблюдала себя, что соседи по Коммунальному, даже враждебно настроенные против ее строгости, и те ничего плохого не посмели сказать. Из сверловщиц перевелась на адскую работу — люковой коксовых печей. Благодаря этому, пожалуй, не дала загинуть ни детям, ни его матери и посылки ему присылала на фронт. Шутка ли по военному времени одной получать на сутки кило хлеба, по два дополнительных талона на сало — на каждый пятьдесят граммов, пол-литра молока, обязательных во время смены на огненных, сильно загазованных работах; да за то, что среди передовиков удерживалась, давали талоны на табак, на отрезы шелка и шерсти, на взрослую и детскую одежду, на обувку, на меха. Без чего можно обойтись, на продукты обменивала в деревнях. Зарплату, в пересчете на казенные и колхозные цены, огребала очень большую. Да и на рынке на ее ежемесячные деньги было бы можно купить мешка три картошки или буханок пятнадцать хлеба, но она почти все их отдавала на государственные займы и в пользу обороны. О великом чуде тылового самопожертвования редко кто заикнется сегодня: фронт да фронт. А он вот четыре года провел со смертью в обнимку, сотни товарищей перехоронил, а когда речь заходит о победе, не отделяет тыловую страду от фронтовой. Беззащитной травой были бы наши армии, прекратись хоть на день потоки оружия, боеприпасов и продовольствия из тыла. Там, где это случалось, коса смерти в момент выкашивала дивизии.

Приехал с победой, много ли было Стеше? Вроде бы тридцать два. А так изменилась за малый жизненный срок, что невольно к ней поохладел. Обычно не мог налюбоваться на ее зоревое тело. Друзья всегда восхищались: Стеша — кровь с молоком. Румянец не сходил со щек и после родов. Застал бледненькую, грудь усохла, сама исхудала. Матрена Савельевна, догадавшись о причине его пасмурного настроения, приступала к нему с уверениями:

— Нальется! Что природой дадено, никуда не девается в молодых летах. Голод — затмение на организм. Питание улучшится, она и обыгается.

Стеше доводилось слышать, как утешала его мать. Говорила ей, чтобы она понапрасну не обнадеживала Никандра.

И невестку увещевала Матрена Савельевна. Без мужчины выгорает кровь в нашей сестре: из алой делается черной. Почитай, зима была в ее жизни. Все в ней отутовело. Теперь очнется от занемения, точно береза весной. Ребеночка первым делом надо спроворить. И воскресит он Стешину красоту и справность.

Ничего Никандр так нетерпеливо не ждал в детстве, как вытаивания бугров. На их макушках, находившихся на обдуве, раньше всего прогревало землю, и там копьистые подснежники утрами прошибались сквозь старник. Встанет солнышко, он выскочит за околицу, а среди хрусткого и на вид замерзшего за ночь талого снега уютно-теплые лучатся подснежники. Подрагивают: вкрадчивый понизовик легонько перебирает на лепестках и стеблях сияющий мех. Потопчется, поскачет по ломкому насту, вслушиваясь в сахарный треск снега и в его упругие гулы, глядь, а подснежники уже распахнули чашечки. И летит он к ним, и, не боясь ознобить колени и простудиться, склоняется над ними, дышит и не может надышаться, потому что пахнут они росно и сладостно, как прутики тальника, когда снимаешь с них ремнисто-мягкую кору.

Росный и сладостный запах подснежников, которым природа отличила Стешу от остальных женщин, потерялся в проклятом военном времени. Раньше, едва Никандр склонялся к ее груди, мигом обвеивался ароматом подснежников. И не стало вовсе, не стало его: сколько ни мучил нюх, улавливал лишь запах каменноугольной смолы, кокса, сернистого дыма.

Однажды, когда они лежали без сна далеко за полночь, отворотясь друг от дружки, Стеша сказала, что фронтовой тлен навряд ли приятней заводского и что она согласна его отпустить, как только он подыщет себе свеженькую девушку или такую женщину, которая во время войны в сыр-масле купалась и никакого телесного урона не понесла. Он попросил у жены прощения: забылся, себя-то не учитывал. И в самом деле, не могли не втравиться в него запахи войны: земляночная духота, смрад артподготовок и чад пепелищ, карболовая вонь банных прожарок, где из обмундирования истреблялись насекомые, яд разложения в пору летних боев… Непрестанное потребление водки (красиво это только в песне: «Мои фронтовые сто грамм…») и всяческих трофейных напитков — чуть с чем смешаешь — не давало телу очиститься от похмельного перегара. Лишь на переформировании и в госпиталях, особенно в госпиталях, нутро истребляло из себя, по крайней мере ему казалось, газовую проказу пережженных спиртов.

И, в душе покаявшись перед Стешей и проникнувшись мыслью о фронтовом тлене, внедрившемся в него, Никандр Иванович все же подстерег себя на том, что боится не справиться при помощи сознания с тем, что необходимо его чувствам. А на другом он не то что подстерег себя — поймал, уличил: избаловался, паразит, подавай тебе разнообразие и то, о чем Стеша по неиспорченности не догадывается и сроду не узнает.

15

Для Степаниды, которой помнилась жадная до остервенения довоенная любовь Никандра (нередко она воспринимала ее наподобие вынужденной пытки), поведение мужа было неожиданным и потому вдвойне несправедливым. Почти не желает и совсем растерял человеческую тактичность: смурыгает, б носом удто сивухой и еще черт знает чем разит не от самого, а от нее. Но притом, что ее тяжело задела эта несправедливость, как поездом сшибло, Степанида не могла допустить, что ей необходимо разойтись с Никандром. Чересчур надолго расставались. За войну один-разъединый разок приезжал на побывку после излечения в госпитале и такой подарок оставил, что не дай бог для того страшенного времени: забеременела Андрейкой. Надолго расставались. Отвык. И чувствует: заводил там сударушек. Здесь некоторые из их же цеха бабенки баловались: война донельзя затянулась, выживем ли, без ласки хоть белугой реви, так чего же противиться природе, да ах, завейся, горе, колечками. А там? Сейчас есть, через секунду как не было тебя на свете. Говорят, дескать, кому не хотелось урвать перед лицом очень возможной гибели? По ее разумению, подлые это слова. Были урваны. Но смысл не в них. Бесконечные миллионы людей, какие должны были ухаживать за землей, а они, бедную ее, уродуют, изничтожают; детишек тетешкать, а они с оружием нянькаются; жен миловать, а они обнимаются с винтовками, — эти бесконечные миллионы лишились своего нормального природного назначения. Да как же им по нему не маяться? Отсюда как ты осудишь мужчину за то, что приголубил женщину в пекле войны, хоть он, может, и доводится тебе родным мужем? Пусть это было. Оно должно забыться, отлечь от сердца, как то, чего не предусматривала природа, создавая нас. Порчу человек сам на себя напустил, и сам обязан ка́зниться да исправляться.

Усвоившая убеждение: все ненатуральное — противно, она испытывала отвращение к надушенным и размалеванным женщинам, называла их цыпочками, дамочками, о б л и з ь я н к а м и. Ночной разговор с мужем навел ее на сомнение: по всей вероятности, они, душась и красясь, не только исходят из намерений привлечь, блудить, захапать в мужья или в любовники, но и устраняют врожденную непривлекательность, а также изъяны, принесенные страданиями: голодом, гибелью близких, одиночеством, надрывом нервного и физического здоровья. Стала приглядываться к ним, иногда осмеливалась и спрашивала, чем волосы моют, чтобы устранить седину, изменить масть, какими духами опрыскиваются. Однажды повернула за прошедшей навстречу ей «английской леди»: чернобурка, в которую полуупрятала лицо, пальто, крытое темно-синим бостоном, резиновые ботики под туфли на высоком каблуке, — повернула из-за красивого запаха духов: терпко-жгучего в первое мгновение, затем роскошно благоухающего, как цветущий шиповник, но совсем на него непохожего, напоследок — нежного, как далеко отнесенный по ветру аромат жимолости.

Степанида шла на смену, повязанная старым козьим полушалком, в байковом полупальто, в бумажной юбке, в валенках, подшитых резиной стершихся автомобильных покрышек, и, когда конфузливо спросила «английскую леди», какими духами она надушилась, та с подозрением выкрутила на нее глаза и срыву ответила, точно огрызнулась:

— «Красной Москвой».

После работы Степанида зашла в магазин с необъяснимой вывеской «ТЭЖЭ». Уверенности, что купит те духи, не было: почти все по ордерам, по знакомству, из-под полы. Диву далась: стоят, коробочка плоско-широкая, бока овальные, кисточки красного шелка. Спрятала в кладовке. Стыдилась откупорить. Робела, чтобы Никандр Иванович не осудил, а свекрови просто боялась: станет ворчать, для кого, мол, ты, девонька, душистое облако круг себя накрутила.

Когда никого дома не было, попыталась выдернуть туго вдвинутую во флакон пробочку. В конце концов пробочка подалась, от ее серединки, вроде как от талии, зашелестев, натянулось подобие бумажной юбочки, подолом которой было обклеено горлышко флакона. Открыть флакон еще мешала шелковая нитка, привязанная к горлышку и к пробочке. Заткнула флакон, так и не воспользовавшись духами. Но и этого было достаточно, чтобы домашние уловили в землянке присутствие неизвестного им аромата. И все по отдельности удивлялись:

— У нас откуда-то приятный запах?!

А Никандр Иванович даже вспомнил, что, едва кончилась война и еще не установили демаркационных линий, он со своими разведчиками катанул на бронетранспортере в Париж, где и обнаружил, что ни одна француженка мимо не пробежит, чтобы не шарахнуть тебя по сопатке целой оранжереей ароматов. Рассказавши это, он зажмурился и так глубоко втягивал в себя воздух, будто мог довнюхиваться в их землянке до парижских парфюмерных запахов. Потом он вспомнил о том, как французский офицер, выросший в Алжире, поднял тост за величие Советской Армии, а когда выпил шампанское, откусил край от хрустального фужера, расхрумал, проглотил, и ни беса с ним не стряслось. Степаниде подумалось тогда, что он о тосте алжирского француза рассказал намеренно: заметил в ее глазах огорчение по поводу «оранжерейных ароматов» и отвел от с к л о н а в ревнивые соображения.

И все-таки Степанида принесла духи из кладовки, не без стыдливости, пробкой, как советовала продавщица магазина «ТЭЖЭ», подушила алюминиевую седину на висках мужа, русые, по-прежнему младенчески тоненькие волосенки Андрюши, бант на Люськиной косичке. Матрена Савельевна не далась, чтоб невестка прикоснулась пробочкой к воротнику бумазейной кофты. Сроду не пользовалась этим господским баловством. Инженерши со Светлорецкого завода с жиру бесились, вот и умащивали себя мурой навроде тех парижских фуфочек. Лучше бы ребятишкам купить на базаре стакан медку. Старшая дочь Ольга, учившаяся в седьмом классе, прибежав из школы, одобрила мать: всегда в землянушке запах картофельного погреба, а теперь — такая прелесть! Степанида соврала, будто бы «Красную Москву» ей подарили от профсоюзного комитета коксохимического цеха за старательность, Никандр Иванович догадался об уловке жены, и это возбудило в нем жалость и гордыню самца.

Есть люди, в которых, независимо от достоинств и п о л о ж е н и я, с детства заметно для них самих и зримо для окружающих чувство самовлюбленности. Именно таким чувством, как бы главенствовавшим в нем над всеми другими чувствами, обладал Никандр Иванович. Он был умен и чуток, однако чувство самовлюбленности зачастую сильно убавляло его ум и чуткость. По этой причине он не замечал, что она не испытывает радости… В действительности обычно у Степаниды оставалось о нем впечатление как о человеке, воспринимающем всех сутью своего личного состояния: счастлив — все довольны, нервничает — все мандражируют, зажурился — все в грусти.

И на этот раз не понял, не ощутил Никандр Иванович, что поверх беспокойства женщины было в Степаниде гораздо более важное чувство: прикрыть, стушевать, ну хотя бы нейтрализовать тот урон, неожиданно неприятный, до оскорбительности, который нанесли ее организму труд и скудость военного времени, а еще рождение Андрюши в одна тысяча девятьсот сорок третьем году. Тогда ей было тяжко, и все же радостно его появление, и она никак не могла взять в толк печальные сетования свекрови:

— Ишь, бутуз, как к титьке припал. Да он же вытянет тебя до основания, кровинки в тебе не останется.

Едва Степанида увидела на вокзале демобилизованного из армии Никандра, — он шел помидорнолицый, справный, даже брюшко натягивало китель, — ей сразу вспомнились слова Матрены Савельевны, и она подумала: «Он молодцеватый, а во мне ни кровинки. Куда я ему такая?» — и стало страшно.

Она покупала духи и пользовалась ими неохотно, зато увлеклась засушкой цветов, трав, кореньев, древесных листьев. Их кладовка превратилась в желанное местечко для семьи. И дети, и муж, и свекровь забегали туда подышать духовитым воздухом. Степанида рвала богородскую траву, майский полынок, весенние шишки сосны, собирала цвет липы, рябины, иван-чая, шиповника, желтых кувшинок, почки березы, листья горной вишни, свежие побеги можжевельника и лиственницы, рыла корешки смородины, солода, рдеста.

Когда пила отвар из корешков смородины или протирала тело водой, настоянной на лепестках кувшинок, она ощущала не только физическую свежесть, но и душевную полноту, что и примиряло Никандра Ивановича с тем, что она до неузнаваемости изменилась, а порой возбуждало в нем страстную тягу к жене и тихое обожание в недели мужской бестрепетности.

Прибывали годы совместной жизни, с переменным успехом сытней и разнообразнее делалась еда, но к Стеше так и не вернулась розовая красота. Напротив, она начала прибаливать. Никандр Иванович набрался решимости: предложил ей уволиться с коксохима, в крайнем случае перевестись на легкую работу на том же металлургическом комбинате. В это время она уже отучилась без отрыва от производства на курсах и стала газовщицей. Должность ответственная, почетная, денежная. Получала Степанида больше, чем Никандр Иванович. Был период в несколько лет, когда он приобрел новую для прокатных цехов специальность газовырубщика, в пору которого он з а ш и б а л крупные деньги, не угнаться за ним, однако он неожиданно настолько увлекся улучшением газового резака, что попросил начальника вырубки Хацкого определить его мастером по ремонту пневматических молотков. Хацкий, рано поседевший инженер из Днепропетровска, заброшенный в Железнодольск эвакуационным летом первого военного года, потер указательным пальцем о большой палец, поднял свою руку к глазам Никандра Ивановича. Шелест пальцев Хацкого напоминал шелест свеженапечатанной пачки денег, когда она, согнутая в ладони, как колода новеньких карт, спружинит и, вытянувшись в воздухе лентой, гладко осыплется на пол. Никандр Иванович сказал начальнику: дескать, ничего, не в заработке счастье. Хацкий склонил крахмально-белую голову к дрогнувшему в ужимке недоумения плечу, предупредил Никандра Ивановича, что конструирование без технического образования — опасная материя. Никандр Иванович уж испытал восторг изобретательского достижения: улучшил клапан для смешивания доменного и коксовального газа, удлинил резак, благодаря чему отпала надобность в утомительном наклоне, когда орудуешь резаком, и отдалилось от человека адское пламя, с помощью которого палишь-плавишь поверхность стальной заготовки, потому и заверил Хацкого в боевой готовности к предстоящим сложностям.

— Ну-ну, — промолвил начальник вырубки, выражая сожаление по поводу того, что Никандр Иванович неблагоразумно торопится. Хацкий не догадывался (может, делал вид, что не догадывается) о способности газовырубщика, в недавнем прошлом гвардии капитана, начинавшего войну рядовым красноармейцем, принимать бесповоротные решения вполне осознанно. Никандру Ивановичу, наблюдавшему в детстве молевой сплав леса на реке Белой, их участок, по-простому называемый в ы р у б к о й, представлялся этаким гигантским затором, создающимся из стволов стали, только не круглой, как сосны, а четырехгранной, плывущей не по воде, а по рельсам и рольгангам. Все ведь быстро плывет, будто лес вместе с полой водой; на домны — руда, кокс, известняк, на мартены — железный лом и передельный чугун, большей частью жидкий, в огромных ковшах, с мартенов — слитки, с блюминга — заготовки к ним, на вырубку. Тут-то и создается затор, для ликвидации которого существуют тысячи вырубщиков, орудующих пневматическими зубилами, газовыми резаками, корундовыми кругами. Покамест заторы неизбежны, однако он убыстрит их разбор, придумывая резаки удобней, безопасней, производительней и мало-помалу кумекая над машиной огневой зачистки, которая своим направленным огнем будет в потоке обрабатывать стальные заготовки. Поэтому он пошел на ущемление собственного заработка, а еще и потому, что во время смены от жара и металлической гари начало сбоить и заходиться сердце. И была еще тайная причина, об этом он не мог пооткровенничать даже со Степанидой.

Великодушное предложение мужа уволиться Степанида отвергнула с не меньшим великодушием.

— На четырех иждивенцев вдвоем мантулим, и то концы с концами нелегко сводить. Не потянешь, Ника, да и опростоволосишься. Ребята подрастут, расходы увеличатся. Помедлим. Там и пенсия подкатит. Сорок пять годиков, они быстро ко мне прибегут.

Еле дотянула до сорока пяти. Держала на работе грелку: желудочные боли унимала. Верилось, получшает здоровье, как только уйдет на пенсию. Не получшало. Не до отдыха и не до лечения, если семью обихаживаешь.

Мечтала свекровь разгрузить от домашней работы, да натолкнулась на сопротивление. Клохтала старая, жаловалась: некому ее освободить от бытовой каторги. Едва пришло освобождение — не подступись: хозяйство, куда запрещен вход всем, кроме нее.

16

— Сынок, посмотри-ка, — позвала мать Никандра Ивановича, он смывал с тарелки томатную краснину борща. — Не чухайся ты с посудой, вымою.

Он поднял голову и увидел: она тычет пальцем в оконное стекло.

У подъезда, на асфальтовой дорожке, стоял мотоцикл о коляской. Края коляски и дутый бок бензинового бака обтекала багровая полоса. Желтый отсвет ветрового щитка, оправленного латунью, падал на китель милиционера, разговаривающего с Нюрой Святославовной.

— Должно, ищут кого-то.

Ноги Никандра Ивановича налились тяжелой немотой.

«Неужели Андрюша арестован и сознался, что залез на склад не по своей воле?»

Наверно, милиционер расспрашивает Нюру Святославовну насчет Андрейки и вообще насчет их семьи. Что делать? Как вести себя? Удивляться? Говорить, что Андрюша с придурью и трусован, и потому сваливает вину на родного отца?

Чушь. Слюнтяйство! Но как спасаться?

Милиционер стоял подтянуто, в знак внимания к словам Нюры Святославовны наклонял голову и в козырьке его фуражки отражалось ее миловидное лицо. Сдоба! Мужик у нее не шибко-то взрачный. Служит инспектором в городском отделе народного образования, а серый, точно работает на метизном заводе, в цеху, где изготовляют графитовые стержни для электропечей. Что тут скажешь? Лакомый кусок, да не на мой роток. Польская и русская кровь дает гибриды красивые! Конечно, и образование красит. Придись, встретил бы Нюру в Кракове, повязался бы до скончания века.

17

Рано утром кто-то тихо постучал в дверь. Люська нагишом пробежала за ситцевую занавеску в тамбурок комнаты.

— Лана, ты?

— Я.

Люська прокралась в комнату. Ивановы глаза были закрыты. Потаенно выдвинула верхний ящик комода, выдернула сверток, перевязанный шпагатом, прижала к груди и мелькнула в коридор.

— Чего там понесла? — крикнул Иван. — Ну-к, покажи.

Люська щелкнула ключом, высунула сверток в коридор, вернулась в комнату.

Прежде чем лечь в постель, она зевнула, похлопала ладошкой по открытому рту.

— Лане юбку сшила.

— А вчера она за чем приходила?

— За толкушкой. Картошку толочь. Во время войны у них в семье по праздникам готовили толченую картошку. И добавляли туда молока и мелко нарезанного репчатого лука. Сейчас, чуть что: «Мамка, давай толченую картошку, как в войну».

— Обманываешь и не поперхнешься. Не верю я тебе. Я в школу, ты шить. Снова для базара шьешь?

— Да нет же, Ваня. Раз ты против, я в исключительных случаях. По-соседски. И юбку не хотела шить. Уж больно Лана просила.

— Смотри, Людмила. В другой раз накроют — штраф преподнесут. И патент заставят взять. Не хватало, чтоб у моей жены был патент. Узнают в цеху…

— Что будет? Прогонют?

— Зубоскалить станут. Тюхой малосознательным выставят.

— Патент, Ваня, для тебя, вот смехотище-то, наподобие капиталиста или Змея Горыныча. Ничего такого. Оформят специальные бумаги. Плати налог.

— Не разбираешься ты… Политики не видишь. Сплошняком от государства работают, по патенту — ведь от себя. Эти дела называют то ли частный, то ли личный промысел. Чуешь? Про-мы-сел. Старуха какая-нибудь пусть промышляет по патенту. Ей подходит, потому что ее старый строй бортом задел. А мы — общественные. Люсь, прислушайся к моему мнению.

— Ваня, ты, конечно, понарошку речь держал. Ты же знаешь — не нужны мне патенты. Но я же умею шить. И люблю шить. В ателье долго ждать, кроме — не каждому там шить по средствам. Просят, умоляют даже. Особенно когда быстро понадобится. Возьмешь и сошьешь. Выручишь. Не что-нибудь. И ты же плохая, ты же нарушительница законов. Почему, Ваня?

— Шей, пожалуйста, только бесплатно.

— Труд расходую, машинку изнашиваю, нитки трачу — и бесплатно? Швейные ателье могут шить за деньги, мне нельзя?

— Они доход обществу, ты себе в сумочку.

— Сколько я там беру?! Эти деньги без увеличительного стекла в сумочке не сыщешь.

— Сколько бы ни брала — положенные проценты отдай в общую кассу.

— Кто попросит шить, я, Ваня, к тебе буду присылать. Разрешишь — сошью.

— Шей без разрешения, но…

— Буду брать, буду. Эксплуатирую себя, на своей машинке, свой материал трачу, да чтоб не брать.

— Погоди, Людмила, только не сердись. Ты из ателье ничего не приносишь?

— Что ты, Ваня?

— Смотри, дело подсудное. Должны чисто жить.

Иван вздохнул, отвернулся, сник. Люська ласково тронула волосы на его затылке. Он положил на свое плечо голову жены и, пока не забурлил над заводом гудок, не шевелился, боясь спугнуть восходную Люськину дрему.

18

Иван довел Люську до швейного ателье, распахнул двери. Одну дверь он придерживал рукой, другую — плечом. Довольная Люська прошмыгнула мимо, чмокнув его в скулу.

Небо было пусто и сине, обещало к полудню накалиться, слепить бело, больно, как слепят на солнце кучи известняка.

Он медленно шел в тени длинного арочного дома, чтобы урвать утром несколько минут свежести. Но уже в трамвае взопрел и так и не остыл на высоком стальном пешеходном мосту, обдуваемом верховыми ветрами.


На домне его ждал подвох. Как только бригада приняла смену, к нему подошел старший горновой Грачев.

— Иван Тихоныч, сегодня ты будешь заворачивать возле печки.

— Как?

— Обычным манером.

— Забавляетесь.

— Забавлялся бес с чертенком, волк с козленком. Нынче я как-то не в себе. Замени.

— Пусть Кривоконь. Он техникум кончал. Целых три года на горне вкалывает. Будет справедливо, Денис Николаевич.

— Я тебя прошу.

— Ладно. С условием подсказывать.

— Ни на какие подсказки я не способен. Не в себе.

— А мастер? Еще примет за самозванца? Весь цех будет зубоскалить.

— С мастером урегулировал. И ребята знают.

— Прямо врасплох…

— Тот ходок плох, кого застают врасплох, — сказал старший горновой и рассмеялся. Он любил, уцепившись за какое-нибудь словцо, с ходу придумать пословицу. Он бывал откровенно доволен, когда получалась удачная пословица. Теперь он был даже восхищен своей пословицей, и его лицо, меланхолическое от напускной прихмури, рассияло, как детская мордашка при виде грозди воздушных шаров. До этой во всю образину улыбки Грачева Иван испытывал лишь растерянность и подозрение, а тут он сразу почувствовал досадливую жесткость и велел Грачеву выдавать шлак. Прежде чем Грачев поднялся по лесенке, ведущей в легкую сутемь фурменного пространства, Иван крикнул ему вослед, мстя за частые напоминания:

— Перво-наперво проверь, на путях ли шлаковозы. Не отводи стопор, пока не убедишься, прочно ли закреплена фурмочка и амбразура. Да, Николаич, не забывай, что из-за нерадивого отношения к чашам в прошлом году цех понес убыток в миллион рублей.

Не было случая, когда бы Иван подумал о том, что для него возможно продвижение в старшие горновые. Ему это не приходило на ум по той простой причине, что большинство старших горновых имело длительный рабочий стаж, а для остальных, по преимуществу инженеров, эта малая руководящая должность была перевальной: в мастера. Не редкостью было и то, что в подручных горновых подолгу задерживались выпускники индустриального техникума. Кроме того, на целое десятилетие задержался на горне домны «Уралки» инженер Апрелков, окончивший с отличием Ленинградский политехнический институт. Поэтому, согласившись отстоять смену за Грачева, Иван не только был раздосадован и струхнул, но и заподозрил за внезапным своим н а з н а ч е н и е м коварную покупку. Мнились ему и козни, однако он не находил для них сколько-нибудь вероятных объяснений. Он верил в доброжелательство Грачева и решил попытаться выведать у него действительную причину, почему произведен на одну смену в старшие горновые.

Из фурменных гляделок выбивались в меркловатый воздух твердые лучики. Иван добыл из кармана куртки синее очко, оправленное деревом, прикладывался к гляделкам. За стеклышками гляделок, совсем рядом, происходило сметанисто-белое мельтешение, в которое вкрапливались какие-то почти нематериальные кусочки: то ли коксовое крошево, то ли капельки чугуна. Но он видел главное: печь хорошо принимает дутье, расплав идет нормально, чугун, похоже, будет горячий и наверняка качественный, потому что сера, из-за которой его признают некондиционным или бракованным, основательно выгорит, войдет в доменный газ, а также щедро отдаст себя в шлак.

Иван чуть было не вернулся на литейный двор: «Будь что будет!» — но услышал резкий брызгучий звук, торопливо пошел обратно на пульсацию отсветов, озарявшую черную бронировку печи.

Ему померещилось, что раздался хлопок. С зимы такой хлопок был для Ивана не просто моментом, предупреждающим о том, что произошел прожог шлаковой фурмочки и что водород, выделяемый водой, начал пылать. Такой хлопок воспринимался им как предвестие катастрофы: зимой из-за прогара холодильников вырвало шлаковый прибор и страшно разверзло кладку. В образовавшийся проем попер поток шлака; им смыло горнового, а пламенем, которое взмывало чуть ли не под фермы крыши, погубило двух иногородних доменщиков и их провожатого: они проходили по кольцевому мостику, над «колбасой» воздухопровода, тут их и застиг огонь.

Горнового, который погиб, заменил в грачевской бригаде Иван.

Напрасно он взволновался, ничего опасного не случилось. Едва Грачев проломил пикой лётку, ее на секунду заткнуло обломком глины, потом обломок выхлестнуло в канаву с настораживающим залповым звуком, и вольно понесся под уклон к известковым внутри и снаружи ковшам янтарноватый, летуче пышный шлак.

— Ты чего, старшой? Проверяешь?

— Не хватало…

— Почему бы и не проверить?

— Сказанул ты, Денис Николаевич.

— Не удивляйся, Ванек. Если отвечал за других и вдруг ни за кого ответственности не несешь, здесь уж психология иная. Взять тех же ездовых собак. На севере не жил?

— Не довелось.

— Который пес вожаком был, — его в рядовые снимешь, другого, покрепче, похитрей, пооборотистей, на его место произведешь. Этот, значится, бывший вожак, бывало, струна струной ходил, на подъемах аж пластался над снегами, чтоб вся остальная упряжка вместе с ним пласталась. Какой рядовка, если сачковал, вожак подойдет к нему на привале и цап-цап за морду, дескать, на совесть надо тянуть, сообща. Теперь, в рядовке, он и сам ловчит. И куда делась прежняя сознательность. Так что ты верно… Проверка обязательна. Человек — ловчила из ловчил.

— Чудачишь, Денис Николаевич?

— Чудачу. Необходимость. Я сапожника знаю. В тридцать пятом году он мне выходные сапоги сшил на заказ. Опосля тачал мне сапоги: когда я с войны приехал, заготовки, коричневый хром на жену и на себя привез. Недавно прохожу по тротуару. Он кричит из окна. Заходи, кричит, третью пару сошью. Колодка, кричит, твоя цела. А я ему: «Сколько можно одной и той же колодкой пользоваться? Теперь узконосые не носят. Теперь широконосые». Штамповка, она, Ванек, везде скоро вьет гнездо. Соблазн велик жить по привычным образцам. Да жизнь от этого сохнет. Сухотка спинного мозга у человека бывает. Он высохнет. Скелет — и все. Сухотка, она и дело сушит и душу. Не зачудачишь, дак заплачешь. Наш бывший начальник не чудачил бы, мастера до сих пор сторожами бы сидели у домен.

— Какое тут чудачество, коли он дал им самостоятельность и заставил учить теорию.

— Хы-х, дал? Заставил. Революцию совершил. Именно при посредстве чудачеств. Иначе навряд ли бы у него что получилось. До него Бабко был, маленький, прыткий, всякой дырке затычка. Шагу не давал ступить мастерам. Что бы ни делалось в цеху, мелочевка аль значительное, — все лишь с его ведома.

— Ясно. Творогов как повел?

— Недели две цех фактически без начальника был. Назначить назначили, он не заступал, в кабинет ни разу не зашел. Ходит с утра до вечера по печам, смотрит да помалкивает. Когда заступил, дня через два чрезвычайное происшествие. На воскресенье оно выпало. На пятой, кажись, печи лётку пробили, а чугун не идет. Бабко в любое время дня и ночи звони, он даст команду аль сам примчится. Чепе. На печь прибежали обер-мастер и начальник смены. Начальник смены сразу звонить Творогову. Доложил: так-то и так-то! Ждет указаний. А в трубку музыка, танго, и отбой: пи-пи. Сменный опять звонить. Нас, говорит, разъединили. «У меня гости, я отдыхаю. Танго, — говорит, — мешаете танцевать. Вы, — говорит, — там все Иваны и все большие. Сами принимайте решения. И впредь не звоните домой». И сызнова: «Вы там все Иваны и все большие. Действуйте. В понедельник обскажете, почему действовали так, а не иначе. Затем я проанализирую ваши действия и дам оценку».

— Что за чепе?

— Чугун проел кладку, в пень домны ушел. Не быстро они сообразили, что стряслось. Но все-таки сообразили. Подготовились. Здесь как раз директор завода прикатил. «Где начальник?» — «Нет». Директор рассвирепел: тоже звонить. Сразу в ругань. Директор, говорит, на месте аварии, а начальник цеха развлекается. Творогов ему: «Мне там нечего делать, вам тем более. Подъезжайте. Вместе выпьем, повеселимся». Директор и пуганул его почем зря. Творогов, не долго думая, отключился. Назавтра директор вызывает его по прямому проводу и велит явиться. Творогов ему: я, говорит, рапорт провожу, занят. Проведу — приеду. Тот: «Давай ко мне». Этот: «Я занят». Трубку на рычаг. Директор минут через десять влетел к Творогову и давай орать. Цеховых как выдуло из кабинета. Творогов лег на диван лицом к спинке и молчок. Директор выкричался, Творогов встал, открыл дверь. До свидания, говорит. Если в другой раз вы будете вести себя как сегодня, я не смогу с вами работать. Тот, конечно, беситься. Этот за пальто и теку из кабинета. Директор опосля ни-ни. Через несколько лет главным инженером назначил, над всем комбинатом. А умер — Творогова в его кресло. Так ты чего?

— Проверка.

— Не ожидал…

— Тогда как понимать байку о вожаке?

— Ладно уж, топай. Сегодня нашей бригаде по графику набивать желоба.

— Сейчас набивать не будем. Не уложимся. Набить, может, успели бы, но на просушку нет времени. До выдачи плавки всего сорок минут.

— Сориентировался. Молодец!

Разговор с Грачевым успокоил Ивана, но не совсем: по-прежнему страшило, как бы домна не преподнесла ему страшную неожиданность.

Пока он вместе с величественным Гумаровым и упитанным Кривоконем поправлял канавы, ему мнилось, что какая-то неприязненная напряженность, похожая на угрозу, исходит от печи. Настороженный этим чувством, он опасался работать напротив чугунной лётки: вдруг да отворится самопроизвольно, плюнет — обуглишься, как головешка. Кривоконь, выросший в Донецке и хвалившийся тем, что все детство пасся на металлургическом комбинате, в отличие от Ивана, который почти суеверно боялся домен, считал, что опасаться надо людей и что печи редко выкидывают какой-нибудь фортель: их выбрыки, как правило, недосмотр. Он догадывался: сегодня у Ивана слишком сильный мандраж, и понимал почему. Он был из тех людей, кому нравится ехидничать над слабостями своих товарищей и кто сразу взрывается, едва кто-нибудь слегка его подкузьмит. Он оскорбился, что Грачев поставил на эту смену за себя не его, техника, основательно овладевшего горновым делом, а тюху, деревню, Ваньку Вычегжанинова, который при виде домны начинает дрожать, как овца при виде трактора. Он искал зацепку, чтобы подъесть Ивана, но такую, чтобы Иван не заподозрил, что он, Кривоконь, уязвился.

Притруской литейной канавы Иван и Кривоконь занялись одновременно. Иван стоял на одной стороне, Кривоконь на другой. Их совковые лопаты, чуточно дрожа, сначала почти соприкасались, ссеивая песок на середину углеродистого ложа канавы, потом постепенно отступали и заканчивали свое сыпучее занятие над ее темными берегами. В это время Иван и отметил какую-то неприятную для себя затаенность, которая сообщалась ему с противоположной стороны, но которую он ощущал безотчетно. Иван поднял глаза. И был странен для него наполненный жесткой готовностью, прямо в упор, взгляд Кривоконя. Кривоконь, не успевший спутать выражение лица, ощутил себя так, будто его застали врасплох, сосредоточенным на своей плоти.

— Ты что, выдвиженец? — разгибаясь, спросил Кривоконь.

— Я-то ничего. Ты вот что?

— А что?

— То.

— Тогда скажи: что́ я?

— Вредный.

— Из тебя разгадчик, как из моего уха радар.

— Сразу — «выдвиженец». Грачев проверяет наш опыт, сообразительность. С меня, самого слабака, начал. Новую домну достраивают. Наверно, идет прикидка, кого туда перевести.

— Развел детсад. По мне, пусть тебя хоть министром ставят.

— Цеховые знают — от щедрости ты не помрешь, от доброжелательства тоже.

— Нема дурных. Пусть загибаются добродеи. Собственно, они и дохнут рано, поскольку впустую растрачивают средства и душу. Чихал. Благодарности ни от кого не дождешься.

— Ну ты и фрукт.

— Фаршированный. Фаршировка особая: добрые мозги вперемешку со злым перцем.

К Ивану взволнованно приблизился Грачев. Стальным резаком он только что выкручивал в лётке канал. В такой канал, проделанный в огнеупорной глине на необходимую глубину, обычно вводятся пика или бур, дальше следуют удары или вращение, глина проламывается — по каналу устремляется из домны в горновую канаву свежий чугун.

Подрезая лётку, он обеспокоился: глина сыровата (пора бы быть посуше), и канал получался излишне длинный, трехметровый, а все еще не просвечивала изнутри, с противоположного конца, красная корочка. То же самое обнаружилось и на прошлой неделе, когда он подрезал лётку.

Покамест сушили канал, выбились из графика. Лётку пробили с запозданием, да и налили меньше, чем было возможно. Опять из-за просушки лёточного канала, а также из-за его удлиненности, не выдашь металл вовремя и сполна. И на прошлой неделе и нынче сменщики, закрывая лётку, подали в нее две, может даже три пушки глины, но запись в журнале не оставили.

Иван отправился в газовую будку. Он робел и шел к мастеру, невольно плавно ступая.

19

Манин сидел на стуле, приложившись грузным туловищем к письменному столу. Веки смежены, но отмечены ясностью, которая проявляется, когда человек закрыл глаза, но бодрствует, думая о чем-то неотвратимом, что, как ни бьешься, не удается постигнуть.

Он был потомственным доменщиком.

Молва одаряла Манина чудодейственным свойством: будто бы он потрохами чувствует печку, поэтому никакие приборы и диаграммы, регистрирующие работу домны, ему не нужны. Еще легендарней была его бессонность. Кроме Манина, были среди доменщиков и другие мастера-чудодеи, но бессонным, о ком ходили по всему заводу то горевые, то потешные рассказы, байки, анекдоты, он был один. Бессонность Манина связывали с двумя событиями: со смертью инженера Паровицына и его собственной болезнью, из которой он еле-еле выкарабкался.

Паровицын работал на комбинате заместителем главного механика по основным цехам. Как механик он был настолько трепетным и так заботливо относился к механизмам, что никакие неисправности не ускользали от его внимания. С безошибочностью определив, что необходим неотложный внеплановый ремонт засыпного аппарата — перекосило, потому домна и не вылазит из аварий, — он заявлял, что ее немедленно надо остановить. И если ремонт откладывался надолго (а зачастую принятие такого решения не могло не быть осложненным: большое число предприятий недополучит в плановый срок положенное количество железа, а это отзовется не только на их производственной и экономической деятельности, но и на обеспеченности и настроениях тружеников, занятых на этих предприятиях), то Паровицын страдал, да так отчаянно, как страдают родители, когда опасно болен ребенок. В нем была неукротимая нетерпеливость человека, ранимого до глубины души любым промедлением, необходимым для ускорения и преобразования общества, поэтому руководители и рабочие, с которыми он соприкасался по службе, разделяли они его тревоги или противодействовали им, одинаково высоко оценивали его знания и старательную ответственность.

Когда Творогов стал директором комбината, он перевел Паровицына в заводоуправление и поручил его всевидящему надзору вдобавок к механическому хозяйству доменного цеха еще и механические хозяйства мартеновских цехов и коксохима. Творогов обязал начальников этих цехов, главного механика и всех своих заместителей особо внимательно относиться к предложениям Паровицына. Он обязал их также не взвиваться и не слишком в ы с т у п а т ь, когда требования Паровицына будут опережать посильные возможности завода. Склонный к шутливо мрачноватым припугиваниям и к покаянному обозначению того, о чем помалкивают другие, Творогов им сказал напоследок:

— Все вы — планопоклонники. Нет у вас иного идола. Вот он вам и устроит веселую жизнь.

Хотя сам Паровицын никому не собирался устраивать веселую жизнь — он был добр, немногословен, со стеснением напоминал начальству о вещах, не терпящих отлагательства, — так оно и получилось: все, чего он требовал без промедления и что не сразу вызывало согласие, оказывалось неотложным и подчас оборачивалось катастрофами. Как-то он потребовал замены старого мостового крана, иначе рухнет. Над его предсказанием покуражились всласть и главный сталеплавильщик, и начальник мартеновского цеха. Кран действительно рухнул. Жидким чугуном, выплеснувшимся из упавшего на середину пролета огромного ковша, сожгло крановщика, машиниста завалочной машины, сталевара и двух его подручных. Хоронили куски металла, вырезанного струей кислорода из настылей. Случались катастрофы погорше, но не было ни одной, не предвиденной Паровицыным. Упорство руководителей, заранее предопределенное нежеланием расстаться с давними, медлительными, вконец подносившимися машинами и аппаратами: «Подлатаем, еще поскрипит годик-другой», — нет-нет и приводило сдержанно-строгого Паровицына в состояние неистовства, а изучение ремонтных документов ввергало в апатию: подсчеты, к которым он прибегал, показывали, что нередко стоимость ежегодных подлаток и простоев была выше стоимости новых аппаратов и машин. Мало-помалу доконало Паровицына и то, что ремонты проводились поспешно, даже безответственно, а механизмы угрохивались без зазрения совести.

Мертвого Паровицына обнаружили на колошниковой площадке домны. При нем была записка, своей краткостью подобная его устным суждениям:

«Оборудование работает на износ. Больше бороться не в силах. Быть может, кому-нибудь станет совестно».

У Манина и Паровицына была, по-заводскому простонародному выражению, дружба не разлей водой. Они испытывали друг в друге духовную необходимость, вероятно по закону противоположности натур. Для счастья Манину было достаточно того, что ему сподобилось родиться и что он живет на белом свете. Обсуждая с Паровицыным мучительные вопросы, местные, металлургические, всепланетные, он искал на них сложные ответы и всегда обнадеживал и его и себя светлыми выводами: все, что нас и человечество печалит и корежит, стремится убывать, а все то, что прекрасно, — окрыляется. За это свойство Паровицын называл Манина разносчиком бодрячества. Он был убежден, что подобное восприятие губительных явлений производства усыпляет в человеке преобразователя, примиряет с чувством согласия, оптимистического лукавства и такой скованности, точно твое туловище замуровано в бетон, — верти башкой, дыши, действуй остальными членами тела, но движения тебе нет, правда перемещение возможно: захотят — передвинут. Манин находил, что в мире стало больше хорошего, всегда было больше хорошего. В отличие от него, Паровицын считал, что в мире после возникновения человека всегда было больше плохого, а теперь стало еще плоше, что и подготовило условие для отрицания человечеством самого себя. Он выводил эту трагедию из существования людей и уверял Манина, что все на земле воспрянет, лишь только человечество самоуничтожится. Чем раньше это произойдет, тем спасительией для земли.

Когда то, о чем пекся Паровицын, удавалось и он удостаивался похвал директора завода Творогова, который, по его мнению, был на заводе преобразователем номер один, Паровицын неудержимо и открыто радовался и над ним за глаза потешались сослуживцы, а кое у кого из них его «телячьи восторги» вызывали презрение. Как ни странно, он делился радостью и со своими персональными недоброжелателями. Он подходил к кому-нибудь из недоброжелателей, весь светящийся, произносил громковещательным голосом:

— Меня отметил Творогов! У нас в отделе восхитительный народ! А в цехах?! А в стране?! Поразительней не бывало! Замечательно жить! Можно творчески работать! И стоит верить: человечество разумно и спасется!

Все без исключения — и товарищи Паровицына и недруги — были уверены, что он, педантичный практик, железный ум, прочность и чистоту которого выявляет нетерпение, как легирование никелем выявляет истинные достоинства стали, немножко свихивается от директорской похвалы. Домысел тут был вроде бы разумный, но на самом-то деле они заблуждались. Стремясь нести свои обязанности на совесть, он уставал от сопротивления и неверия, отсюда его наркотическая восторженность. Ведь если бы удача не являлась душераздирающей возможностью…

Паровицын покончил с собой, когда Манина положили в больницу.

Накануне операции к Манину пришли жена и сын. Ему должны были удалить желчный пузырь. Исход операций они ставили в полную зависимость от того, узнает он о смерти Паровицына или нет, поэтому им удалось вести себя так, будто все на воле ладно, а единственная их печаль он, и то лишь потому, что его будут резать, хотя операция, без сомнения, закончится благополучно. Они были довольны, что он н и ч е г о н е з а м е т и л, и, спускаясь по лестнице, с отрадой переглянулись, но через мгновение он окликнул их:

— Мать, сынок, погодите.

Манин и сам еще не сознавал, зачем побежал за ними. Он испытывал черное беспокойство, покамест они находились в палате, а едва вышли, его сердце так и рвалось им вослед, и он бросился вдогонку за ними. Манин не ожидал от себя этого страшного вопроса, само спросилось:

— Что, Паровицын умер?

— О-откуда ты взял? — попробовал возмутиться сын.

— Не слыхали, — с пугливой торопливостью сказала жена.

— Эх, вы… При мне бы он…

Жена засмеялась.

— Акстись!

— Странный ты, папа, — сказал сын.

— Куда ж ноги привели его умирать?

Они молчали. У них было уклончивое выражение лиц. Они снова хотели возразить ему, но Манин уж поймал себя на том, что и это знает. Прежде чем пойти вверх по лестнице, промолвил:

— Не надо… На колошнике домны.

Больше они ни слова не промолвили. Свернув в коридор, Манин продолжал ощущать спиной их испуганную, недоумевающую немоту.

С этого дня и началась бессонница. Даже на операционном столе не спал — будто бы притворился.

Когда кто-нибудь из товарищей допытывался, правда ли, что он ни капли не спит, Манин отвечал, что у него иногда возникает охота прикорнуть; он встанет на коленки и приложится к постели, а на работе, значит, — к столу, но не засыпает: только мнится, что дремлет.

20

Наверно, теперь у Манина был такой момент, когда не спится, а блазнит, потому Иван собрался уйти из газовой будки, ничего не сказав мастеру о слишком длинной, намеренно длинной чугунной лётке.

Подле двери Ивана догнало вопросительное манинское «кто».

— Вычегжанинов, — промолвил Иван и робко, плавающим движением плоскодонных чунь, сшитых из транспортерной ленты, пошел к столу.

Манин не открыл глаз, не изменил позы.

— К выдаче подготовились?

— Загадка, Николай Семенович.

— Ну?

Иван рассказал.

— Загадка? Себялюбием припахивает.

— Чем?

— Себялюбием Алешки Филина.

— Алексея Фокича?

— Ты не придыхай. Мастер крепкий, да чрезмерно возвеличили. Вперед куда более крепких мастеров выставили. Ордена. Лауреатство. На героя бьет. К юбилею завода. Разнарядку на награды покуда не прислали. Кандидатуры, ясно, обсуждаются, кому что дать. У нашей бригады показатели лучшие в цеху. Надумал нас подсадить. Умеет подсаживать. По длинной лётке всегда не дольешь. Частенько сдает нам похолодавшую печку. Опять же, чтоб не добирали чугун. Покуда печка разогреется и чугуна поднакопит, здесь он заступит на смену и сполна выдает плавки. Ловкач Алешка Филин.

— Нельзя разве прищучить?

— Поди разоблачи. Отопрется, как черт от дьявола. Горновые не созна́ются. Велел помалкивать — попробуй ослушайся.

— Подследить.

— Стыдная штука.

— Сказать начальнику, он прикажет подследить.

— Совестно.

— Ничего не совестно. У него сознание должно быть. Он же на весь город знаменитость.

— Избаловался. Опять же избаловали. Все есть, лишь звездочки нет. Ее бы захапать. Больше одной-то не разнарядят. Ладно. Об этом никому: правда способна оборачиваться против правого, а виноватый торжествует. Иди. Да, комбайн в порядке?

— Должен…

— Если исправен — рассверли лёточный канал.

Комбайн был созданием Паровицына. Несмотря на то что этот агрегат — с виду аляповатый, громоздкий — облегчал труд горновых и делал его почти безопасным, они неохотно пользовались им, предпочитая работать вручную и рисковать.

Иван сказал Грачеву, что доложил мастеру, о чем следовало, и что собирается рассверливать лётку. Грачев хотел подать по монорельсу буровую машину, похожую на модель самолета, но Иван запротестовал: ни к чему кишки надрывать, комбайном рассверлит запросто. От неодобрения Грачев скорчил такую кислую рожу, будто раздавил зубами ломтик лимона.

Иван разбурил комбайном лётку, а едва подсушил ее хорошенько, то и пробил комбайном, чего Грачев совсем не одобрил: он открывал лётку только вручную, пикой.

Тек чугун голубоватый, цветом в молоко, пропущенное через сепаратор, чадил желто, ржаво — выгорали сера и железо, капли выпрыскивали багровые, хвостатые; взлетая, они выбрасывали искрящиеся паучьи ножки и дергались, словно бы что-то выхватывали из воздуха.

21

К полудню воздух над литейной площадкой перекатывался невидимым огнем. Жар от домны, жар от крыш, жар от литейной канавы, арбузно-розовой от схлынувшего чугуна, обжигал ноздри, сушил в гортани. Горновые бегали пить газировку. Она была жгуче-студеная, парила шипучими капельками-толкунцами, запирала дыхание, как спирт.

Иван любил это время, когда из домны бежит металл. Светлыми пластами липнут блики к опоясавшей печь клепаной «колбасе», внутри которой с каменным трением несется воздух. Гибкие отсветы поглаживают набалдашник электрической пушки, озаряя его шершавые овалы и смолянисто-темную в дуле глину. Из зева ковша, выложенного кирпичом, выкидываются с шуршанием и опадают, потрескивая, оранжеватые капли. Над красной коркой, нарастающей в этой огромной посудине поверх чугунной зыби, встают пики красного и зеленого пламени. Все это навеивает на Ивана умиротворение. Он завороженно смотрит на бегущий чугун, на шатание зноя, на волнение рыжевато-бурого дыма под фонарем крыши. В сердце занимается тихая нежность, хочется, чтобы не переставая лился в чаши чугун, чтобы не прекращалась качка цветных сполохов у горна, чтобы сквозь толщу сутеми маячили синие силуэты рабочих соседней домны.

И сегодня, хотя воздух на литейном дворе был душен, изнуряющ, поднялось в Иване завораживающее чувство созерцательности и сразу схлынуло, едва появился со стороны фурменного пространства тесть Никандр Иванович.

— Здоров, зятек. Жарища у вас! Жарчей, чем у нас на вырубке.

Иван озаботился. Неспроста заявился Никандр Иванович. Чтобы Кривоконь не стеснял их или непрошено не вломился в разговор, отвел Никандра Ивановича к перилам разливочной площадки.

— Папа, вы почему среди смены?

— Машину огневой зачистки поставили на консервацию. Я свободный. Должность подбирают. Предлагали… Заработком не хотят обидеть. Годы эть к пенсии прут.

— Вам с пятидесяти пяти?

— Ага.

— Еще порядком.

— Шесть лет. Не успеешь оглянуться.

— Столько средств впурили в машину — и на консервацию. Разве не могли предугадать?

— Всего не предусмотришь. Да и кто мог знать, что ей такая прорва кислорода понадобится! Час-два поработаем — и подорвем дневной запас кислорода на комбинате. Будут строить кислородный завод. И конечно, необходимо менять способ разливки. У нас сталь разливают сверху, лучше — снизу аль, к примеру, в вакууме. До сих пор много запороченного металла катается. На блюминге и слябинге не каждый его порок выжжешь машиной. Глубокие трещины необходимо зубилом, абразивным кругом, газовым резаком.

— Никандр Иванович, вы почему пришли?

— По железному мосту.

— Люську арестовали?

— За какие такие грехи?

— Люська на патент набивается. И вообще не уверен…

— В чем?

— В чем бы ни было.

— Я отец, и ты обязан…

— Вы были обязаны. Сейчас я обязан. Неужели не могли устроить Люську на завод?

— Наш завод не для женщин.

— Их тут навалом.

— Тут газ, огонь, опасно. Им детей рожать. Для женщины у нее самая подходящая специальность. Кому скажешь — она закройщица, все одобряют.

— Они что угодно одобрят.

— Дичь.

— Хорошо, дичь. Зачем вы ко мне пришли?

— Андрей исчез. Не знаешь где?

— Откуда?

— Из сада вчера утром исчез. Как утоп. Может, знаешь?

— Снова за рыбу деньги. Ну, мне лётку закрывать.

Иван помахал войлочной шляпой Грачеву, который наблюдал за сходом шлака, катившегося из лётки поверх чугуна.

Он пошел к долговязой будке, сшитой из листовой стали. Приближение этого момента страшило Ивана, но теперь, разгневанный, он не ощущал страха и лишь чуть-чуть взволновался, оказавшись перед пультом. Забрал в ладони пистолетные, из эбонита, ручки контакторов. Увидел через оконце Никандра Ивановича, он возник в сумраке фурменного пространства.

Из лётки дуло все громче, страшнее, шлак хлестал свирепей, вздувался медноватыми лопающимися пузырями, выплескивался на берега литейной канавы зеленой магмой.

В будку вбежал Грачев.

— Напортачу я, Денис Николаевич, — жалобно сказал Иван.

Не то чтобы он растерялся, глядя на кипучий поток шлака, слыша нагнетание гула, нет, просто так обернулась в нем эта почти что ссора с Никандром Ивановичем, которая, как вдруг ему взбрендилось, могла обернуться для него потерей Люськи.

— Закрывай! — предостерегающим тоном крикнул Грачев.

Иван стиснул пистолетные рукоятки контакторов, ощутил ладонями насечку на их щеках. Через миг он почти совсем перешел из власти переживаний, вызванных разговором с Никандром Ивановичем, во власть утробного, бурлящего рева, вырывающегося из самого чрева домны, и щелкающего пламени, кидающегося ввысь, к «колбасе» воздухопровода.

Иван не услышал, как электрическая пушка стронулась с места. Она плыла, описывая дугу, и он невольно повел туловищем, повторяя ее ход, будто она обладала притяжением.

Охрой блеснул набалдашник пушки, прежде чем пропороть стену огня. Шлаковая жижа, пенясь, струилась по ее закопченному брюху. Яростно клацнул крючок, заскочив собачкой за стальной зацеп. Красота! Никакой напор из печи не отожмет пушку от горна.

Зад пушки начал вздыматься, и она целиком пропала в летучих ручьях шлака, выхлопывающих огонь и разбрызгивающихся желтыми шарами.

Ивана лихорадило. Он не просто закрывал лётку. Ему казалось, что от того, закроет он лётку или нет, будет зависеть его жизнь с Люськой.

Пушка уткнулась набалдашником в гнездо лётки, Иван включил мотор, поршень начал выдавливать «глину» из ствола.

Смыканьем пистолетных рукояток Иван отвел пушку на прежнее место. Из дула дымило, на корпусе серели ошметки шлака, лениво пошатывались зубцы пламени над изоляцией кабелей.

Радостно-ломким голосом Грачев пропел:

— Деревенски мужичишки все хреновые, собирают в лесу шишки всё еловые.

Иван содрал с себя войлочную шляпу, обмахивал взмокшие волосы и потную, осыпанную графитными порошинками грудь.

22

Охранница еще не успела встать, а он уж нырнул под стену. Скоро к месту, где она азартно уселась Андрюше на спину, подоспел сторож. Судя по тому, что они оба смеялись, — он, довольный тем, что выдался случай поднимать ее, она, притворяясь, что никак не может встать, — Андрюша надеялся, что они раздобрятся и перекинут тапочки.

Долго ждать не пришлось: перекинули. Предположив, что он схватил тапочки и задает стрекача, они принялись дуть в свистки. Но так как они дурачились, то трели получались прерывистые, шаловливые, нестройные. В конце концов сторож до того разозорничался, что выстрелил вверх из берданки.

За стеной наступила тишина. Должно быть, им там показалось, что они перерезвились.

— Привет! — сказал Андрюша, склонясь к лазу. — Продолжайте веселиться.

— Жми давай! — крикнул через стену сторож. — Жми, не то вдругорядь словим.

Андрюша поднялся на бугор, задыхаясь от спешки.

Туман раздувало. Земля лежала зябко-сырая. На складе над укутанными рельсами недвижно висел крюк козлового крана — стальной перевернутый вопросительный знак. Солнце было мглисто и коричневато.

Он пересек дорогу, побрел среди подсолнухов, хватавшихся за одежду шершавыми листьями; желтая пыльца, осыпаясь, липла к росным рукам. По мере того как он пробирался меж подсолнухов, в душе зрело решение сбежать в башкирскую деревню Кулкасово, к другу Ильгизу Ташбулатову. Он думал, что никого, кроме матери, Ивана и Оврагова, не встревожит его исчезновение.

С каменной плешины бугра он взглянул на сады, все еще укрытые туманом, но уже не белым, а восковисто-серым. Там отец. Ждет. Да нет, навряд ли. Спит, стащив с его постели для согрева солдатское одеяло.

С бугра он спустился к железнодорожной насыпи, скат которой был плотно закрыт медью одуванчиков. Из студеного тоннеля, где прыгали лягушки, звонко шмякаясь о бетонный пол, увидел зачехленные, торчащие в небо пушки и сетчатокривую антенну локаторной установки. От палаток, как бы вздувшихся у подошвы холма, отъехал газик и покатил вверх по склону к радару.

Этот военный лагерь Андрюша воспринял как городскую заставу. И когда миновал зенитки, почувствовал себя за чертой обычной, осточертевшей ему зависимости от отца.

Плыли облака, словно напитанные кровью: алое было солнце. Малышом он слышал от матери сказку, что солнце встает тогда, когда пряхи начинают наматывать на веретена нити-лучи. Солнце заходит — и пряхи спать.

Свежо, и настолько, что кажется, будто между лопаток, куда никнет взмокшая рубаха, тает ледышка. От этого твердела на спине кожа.

Сошел на дорогу, вроде бы слегка согрелся: под влажной поволокой, оставленной туманом, — теплая пыль.

Из глянцево-шафранного солнце становилось белым, как литий. Мало-помалу все пропиталось зноем: ветер, жаворонки, шелест ржи, трактор, отваливающий плугами черную землю.

В груди возник жар и отдавался во рту шершавой сухостью. Попить негде: справа — пашня, слева — рожь. Пропылил новенький легковой автомобиль, опахнуло запахом бензина, горячего фюзеляжного лака, каучуком колес. Как ему приятен бензиновый дымок! Если во двор приезжает автомобиль и стоит с включенным мотором, Андрюша специально топчется позади багажника, нюхая синеватый газ.

Теперь сразу с обеих сторон пашня, потом поле ржи, а за ним, среди каких-то покореженных березок, башкирское кладбище: камни — зубчатые, плоские, округлые и гладкие, наподобие лошадиных крупов, усыпанные бурыми муравьями. Эти могильные камни торчат среди белесых, как кости, срубов. А вскоре — равнина и озеро, мечущее в небо сполохи длинного блеска. Так и кажется, что собралась в степи толпа невидимых под солнцем людей и кидает вверх огромные стекла.


Легкая зыбь выносила на берег волокна водорослей. На лодке сидел старик в шелковой косынке, держал в иссохших руках иссохшее удилище. Отражение косынки то колыхалось, крохотное, тускло-красное, то растягивалось, яркое, как раздавленная клюква.

Андрюша взбежал на мостки, кинулся в озеро. Он намеревался поднырнуть под гусиную стаю. Смотрел в воде. Наперерез плыл лиловый жук, остервенело греб сучкастыми на концах ногами.

Андрюша забоялся: еще вцепится во что-нибудь, с опаской отклонился, начал погружение в глубину. Над пышной, ноздреватой подушкой водорослей бронзовым колесом кружили карасики. Едва приблизился к ним, они, словно искры от наждачного камня, стали отрываться от этого бронзового колеса, исчезали в холодной зеленоватой полутьме, ломающей широкие, сходящиеся в пучок лучи.

К горлу подступило удушье. Рванулся вверх. Замелькали оранжевые, похожие на кленовые листья лапы гусей. Секундой позже пропорол воду испуганный гогот.

Когда Андрюша вынырнул, женщина, колотившая вальком по холсту, поднялась во весь рост, одернула высоко подоткнутую юбку, спокойно сказала:

— Собаку скричу.

Он отфыркнулся, убрал с глаза сосульку волос.

— Скричи.

— Собака злая. Вусмерть закусает.

— Перестань, Александровна. Парнишка побаловался чуток. Ты уж — «вусмерть»… И что далось людям… Вот пугают один другого собаками, тюрьмой, бомбами.

Андрюша скрестил ладони над пахом, промчался мимо женщины с вальком. Она вскричала:

— Ух, хулиган! — и было не понять, то ли в ее голосе был восторг, то ли давешняя, сделавшаяся мстительной угроза.

Взбрыкнул и, хохоча, простучал пятками по клейким сосновым доскам, проложенным над творилом плотники.

— Тебе уж с девками пора миловаться. Ты все стригунишь.

И опять заступился за Андрюшу рыбак в красной косынке.

— Эко удовольствие… До чертиков еще надоест. Пфу!

— Теперича «пфу». Ведь первый был обжимщик.

— А, срамота.

— Лучше́й на свете ничего нет. Остальное — прах.

От заманчивого смысла, который содержался в словах женщины, можно было осатанеть, скрутиться, зарыдать. Не зная, как спастись от чувства, охватившего тело, Андрюша снова бросился в озеро, непрерывно нырял, покамест не пробрало до костей.

На берегу, в одежде, он быстро согрелся, но не от солнца, а от того жара, который прокатывался в груди при взгляде на женщину. Она почему-то опустилась на колени, хотя из такого положения слабей орудовала вальком. Она колотила и полоскала белье без прежнего усердия и в другой раз, уже сердясь на его пристальность, пообещала скричать собаку.

Белье она сложила в ведра и эмалированный таз. Ведра зацепила коромыслом и подперла его спиной, но роняла коромысло на песок, наклоняясь за тазом. Когда подняла и таз, и ведра, пошла, избоченясь, потому что несла коромысло на одном плече, а таз над выгибом бедра.

Андрюша подался за ней. Под ступнями ковром проседала трава-мурава. Едва тропинка запала за увал, открылись плетенные из ивняка овчарни и загон, тоже тальниковый и продувной. За долом, поросшим в низинной, каменистой части вишневником, голубела горстка саманных землянок. Туда мерно шла женщина. Не нужно было идти за ней и совестно, но повернуть обратно к озеру, которое огибала пуховая, необходимая ему дорога, он никак не мог.

Женщина не оглядывалась, однако чувствовала, что тот парнишка увязался за ней. Давеча она гневалась на него, припугивала собакой за то, что подныривал под гусей, носился голяком, и давеча же она определила, что в нем, хоть по виду он и развился как парень, все-таки с излишком пацаньего, и поэтому она не пугалась того, что он увязался за ней (бог знает на что могут пуститься подростки); остановясь отдохнуть, спросила, чего он тащится за ней, точно теленок на веревке. До этого мгновенья он был в мечтанье о женщине, предполагавшем чудо, и его застал врасплох ее вопрос, и он понурился, и безмолвствовал, несмотря на то, что она пыталась натолкнуть его на увертку: не собрался ли купить молока на заимке. Не получив ответа, она высказала догадку:

— У тебя нету денег? Не волнуйся — напою бесплатно. Нам молоко некуда девать.

Андрюшино молчание навело на женщину оторопь. Скрывая ее за притворной жалостью, не ожидающей подтверждения, она промолвила, что он, наверно, молчун, и с внезапной опаской бессознательно зачастила:

— Иди, милый, куда идешь. Мы живем здесь друг у дружки на глазах, открыто живем, не то что городские. Зато уж за плохое наши мужики так устирают, ног не соберешь. Иди, иди, милый, подобру-поздорову.

— Я ничего не сделал.

— Может, ты пожар задумал?

Он догадался, что она все поняла и сказала о пожаре с уловкой, и побрел вверх, и женщина неожиданно сострадательно и для себя и для него сказала:

— А то идем. Попьешь молочка. Палит нынче — невозможно. Молочко холодное, со льда, из погреба.

Андрюше хотелось заплакать от счастья, и опять податься за ней, и держать ее в размывающемся, как сквозь слюду, взгляде, но он только согнулся и быстро побежал за увал.

23

Дальше стлалась равнина, немного наклонная к горной гряде, ближние отроги которой были голы — ощипали овечьи гурты и смешанные коровье-козьи стада. За отрогами извилисто и сине высился хребет, скалистый по гребню.

На седловине перевала через хребет догнал Андрюшу лесовоз. Вода в радиаторе кипела, из-под пробки вышибало пар.

Шофер долил радиатор ключевой водой, подозвал Андрюшу взмахом руки.

Андрюша примостился третьим на ямчатое сиденье, и машина понеслась по склону, скрежеща расхлябанным прицепом.

Шофер курил, перенося папиросу на кончике языка из одного уголка рта в другой. Грузчик дремал. На коленях лежали руки в брезентовых рукавицах.

— Куда путь держишь?

— В Кулкасово.

— К кому?

— К Ташбулатовым.

— Сейчас их тю-тю дома.

Андрюша не поверил.

— Сабантуй нынче. Гуляют. На сабантуе разыщешь.

Шофер выплюнул измусоленную папиросу, выдернул из-за уха новую и, разминая, ласково предложил:

— Закуришь?

— Нет.

— Ты не стесняйся. — И ткнул ему на ладонь пачку «Беломора».

Андрюша сунул папиросы в пиджачный карман шофера.

— Пух на бороде, а курить не научился. Мужик называется.

— Вот он, — кивнул на грузчика, — с избытком мужик. Во сне не откажется от курева.

Он вставил в губы грузчика дымящуюся папиросу, тот сморщился и чихнул. Папироса упала ему на брюки и как раз горящим концом. Ухмыляясь, шофер схватил ее, вышвырнул в окно и прибавил газу, чтоб застичь суслика, перебегавшего через дорогу, но не успел наехать на зверька, поэтому досадливо выругался.

Андрюша заскучал. Напрасно остановил лесовоз. Хорошо было идти. Один. Горы, сквозняки, лиственницы с навесными кронами. Покой вокруг и покой в тебе. И почти забыт дом, сад, город. А этот вот шофер напомнил отца. Та же ухватка. Отец иногда стакан с вином чуть ли не в зубы сует, когда отказываешься: «Привыкай. Рано или поздно надо привыкать. Такой уж у мужского племени ракурс. И ты не отвертишься. Бабы, смотри, как теперь принимают всякую влагу, будь кислушка, будь кагор. И насчет водочки не оплошают. А уж по части курева с нами горазды соперничать студентки и старшеклассницы».

Рядом с лесовозом, как бы ни мчался, скользили оводы. Андрюша давно заметил, что их привлекают яркие металлические предметы. Оводы вились над пробкой радиатора, сделанной из стали-нержавейки, садились на ее верх, «ползали, завороженные зеркальным сверканьем. Летели они и на блеск оправы, в которую были заключены приборы в кабине, но Андрюша ударами фуражки вышибал их наружу.

Когда переезжали ручей, — конский овод, темный, с клином рта, из которого выпускал присосливый хобот, сел на ручные часы грузчика. Шофер прихлопнул овода, похвастал, что у него реакция исключительная: летчик позавидует.

— Реакция действительно у тебя… — Грузчик сладко зевнул, слюна брызнула на ветровое стекло. Он опять уткнулся подбородком в ключицу, бормотал с закрытыми глазами: — На лошадях ездили — за лошадьми увязывались, на машинах ездим — машины сопровождают. Вонь от горючего, им хоть бы хны. Зызз. Зызз.

— Условия приманивают, — заметил шофер, и лицо его построжало.

— Знамо, условия.

— Условия? — вставился Андрюша. — Из резины и железа крови не напьешься. Скорость по характеру.

— Скорость и мне по норову, — сказал шофер. — Они сами не по нраву. Мазь на них надо составить.

— Много чего надобно, — бормотал грузчик. — Мозги шиворот-навыворот вывернешь. Д’ну его.

— По-вашему, лучше спать? — ехидно спросил Андрюша.

Грузчик приоткрыл глаза, с любопытством посмотрел на Андрюшу.

Шофер обрадовался случаю: изнуряло отсутствие собеседника.

— Спать мы любим. И к чему привыкнем — зубами и всеми четырьмя конечностями… За собой замечаю. Скорей знакомой дорогой, пускай дрянь, чем по новому шоссе. Вот ты, Данила, в рукавицах. Жарко, а ты нагрузишь машину и не сымешь рукавиц.

Данила весело ухмыльнулся:

— Все равно обратно надевать.

— Я удивляюсь на людей. Тужины́ в нас. Одно время я заинтересовался устройством общества. Как раньше жилось, кто над кем сидел, что производили, какие специальности… Про Византию брал книгу. Про женщин она больше, которые царицы. Невероятно заинтересовался! Поблизости от меня пивной подвальчик. Привык на Левом берегу в пивной отмечаться, и здесь меня на старое повело.

— Д’ну его.

Примолкли. Вероятно, не только потому, что разговор принял огорчительное направление, а и потому, что начался крутяк[19].

Съехали благополучно на дно пади, к ручью.

Ручей реактивно бугрился над камнями. У берегов вздувались струи. Течение оттягивало их к середине, сводило в остро вертящийся скачущий стрежень.

Когда Андрюша увидел ручей, он думал о том, что разговоры, подобные недавнему, слушал не однажды. Почти всегда они завершались тем, что каждый из участвовавших в нем людей как бы затворялся в самом себе, должно быть для раскаяния, а может, и для того, чтобы сурово подумать над тем, о чем шел суд. Так, по крайней мере, ему раньше казалось. Сейчас почему-то показалось, что их разговор — чистое пустомельство: немедленно и без пользы забудется, как будто и не было.

Странно: сокрушаться, осудить, высмеять себя и остаться прежним. А через некоторое время проделать то же самое, чтобы, как и раньше, не измениться. Разве перестанет пахнущий лесом Данила надевать без надобности рукавицы? Но спит он, наверно, не просто от усталости? Во сне можно упасть с неба и не разбиться, быть богатырем и кудесником, не подчиняться тому, что считаешь бесчестным, и притом не бояться, что за это страшно перепадет.

Ручей свернул в сень березняка. В глубине колка солнечно распласталась поляна. Там упоенно гонялись друг за другом черный с ржавчинкой на ушах барбос и свинцово-серый жеребенок. Женщины в белых халатах ловили волосяными укрюками кобыл.

Возле ручья стоял дом. Он был свежей рубки, с закрытыми ставнями.

Сонные мысли, сонные тревоги, сонные порывы. Словно жизнь в доме, куда луч проникает лишь сквозь щели в ставнях. Так было у него, и с этой поры никогда не должно быть. Он выбил свои ставни. Свет. Ветер. Свобода.

И ты, грузчик, перестань спать. Сбрось рукавицы. Расстегни куртку. Смотри, как кудлатятся вершины берез, как трясогузки гоняют коршуна. И обрати внимание, сколько оводов прилепилось к блестящим частям машины. Но почему-то они опасливо садятся на зеркальце, а едва увидят свое отражение — шарахаются прочь. Прекрати, прекрати спать, грузчик!

Шофер гнал лесовоз не из-за того, чтобы успеть в город до темноты: торопился на сабантуй. Хотя было далеко за полдень, он мечтал о том, что еще застанет байгы́ — конные соревнования — и что ему обломится арака́ оша́ть — выпить водки, поесть бишбармак из жеребенка в честь победителей скачек. Он был родом отсюда, гордился тем, что у него здесь полно друзей и что тут всем он знаком.

24

Сабантуй проводился на летном поле. Разноцветный зыбящийся человеческий массив начинался у шлаконаливного аэродромного домика и мачты, над которой, гладко надувшись, реяла чернополосая «колбаса», и докатывал до заболоченной поймы, где росли ветлы с шарообразными кронами, сизые ольшаники, водокрас, ежеголовник, резучка.

По склону бугра, дороге вперерез, мчались две пары лошадей, запряженных в длиннющие, метров по восемь, брички. В каждой из них спиной к спине, свесив ноги, рядами, мужским и женским, ехало по огромной семье. Верхней бричкой правил стриженый башкир в зеленых сапогах, в алых атласных шароварах, заправленных под сафьян голенищ, в рубахе с длинными рукавами, тоже атласной, только коричневой. На нижней бричке за вожжами сидел в мексиканском сомбреро таких же лет башкир, рубаха алая, шаровары зеленые, сапоги коричневые. Кроме этих картинных мужей, во весь опор гнавших лошадей, Андрюша углядел на бричках древнего старика в малахае из лисы-огневки; девчурку, над зажмуренными глазенками которой, прикрепленные к колпаку на ее голове, прыгали монетки; босолапых пацанят, прижавшихся друг к другу; скуластую мадонну — на бархате ее халата горели красные шерстяные звезды, а к локтям ниспадали шнуры шитых серебром наплечников, похожих на эполеты; младенца, завернутого в голубой магазинный комбинезончик, она прижимала к груди.

Насыпь дороги была высоко, почти отвесно по обочинам вознесена над склоном. Андрюша привстал с сиденья. Водитель начал сигналить, встревожась, что лошади на таком скаку не смогут вылететь на шоссе: ведь поперек него нужно взбегать, — и покалечатся, а люди побьются, может даже поубиваются.

Нижний башкир облагоразумился. Подействовали каркающие сигналы лесовоза. Он стал заворачивать свою пару вверх по бугру, что сразу заметил верхний башкир, однако расстояние до края дороги оставалось небольшое, а между бричками оно было и того меньше, поэтому на развороте, стараясь разминуться, лошади все-таки столкнулись. Счастье, что они потеряли скорость и не причинили себе вреда, и никто ни из той, ни из другой семьи не свалился. Правда, тут же Андрюша с шофером снова встревожились, потому что стриженый и в мексиканском сомбреро кинулись друг к другу с кнутами, но их стычка окончилась потехой: кнуты они засунули за голенища, потягались за рукава, за распущенные ниже колен подолы рубах и разошлись, мстительно бормоча и оборачиваясь. И казались невзаправдашними, затеявшими ссору понарошку — ради забавы.

Они поехали по еле приметному среди ковыля изволоку, след в след. Было ощутимо, будто давление туч перед ливнем, молчание гор. Среди этого молчания сладко внимались стуки копыт, шорохи плитчатых камней, чешуйчатые шелесты монет, бляшек и медалей, пришитых к женским нарядам.

Шофер поставил лесовоз рядом с грузовиками, автобусами, газиками, «Москвичами» и повел Андрюшу через толпу. Яркие сорочки, плисовые жилеты, вельветовые камзолы, белые чекмени из валяного сукна, волны оборок на платьях; смех, брань, пляска; бьющий из самоваров кипяток; медные сливочники, полные сливок; фаянсовые чайники в розовых цветах шиповника; автоларьки, торгующие напитками; борцы, хлопающие друг друга по бритым затылкам; молодайки, сидящие под телегами с глянцевоглазыми детьми, — от всего этого у голодного Андрейки закружилась голова. Чтобы устоять на ногах, он перестал глазеть по сторонам.

— Хау ма, — зычно приветствовали шофера.

— Хау ма, — отвечал он задорно и пробирался дальше, спрашивая на ходу: — Ташбулатов здесь?

— Там будет.

Указывали туда, где возле осин покачивался шест с привязанным к его макушке платком, огненно полыхавшим на ветру.

Батта́ла Ташбулатова, старшего брата его дружка Ильгиза, Андрюша приметил, едва они пропетляли сквозь волнующийся народ. Баттал мчался на белом скакуне впереди свистящих, гикающих всадников, полосующих нагайками своих коней. Шест с платком, приткнутым к земле, держала егозливая девушка. Она мелко притопывала замшевыми с высокой шнуровкой ботинками. Янтарные бусы на шее, потряхиваясь, зажигались изнутри каплями расплавленного золота. Ожерелье, пущенное по груди, было не то из серебряных жетонов, не то из царских рублей и солнечно позванивало. Должно быть, она была районной жительницей и строго не следовала модам, издавна установившимся в горных деревнях; она была без такии — шапочки, украшенной серебряными гривнами, бисером, кораллами, и пришитого к шапочке наспинника, кольчужного от денежек, блях и жетонов, и даже без платка. Поверх розового платья, не достигающего, в нарушение обычая, лодыжек, не камзол, а разлетайка из апельсинового вельвета.

Приближение всадников взлихорадило девушку: она чаще дробила по земле ботинками и склоняла древко, чтобы Батталу было удобнее сорвать платок со всего маха. Баттал же, рискуя быть опереженным, начал сдерживать скакуна близ осин и взвил его, поравнявшись с девушкой. Конь страстно храпел, вращая в небе копытами: пугался, что хозяин проворонит первый приз. Баттал весело скалил зубы, жемчужные под черными усами. Щегольским хапком[20] он сорвал платок, когда всадник на буланом жеребце приноравливался его цапнуть, да боялся стоптать девушку. Потом Баттал подхватил девушку и посадил позади седла. Он гарцевал среди толпы; девушка повязала добытый им платок вокруг шеи и улыбалась.

— Вот уж это не по правилам, — подосадовал водитель лесовоза. — Платок должен быть белый, вышитый по кайме. И совсем нарушение: посадил девушку на коня.

— Чего тут плохого? Красиво!

— Обычай надо блюсти.

— Раньше кто-то придумал, а мы не можем ничего прибавить? Выходит, должны жить на халтурку?

— Не, надо блюсти. Погодь. Смотри-ка, где махан варят! Вон три казана и колода. В колоду будут вареное мясо складывать. Ездит, ездит… Угощенье ведь ждет.

— Вы о рыцарских турнирах слыхали?

Шофер не отозвался: он заметил, что Баттал спешился и протянул руки девушке. Она спрыгнула прямо в объятья победителя, глаза которого сверкали задором.

Шофер бросился к Батталу:

— Товарищ Ташбулатов, я вам гостя привез.

Баттал оглянулся.

— Гостя? — не до гостя ему было. Если бы Баттала не сдерживали правила приличия, он бы ускакал с Гульфизой. — А, Зацепа! — узнал он Андрюшу. — Прекрасный гость. Чай, да гости, да мал-мал арака, да много бишбармак — нам больше ничего не надо. — Говоря, он держал Гульфизу за руку. Гульфиза стеснялась: покачивая ладошкой, пыталась ее высвободить. — Ильгиз где-то здесь. Разыщем?

Но Ильгиз появился сам, разъединив Баттала и девушку. Он был хмур: страдал, оттого что брат, женатый человек, неприлично ведет себя на людях, а также позорит его школьную учительницу Гульфизу Кылысбаевну.

— Ильгиз, — весело сказал Баттал. Он словно не понял того, что младший брат намеренно разъединил его с Гульфизой. — Смотри — Зацепа. В гости. Забирай в свое распоряжение. Э, Зацепа, ты совсем соломинка. Барана заколем. Кумысом будем поить. Полный станешь.

Баттал вскочил на белого скакуна: с высокой деревянной трибуны его позвал через мегафон зычный голос. Танцующей рысью скакун бежал среди людского восторженного коридора. На трибуне возвышались двое: тот, что был с мегафоном, и величественный мужчина в костюме из шелкового полотна.

Мегафон объявил, что первым всадником нынешнего сабантуя стал по праву лесообъездчик деревни Кулкасово Баттал Ташбулатов. Величественный, но приземистый мужчина сошел с трибуны и вручил Батталу приз: двуствольное ружье, лежавшее в чехле.

Тут же к Батталу подбежал Ильгиз, забрал ружье. Собирая двустволку, он обрадованно морщил лоб: кольца стволов тянулись к выходу из дула зеркальными тоннелями. В отличие от Ильгиза, Андрюша не проявил восторга, осматривая ружье. Охоту он презирал. И так почти всё перебили вокруг себя. Пока что его душа выносила только рыбалку.

Ильгизу сразу жадно захотелось стрелять. Патронов не было. Он потащил Андрюшу в Кулкасово. Они прорвали завистливое окружение мальчишек, ударились в гору, обминув районный центр.

Андрюша очень проголодался. Он «глотал» кадык, когда с возвышения увидел толпу, окружившую казаны и колоду с мясом. Поест теперь всласть шофер лесовоза. А грузчик, наверно, спит. Вот странно-то!

В пути Ильгиз говорил о том, что две недели работал обрубщиком сучьев в леспромхозе, а теперь косит сено, что горы вокруг Кулкасово страшно покрыты созревшей клубникой, что Кизилка обмелела, а налимы уплыли в низовье, но зато в омутках за «катушками» лучше клюют ельцы.

На макушке горы они повалялись на животах, подогнув к ягодицам ноги. Ветер стихал. Зернистые былинки мятлика, копья лисохвоста, узластые ветки полыни медленно шевелились, навевая прозрачное успокоение.

Браво курлыкал курай, на котором наигрывал старик. Тарахтя и пострекатывая, покидали долину брички. Манило за синие, зубчато-башенные хребты пение девушек, пиликанье гармошки, розовое, незатейливое, как узор на кошме, которой застилают нары в башкирских избах.

Казалось, что город остался недостижимо далеко отсюда, казалось, что там он оставил и зависимость, и покорность, и припалившее душу отчаяние.

25

Долги стеклянные утра в горах. Долины еще сумрачны, а лиственницы, вросшие корнями в трещины гольцов, уже сверкают макушками. Но едва сверкнут горбы безлесных хребтов, извилисто протянувшихся на запад, как вниз по склонам медленно покатится пушистый блеск.

По дну долины бежит речка, над которой смыкаются черемухи. Просветлела падь, а речка темна, дремотно побулькивает, клокочет, гремит.

Вскоре и до речки дотягиваются лучи: она дробит их быстрыми струями, лепит блики на кору деревьев.

Таким стеклянным утром и проснулся Андрюша Зацепин в доме Ташбулатовых. Хотя окна были занавешены рядном, он сразу разглядел, что в комнате никого нет. Одеяла и подушки убраны с кошмы, которую раскатила по нарам вчера вечером жена Баттала, русоволосая Марьям. На деревянную кроватку-качалку наброшена ситцевая полоса.

На пороге сеней Андрюша зажмурился. Прикрыл глаза ладошкой. Сквозь щелку между пальцами все нежно алело: сарай, крынки, перевернутые на колья, лиственницы за огородом, пышное травяное угорье.

Марьям сидела на берегу речки. На нож, которым чистила голавлей, кружочками наползала чешуя. Перед Марьям стояли сынишка Ишкар и гусак с хвостом, замазанным химическими чернилами. Ишкар и гусак были почти одинакового роста.

Когда Марьям вспарывала рыбу, они вытягивали шеи — напряженно ждали. Она подавала Ишкару рыбьи потроха. Погогатывая и шепелявя, гусак вкрадчиво вытягивал потроха из ручонки мальчугана. Все трое довольно посматривали друг на друга. Гусак казался человеком, превращенным в птицу.

Андрюша сдернул с себя майку и нырнул в воду за кустами орешника. Через мгновение вылетел из воды, как порожняя заткнутая пробкой бутылка. Бугрил поверхность крепко сцепленными руками, кукарекнул и, окунувшись, откинулся спиной на течение, и оно понесло его к обрыву, под которым в омутной глубине оленьими рогами сцепились коряги.

В прошлом году омут пугал Андрюшу, сейчас он не испытывал даже легкого беспокойства: разнеженно лежал на струях.

Свобода, свобода во всем: в блеске росы, в шорохе лопухов, в мальчике Ишкаре, кормящем голавлевыми потрохами мудрого гуся. Можно подняться на Юрту-гору, собирать граненый чеснок, отзываться на голос кукушки, наблюдать за голубями, ютящимися среди скал.

Какая отрада, что нет здесь отца, бабушки Моти, сестры Люськи! Сам себе повелитель. Будь проклята зависимость. Будь проклято само насилие. Никому не подчиняться, никого не подчинять. Воля! Вольность!

Лежать головой к течению, притом вверх животом, было трудно. Стоило ослабить сопротивляемость придонному потоку, как сразу круто развернуло, и он догадался, что его снесло в омут, и заметил, что холодную немоту омута провинчивает льдисто-зеленый смерч воды, втягивая в себя сосновый чурбак.

Диким рывком Андрюша ударился навстречу течению, но не тут-то было: захватило круговертью, втягивало в глубину. Ему так захотелось сделать выдох, что почудилось, будто вынырнул из воды и над ним засияло небо.

Наверно, он сделал бы выдох и тотчас же вдох, если бы нога не ткнулась в донный камень. Сжался в комочек. Что есть силы оттолкнулся. С ужасом подумал, что саданется головой о сосновый чурбак, и увидел чурбак — он надвигался на его лицо. Успел оттолкнуть чурбак, отвалившаяся от него кора теранула по лодыжке, прорвался сквозь воду. Было такое впечатление, что в глаза упало небо, оно было синее, каким приблазнилось в омуте.

Вынырнул близ Марьям. Колыхался вздувшийся вокруг ее талии подол платья. Рядом плавал гусь.

— Эй, зачем долго нырял? — погрозила она пальцем и подалась к берегу. Гусь поплыл за ней. Шлепая по мокрому песку косо повернутыми внутрь лапами, он то и дело оборачивался, сердито шипел и присвистывал, словно укорял за то, что Марьям пришлось намочить платье, вязаные шерстяные чулки, глубокие калоши.

Андрюша засмеялся потому, что г у с ь в ы г о в а р и в а л ему за легкомыслие и потому, что Ишкар недовольно рассматривал, как мать отжимает подол, недавно пышный от сборок, красивый, а теперь тяжелый, вислый, прилипчивый.

Засмеялась и Марьям. Ласково зазвякало, заискрилось на ее груди веселое монисто.

— Эй, иди молоко пить, — сказала она, снова принявшись отжимать подол. — Ильгиза хочешь увидеть? На мельницу пойдешь — увидишь. Сено косит.

Молоко было холодное, густое. Лепешки белые с поджаристыми пузырями и пылинками древесной золы.

26

Ильгиз точил косу, когда Андрюша подошел к нему.

Брусок легко летал по кривому лезвию. Рукава рубахи, она закрывала спину Ильгиза, были завязаны на шее. Из травы чуть высовывались кромки резиновых голенищ, штаны над ягодицами глядели круглыми сатиновыми заплатами.

«Цынь-джик», — тонко звучало с косы.

«Тинь-цынь», — пела синица.

Органно гудя, кружил над цветами шмель. В березовой роще, мягко белевшей на косогоре, стрекотала сорока.

Ильгиз воткнул черенок косы в землю, вытащил из кармана пучок клубники, кинул навстречу Андрею.

— Ешь.

Ягоды были крупные, вафельно-пористые, но зеленые и настолько кислые, что глаза заводило под лоб.

— Знаешь, что я придумал. Мы с тобой должны клубникой торгануть. Созреет когда. Четыре ведра соберем — на базар, еще четыре — на базар.

Ильгиз хитро прищурился, сел на корточки, да так, словно держал за ушки зажатое между ног ведро, и закричал:

— Огромная клубника, вкусная клубника. Гривенник — стакан. Совсем дешево, просто дарма. Раньше рубль стоил. Сахар берешь, варенье варишь. Вкусное варенье — зубы съешь.

Андрюша положил ладонь на горячую, шитую серебром тюбетейку Ильгиза, чуть-чуть толкнул. Ильгиз повалился на спину.

— Для чего продавать?

— Для денег.

— Лично мне они незачем.

— На фига волку тужурка? По кустам ее трепать?

— Правильно, Ильгиз.

— Твоему отцу.

— У отца есть деньги в загашнике.

— Чтоб не вынуждал…

— Обойдется.

— Опять полезешь на склад?

— Держи карман шире.

— Не зарекайся.

— Покамест клубника поспеет, я уж уеду.

— Тогда зачем приехал? Тогда не приезжал бы совсем.

Ильгиз никогда не жадничал. Но попробуй выпроси у него «литовку» — упорства не хватит. Погоди да погоди. А сам все подсекает травяные полукружья, все углубляет прокос в сторону реки. Годи́ть устанешь. Лезвие уж затупилось, уж надо бруском почиркать, уж пот сыплется с головы, как роса с утренних ракитников, а он все вжикает косой.

Андрюша обиделся, хотел было слазить в пещеру, из которой вытекал студеный ручей, но его окликнул с дороги Баттал. Как и вчера, он был на белом рысаке по кличке Сарбай. Конь и нынче танцевал под Батталом, только Баттал сидел в седле сутуло, дрябло колеблясь, будто привязанный. Прошлой ночью он не вернулся из района; вероятно, лишь недавно явился домой.

Ильгиз не ответил на приветствие старшего брата. Было бы можно подумать, что он не слыхал приветствия, кабы взмахи «литовки» не стали короче, резче.

Над плечом Баттала отливала синевой новенькая коса.

Андрюша обрадовался косе, Баттал — косцу, да такому охотливому, что разбирал смех: Андрюша прямо-таки заплясал.

Поляна, облюбованная Андрюшей на выкос, лежала меж деревцами боярышника. Боярышник цвел. Полированной гладкости стволы кругло и нежно глянцевели. Впервые он лакомился ягодами боярышника не где-нибудь, а именно здесь. Сидел у отца на плечах, срывал чуть привядшие, а может, прихваченные ранним сентябрьским морозцем ягоды, тянул их в рот, сплевывал зернышки в ладошку, она делалась клейкой, оранжеватой. Тогда ему было годика четыре. Всему наперечет он радовался, даже тому, что из веток боярки торчали кусучие шипы. Но самым счастливым тогдашним впечатлением Андрюши было то, что его детство будет нескончаемым, что отец с матерью, родственники и знакомые, солнышко, животные и природа будут только о том и заботиться, чтобы доставить ему удовольствие.

Как неуследимо меняется восприятие. И странно, странно. Словно т о был не ты и т е х чувств у тебя не было, а ты позже их нафантазировал. Прошлым летом он тоже гостил у Ташбулатовых во время сенокоса. Правда, тот сенокос был скудным и запоздалым из-за суши от мая до августа. Сейчас июнь, сенозарник, так называет этот месяц Андрюшина мать, и травостой на редкость богатый: пройдешь одну ручку, а валок отмашешь такого объема, точно дал две ручки — туда и обратно.

Чтобы быстро не запалиться и не работать вполунаклон, поначалу Андрюша чуть переступал и тонко вводил в траву нос «литовки», поэтому корпус его был прям, взмах не требовал рывка. Мало-помалу Андрюша стал поглубже заводить косу, и требовалось большое усилие, чтобы п р о н о с и т ь ее сквозь травяную чащобу, но стати не потерял и утомлялся мерно.

Баттал, расседлавший коня и отпустивший его пастись, прежде чем завалиться в тень боярышника, похвалил Андрюшу.

— Правильный ритм взял. Твоя сноровка сообразительная. Давай жми до реки и назад к Кызыл-Тау. — Вдруг засмеялся ни с того ни с сего, однако тут же выяснилось, что с с е г о: предварил отношение к своей шутке: — Начальник похвалил — развивай энтузиазм.

Вспоминая о детстве, мать часто рассказывала о покосах. Жили в шалашах, косили по холодку, днем копнили и стоговали. К ночи везли сено в деревню. Вдоль проселка в овсах булькали перепела. Она любила ездить на самом верху воза, около звезд. Похвала луговому разнотравью была ее слабостью. Это был повод для подскуливания в семье над ней. Рьяней других подсмеивался над матерью Никандр Иванович: «Стеша, разнотравье-то распиши».

Кто из косцов пытается различать, какую траву подсекает? Важно, чтоб она стояла стеной. Невольно взгляд косаря, конечно, выделяет желанные молочные травы или пустые, но почти всегда они существуют для него сплошняком, как рябь на озере.

Дорвавшись до «литовки», Андрюша воспринимал траву массивом. Когда дважды кряду, возвращая косу на замах, потянул вместе с нею и часть травы, то наклонился, чтобы выяснить причину. Да это заячий горошек! Так ухватисто и тщательно перевил клевер, щетинник, метлицу, погремок, осоку, что лезвие, при всей его остроте, не выпутаешь из травы, если не поднимешь косу вверх пяткой.

Потом, наблюдая за пчелой, он разглядел, что на поляне много вейника, тимофеевки, зубровки, золотарника и погремка. Погремку он обрадовался: срывал соцветия и высасывал из них нектар с удовольствием.

27

Ильгиз и Андрюша конопатили плоскодонку растеребленной пеньковой веревкой. В песчаной ямке горели еловые поленья. Над ними висело ведро с комками вара. Вар подтаивал, оседал. Меж комками выдувало лаково-черные пенистые струйки. Едва смола полностью растопилась и пожижела, она стала выпыхивать из круглых дыр, образующихся на поверхности, изжелта-коричневый газок. Андрюша только собрался помешать смолу, как Ильгиз остановил его, резко вскинув ладонь:

— Айн момент.

Он ушел в плетеный сарай, где оскорбленно фыркал и бил копытами в деревянные ясли жеребец Сарбай: раздражал запах смоляного угара, не нравилось, что Баттал выманил его ласковым зовом из рощи вязов, оседлал, зачем-то пошел в дом и словно сгинул. Ильгиз принес из сарая завернутый в вощеную бумагу солидол.

— Заливка некрепкая получится без солидола. С этим штуком зубами не соскребешь.

Ильгиз делался важным, когда сообщал то, чего Андрюша не знал. Плоскодонку они готовили для перевозки сена. Сарбай никогда не ходил в оглоблях. Привести лошадь из лесничества было Батталу недосуг. Подолгу отсутствует, будто бы находится в объезде. Дескать, много баловства на участке: мужики так и метят рубить сосну на дома, туристы — устроить пожар, городские — скосить чужую делянку. На самом же деле он уезжал на свидание с учительницей Гульфизой.

Сегодня Марьям просила Баттала не ездить в объезд хотя бы до полудня, покамест вместе с мальчишками плоскодонку не просмолит и не спустит ее на воду. Марьям знала, куда он ездит, но сказать об этом стеснялась, и теперь Баттал шумел на жену в прихожей, упрекая в несознательности, а она молчала и резала ромбы из тонко раскатанного теста и опускала их в казан, где играл жировыми линзочками бараний навар.

По аульному простодушию Марьям надеялась, что он соблазнится бишбармаком и бутылкой водки, за которой вчера вечером сходила в мельничный поселок. Бутылка зеленела своим толстобоким стеклом, погруженная в ведро из белой жести.

Баттал пробежал в сарай, когда Андрюша лил смолу на обшмыганное об камни днище, а Ильгиз размазывал ее по трещиноватой доске.

Через минуту Баттал уже выехал со двора.

Утро было воскресное. По улице пылили, скрываясь за горой, грузовики, автобусы, легковые автомобили. Провозили массовщиков, туристов, рыболовов, музыкантов, бочки с пивом, ящики с колбасой, батонами, сластями, со спиртными напитками.

Завывание машин отрывало Андрюшины глаза от днища плоскодонки. Он глядел через плетень, ища среди проезжих знакомые лица. Когда шум какого-нибудь мотора, приближаясь к дому Ташбулатовых, начинал замирать, Андрюша оробело ждал: не отец ли? Отец мог догадаться, куда он сбежал.

Но машины всего лишь притормаживали перед свертком к броду, и опять Андрюша либо шпаклевал щели пенькой, либо лил смолу, тревожась, как бы не принесло отца, и совсем не надеясь, что его навестит кто-то из своих: мать не переносит дорожной тряски, Иван работает, Люське лишь бы н е с т и на него, с Наткой — разрыв.

За шпаклевкой и заливкой дощаника он мало-помалу забыл обо всем. Он молчал — работа всегда его увлекала. Ильгиз работал шумно; любовно оценивая сделанное, он стучал пятками в борта, насвистывал, выпяливал язык.

— Андрюша, слыхал про воздушный десант без парашютов?

— Без парашютов?

— У нас в школе военком выступал. В пустыне высаживают десант. Метров с пяти прыгают, с вертолетов. Используют силу инерции. Даже танки сбрасывают на лету. Танк, конечно, заводит мотор. Люк открывают, он летит вниз, приземляется по кривой. И без остановки мчится.

— Ловко придумали.

— Я тренируюсь.

— Неужели с вертолета?

— С дома. Хочешь спрыгну?

— Приведем в порядок лодку, тогда спрыгнешь.

Ильгиз был порывист: что ему загорелось сделать, то откладывать не будет. Он подбежал к лестнице. Не держась за боковины, всходил по березовым поперечинам. Они были ребристы. Андрюша боялся, что Ильгиз упадет.

Конец лестницы заскользил по краю крыши. Ильгиз поймался за боковину, оттолкнулся, прыгнул. На земле вы́резалась тень лестницы и вмиг исчезла, прихлопнутая самой лестницей.

Андрюша подбежал к Ильгизу. Ильгиз был бледен, на колене, облепленном песчинками, взбухали капли крови. По Андрюшиной спине пробежал озноб, и вдруг все стало красным: Ильгиз, двор, лодка, сараи, навес, под которым лежали долбленые полные воды колоды и мерцающие камни соли.

28

Из-за красного дома мелькнула красная фигурка: Андрюша невольно пошатнулся ей навстречу. Натка!

Красное исчезло. Натка, смущенная, опустила на гранитную плиту корзинку.

— Откуда взялась?

— Из города.

— Догадалась, что я здесь?

— Я к Ильгизу. Думала, ты в саду.

— Ври.

— Почему думаешь: ко мне не может приехать?

— Просто усомнился.

— А ты не сомневайся. Именно к Ильгизу. В гости. Зимой он к нам заходил. Ответный визит. Не сомневайся.

— «Не сомневайся»? Я еще не офонарел от глупости.

К тому, что из коленки Ильгиза текла кровь, Натка отнеслась решительно: принялась промывать ссадину колодезной водой. Андрюшу послала к Марьям за бинтом. Вместо бинта он принес марлю и щепотку золы. Натка повозмущалась: дескать, нестерильно, однако посыпала ссадину золой.

По-прежнему было любопытно Андрюше, догадалась ли Натка, уезжая из дому, что он здесь, или встреча их совсем случайная? Эх, если б знала… Но кто ей мог сказать о его исчезновении? Иван? Он умеет молчать. Мама? Она вообще молчальница. Редкий раз п р и о т к р о е т с я. Правда, она относилась к Натке иначе, чем к другим девчонкам. Отец? Да нет.

Натка связывала концы суровой нитки, которой поверх марли опутала Ильгизово колено. Ее волосы распались, между ними была видна шея, чуть пониже лучились на платье выпуклые лакированные пуговицы.

Ильгиз подул на волосы. Сначала вкрадчиво, робко, потом вдруг озорно хлебнул воздух и дунул так резко, что меж ее дымно-голубыми, отливающими пеплом волосами засветилась белая-белая кожа. Натка ударила Ильгиза в плечо.

Андрюшины кулаки невольно сжались. Проучил бы Ильгиза, если бы не был ему другом. И все же, чтобы ненароком не ударить Ильгиза, отошел к плоскодонке, снял с огня ведро, где пылал вар.

— Андрюш, за ягодами пойдешь?

— Мало спелых, да и лодку надо смолить.

— Может, он тоже за ягодами хочет? — спросила Натка.

— Расшиб ведь ногу.

— Возьмет да увяжется.

— Он что, враг себе?

— Слепой сказал: «Посмотрим», глухой сказал: «Услышим».

— А чего? Возьму и увяжусь.

— Я твой лечащий врач, запрещаю.

— Мы женщинам не подчиняемся.

— Кто «вы»?

— У нас не подчиняются.

— Тут женщин нет. Во-первых. Не лги. Во-вторых.

— Порядок такой.

— Идиотский порядок.

— Какой?

— Феодальный.

— Чем плохо?

— Всем.

Андрюша накренил ковш, в нем буро чадила зеркально-яркая смола. Тоненькая жаркая струйка угодила на пеньку, натолканную в щель. Залив шпаклевку варом, Андрюша молча пошел к воротам. Он понимал, что обидит Ильгиза своим холодным уходом, но не мог побороть неприязни.

Калитка тявкнула щеколдой. И опять тявкнула: следом появилась Натка. В раздумье он стоял возле нее. Наверно, надо было сказать Ильгизу какие-то слова?

Шевельнулся, чтобы дернуть ремешок щеколды, завязанный на конце шариком. Шевельнулась и его тень — короткая, скомканная, уродливая. Напомнила ему, что он костляв, слишком широк в плечах и слишком узок в бедрах. Огорчился всего лишь на мгновенье: чего переживать — красивым не станешь. Впервые легко примирил себя с собственной некрасивостью. И подосадовал: как, по-видимому, был глуп, что не мог раньше додуматься до такой обычной мысли?

Над плетнем серебрилась тюбетейка Ильгиза.

— Быстрей. Одному скука.

— Постараемся, — не оглянувшись, ответил Андрей. Под ногу угодила консервная банка. Пнул. Покатилась, взмахивая бумажной лентой с оттиском «Щука в томатном соусе».

Натка шла посредине дороги, из-под желтоватых кед выхлопывалась горячая пыль. Белое платье (красные поперечные полосы до пояса, продольные — на юбке) было перехвачено широким черным ремнем.

Андрюшу проняло запоздалой радостью: Натка в Кулкасово. Будет целый день, а может, два, а то и больше. Это возмутительно, что он до сих пор не чувствовал, какое счастье, что она в Кулкасово! Ильгизка виноват. Кровь… Дунул в волосы. А! Чего тут нехорошего? Наверно, еще смотрит из-за плетня? Ага, стоит, положил подбородок на плетень. Грустны коричневые глаза.

— Ильгиз, лови банку.

— Зачем?

— Нарой червей. Вечером порыбачим.

— Кидай.

— Ты не больно-то падай духом. До реки на тележке довезем. Нат, да?

— Кого другого не повезла бы, Ильгиз славный.

— Правильней — нелепый. Какое лекарство ни попадет под руку, раз — и съел. Для защиты от будущих болезней.

— Впрок, — с проказливой улыбкой сказала она.

— Нат, откуда ты узнала, что я драпанул из дому? Догадалась, что сюда?

— Сказала — ответный визит.

29

Натка считала Андрюшу чудаковатым. Не бреется, большеногий, косолапый, но не собирается исправлять походку, штанины дугой. Будь пошире брюки, не бросалась бы в глаза его большеногость. Зачем-то играет в футбол босиком, часто запинается большими пальцами о бугорки. Взглянешь — ведет мяч, не успеешь моргнуть — прыгает на одной ноге, держась за ушибленный палец. Над ним потешаются. Ему хоть бы что. Чуть-чуть похромает, снова носится за мячом. Смешно и досадно смотреть, как мелькают его распухшие пальцы.

К тому же Андрюшечкин удивительно недогадлив. Разве бы она могла приехать без девчонки к Ильгизу? Да и возможно ли это, чтоб она поехала в единственном числе к какому-нибудь мальчишке, будь он сам Андрюшечкин? Другой бы давно сообразил, что она неспроста пустилась в щекотливое для собственной чести путешествие.

Он счастливо улыбнулся навстречу ее обиженному взгляду и снял кольцо коры с сосновой палки.

«Андрюш, ну догадайся».

Он положил кольцо на дорогу, внутри кольца растерянно забегал муравей, тащивший крошечное яйцо.

«Возьму и чуточку намекну».

Муравей быстро успокоился, поднял яйцо, сделал попытку влезть по коре, но сорвался.

«Намекну — допытываться начнет, почему приехала».

— Что? Не влезешь, работяга? Тогда топай беспрепятственно.

Андрюша поднял с земли кольцо, муравей торопливо заковылял дальше.

«Интересно, за что он на Ильгиза дулся?»

Он вырезал зубцы на кольце коры, посадил кольцо на малиновую шевелюру татарника.

— Король… Французский король Филипп Четвертый Красивый.

«Король, король… На муравья обратил внимание, на татарник. Приехала я или не приехала?»

Зарделись, словно напекло солнцем, щеки. Приложила к ним ладошки, но жа́ра не уняла. Разобиделась на Андрюшу еще сильней, невольно потерла кулаками веки.

Он бросился к ней.

— В глаз попало?

— Да.

— Есть платочек?

— Не сумеешь.

— Сумею, Наточка.

— Пожалуйста, без уменьшительно-ласкательных суффиксов. Тургеневский сахарок. Кажется, соринка. Проморгалась.

— Обманщица.

Она засмеялась и протянула Андрюше корзину.

Он тоже засмеялся и взял корзину.

— Ты-то что смеешься?

— Хитрая ты, — вот что. Хитрая и умная.

— Хитрая? Может быть. Умная? Чего нет, того нет.

— Я же сказал: хитрая. Хитришь: пусть, мол, докажет, что я умная. Между прочим, Тургенева ты зря ущипнула.

— Привычка с детского садика. Мешают драться, поневоле научишься щипаться.

— Зато на гитаре легче научиться.

— Ненавижу гнаться за модой.

— Противно?

— Как бы мне бы не походить бы на самого себя бы.

— А почему-то со штамповкой не борются.

— Удобно, выгодно, надежно. Андрюшечкин, слушай, а ведь тебе в армию скоро.

— Мое спасение.

— И мое горе.

— Из-за того, что девчонок не призывают?

— Бредим казармами круглые сутки подряд.

— Тогда… Не понимаю.

— Не раньше дойдет, чем свет от созвездия Волопаса.

— У меня вязкий русский ум.

— Чей, в таком случае, мой ум?

— Ты любишь звезды, волосы твои пепельные, каких на земле почти нет, — значит, ты из космоса и у тебя ум световой, а то и сверхсветовой.

— В смысле скорости и света одновременно? Все равно, Андрюш.

Дорога обогнула колок, матово светивший из глубины стволами берез, соскользнула в тень вязов, оттуда, перебежав через гремучий брод, вскарабкалась на крутой берег. Дальше она рассекала ржаное поле.

Перед входом в рожь лежала, скрутившись, коричневая, лоснившаяся красным, сиреневым змея.

Натка не испугалась: она не из трусливых. Просто вдруг ее словно прознобило. Так бы и накинула на плечи мамину пуховую шаль. И не от страха — оттого, что не где-нибудь, а перед самым входом в рожь, будто какой-нибудь Кощей Бессмертный, змея сторожила дорогу. Змеиный глаз блестел, как оплавлялся. Смоляной струйкой между челюстями протачивался раздвоенный язычок.

Андрюша еще не заметил змею, и Натка сказала:

— Пойдем по берегу.

Ее голос насторожил Андрюшу. Он зорко оглядел дорогу. Увидел змею.

— Не бойся.

— Никто и не боится. Думаешь, если ты крови боишься…

— Я не скрываю. А ты хочешь казаться смелой.

Андрюша пошел по дороге. Пыль, темно-серая, как толченый древесный уголь, выкидывалась между пальцами тяжелых лап.

Змея выдвинула голову из колец своего тела; покачивая ею, зашипела, точно испустила длинные, шелестящие, металлические иглы. Она развернулась, поползла в хлеб, но он сдуру поднял хворостину, и змея бросковым движением устрашила его. Он отпрыгнул. Никогда не прыгал назад, однако отпрыгнул чуть ли не на целый метр. Змее было мало того, что припугнула: теперь она стрельнула по нему. Он остановил ее концом хворостины. Он подразнил змею и дал ей уползти.

Натка стояла над кручей. Белый гальчатый берег, и она — сизоволосая. Белый гальчатый берег, и ее опечаленные глаза. Белый гальчатый берег, и платье в красных полосах, перехваченное ремешком. Какое счастье: Натка и белый гальчатый берег.

Минутой раньше Натка цепенела от тревоги. Она не помнила о том, что он оскорбил ее: «А ты хочешь казаться смелой». А когда он приблизился, гордо отвернулась и сказала, что травить змею — все равно что травить ребенка.

— Ничего подобного.

— Ты бы еще мышку потравил палкой.

— Ребенок безобидный.

— Человеческий ребенок безобидный? Ваши окна тоже ведь на ясли выходят. Неужели ты не слышишь, как они орут?

— Мы на первом этаже, а забор высокий.

— Как разорется кто, земной шар может лопнуть. И кусаются. Одна девчонка чуть няне палец насквозь не прокусила. Цирк устроил. Укротитель мелких зверюшек.

— Хватит. Ты права. Права. С помощью хворостины я бы мог перебить всех змей на этом поле. Действительно, люди злые, злыдни прямо.

— Ты пойди в рожь. Извинись.

— Лучше отсюда крикну. Прости меня, змея.

— Змеи не слышат. Ты жестами извинись.

— Издеваешься ты, Нат.

— Мне важно, что ты осознал. И все-таки мы-то добрей. Вам бы, мальчишкам, только бы губить все подряд. Вы без жалости и стыда поступаете.

— Ты почти полностью права.

«Попался?! Зачем на базаре кусался?!» — подумала Натка и с веселой подковыркой сказала:

— Впредь не пытайся мериться со мной умом.

— Человек покаялся, так нет же, тебе надо заставить его гору носом пахать.

Раздосадованный Андрюша пошел над кручей, взмахивая корзинкой. Натка догнала Андрюшу, схватилась за ручку корзинки.

Он хотел вывернуть корзинку из ее ладони, но Натка крепко держала.

Оказалось, что нести корзину вдвоем не только легче, но и приятно от смутного волнения и уверенности, что все, о чем грезилось, сбудется.

Андрюша любил этот склон, потому и привел сюда Натку. Вниз тугогребнистыми валами скатывалась рыжая от муравьев дорога. На обочинах громадились ели. Среди старых шишек, темной и коричневой хвои зеленели свежие шишки и хвоя, на стволах ярко выделялись голубые потеки смолы. Среди елей встречались сосны, горело-черные, со щелястой корой у земли, а в вышине — глиняного цвета, покрытые лощеной пленкой.

Андрюша был босиком. Он набил пятки о дорогу и почувствовал облегчение в низинной роще вязов: прохладна трава, нежно остужает горячие ступни. Туго прогудел шмель, повисел перед колокольчиком, вплыл в его раструб, осторожно припадая лапками к слюденеющему исподу. Они встали на колени перед колокольчиком, и так как спешили увидеть, как там будет орудовать шмель, в голубом раструбе, то ударились висками.

— Уж не мог подождать, — сказала Натка, потирая висок кончиками пальцев.

— А ты? — Андрюша крутил ладонью на месте ушиба.

— Я же де-де-вушка.

— Ну и что?

— Это, знаешь ли, пора знать. Ты обязан… Я должна первенствовать.

— Почему?

— Эх, ты, младенец.

— Неужели?

— Ужели.

Андрюша придуривался, а Натка думала, что он всерьез. Не то чтобы он хотел сквитаться с нею за то, что недавно она умственно его придавила (хотя т о было справедливо, он все же чуть-чуть невольно ущемился). Нет. Ему нравилось, когда Натка сердилась. Кроме того, у Андрюши было лукавое желание: воспользоваться ее неуступчивостью и понаблюдать шмеля плечом к плечу с нею.

Едва Андрюша вновь заглянул в колокольчик, она начала отталкивать его.

— Не мешай.

Но он, как Натка ни теснила его, не отодвинулся, и ей пришлось прислониться щекой к его щеке. С этого мгновения он уже не в силах был следить за тем, что делает в цветке оранжевый в черных поясах шмель.

Жгла щеку ее щека. Как раскаленная. Локон ласково щекотал шею. И вдруг он уловил запах ее волос: так пахнут цветы татарское мыло. Нарвать бы столько, чтобы двумя руками не обхватила. Она даже оторопеет, прежде чем принять цветы, после воскликнет, возьмет в охапку, склонит лицо над букетом. Немного погодя скажет… Не надо ничего говорить. Лишь бы взяла. Погоди! Кажется, он услышал Наткино сердце? Будто не в ней стучит оно, а в его плече. И свое сердце услышал. То его как не было. Теперь оно затукало. И в ушах отзывалось. Но, черт возьми, чем же шлепнуло в лоб? Почему захохотала Натка? А, совсем забыл о шмеле. Хорошо, что не вонзил жало, пришлось бы ходить с фофаном. Смеяться тут нечего. Шмелей здесь много. С тобой, Натка, такое же может выйти. Зачем, говоришь, сердится? Сам бы на ее месте на весь лес хохотал? Пожалуй. Но, ясно, не на весь лес. Ведь он не горлопан.

30

Они вернулись к дороге. Обочинная клубника, прогретая зноем, пахла слаще, чем в березовой роще. Там она была ямчатая, крупная, здесь, багряная, лаковая, меленькая. Андрюша присел на корточки и, так двигаясь, ел ягоды. Быстрее бы насытиться да рвать для Натки. Набивал рот клубникой, со смаком тянул из нее струйки сока. В конце концов сказал себе:

«Съем эту горстку — и все».

Когда Андрюша проглотил остатки клубничных крупинок, он почистил об зубы язык, ставший шершавым. Спускаясь по склону, бросал в фуражку ягоды. Они стали больше, мясистей. Эх, отведать бы. Одну-разъединую. Боязно. Понравится — за первой вторую отведает, и пойдет, и пойдет… Ну и что?

Наклонился над фуражкой, втянул через колечко губ дородную клубничку. Вкусная. Ароматней, чем наверху. Сочней. Втянул новую клубничку. Ты смотри! Действительно, вкусней. Еще одну, и хватит. Бабушка говорит: «Бог троицу любит». Бабушка, бабушка… любит!!! Она говорит, что он совладать с собой не может? Натка ходит возле ручья. Рвет и в корзину, рвет и в корзину, а он все на взгорье, все объедается.

Перекатил ягоды по донышку фуражки, где блестел золотистый штемпель фабрики, сладко облизнулся, побежал к ручью…

Он поставил корзинку с клубникой в чулан, зачерпнул из бака ковш воды, подал Натке. Даже здесь, в чуланном полумраке, как бы разлинованном щелями, было видно, что лицо у нее алое. Вероятно, от зноя губы стали гладко, сухо мерцать, так и преследовало сходство, что они облеплены целлофаном.

Ковш был тонкий, широкий, звонко отзывался на прикасание зубов. Звон переходил в шелестящее эхо, едва Натка, чтобы не захлебнуться, прекращала пить и облегченно вздыхала. Рад был Андрюша, что видит и слышит, как она пьет, и удивлялся тому, что вот она пьет, а у него, недавно мечтавшего о холодной воде, исчезает желание пить. Чем выше поднимался край ковша, тем нетерпеливей ему хотелось, чтобы Натка пила долго-долго. Напоследок она вкусно щелкнула языком и повесила ковш на ушко бака. Андрюша опять зачерпнул, сказал:

— Попей еще. Совсем немножечко.

Для Натки эта просьба была внезапной, волнующей. Она смутилась.

«Смешной какой!» — подумала. И, подчиняясь лукавству, спросила:

— Попить еще немножечко? Зачем?

— Про запас.

— Хитришь.

— Чего мне хитрить?

Она обиженно шмыгнула носом.

Он испугался, что Натка рассорится с ним и нынче же уедет, несмотря на обещание пробыть в горах до завтрашнего вечера.

— Просто ты красиво пила!

Он рывком отвернулся от Натки, из ковша вылетела вода. Натке стало неловко за себя. Наверно, каждого можно жестоко оскорбить, если упрямо выведать то, что поверяется лишь самому себе?

— Андрюшечкин, повернись обратно. Я хитрюля и обожаю, чтоб меня хвалили.

Была обида, а может, ненависть, и разом исчезла. Волна так исчезает: хлоп на берег, и нет ее, расплылась. Натка! Все он может простить ей. Иначе не получается. Заговорила — заулыбался. Глупо. Где самолюбие? Где строгость? Она, конечно, гордится. Как вздумаю, так и заставлю Андрюшечкина плясать. Определенно она заметила по скулам, что он улыбается. Когда человек улыбается, это даже по затылку видно.

Притронулась пальцем к спине. Как тут продолжать дуться?! Помириться — и к речке. Срезать удилища, рыбачить вместе с Наткой, Наточкой.

Он хотел перенести Ильгиза один, на загорбке, но Натка не согласилась: или вдвоем, или останутся на этом берегу.

Дно было ускользающее: гальку рвало из-под ступней. Ну, разве не умница! Взглянула на реку, наперед точно себе представила: столкнет его течением. И все-таки было досадно, что несет вместе с ним Ильгиза. Правда, ей легче, чем ему, плечо которого разрезает напор воды, но как-то коробит, что на ее тонких, белых, девчоночьих руках сидит круглобокий Ильгиз, да еще держится за ее шею и примял ладонью волосы. Пусть бы крепче обхватил его шею, а к ее шее не прикасался. Не скажешь, что бестолков, но и сообразительным не назовешь: не умеет понять простых житейских вещей, как можно вести себя, а как нельзя. Давеча раздул Наткины волосы, сейчас в шею вцепился. Недотумок какой-то.

На отмели они поставили Ильгиза на песок. С трудом разомкнули руки. Андрюша увидел у Натки на запястье отпечатки своих пальцев. Хотел погладить по запястью, но лишь жалостливо сказал:

— Разотри. Не то синяк выступит.

Они полезли сквозь черемушник к вязу, который вздымался над обрывом. Ильгиз остался на песчаном берегу.

У вяза было два ствола: высокий, кругло окутанный кроной, и короткий, полого нависший над рекой. На коротком стволе примащивались рыболовы, ветки на нем обломали, кроме тех, что росли вниз. На оставшихся ветках висели широкие морщинистые листья. Они то бороздили по воде, то прилипали к ней, когда взбухал стрежень. Весной обрыв подмыло. Обнажились красно-черные корни. В глубине омута их бородатые от корешков концы стали белесыми, как старые кости.

Однажды Андрюша спускался по этим корням, чтобы распутать леску, и заметил в коре вяза, у самой подошвы, дупло. Ткнул в дупло прутом, прут беспрепятственно скользнул туда. Сунул в дупло удилище, и оно исчезло там.

Он любил вяз: ствол сизый — пепельная сизота, крона тучная, листья пушком покрыты; потянет ветром, кажется, что над ним прядает стеклянистое марево. Он не перестал любить вяз и после того, как обнаружил, что сердцевина выгнила, но, восхищаясь деревом, всякий раз угрюмо вспоминал об этом.

Еще собирая ягоды, он решил сводить Натку к вязу. Не терпелось похвастать перед нею: вот, мол, какие могучие деревья в Башкирии! Но, собираясь удивить Натку, он преследовал и другую цель: заметит ли она, что вяз могуч лишь снаружи, а там, под корой, в стволе, он жестоко осыпан гниением.

Вяз стоял грузный, нахохлившийся, отражение слюденело в реке. Омут был просвеченно-зеленоват, среди корней шныряли, сверкая зеркальцами боков, ельцы. Андрюша тотчас забыл о своих намерениях: торопливо распустил с фанерной плашки и привязал к удилищам лески. На червяка, насаженного на крючок, сходу набросились в омуте ельцы. Андрюша озяб от волнения, даже скулы свело. Он дернул, рыбки блеснули в глубину. Разгильдяйство! И всегда он торопится, как дундук. Снова закинул и опять поспешил: подсек, но плохо, и елец сорвался возле корней. Мстительно пообещал себе быть терпеливым и следить не за крючком, а за поплавком. Бело-синий поплавок задрожал, откатывая от себя мелкие круги, подпрыгнул, погрузился.

Удача! Зажал в ладони ледяного трепещущего ельца и обернулся, чтобы порадовать Натку. Она исчезла. Бросился в черемушник, увидел ее там, печальную, разрывающую на тонкие нити плоскую травинку. Спрашивать, почему ушла, не стал. Было бы глупо спрашивать. Обиделась. Как пришел к вязу, так и забыл о ней. Может, она и рыбачить-то не умеет?

— Я всего одну хотел поймать. Прямо не знай как хотел. Ты не дуйся.

— Врешь ты, Андрюшечкин.

— Вру.

— Эгоист ты.

— Многие наши пацаны себялюбивые, только я… Извини. Критикуй дальше. Папкина привычка через меня прорвалась. Чуть правду скажешь, готов рот заткнуть.

— Молчу, — грустно сказала Натка.

Она подобрела от Андрюшиной покорности. На краю обрыва попросила, чтобы поучил рыбачить. Он наживил червяка и вскоре выудил подуста.

— Ты на моем месте рыбачь. Хорошо клюет.

Натка не придала значения его словам. Встала на другую сторону дерева, спустила леску под обрыв. Андрюша посоветовал ей сдвинуть поплавок поближе к грузилу: не то крючок повиснет у самого дна, где никакая порядочная рыба не клюнет, а ершишек вряд ли стоит ловить. Уха из них вкусная, но мяса-то в них с гулькин нос.

Натка не послушала Андрюшу, он оскорбился.

Он слышал дрыньканье капроновой лески, клокотание воды, однако не оглядывался: тоже гордый. Наверняка Натка зацепила крючком за корягу и сердито водит леской из стороны в сторону. И вдруг — тугой шлепок! Либо крупная рыба хлобыстнула, либо Натка прихлопнула на щеке комара?

Андрюша вопросительно выглянул из-за дерева. На краю обрыва, за земляной трещиной, заметной сквозь траву, тревожно перебирала ногами Натка. В руках зыбко гнулось удилище. Бритвенно острая леска косо натягивалась к стрежню, на быстрину которого напряженно выгребал плавниками голавль.

— Упустишь. Дай я.

— Не упущу, Андрюшечкин.

Голавль, не преодолев сопротивления, ударился вниз по быстрине и, когда прострелил ее на всю длину лески, взбурунил поверхность матово-черным хвостом.

Давно Андрюша мечтал поймать крупную рыбу, но ему не везло. Не клевала крупная рыба. Рядом, у соседей, клевала на такую же насадку и такой же крючок. Иногда он относился к своему невезению как к чему-то предрешенному. Досадой исходило сердце, если видел подсеченную по соседству рыбину. Теперь досады не было. Было нетерпение, зависть, негодование. Несправедливо, что голавль клюнул у девчонки, которая не умеет удить. Смешно, что она не отдает удилища, надеясь самостоятельно вытащить голавля. Поранит только голавля, больше ничего. Вырву-ка у нее удилище. Сначала она рассердится, после спасибо скажет.

Он взял Натку за локоть.

Она недружелюбно взглянула на него.

— Отними руку.

Наткин локоть ускользнул, потому что голавль, чуть приблизившись к вязу, кинулся к тому берегу. От рывка и натяжения леска зажужжала, удилище согнулось пуще прежнего. Через мгновение, когда оно слегка распрямилось, Натка, отступив, повела голавля к яру. Андрюшу поразила зеленая чернота голавлиной башки. Каким образом этот рыбий богатырь не оборвал леску, не разогнул крючок?

— Андрюшечкин, — зашептала Натка, — возьми у Ильгиза мою корзину и подденешь щуку.

С укором он взглянул на нее, неуступчиво сказал:

— Голавль, упрямец вроде тебя.

— Милый Андрюшечкин, быстрей неси корзину.

Андрюша заглянул под обрыв. Усталый голавль кувыркался в омутной глубине. Теперь Андрюша не то что не обижался на нее, он даже удивился тому, что его раздражали ее самостоятельность и упорство. Теперь он готов был выполнить любое желание Натки. Если бы она попросила вывернуть с корнем вяз, то он попытался бы это сделать.

Он нацелился взглядом на пенек. Вскочит на него и сиганет в реку прямо в одежде. Но он опоздал: с того берега брел к быстрине, держа корзину над головой, Ильгиз. Плыть Ильгизу мешала корзина и больная нога, его снесло течением до переката. Андрюша кинулся туда, но Ильгиз не отдавал корзину и ойкал, ковыляя к вязу.

Не так-то просто оказалось зачерпнуть голавля корзинкой: остерегался, буравил омут.

Когда все трое пришли в отчаяние, голавль завилял к берегу и уткнулся в яр. Тут Натка и поддела его корзинкой.

Она крепко схватила голавля, прижала к груди, кружилась, крича:

— Мой. Никому не отдам.

Ильгиз хромал около нее, тянул к рыбе растопыренные ладони, вероятно от восторга бормотал вперемешку башкирские и русские слова:

— Мин хочет поцеловать балык. Балык жирный. Поцелую? Яра́?

Андрюша сел возле вяза, добрым взором, полуослепленный высоким солнцем, наблюдал за Наткой и Ильгизом.

Сейчас они представились ему такими же дорогими людьми, как мать, Иван, Оврагов.

31

Полуденный зной сморил Андрея. Удить стало скучно. Не было клева.

Он упал в траву и лежал, не шевелясь. С отрадой ощущал, как исходит из земли прохлада. Все пахло жарко, приятно: закаменелая кора вяза, смородинник, лещина, муравейник. От муравейника, коричнево-ржавого, с кратером на макушке, наносило кислотным настоем.

Никогда не думал о земле, а здесь подумал, благодарно, нежно, и не как о чем-то прекрасном, но неразумном, а как о живом существе, которое способно почувствовать то же, что испытывает он. Как она щедра, земля! Все от нее: прыткая речка, голавль, доставивший Натке много радости, этот веселый цветок белозор, а главное — Натка.

Взворошилась крона дерева, сплющилась с одного бока, вытянулась с другого. Вскоре опять стало спокойно, и Андрюша вообразил: если бы все на земле было так, как сейчас, а людей бы не было? Он вслушался в знойное безмолвие и затосковал от безлюдья. Что земля без людей? Так себе. Никому не нужный шар. Шар, лишенный ума. Кто бы мог понять, почему трава летом не желтая или малиновая, а зеленая? Кто бы определил, что в горе́, у подошвы которой лежит Ильгизова деревня, залежи марганца? Кто бы понял, что плакучая береза на том берегу хороша, хотя и крив ее ствол, а сосна позади нее, хоть и прямая, однако ничем, кроме скуки, не отзывается в душе? Думая о березе и сосне, он вспомнил про вяз, и прежняя мысль, что все от земли, встревожила его. Очень жалко, что земля не только создает, но и губит. Наверно, скоро вяз догниет и рухнет. Эх, если бы залить цементом выкрошившееся в стволе пространство, то был бы вяз спасен. Излечивают же в городе таким образом тополь.

Едва Андрюша задумался, глаза начали косить. Натка заметила это. Должно быть, он занят слишком серьезной мыслью, коль его, обычно не раскосые глаза, «разладились»: глядят несогласно. Она боялась помешать раздумью Андрюшечкина, но не прекращала наблюдения. Было занятно следить за сменой выражений на его лице, восхищаться тем, как прекрасно это явление — думать, досадовать, обнадеживаться, какое оно быстротечное, непроницаемое: старайся не старайся уловить то, о чем размышляет человек, только зазря мозги свихнешь. И это счастье, конечно, что никому не дано выслеживать мысль и чувства человека.

Натка положила удилище в траву, внезапно для себя решив, что имеет право узнать, над чем он задумался.

Он словно ожидал, чтобы Натка спросила об этом, и принялся рассказывать о своих думах. Она жадно слушала его и от восхищения стискивала свои плечи скрещенными руками. Он высказывал не новые мысли. Не они ее восхищали. Ее восхищало то, что он ощутил зависимость травы, деревьев, своей собственной жизни от жизни земли. Она, например, еще несколько минут назад не воспринимала землю как рабыню человека. Андрюша же навел ее на мысль, что человек всего лишь один из бесконечного числа детей земли, возомнивший себя рабовладельцем всех ее организмов. Андрюша отнесся с вниманием к ее рассуждению. Ему было стыдно, однако он не хотел скрыть этого: до сих пор он воспринимал как глупость то, что индийцы считают священными коров, обезьян, змей. Да ведь это и есть настоящая мудрость. Животное, которое зовется человеком, чтобы стать человеком и сохраниться, присвоило себе кровожадное право над всем живым и неодушевленным миром, а теперь, чтобы не погибнуть, оно должно ограничить свои права. Просто индийцы это поняли раньше, чем мы.

Учительница биологии, когда кто-нибудь из ребят высказывал предположение, не сходившееся с общепринятыми, возмущенно восклицала: «Гиль! Ненаучно!»

Натке вдруг вздумалось подразнить Андрюшу. Стальным голосом биологички она проговорила, как на штампе чеканя слова:

— Гиль! Ненаучно! Все от воды, потому что живая жизнь зародилась в воде.

Догадаться, что Натка шутит, было легко. Он дурашливо спросил:

— Кто засвидетельствует, что она зародилась в воде?

— Есть свидетель: океан.

— Сам-то океан обязан земле своим возникновением. Она вытягивала из атмосферы пар, скапливала в ямках. Возникали ручейки, реченьки, реки. Они и слились в океан. А вообще все о т т у д а. — Он запрокинул лицо к солнцу. — Вполне вероятно, что наша планета создалась из частиц солнечной материи. Из них произвелась и атмосфера, и вода, и твердые массы, и живые вещества.

— Может, ты и прав, — сказала Натка. — В Москве есть ученый — мама даже видела его, — который объясняет эпидемии, войны, смертность повадками солнца. Спокойное оно — нормально людям, разбушуется. — плохо. Нервные и психические заболевания он тоже выводит из деятельности солнца.

— Страшновато. Мы уверены: мы сами определяем собственные поступки, а получается, что их оно диктует.

— Диктует, поворачивает настроение, нагнетает… То мы обходительные, то злые, то…

— Нет, протестую. Без солнца ничего бы не было, в том числе людей, но мы все равно в основном поступаем самостоятельно. Легче всего спирать[21] на солнце. Тогда нужно считать — не Наполеон, не Гитлер нападали на нашу страну. Солнце им втемяшило.

— В прямом смысле не могло. Слыхал про шизофрению?

— Немного.

У человека изменился химический состав крови, и он становится психическим. Делать ничего не желает, родственников допекает, себя собирается убить. У другого иначе. Ярость копит. Под видом заботы о нации раздувает ярость у народа.

— Как фамилия того солнечного ученого?

— Он друг Циолковского. Тоже на «ский». Вот! Чижевский.

— Не очень серьезная фамилия.

— Чем?

— Чиж — пичуга. Нет, неужели мы действительно на ниточках у солнца?

— Не приходи в панику, Андрюшечкин.

— Страшно.

— По-моему, гораздо страшней, когда какой-нибудь Гитлер превращает целый народ в марионеток. Чижевский, мне кажется, для того и сделал открытие, чтобы мы искали защиту от вредных влияний солнца.

— Идея! Таким манером мы сможем уменьшить рабскую зависимость от солнца. Куда ни ткнешься — зависимость.

— И чтобы умней пользовались дарами солнца. Мы перегораживаем реки ради электричества. То есть затрачиваем огромные силы ради маленькой энергии, а огромную энергию, солнышкину, упускаем. Мама уверена: люди — безумные существа.

— Из-за больных так думает?

— Разве умно лезть в землю за нефтью, за углем, тогда как бери из воздуха солнышко сколько угодно? Никаких землетрясений не будет, бензиновых и угольных газов.

— Пожалуй, Нат.

Андрюша смотрел на берег. Глаза были грустны, и сколько Натка ни вглядывалась в них, не могла не утвердиться в том, что свечение грусти в Андрюшиных глазах не от растерянности перед тем, что она высказала, а от нежданного уяснения того, что власть людей в их планетарной системе, как бы они ни кичились ею, все еще мизерна.

Натка ошиблась, вообразив, будто Андрюшино размышление по-прежнему сосредоточено на всемогуществе солнца и слабости человека. Об этом он подумал лишь вскользь. По ассоциации с ее словами о Наполеоне и Гитлере Андрюша вспомнил прошлогодний разговор с агрономом Овраговым о венесуэльском диктаторе Гомесе. Вспомнил, попробовал п р о н е с т и историю Гомеса через воздействие солнца, но ничего не получилось: в том, как правил и ушел тиран, Андрюша не усмотрел злокозненной солнечной воли.

— Нат, в тысяча девятьсот тридцать пятом году умер в Венесуэле президент Гомес. Три дня об этом не объявляли. Ну, эти его, знать, подручные, лизоблюды. Объявишь, вдруг да он притворился, тогда — секир башка. Армией он вертел, газетами, полицией, шпиков расплодил… И все равно не укладывается в сознании такая трусливость. Тем более не укладывается… Солнце-то здесь при чем?

— Так нельзя, Андрюшечкин. Исследовать нужно. Бери эти годы, когда он правил, и за это время изучай деятельность солнца вообще и каким оно было в Венесуэле. Чижевский и возникновение гениев объясняет деятельностью солнца.

— Насчет исследования ты верно. У меня соображение: зависимость от солнца жуткая, но тут же есть и независимость. Мы живем и по своим законам. Солнце ведь не покорствует притеснителям, не… Тебе, конечно, ясно мое соображение?

— Ясно. Тебя испугало, что мы вроде самостоятельны, а на самом деле солнце нами заправляет, как твой Гомес.

— Примитивно. И зря усмешка.

— Нисколечко не примитивно. Я говорила о химическом составе крови, как он психологию меняет. Излучения солнца мощней. Он взял и изучил деятельность солнца за сотни лет.

— Кто?

— Опять кто?! Чижевский. Изучил, когда были самые большие войны и эпидемии. Для того и для того составил график. Один график положил на другой. И они совпали.

Андрюша раскрыл перочинный нож, начал бить узким никелированным лезвием в кору вяза. И чем глубже втыкал лезвие, тем яростней делался.

— Дай сюда ножичек, — строго сказала Натка.

— Обойдешься.

— Ты, наверно, бессовестный? Дай-ка сюда.

Он выдернул нож из вяза. Щелкнуло лезвие, упав в узкую ржавую щель.

32

Засвистел Ильгиз. Скучно ему стало.

Кусты черемухи пахли терпко и горячо. Натка вскидывала ветки, и ее осыпало солнечным крапом.

Ольховая ветка смела фуражку с Андрюшиной головы; отклоняясь обратно, щелкнула по затылку. Еще не сообразив, что произошло, он присел и увидел глаза Натки, округленные озорством и любопытством. Он побежал по тропе на четвереньках. Натка растерялась, словно не Андрюша юркнул под ольхами, а чужой опасный мальчишка. Отступая, задела пяткой о корень.

Он намеревался поймать ее за ногу, да так, чтобы шлепнулась. Но вот неожиданность: Натка сама упала и сидит, опершись за спиной на ладони; голова запрокинута, на лице досада, растерянность, стыд.

Подхватил под руки, поставил на тропинку, нежно удивился:

— Легкая-распрелегкая!

— Сильный-распресильный!

Ну и ну! Упала, поднял, вместо благодарности насмешничает. Заносчиво собрала морщинки возле переносицы, подошла к Ильгизу, который глядит в котелок, стоящий на красных камнях. Ильгиз начал подталкивать в костер ломаные прутья. Принялась ломать прутья, словно нужна была ее помощь.

Не стал сердиться на Ильгиза: он тут ни при чем. Ее решил проучить.

Когда Натка пришла на берег попить, Андрюша поднял булыжник, швырнул на отмель. Натку обрызгало. Она весело отряхнулась.

Жестом презрения Андрюша засунул в карманы ладони. Прижав к лицу растопыренные пальцы, она шла к нему. Виноватая походка, стыдливо приподняты плечи, алы уши — то ли солнцем просвечивает, то ли усовестилась.

— Я хитрюля, я выдумщица. Ты не сердись.

— Разве я сержусь? Я просто так.

— Ну, ты не просто так. А камень?

— Кинул не я — рука моя, — отшутился Андрюша и провел большим пальцем в канавке на подбородке. Натка собрала пальцы в кулаки, приставила их к глазам, как бинокль.

— А сам сердишься.

— Нисколечки.

— Хватит вам! — крикнул Ильгиз. — Уха поспела.

Она почистила котелок и ложки песком. Споласкивая их в реке, сказала:

— Еду домой.

Ее слова отозвались в нем ознобом. Обычно такой озноб начинался у Андрюши с холодка между лопаток, сейчас он исходил изнутри, откуда-то из живота.

Делая жерлицу, он готовился привязывать крючок-тройник. Хотя леска была толстая, из-за озноба он никак не мог вдеть ее в ушко тройника.

— Сегодня не уедешь, — сказал Ильгиз. И зевнул. Андрюша насмешливо дунул через ноздри: Ильгиз прикидывается сонным от горького волнения.

— Я обязательно уеду. Я везучая.

— Уеду, уеду. Тебя никто не уговаривает, — вскипел Андрюша.

— Не уговаривает? Тогда останусь.

— Безразлично.

Теперь Ильгиз с насмешкой дунул через ноздри.

— Ночевать буду возле реки, — сказала Натка и плеснула из котелка на черный ствол березы.

Она не передумала: не пошла ночевать в деревню.

33

Андрюша повел Ильгиза в Кулкасово. Ильгиз еле передвигался: разболелась и распухла нога. Ни Баттала, ни его жены дома не было. Андрюша побежал на край деревни за фельдшерицей.

Он увидел фельдшерицу в палисаднике. Расписной ложкой она разливала в чашки кислое тягучее молоко. В тарелке голубели куриные яйца, желтые комья румчука круглились из пиалы. В синей стеклянной сахарнице искрился колотый сахар.

За столом сидели две девочки в платьях свекольного цвета. Фельдшерица была широкая, грудастая, строго вскидывала голову. В красных сапогах, в белом халате, надетом поверх бархатного жилета, она выглядела немного нелепо. Усиливал впечатление подол платья, который как-то ненужно высовывался оранжевыми оборками из-под халата.

Навстречу попался старик, снял шляпу, закрыв ею прозрачную бороденку, поклонился фельдшерице. Перебежала дорогу цветастая девушка, тоже отвесила ей поклон. Барахтались возле ворот карапузы, вскочили, провожая ее присмирелыми глазенками. Андрюшу это озадачило: он невольно оглядел себя. Густо запылились лапы. Сошел на обочину, потихоньку топал, сбивая пыль в траву. Но когда фельдшерица оглянулась, он ощутил к ней неприязнь и начал хлопать ступнями по горячей пышной дорожной пыли.

Она презрительно ухмыльнулась.

«Злюка, — подумал он. — Всех, наверно, в деревне застращала».

Ильгиз хотел встать с нар, но она, перешагивая высокий порог прихожки, повелительным жестом словно отбросила его обратно на громадную, чуть ли не шаровидную подушку.

Андрюша сел на деревянный круг, которым был закрыт вмазанный в низкую печь котел. Разматывая ссохшуюся на колене Ильгиза, пропитанную кровью повязку, фельдшерица была настолько тщательна и осторожна, что казалось, будто ее пальцы пухово прикасаются к его ноге. Время от времени она произносила ласковые башкирские слова. Хотя Ильгиз и прикрыл веки, выражение лица было отчетливо: ее слова уводили его внимание от колена.

У Андрюши тоненько засвербило в сердце. Захотелось побыть на месте Ильгиза: чувствовать пуховые прикосновения пальцев, слушать гортанные слова, замирающие, как шелковый шелест, поблескивать меж ресниц слезками — их нельзя сдержать и совсем не стыдно.

Наверно, прекрасно живется тем двум девочкам в платьях свекольного цвета, раз у них такая нежная мать? И у него, Андрюши, ласковая мать, но она вынуждена вести себя сдержанно. Стоит матери обнять его да поцеловать, бабушка сразу заклохчет:

— И так разбалованный. Пожестче держи. Лизаться будешь — добра не жди.

Отец, тот прищурится, почти пропоет с издевочкой:

— Приголубливай. Станешь старухой, дак, может, накостыляет по шее.

Андрюша разжег керосинку. Фельдшерица прокипятила шприц, сделала Ильгизу укол.

Помахивая красным чемоданчиком, она прошла за акациями. Как и давеча, она не шла — шествовала, но теперь походка ее и осанка были полны для Андрюши иного значения. Он слушал удаляющееся звяканье монет, пришитых к жилету фельдшерицы, и думал о том, что с предвзятостью отнесся к этой незнакомой женщине. Было страшно оставаться предвзятым. Он понимал, что может изменить себя. И все же не оставляло сомнение: если бы все зависело лишь от него самого.

Держась за косяки, Андрюша высовывался из окна. Он ждал возвращения Марьям или Баттала. Матовый от боли Ильгиз просил не оставлять его без присмотра. Да и сам Андрюша не хотел бросать Ильгиза одного. Но вместе с тем он то и дело мысленно убегал к Натке. Как она там? Река, берег, деревья. Ей там, пожалуй, жутковато. Вдруг кто-нибудь подлый наткнется на нее? В его воображении Натка взметывалась с яшмового валуна, мчалась по гальке и песку в ольшаник, ее настигал кто-то черный и лохматый. Разрывались и сплетались ветки, трещало, каркало. Взмыкивала под великанским вязом корова. В ее зрачках вспыхивал кровавый свет ужаса. Андрюша болтал головой, навязчивые картины отбрасывались куда-то в мозговой мрак зелеными, сужающимися в точку кольцами. Он снова высовывался из окна. Перед взором дорога, покрытая сиреневой растолченной землей.

Солнце село за лес на вершине горы. Сосновые просеки там стали бронзовыми, глубокими. Воздух пока что светел, ясно рисовались в небе волоски травинок, но всего уже коснулось марево сумерек.

Андрюша знал: быстры вечера в горных низинах. И когда склоны покрыла гнутая, отдающая сыростью тень, он выскочил во двор, чтобы сбегать за фельдшерицей. Обещала прийти через четыре часа, сделать новый укол, значит, через два не откажется. Тетка она толковая, поймет, что торчать в деревне он не имеет права, поскольку оставил у реки девчонку. Она змеи днем испугалась, а медведя или человека тем более забоится.

Не дойдя до калитки, он услышал чеканный конский топот. Приехал Баттал. Белый Сарбай, приближаясь к воротам, округлил ноздри, заржал. Андрюша любил рассыпчатое ржанье Сарбая. Он запрыгал навстречу ему, игигикнул по-жеребеночьи игриво.

Баттал соскочил на гранитную дорожку; стремя, качаясь вдоль конского бока, тоненько пело.

— Расседлай, спутай, выгони за огород.

— Некогда мне.

— Начальник сказал — выполняй.

— Не смогу.

— Где Ильгиз?

— Ногу зашиб.

— Вот, понимаешь! Всегда советую: осторожно, Ильгиз. Старший брат советует — исполняй.

Баттал был полупьян, вертел на пальце кожаный хлыстик.

— Вот, понимаешь! Старшего брата не почитает. Бить жалко. Уф, дел мне с ним. Ничего. Женится — умней станет.

34

Андрюша объяснил Батталу, почему не сможет заняться конем. Баттал вынес кошму, подушку, байковое одеяло. Андрюша взвалил на плечо постель. Скоро он был уже под горой, вилял между ракитовых стволов, источающих сладковатую прель. На тропинке попадался хворост, громко трещал под ногами. Днем Андрюша не замечал этого треска, в потемках он и раздражал и пугал.

Навстречу посыпались звезды: лес поредел. Вскоре он выдвинулся на крутой невысокий обрыв, неподалеку от которого был брод. С обрыва просматривался берег, где осталась Натка. Маслено лоснилась галька. Вещи, брошенные на берегу, казались угольными. Оттого, что Натка исчезла, всем существом Андрюша услышал, какое мертвое оцепенение кругом.

— Нат, — позвал Андрюша.

На отмели всплеснуло, по-над речным течением задергался стеклянный крик кулика. Пока не прошла одеревенелость, вызванная исчезновением Натки и куличиным криком, он стоял, затаив дыхание.

Он усомнился в том, что Натка исчезла. На том берегу она. Ничего с ней не случилось. Хочет испугать. Нет, обрыбишься[22].

Он нашарил в траве камень.

— Натка, вылазь из кустов. Камень швырну.

Что-то ворохнулось в листве длинного тополя.

— Слышь, кидаю. Голову прошибу — не жалуйся.

Он отвел руку с камнем для замаха. Тихо. Шума реки Андрюша не слышал: шум проносился мимо, как в трубе.

— Я ухожу в деревню.

— Не уходи.

Наткин голос спустился откуда-то сверху, вероятно с вершины тополя.

Шуршало, шелестело, трещало.

— Одной, конечно, лучше? — вероломно спросил он.

— Еще как!

— Приятного одиночества.

Пятясь под березы, Андрюша увидел, как из-под ног спрыгнувшей на галечник Натки пырхнули искры.

— Проваливай, Андрюшечкин, но только дай сюда постель.

— Перебредай — возьмешь.

— Ишь какой.

— Струхнула?

— Сам ты струхнул. Ловко я тебя разыграла?

— Смею признаться. А ты корчишь из себя героиню.

— Знала бы, ни за что не поехала…

— Ладно, не сердись. Разыграть уж нельзя. Ты ведь меня разыграла. Как так: на высоченное дерево забралась, а в школе на турнике не можешь подтянуться.

— Турник железный.

Покамест Андрюша, перебредал реку и выжимал за тальником трусы, Натка разожгла костер. Струйки огня проныривали среди сучков, свивались, остро скакали над хворостом.

Он оделся, но продолжал стоять за кустами. Лицо просунул между лозой, сахарно пахнувшей. Натка лежала на кошме, подбородок спрятан в ладонях, ноги сплетены. Озаряемые прыгающим пламенем волосы отдавали синей глазурью.

«Натка до жути красивая!» — думал он.

Одновременно он думал о том, что сам сейчас выглядит неприглядней, чем обычно: щеки, должно быть, втянулись от озноба, желваки отвердели, волосы свалялись. Как тут покажешься? Натянул куртку поверх фуражки, закрыл полами лицо. Один нос торчит. Понуро пошел к костру. Натка вскочила с кошмы, указала на то место, где лежала.

— Нагрела.

Он приник всем телом к кошме. Кошме показалась горячей.

— Нат, у тебя, наверно, температура? — спросил он. — Кошма прямо как раскаленная.

— Скажешь же.

Он догадался, что Натка обрадовалась его словам, хотя чем-то они смутили ее, А потом подумал, что напрасно боится показаться ей некрасивым, Наверно, она никогда не думает над тем, какая у него внешность. Если бы думала, то никогда бы не приехала в Кулкасово.

Натка глядела на оседающий костер, белесый по краям, с сосновой шишкой посредине: шишка горела голубым пламенем. Натке было удивительно, каким образом получилось так, что она взяла и приехала в Кулкасово. Сказала матери — отправляется в трехдневный поход по Башкирии с учительницей Гердой Генриховной и одноклассниками, сама на трамвай да за город, к водонапорной башне. Там и села на попутный грузовик. Конечно, мать раскроет обман. Но это Натку не очень волновало. Поругают — простят. Беспокоила ее эта негаданная поездка. Андрюша за шестьдесят километров убежал. Она за ним. Через неделю он куда-нибудь в Сибирь укатит. Она узнает, куда он уехал, что тогда? Тоже — за ним? Как-то странно?! И кто знает, может, эта странность повторится. Никому она не догадывалась нагреть постель, даже матери, когда прошлой зимой лопнула в квартире труба паровая и волчий холод стоял в квартире. А вот Андрюше догадалась нагреть. И так хорошо было на душе, что самой захотелось перебрести речку и припасть к кошме, пропитавшейся Андрюшиным теплом.

Костер покрылся пеплом. То в одном месте, то в другом жар просверливал в нем дырочки, и пепел, освещенный светом угольков, вспархивал сиреневыми хлопьями.

Он разгреб центр костра, положил туда сырой картошки, пошел берегом за дровами. Притащил охапку сушняка, березовый чурбак, обломок доски и побежал за корчем[23], похожим на рогатулю. В половодье корч занесло на ивовый куст, он пропорол его и с тех пор лежал на нем, иссушиваемый зноем. Ухватился за рогатулю, разорвал крепкие, как жилы, стебли вьюна и выдрал корч из куста.

В нескольких шагах от себя он заметил в траве огонек. Огонек светился нежно, тепло, выделяя из темноты одутловатый лист купены, вафельно-зеленую клубнику, цветок сусака, топырящегося кисточкой розовых тычинок.

— Натка, иди-ка сюда, — шепотом позвал Андрюша.

— Что случилось?

— Смотри, зеленый фонарик.

Она посмотрела. Изумрудом лучился и траве светлячок.

Чтобы продлить состояние таинственности, Натка промолчала в начала убеждать себя в том, что никакой это не светлячок, а действительно фонарик, оставленный неизвестным человеком.

— Откуда бы ему взяться?

— Сам не соображу. Может, подходить опасно? Взорвется еще. Ты отойди на всякий случай к воде, я осторожненько подползу и веткой потрогаю.

— Не согласна. Думаешь, если я девчонка, так не могу жизнью рисковать?

— У матери с отцом ты единственная. В случае чего они без детей останутся. Нас у матери трое..

— Это-то правильно. Но мне интересно. И если уважаешь меня, то именно ты отойдешь к воде.

— Я тебя уважаю. Всех, девчонок так не уважаю, как тебя, и все же…

— Хорошо, действуй.

Улыбаясь, Андрюша пошел к реке. Натка шмыгнула под кустами, поползла по траве. Время от времени она зажимала ладошкой рот и, смеясь, перекатывалась с боку на бок.

Пахнуло мятным дурманом купены. Натка сорвала лопушок, взяла им светлячка. На ее зов прибежал Андрюша, зажег спичку. На листе ворочался червячок, белесый, складчатый, с зеленой светящейся крапинкой на голове.

Андрюша положил светлячка в коробок, предусмотрительно вынув оттуда спички: как бы не вспыхнули.

Натка взяла коробок, скрылась за тальником. В следующий миг она выбежала из-за тальника, крича:

— С дороги! Такси!

У маленького огонька было явное сходство с огоньком такси, Андрюша торопливо отступил к ветле и, засунув руки в карманы, стоял, словно на самом деле пережидал, когда проскочит машина.

Он похвалил Натку: здорово придумала настает такси! И посетовал на то, что не мог захватить с собой карманный фонарик, а то вставил бы светлячка вместо лампочки, и он, наверно, ярче светил бы сквозь увеличительное стекло.

У Андрюши не было карманного фонарика, однако он не сдержался, чтобы не сказать того, что сказал. Врать он не любил. Получалось помимо воли. Наверно, позавидовал тому, что Натка ловко изобразила такси? Язык взял и сболтнул. Язык, он иногда такое вытворит: ахнешь от неожиданности.

Он выкатил из золы картофелину, попробовал на ощупь. Обжегся: поджаристая шкурка проломилась.

— Нат, поспела. Возьми. А рассыпучая! Пропеклась и подгорела, как поросячья нога.

Пока доставал из золы остальные картофелины и ломал хворост, Натка намазала маслом ржаной ломоть.

— Куда столько намазала? Капиталист я, что ли, такой жирный хлеб есть?

— Разговорчики. Знай ешь. Лицо будет румяное.

— Без румян обойдусь. Они девчонкам позарез.

— Знаешь, — строго сказала Натка, — я не думала, что ты о девчонках низкого мнения.

— Уж и нельзя высказаться о вас.

— Критика и клевета — разные вещи.

— Понятия.

— Верно, понятия.

— Они легко подтасовываются.

— Оскорбитель.

— Я не про тебя. Вообще…

Андрюша взял «капиталистический» ломоть, крупно откусил от него. Натка заскучала. Она сидела на корточках, отвернувшись от костра и вертя в зубах талинку. Наверно, захотела спать и не знает, что делать: подушка у них одна, одеяло одно. Не ляжешь ведь на одну подушку и под одно одеяло.

Он положил возле нее одеяло и подушку.

— Укладывайся. Я у огня посплю.

Уходя в темноту, почувствовал себя одиноким, и ему стало обидно, что для Натки дороже спать, чем коротать ночь в разговорах.

«Закурить бы, — подумал он. — Жаль — папирос нету, да я не умею».

Он ширкнул по коробку и в тот момент, когда спичка вспыхнула, вдохнул в себя жгуче резкий серный дымок. Потом он вспомнил о светлячке. На дне коробка тлела крошечная, не больше мушиного глаза, точка. Андрюша сорвал лист белокрыльника, положил под куст, а на него светлячка. Может, восстановится светимость. Светлячок долго ползал по листу, но ярче лучиться не стал. Неволя, видать, подействовала.

Андрюша побрел по кромке берега навстречу огуречному запаху крапивы.

35

За поворотом река ширилась, разглаживалась. Над отмелью светлел качаемый течением белокрыльник. На той стороне, в бочажине, студенело отражение месяца.

Андрюша метнул в бочажину камень. Месяц раскололся, а когда брызги осыпались, он как бы начал склеиваться из растягивающихся кусочков и вскоре уже тонко гнулся на потревоженной глади. Все это было красиво, но без Натки не имело значения.

Мешало восприятию ночной красоты то, что он не мог забыть о пригасшем светлячке. Поначалу он не отдавал себе отчета в том, почему этим обеспокоен, и лишь за полночь, у костра, испуганно догадался, что сам он как пригасший светлячок.

Как и многие его сверстники, Андрюша увлекался книгами о замечательных людях: их детство, зачастую обычное, невидное, наводило на мысль, что и он, может быть, станет выдающимся человеком. Андрюша не представлял себе, каким образом произойдет это, и все-таки надеялся. Тайно, мучительно, робко, неистребимо. Теперь же он обреченно решил, что ничего больше не достигнет в жизни.

Потерянно закрыл глаза. Почудилось, что увидел внутри себя луч, прозрачно переливающийся, расходящийся из центра. Вдруг луч сложился, чуть ли не весь втянулся куда-то в темноту и тупо торчал, испуская реденькое белесое сияние. Андрюша весь напрягся, стараясь выдавить луч из темноты, в которую тот втянулся. От напряжения Андрюше стало жарко, а луч и на миллиметр не выдвинулся.

Андрюша уныло опустил голову, но глядеть в себя не перестал. Сияние над лучом почему-то потеряло жидко-золотой тон, стало походить цветом на Люськино пальто, которым она хвасталась перед знакомыми женщинами:

— У меня пальто цвета электрик.

Из-за сияния появился Оврагов, склонил распаренно-красное лицо над песком и хотел ухватить луч своими черствыми пальцами. Луч вильнул, как елец, и ускользнул. Оврагов рассмеялся и пошел, грохая сапогами.

«Зачем он уходит? — подумал Андрюша. — Неужели трудно вытащить луч? Ведь я не смогу стать великим человеком. Догнать, заклинать, упросить».

Андрюша хотел встать. Не удалось. Правда, ноги немножко шевельнулись, а голова — нет: как застыла.

Оврагов был еле виден. Он шагал по холмистому желтому облаку.

«Догоню», — упрямо подумал Андрюша и мучительными усилиями вскинул голову. С волос соскользнула фуражка, хлопнула о землю. Из костра, звонко треснув, выпрыгнул сучок, упал в фуражку. Очнувшийся Андрюша выкинул его оттуда и принялся ломать валежник.

Натка спала на спине. Одеяло, подоткнутое под затылок и ноги, было туго натянуто над нею. Давеча, вернувшись к костру, он лишь мельком взглянул на нее, скорчившуюся на кошме.

Он заскучал по Натке. Разбудить? Видеть ее глаза, волосы, шею, слышать ее голос с часто меняющимися откровенными интонациями: сострадательными, подтрунивающими, игривыми, недобрыми, прощающими.

Будить Натку раздумал. Преодолевая в себе неловкость, смотрел на нее. Даже на такую безмолвную, недвижную, полностью скрытую старенькой байкой, он готов смотреть бесконечно. Она рядом. Не за ягодами приехала. К нему. Да, к нему. Он жжет для нее костер. Он сторожит ее. Это счастье. Выше ничего нет и не будет.

С берега послышался скачущий треск: то разматывалась леска, вырываемая из расщелин в бамбуковой рогатуле.

Андрюша осторожно выдернул из песка удилище и отмахнул вбок. С рогатули соскользнули остатки лесы, стало туго. Крепко держа удилище, он отступал по берегу. Рыба, попавшаяся на крючок, безвольно волоклась по воде.

Попался налим. Холодный. Скользко вывиливал из ладоней. Лениво загибал мягкий хвост.

Он посадил налима на кукан, сполоснул руки, вытер о подол рубахи. Его радовала удача, но эту радость вытесняло тревожное неясное желание.

Подошел к Натке. Над одеялом, по которому скользили отсветы огня, ныли комары. Они опускались вогнутыми суставчатыми ногами на ворс байки, хищно нащупывали жалами, где бы проколоть одеяло.

Андрюша отогнал фуражкой комаров и ушел к тальникам. Из нарезанной лозы сплел ширящуюся от дна корзинку, стряхнул с брюк волокна коры и стружку, изогнутую и легкую, как пуховое перо.

Пока не пришло желание сплести корзинку и полную нарвать цветов, он хотел, чтобы Натка проснулась, но теперь он боялся разбудить ее. Уходя от костра, он не взмахивал руками, переступал сторожко, медленно.

Серело. Небо оголялось: гасли звезды, уносило пенистую облачность. Сырая галька всхрустывала под ногами. По-над яром из бочажин и омутов вздымался туман.

Андрюше вспомнился строительный склад, пласт тумана, отслоившийся от земли, сверлящие свистки сторожей, и он с признательностью подумал о самом себе: правильно, что сбежал. А то бы не было этого рассвета с безмятежно спящей Наткой у мохнатого от пламени костра, с бульканьем, кваканьем, бормотанием реки, с ним самим, одевшим на голову раструбистую корзину и отправившимся рвать цветы.

Проход к цветам поднимался по взгорью длинной трубой: тропинка лежала на дне полукруглой канавы. Над нею смыкались кусты боярышника, калины, черемухи, образуя ветвями круглый тоннель. Полукружье канавы и полукольцо кустов неуловимо сливались и уходили строго вверх, сужаясь, как ствол ружья, в которое глядишь со стороны патронника.

Он любил этот тоннель, и всегда, вступив в него, громко аукал, и, замирая от удовольствия, слушал, как гул голоса скользил по зеленой трубе и выбрасывался в простор неба. Сегодня Андрюша не стал кричать, чтобы не разбудить Натку.

Кольцо тоннеля было облеплено туманом, а казалось, что тенетами.

Роса повалила траву, и над нею, чуть покосившиеся, возвышались нивянки, плоские фарфорово-белые чашечки мерцали, будто покрытые ледяным бисером.

Он начал рвать нивянки, и, хотя вымокли до колен брюки, а рукава куртка до локтей, он азартно прыгал от цветка к цветку и подсвистывал горихвостке.

На лугу он нашел ирисы, шпорник, медуницу, но, несмотря на это, не переставал искать цветок, казавшийся ему самым прекрасным на свете: татарское мыло.

Этот цветок любил тень, заветрие, сырость. Андрюша спустился к старице, заросшей кувшинками. Штанины раскисли от росы. Он выкрутил их. Поднимая на плечо корзину, заметил возле орешника стайку татарского мыла. В татарском мыле ему больше всего нравился цвет, но точно определить, какой он, Андрюша мучительно не мог. Ломая клейкие стебли, рассматривая зубчатые выемки на лепестках, он, как и прежде, бился, какого же оно цвета? Вишневого? Темно-розового? Пурпурного? Не то. Постой, постой! Желтовато-алого? Ерунда. Оранжевого с лиловым? Апельсинового сквозь багряный — вот какого!

Прижав корзину к груди и обхватив ее руками, он пошел обратно. В лугах туман вздувался, над перелесками тек волнообразно, тощал, истаивал.

К горам плыло облако. Оно было зеленое, кроме носа, похожего на красный рог.

Андрюша долго оглядывался на это краснорогое облако и сожалел, что невозможно его подарить Натке.

Он думал, что Натка спит все в той же позе: на спине, натянув над собой одеяло. Она действительно лежала на спине, но пепельные волосы, белое лицо, смуглое плечо были открыты.

Он поставил возле Натки цветы и замер. Туго токало сердце, словно что-то лопалось в нем. Он присел на колени перед изголовьем, наклонился, уловил губами горячий ветерок ее дыхания.

Наверно, оттого, что он смотрел на нее, Натка шевельнулась.

В несколько прыжков он скрылся в лесу. Ужаснулся, что зачем-то вставал на колени и склонялся над нею. Сначала его взгляд приковали веки, большие, золотисто-матовые, чернеющие ресницы, чуть приоткрытые губы. Наверно, он сильно приблизил к лицу Натки свое лицо, потому что перестал различать шрамик во впадинке, образуемой нижней губой и подбородком.

Зачем он это сделал? Неужели собирался поцеловать? Возможно, хоть мысли такой у него не было. Мысли? А чувство, а тяга, а безрассудство?

Он вздыхал, каясь. Но и сейчас не мог поручиться за себя: ощущал в себе непроизвольную, бездушную, почти неотвратимую силу. И не шевельнись Натка, он поцеловал бы ее, и, конечно, она немедля уехала и никогда бы не простила его постыдную выходку.

Ему представилось, что она рывком поднялась, волосы обрушились на плечи, прислонила к губам запястье, брезгливо стирает, нет, сдирает, его поцелуй.

Лесок проняло ветром. Он зашипел, зашуршал, зашептал.

Андрюша смотрел на девчонку сквозь крону орешника, мелькающую листвой. Осветлено ранним солнцем лицо Натки. А что, если она встанет сейчас? Как подойти к ней? Как встретиться взглядом? Неважно, что она даже и не догадается, что он чуть не поцеловал ее. Ведь он-то, он-то знает об этом. И ему совестно. Наверно, потому совестно, что отвечать перед самим собой еще мучительней, чем перед кем-то другим.

Мокр лес. Молчат сорочата и оляпки. Бесприютно. Одиноко. Зябко.

Андрюша наступил на сосновую шишку и, осененный счастливой догадкой, поднял ее. Вскоре за пазухой у него покалывали, шуршали, бугрились шишки. Вытаскивал оттуда, бросал через орешник в Натку.

Она проснулась, обвилась одеялом, встала. Заметила корзину с цветами. Опустилась на колени, как перед чем-то необычайным, и так вкрадчиво притрагивалась к цветам, словно проверяла, не во сне ли привиделись, а может, и впрямь не верила, что прикасается к ним наяву.

В свете утра букет был куда ярче, чем на восходе, притушенном туманом. Какая фарфоровая нежность в нивянках! Когтист лазурный шпорник. Красны, будто кровь, прожилки на медно-желтых лепестках ирисов. Розовыми столбиками взвихривается из букета иван-чай. Веселы купальницы, похожие на бубенцы; чудится — ударь ветер, и они зазвенят.

И царит над всеми цветами: нивянками, шпорником, ирисами, иван-чаем, купальницами, — татарское мыло: выгнутые золотисто-шафранные линзы.

— Андрюшечкин, ты ведь где-то тут?

Он оттянул ремень, вытряс через штанины сосновые шишки, вышагнул из-за орешника. Натка засмеялась.

— Андрюшечкин, ты очень хороший!

Он жмурился от радости и стыда.

Рассвет принес радость, но всего лишь летучую: следом пришло чувство вины, погнавшее их в аул, откуда они, простясь только с Марьям (Ильгиз спал, изнуренный бредом, Баттал не ночевал дома), подались к районному центру Оскарово, чтобы подгадать на ранний рейс грузотакси.

Шли торопко. Шурханье ребристых камешков, сиренево-коричневых, как и пыль дороги, почему-то усиливало переживания.

Андрей горестно думал о том, какой он нелепый и безжалостный. Безо всяких там обсуждений нужно было сделать дверь из буковых досок и навесить, отец посердился бы, поорал, и на этом конфликт был бы и с п е р ч е н. И не пришлось бы бежать в Башкирию, из-за чего конечно же худо матери, которая и так живет вся в маете, а тут он пропал, единственный ее успокоитель. И что за натура у матери? Кто-нибудь из семьи не пришел, когда обещал, не задерживается, не опаздывает, а пропал. Откуда у нее — думать на худшее. А сама, если в назначенный час не вернулась и о ней беспокоились, весело удивится:

— Куда от вас денусь? Глаза вам промозолила. За мной не страдайте. Денусь куда — убудет дождевая капелька.

Люська считает: «У мамки это точно у клушки: все рядом с ней бы семья крутилась. О детях нечего и говорить — из-под крыльев бы не выпускала. Правильно Нинка в Молдавию запулилась. Не все у мамки под крылышком сидеть».

От головы он с Люськой соглашался, от сердца — нет. Теперь и от головы не согласен. Переизбыточная забота к пуховому теплу приучивает, к домоседству, несамостоятельность развивает, и все же нельзя выставлять наподобие глупости птичью бережность. Материнство, птичье ли, человечье, оно ведь сохраняет, покамест ты несмышленыш. Мать навстречу грузовику бросилась, лишь бы Нинку не задавило. Люська не одобряла мать: «Не затормози шофер хорошенько, мы бы с тобой не родились. Нинка на самокате по шоссейкам гоняла, сейчас по стране гоняет. Из нее еще неизвестно кто получится, а трех бы человек на свете не было». Люська почти всегда практично рассуждает, чем и угодна отцу: «Я вот курфюрст непрактичный, потому и не добился ни для себя, ни для вас основательной обеспеченности. Русское наше бескорыстие. Думает об идеалах при нуждишке в одеялах. При моей непрактичности — Стешина непрактичность, ых!»

Привычкой не досадовать на то, что мать себя ни во что ставит, а их во всем преувеличивает, было попробовал Андрей заслонить вину своего побега, и опять раскаялся. Осуждать ее самопожертвование, пусть и без согласия с душой, и в то же самое время пользоваться этим сладким у д о б с т в о м, — вот почему он отсоединился сознанием и чувством от матери, иначе не дал бы дёру. Права, пожалуй, бабушка Мотя, нахваливая ранешний семейный уклад в крестьянстве: «Всяк из нас брал в учет других. Разгреблись в дутовщину, так оттолева и плаваем поврозь. Сплыться пора, ой, как пора. Ладошка об один палец — сё равно што кочережка. Ладошкой о пять пальцев пряжу ски, корову дои, кружева вяжи, капусту шинкуй. Детки-игоисты у нас при татарве водились. Татарва над нами иго упустила, с того игоисты на убыль».

Андрею, приходившему к сожалению о том, что не отпросился у матери в Башкирию, у отца, бабушки, вдруг стало стыдно: ведь совсем не озаботился, что и Люська может о нем переживать, и отец, хотя и склонил на воровство, и бабушка Мотя. Стыдней всего из-за бабушки сделалось: вот кого он не брал в учет, но наверняка не столь из-за ее экономничания, сколь из-за старости — зажилась, бесчувственная. Да разве бесчувственная не урвала бы днем для сна часик-другой? А она бодрствует от зари до зари, тысячи работ переработает. Поворчит, позлится — естественно. Оврагов перед отцом его пожалел, и ему было это в отраду и справедливость. Пожалел ли кто из семьи бабушку Мотю? Одна мать жалеет, невестушка, к которой, смехота, до сих пор она ревнует сыночка свово Никандра Ивановича.

У него, у Андрея, бабушкина ревность вызывала негодование, а Люська, та презрительно фыркнет: «Невежество. Непроходимое!» — будто действительно и обсуждать-то нечего. У отца, у того внезапно замасливались губы, как после блинов, которые он ел, накручивая на них вязкую сметану. С шибко сытым довольством он наклонял голову, вертел ею, не замечая, как щетинки подбородка цепляют за отвороты рубашки, даже выдергивают нитки, ну прямо наподобие крючков-заглотышей. «Вечное чувство на то оно и вечное…» — приговаривал он.

Иван, когда при нем бабушка Мотя выказывала ревность, после старался втолковать Андрею, что ревность — оборотная сторона любви. Не то чтобы он п о п р а в л я л его отношение к бабушке, нет: убеждая в чем-либо кого-то, он выверял точность своих выводов. «Взять монету, — говорил он, — доходчивость для собеседника должна была быть куда большей доходчивостью для самого Ивана, — она сразу с орлом и решкой. В численнике я чье-то изречение вычитал. Запоминать цитаты не в моей натуре. Цитата вроде ошейника. Хоть раззолотой, кованый там, червленый ошейник, не ты идешь, тебя ведут, хошь не хошь. Собственным умом желаю жить. В изречении смысл: ревность-де пережиток прошлого, кто, мол, ревнует, тот не хочет счастья любимому человеку. Бесстрастное изречение. Любовь и ревность обоюдны. Любовь — орел, ревность — решка».

Ни разу Андрей не догадался спросить у Ивана, почему в таком случае мать не ревнует отца к бабушке. Теперь бы спросил.

Подумавши так, он, к своему удивлению, не ощутил вины перед Иваном. Зять спокоен за него, потому что уверен в нем. Что с Андреем ничего плохого не стряслось и не могло стрястись, он всем в семье сделал убежденное разъяснение, которое, кроме Люськи, навряд ли кто воспринял всерьез. Мать, пока не увидит Андрея живым-здоровым, не утешится; бабушка может сказать Ивану: «Не нуди, Ваньша», — и молчать будет до возвращения (от расстройства на нее нападает то колотун, то молчун); отец, как бы скверно ни был настроен, все равно в д а р и т с я в кураж: «Эк, курфюрст, борзо рассуждаешь! Не зря в колхоз не возвернулся: по развитию. В доменщики — это пересадка. Из доменщиков ты прямиком в лекторы. Поздновато, верно, родился. Придется позаочничать на историческом факультете. Обходились, обходились без образовательного ценза — сызнова кажи корочки. Жизнь вроде лошади: стремится на торный путь. Да и человек. Для блезиру похорохорится насчет нехоженых путей. Вообще-то ты лектор готовый! На все вероятные вопросы дашь ответы. Зачем лаптем щи хлебать, коль за онучу заткнута ложка из первостатейной липы?»

Почти всегда бывало так с Андреем: вокруг мучительного переживания, как вокруг луны в ненастную ночь, какие только миры не создавались, не клубились, не затаивались!

При том что были они тревожны, грозили отчаянием, а то и безысходностью, от них обычно повеивало предчувствием погожих дней.

Однако и без предчувствия на то сворачивала его жизнь. Он не посмел бы предположить после размолвки на огороде, что собравшаяся на черноморский юг Натка примчится к нему в Кулкасово. По-взрослому примчалась, по-невестиному. Обмана не забоялась. Никого он не знает из взрослых, чтоб, как Нюра Станиславовна, вовсе не переносил обмана.

В прошлом году Нюра Станиславовна из-за честности чуть работы не лишилась. Начальник медсанчасти металлургического комбината пооткровенничал с нею: будто бы ежегодно в больнично-поликлинический обиход пускается до двухсот новых лекарств, врачи-мужчины легко их усваивают, врачи-женщины — скудно. Нюра Станиславовна согласилась с начальником (разговор происходил наедине), да еще и высказалась на собрании: дескать, прав товарищ Шарковский, печалясь о бедственном освоении свежих профессиональных знаний прекрасной половиной. Началось с возражений, свелось к угрозе разоблачить перед высокими инстанциями антифеминистические поползновения уважаемого начальника санупра. Шарковский подрастерялся, он был молодым администратором, и ему была по вкусу деятельность в цветнике (возмущение Нюры Станиславовны). Он сделал попытку отшутиться: незадачливый муж все валит на жену, малоопытный руководитель — на женский персонал. Нюра Станиславовна напомнила ему о том, что существует принципиальность. Он сказал, будто затрагивал проблему в порядке кабинетного сетования, имея в виду чрезмерность семейно-бытовых забот, лежащих на женщинах и мешающих им с большей полнотой отдаваться благородному труду, Нюра Станиславовна возразила: под другим углом зрения он рассматривал проблему. И подчеркнула — он не вдавался в причины, почему врачи-женщины медленно изучают и прописывают новые медикаменты, он справедливо застолбил результаты лечебной практики. Перестраховочная запальчивость привела Шарковского к опрометчивому выкрику:

— Значит, я лгу?

— А как же?

— Значит, я лжец?

— Пока что лгун.

Натка гордилась предельной искренностью Нюры Станиславовны, поэтому, как что, просила Андрея послушать, историю о маминой честности и настырно заверяла его в том, что и она вырастет непреклонной.

Счастливому лицу Натки обычно до того не давалось выражение озабоченности, что она пробовала нахмуривать лоб, а получалось — проказливо куксится. Не в состоянии победить и на минуты присущую ее характеру светлую радость, Натка могла зарыдать или принималась щелкать по рукам кого-нибудь из мальчишек-девчонок, находившихся рядом.

Едва заметил Андрей, что Натка безуспешно изгоняет счастливость, он, как щенок, который служит, выставил перед собой л а п к и. Бить по рукам, отрывисто, с влажным шлепком, она не стала: скользнула по ним ладошками, будто проверяла, не шершавы ли, и сказала:

— Разоблачит меня мама — устроит жуткую экзекуцию! — поколебалась, прибавила с грустной нежностью: — Пожалей.

— Чё?

— Проехали.

Исключительным чувством, которое Натке не требовалось понуждать в себе, была злинка. Натка произнесла слово «проехали» жгучим тоном, хлестнула крапивой, да и только.

— А… — промолвил он. Не столько засвидетельствовал свою запоздалую догадливость, чтобы Натка смягчилась, сколько подосадовал, что упустил невозвратимый момент.

И все-таки у Андрея хватило решимости прикоснуться пальцами к ее горячему на плечах платью.

— Наташ, не уезжай.

— Не уедешь… Мамастая в клетке меня увезет. Узнает, куда ее доченьку носило, и сразу увезет.

— Наташ, ведь не за что?

— Подозрительность. Не докажешь… Пускай бы лучше… И почему чужие люди верят, а самые родные абсолютно не верят? Марьям чужая — и ничего плохого в уме не держала.

— Может, ей не до нас? Вообще-то чужим безразлично… Не уезжай, а, Натуля?

— Как уж получится.

Из низины донесло надрывные взвывы мотора, и звук, заслоненный орешником, вязами, бояркой и березовыми рощицами, окаймляющими увалы, затерялся, а когда снова дотянулся, был напряженней, жальливей, и щемило от него сердце.

Вел лесовоз тот самый шофер, который доставил Андрея на сабантуй, и сидел в кабине прежний грузчик, и дремал, не снявши брезентовых рукавиц, а меж ними теснился, держа на коленях бочонок, мясистый городской утильщик с прозвищем Гиря.

Вода в радиаторе кипела, из-под пробки пышно выпыхивало пар. Шофер, прежде чем взять ведро и пойти на родник, на башкирский манер поприветствовал Андрея: пожал руку со словами «Здорово, знако́м». После, дабы не свалились под колеса, он сам залез на прицеп и усадил их на сосновые бревна там, откуда можно было держаться одновременно и за стальную распорку, и за толстые пеньковые веревки.

Ненадежная шаткость прицепа, падучие склоны, крутые подъемы были Андрею и Натке нипочем, хотя на мгновения от опаски у них и перехватывало дыхание. Бесшабашность раззадоривала их, красота гор зачаровывала. Вероятно ли приближение горьких родственных укоров и ссор, если скатываются из-под облаков в долины вместе с небесным ветром сверкающие волны листвы, если кланяются ручьям толпы синих колокольчиков, если по уклонам, колышливым от ковыля, носятся стригунки, если над сизыми гольцами вершин кружат коршуны, не высматривая добычи, а только наслаждаясь полетом? Да и сохранился ли город, в котором они жили? Да и зачем он, когда есть эти вечные ветвящиеся хребты, омываемые родниково-чистым солнцем?

Конец первой книги
Загрузка...