Иван Ильич встал, молча прошелся по избе и опять сел. Руки его дрожали, по лбу катились крупные капли пота. "Волнуется, - подумал Евгений. - Кто их знает, может, и правда все так было?.. Ничего мне от них не надо. Дай бог самому в себе разобраться".
- Потом домой вместе шли, - решившись, выдохнул отец. - Не знаю я, как все это случилось, не знаю, Евгеа. Только брешут люди, что я... силой... Все было по-людски. Только и в этом случае я не оправдываю себя. Нельзя мне было делать этого в тот момент. Нельзя! Она все еще Матвея своего ждала. А со мной хоть и по согласию, но и опять же по своей слабости женской. А я, выходит, воспользовался этим. Вот в чем беда... Вот чего ни я себе, ни она мне простить не могли. А силой - нет. Не подлец я! А потом выгнала она меня. На завалинке около окна ночевал. Утром в ногах валялся, прощения просил. И слова не вымолвила. Только "уйди" сказала. Так презрительно...
Иван Ильич помолчал и, тяжело вздохнув, заспешил:
- И начались муки. Забеременела Катя. Разные слухи ходили по селу. Сам знаешь, народ какой есть. "Давай поженимся и уедем или тут вместе жить будем", - говорил ей. Она и смотреть не хотела в мою сторону. А тут... донесли в райком партии, что, мол, председатель колхоза безобразничает. Вдов обижает. Мое счастье, что секретарь - мужик умный. Выложил я ему, как на духу, все. А так мог бы и партбилета лишиться... Когда родился ты, - голос Ивана Ильича дрогнул, - сын... мой сын... и не мой. Я с ума чуть не сошел! Плакал и смеялся. Смеялся и плакал. Трудно было, Евген. Ох как трудно! Никому не дай бог так. Не выдержал - пошел однажды в роддом. Купил гостинцев, времена-то трудные были. А ей-то еще и тебя надо грудью кормить. А откуда оно, молоко, возьмется? От баланды крапивной? Не приняла меня Катя. Гостинцы вернула и велела не пускать. Под окном палаты всю ночь простоял. Она и головы в мою сторону не повернула. Утром увидел тебя. Комочек красный. За грудь губенками тянешь, тянешь, а там ничего нет. Ты реветь, а она смотрит на тебя и тоже слезами обливается... За что ж ты, жизнь, тан больно бьешь нас? Чем мы перед тобой провинились? Жить не хотелось. О смерти думал...
Иван Ильич пододвинул к себе стакан, налил водки и одним махом выпил. "Я тоже, наверное, лет через пять поседею", - подумал Евгений, глядя на белую голову отца.
- Смерть - это проще всего, - будто самому себе сказал Иван Ильич. Не имел я на нее уже права. Не имел! - твердо добавил он. - Потому что ты на свет появился. А кроме вас, у меня никого нет.
В комнате стало сумеречно. Осторожно вошла Екатерина Ивановна, зажгла лампу. Лицо отца показалось Евгению осунувшимся и каким-то неестественно бледным. Словно он только что поднялся с постели после тяжелой, изматывающей болезни. От глаз густым пучком расходились моршины, углы губ были опущены и придавали лицу скорбный и измученный вид. "Как он стар! - отметил про себя Кудряшов. - Наверное, это очень трудно - быть совсем одиноким. - Что-то похожее на жалость шевельнулось в его груди и тут же ушло. - Запутался я совсем", - подумал Евгений,
В памяти внезапно возник тот яркий летним день, когда он узнал, что стал отцом и что там, в таинственных комнатах больницы, живет крошечное существо, маленький человечек - его дочь.
Он приходил к ним по три раза в день. Подолгу стояч у окна палаты, смотрел на счастливое, сияющее лицо жены и сам счастливо улыбался. Наташка смешно жестикулировала, показывая, что глаза у дочери похожи на ее глаза, а нос и губы - на его нос и губы. В записке писала, что грудь ее распирает молоко и врачи рекомендуют сцеживать его. И даже принесли какую-то машинку, которую женщины называют "доилкой". "Как у вас в селе, на колхозной ферме!" - иронически добавила в конце.
- Когда выписалась из роддома, - заговорил снова отец, - я подводу за ней послал... привезти домой. Она и от нее отказалась. Шесть километров пешком шла, тебя на руках несла. Вот недавно рассказывала, что сознание у Волчьего лога потеряла. От слабости, от голода.
Иван Ильич говорил таким тонем, что было не понять, казнит он себя или оправдывается.
"А мы на трех "Волгах" за Наташей приехали, - подумал Евгений. - И цветы ей под ноги бросали".
- Довольно, Ваня, - тихо сказала мать. - Всем в ту пору трудно жилось. Что было, то прошло. Дай бог их детям долга полегче.
- Долю... - задумчиво повторил Иван Ильич. - И не бор ее дает, а мы сами создаем. Только человеку иной раз не под силу... Я что хочу? Я хочу, понимашь, чтоб он правильно понял меня. Не враг я ему. И не был им никогда. Уважать себя, любить я не прошу. Да это и не делается по просьбам. Одно, Евген, понять прошу - не подлец я. Так наша жизнь сложилась. Невмоготу так мне... когда самый дорогой на свете человек, выстраданный всей жизнью... не признает. А почему? Скажи: почему, Евген? Скажи, сын, за что ты так?
Кудряшов молчал. Нечего ему было сказать отцу. Странный переворот произошел в его душе за время этого сбивчивого рассказа Ивана Ильича. Не было неприязни, она вдруг ушла, растворилась, но ее место не заняло ни уважение, ни хотя бы сострадание. Осталась странная пустота, которую он пытался чем-то заполнить, и мучился оттого, что не знал чем. Евгений искал в себе хоть капельку сыновних чувств к этому человеку и не находил их. Иногда во время исповеди Ивана Ильича сын ловил себя на том, что жалеет его. Он пыталеч ухватиться за эту жалость, оставить ее в своем сердце, как искорку для разжигания уважения к отцу, сострадания к его честной и трудной жизни. Но тщетно. Эта жалость была какой-то безразличной, неконкретной, как жалость вообще к страданиям чужого, незнакомого человека. И вся эта история, рассказываемая отцом, воспринималась как чья-то чужая, не касающаяся его, Евгения Кудряшова.
- Иван Ильич, поймите меня. Поймите мою безотцовщину. Поймите вы, мой отец. Сколько разных кличек, сколько обид было в моем детстве! Да что там обид... Мама вог сидит, как лунь ведь побелела.
- Война, Женя, война была... Кончилась-то она в сорок пятом, а в судьбах наших и по сей день, проклятая, гранатами рвется. Вот и нас, всех троих, осколками задела. И кто тут прав, кто виноват, вряд ли разобраться. Слишком все эю сложно и запутанно.
Евгений попробовал представить, как бы он подошел к отцу, обнял его и сказал это простое и очень трудное для нею слово "папа". Он почувствовал, что не сможет сделать этого. "Меня бы не хватило на такую любовь, как у него, - дум-ы в то же время Евгений. - А "-то, глупец, хорохорился, презирал... А по какому праву? На колени надо перед ним".
Он украдкой внимательно посмотрел на отца и опять с удивлением отметил, что профиль его подбородка, слегка выпяченный вперед, был точь-в-точь таким, как у него: "Наверное, и в характере у нас есть что-то общее". Евгений внопь мучительно выискивал в своей душе хоть маленький намек на родственные чувства к отиу и с горькой откровенностью признавался сам себе - их не было.
- Винить некого, Ваня! - строго сказала Екатерина Ивановна. - Я одна во всем виновата. Одна я. Ты прости мен и, Женюшка.
Кудряшов встал и подошел к матери.
- Я не судья вам, мама. У меня нет на это никакого права. Я сам виноват. И мешать вам не буду. Дня три поживу и уеду. Кажется, я начинаю кое-что понимать в жизни. Спасибо вам.
- Зачем же, понимать, мать обижать? - сказал Иван Ильич. - Живи, отдыхай сколько нужно. Ты же домой приехал... Ну, неполадки если какие семейные у тебя случились... Надо посоветоваться, подумать. Не чужие ж здесь...
- Вот, вот! - радостно подхватила магь. - Сообча, всеми... Может, у вас с Наташей все и уладится. Молодые... Дите у вас... Чего вам делить? Зарабатываете хорошо, люди вас уважают, только и жить в мире да согласии. Отбей телеграмму, пущай приезжают.
- Нет, мама, не приедет она. Гордость ей не позволит. Давайте выпьем. Гостей прогнали, сами будем... Уж не знаю что: праздновать или... Нехорошо как-то получилось. Нескладная встреча вышла.
- Иногда в жизни получается не так, как хочешь, - вздохнул Иван Ильич. - А встречу... встречу положено праздновать. Тем более нашу. За двадцать с лишним лет сыч впервые выслушал отца. Первая беседа... Впервые мы с тобой вот так... за одним столом, под одной крышей. И не враги вроде, и не друзья.
Спокойный тон разговора обрадовал Екатерину Ивановну. Она не надеялась на примирение отца и сына. Единственное, на что рассчитывала и чего добивалась, - это не дать разгореться страстям, а если они разгорятся, то хотя бы удержать их в стенах дома и не допустить, чтобы их разногласия стали поводом для пересудов всего села.
Разлад в семье сына больно ранил ее. Еще не совсем осознанно, но она чувствовала и свою вину в нем. Обвинить в разладе Наташу, жену Евгения, ей и в голову не приходило. И не потому, что она плохо думала о сыне. Нет, она считала "го порядочным человеком. Было что-то другое, что уходило корнями в ее жизнь и, как на камни, натыкалось на какие-то ее ошибки - большие, непоправимые. И первопричиной сы-иовних бед она считала эти ошибки.
- Выпьем, Иван Ильич? И ты с нами, мама! - сказал Кудряшов и поднял стакан.
- Я с радостью, сынок! Уж не знаю, с какой радостью! Только бы все по-доброму,, по-хорошему.
За окном совсем стемнело. Над столом медленно качалась лампа, и вслед за ней качались тени: и взлохмаченная голона Ивана Ильича, и седая головка Екатерины Ивановны, и печь, и потолок - вся изба. Когда кто-нибудь начинал говорить, тени замирали, будто ожидая, что все сейчас встанет на свои места, все уладится и тогда можно будет облегченно вздохнуть и успокоиться.
С улицы по-прежнему доносился шум, смех, песни: бренькала балалайка, задорно, как молодой жеребчик, взвизгивала гармонь. Там был иной мир. Его звуки, залетая в избу, как-то смущенно никли, зависали в воздухе, где-то между людьми и вещами.
Они все трое чокнулись и выпили. Кудряшов поднялся из-за стола и прошелся по избе. От выпитой за день водки шумело в голове, но пьян он не был. Старые ходики показывали десять часов. "Людочка уже спит, - подумал Евгений. - А что делает она? - И тут же отмахнулся: - Какое мне дело!"
- Пошел бы погулял, сынок, - ласково предложила мать.
- Да, я пойду, - поспешно согласился Евгений. - Пойду развеюсь... Постели мне на сеновале.
Кудряшов вышел на улицу и, вздохнув полной грудью, остановился. Черная аспидная ночь была густо усыпана звездами. Млечный Путь, как белый след гигантской армады самолетов, разрезал надвое небо. Над краем села, накренив к земле ручку ковша, ярко горела Большая Медведица. Словно застывшие в пути возы, жались друг к другу серые крыши изб. Призрачным светом светились кое-где окна. Они то гасли, то вновь вспыхивали, но уже в других избах, и Евгений машинально отмечал про себя: вон с тем погасшим огоньком, перекрестив рот, отошла ко сну престарелая Лукерья, а в Аксиньиной избе зажегся свет, наверное, оттого, что разревелся Мишатка или Валька, которых у нее и не счесть сколько. На лужайке, метрах в ста от дома, пели песни. Ломкий бас старательно выводил:
Ох девчата вы девчата, Сами себя губите. Вы почаще к нам ходите, Помилее будете!
На него задорно наскочил звонкий девичий голос:
Мой миленок как теленок, Только не бодается. Проводить меня боится, Даже не пытается!
Евгений шагнул было к поющим, во передумал и свернул в степь. Из соседнего двора лениво тявкнула собака, от дома напротив откликнулась другая, а потом обе разом смолкли. Он шел по Колькиному огороду. Картофельная ботва доставала ему до колен и мягко касалась их, словно гладила. Неожиданно натолкнулся на стену высоких, в рост, подсолнухов. Пригнулся и, раздвигая в стороны жесткие стебли, пошел напрямик.
"Мой миленок как теленок! Теленок, теленок, теленок..." - звенело у него в ушах. Голос был похож на голос Наташки, жены. И это слово "теленок", которое она когда-то говорила ласково и нежно, сейчас вдруг взбудоражило его непонятным волнением.
Тяжело дыша, Евгений вышел из подсолнухов и очутился в степи. Звуки села сюда не долетали, и темный бездонный простор дохнул на него влажной свежестью, тишиной и поки-ем. Кудряшов почувствовал себя легко и свободно, будто только что вышел на волю после долгого и мучительного за-точения.
За голой полоской солончаков был луг. Цветастый, густо заросший степным разнотравьем. Цветов он не видел, но чувствовал по запаху, что здесь их очень много. Над Заячьим болотом сонно пропищала чайка. Евгений прислушался: крик не повторился. Он прошел к лугу, медленно опустился на землю и, раскинув руки, лег на спину. Закурил, отыскал свою звезду, потом Наташкину и задумался. Звезды были рядом, почти касались друг друга. Они выбрали эти звезды давно, в первый месяц своей супружеской жизни, когда приезжали в отпуск к матери. Наташка сказала тогда: "Пусть эти две звезды будут нашими. Совсем-совсем нашими. Твоей а моей - и нашими. Если мы когда-нибудь и уедем далеко-далеко друг от друга и нам станет грустно, выйди в поле я отыщи их на небе. Хорошо, Жень? Это будет наша конспиративная земля. Там мы будем встречаться, когда нам будет трудно друг без друга, когда будет невмоготу. И повторила: - Хорошо, Жень?" Он обнял ее и, целуя, ответил: "Род" ная моя, мы всегда будем вместе. Всегда, всегда! Иначе я не могу. Хорошо?"
"Хорошо..." - с непонятной иронией подумал Кудряшов и вздохнул. Две звезды светились ровным, немигающим светом. Сейчас они показались ему очень одинокими, хотя и были рядом. "Может, мама права? Все уляжется, утрясется? Нет, не утрясется! Мосты для отступления разрушены, А какие мосты? Кто их разрушал? - будто кто-то другой слабо укорил его. - Там же дочь, моя дочь... Как жить без нее?"
- Чертово колесо! - выругался Евгений и попытался ду" мать о другом.
Но другое не шло на ум. Окольными путями, какими-то неуловимыми стежками-дорожками мысли вновь и вновь возвращались к дочери, к жене, к прошедшему трудному дню под родной крышей, к его жизни, к жизни отца и матери. Настоящее и прошлое непонятно переплелись, схлестнулись, и он не мог разобраться во всем этом.
Ради матери, ради ее спокойной старости после всего услышанного он готов был помириться с Иваном Ильичом, признать его отцом, но это были рассуждения рассудка, а сердце противилось им. Евгений понимал, что ничего от этого признания не изменится в его жизни и что не нужен уже ему, самому ставшему отцом, отец, но ради любви к матери, ради ее счастья надо было подойти к этому человеку, протянуть-руки и сказать: "Прости меня, папа, я был слеп до сих пор и не прав. Ты сильный, честный человек, я завидую твоему терпению, твоей выдержке, твоей верности, твоей любви". И это была бы сущая правда.
"Папа", - думал Евгений, и что-то холодное, неприятное вползало в его душу. Он пытался растопить холод, отыскивая в своем сердце хоть крохотный уголок для непривычного слова "папа", и не находил его. Евгений даже чувствовал вкус этого никогда не произносимого им слова. Оно было горько-соленым и визжало Кащеевым голосом обидно и пронзительно.
Как-то раз в городе, на вокзале, Евгений стал невольным спидетелем такой сцены: огромный парень тискал в руках маленького, сморщенного старичка. Прижимал его к груди, целовал но что попало, приподнимал от земли, тряс и растроганно покторял: "Папа, ну как же ты так! Как твое сердце? А я с самого Норильска, как получил телеграмму..."
Oн еще что-то говорил, не сводя с него глаз, улыбался и нелопко смахивал слези рукавом кожаной куртки. Потом опустил старичка на землю, снял мохнатую шапку и, расставив руки, сказал: "Ну, здравствуй, отец!"
Сейчас, в этой ночной степи, Евгений до боли в сердце позавидовал и тому нескладному верзиле в мохнатой шапке... и тощему, сморщенному старику, и этому широкому, как поле, жесту - ну, здравствуй, отец!
"Ну, здравствуй, отец!" - И Евгений представил, как засияла бы мать, вся засветилась бы каким-то внутренним огнем и, кажется, помолодела бы на несколько лет.
Кудряшов лежал на спине, слушал звуки родной степи, смотрел на звезды и вспоминал.
"Матвей твой отец! Матвей! Вот он! Вот! Ни при чем тут председатель! Никто он тебе, никто! Врут люди, врут! Не верь им, сынок".
"Это тоже надо было понять. Матвея она ждала. Без этих бесчисленных Ельней вам не понять до конца наших биографий".
Евгений достал сигарету и чиркнул спичкой. "И для нас не прошли даром эти Ельни".
- А я как нутром учуял тебя, Евген. Тут ты, негде кроме тебе быть. Перед ним стоял Иван Ильич, неловко переминаясь с ноги на ногу. - И мне люба эта полянка, частенько я засиживаюсь здесь. Какая беда случится или радость, так и тянет сюда. Душе способствует эта местность. Будто печка в стужу или погреб в жару.
Он замолчал и сел на корточки рядом. Евгений не обрадовался приходу отца, но и присутствие его не очень отягощало. Сын усиленно пыхтел сигаретой и не знал, как продолжить разговор. Молчанке становилось тягостным.
- В ночное? - спросил Евгений просто так, чтобы сказать что-нибудь.
- Нет, выходной нынче у меня. Михаил-табунщик самолично предоставил, понимашь...
Над Грунькиным лугом торопливо прокричал перепел, наверно разбуженный каким-то зверьком, в Торфяном боло)е зычно, как в пустую бочку, гукнул дутеиь, на них рассерженной сворой заквакали лягушки и разом, будто по команде, смолкли, - скандал затих, и над степью опять витала звездная ночь.
- Коней много в табуне?
- С молодняком около шестидесяти.
- Трудно с таким хозяйством?
- Сам знаешь, выпас хоть и большой, да хлеба кругом. Просмотришь потрава. По голопке за это не гладят.
Евгений искал, о чем бы еше спросить Ивана Ильича, но вопросы, как назло, не приходили в голову.
- Ты не обижай мать, Евген, - тихо заговорил отец. - Давеча сказал: скоро уеду... Она в слезы. Зачем ты так? На ее долю и так чересчур много лиха досталось, понимашь. Пятерых обделить можно. Ежели я помехой стал, так в эшм задержки не будет. Ты так и скажи, по-мужски вот, с глазу на глаз. Я не обижусь. Я ведь все понимаю. Не могу сказать, что с радостью уйду. - Он судорожно глотнул и помолчал.
Но если от этого вам станет лучше, то за мной задержки не будет.
Они сидели рядом среди спящей, безмолвной степи, почти касаясь друг друга, и не могли коснуться - отец и сын, родные и чужие, и никто из них не в силах был сделать того шага, который сблизил бы их, убрал ту стену, которую возвели меж ними время и обстоятельства. Этот шаг был просто невозможен. Евгений хотел и не мог сделать того виденного им широкого жеста и сказать: "Ну, здравствуй, отец!"
- Я ничего не имею против вас, Иван Ильич. Не надо уходить от матери... А сейчас... прошу вас, оставьте меня одного. Не обижайтесь, Иван Ильич. Простите...
Отец грузно поднялся и, сгорбившись, медленно пошел к селу. Евгений, перевернувшись вниз лицом, плотно прижался лбом к влажной, прохладной земле.
В призрачном свете звезд чутко спала степь. Взошла луна и блеклым светом разбудила ковыль. Он плыл мелкой дрожью куда-то вверх, к звездам, и Кудряшову казалось, что это колышутся сивые гривы бессчетного табуна, убегающего в его детство...
Глава четвертая
СТАРАЯ МЕЛЬНИЦА
Сереньким, дождливым днем, какие часто случаются в этих краях, Кудряшов встретил Витьку Тарасова. Еще издали заметил стройного, широкоплечего лейтенанта Военно-Морских Сил и с радостью узнал в нем своего закадычного школьного друга, который когда-то так же, как и он, с хрустящим аттестатом зрелости в кармане шагнул в жизнь ловить свою мечту.
Они долго стояли среди мощеной дороги районного центра и молча тискали друг друга в объятиях. Евгений прижимался щекой к подбородку Виктора и еле сдерживал слезы.
- Женька, неужели это ты? - отстранившись, грохнул густым басом Витька. - Почему не писал, чертяка? Как в воду канул!
- Погоди, Витя, погоди... - Евгений ткнулся в плечо друга.
- У тебя беда? - упавшим голосом спросил Виктор.
- Нет, Витька, нет. От радости я, - оправдывался Кудряшов. - Ну как ты, рассказывай.
- Нет, ты постой! Дай разглядеть, пропащая твоя душа! Нет, Это Женька Кудряш! Честное слово, он! Вот встреча!
Тарасов отступил на шаг и, щуря глаза, вглядывался в друга. Прохожие останавливались, смотрели на них как на сумасшедших, а потом, поняв, в чем дело, с улыбкой уходили. Босоногие мальчишки с блестящими от восторга глазами рассматривали бравого моряка и его кортик. Накрапывал мелкий теплый дождик.
- А я брожу здесь, и третий день ни одного знакомого, ну ни одной живой души! И ты... Нет, аллах все-таки есть! - говорил Виктор.
Евгений таращил на него глаза и не мог выговорить ни слова. Радость переполняла его.
- Аида на мельницу! - вдруг выпалил он и, схватив Витьку за руку, потащил за собой.
Они шли глухими переулками, меж низеньких заборов, прячась от прохожих. Так убегали они с уроков много лет назад. Убегали на заброшенную ветряную мельницу и поджидали там окончания занятий, а потом как ни в чем не бывало возвращались домой. И сейчас Евгению захотелось вычеркнуть из жизни прошедшие годы, убежать от них той же дорогой, которой убегали когда-то с Витькой от трудной контрольной, от строгих глаз учителей, сделаться тем же беззаботный школьником, почувствовать себя тем же Женькой, у которого была голубоглазая Наташка, и она еще не стала сегодняшней Наташей, не было тех проблем, которые есть сейчас и которых уже никто не решит за него, кроме него самого.
Полдороги молчали. Евгений сжимал руку Виктора. Он был как во сне, и он был счастлив.
- А если Вера Алексеевна увидит?! - с притворным испугом сказал Виктор.
- Тсс-ссс! - шикнул Евгений и, пригибаясь, побежал. За поворотом улицы они остановились. Посмотрели друг на друга и громко расхохотались.
- Пронесло! Не увидела! И маму не надо теперь приглашать на педсовет.
- Прихватим бутылочку? - предложил Тарасов.
- Нет, Витя! Давай как тогда... Во всем как тогда! Понимаешь... так хочется вернуть все то хоть на один короткий миг. И никаких бутылок! Выбрасывай папиросы!
- Зачем?
- Выбрасывай, говорю! "Бычки" собирать будем!
Кудряшов достал пачку "Беломора" и, размахнувшись, кинул ее далеко в огород. Виктор пожал плечами и последовал примеру друга.
- И спички? - спросил он.
- Оставь пять штук. Коробку выбрось! Вспомни: у нас никогда не было полной коробки спичек!
- Оставим десять?
- Нет, пять! Лезвием сделаем из них десять!
- Вот сумасшедший! Л если лезвия не найдем?
- Костер сохранит нам пламя!
- Фу, черт, забыл! - искренне чертыхнулся Виктор.
- А я вот стараюсь, и не получается, - враз посерьезнев, заговорил Кудряшов. - Как вспомню гз годы, так такая тоска берет... Хоть волком вой. Не вернуть уже ничего. Понимаешь, Витька! Ничего...
- С каких пор ты стал таким пессимистом?
- Эх, Витька, Витька! При чем тут пессимизм! Вспомни, как мы мечтали! Борьба, открытия, победы... Романтика, одним словом. А вышли на эту "столбовую дорогу", так жизнь нас носом, как котов шелудивых! Мы-то думали заучим назубок десяток формул, десяток исторических дат - и к нашим ногам упадут города и народы. Берите нас, командуйте нами! Мы вас ждали! А жизненного опыта у командиров - с гулькин нос!.. Придешь домой, а дома... Лучше и не говорить об этом.
- Может, как раз об этом?
Виктор внимательно разглядывал Кудряшова, будто не узнавал его.
- Все в одном клубке, а где конец, где начало - не разобрать.
Евгений пошарил по карманам, по привычке отыскивая папиросы, и с сожалением оглянулся назад. Дождь стихал. Со стороны села плыли грузные серые тучи, кое-где в просветах голубело небо. Друзья подходили к кладбищу. Влево от него, ближе к речке, была мельница.
- Ну, дружище! Давай начистоту, - сказал Тарасов. - Что у тебя там?
- Жена, - просто ответил Евгений, глядя другу в глаза, - с которой когда-то мечтал строить белокаменные города и служить людям. А оказалось, что все это не так просто и не так красиво, как в книжках пишут.
- Но вы ведь любите друг друга по крайней мере?
- Думаешь, в этом так легко разобраться?
- Ты неисправим, Кудряш! Пора бы и повзрослеть.
Они свернули влево и прямо перед собой увидели старую ветряную мельницу. Черная, ободранная, с одной отломанной лопастью, она возвышалась на лугу как призрак, как искалеченный великан, явившийся сюда из глубины веков. Кудряшов остановился:
- Здравствуй, старушка! Ракеты, космос, а она...
С минуту молчал, запрокинув голову, а потом сорвался с места и побежал.
Когда подошел Тарасов, Кудряшов стоял уткнувшись лбом в черный, просмоленный бок мельницы. В обломанных крыльях упруго гудел ветер, где-то вверху тонко и жалобно скрипели полуистлевшие доски. Виктор смотрел на ссутулившуюся спину друга и чувствовал, как жалость заполняет его. Надо было что-то сказать, утешить... Виктор знал, что здесь, у этого ветряка, Женька впервые познал счастье любви, и вот теперь у него что-то не ладится.
Внутри мельницы треснула поломанная доска, и не успели друзья сообразить, в чем дело, как почти рядом с ними из проломанной в стене дыры выскочили два мальчугана. Им было лет по двенадцати; босые, с облупленными от загара носами, они испуганно зыркнули по сторонам и бросились наутек.
- Стой! - вскрикнул от неожиданности Тарасов. Мальчишки не оглянулись. Сверкая голыми пятками, они улепетывали к речке.
- Витька, черт возьми! Жизнь-то продолжается... - сдавленно проговорил Кудряшов и засмеялся.
- Закурить надо было бы попросить.
- А ты думаешь, они с собою курево носят? Как бы не так! И все-то ты позабыл, дружок! Здесь надо искать. И спички, и табак, и бумагу...
Евгений помолчал, провел руками по лицу и тихо заговорил:
- Старая, заброшенная мельница... Свидетельницей скольких боев ты была! Сколько переняиных шпаг поломали тут д'Артаньяны! Сколько шишек на лбу набивали твои Шерлок Холмсы и Тарзаны! Витя, ты помнишь тот бой? Когда Мазай свалился в сугроб с верхушьи?
...Это был самый крупный побег из школы, сразу со всех уроков - с первого до последнего. Мысль о побеге созрела в Витькшгой голове после фильма "Три мушкетера".
Накануне мальчишки стайками собирались на перемене, о чем-то загадочно шептались и посматривали в сторону мельницы. А на следующий день учителя недосчитались доброй половины мужского состава как в классе "А", так и в классе "Б".
Внутренняя обшивка мельницы, состоявшая из узких полосок дерева, была тут же ободрана и по Васькиному приказу превращена в грозные шпаги. Армия разделилась надвое. По взмаху Витькиной шпаги ряды мушкетеров застыли, началась торжественная присяга. Каждый должен был стать на колено, откусить от своей шпаги кусочек, съесть его и торжественно произнести: "Клянусь потомками соблюдать тайну этой мельницы и быть честным и смелым в бою!"
В щели мельницы дул холодный, пронизывающий ветер, по полу нижнего яруса тянуло колючей поземкой. Церемониал клятвы явно затягивался, Витька нервничал, видя, как у его бойцов синеют от холода губы, и мысль о том, что ряды их дрогнут и потянутся к теплу школьных классов, заставила действовать решительно.
- Развести костер! - приказал он.
Команда была встречена всеобщим ликованием. Затрещали доски, и через пять минут пламя плясало под самым потолком второго яруса, грозя превратить мельницу в огромный костер. Срочно были приняты меры предосторожности.
Мушкетеры грели носы и руки, гикали, по-тарзаньи прыгая через костер, готовились к сражению.
Армия Витьки Тарасова, в которую его верным помощником и адъютантом входил Женька, заняла менее выгодный в стратегическом отношении нижний ярус. Витька умышленно сделал это, чтобы победа, в которой он не сомневался, была еще убедительней.
Армия противника под командованием Федорка Бредихина заняла более выгодный, второй ярус.
- На абордаж! - гаркнул Витька и полез вверх по лестнице.
Ему навстречу спускался Федорок. Обе армии испустили воинственный вопль и замерли со шпагами наготове.
- На абордаж! - еще раз для верности крикнул Витька, и они с Федорком скрестили шпаги.
При втором ударе шпага Федорка треснула и сломалась. Витька презрительно ткнул его шпагой в живот и во всю мощь закричал: "Ур-рр-рра-а-а!"
По закону чести Федорок считался убитым.
Воодушевленное первой победой, Витькино воинство в едином порыве, без единой жертвы ворвалось на второй ярус. Обескураженный противник дрогнул и полез выше, на третий.
- Полундра! - крикнул Витька, что по принятому коду означало "добивай и преследуй", и преследование началось. Панически отступающий вверх противник нес потери. Уколы шпаг Витькиных мушкетеров приходились как раз в те места, какими положено было сидеть в это время за партами.
Обезглавленная армия пришла в себя только на самом последнем ярусе. Дальше отступать было некуда, дальше была крыша и сбоку огромная дыра, в которую проходило бревно - ось для лопастей мельницы.
- Сдавайтесь! - скомандовал Женька, но Витька приказал послать парламентера.
С платком, привязанным к шпаге, парламентер полез вверх, но тут же был заколот противником со словами: "Русские не сдаются!"
- Кровь за кровь! Муерта! - по-испански добавил Витька и ринулся в последнюю схватку.
Остатки разгромленной армии сражались отчаянно. Жень" ка припер к стене маленького, юркого мушкетера из соседнего "Б". Тот пятился, энергично махая шпагой.
- Сдавайся, Мазай, наша взяла! - еле переводя дух, наступал Женька.
- Фигу, фигу! - отвечал ему тот, парируя удары.
Как потом все случилось, никто не помнит. Только отступающий Мазай вдруг дико вскрикнул, выпустил шпагу из рук и, показав всем задники своих подшитых валенок, провалился в злополучную дыру. На минуту все замерли. Вниз было страшно смотреть.
- Аида вниз, - робко предложил Витька, и все кинулись к лестнице.
Когда подбежали к Мазаю, он как ни в чем не бывало выбирался из огромного сугроба и со слезами на глазах повторял:
- Я тебя первым заколол, первым, а ты все лез! Потом посмотрел вверх, на крышу мельницы, весь как-то сжался и замолчал.
- ..Тогда мы их крепко приперли к стенке. По всем правилам! Хотя и здорово перетрусили за Мазая. Где он сейчас? - спросил Виктор.
- Где-то в Воронеже. Агроном.
- Он же хотел быть геологом.
- Я тоже хотел быть летчиком. Тогда мы все чего-то хотели. Рвались землю перевернуть, да не было точки опоры. Все верили, что она в дипломе инженера или в погонах офицера. А надо было своим горбом попробовать, почем фунт лиха, а потом рваться в командиры. Тогда, может быть, по-серьезней смотрели бы на жизнь. И лучше бы видели окружающее, - сказал Евгений.
- Жека, ты слишком строго судишь. Что ж мы, слепые, что ли? Так уж мы ничего и не смыслили в жизни?
- Витя, давай по-честному. Как на духу, ладно? Думаешь, если бы я пошел работать простым рабочим, было бы хуже? Ничуть. Хотя скорее всего я был бы агрономом. Да, агрономом! Потому что, если и осталась какая-то любовь, когда прошло детское увлечение, так это к земле. А я рвался в небо. А потом куда-нибудь, лишь бы ромбик получить. До Обидного поздно осознаем это. Когда уже ничего нельзя поправить... Ну хорошо! Наших родителей можно понять. Они прошли войну, боль потерь, страдания. Времена иные были. Им поскорее хотелось "вывести нас в люди". Мать всегда говорила: "Мне жизнь не задалась, так хоть ты..." А, черт побери! Нужно ли все это было? А мы как котята слепые!
- А почему ты обобщаешь? Мы, мы... Ты имеешь право говорить от имени всех своих друзей? Как будто все они неудачники в жизни! - Виктор выпрямился и стал против Евгения. - У меня, например, нет оснований считать себя неудачником.
- У меня тоже. Понимаешь, тоже. Я не считаю себя неудачником. Я почти люблю свою профессию. Но, согласись, все могло быть иначе. Эта любовь могла быть сильней, приносить больше удовлетворения и больше пользы. Куда вот это денешь? - Он постучал себя по груди, в том месте, где сердце. - Ведь тянет оно сюда, тянет, и ничего с ним не поделаешь. А если тянет - значит, можно было найти здесь свое призвание.
- Так кто виноват? Сам, друзья, школа? Или ты уже не веришь в эти категории?
- Нет, почему же, верю. Верю, что была эта мельница, была школа, детство и были большие мечты. Хорошо, легка жилось! Благо, что все острые углы жизни умело сглаживали добренькие тети и дяди. Нас готовили прогуляться по жт-ни, а не к борьбе! Молодым везде у нас дорога, ни сучка ни задоринки... - Он почему-то вспомнил Ивана Ильича.
Вчера утром к тому пришли колхозники. О чем-то просили, уважительно называя его "Ильич" и "отец наш", а он отказывался, ссылаясь на то, что он уже не председатель колхоза, а всего лишь ночной табунщик и ему неудобно лезть в дела правления, а потом согласился, и Евгений слышал, как он решительно сказал: "Драться так драться!" И все вокруг довольно загалдели, будто от одного его согласия вопрос разрешался. А он потом долго взволнованный ходил вокруг дома, вошел в избу и бросил; "Я в райком, мать, обедать не жди..."
Задумавшись, Евгений вошел внутрь мельницы, Тарасов - следом. Пахло плесенью и мышами. Лестница, ведущая к первому ярусу, была сломана. Кудряшов подпрыгнул и, ловко цепляясь ногами, полез вверх по балке. Дальше, со второго яруса до самого верхнего, лестницы были на месте. На последней площадке, тяжело дыша, Евгений остановился. Справа от него в ржавой жестяной крыше светилось небольшое оконце. Лет десять назад это окно в небо сделал он сам маленьким перочинным ножом, сгорая от нетерпения скорее вырваться из плена земли к облакам. Какие скорости, какие виражи виделись в этом окне! Как широк, интересен и необозрим был мир в его свете!
Смахивая с мундира пыль, на площадку взобрался Тарасов. Несколько минут оба молча смотрели в окно. По небу бежали редкие серенькие тучи. Мельница качалась, скрипела всеми своими полуистлевшими костьми, словно жаловалась старым друзьям.
- Закури. - Виктор толкнул локтем Евгения и протянул ему окурок сигареты. - Внизу нашел.
- Ишь ты!.. Богато живут! Сигаретки курят, да еще такие бычки оставляют. Мы махрой довольствовались.
Они отошли от окна и сели. Прямо против них лежала черная, просмоленная балка. Она вся была изрезана надписями.
- "И я тут был, хоть мед не пил, но табачок ваш курил!" - громко прочитал Виктор и расхохотался. - Вальки Шанина работа!
Справа от этой надписи была другая: - "Ура! Свалили математику!"
Наискосок крупными буквами белело: "Прощай, старушка! Вспомним тебя на Венере!"
Рядом, чуть ниже: "Встретимся в 1980-м".
Кудряшов взял в руки обломок доски и ткнул им в надпись "Даешь океан!". Посмотрел на друга:
- Твоя?
- Да, - кивнул Виктор.
В стороне от этой надписи была другая, вырезанная крупными глубокими буквами и обведенная широкой каймой: "Ты предатель, Вострый! Тебе здесь нет места!"
И под ней неровными, разбегающимися в стороны буквами совсем свежая: "19 марта 1968 г. лейтенант Востриков погиб при исполнении служебных обязанностей. Это был настоящий парень. Прости, Саня. Молодость всегда поспешна в выао" дах".
- Генка ехал сюда из Архангельска, чтобы написать это "прости". Виктор резко встал и отвернулся к окну. - Их было трое - нарушителей границы. И вооружены до зубов. А он один... Не раздумывая, бросился на бандитов. Они не прошли... Понимаешь, это был наш Санька! А мы считали его трусом.
- Они с Генкой не помирились? - тихо спросил Куд-ряшов.
- Нет. После школы разъехались врагами.
- Разъехались... - повторил Евгений и опустил голову. - Восемь лет прошло с тех пор. Вот так, день за днем, канули в вечность, и нет их. Наверное, это очень много - восемь лег, а, Вить? - Голос его дрогнул и стал каким-то глухим, словно внезапно сорвался. - Вчера я встретил на улице седую женщину... Прошел было, потом остановился, оглянулся. Она была уже далеко. Что-то знакомое не давало успокоиться. И вдруг... - Кудряшов встал, сжал ладонями виски. - Руки вспомнил. Маленькие, с длинными пальцами. Боже мой! Это же они аккуратно выводили в классном журнале заработанные нами пятерки, двойки... Вера Алексеевна... А я не узнал. Ведь должны же, обязаны узнавать! Почему так безрассудно быстро бежит время? Сколько мальчишек и девчонок проводила она в жизнь! И каждый взял у нее частицу здоровья, ума, сердца. А что сделали мы, чтобы окупить все это? Помнишь, как на выпускном обещали писать в школу, друг другу? Как-то так случилось, что потом забыли адреса. А надо бы не забывать.
- Я несколько раз собирался написать Вере Алексеевне, да все... Подло мы поступаем со своими воспитателями. Подло! - с гримасой отвращения к себе повторил Витька. - Они нам всю жизнь, а мы... Нам трудно даже письмо написать...
- Когда у нас с Наташкой случился первый неприятный разговор, я уже взялся за перо, чтобы написать Вере Алексеевне, спросить, что делать. Она же нас обоих одинаково знает. Потом застеснялся. И вообще у молодости короткая память.
Сигарета жгла ему пальцы, но он не выбрасывал ее и пытался далеко оттопыренными губами поглубже затянуться еще и еще раз.
- И неблагодарная. Сечь нас, стервецов, надо за это!
- И не только за это, - медленно проговорил Кудряшов.
...Небо над мельницей очищалось от туч, и лучи солнца, прорываясь сквозь дыры крыши, острыми шпагами резали су
мерки верхней площадки. Внизу назойливо чирикали воробьи, за речкой натужно гудел трактор.
- Ты говорил о тяге к земле, - сказал Тарасов. - А почему бы тебе не переехать в деревню?
- Слышишь, жаворонок поет? - пропустив его слова мимо ушей, спросил Кудряшов. - Уж эти мне жаворонки! - добавил он и вздохнул. - Однажды там... проснулся на заре, отчего - сам не знаю. Прежде такого не случалось. На душе и радостно и тревога какая-то. Слышу, жаворонок поет...
- Ясно, - сказал Виктор. - Тоскуешь по родным местам.;
- Я вижу, тебе все ясно! - вспылил Евгений. - А мне нет! - Он опять порылся в карманах, отыскивая курево, и, не найдя, сердито закончил: Ничего не ясно! Все спуталось! Кто прав, кто виноаат, не разберешь.
- В жизни, всегда должен быть кто-то прав, а кто-то виноват.
- Вот именно, что не всегда. Бывает, все могут быть правы и все виноваты, смотря какими глазами смотреть. Вам, военным, наверное, легче. За вас командиры думают.
- Даже невест подбирают! По вкусу, по характеру! - ! иронически поддакнул Тарасов.
- Ты все шутишь. Как это у тебя получается? На выпуск" ном шутил: на плохоньком катеришке палубу драить согла" сен, лишь бы в море быть.
- Так ведь с шуткой жить легче! Давно доказано!
Кудряшов чувствовал все усиливающуюся потребность поделиться своими мыслями об Иване Ильиче. Встретив сегодня Витьку, он искренне обрадовался, надеясь, что в лице старого, друга найдет понятливого слушателя и искреннего советчика. Но сейчас Евгений вдруг понял, что не может рассказать ему всего. Существовала какая-то стенка, которая выросла между ними за годы разлуки и удалила их друг от друга.
Виктор встал с бревна, потянулся. С нижнего яруса мельницы послышались голоса:
- Говорили тебе, не оставляй на виду, прячь подальше. Это Генка с Борисом стибрили. Ну, гады, я вам покажу, как чужие бычки подбирать!
- Они всегда на чужбинку норовят накуриться.
- "Норовят, норовят"! Сам не будь растяпой! Космонавт! - Раздался звук подзатыльника.
- Кажется, мы их бычок выкурили, - шепнул Виктор И громко спросил: Братва! Закурить есть?
Ребятишки от неожиданности на секунду замерли, а потом, как по команде, юркнули в щель стены.
- Не понимаю, что тебя держит в городе? - сказал Тарасов. - Тянет в село? Собирайся и переезжай! Проще простого!
Кудряшов опять вспомнил Ивана Ильича. Как-то пришла к нему Надя Посаднева, младшая дочь Степана, колхозного механизатора. Стояла около порога несмелая, открытая и не могла собраться с духом, чтобы сказать, зачем пришла. Евгений почувствовал, что она стесняется его, городского человека, непривычного тут в своей белоснежной нейлоновой рубашке и вроде бы лишнего. Он вышел из горницы и сел у окна на з-авалинке. "Ты чего, Надюш?" - спросил ее Иван Ильич. "Я посоветоваться пришла. Папа мне велел к вам за советом сходить". - "Какая такая проблема волнует тебя? Да ты садись, садись, в ногах правды нет, понимать". - "Я в этот год восемь классов кончила, так вот и не знаем, что дальше... Мама говорит, в техникум иди, а папа и против и не против, только хочет, чтобы я на курсы механизаторов пошла". - "Ну, а сама-то ты что решила?" - "А сама я даже не знаю, что делать. Как мама с папой и вот вы..." - "Чего-нибудь-то тебе хочется, призвание, понимашь, есть у тебя?" - "Призвания у меня нет. Призвания у мальчишек бывают". - "У мальчишек, - повторил Иван Ильич и усмехнулся. - Любовь к чему-нибудь есть у тебя?" - "Балет я люблю, а еще сад". - "Сад?" - переспросил Иван Ильич. "Вот когда он цветет, а особенно яблоки собирать мне нравится". - "Так учись на садовода. Поступай в техникум, колхоз тебе рекомендацию даст, поможет". "Так учиться я с радостью, только вы с папой, пожалуйста, поговорите, он вам поверит и не будет посылать на курсы механизаторов". - "Хорошо. Я обязательно поговорю".
- ..Я Наташу звал сюда, - сказал Кудряшов. - Насовсем. Года три тому назад. Да и раньше, когда еще Люды не было. Она у меня инженер-статистик. Не поехала...
Они замолчали. Под стрехами чирикали воробьи, где-то рядом монотонно и нудно бился об стенку жук. Евгений сидел на бревне, подперев голову. Боком к нему стоял Виктор и смотрел в окно на небо. Крышу припекало солнце становилось жарко. Кудряшову хотелось курить. Несколько раз он стукнул себя по пустым карманам и мысленно выругался.
- Тот, кто не следует моим советам, непременно раскаивается! Заруби это себе на носу. Тарасов кое-что смыслит в жизни. - Виктор повернулся к Евгению и похлопал его по плечу. - Не люблю слюнтяев. Человек должен быть сильным.
Солнце перевалило за верхнюю лопасть ветряка, крыша под ней попала в тень. "Около четырех", - подумал Евгений.
- Женя, у тебя друзья-то хоть есть? То есть, что они есть, я не сомневаюсь. Но таких, чтоб друг с другом как на духу, много?
Кудряшов поднял голову, встретился с ним взглядом а отвернулся.
- Ни одного. - Он помолчал, горько качая головой, и повторил: - Ни одного... Кроме дочери. Но она еще мала. Я трудно схожусь с людьми. Стал сходиться, - поправился он.
- Горький опыт?
- Может, и так.
- А все же?
- В другой раз как-нибудь...
- Значит, и со мной надо сходиться. Трудно теперь...
- Институт мы с Мишкой Козленко вместе кончали. Пять лет в одной комнате жили, с одной стипухи кормились и штаны одни надевали по очереди на танцы. По-братски жили, одним словом.
- Стипендия, конечно, твоя была?
- Дело не в этом. Строили мы химкомбинат. Случилось так, что он у меня в подчинении был. Я начальник, он - прораб на участке. Однажды рабочие пожаловались мне, что, мол, Мишка грубиян и на руку нечист. Дефицитные материалы налево сплавляет. Не поверил я. Не мог поверить такому. Чтобы Мишка и... Вызвал к себе, завел разговор по-дружески: так, мол, и так... Здорово он обиделся тогда. Пришлось прощения просить. А через полгодика потянули меня к прокурору. Обнаружились фиктивные накладные на похищенный материал. На них моя подпись. Он подделал. Он это мог... не отличишь. Грязная история вышла. Плохим он человеком оказался. У следователя так и заявил, что я его на это толкнул, и подпись свою добровольно ставил, и даже грозил увольнением за неисполнение приказа. Разобрались, конечно, где надо. За подделку подписи и хищения ему срок насчитали... Год я ходил после того сам не свой. Ничего не мор понять. Как вспомню его глаза там, у следователя... Мишка, неужели мы с тобой вместе бедовали, мечтали, спорили, дрч-лись, скучали друг без друга? Нет, не может быть! Ошибка какая-то глупейшая вышла! Мы же верили друг другу, как самим себе, даже больше, чем самим себе. Как же случилось, что за какие-то паршивые гроши ты?.. В камеру к нему пришел: "Миша, - говорю, - у тебя денег не было? Нужда какая случилась? Почему же не пришел ко мне? Ты же знаешь, последнюю рубаху продал бы..." А он смотрел, смотрел на меня и как заплачет. Так и не сказал ни слова.
- Выпить любил, наверное, твой Миша? - спросил Тарасов.
- Бывало... После него друзей у меня нет. Люди хорошие встречаются, а сойтись... Как та пуганая ворона, что куста боится, так и я...
Они спустились вниз и пошли по лугу к селу. Кудряшов остановился, нарвал ромашек и бегом отнес их к мельнице. Дальше шли молча. Высоко в небе, оставляя за собой белый след, прогудел самолет. Тарасов проводил его взглядом, коснулся рукой плеча Евгения и качнул головой вверх:
- А это прошло?
- Прошло... - неопределенно ответил Евгений. - В нашей жизни ничто бесследно не проходит. Самолет улетел, а след остался. Сольется с облаком, выпадет дождем, на месте капли вырастет травинка... Все правильно, все закономерно... Закурить бы сейчас, черт подери!
- Как это у тебя с Наташей? Ума не приложу. Неужели разойдетесь? По-моему, она хорошая, порядочная девушка была. Красивая, веселая...
- Красивая... Старые люди говорят, что с красоты чай не пьют. Душа должна быть красивой у человека.
- Ну и домостроевец ты, видать, Кудряш!
- Аж жуть!
- Выпить мы все-таки должны с тобой. А то как-то не порусски получается. Встретились друзья и...
В районной чайной было накурено и душно. Кудряшов с насупленными бровями осмотрел сидящих за столиками - знакомых не было. Это не обрадовало и не огорчило его. Просто стало свободнее.
Виктор разлил вино в граненые стаканы и со словами: "За встречу!" ловко опрокинул стакан.
- За одноклассников! - сказал Евгений, подумал, глядя на стакан, и медленно выпил.
Захмелел он сразу. Перед глазами поплыли столики, взлохмаченные мужики в запыленных рубахах, хлопающая на ветру дверь, большой сукастый клен под окном. Витька что-то говорил, доказывал, но его голос тонул в гвалте, и Евгению было хорошо от этого. Хорошо было слушать и ничего не понимать, сидеть и ни о чем не думать, смотреть на друга и без причины улыбаться.
Витька предлагал еще выпить, но Кудряшов отстранил от себя его руку с наполненным стаканом. Ему было хорошо, спокойно, и он ничем не хотел нарушать этот покой.
В вечерних сумерках растаял клен, в раскрытые окна потянуло прохладой. Когда они вышли на улицу, было уже совсем темно. На вокзальной площади горели редкие огни, сиплыми гудками перекликались паровозы. Евгений с Виктором- направились было к вокзалу, но на полпути Кудряшов передумал и заспешил домой. Виктор не удерживал его. Они опять долго обнимались, все договаривались встретиться и наконец разошлись.
Кудряшов шел мимо болота, родника, шел по придавленной ночью степи, среди звезд и тишины. Степь, огромная и бесцветная, молчала в темноте. У нее не было краев. Она сливалась с черным небом, и небо начиналось там, где начинались звезды. В стороне Добринки степь будоражили желтые огоньки электрических лампочек. Они были какими-то инородными, чужими, и степь пугалась их, затаившись в ночи. Евгений брел наугад, каким-то подсознательным чутьем узнавая правильное направление. Мысли его путались, но были приятными. Перед глазами поочередно возникали Людоч-ка, жена, мать, Иван Ильич, потом они уходили, и их место занимала Наташа, то грустная, то хохочущая.
Кудряшов не пытался остановить мысли, задержать или изменить их. Они текли свободно, как вода в роднике. Несколько раз он останавливался, ложился в траву и долго смотрел в чистое звездное небо. Тогда мысли его возвращались в детство, в эту степь, и она словно оживала, вспыхивала всеми своими цветами, разгоралась до ослепления, куда-то манила, звала и качала его на своей просторной мягкой груди. Он слышал ржанье табуна, видел Наташку на ромашковом лугу, Чайку, стремительно мчащуюся по степи, и васильки, как дождевые капли, брызжущие ему в глаза.
Евгений переворачивался лицом вниз, в пахучую траву, всем телом прижимался к земле и слышал, как горько, почти навзрыд, плакал чибис и торопливо, будто в последний раз, кричал перепел. Потом вставал, шел вперед, но степь, словно магнит, тянула его к земле, и он, не в силах противиться ей, вновь ложился.
Тихо шумел седой свистун, прошлогодними пожухлыми листьями шуршал бурьян, а от звезд блеклым светом струилась музыка. Кудряшов услышал первый очень робкий, тихий звук и замер. Звуки росли, крепли, и вот они уже неслись на него со всего неба, от всех звезд, наполняя степь, ночь грустной мелодией. В нее вплетались крики птиц, шелест трав, гомон пробуждающегося села и трубное ржанье несметного табуна. Музыка металась от неба к земле, от земли к небу, и казалось, что этому не будет конца и что эта музыка растворит его в своих звуках и унесет с собой на далекую тихую звезду.
И здесь, в степи, после всего пережитого, после встречи с другом и старой мельницей, Евгений вдруг отчетливо понял, что он навсегда простился со своей юностью, что она осталась далеко позади и стала теперь не в тягость ему, а, наоборот, светлым, приятным воспоминанием его жизни. И странно, не было того чувства обездоленности, которого он ждал как неизбежного и боялся. Юность ушла и больше никогда не вернется, наступила другая пора, и в ней тоже есть свои радости.
Евгений вспомнил дочь, крохотное милое существо, ее голос, представил, как она тянет к нему ручонки, когда он, усталый, возвращается с работы, и почувствовал себя необыкновенно счастливым человеком. И его разногласия с женой и отцом показались ему мелкими, нестоящими, - есть что-то значительно большее, чем мелочные обиды и семейные неурядицы, ради чего стоит жить, двигаться вперед и радоваться жизни.
В полночь взошла луна, и музыка затихла. И тогда Евгений заплакал легко и радостно, как человек, обретший свою родину.
Глава пятая
МАТЬ
Рваный клок пламени взметнулся к небу, жадно задрожал, въедаясь в сено, - и пошла дикая пляска огня. Рыжий теленок шарахнулся от скирды в сторону, взбрыкнул, будто отбиваясь от пламени, а потом, пригнув к земле голову, заревел тоскливо, тревожно, во всю мощь своих молодых легких.
- Пожа-а-а-ар! - истошно закричала женщина в соседнем дворе. - Люди добрые, Нюрка горит! - Протерла глаза, кинулась в избу, вернулась на крыльцо и заголосила на все село: - Пожа-а-ар! Люди, пожа-а-ар!
По улице загромыхали ведра, село закопошилось, словно муравейник перед дождем. Бежали все - стар и мал, с вилами и лопатами, граблями и тяпками, бежали просто так, ни с чем, спотыкаясь, падали, ругались и впопыхах крестили перепуганные лица.
Скирда стояла на гумне, метрах в десяти от дома. Длинные языки пламени плескались высоко вверх, отрывались вместе с мелкими клочками сена и, подгоняемые ветром, грозили перекинуться на избу с сухой, как порох, соломенной крышей. Собравшийся народ остолбенело смотрел на разбушевавшийся огонь и молча пятился. Из дома с растрепанными волосами выбежала Нюрка. Охнула, закрыла ладонями глаза, словно не веря им, потом быстро открыла и не своим голосом закричала:
- Что ж вы стоите?! Чем же я корову-то кормить буду? Толпа зашевелилась, медленно двинулась на пламя.
Несколько человек вырвались вперед и выплеснули из ведер воду. Огонь, как норовистый жеребец, чуть-чуть присел, а потом, будто обозлясь, загудел еще сильнее.
- Крышу поливайте! - крикнул Иван Ильич и полез по сараю наверх.
- Сам-то где? Где Миколка? - спрашивала то у одного, то у другого Екатерина Ивановна, занемогшая было от домашних забот, да вот поднялась с постели по такой беде,
- Хозяин чертов! - ругался Мишка-табунщик. - Настоящий Кащей. Пьет где-нибудь, стервец! Пропади все пропадом!
- Давай на крышу, на крышу! - командовал Иван Ильич. - Черт с ним, с сеном! Его не спасешь. Дом сгорит, пони-машь! Давай воду! Цепочкой становитесь, цепочкой! Живей поворачивайтесь, живей!
Нюрка толкалась среди людей, грязная, растрепанная, всхлипывала и приговаривала:
- Чем же Милку кормить буду? Люди добрые, чем? По щепотке ведь собирали... по былиночке... Чем же я ее теперь, кормилицу нашу?.. У меня ж Ванятка манюсенький, ему молока надо. Как же это, люди добрые? Аль мы кому зло сделали? Чем же я Милку кормить буду?
Левый угол скирды накренился и рухнул. Пожар дохнул черным дымом, а потом забушевал с новой яростью.
- Воды живей, воды! - кричал с крыши дома Иван Ильич.
- Нету, вся! Глина одна в колодце! - известил кто-то звонким голосом.
- Землю давай, землю! - просил Иван Ильич.
Ветер внезапно изменил направление, и пламя заплясало в другую сторону. Под угрозой оказался дом Кудряшовых...
Евгений с Николаем сидели у бабки Устиньи, на другом конце села. В избе было накурено, пахло брагой и еще чем-то терпким, кислым, давно устоявшимся. Солнце почти село. Маленькие, подслеповатые окна сеяли в горницу слабый суме-" речный свет. На столе стояла миска с капустой, лежало несколько огурцов и кусок старого, пожелтевшего сала.
Николай достал из-под стола корчажку с самогоном, наполнил кружки.
- Мы с тобой, Женек, в школу вместе... - в сотый раз повторял он. - А Нюрку я прогоню! Попомнишь мои слова! Я ей покажу, как деньги прятать! Кто в доме хозяин? Я хозяин! - стучал в грудь кулаками, выплескивая на пол самогонку.
- Как был ты, Микола, подлец, так им и остался! - перебил его Кудряшов. - Зачем ты лошадь угробил? Чайку помнишь?
- Не-е! - Кащей икнул. - Ты знаешь мою Нюрку? Ах да, знаешь. Она баба хорошая, хозяйственная. На работе первая. А все-таки стерва! Зачем от мужа деньги прятать? У меня тоска вот тут. Выпить всегда хочется. А она деньги!.. Я что? Не работаю? Видел, какой омет сена накосил? То-то! А как? Ночи не спал. Вот этим горбом все! Пьяница... Это я пьяница? Я любому нос утру! Телку в зиму оставил. А корову весной побоку. Захочу - две буду держать! Никто не запретит. И нечего меня учить! Помещиком обзывать. Думает, если был председателем, так право имеет. Не-е, мужик он дельный, уважительный... Но учить меня нечего!.. Ты оставайся, Же-нюх, тут. А? На черта тебе город сдался? Мухоморник тухлый! Как вы там живете в этом мухоморнике? За мильен несогласный в вашем мухоморнике жить!
- Ты зачем Чайку угробил? - заплетающимся языком твердил Кудряшов. Тебя расстрелять, как фашиста, надо! Живодер несчастный! Я тебе в морду дам!
- Драться я с тобой не буду. Я тетю Катю люблю. Она настоящая...
- Ты мою мать не трожь! - вскипел Кудряшов.
- Ее никто не тронет. Она святая. Вот кто она! Героиня! Вот кто! И ты не думай! - Он стукнул по столу кулаком и погрозил пальцем. - Ты не думай...
- Коля, давай песни петь, - попросил Кудряшов и весь как-то размяк. Муторно у меня на душе. Давай петь... - Он уронил голову на стол и замолчал. Потом медленно поднял ее, посмотрел на Николая. В глазах блеснули слезы.
- Что, Женя, тоже болит? - Николай участливо склонился к нему.
Евгений отчаянно мотнул головой и с надрывом запел:
Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте Упавшую с неба звезду...
- Дурак ты, Колька! Ничего не соображаешь своим жадным умом! Дурак ты, Кащей! С женой у нас нескладно... Она не то что твоя Нюрка, она другая. Она дитя города! Но разве ты поймешь это?
Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом...
В избу вбежал мальчишка:
- Дядь Коль, твой скирд горит и дом теть Катин, она с крыши упала и ушиблась, и народ весь там, и все тушат, и никак...
- Шутишь! - Евгений схватил его за грудь и приподнял. - Честное пионерское! Вот те крест!
Когда они прибежали, скирда уже догорала. Черный шарф дыма опоясывал дом, стлался по траве, в воздухе пахло гарью. Одна сторона крыши дома Кудряшовых была закрыта мокрыми одеялами и слегка парила. Народ стоял в проулке, пригорюнившись, обсуждал происшедшее.
Запыхавшийся, сразу отрезвевший Евгений протиснулся сквозь толпу и прошел в дом. На кровати бледная, со следами гари на лице лежала мать. Рядом с ней с кружкой воды в руках, низко опустив голову, сидел Иван Ильич. Глаза ма- тери были закрыты, руки сложены на груди. Евгений сделал шаг к кровати и остановился. Ноги стали какими-то ватными.
- Мама, - тихо сказал он и не узнал своего голоса. Она открыла глаза, повернула к нему голову.
- Как же ты так, мамочка? - Евгений подошел к кровати, обхватил мать руками.
Иван Ильич встал и отошел в сторону.
- Ничего, Женюшка... ушиблась я маленько. Это пройдет. Пройдет, успокаивала его мать. - Неловкая я стала, поскользнулась, вот и упала. Слава богу, все хорошо.
- Прости меня. - Он нащупал ее руку и стал целовать.
- Да за что прощать-то, Женюшка? Это уж ты прости меня, нескладную.
- Больно, мама?
Евгений достал платок и осторожно вытер лицо матери.
- В боку немножко, а так ничего, так все хорошо. Мне и до этого что-то нездоровилось.
- Может, за врачом съездить?
- И-и-их, сынок! Всю жизнь без них обходилась, а теперь и подавно. Ты не беспокойся. Отлежусь - и все как с гуся вода.
На дворе смеркалось. Иван Ильич зажег лампу. За окном пьяно, по-бабьи плакал Николай, глухо, с причитаниями голосила Нюрка. Временами они переставали плакать и начинали ругать друг друга. Тогда звонко закатывался Ванятка, будто жалея его, мычала корова, и на них зло лаяла собака. Было неуютно и жутковато...
Всю ночь просидел Евгений у постели матери. Рассказывал о своей городской жизни, о работе, вспоминал жену, дочь. Мать, морщась от боли, молча слушала и ласково гладила его руки. За печкой свиристел старый, знакомый сверчок, маленьким пожаром металось в лампе пламя.
Евгению было хорошо рядом с матерью. Порой ему казалось, что он вернулся в детство и сидит, как прежде, рядом с ее теплой постелью и слушает сказку. Ему и странно, и как-то по-особенному хорошо, и он боится, что сейчас сказка кончится и мать погладит его по голове: "Ложись спать, сынок. Ужа поздно. Скоро петухи прокричат". Ему и хочется и не хочется спать, и тысячи вопросов сверлят мозг, а мать ласково шепчет: "Спи, сынок, спи. Завтра еще расскажу".
Она и сейчас витала где-то рядом, его детская сказка. Он чувствовал, как она шевелится в темных потрескавшихся углах горницы, ее запах висел рядом с ним, исходил от рук матери, от ее голоса, мягкого, немного грудного и чистого. Евгений замирал, боясь спугнуть сказку. Затихала и мать. Закрывала глаза и лежала неподвижно. Сын видел ее спокой-но вздымающуюся грудь, глубоко впавшие глаза, прикрытые темными веками, седые пучки волос на голове. "Нелегкими были твои дороги, мама", - думал он. К горлу подкатывал комок. Евгений глотал его и вновь начинал говорить.
На дворе трижды прокричал петух.
- Иди спать, сынок, - тихо сказала мать.
- Позволь мне посидеть, мама. Расскажи что-нибудь. Тебе ведь есть о чем рассказать.
Они молчали. Екатерина Ивановна взяла сына за руку, погладила и чуть слышно заговорила. По селу, от двора к двору, неслась петушиная перекличка, за печкой умолк уставший сверчок, в окна сочилась густая, непроглядная ночь.
Мать говорила медленно, часто останавливаясь, будто собираясь с мыслями, и перед сыном во всех подробностях вставала ее жизнь - трудная, сложная, горькая, как отцветшая осенняя полынь. Из ее рассказа Евгений воочию увидел войну. Без боев, без пожарищ, без взрывов - такой, какой ворвалась она в далекий от фронта поселок, оборванная, холодная, голодная, в кровавых мозолях, с огненными строками солдатских писем и жуткими, как сама смерть, "похоронками". Мать иногда плакала, но тихо, незаметно, и только по изменившемуся голосу сын догадывался об этом. Тогда он гладил ее седые волосы, и она, как ребенок, успокаивалась.
Евгению было трудно слушать исповедь матери. Он видел, что и ей не все легко рассказывать, но вместе с тем чувствовал - иначе она не может. Она долго ждала этой трудной минуты и вот дождалась. Она боялась ее, а теперь страх прошел, и ей становилось легче. Будто та ноша, которая давила ей плечи и прижимала к земле, медленно улетучиваясь, делалась легче. И ей было радостно и больно с ней расставаться. Радостно оттого, что наконец исчезнут все непонятные вопросы, которые не могли не возникнуть у ее сына, на которые он конечно же искал ответа, но не у нее, своей матери, а у других людей. Она должна была рассказать правду, а сын - знать ее. Больно было потому, что этот рассказ раскрывал ее жизнь, ее большую, незаживающую рану...
В те далекие предвоенные годы, о которых Евгений мало что знал, у Екатерины Ивановны Кудряшовой была семья. Большая, дружная. Мир и согласие царили в просторном доме. По вечерам и праздникам на звук единственного в селе граммофона сходились на посиделки и стар и млад. До горластых петухов не смолкали под мохнатой соломенной крышей старинные деревенские песни. Жужжали прялки, звонко били крепкие каблуки в сосновые переборы пола, и обдавали жаром задорные девичьи частушки. Дым валил коромыслом из раскрытых форточек, от басистого хохота ребят звенели стекла в широких окнах с нарезными наличниками.
А потом пришла война... Проскакал по селу на взмыленном жеребце Мишка-табунщик, крича что было сил:
- Война! Гитлер напал!
И заголосили бабы...
В один день опустело село. Ушли на фронт и Катеринины мужики - муж и старший сын. Страшным сном остался в памяти Екатерины Ивановны тот день. Сиплый, протяжный гудок паровоза, вой баб и слова сына: "Мы вернемся, мама, жди нас!" - только и запомнились ей. А потом она уж и сама не помнила, как шла домой, назад, по бурому недокошенному полю колхозного ячменя, и падала на землю, и, захлебываясь, плакала навзрыд.
И потянулась жизнь от письма до письма. А скупые на слова солдатские треугольники шли редко. Ночи просиживала Екатерина Ивановна над письмами, вчитывалась в каждое слово, старалась понять что-то недосказанное, а потому очень важное. Утром шла со всеми в поле и до темной ночи, до помутнения в глазах косила, молотила, таскала на себе тяжелые мешки с хлебом к вагонам с суровой надписью "НА ФРОНТ". В короткие, как мгновение, передышки остро чувствовала ноющую боль под ложечкой и неотступный стук в висках: "Как же они там? Господи, сохрани им жизнь..."
А однажды, поздним вечером осенью сорок первого года, истошный крик разорвал тишину:
- Катеринин старшой погиб!
Не поверила мать. Босиком добежала до середины села, схватила за истрепанную кофтенку плачущую почтальоншу и, приговаривая: "Врешь, врешь!" била до тех пор, пока обе без сил не повалились на мерзлую землю.
"Не плачь, мать. Мужайся! - утешал измятый солдатский треугольник. - Я отомщу за сына фашистским гадам! Береги младшого".
А шестнадцатилетний младшой, размазав по курносому носу слезы, не спросясь, ушел на фронт.
Совсем опустел дом Кудряшовых. Чужими в нем стали лавки, окна, старый граммофон, холодные, пустые кровати. Некуда деться стало Екатерине Ивановне. В груди поселилась боль, которая жгла днем и ночью.
"Прости меня, моя милая мамочка, - писал с дороги младшой, - ведь я мужчина. Мое место рядом с отцом. Пока не отомщу этим людоедам за Женю, домой не вернусь. Береги себя, родная, ты нам очень нужна".
В колхозе одна за другой от бескормицы и непосильной работы дохли лошади. И, обессилевшие от недоедания и постоянного страха за тех, кто был там, в том страшном далеке, где жизнь и смерть потеряли свою грань, впрягались женщины в сохи и бороны; растирая лямками плечи, пахали землю, бросали в нее последние зерна и, придя домой, падая от усталости, утешали своих голодных детей, что скоро заколосится это политое потом и слезами поле и даст долгожданный хлеб. А пока надо ждать и терпеть... Им "там" не легче.
Исступленно работала Екатерина Ивановна и болью от растертой в кровь спины глушила неутихающую боль в сердце. После работы еле добиралась до своей избы и падала в изнеможении перед иконами: "Матвеюшка, свет мой ненаглядный, как ты там, где ты? Благослови и сохрани тебя бог..." Тянулась перекреститься - и не могла поднять до лба обессиленной руки.
Не успели высохнуть слезы на глазах, еще огнем горела душа от прежней потери, а в дом пришла другая беда. Вскрыла мать пакет и закаменела: "В Н-ском полевом госпитале от тяжелых ран скончался ваш муж, Кудряшов Матвей
Васильевич". Собравшиеся соседи испуганно смотрели на неподвижную вдову и уговаривали:
- Ты поплачь, Катя, легче станет. Поплачь, голубушка. Она подняла шершавые, потрескавшиеся руки к лицу, хотела сдавить подступивший крик и не смогла.
Спустя неделю получила письмо. Сын писал: "Через час наш батальон идет в атаку. Благослови меня, мама".
- Береги себя, Петенька, одни мы теперь остались, - шептала мать.
А долгими зимними ночами стояла на коленях перед иконами и со слезами упрашивала:
- Господи! Сохрани его. Один он у меня, как перст, остался.
Равнодушно и безучастно смотрели из промерзшего утла комнаты лики святых, и казалось, они сами готовы спрятаться за коптящий язычок лампады от разыгравшейся за окном январской стужи.
А на село черным вороньем летели "похоронные". И падали, как подкошенные, вдовые бабы и выли в безысходной тоске жутко и неутешно в холодных, истопленных избах.
Лютой зимой сорок третьего года Екатерина Ивановна заболела. Отослала свои валенки на фронт, сама, работая на ферме, обморозила ноги. Вылечила бабка Устинья. Начала было помаленьку ходить, а тут...
Постучался почтальон. Долго сморкался в засаленный рукав фуфайки, потом отвернулся и, давясь словами, выго-ворил:
- Тебе пакет... Катерина... казенный...
Огнем полоснуло глаза: пропал без вести... Запрыгали печатные буквы, подскочила и завертелась круглая фиолетовая печать.
"Пропал без вести, пропал без вести, пропал без вести..." Остановилась посреди комнаты Катерина и дурным голосом вскрикнула:
- Что же это такое, люди? Господи! Да будь ты проклят вместе с фашистами!
Очнулась ночью. Стенные ходики упрямо выбивали: нет, нет, нет... жив, жив, жив...
- Петенька, сыночек мой, как же я теперь одна-то?
Что-то перевернулось в душе матери с того дня. Не поверила она в гибель своей семьи. Каждый день писала письма на фронт, отсылала по старым адресам и терпеливо ждала ответы. Почтальон обегал ее дом, боялся встречаться с ней, А она ждала. Стирала старые рубашки, И все что-то приговаривала. Штопала их, катала рубелем, аккуратно складывала в сундук, а через неделю начинала все сначала.
"Врут эти бумажки! Не верю я им! Разом, в одночасье заявятся мои ненаглядные. Войдут в избу, сперва Матвей, потом Женя, а за ними Петя и скажут: "Здравствуй, мать, вот и мы возвернулись. Что же граммофон не заводишь, гостей не скликаешь? Давай нам нашу одежку, праздновать будем!" Бумажки они и есть бумажки. Они и по ошибке могли прийти. Не верю им".
Летом сорок четвертого вернулся с фронта Михаил-табунщик. Первый инвалид на селе и первый человек, вернувшийся оттуда. На него смотрели как на чудо. Ощупывали руки, прикасались к обрубку ноги; не верилось, что это он, их односельчанин, лихой мужик, балагур, - и вот живой, и вот калека.
Екатерина Ивановна целый месяц допрашивала, не встречал ли он ее сыновей и мужа. Заставляла вопомнить, плакала, умоляла и была уверена: он непременно встречался с ними, но почему-то скрывает это или по ранению тяжелому забыл все.
Потом пришла победа. Однажды вместе со всеми пошла на вокзал встречать возвращающихся фронтовиков и Екатерина Ивановна. Нарвала букет степных ромашек и пошла. Играла музыка, вокруг плакали, смеялись, а мать металась от одного солдата к другому, расспрашивала. Когда все разо-шлиоь, на опустевшем перроне остался лежать мокрый от слез ее букет.
С тех пор никто не видел слез на ее глазах. Затаилась, замкнулась в себе Екатерина Ивановна. И только долгими ночами под разудалые песни вернувшихся с фронта односельчан горько плакала, закрывшись в пустой избе. Как тень бродила из угла в угол, зажигала свет, рассматривала фотографии, читала старые письма, а потом, схватившись за волосы, каталась по холодному глиняному полу, затыкая платком рот:
- Где же вы, родные мои? Соколы вы мои ясные! На кого ж оставили меня, сиротинушку горькую?..
А жизнь шла своим извечным чередом. Люди пахали землю, сеяли хлеб, растили детей. Село трудно, со стоном залечивало раны войны, входило в мирную жизнь. Не отставала от всех и вдова Кудряшова. Работала, не щадя себя, усталостью заглушала незатухающую боль. Все дальше позади оставалась война.
- А тут новый председатель колхоза, Иван Ильич, - рассказывала сыну Екатерина Ивановна. - А от моих ни слуху ни духу. "Не вернутся они, Катя. С этой войны многие не вернулись, - увещевал Иван. - Не жди. Не будет чуда. Выходи за меня замуж".
Поначалу я и думать об его словах не желала. Пужали они меня. Стороной обходила немилого. А ночью лежу, бывало, в холодной постели и наплачусь, нарыдаюсь сама с собой, и будто бес мне подсказывает, шепчет на ухо: "Не дождаться тебе твоего Матвеюшку, сгнили его белые косточки в сырой земле, так и будешь одна век свой вдовой вековать". А на другое ухо другие слова: "Врет казенная бумажка, не может того быть, чтобы его в живых не было. Иль ты уж и забыла его?" Встану, сниму со стены портрет. "Матвеюшка, говорю, сокол ты мой ненаглядный, где ж ты пропадаешь, промолви хоть словечко". А он смотрит на меня так грустно, будто заплакать хочет, и молчит. Сколько-то ночей таких было - и не счесть. А Ваня проходу не дает: "Выходи, Катерина, за меня, люба ты мне, жизни нет без тебя". Цыгане как-то проезжали по селу. Дай, думаю, погадаю. Как сейчас помню, подошла к цыганке, к старой такой, усы черные под носом. Взяла она мою руку - и как обухом по голове: "Камень лежит у тебя на сердце, милая. Не дождаться тебе твоего короля". У меня так и брызнули из глаз слезы. "Что ж ты, окаянная, говорю, брешешь? Я ж тебе последнюю картошку отдала, думала, ты доброе слово скажешь, весточкой обнадежишь, а ты..." В ту же ночь сон приснился: Матвей мой идет по полю ко мне навстречу. Рожь густая, с головой скрывает и цветет будто. Зеленые облака плывут над ней. Я кричу ему: "Матвеюшка, вот я, твоя Катя!" А он хмурый такой, проходит мимо и не смотрит на меня. Хочу сдвинуться с места, следом побежать - и не могу. "Мотя, хоть поглядеть дай на тебя", - прошу его. А он обернулся и говорит: "Не время нам любоваться, миловаться с тобой, Катя. Война идет. Людей убивают. Петю с Женей наших убили". - "Врут про это, Мотя! - кричу ему. - Не верь! Живы они, и ты жив! Ведь жив же ты?!" Тут вроде бы Иван Ильич появился. Взял меня за руки и говорит: "Он солдат, Катя! На всю жизнь солдат. Всю жизнь он будет воевать. Война для него никогда не кончится, потому что он убит в бою". Закричала я тогда и проснулась. С тех пор страх на меня нашел. По ночам бояться стала. А чего - и сама не пойму. Как дите малое, завернусь с головой в одеяло и дрожу как лист осиновый. Бабку Матрену на ночь приглашала. До полночи, бывало, лежим, не спим, все гадаем: а может, жив? Потом как-то говорит она мне: "Выходила Сы ты, Катерина, замуж за председателя, чего горе одной мыкать? Мертвым ничего уж не надо, живым жить... Мужик он хороший, не ветрогон какой-нибудь. Чего брезгуешь?" Будто порчу на меня напустила. Забывать я стала Матвея своего. Туман между нами лег. И Иван Ильич не постыл вроде стал. Дальше - больше... Встречаться начали. Слова мне разные говорил. Милой называл. Я поначалу только плакала. Уж и сама не знаю отчего. Вроде и сладко становилось от его слов, и в эту сладость будто кто полынь полевую кидал. Все Матвей перед глазами стоял. Голос его вспоминался, ласки... Ивана Ильича раз Матвеем назвала. Он ничего, не обиделся. "Пройдет, говорит, Катя, пройдет. Бороть только надо себя, и все пройдет. Живым живое..." И все расписаться предлагал. А я обождать говорила. Тут свадьба v табунщика... Впервые за пять лет выпила. Да так на душе у меня как-то непонятно стало, что и ума не приложить. Будто я это и не я. Голоса разные во м"е заговорили. Жалеть стали мою вдовью судьбу, и что жизнь мимо проходит, и зачем тогда жить на белом свете, если, как березонька во поле, одна-одинешенька, прихилиться не к кому. А тут свадьба идет. Пляшут, "горько" кричат... И Ваня рядом. Глаз от меня не отрывает. А в них такая тоска, что и высказать невозможно. Екнуло у меня в груди, и будто я на свет вновь народилась. И легко и просто все сделалось. Думала, что в тот день вся не выпляшусь, не выпоюсь. Словно вода в половодье, нахлынуло на меня веселье... Потом ушли со свадьбы. Почти до утра по степи гуляли. Домой пришли, глянула я на стенку, а там Матвей мой... "а портрете... Головой качает: "Что ж ты наделала, Катя? Не дождалась, значит, мужа своего законного, суженого своего?" И, как наяву, вижу - слезы у него из глаз... Закричала я тогда как безумная и выгнала Ивана Ильича. А дня через два в соседнем селе солдат объявился. В самом начале войны "похоронка" была, а он жив оказался. Сынок, а может, и из моих кто жив? Бывает ведь...
"Бывает ведь..." Евгений рывком поднялся со стула, прошел из одного угла в другой, приблизился к кровати матери и упал на колени.
- Мамочка, родная, как же ты так?.. Где ты брала силы?
- Не надо, Женгоигка, успокойся, сынок. Все то уже позади.
А позади был труд. Ежедневный, с кровавыми мозолями, от восхода до захода солтща. Не щадила себя Екатерина Ивановна. Близость с Иваном Ильичом ожесточила ее. И она мстила самой себе за случившееся, Ненавидя я его и себя лютой ненавистью, которой не было предела, она истязала себя работой, истязала зло и исступленно. Это было не просто самонаказание. Нет. Это становилось ее ежедневной молитвой, каким-то чудовищным ритуалом, в котором она находила удовлетворение.
В своей добровольной каторге мать работала за четверых. А по ночам, оставшись одна, молила бога о прощении, до изнеможения приговаривая перед иконами:
- Прости меня, Матвеюшка, прости, сокол ясный, меня, распутную, недостойную. Бес попутал меня, неверную. Накажи меня, господи, покарай своей самой страшной карой.
Совсем извела себя Екатерина Ивановна. Упала как-то на свекольной плантации с тяпкой в руках без сознания и лежала бледная, похолодевшая, с открытыми глазами, не на шутку перепугав своих подружек.
- Больше всех тебе надо, что ли, Катерина! - говорили, недоумевая, одни.
- Пожалей себя, голубушка, не мучь, не терзай, - говорили другие, те, кто был поближе и подогадливее.
А через несколько месяцев, в пору затяжных осенних дождей, в трудную свекольную страду, хохотнула ей прямо в лицо у черного свекольного бурта злая насмешница Аксинья:
- Дюже подозрительно толстеть ты стала, Катюшка! Прям как на дрожжах. Аль недаром болтали люди про председателя-то?
Не помнила себя мать в ту минуту. Не слышала больше ничего. Только сквозь слезы видела, как трясутся от смеха плечи баб, прыгают и кривятся их губы, дурным блеском сверкают глаза, и чувствовала, что сейчас сделает что-то страшное, непоправимое, она не хочет этого - и не может удержать себя. До вил было три шага. Ноги сами тянули к ним. Она не хотела брать их, в груди что-то кричало, протестовало против этих четырехрожковых острых вил, но в глазах прыгали оскаленные Аксиньины зубы и закрывали от нее все.
- Убью! - вскрикнула мать, рванулась к вилам, выдернула из земли, подняла - и замерла в этой страшной позе.
В один миг что-то сломалось в ней. Она опустила вилы, сползла по их ручке на землю, закрыла лицо ладонями и заплакала,
- Да что ты, Катя, что ты, - уговаривали ее бабы, - аль ты не знаешь эту бреховку! Ей бы только зубы поскалить, она и мать родную не пожалеет.
Когда уже стало невозможно скрывать от людей беременность, Екатерина Ивановна решила: в петлю - и дело с концом. Не вышла жизнь. Не задалась. Злой мачехой повернулась. Да такой злой, что и придумать трудно... Помыла полы в горнице, зажгла свечу перед иконами, закрыла утирками рамы с фотографиями, зеркало и вдела веревку в кольцо на матице.
Петля долго не получалась. Мать не спеша перевязала узел раз, другой, потом попробовала - петля легко захлестывалась. Подставила табуретку, встала на нее, торопливо перекрестилась и накинула веревку на шею. Потом неторопливо сняла, слезла с табуретки, сбросила с себя старую одежу и надела новую, нестираную.
В сарае замычала корова. Мать вышла во двор, набрала охапку свекольной ботвы и отнесла ее корове. Ночь была тиха и спокойна. От хлопнувшей двери вздрогнуло пламя лампады, качнулась петля.
- Прости меня, господи, и не обессудьте, люди, - механически повторила Екатерина Ивановна и стала умываться.
Потом вспомнила, что намедни заняла у Миши-табунщика два рубля на керосин. Положила на стол деньги, подумала, что надо бы как-то напомнить ему, что это его деньги, но как, так и не придумала. На улице залаяла соседская собака. Мать опять перекрестилась и взялась за петлю.
- Слава отцу, и сыну, и святому духу и ныне, и присно, и во веки веков...
Кольцо в матице скрипнуло, мать подняла голову: "Матвей вбивал: "Пять, сыновей выкачаешь на нем, Катя! Пять - и не меньше!" - и целовал меня в губы, в щеки. Женюшка был тяжелый, все руки оттянул. Ночи напролет скрипело над люлькой кольцо. Петенька полегче и поспокойнее. Как же я к ним с таким позором явлюсь?"
Мать тихо заплакала, вытерла рукой слезы, аккуратно накинула на шею петлю, посмотрела вниз и толкнула ногой табуретку. Веревка натянулась, больно врезалась в шею, кольцо скрипнуло и со звоном лопнуло. Екатерина Ивановна упала на пол и потеряла сознание...
Она не помнила, через сколько часов очнулась. На дворе была ночь, в окно заглядывал молодой остророгий серп луны. Болела шея, острыми коликами ныл низ живота. Мать обхватила его руками и почувствовала, как в левой стороне шевельнулся ребенок. Она подтянула к подбородку колени, свернулась в клубок и глухо заголосила.
В трубе гудел ветер, стегал по стеклам соломой от крыши, перед почерневшими иконами дрожал коптящий язычок лампады. Луна ныряла в облака, и тогда ночь становилась неприглядной. Под окнами кто-то осторожно ходил. Кашлянул и постучал в окно.
- Катя, открой. Я тебя очень прошу: открой. Жизни мне нет без тебя. Ну сколько, понимашь, можно? Выйди за меня замуж, или я руки на себя наложу. Иван Ильич помолчал, а потом тихо спросил: - Ты спишь, Катя? Открой, прошу тебя. Не хулиган же я какой-нибудь, понимашь. - Он приник к окну и, как обожженный, отпрянул. - Катя!
Подбежал к двери, рванул ее на себя. Уличная дверь соскочила с петель. Дрожащими руками нащупал избяную, вбежал в горницу. Лампада мигнула и погасла. Иван Ильич чиркнул спичку, другую - спички ломались, падали из рук. Он достал штук десять и с силой ударил ими по коробке. Пламя осветило комнату, скорчившуюся на полу с петлей на шее Екатерину Ивановну.
- Катя! - вскрикнул Иван Ильич и бросился к ней. - Уйди... простонала мать. - Уйди, кричать стану.
- Что ты надумала! Что ты надумала! - тряс он ее за плечи.
Мать мотала седой растрепанной головой и, рыдая, повторяла:
- Уйди! Не прикасайся ко мне. Не прикасайся!
Иван Ильич поднял Екатерину Ивановну на руки, снял с шеи веревку и уложил в кровать. Мать, дрожа всем телом, кричала:
- Уйди, уйди! Не прикасайся ко мне!
Потом затихла. За окнами вставал седой рассвет. Иван Ильич сидел на лавке, обхватив голову, и плечи его тихо вздрагивали. На кровати билась в ознобе Екатерина Ивановна.
- За что ж ты так, Катя? - прохрипел он. - Жизни мне нет без тебя. Неужто не видишь? Извелся весь. Свет белый не мил... За что ты так, а?
- Уйди! - Екатерина Ивановна стучала зубами.
- Не вернется твой Матвей. Мертвый он, мертвый! Неужели ты не понимаешь? Сколько же можно ждать?
Иван Ильич упал на колени, пополз к кровати.
- Прости меня за то... прости, Катенька!
- Не подходи! - вскрикнула мать и вскочила с постели.
Губы ее дрожали, волосы всклокочены, перекосившееся в гневе и испуге лицо было страшным. Председатель остановился посреди комнаты и, стоя на коленях, протягивал к ней руки.
- Катя, дите у нас будет, я знаю... Не губи, пожалей, Христа ради. Не жить мне тогда. Клянусь.
- Ненавяжу! - дико закричала Екатерина Ивановна, упала на кровать и забилась в истерике.
- Я- уйду... Уйду, Катя... Успокойся...
Когда родился Женька, мать, вернувшись домой, решила уйти из села. Не могла она прямо смотреть в лицо односельчан. Как пламени в глаза, боялась насмешек. Куда идти, Екатерина Ивановна не знала. В ближних селах родственников у нее не было, да и идти туда не хотелось. Там не спрячешься от людской молвы. В город бежать и думать боялась. Жаль было расставаться с коровой, с деревенским укладом жизни, со скарбом, нажитим долгими годами труда.
Помыкалась, подумала и решила подождать с уходом, пока не подрастет Женька. А потом приьыкла к своему новому положению. Соседи не подсмеивались, чего ждала и боялась, даже, наоборот, относились предупредительно, часто предлагали помощь.
Так и рос Женька, записанный на имя Матвея Васильевича Кудряшова, окруженный материнской лаской и заботой...
Нет, далеко не все знал Евгений не только о жизни своих родителей, но и о своей собственной. Он опять поднялся со стула, прошелся по избе, снял нагар с фитили лампы и сел. Мать молчала. Сын видел, что она очень устала, но, взбудораженная воспоминаниями, не может ни уснуть, ни отойти от них. Евгений тоже молчал. Но это их молчание было понятней и значительней любых слов.
Он вспомнил один случай. Произошло это нри поступлении в пятый класс. В селе была только четырехлетка, и желающие продолжать учебу должны были идти в район, за шесть километров. Полная седая женщина, аавуч районной десятилетки, спросила его, где работает отец и как его зовут. Жень-ка замялся.
- Ты что, своих родителей не знаешь? - под дружный смех всего класса допытывалась учительница. - Он где работает?
- На фронте погиб... - выдавил из себя Женька.
- На каком фронте? Ты же родился... - и осеклась.
- Кудряшов Матвей мой отец, и он на фронте погиб! ~ш упрямо повторил Женька и вдруг заплакал.
- Ну что ты, что ты, Женя! Я все понимаю... - успокаивав ла его учительница,
Женька выхватил из парты портфель и убежал домой. Два дня не ходил он в школу и не разговаривал с матерью. Екатерина Ивановна извелась вся, допытываясь у сына, что случилось.
- Не пойду я больше в школу, - всхлипывая, сказал наконец он. - Там тоже узнали, что у меня отца нет.
- Как так нет? - переспросила мать.
- Дураки там, что ли? Не понимают, что ли? - кричал Женька. - Она сказала, что я родился после войны. Думаешь, не знаю, кто мой отец? - он вытер слезы и зло посмотрел на мать. - Думаешь, не знаю? Маленький, что ли?
- Женюшка! - охнула Екатерина Ивановна. - Сыночек мой! За что же ты так на меня?!
Женька хлопнул дверью и выбежал на улицу. В избе громко заплакала мать. Он прошел за угол дома, прижался щекой к стене и тоже заплакал. В груди кипела злость, неуемная и такая сильная, что Женька не знал, что с ней делать и что делать с собой. Ивана Ильича он готов был казнить самой страшной казнью. Постепенно злость проходила, уступая место жалости. Плач матери был слышен и здесь, за углом дома. Женька потоптался несколько минут на месте и вошел в избу.
- Не надо, мам... - буркнул он, переминаясь у порога с ноги на ногу.
Екатерина Ивановна подняла голову, посмотрела на него и заплакала еще горше.
- Прости меня, сынок... прости... - сквозь рыдания говорила она. - Это я виновата. Не хотела я, чтоб он был отцом твоим. Обманула тебя. Прости меня, Женюшка! И фамилию его не дала тебе. - Мать встала с лавки, подошла к сыну, прижала к себе. - Ради тебя только и живу. Один ты у меня на всем белом свете.
- Не надо, мам, не плачь... - всхлипывая, утешал Женька. - Я его сам ненавижу. Ненавижу! Вырасту, я ему отомщу за тебя!..
- Мама, ведь прошло двадцать пять лет, как кончилась война, заговорил Евгений. - Неужели ты и сейчас все ждешь, надеешься?
- Как тебе сказать, сынок... - Она привлекла его голову к себе, помолчала, - Иной раз глянешь на дорогу, что со станции ведет, а по ней идет кто-нибудь, и сердце так и сожмется комочком, так и запрыгает в груди. Картуз вроде знакомый покажется, или походка, или еще что... Умом-то, оно конечно, понимаешь, а вот сердцем... Что ж с ним сделаешь? Почитай, лет пять как сны перестали мучить, да и то не совсем. Намедни вот опять Матвей приходил. И опять по ржи уходит, уходит от меня, я за ним и никак догнать не могу. И лампу вот по ночам жгу, правда, теперь уже для тебя, да все равно... Матвей мой, он... - она замялась на секунду, не в силах, видно, произнести слово "покойник", - иногда задержится где с дружками. Вот я и жгла лампу и ждала его. А потом Женя с Петей в пургу или непогоду из школы на ее огонек шли. И сейчас случается иногда: проснусь среди ночи, и так станет нехорошо, так заноет в груди, все ждешь чего-то, - возьму да и зажгу лампу. Да навсегда, видно, заблудились мои соколики в чужих степях. Не забывай, прилетай иногда на ее свет, Женюшка.
Сын молчал, борясь с волнением.
- Мам, я помирюсь с Наташей. Обещаю тебе, - сказал вдруг он.
В окно вползало утро. Через несколько мгновений должно было взойти солнце. Они ждали его первых лучей, каждый думая о своем и вместе - об одном и том же. Они знали: первый луч упадет на пол, медленно проползет по стене, упрется в рамку с фотографией и ярким розовым цветом подсветит огромный креповый бант на ней.
Начинался новый день, и будут, наверное, в нем и радости и огорчения, и встретит их Екатерина Ивановна Кудряшова спокойно, без суеты и страха. Радостями поделится со всеми, щедро, как эта земля, на которой она выросла и в заботах о которой состарилась; горе спрячет в себе, и не согнется под его тяжестью, и будет идти по жизни с открытым лицом и чистой совестью.
Глава шестая
НАТАША
"Здравствуй, Женя! Сегодня я проснулась на заре, сидела у окна и наблюдала восход солнца. Оно здесь не такое, как у нас в Добринке. Ты не забыл то утро после школьного бала? Я вспомнила его и вдруг остро почувствовала, как далеко мы теперь друг от друга. Мне стало грустно-грустно. Наверное, у меня на глазах выступили слезы, потому что подошла мама, обняла меня и сказала: "Привыкай, доченька, привыкай..." А при чем здесь "привыкай", если я о тебе думала? Разве можно привыкнуть к разлуке, правда, Жень?,
Пиши мне чаще, Женечка, я тебя очень прошу. Твои письма пахнут степью, нашей школой, я даже не знаю, чем еще, но чем-то родным, от чего хочется и смеяться и плакать.
Как твои дела? Не передумал ли поступить в летное училище?"
Евгений отложил в сторону это зачитанное до дыр письмо в неторопливо раскрыл другое.
"Женя, я не могу больше так. Зачем ты каждую ночь приходишь в мои сны? И все какой-то хмурый, неприветливый. Может, ты уже разлюбил меня?
Ты пишешь, что у вас стоит золотая осень. Зачем ты написал мне об этом? Некому было развеять мою тоску... Целый день я ходила словно больная, а перед глазами стоял наш школьный сад, и падали с наших яблонь золотые листья, сиротели клены, и вся земля, все тропинки были усыпаны желтыми листьями. Ты счастливец, Женька! Можешь хоть сейчас пойти и увидеть все это. А у нас дует северный ветер, холодный, пронизывающий, и все говорят, что это надолго".
В аккуратно сложенной пачке было восемь писем. Евгений знал каждое из них почти наизусть. В те далекие годы своей беззаботной юности он часто, спрятавшись, с замирающим сердцем не раз перечитывал их. Это были минуты сплошного счастья.
Он покинул свой дом, а письма по его просьбе хранила мать в старом, окованном позеленевшими медными лентами сундуке. Никто не знал об их существовании, тем более содержания, даже самые близкие друзья. И их автору, жене своей, он сказал как-то, что письма не сохранились. Почему он обманул Наташу, Евгений не смог бы ответить. Эти письма вошли в его жизнь как что-то чистое, светлое, не отделимое от степи и родины. Он всегда помнил о них, и в минуты грусти, и в часы радости они были для него как звонкий родник для уставшего в дороге путника. Он приезжал и радовался встрече с ними. Но при каждой встрече, сам того не желая, с горькой досадой отмечал: Наташа в письмах все больше и больше разнится с той, что стала матерью его ребенка. Ее душа, чистая и романтическая, будто обросла некой невидимой пленкой, сквозь которую не проходили к сердцу и не тревожили его возвышенные порывы, бескорыстные стремления. Может быть, поэтому он прятал до сих пор ту юную, открытую для добра Наташу от нее же самой, очерствевшей, все больше погружающейся в мелочные житейские расчеты.
"Здравствуй, Женя!" Он отложил письмо и задумался. По-.чему она разлюбила и школьный сад, и яблони с золотыми листьями, и восходы солнца над селом? Теперь даже стыдится сказать своим знакомым, что родилась в деревне. А чего стыдиться? Что она, Наташа, ближе к земле, тоньше понимает ее красоту? Так этим гордиться надо! Нет! Разбудить ее, непременно разбудить!
"Здравствуя, Женя!.." А как она умела улыбаться! И эти ямочки на щеках... С ума сходил от них Женька. Они тоже снились ему по ночам, он писал ей об этом и умолял, чтобы она чаще снилась ему, как будто это от нее зависело.
"...ты даже не представляешь, как я люблю тебя! Сентиментальная дурочка! - ругаю себя, а слез сдержать не могу. А отчего они, эти слезы, не понять! Очень хочется видеть тебя, хоть вполглаза, хоть один мят..."
Евгений опять отложил письма и с улыбкой на лице будто застыл.
Эх, Наташка, Наташка... Боль ты и радость его ранняя, первая. Разве мог предположить тогда Женька, что все так обернется? И ничем-то она не отличалась от своих хохотуний-подружек. Только когда смотрела на него своими чуть-чуть раскосыми голубыми, как майское небо, глазами, почему-то становилось страшно и дух захватывало от непонятного волнения, будто стоял он на краю крутого обрыва, с которого и хотелось и боязно было прыгать.
Женька мог ответить, почему бывают затмения солнца и какие законы открыл Архимед, когда был построен римский Колизей, и сколько длилась мезозойская эра, наконец, мог без промедления решить любую задачу на бином Ньютона и объяснить, почему Онегин дрался на дуэли с Ленским, а вот отчего его пугает и вместе с тем притягивает к себе как магнит голубизна Наташкиных глаз - не знал.
Витька Тарасов как-то изрек, что никакой любви не бывает. "Выдумка все это маменькиных сынков и прочих хлюпиков. Луна, разные там вздохи, охи не для мужчин. Настоящих, по крайней мере!" И Женька понял: если это у него любовь, то пропащий он человек. Вот до чего довели глазки! Подумать только "маменькин сынок и прочий хлюпик"... Даже не заметил, как докатился до такой жизни. Позор! Хорошо, что еще никто не знает об этом.
Не верить Витьке Женька не мог. Уж если кто имел право назвать себя настоящим мужчиной, так это он. Витька презирал всех девчонок без исключения. Он их и за людей-то не считал. А стояли вы в воротах, когда он бьет пенальти? Нет? Вот то-то! Помолчите тогда. И не беритесь подрывать его авторитет. Он книжку про самбо читал. Приемчики знает,
Хрясь - и ты на земле. Не успеешь очухаться, а он уже тебе ногу вперед пяткой выворачивает.
"С мясом вырву! - непоколебимо решил Женька.
Хотя и не знал, что и зачем надо так безжалостно вырывать. Целую неделю он усиленно занимался утренней зарядкой, бегал, прыгал в длину и высоту, ползал по-пластунски, обливался холодной водой и старался не думать о Наташке. Мужчиной так мужчиной!.. А за ошибку надо расплачиваться! В школе он старался даже не смотреть в сторону Наташки, а если смотрел, то с презрением и негодованием.
Но, видно, глубоко засел в нем этот "маменькин сынок и прочий хлюпик". Среди хаоса синусов и тангенсов он вдруг неожиданно замечал улыбающееся лицо Наташки, а Джордано Бруно смотрел со страницы учебника удивительно знакомыми глазами, да еще и подмигивал. В такие моменты сердце Женьки начинало торопливо стучать, будто ему становилось тесно в груди и хотелось выскочить наружу, посмотреть на этот огромный и непонятный мир.
"Это хлюпик во мне. Там, внутри", - решил он и давил его. Давил всей мощью своего характера, разбивал вдребезги железной Витькиной аргументацией.
А дни шли за днями, складывались в недели и двигали одну учебную четверть за другой. Однажды, когда уже казалось, что с позорной слабостью покончено, Женька, чтобы подтвердить это делом и самому убедиться в своем исцелении, толкнул Наташку в спину. На перемене... Нет, она не завизжала и не побежала жаловаться Вере Алекс-еевне. Она просто посмотрела на него и рассмеялась. Он стоял как загипнотизированный и не мог оторвать взгляда от голубого бесенка, прыгающего в Наташкиных глазах.
"Все! - громко бухнуло в его голове. - Пропал! И зачем только я вскакивал спозаранку и в одних трусах, как самый последний дурак, носился во.круг дома со своей зарядкой! Говорила же ведь бабка Устинья: что у кого на роду написано, того не миновать. И кому это потребовалось писать на моем роду, что не быть мне настоящим мужчиной?"
Захотелось рассказать обо всем этой смешной девчонке, погубившей в нем надежду всего класса.
- Наташа! - срывающимся голосом сказал Женька. - Ты... ты... знаешь...
- Ой! - вскрикнула она и захохотала. - Какой ты бледный! И рыжий! У тебя даже лоб рыжий!
Свой потрепанный картуз и измазанные чернилами всех цветов учебники он оставил в парте. Дождь ошалело стегал его по лицу, а он, не таясь, шел напрямик к старой мельнице, через размокшее от затяжной осенней непогоды поле, рвал засохшие головки татарника и сердито мял их в руках. Колючки вонзались в ладони, причиняя какую-то тупую, безразличную боль.
"Разве я виноват, что родился рыжим, а она такой красивой? - думал Женька. - Умереть бы, что ли? Вот трахнет молния - и крышка... Пусть тогда плачет и бегает с цветочками на кладбище!"
Женька представил, как он лежит в гробу в новом сером костюме, волосы его из рыжих превратились в черные, весь он тихий, спокойный, но очень красивый и мужественный, а у его безжизненных ног вся в слезах сидит Наташка и не отрываясь смотрит на него. Потом подойдет Витька Тарасов, отпихнет ее и скажет:
"Ты недостойна этой чести - сидеть рядом с ним! Это был великий человек и мой лучший друг! - Сожмет кулаки, сощурится и страшным голосом крикнет: Это ты погубила его!"
И все девчонки из ихнего "А" и даже из соседнего "Б" громко заплачут, и мальчишки не смогут утешить их.
Наташку не пустят на кладбище провожать его в последний путь, но она с воплем прибежит и прыгнет в могилу за его гробом и будет истошно кричать: "Закопайте и меня вместе с ним! Я не хочу жить без него! Закопайте меня, ради бога!"
Но гроза не "трахнула", и Наташке не пришлось носить цветы на его могилу. Зато на другой день он получил порядочный нагоняй от Веры Алексеевны за самовольный уход с уроков без уважительных причин. Она так и сказала перед всем классом: самовольный, беспричинный, трусливый побег...
Вот и найди тут справедливость! Человек чуть того... можно сказать, на краю гибели стоял, а она - "беспричинный". Да хотя бы эта самая причина не хихикала! А то сидит и... Подумаешь, смешно ей! "Ха-ха! Умираю от смеха! Держите меня!" - мысленно передразнивал он Наташку, стараясь раззадорить в себе справедливый гнев против такой вопиющей несправедливости. Сама на прошлой неделе отхватила двойку по химии, так нюни распустила, а тут... весело стало!
Вспомнились все грехи и промахи Наташки вплоть до седьмого класса. И то, как она потеряла тетрадку по геометрии, а сказала, что у нее ее украли, и то, как убежала с урока истории, потому что не выучила про Троянскую войну, и как прорабатывали ее на собрании, а она, как маленькая,
ревела и просила прощения. И вообще она скандалистка и плохой товарищ, с которым в войну и в разведку-то никто не пошел бы. С Лидой Кулешовой не дружит, а с ней все дружат, и никогда не дает списывать домашние задания. А если уж приглядеться повнимательнее к этой персоне, то и ничего красивого в ней нет. Нос какой-то такой... Уши торчат, а глаза так совсем раскосые. Мать с отцом наверняка ее не любят, и, несомненно, она не помогает им и не слушается их. После окончания школы она конечно же никуда не поступит, и на работу ее нигде не возьмут, потому что кому нужен работник с таким вздорным характером и совсем непривлекательной внешностью?
В Женькиных глазах вставал человек, характер которого состоял из одних пороков и несообразностей. Уму непостижимо! Как ее только земля держит! А она еще осмеливается смеяться над ним!
Казалось, он сейчас же, немедленно должен встать и под визг и крики всего класса просто растерзать ее. Но... это только казалось. В действительности же чем больше он отыскивал предлогов для злости, тем дальше уходила эта злость. Да и недостатки вдруг переставали быть недостатками и непонятно превращались в такие достоинства, каких не было ни у кого из девчонок.
Она сидела на первой парте, в левом, к стене, ряду. У нее были смешные косички, всегда почему-то торчащие в разные стороны. Но никто из мальчишек никогда не осмеливался дергать за них. Когда Наташка отрезала косы, Генка, этот доморощенный Пифагор, обозвал ее стилягой. Так и написал на синей промокашке крупными буквами: "НАТАШКА СТИЛЯГА!"
На перемене Женька подрался с ним. Подошел и, испепеляя его взглядом прищуренных глаз, загадочно спросил:
- Хохмач-самоучка, да? Эксцентрик на шпагате, да? А на гашнике плясать можешь, нет? - И, размахнувшись, закатил ему оплеуху.
Витьке Тарасову пришлось разнимать их. И потом весь класс, кроме Витьки конечно, долго считал его "ненормальным психом" - бросается ни с того ни с сего в драку.
Одна Наташка, кажется, знала, вернее, догадывалась о причине драки. Знала и преследовала Женьку насмешливой улыбкой. Страшась этой улыбки, он глубоко спрятал свою пылкую любовь к школьной подружке и ни словом, ни жестом не выдавал ее. И только потом... Но до этого "потом" были целые месяцы молчаливых вздохов, "беспричинной" грусти, с уставленными в одну точку и ничего не видящими глазами.
Эх, Наташка, Наташка...
Тучи собирались к дождю, в избе серело, Евгений подвинулся ближе к окну и оперся о подоконник. Он любил перечитывать письма не спеша, с остановками и раздумьями, припоминая все детали, связанные с получением каждого письма. И разворачивал он их медленно, умышленно растягивая удовольствие.
"Здравствуй, Женя! Почему ты молчишь? Не мучь меня, Женечка. Я не знаю, что думать. Может быть, ты получил вызов из училища и уехал сдавать экзамены? Все равно ты должен был бы написать. Не превращай своим молчанием весь мир в пустыню. Без твоих писем он пуст для меня. Это бесчеловечно.
Когда ты не пришел на вокзал проводить меня, я очень рассердилась. А потом подумала и решила: ты был прав. Я бы не выдержала и расплакалась. Но ты умница у меня".
После, на другой же день, он клял себя и не мог простить своей позорной слабости. Женька ходил сзади вокзала, из-за угла видел Наташу, ее родителей: высокого строгого отца, толстую, приземистую, с Наташкиным носом и бровями мать и маленького конопатого карапуза, вертевшегося около них, очевидно ее братика. Ему очень хотелось подойти к Наташке, но рядом были ее родители, и робость сковала его.
Женька видел, как щурила Наташка глаза, напряженно всматриваясь вдаль, туда, откуда должен был появиться он, и все была какой-то взволнованной и грустной. А когда они стали заходить в вагон, он уже было совсем решился подбежать к ней и вышел из своего укрытия, но почувствовал, что дрожат ноги и руки, лоб покрылся испариной, на глаза навернулись слезы, и опять спрятался.
Когда поезд тронулся, Наташка высунулась из окошка и все махала, махала белой маленькой рукой, и Женька понял, что машет она просто так, никому и вместе с тем всем подряд: и людям, и земле, и домам, и больше всего ему, конечно, хотя и не подозревает, что он здесь, и прячется неизвестно от кого, и клянет сам себя за это. Он опять хотел уже выбежать иа перрон, крикнуть: "Наташа!" - и помахать ей, но тут появился Витька Тарасов и безразлично спросилз
- Уехала?
- Уехала, - упавшим голосом ответил Женька и рассер-" днлся: - А ты чего тут крутишься?.
- Как чего? - переспросил Витька. - Через час мой поезд.
- Ой, прости, Витя, что-то у меня в мозгах заело. Я ведь и пришел тебя проводить, - соврал Женька.
- Оно и видно, что заело. Шуры-муры! - ни с того ни с сего сказал Витька и понимающе усмехнулся...
"Что было бы с людьми, если на земле не было бы любви? Как ты думаешь, Жень, были бы люди людьми? Сегодня я отчего-то задумалась над этим и сама запуталась в противоречивых ответах. Одно мне точно известно: если бы не было тебя, я была бы хуже.
Я пишу тебе разные глупости, да? Но ты же знаешь, я всегда была сумасбродной девчонкой. Знаю, тебе очень трудно сейчас, милый. Рухнула твоя мечта о небе. Я не хочу тебя утешать, не умею, да и знаю - ты не любишь утешителей... И... как бы тебе сказать? Наверное, я мерзкая эгоистка! Я даже чуть-чуть обрадовалась, что ты не прошел в летное училище. Говорят, самолеты часто разбиваются".
...Пошел дождь, ровный, ядреный, без грозы и ветра. Ветла в палисаднике пригнулась! и с ее поникших листьев побежали тонкие ручейки воды. Евгений смотрел, как под ветлой собирается рябая лужа, ширится и подступает к завалинке. "За углом должна была быть обводная канавка, наверное, засорилась", - вспомнил Евгений, но с места не тронулся.
"Говорят, самолеты часто разбиваются..." "Не чаще, чем людские судьбы", - подумал он и опять сравнил прежнюю Наташку с той, какой она стала теперь. Это было последнее письмо, полученное здесь, в деревне. На другой день он уехал в Донецк, поступил в строительный институт, и началась его городская студенческая жизнь.
"Я часто вспоминаю наш класс, ребят, учителей. Странно, эти воспоминания помогают мне привыкнуть к суровому сибирскому краю. Любимый! Как далеко мы друг от друга! Я начинаю думать, хватит ли у нас сил преодолеть время и расстояние. Я не теряю надежд на нашу встречу, но, честное слово, они очень малы. Ты помнишь выпускной бал, наш первый поцелуй и ту ночь?.."
Бал... Разве когда-нибудь забудет его Женька! От вина и музыки кружилась голова, учащенно билось сердце: прощай, школа, здравствуй, жизнь!
Плывут морями грозными,
Летят путями звездными...
Она подошла к нему сзади и легонько тронула за плечо.
- Жень, потанцуем?
Он стоял с широко раскрытыми от удивления глазами и не знал, что ответить. Лицо залила краска, дрожащим, будто не своим голосом сказал:
- Давай... Только я не очень...
Наташка обхватила его за плечи, привлекла к себе. Женька поперхнулся на вздохе и на подгибающихся ногах шагнул в круг танцующих. Она была совсем рядом. Он видел ее глаза, пухлые, чуть приоткрытые в улыбке губы, слышал и чувствовал ее дыхание и не мог поверить, что это явь, а не сон.
- Наташа... - выдохнул Женька, еще не зная, что сказать дальше. Она посмотрела на него, улыбнулась и тихонько сжала плечо. - Наташа! - уже смелее повторил он. - Ты куда поступаешь?
- В пед, - просто ответила она и опять улыбнулась. - А ты?
- Я... я в летное... Это решено!
Внезапно Женька почувствовал прилив смелости. Ноги перестали дрожать, а руки ощутили теплое упругое тело Наташки.. Нестерпимо захотелось говорить. Говорить и говорить о чем угодно, лишь бы видеть ее глаза и без отрыва смотреть в них.
- Ты хорошо танцуешь! - похвалил Женька и испугался. - На математике ты какой вариант решала? - сказал он и засмущался еще больше.
Разговор не клеился. Женька чувствовал, что вопросы он задает какие-то мелкие, пошлые, недостойные ее слуха. Хотелось спросить о чем-то важном, значительном, но это важное и значительное не шло в голову.
- Ты сразу решила идти в педагогический или... - тонким голосом спросил Женька и умолк.
"Идиот, кретин, что я плету!" - бухнуло в голове, и он почувствовал, что будет счастлив, если немедленно провалится сквозь пол.
- Я еще в восьмом классе решила. - Наташка чуть отстранилась от него.
- Я тоже в восьмом! - обрадовался Женька. - Ты любишь небо? Нет, то есть самолеты? Истребители, штурмовики?
- Я их никогда не видела.
- Ну что ж! Это ничего! - поспешил успокоить ее Женька. - Это даже лучше! - добавил он и совсем сник.
Что "лучше" и почему "даже", он, хоть убей, не мог объяснить. Спрашивать стало не о чем, Надо о чем-то рассказывать. Женька совсем растерялся. Ничего сверхъестественного в его жизни не было, а об остальном она сама знала.
- Наташа, ты помнишь, как осенью мы с десятым "Б" в футбол играли? начал он. И, не дожидаясь ответа, обрадовавшись, что выход найден, заспешил: - Витьку Тарасова в нападение поставили, а меня в ворота. Судил Федорок Бредихин. И вот во втором тайме...
Вальс кончился. Женька вытянул шею в сторону оркестра и умолк. На какой-то миг стало совсем тихо. Потом в дальнем конце зала полными мехами вздохнул аккордеон и тихо загрустил!
Клен ты мой опавший, клен заледенелый, Что стоишь нагнувшись под метелью белой?
Глаза ребят сделались грустными и задумчивыми. Они обнялись за плечи и пели, раскачиваясь в такт песне. К ним стайками стекались одноклассники. Песня росла, набирала силы. И уже через минуту весь зал грустил светлой, зовущей в дорогу грустью:
Сам себе казался я таким же кленом, Только не опавшим, а вовсю зеленым,
Потупив голову, Женька стоял против Наташки и несмело переступал с ноги на ногу. Глаз не поднимал, боялся, что, как только взгляды их встретятся, она повернется и уйдет. Навсегда, совсем. "Лопух, недотепа!" мысленно клял он себя, но пересилить робость не мог.
Наташка не уходила. Смотрела в сторону поющих и чего-то ждала.
- Ты любишь петь? - спросила она, и щеки ее зарделись
- Да, - ответил Женька, не поднимая головы. - То есть голос у меня не очень... Я только сам себе, когда один в степи бываю, пою. Там просто нельзя не петь.
- А ты любишь бывать один?
- В степи да, а вообще нет. В степи можно мечтать о чем захочется и мечтается легко.
- Я тоже люблю мечтать, - сказала Наташа.
Женька опять мучительно искал тему для разговора и не находил. Он протянул свою руку и нечаянно притронулся к ее руке. Наташкина рука вздрогнула, но осталась на месте. Женька увидел ее глаза. Они показались ему печальными, "Ей скучно со мной. И чего я таким уродился! С девчонкой по-человечески поговорить не могу".
- Наташа... - он сжал ее пальцы.
- Женя! - откликнулась она. - А ты сейчас такой же, как тогда... Только не рыжий. Ты не обижаешься на меня за то, что я обозвала тогда тебя рыжим?
- Нет! Что ты, Наташа! Я на тебя ни за что не обижаюсь!
- Пойдем к Вере Алексеевне, я скажу ей, что в тот раз ты не был виноват. Что это я тебя оскорбила, а ты не выдержал и ушел с уроков.
- Натка! Ты самая хорошая! - Женька прижал ее руки к груди.
- Не надо, увидят. - Смутившись, Наташка отстранилась.
От счастья Женька был на седьмом небе. Он чувствовал, как счастье горячей волной заполняет сердце, мозг - всего его. Захотелось запеть во все горло, заглушить все остальные голоса, поднять Наташку на руки и провести ее через весь зал на виду у одноклассников, учителей, директора - у всех. Пусть смотрят, какой он сильный и счастливый! Никогда в жизни не испытывал такой радости Женька. Даже кружилась голова и как-то сладко ныло в груди. Кроме Наташки, он уже никого не видел и не слышал. Ему стало душно и тесно под крышей школы.
- Пойдем погуляем! - предложил он.
- Пойдем! - охотно согласилась Наташка.
Чем-то недовольный, подошел Витька Тарасов и задержал их. Потер затылок и, глядя в пол, буркнул:
- Есть вино. Пойдем выпьем, что ли, Жек!
- Вить, оставим на завтра, ладно? - умоляюще глянул на него Женька.
- Когда завтра? Когда завтра? - вспылил Виктор. - Завтра я еду. Понимаешь, еду! Может быть, совсем, навсегда!
- Вить, ну пожалуйста! - взмолился Женька. - Подожди полчасика.
Вновь заиграл оркестр. Витька махнул рукой и пошел в другой конец зала. На мгновение Женька замешкался. Что делать? Идти танцевать или гулять? Потом решительно увлек Наташку к выходу.
В школьном саду стояла предутренняя тишина. На верхушках яблонь дремал туман и в призрачном свете луны лишь слегка трепетал, как невесомая воздушная фата невесты. Меркнущим, притушенным светом роились звезды. Пахло росной травой, яблоневым цветом и еще чем-то весенним, радостным, волнующим.
.... Наташка порывисто высвободила спою руку из Женькиной и побежала в глубь сада. Он смотрел, как мелькает меж деревьев ее платье, тает в сумерках, и не мог сдвинуться с места. Стоял как завороженный. В голове мелькали какие-то отрывочные мысли. Они были будто не его, чужие. "Наташа!" - хотел крикнуть он, но набрал в рот воздух, как воду, проглотил его и промолчал.
- Наташа! - шепотом сказал Женька и сжал ладонями виски. - Откуда ты взялась такая?
Сердце, переполненное счастьем, распирало Женькнну грудь, как набухшая печка от избытка тепла и света распирает свою оболочку. Он почувствовал себя богатырски сильным. Таким сильным, что если бы мог обхватить, то унес бы с собой всю школу, с садом, Наташкой, со всеми ребятами и учителями. Унес бы далеко-далеко - в свою степь, к Волчьему логу, на ромашковый луг, к члетому роднику. Неожиданно для самого себя Женька перевернулся вниз головой, сделал стойку и, болтая ногами, пошел на руках. Зацепился за сук яблони и упал.
Сквозь деревья виднелось небо. Чудилось, будто звезды - переспелые яблоки, которые висят на ветвях. Женька вскочил на ноги и огляделся. Наташки не было видно.
- Наташа! - громко крикнул он и прислушался. Она не отозвалась.
Тихо шелестел сад, из раскрытых окон школы слабо доносилась муаыка. Женьке стало вдруг страшно. Показалось, что он потерял Наташку и больше никогда не найдет ее среди этих серых деревьев, блеклых звезд, среди этой шелестящей тишины.
Наташка подошла сзади и закрыла его глаза ладошками. Руки были теплые, мягкие. Женька запрокинул голову и прикоснулся затылком к ее лбу.
- В саду так хорошо, а я боюсь одна, - прошептала она, опуская рукн. Никогда не думала, что наш сад так хорош ночью...
- Очень жаль расставаться с ним, - так же тихо сказал Женька и прижался щекой к ее щеке.
Потом он обнял ее за влечи и аривлек к себе. Наташка не сопротивлялась. Она стада какой-то вялой, покорной и только слегка вздрагивала при каждом движении Женькиных рук.
- Наташа... ты самая красивая... я... я...
- Не надо, Жеаечка! - Наташка подвинулась к нему еще ближе, положила руки на плечи и уткнулась лицом в его грудь. ,
Он осторожно отвел с ее шеи волосы и приник к ней губами. Кожа была нежной и пахла чем-то таким, от чего Женька медленно пьянел. Под губами часто-часто пульсировала тонкая горячая жилка. "Я схожу с ума! - пронеслось у него в голове. - Что я делаю? Сейчас она ударит меня! Ну и пусть! Это даже лучше. Пусть убьет меня! Мне не будет больно!"
- Наташа, я люблю тебя, я тебя очень люблю! - торопливо прошептал он и обхватил ладонями ее лицо.
- Не надо, Женечка! - Наташка вся трепетала. - Я боюсь.
Она стояла с закрытыми глазами и кончиками пальцев упиралась в его грудь.
Светало. Верхушки деревьев розовели, четче вырисовываясь на фоне неба. Деревьев стало будто больше. Они, казалось, отделили школьный сад от села, от всего мира, от того, что было раньше известно в жизни... За школой, в крайних домах, пропел петух. Ему откликнулся другой, и через минуту в селе началась разноголосая петушиная перекличка.
- Наташа...
- Женя, не надо!
Женька закрыл глаза, губами нашел ее губы и, задыхаясь и обжигаясь, припал к ним. На его шее тихо вздрагивали Наташкины руки...
Потом они долго молчали. На востоке алела заря, сад шелестел листвой, из окон школы доносилась до боли знакомая, словно прилетевшая из детства, песня.
- Как же мы теперь будем, Женя? - не поднимая головы, спросила Наташка. Помолчав, сказала; - Папа получил назначение на восток. Завтра уезжаем. Я даже адреса не знаю. Какой-то трест, а там - куда направят. Мы бы давно уехали... Ждали, когда я закончу... - Она опять помолчала. Коснувшись пальцами его щеки, добавила: - И ты неизвестно куда уезжаешь...
Женька ждал этого разговора и боялся. Если бы мгновение назад время застыло, перестало двигаться, оставив их наедине с Наташкой в этом саду, и исчезли бы все связи с миром, он был бы счастлив. Но время неумолимо шло, наступал новый день, и он нес с собой разлуку. Женьку будто разрезали надвое. Одна половина еще ликовала от радости, а другая стала какой-то чужой, ненавистной и кровоточила.
- Почему этого не произошло раньше? Почему, Натка? - Он обнял ее и прижал к груди.
- Прости меня. Я во всем виновата, - шептала Наташка. - Я давно люблю тебя. Видела, что и ты любишь меня, не ничего не могла с собой поделать. Прости менй, Женечка! А сегодня... не знаю, что произошло сегодня. Мне вдруг показалось, что я тебя больше никогда не увижу. Мне стала страшно. Так страшно, как никогда...