Над городом кружил сокол: где соколы летают, туда воронов не пускают…
А на соборной звоннице, украшенной зеленью — клéчаньем, неистовствовал в богоревнивом восторге Саливон Глек, в простоте души полагая, что усердие его доходит не только до людских ушей, но и до глуховатого пана бога.
Звонил с перебором старый гончар и поутру, когда бежал от колокольного звона Михайлик-Кохайлик, горько униженный горделивой панной, когда всполошённые весёлым бамканьем горожане дознались, что страшного ничего не случилось, просто гончар Саливон хочет попрощаться с новенькими, лишь год как повешенными колоколами собора: их нынче снимут мирославцы, чтоб перелить на пушки и гакивницы.
Звонил гончар и во время службы, как это и положено.
Трезвонил зачем-то и сейчас, после обедни, когда и звонить не следовало, и так вызванивал старик, что соборный протоиерей, отец Варлаам, злобясь как пёс кудлатый, выдёргивал из гривы своей волосы пучками.
Невелик и славно приодет ради праздника, старый гончар, будто сам не свой, бился в упругой паутине верёвок, что протянулись к нему от больших, и средних, и малых колоколов, исправно отмытых сегодня от пыли и птичьего помёта, — голуби да воробьи побелили их прегусто, — метался звонарь в той паутине, бился, как муха, которая тщится поскорее вырваться из цепких тенёт.
Хвалу божью за хвосты усердно дёргая, звонарь орудовал руками и ногами (ведь завтра уже — и захочешь, да не придётся: ни дзинь, ни бом, ни за верёвочку!), и в на диво стройном хоре подавали медный глас и подголоски — то колокол-полиелей, то перечасный — подстарший, то скликáнец зазвонный, тонкоголосый, тот самый, что всегда начинает первым, то колокол воскресный, то великопостный, а то будённый — и по два, и по три, и по пять разом, а то и все гуртом — в повторяющемся узоре чётких ритмических фигур, — и всё это так бойко и весело, и всё это так густо и звонко, с жарким подъёмом истинного умельца, что дыханье перехватывало у горожан, слушавших последнюю прощальную песнь главной мирославской звонницы, затем что сегодня отдавала она свои гулкие колокола войне.
Скрытый под самым большим, старшим колоколом, бамкал огромным билом, двумя руками его раскачивая, дед Варфоломей Копыстка, весёлый цехмистр нищих старцев, и всё пело в душе этого лёгкого сердцем человечка, и он, хотя и сам был звонарём славным не только в пределах Долины, не мог надивиться искусству гончара Саливона, который на колоколах такое разыгрывал — хоть в пляс иди, а заупокойную на малых звонах («клим-клим-клим») тенькал так жалобно и печально, что люди плакали… Сей музыка-звонарь так, бывало, назвонится, что и во сне слышались ему колокола согласного строя, где колокол старший, первый — звучал «до», где полиелейный «ми» был в большую терцию к первому, а будённый «соль» — чистая квинта опять же старшему, — и все они пели, сплетаясь в разных сочетаниях, и сердца звонарей бились всегда с ними в лад.
И Саливон, и дед Копыстка, оба прощались с колоколами, двое старых людей, для коих минуты благовеста были сладчайшими минутами бытия, когда звон их сердец могла слышать вся Калинова Долина.
Доверив огромное стальное сердце старшего колокола одному из малолетков, что с самого утра толклись на звоннице в ожидании счастливого мига, когда им наконец дадут хоть немного побамкать, дед Варфоломей Копыстка, припав грудью к тысячепудовому медному телу, на нижнем пояске коего бежали литеры «Лета божьего тысяча шестьсот такого-то… сольян бысть святой Покрове», прямо грудью принимал могучее содроганье колокола, его песнь, его рёв, его плач, — да и сам он, дед Варфоломей, чуть не плакал, прощаясь с великаном, которому дивились сторонние купцы и гости, что прибывали в город Мирослав со всех концов Европы, из Ближней и Средней Азии.
Колокол сей отлили для Покровского собора недавно — тут же, в Мирославе, и немало тогда золота и серебра набросали горожане в растопленную медь, чтобы пел он сладчайшим гласом, и сам Варфоломей Копыстка вытряхнул тогда в кипящий металл весь свой кошель, всё, что собрал милостыней за долгую жизнь, — и могло ли ему тогда прийти на ум, что вот так доведётся…
Голос мирославских колоколов слышали сейчас и там, за межой Долины, — распроклятые однокрыловцы, а через неделю-две услышат они эти же голоса из жерла пушек: и голос большого, и тех, что помельче, привезённых сюда из Голландии, с Валдая, из Киева, когда загрохочут они громом справедливости.
Варфоломею хотелось бы ещё хоть разок ударить во все колокола, однако видел он, что Глек — сам не свой, точно душа его уже не здесь, так отрешённо, странно и сосредоточенно было его лицо, — ведь мысли старого гончара витали где-то там, по ту сторону озера, где собиралась вражеская сила: слышат ли они, хорошо ли слышат его звон, не дрогнет ли сердце какого-нибудь изменника… Мысли были где-то на дальних путях-дорожках, что ведут на север, в Москву, коими сын его, Омелько, поспешает к московскому царю: не вспомнит ли он в сей миг отца… Мысли старого Саливона не раз обращались и к позорищу его, к сыну-вертоплясу, что намерен, как ему спозаранку уже передал кто-то, уйти, невзирая на осаду, чтоб добраться до далёкого Киева, и старик отгонял думку — не он ли, отец, причиною сего бегства.
Уносясь мыслями невесть куда, рвал Саливон за концы, раскачивал ногою доску, привязанную толстой верёвкой к подстаршему, перечасному звону, и не видел, что на звоннице, напрасно пытаясь перекричать колокола, давненько уже топчется, чем-то весьма встревоженная, его дочка Лукия.
— Тату, идите поешьте! — кричала она.
Но Саливон Глек не унимался.
— Тату!.. Эй… Не пора ль за работу?
Но старик не слышал.
— Вот уж не люблю, когда так…
Дивчина гневливо, и, видно, какой-то новой бедой убитая, смолкала, тщетно дожидаясь, когда же отец угомонится и передаст верёвки Варфоломею Копыстке.
А затем начинала опять:
— Пора уже поесть! Тату…
И старая девка снова ждала, бедняжка, ибо не могла, отца жалея, сразу выложить недобрую весть, которая привела её на колокольню.
Играла с голубями, что бесстрашно летали вокруг колоколов, да и по всему Соборному майдану, напоминая дочери гончара всё о той же беде.
Поглядывала в безмятежную лазурь небес и туда, вниз, на убранную цветом-зеленью тучную землю, на величавую красу Долины, на щедрую благодать раннего украинского лета.
Город раскинулся в хороводном круженье белокорых берёз, тут и там сиявших, как соборные свечи, в белорунных зарослях калиновых кустов, в снежном уборе боярышника, бузины, рябины и жимолости, от коих всё было в Долине белым-бело, — словно в пене молочной вскипали рощи среди улиц, да и улицы жили среди дубрав, и сказочными яблоками круглились золочёные главы церквей, а там — убогие, но опрятные хаты-белянки, и панские хоромы, и рыбачьи паруса на Рубайле, и лебеди на волнах, и гуси на лугу, и на леваде холсты, для бéлева постланные на солнце, и мокрое бельё, развешанное на кустах ивняка, да и белые сорочки неутомимых косарей, что гон за гоном проходили по лугам (хотя и грех — косить на троицу), и всюду цвет ромашки, и голуби вокруг собора — всё это слепило очи, сияло и светилось, и столько белизны пéрловой, молочной, студёной, будто снег, было прещедро разлито кругом, что каждый, оглядевшись, думал: а господь бог, рисуя сию мирную картину, не пожалел ни дара художника, ни белил, ибо вся Долина сверкала, что творог на решете, как она сверкает и теперь, ведь я побывал там недавно, в Мирославе бывшем, и хотя всё там изменилось, но так же славно, всё так же славно, как в те давние времена, ибо Украина — всегда Украина, и цвести-красоваться ей во веки веков…
Цвести и красоваться!
Там, дальше за озером, где начиналась степь, серебрился ковыль по окоёму, прозрачный ковыль-белоус, и видно было с высоченной колокольни, стоявшей на круче над рекою Рубайлом, видно было, как сверкают на солнце панцири, пушки, копья да сабли однокрыловцев, кои сегодня, праздника ради, не решались нападать вновь, и мирославцы радовались, что распроклятая война утихла хоть на один-единственный денёк.
Согласный перезвон, раскатываясь по Долине, радовал защитников города, и казалось, будто каждый, слыша его, становился сильнее и мужественней, легче и чище, затем что звон объединял людей в общем порыве, как воедино связывают козаков — песня в походе, музыка в пляске, скорбный напев на похоронах, когда бьются сердца, как мы сказали бы теперь, в едином ритме, как одно большое сердце народа, — и сейчас то же чувство объединяло людей — и здесь, на Соборном майдане, и там, по всей Долине и на её краю, где мирославцы грудью стояли против силы превосходящего врага.
Лукия, не зная, как быть ей с отцом, говорить ли ему, какая печальная весть привела её сейчас на звонницу, решила дождаться, пока утихнет колокольный трезвон. Облокотившись на перила, она смотрела вдаль, туда, на ту сторону войны, за Красавúцу, огромное озеро, что изгибаясь дугой, суживалось в одном месте — против замка до полуверсты, видела на том берегу — и панские хоромы, и хатки в садах, и чистенькие хижины бедняков, ютившиеся в устье Долины, видела и многое множество пушек и гакивниц на обоих берегах.
Видела вдалеке и людей.
Грудью стояли жители Долины против однокрыловцев, сытых и хорошо вооружённых, стояли на узкой полоске ковыльной степи, где прошёл вчера Омелько, где вчера ещё был свободен один из двух, уже закрытых ныне (он тоже виден с высокой звонницы) выходов из Калиновой Долины, что раскинулась огромным амфитеатром, глубокой чашей с неровными краями. Вход и выход по течению Рубайла замыкали два зáмка с валами и укреплениями (зáмок — всегда замóк), и, не сломав их, гетман Однокрыл не мог ни в Калинову Долину ворваться, ни города Мирослава захватить в свои кровавые лапы.
Оба замка, Северный и Коронный, построил здесь недавно тот самый француз де Боплан, что трудился для польских королей, а теперь его укрепления добрую службу служили вольнолюбивому украинскому народу.
В замке Коронном, принадлежавшем ещё незадолго до войны графу Потоцкому, были, как водится, башни, тяжёлые ворота под ними, и подъёмный мост, и подвалы с порохом, селитрою, серой да углём, и построенная по немецкому способу пороховая ступа на десять толкачей, и вдоль реки — зубчатые стены с узенькими прорезями, и на обводной стене — пушки, фальконеты, гакивницы, и по всему замку — жильё для воинов, для графских гайдуков да слуг, для музыкантов и шутов, и печатня, и панские покои, преогромные пекарни да куховарни, глубокий водоём и внутренний сад замка — с фонтанами, мраморными итальянскими статуями, сказочный сад, где Лукия теперь гуляла иной раз, уносясь думками к своему Козаку.
За тем замком, за рекою, кочками да светлой муравой зеленели болота, где не пройти ни нашим, ни ворогам, — по другую руку вставали за городом стены, что протянулись вплоть до замка Северного. Вокруг Мирослава, вдоль речки, у озера серебрились поля Долины, зеленели огороды, меж калиновых зарослей подымались дубравы и прозрачные берёзовые рощи, ольха и седые вербы по низкáм и ложбинам, коренастые дикие груши…
Лукия не впервой любовалось родным городом с колокольни Покровского собора, и всегда щемило сердце от восторга, а сейчас — сжималось до слёз, невеселы были мысли её: про семейное горе, что привело её сюда, про войну, про то, что ворог, коли бог попустит, может всю эту земную красу разорить…
Походная козацкая песня грянула под самым собором, тщетно соперничая с неистовым гулом колоколов, и Лукия, перегнувшись через перильца, поглядела вниз, под стены храма, и увидела, как браво выступает мастеровой оружный люд.
На цеховых хоругвях, шитых шёлком да золотом, сверкали знаки рукомесла: чобот, ножницы, меч, молот, рыба, кухоль, бочка, седло, каравай хлеба, колесо, а у цеха бортников — пчела, труженица божья.
Увидев на хоругви кухоль, Лукия снова окликнула отца:
— Тату! Наши двинулись!
Но гончар не слышал и того, а может, и прикинулся, будто не слышит, ибо за свою гончарскую сотню был он спокоен: сам же её снаряжал, да и башню Гончарскую в Коронном замке сам готовил к отпору, да и битвы нынче не ожидалось ради троицы, — вот он, старый цехмистр, должно, и не хотел ничего сейчас ни слышать, ни видеть, только бы вволю назвониться напоследок.
Боевые сотни ремесленников шли через Соборный майдан с бывалыми запорожцами или реестровыми козаками во главе, вооружённые самопалами, чеканами, копьями, — «народное ополчение» тех времён. Выступало за ними и городовое козачество, двинулись и хлеборобы, что бежали сюда от ворога, мирные богатыри с луками, косами, долбнями да оглоблями… Всех объединяла бравая козацкая песня, укрепляло одно желание: не ослабнуть волей, не склонить головы.
— Тату! Гляньте, как славно идут! — снова пыталась обратить на себя внимание старого отца Лукия.
Да звонарь не внимал.
— Тату! Снéданье простыло!
Но старик будто и не слышал.
— Тату! У нас ещё одна дверь украдена! — крикнула дочка и коснулась отцовой руки. — С Козаковым поличьем дверь! И у колесника, у Мельничука, в каморе снята дверь с Мамаем…
Старик не слышал.
Не дошло до сознания ошалелого звонаря и то недоброе, с чем Лукия сюда явилась:
— Тату, приходил коваль Иванище!
Саливон Глек не слыхал и сего.
— Говорит, прилетел голубь… Тату, слышите? Голубь, тату… тот самый голубь, что брал с собою Омелько! Тату, угомонитесь…
Лукия заплакала, оттого что с Омельком, видно, стряслась беда.
Но старик в пылу не видел и слез её, — он не оглядывался даже, звонил, закрыв глаза, и никакая сила уже, верно, не оторвала бы от колоколов беспутного отца Лукии, оглашенного звонаря: в плену восторга, к богу душой возносясь, думал и думал он про сына своего в пути, про Омелечка, что был не только певцом несравненным, но и преискусным звонарём. Стараясь хоть в малой доле заменить его, старик звонил и звонил, не чуя ни устали, ни сроку…
— Тату!.. Вот уж не люблю… — твердила, обливаясь слезами, разгневанная дивчина. — Там ведь голубь, тату, прилетел! Белый! Омельков голубь!
Но старый Глек звонил и звонил.
Мирославский епископ внимал тому своевольному звону с утехою душевной, ибо разумел, что причин для печали у людей предовольно, а каждая малость, которая может хотя бы немного развлечь осаждённых ворогом мирославцев, то — не от чёрта, а от бога.
В убранных зелёными ветками покоях владыки всё плясало от хмельного перезвона, даже привядший осиновый лист на ветках дрожал без ветра мелкой дрожью, даже Козак Мамай, намалёванный на двери (под надписью: «Козак — душа праведная, время не теряет: коли не пьёт, так вошу бьёт, а всё не гуляет»), с насмешечкой выше поднимал левую бровь, даже павлинье перо рвало бумагу, на коей, склонившись над столом, мирославский чернец-полковник что-то писал.
На просторном столе, кроме бумаг, кроме полковой печати, кроме пернача полковничьего да митры архиерейской, кроме сабли, пистоли и золотого креста с финифтью, кроме зелени клечальной да цветов, было немало и книг, неотложной работы ради снятых сегодня с резной кленовой полки, что на высоте человеческого роста тянулась вокруг всей комнаты.
Лежали на столе книги церковные: требник митрополита Петра Могилы (основателя Киево-Могилянской Академии, куда вернуться в науку так поспешал Тимош Прудивус), неукротимого борца против унии. Были там и сочинения Иоанникия Галятовского, ректора той же Академии. Раскрытыми лежали еще и книги польские, французские, из коих немало мудрости черпал сей учёный чернец и военачальник.
Был на столе и тех времён Словник украинской народной и книжной мовы (словник толковый, синонимический, с пояснением слов греческих, латинских, древнееврейских, французских), составленный в году 1627-м киевским верховным печатником, пришлым молдаванином Памвой Бериндою, выпущенный в ту пору, когда и в странах европейских было не так уж много путных словарей.
Работая, отец Мельхиседек, нынче особенно часто припадал к сему народному источнику, тешась щедрой красой украинского слова, где играет сила духа нашего народа. Он разумел, отец Мельхиседек, что речь — первейшее оружие в борьбе: выживет язык, выживет и отчизна, ведь язык не только сильнейшее средство порабощения, но и верное (наравне с ножом да хлебом), надёжное оружие в борьбе за волю, ибо гений народа без расцвета родного слова бессилен, — так, по крайней мере, думалось тогда сему умному черноризцу…
Вот и сейчас, после божьей службы, заглядывая то в словник Беринды, то в другие книги, владыка что-то писал да писал, а праздничный клечальный перезвон, зазывный и певучий, хоть и против правил церковных, радовал его сердце, и точные слова, легко соскальзывая с павлиньего пера, ложились неровными рядками на большой лист, и это были как раз те, самые острые, самые разящие слова, какие надобны были в обращении к народу — к посполитым, козакам, горожанам, к шляхте, ко всем честным черкасам, то есть украинцам: отец Мельхиседек открывал им правду о нынешней войне, о друзьях и ворогах простого люда Украины, об умыслах Ватикана, о коварстве Варшавы, о Москве, о желанном единстве славян…
Владыка задумал передать сие послание бродячим кобзарям, слепцам, что ходят невозбранно по просторам Украины, неся слово правды. Ему хотелось так всё это написать, чтоб лирники да кобзари, заучив письмо, как думу, как песню, возглашали бы его повсюду, наставляя на ум людей, сбитых с толку брехунами Ватикана, Варшавы и гетмана Гордия Пыхатого.
То быстро водя пером, то ненадолго останавливаясь и откидываясь к холодным, узорным изразцам приземистой печки за спиной, владыка повторял, на слух проверяя, нужные добрым людям простые украинские, тревожащие душу слова, слова боли, слова гнева, слова правды, с коими владыка мирославский не мог не обратиться к преданному самозваным гетманишкой народу Украины.
Он не слышал, как тихонько вошёл куценький чернец. Став поближе, отец Зосима искоса поглядывал, чтó пишет преосвященный, да разобрать ничего не мог — зрение уже не позволяло. Отступив на шаг, он ждал, когда владыка оторвётся от своего неотложного дела.
— Не нашёл нигде, — выбрав наконец удобную минутку, еле-еле вымолвил монашек.
— Кого это? — отводя тяжёлый взор от бумаги, рассеянно спросил епископ.
— Варфоломея Копыстку, цехмистра нищих старцев, — неторопливо ответил мешкотный монашек, копун и тихоплав, мямля, коему велел отец Мельхиседек привести заправилу и начальника нищих, слепцов и бродячих лирников, кобзарей да бандуристов, бойкого деда Копыстку, чтобы доверить его цеху сие письмо, что так стремительно возникало под его пером, письмо, которое надо было понести по Украине, дабы поднять наконец весь простой люд украинский против гетмана, продавшегося католикам Однокрыла.
— Ищи на колокольне, — не отрываясь от работы, приказал Зосиме архиерей. — Когда так ладно звонят, Копыстка, не иначе, там. Иди! Да поживее!
Куценький монашек медленно вышел, едва плетясь, мешкая на каждом шагу, и даже зажмурился на пороге, чтобы не видеть ненавистного Козака Мамая, намалёванного, как тогда водилось повсюду, на двери, ведущей из покоя в сени.
Отец Мельхиседек снова заскрипел пером, хорошенько обдумывая каждое слово, ибо верил в его силу («что напишет писака, не слижет и собака»), однако и двух строк сочинить не успел, как на пороге встал потный и запыхавшийся пан Купа-Стародупский.
Дырка на месте двух передних зубов зияла во рту, щетинистые усы стояли торчком, открывая на диво яркие губы, будто нарочно нарисованные на всегда бледном лице. Рыхлый, толстый, что бочка, однако на редкость подвижной и быстрый, он не подошёл к столу владыки, а подбежал рысцой.
— Вы слышите, владыко? — крикнул пан обозный. — Звонят!
— Во славу господню… пускай!
— Да ведь нынче — троицын день, а тот полоумный Саливон растрезвонился, как в Христово воскресенье. Такое страшное время, а ему весело! Однокрыловцы могут подумать, что у нас какая-нибудь радость.
— Пускай думают, пане войсковой обозный.
— О! Слышите? Вон уже звонят едва ли не во всех церквах! А вы здесь, ваше преосвященство…
— Слышу! Звонят, аж горе смеётся. Вон как славно! — и архиерей, вдруг разгневавшись, закричал: — И что это ты ко всему доброму цепляешься, пане?! Один лишь год миновал, как вознесли мы на собор новые колокола, и вот приходится переливать их на пушки. Пускай же люди хоть назвонятся! А ты, мосьпане… не вернуться ли тебе к своим обозным делам?.. — и ещё немного — архиерей ругнулся бы совсем по-запорожски. Но вместо того спросил: — Чем нынче кормишь козаков? Я сегодня пройду по сотням… отведаю!
— Как угодно вашей милости… — и пан Пампушка-Купа-Стародупский, напуганный угрозой, ринулся прочь, чтоб до прихода владыки что-нибудь путное сварить для простого воинства.
— Погоди-ка! — остановил Мельхиседек. — Куда бишь девался твой гость? Тот щёголь?
— Не знаю. Пан Раздобудько пропал.
Владыка хотел было ещё что-то спросить у пана Пампушки, но вдруг весёлый перезвон над городом угас, на миг настала тишина, потом храм за храмом начали бить сполох.
— Что там стряслось? — сам у себя спросил епископ, и даже зубы у него заныли от тревоги.
— Не пожар ли?! — рванулся с места Купа-Стародупский и выскочил за дверь.
А владыка, не скинув ни рясы, ни клобука, на ходу прицепил саблю к поясу, спрятал за пазуху наперсный крест и адамантовую панагию, чтоб не болтались на груди, и, схватив вместо архиерейского посоха полковничий пернач, выбежал на улицу, в город, что прямо стонал от зловещего гула всех звонниц Мирослава.
На соборной звоннице меж тем Лукия, так и не докликавшись отца, острым своим оком, задумавшись, глядела вдаль, на раздольную низину, как вдруг дым пожаров, разом вспыхнувших окрест Мирослава там и тут, привлёк её взор, и дивчина увидела далеко внизу, на том берегу озера, такое, что и дух у неё перехватило и голос пропал.
Там взлетали дымки неслышных на колокольне выстрелов.
Там, должно, уже и пушки ревели.
Тучи пыли поднимая, сходились две лавы конницы.
Вступали в бой и цеховые сотни, те, что лишь недавно прошли здесь под колокольней собора.
Там уже спешили на подмогу нашим и косари с лугов, торчмя поставив лезвия кос на косовища.
Щиты польских воинов, сомкнутыми рядами двинувшихся на защитников города, яро сверкая, рождали новые солнца, которые в бою слепили горожан, а следом уже тучей надвигались крымцы и ногайцы.
Белели дымки вражеских пушек, вспыхивали разрывы тогдашних нехитрых гранат. Видно было, как напирает вражья сила, как защитники Долины крушат ворога, а потом отступают вновь.
Всё это началось так внезапно, что в первый миг Лукия даже голос потеряла.
Мирный город отбивал нежданный наскок, и в тревожном дыму войны сердце ятаганом кольнула думка, что жизнь… не так уж она бескручинна, как могло бы минуту назад показаться — при взгляде на голубей, на безоблачную синеву, на беспутного батенька, которого Лукия уже снова дёргала за белый рукав праздничной сорочки.
— Тату! Тату! — звала она, но отец звонил и звонил.
Лукия уже видела, что защитники Мирослава, под натиском в несколько раз сильнейшего врага, отступают к воротам Коронного замка, что были и воротами Долины.
— Батьку! — охнула дивчина, забегая с другой стороны и тыча пальцем вниз.
Что-то в её лице встревожило всё-таки звонаря, и он, остановив неистовый свой среди верёвок пляс, услышал далёкий грохот вражеских пушек, шум боя, ибо колокола уже смолкали по всем звонницам Мирослава, да и крымская орда успела подобраться ближе, и уже слышны были возгласы: «Аллá! Аллá!», вой и свист, коим татары всегда пытались устрашить противника, удары тулумбасов, скрипение арб, ржанье коней да рёв верблюдов. Татар подоспело не так уж много, но от грохота того казалось, что их там — тьмущая тьма…
— Проклятый отступник! — рявкнул гончар и, мигом всё уразумев, быстро выпутался из паутины колокольных вервий, бросился к перилам звонницы, окинул взглядом даль, увидел дым пожаров, сумятицу баталии, усмотрел и врагов — недалече уже от Коронного замка, от башни Гончарской, которую защищала гончарская сотня, — и приказал Копыстке, цехмистру мирославских нищих, чей убогий цех сотни своей не имел: — Бейте сполох!
Раскачав тяжеленное сердце старшего колокола, Варфоломей Копыстка ударил, и набатный глас поплыл над Мирославом. Ему ответили такие же могучие голоса тревоги с других звонниц и колоколенок, словно забились, пробудившись, сердца мирного города.
Уже сойдя на несколько ступенек вниз — одна лишь его голова торчала из люка, — Саливон закричал старому нищему:
— Раз тридцать — сорок бейте сполох. Затем опять — пасхальный перезвон! — и гончар так быстро бросился вниз по скрипучим деревянным ступенькам, что Лукия едва поспевала за ним.
— Не люблю непорядка! — сердилась она, стараясь не отстать от проворного отца. — Не поснедав, не пообедав — на войну?
Лесенка была такой тесной, извилистой и крутой, что спускаться старому гончару было тяжелее, нежели идти наверх, и Саливон Глек думал лишь о том, чтоб не упасть, а воркотню сварливой дочки и вовсе пропускал мимо ушей.
Спустившись быстренько с колокольни, он увидел на майдане коня, привязанного к стволу берёзы, ни у кого не спрашивая, вскочил на него, хлестнул концом уздечки, что-то крикнул и пропал в туче пыли, а на Лукию сразу накинулись взбудораженные мирославцы.
— Зачем это бьют сполох, дивчино?
— Напал пернатый гетман.
— Праздник же!
— Римская собака, а не гетман!
Люди поспешали каждый к своему делу: кому надо — за работу, кому — к оружию.
Тревожный голос набата, как то велел Саливон Глек, снова перешёл в праздничный перезвон, а весёлый вызов цехмистра нищей братии подхватили и на прочих колокольнях Мирослава.
Весьма раздражённый сей волной неуместной весёлости, пан Купа-Стародупский посылал своих приближенных чуть не на все колокольни города, но унять звонарского пыла не мог.
Хотя и понимал он всё неразумие своих действий, пан Купа, задрав голову, всё же грозил кулаком, снизу что-то кричал звонарям, да потом вдруг перепугался, даже лысое темя осторожненько погладил, ибо там ещё синела преизрядная шишка: на золотом кресте соборной колокольни он увидел сокола, и пану обозному почудилось — не тот ли это самый, что так люто клюнул пана Купу в голову несколько дней тому назад, и опять ему вспомнилось непонятное и недоброе пророчество шального Козака Мамая, что умереть ему, Пампушке, суждено от некоей птицы.
Покуда пан Стародупский, как положено обозному, наводил порядок в городе, на пороховой мельнице, в пекарнях, в салотопнях да кузнях, архиерей, как надлежит сие полковнику, мчался рысью к Коронному замку, где так нежданно подала опять свой голос война.
Козак Мамай меж тем, вскочив на своего коника-разбойника, прихватил за повод ещё двух гнедашей, неосмотрительно привязанных чьей-то рукой под тем же Мамаевым дубом, да и помчался в гору, где стояла кузня москаля Иванища, затем что имел к нему неотложное дело.
Остановив коней, Мамай крикнул:
— Эй, коваль!
— Нету дома, — отвечали, высыпав на дорогу, ковалёвы ребятишки, душ двенадцать иль сколько их там у Анны было.
— А мама?
— С батей, — отвечали ковалята.
— Навьючили на коней всё, что наковали в эти дни… — пояснил старшенький.
— …Копья, сабли, — добавил подстарший.
— …Да и поскакали на войну! — закончил средний.
— Кто ж там грюкает в кузне? — спросил Козак Мамай.
— Наш Михайлик, — в один голос ответили малыши.
И выкрикнули они это так звонко, что туча голубей, ютившихся у кузни, поднялась в небо, и Мамай подумал о том, что одна из этих птиц прилетела сегодня от посланца мирославского, от Омелька Глека, прилетела без письма, без весточки от него, и говорило это о некоей страшной беде, постигшей хлопца в первый день пути.
Ковалята, отвечая Козаку, кричали так громко, что Михайлик, в кузне услышав тот гомон, уже выглянул из широченных дверей.
— Кто меня кличет? — ещё и не разглядев гостя, спросил он своим дюжим басом.
— Война кличет! — отвечал Козак.
— Надо идти на войну? — спросил Михайлик и смутился, словно девка, что увидела сватов: ему ведь уже не терпелось туда, где гремел бой.
И дрогнувшим голосом он спросил у матинки, что стала на пороге кузни:
— Что ж делать? А?
— Благословляю, — торжественно молвила Явдоха. — Хоть и один ты у меня… Однако ж надо, сынку. Иди! — и она, подав хлопцу тяжеленный чекан, трижды перекрестила Михайлика.
— Двинулись? — спросил Мамай.
— С вами? На край света.
— Пороху понюхать, свиста пуль послухать. Живее!
— Я готов. Только… надо бы меня… рассердить.
— Однокрыловцы то сделают лучше всего, — усмехнулась матинка. — С богом!
— Двинулись, — сказал Михайлик и вскочил на гнедаша, который стриг ушами рядом с Мамаевым воронком.
— Двинулись! — крикнула и матинка.
И легко вскочила на третьего коня, что держал на поводу запорожец.
— Куда вы, мамо?! — встревожился Михайлик.
— С тобой, лебедёночек.
— Да куда же?
— На войну, — просто ответила Явдоха и пришпорила коня.
— Я сам, мамо, я сам! — закричал Михайлик, однако матинка уже мчалась где-то впереди, в туче пыли, поспешая вниз к реке, куда стекались все горожане, которых словно звал на поле боя весёлый перезвон всех церквей Долины.
Дед Копыстка, пьянея от восторга, звонил да звонил, и пот заливал зоркие в старости очи, что уже видели сверху, как пешие да конные мирославцы шаг за шагом оттесняют врага от ворот Коронного замка.
— Вот это трахнули! — кричал старик Оникию Бевзю, безработному палачу; Бевзь в любое время не прочь был попеть на клиросе иль побаловаться на звоннице и сейчас изо всех сил раскачивал стальной язык старшего колокола. — А? Что ты сказал?
— Да трахнули! — без особой радости прокричал ему в ответ Оникий.
— А дурни однокрыловцы думают, вишь, — кричал палачу Варфоломей Копыстка, — чего это нам так весело?! Не подошла ли к нам какая подмога? Глянь! Глянь!
Но битва, что помаленьку откатывалась от ворот Долины, внезапно двинулась вспять, к стенам обложенного города, затем откатилась вновь, и сердце ёкало у старца: дым пожаров он уже видел и далеко за небокраем, за непролазными болотами, за Северным замком, — видел, как снова горит Украина, да и вставал он перед ним, сей страшный огонь отчизны, в десятый поди уже раз за его долгую убогую жизнь, и слёзы текли из зорких очей, словно бы дым этот доплывал и сюда, на колокольню.
Выбравшись из путаницы верёвок, не утерев и пота, старик глядел вниз и плакал… Колокола уже умолкали по всему городу, да и в бою почему-то наступило такое затишье, что вдруг стало слышно, как запели там и тут и везде ломкими басками молоденькие, раннего весеннего завода, петушки.
В сей тишине и подступила она к городу, панна Смерть, и, как всегда, прикинулась, будто именно она и есть Жизнь… Каркали, её приветствуя, галки, ворóны да вóроны, чёрная туча птицы, что, кружа над полем боя, чуяла уже добрую поживу.
Надвинулась та чёрная туча, даже темно стало, а над ратным полем снова всеми своими голосами, криками да громами загрохотала война, и людская кровь лилась повсюду на тучную и без крови землю, кровь народа, столько крови, что от неё вскипал над боевищем клубами чёрный-пречёрный туман.
В битве давно уж бушевал на белогривом Добряне лыцарь Мамай. Не раз и не два врубался он в гущу ворога, что в лес тёмный, и ложились однокрыловцы покосами, а он пробивался дальше и дальше, словно искал кого средь врагов, словно жаждал снять некую ненавистную ему голову, и даже затрясся весь, будто огнём вспыхнул, когда завидел вдалеке золотое яблоко над высоко поднятым конским хвостом гетманского бунчука, завидел, как под своим архангельским стягом левою рукой рубится с мирославцами сам ясновельможный гетман.
Мамай рванулся было к Однокрылу, но тот, словно кто в грудь его толкнул, издали почуял приближенье страшного противника, и тут же — назад-назад, и вскоре скрылся за спинами наёмных чужеземцев.
Козак Мамай спустя немного потерял из виду и золотое яблоко бунчука, ибо гетман, последний из последних трус, не пожелал принять боя, и от того трусливого бегства занялось сердце Мамая, и ещё жарче яростью вспыхнуло оно против собственного своего творения, против нелюдя Гордия Пыхатого.
Меж тем и Михайлик чеканом тяжеленным наработался, без пощады рубя ворога.
Уже и матинку, Явдоху, ранило татарской стрелой в левую руку, и грива гнедаша была залита её кровью, а матинка рубилась и рубилась.
Уже сложил голову в бою за Украину и сербин-певец Стоян Богосав.
Уж и коваль Иванище, тульский богатырище, русская душа, распуская бороду по ветру, накрошил гору трупов, где ни прошёл — пеший, без коня, прорубая просеку мечом тяжеленным.
Уж и Пилнп-с-Конопель настрелялся да нарубился до устали, а всё не было и не было битве конца, затем что изменница судьба склонялась то к той, то к другой стороне, и наши мирославцы, отогнав противника, вновь отступали к стенам Коронного замка.
Михайлик мало что и смыслил в той кровавой сумятице, что кипела вокруг, во втором его бою.
Правда, хлопцу казалось, будто он так-таки и не рассердился, не стал ни смелым, ни отважным, хоть отвагу козацкую видел на каждом шагу, ибо каждый шаг защитники Долины оплачивали ценой боли, ценой крови, ценой жизни.
Претолстой оглоблей орудовал Прудивус, наседая на какого-то ловкого шляхтича, гусара — в леопардовой шкуре, в кунтуше голубом с меховой оторочкой, в косоверхой шапке с золотыми кистями и адамантами, и можно было, грешным делом, подумать: старается Тимош, чтоб раздобыть дорогой наряд гусара, надобный, видно, комедианту для очередного лицедейства.
Тут и там возникая, то не сокол летал — то Мамай на своём Белогривце разом в десятке стычек объявлялся, — если не конь Добрян топчет, так Мамай бьёт, а то Пёсик Ложка зубами треплет, — и от стрел, впившихся в тело со всех сторон, Козак стал похож на кругленького сердитого ежа.
Лицо его покраснело от натуги. Орудуя ратищем, он отбивался сразу от нескольких остервенелых наёмников гетмана: одному в зубы заезжал деревянным тупым концом; остриём копья протыкал другого, сбрасывая его с коня; налетев на третьего чугунной грудью своего Добряна (конь — огонь огнём), выбивал из седла какого-нибудь шляхтича или татарина, а то и сам получал добрый удар в грудь саблею или копьём и снова рубил и колол, колол и рубил, — и всё время реял над головою его сокол.
На миг вскинув голову, Мамай бросал ему какое-то краткое словечко и снова врубался в гущу ворогов, что так и набегали на мирославцев волна за волной, стена за стеной: богатеи, паны — против голяков, горемык, хамов, хлопов, их ясновельможности — против люда чёрного, против голытьбы, наёмники — против хозяев края сего благословенного, клятвопреступники и предатели, язва на теле отчизны, — против простого и отважного, против мудрого и вольнолюбивого народа Украины…
Реял сокол над полем битвы, кричал над Мамаем, не раз и не два подавал знак о близкой беде, реял и реял, порою всю ширь неба закрывая могучими крыльями, даже солнце, казалось, застил порой, а может, от пыли, пожаров, дымящейся крови темней и темней становилось вокруг, словно бы тучи вражьего нашествия надвигались на Мирослав не только по истоптанной земле, но и по вольному небу.
— Куда ж нам пробиваться ещё?! — вопил какой-то трус, до дрожи напуганный кровью. — Там смерть — впереди!
— А сором — позади! — глумливо отвечал трусу Козак Мамай, и, слова эти услышав, Михайлик, что дрался в тот миг близ Козака, принял их как первейший закон войны.
Орудуя увесистым чеканом, Михайлик, сам не свой после бессонной ночи, после не чаянного счастья любви, после утренней встречи с Яриной, что так коварно предала его, поддавшись панскому своему гонору, что так вероломно от него отказалась, от парубка, коего сама ночью сегодня… нет, нет, нет, то всё был сон, и только! — и наш Михайлик, в кровавом запале битвы ещё и мыслями сими терзаемый, отстал ненароком от матинки, от Мамая, от старого Гната Романюка (который рубился тут же), от Прудивуса, от всех от своих, — да и прокладывал себе дорогу чеканом, однако не назад, не к зáмку, а прочь от него, ибо парубок, как мы сказали бы сейчас, боевого опыта вовсе не имел.
Забравшись уже далеченько, Михайлик, опрометчивый, врубился вдруг в гущу врагов, что плотно обступили тут изрядную толпу косарей (с одними лишь косами) да сильно потрёпанную козацкую сотню Михайла Борозенка; потеряв сейчас в бою своего бравого сотника, борозенковцы уже истекали кровью.
Люди падали один за одним, а немецкие рейтары оттесняли кучку мирославцев от стен города дальше и дальше.
Немцы полагали, что горсть защитников Долины, столь плотно окружённых, они добьют без особой натуги, ибо те уж теряли надежду прорваться назад к Коронному замку, — изнемогая, добрые люди отходили от города, одолеваемые жарким искусством боя, коим так ловко и холодно владели чужеземцы, из поколения в поколение учась проливать людскую кровь по разным странам Востока и Запада.
Михайлик, дотоле в битвах не бывав, не так уж и разумел на ту пору, чтó вокруг него творится. Ему, правда, малость жутко стало, бесчувственному, когда он, чуть оглядевшись в бою, приметил, что и близко не видать никого из мирославцев — одни вокруг желтожупанники да чужеземцы, — и, ясное дело, от души у него отлегло, когда увидел рядом окровавленных козаков из потрёпанной и окружённой сотни только что убитого Михайла Борозенка, рванулся к своим, быстро пробился, уложив по дороге нескольких татар, и с таким жаром врезался в неколебимую стену рейтаров, что немцы с испугу подались перед ним, скатились с холма, откуда им так ловко было крушить мирославцев.
Заприметив ещё издали какого-то немчина, высоченного, здоровенного, в золочёном шлеме, в панцире, что серебром сверкал на солнце, какого-то, видно, рейтарского атамана, Михайлик, боязливый да несмелый, прорубил себе путь к нему, в пылу боя даже не заметив крови, что хлестала из его плеча, бросил коня на рейтара, но проскочил мимо. Рейтар его не видел, и можно было очень просто зарубить врага со спины, но Михайлик тронул коня, чтоб стать с рейтаром нос к носу, и что было силы рубанул чеканом по золотому шлему.
Металл раскололся, что арбуз, треснул с головою разом, а рейтар, зашатавшись и уже умирая, ударил парубка по правому плечу, но промахнулся, и сабля, свистнув, вонзилась в крутую шею Михайликова коня.
Рейтар упал, а наш коваль, обагрённый кровью гнедаша и чуя, что падает тоже, перескочил на коня супротивника, который, потеряв хозяина, рванулся мимо Михайлика в тот преопасный миг.
Оказавшись снова на коне, Михайлик вдруг увидел, что борозенковская сотня и косари, среди которых он нежданно очутился, уже теряют последние силы, — и не то чтоб страх его пронял, нет, и не то чтобы подумал он в тот час о спасении своей жизни, — нет, нет, был он ещё слишком молод для сего, он просто делал своё дело, для коего привёл его сюда Козак Мамай, он крушил врага и старался делать это как можно лучше, только и всего, хоть дотоле ремесла военного не знал, да и не видывал такого никогда, и никогда не рвался в бой, затем что в козаки идти не думал, а считал себя обыкновенным ковалём.
— Бей вражью силу! — кричал он, орудуя чеканом, а как голосок у него был дай боже, громкий, да и показался воинам, попавшим в беду, показался весьма знакомым, ведь немало людей слышали его вчера в комедии на базаре, — вот козаки с косарями невольно и потянулись поближе к нему, и уже все сгрудились вокруг Михайлика, вмиг признав его своим вожаком, который ненароком занял место только что убитого сотника. — За мною! — покрикивал Михайлик; оглядевшись, он смекнул наконец, что дальше пробиваться не стоит, и ринулся с косарями да с остатками борозенковской сотни влево, прорубая путь к мирославским сотням, во главе коих бился с ворогом сам полковник, отец Мельхиседек. Однако то, что увидел он чуть подальше холма, через который они пробивались назад, к своим, то, что Михайлик увидел, принудило его удержать своих людей и снова повести их в самое пекло…
Ибо увидел он там…
Увидел там Ярину.
Припав спиной к невысокой скале, она саблею отбивалась от зверюг, что нападали с трёх сторон, и давно уж её убили бы, да у них, видно, был приказ — панну Подолянку захватить живьём.
Валялись рядом с нею на земле коновки — деревянные вёдра, в коих разносила панна во время битвы мирославцам воду и вино, и дивом дивным казалось, что доселе не порешила её пуля иль не проткнула сабля какого-нибудь изувера.
Её уж ранили где-то, да и убили бы уже, если б среди польских шляхтичей не признал кто-то сию панну, которая привлекала столь пристальное внимание самой конгрегации в Риме, жаждавшей отомстить панне Кармеле за упорство, за измену, за побег. Теперь беглянка была в лапах двух десятков бравых шляхтичей, которые окружили её, застигнув невзначай, ещё там, недалеко от Коронного замка, и оттеснили сюда, под эту скалу, — она была уже почти в руках сих панков, однако схватить её они никак не могли: каждый из тех родовитых рыцарей, неосторожно приблизившись к украинке, мог, чего доброго, и голову сложить.
Уже стала она белым-бела, Подолянка, уже и сил не хватало, держалась только гневом, лютостью, упорством, кои сегодня и толкнули девушку так безрассудно выйти на поле боя с вёдрами вина и воды.
Ярина ещё держалась бы, пожалуй, когда б нежданно не увидела Михайлика, что пробивался к ней с косарями да борозенковцами, и почудилось, будто он только примерещился ей, тот голодранец, — она ведь так коварно предала его, оскорбила, с умыслом не признав нынче утром, — ей показалось, что она уже бредит, и Ярина упала без памяти.
Пробиваясь к любимой дивчине, коваль Михайлик тоже подумал было, что это сон, видение, но сон тот удесятерил его силы, и парубок, орудуя чеканом, посылал своего нового коня грудью на ворога, и рубил, и крушил, и ломал противника, и правда, точно во сне, одерживал такие диковинные победы, что и сам в них потом поверить не мог, хотя не очень-то и помнил, кáк он прорвался к Ярине, кáк подхватил её с земли, отбиваясь от во сто крат сильнейшего врага, кáк перекинул на седло сомлевшую панну, кáк своим кричал, чтоб поворачивали скорее назад, за ним, прикрывая отход, — смерть была впереди и позади, а сорому — ни там, ни там, — надо ж было вывести из того пекла безоружных косарей, что попали в бой ненароком, с одними лишь косами в руках.
Прокладывая дорогу к видному издали малиновому стягу мирославского полка, Михайлик отбивался от остервенелых желтожупанников, держал на седле ещё и панну, по-прежнему беспамятную, однако не забывал и про козацкую сотню, что так и теснилась вокруг нашего ковалика, коему косари да козаки обязаны были своим спасением, хотя сам он и не догадывался, что сослужил им такую службу.
Продвигаясь к своим, Борозенкова сотня хотя и теряла отдельных лыцарей, но не таяла, а, напротив, росла, оттого что приставали к Михайликовым воинам, отбившись от своих, все, кто головы сложил бы в этом пекле, кабы не Михайлик с товариством, что тут и там появлялись нежданно в стремительном движении сквозь линию осады.
Однокрыловцы всё дальше и дальше отступали от Коронной башни, и в городе опять, далеко где-то за пожаром битвы, зазвонили во все колокола, и желтожупанники да паны ляхи с татарами и наёмные сербы, угры да немцы со всеми своими слугами пятились, отходили, падали, а когда вдруг, не выдержав натиска Мельхиседека с полком, Мамая с посполитыми, коих он повёл в баталию, и той сотни, что так нечаянно возглавил коваль Михайлик и что так выросла, пока пробивалась к своим — когда вдруг там и тут вражьи лавы зашатались, дрогнули, подались, а разрозненные части мирославцев вновь соединились и с криками: «Слава! Слава! Слава!»— погнали ворога дальше, замолкли в тот миг и вражьи пушки, и ядра уже не летели в город через узкую горловину Красавúцы.
Над головой Козака с грустным клёкотом снова пронёсся сокол, и снова Мамай бросил ему словцо, и птица, услышав, взмыла ввысь, к самым тучам, и тучи двинулись прочь, словно бы сокол развеял их своими широкими крыльями, развеял тучи, что стояли меж людьми и солнцем, и так радостно брызнул свет, что даже затявкал на солнце Пёсик Ложка.
Мельхиседек, окровавленный, потный, с исцарапанным лицом, с обнажённою саблей в руке, с перначом за поясом, который поддерживал лохмотья, оставшиеся от архиерейской рясы, пан полковник давно уже тревожился о доле борозенковской сотни, ибо ему донесли, что сотник убит, а козаки вот-вот полягут все, не в силах проломиться сквозь неколебимую стену немецких рейтаров, и владыка, ещё не ведая, что там делается в той сотне, однако видя, как грозно она пробивается к своим, понял: в бою стал у них кто-то во главе.
Разглядев наконец, что сотня Михайла Борозенка идёт сюда под началом Михайла другого, владыка закивал парубку ещё издали, а тот, взбудораженный всем, что ему довелось пережить за последний час, яростно поблёскивал глазами и, отбиваясь от шляхты, остерегался, чтоб не задеть в пылу боя чеканом панну Подолянку, что так всё и лежала в беспамятстве поперёк его седла.
То и дело поглядывая на дивчину, подстерегая тот желанный миг, когда наконец Подоляночка раскроет очи, наш Михайлик дважды, а то и трижды едва головы не сложил, затем что глядел куда не следует, а не на ворогов.
Уже пробившись к своим, Михайлик дождался-таки той минуты, когда Ярина подняла ресницы, увидела над собой Михайлика, вспыхнула, загорелась, и хлопец ничего не мог в том первом взгляде разобрать, оттого что была в нём и радость, засветился он и досадою, загорелся там и жаркий гнев.
— Отпусти меня, — попросила Ярина.
Но борозенковцы с Михайликом уже приближались к малиновому стягу, под которым стоял Мельхиседек.
Епископ сейчас только видел, как неподалёку от него Михайликова сотня вырубила до единого немалый отряд крымчаков, что попались им под горячую руку, видел, как ловко и яростно рубился молоденький коваль, вот и был наш владыка немало изумлён, увидев, как Михайлик спускает с коня на землю панну Подолянку, коей отец Мельхиседек издали признать, ясное дело, не мог.
— Дядечка! — позвала Ярина и снова упала бы, если б не подхватили её архиерейские челядники, сразу окровавив себе руки, потому что отчаянная девка вся была изранена да исцарапана.
— Лекаря! — приказал Мельхиседек.
А Подолянка, словно сквозь сон, позвала:
— Кохайлик!
Но коваля уже и след простыл.
Волной захлестнула его думка про нынешнее утро, когда панна от него отказалась.
Не хотелось ему слышать от неё и благодарного слова.
Он огрел плетью коня и скакал к своим измученным, покрытым ранами борозенковцам, что спешивались чуть поодаль.
— Эй, сотник! — крикнул вдогонку Мельхиседек.
Михайлик, хоть и слышал это, не подумал, что зовут его, и коня не придержал.
Ища взглядом свою матинку, ведь не видел её чуть не целый час, да ещё такой страшный час, Михайлик оглядывал поле, залитое кровью, усеянное трупами людей и коней, поле чёрное и выбитое, полное стона и хрипа умирающих, и ныло сердце коваля в острой тоске.
— Мамо! — шептал хлопец. — Мамо! Где же вы? Матинко?
— Пане сотник! — на коне догоняя Михайлика, снова позвал епископ. — Вернись-ка!
— Тебя кличет владыка! — крикнул какой-то раненный в голову козак. — Тебя, тебя же!
— Меня? — остановив коня, удивился Михайлик.
— Тебя, тебя! — неведомо откуда взявшись, преградил ковалю путь Козак Мамай, а Пёсик Ложка тоже согласно гавкнул.
— Мамы моей не видели? — спросил у Пёсика Михайлик.
— Где-то здесь она, — ответил за того Мамай, заворачивая ковалёва коня к белому камню, у которого, до прихода лекаря, уложили Ярину.
Сев на камень, владыка поджидал Михайлика.
— Его преосвященство зовёт пана сотника, — сказал Мамай.
— Сотник убит в бою, — отвечал Михайлик, всё ещё не понимая, о ком речь. — Где же моя матинка?
— Я тут, — отозвалась Явдоха, появляясь возле сына. — Живой?
И матуся Михайлика всего ощупала, словно не веря своим глазам.
— Эй, сотник! — снова крикнул через головы, встав на камень, отец Мельхиседек. — Тебя, тебя зову, пане Михайло!
— Меня? — удивился Михайлик.
— Да тебя же! — засмеялся епископ. — Иди-ка сюда!
— Кличут, сыночек! — подтолкнула Михайлика мама, как всегда всё понимая с полуслова.
— Но почему ж… — растерянно глянул он на мать.
— Потому что мы с тобою, лебедок… мы с тобою стали теперь… сотники, — тихо пояснила Явдоха.
— Как же, мамо?
— Мы с тобой уже сотники, сынку! — громче сказала матуся.
— Я сам, мамо, я сам… — пытался было хоть малость унять свою паниматку Михайлик, но Явдоха уже выступила вперёд и, плечом пробивая Мамаю и Михайлику дорогу между лыцарей, ещё не остывших после боя, сердито на всех покрикивая, вела сына к белому камню, где поджидал владыка.
— Дорогу сотнику!
— Мамо! — с укором молил Михайлик. — Оставьте, мамо!
Однако Явдоха отменно знала своё материнское дело.
— Дорогу пану сотнику! — покрикивала она, пробиваясь меж воинов.
— Челом тебе, пане сотник! — встретил Михайлика епископ.
— Так то ж — не я… — робко начал было хлопец.
— Коли тебе говорят, что ты, — остановила матинка, — не спорь!
— А разве ж не ты погнал ворога? — спросил архиерей.
— То козаки, владыко.
— Не ты разве спас от гибели, от сóрома, от полóна отряд покойного сотника Борозенка?
— Они отбивались от немцев, что дикие коты. Поглядели бы вы, владыко…
— Разве ж не ты показал им, как должно, чтоб славы козацкой не уронить, как должно ворога сечь, крушить, бить, а не отбиваться?
— Как же я мог показать, коли я и сам… не того…
— Несмелый? — подшучивая, спросил Козак Мамай.
— Коли я и сам…
— Не сердитый? — счастливо засмеялась матинка.
— Так они не за тобою в бой пошли? — спросил, поводя рукой вокруг, епископ.
— За ним, за ним! — признательно закричали козаки, что с честью вышли из боя за нежданным своим вожаком.
— Чуешь? — смешливо дёрнув себя за серьгу, спросил Козак Мамай.
— Чуем! — отвечала за хлопца матинка, перехватывая его взгляд, оттого что сын глаз не сводил с лекаря, который уже хлопотал подле Ярины.
— Вот и выходит, что стал ты сотником, парубче, — торжественно молвил пан полковник, а Михайлику прямо худо сделалось, прямо оторопел от неожиданности, и так ему захотелось, чтоб это было шуткой иль во сне, и он уже искоса посматривал на матинку, взглядом моля о помощи.
— Ну какие из нас сотники?! — чинясь и стесняясь, подбирая губы, заговорила Явдоха и даже покраснела, как дивчинка, затем что сей разговор ей был-таки приятен, и мать повторила ещё раз: — Какие из нас сотники, владыко?
— А говорят, ваш хлопчик в бою был сотник сотником!
— Так то ж — в бою! — отозвался Михайлик. — Да и вышло оно всё, владыко, ненароком. — и парубок даже руками развёл, будто просил прощенья.
— Сам виноват! — захохотал Мамай.
— Гав, гав-гав-гав, — подтвердил Пёсик Ложка.
— Дело пропащее, — усмехнулся и владыка. — Хочется вам иль не хочется, матинка, а сынок ваш стал уже сотником. Придётся благодарить за честь и браться за работу.
— Ну, коли так, владыко… — Явдоха церемонно поклонилась. — Спасибо за честь, панове громада! — и матинка била челом на четыре стороны.
Повелела и сыну:
— Кланяйся.
Михайлик поклонился в свой черёд.
— Ниже! — приказала мама.
И Михайлик отдал поклон ниже:
— Спасибо за честь!
Потом, сам себе дивясь, нежданно крикнул:
— Кашевары, сюда!
Вперёд выступил один только старый кухарь Влас Загреба — с большою ложкой, что торчала не из халявы, как у всех козаков, а за поясом, до того она была велика.
— Я сам-один остался, — поклонившись сотнику, сказал старик. — А двоих кашеваров убило.
— Возьмите себе в помощь ещё четверых!.. — приказал новый сотник и спросил у козаков — Кто пойдёт в кашевары?
Когда нашлись охотники, Михайлик велел:
— Чтоб каша была за час готова! С говядиной! Скажите обозному, что новый пан сотник приказал: с говядиной. А то без харча козак — не козак, а кизяк!
— О-го-го! — любуясь прытким парубком, захохотал Мамай.
— Вот это сотник! — дружно рявкнула борозенковская сотня.
А сам пан сотник степенно молвил:
— Да ещё передайте обозному, пане Загреба, чтоб дал на мою сотню бочки три мёду…
— Оковитой, пане сотник! — подсказали из толпы.
— И оковитой, — повторил Михайлик.
— Вот это сотник! — ахнули козаки.
— А коли не даст?
— Так скажете ему…
— Ребром на крюк! — подсказали из сотни. — Так?
— На крюк! — подтвердил Михайлик.
— Всё скажем, — с почтением поклонился старый кашевар. — Скажем, пане сотник!
— А теперь слушайте меня! — властно обратился к своей сотне Михайлик. — Расседлать коней.
— Но сразу не поить, — тихо подсказала матинка.
— Я сам, мамо, я сам! — шёпотом огрызнулся Михайлик. А в голос добавил: — Да не поить, покамест горячи!
— Знаем, пане сотник!
— Потом — на речку: мыться! — велел сотник.
— И сорочки стирать, — тихо подсказала неня.
— Я сам! — шёпотом буркнул сынок. А вслух добавил: — И сорочки стирать!
— Ладно, пане сотник! — отозвались козаки.
— Потом сабли точить. А там поспеет и обед. А там… — и Михайлик, несмелый да робкий, наводил порядок меж козаков, словно то дело было знакомо ему сызмалу.
На белом камне сидя, поглядывали на новоиспеченного сотника Мамай да Мельхиседек и лукаво перемигивались, точно любуясь родным сыном иль младшим братом.
Обливала светом своих очей Михайлика, опамятовавшись, и раненая панна Ярина, пока хлопотал над нею лекарь, и отводила глаза, и снова жмурилась, когда бросал на неё Михайлик встревоженный взгляд.
Владыка скинул с себя изодранную в бою рясу и остался в одной вышитой сорочке, тоже изорванной, перемазанной кровью, ибо старика ранили в плечо.
Мамай, тоже весь в крови, вытаскивал из тела стрелы да пули.
— Не берут тебя черти, Мамай, — усмехнулся епископ. — Столько стрел, а ты живой! Да и пули…
— Кабы взвесить их, все пули, что я вытащил из своего тела… ого! Перевяжи-ка мне плечо, Подоляночка! — обратился Мамай к Ярине, заметив, что панночка уже открыла глаза.
— Она ещё и не опомнилась, — кинулся к ней епископ.
— Пустое! — сказал Мамай. — Вставай, девка, за работу.
И панна Ярина встала и занялась Козаковым плечом, а потом и раной своего дяди.
Мамай вздохнул:
— Черти нас таки не берут…
— Такой уж мы народ, слава Иисусу, — молвил, перекрестившись, старый гуцул из Михайликовой сотни.
— Сколько уж нас воевали да разоряли… — грустно усмехнулся Мамай. — Шкура козацкая трещит! А мы лишь крепчаем после каждого тумака… Ого!
— Не дай бог — так крепчать.
— Что ж поделаешь! — запыхтел люлькою Мамай. — Про украинский нрав есть такая побасенка… — И, прищурив глаз, он затянулся дымом, дёрнул себя за серьгу и начал: — Два кума надумали забить вола. Один и просит: «Вы, кум, держите за рога, а я его ударю обухом». Ударил кум, а вол не падает. Ударил кум ещё раз, а вол не падает. Ударил кум обухом и в третий раз, а вол себе стоит. Тогда тот кум, что вола держал за рога, и молвит: «Если вы и в четвёртый раз меня по голове стукнете, глядите, чтоб я на вас не рассердился…» Вот он каков, наш норов!
Преосвященный хотел было что-то возразить Мамаю, ибо не по душе ему было такое трактование украинского характера, он даже разгневался на Козака за столь грубую небылицу, однако же ничего сказать не успел, увидев лицедея Прудивуса, что подходил к ним с другой стороны с дубовою оглоблей в руках, коей намолотил он сегодня не так уж мало врагов.
— Челом, владыко! — поклонился Прудивус.
— Ave! — отвечал архиерей по-латински. — Мир тебе, спудей! — но не благословил молодца, затем что был без рясы и в драных козацких штанах. — Я видел, голубь, как лихо ты переправлял сей оглобелькой на тот свет какого-то надутого шляхтича в голубом кунтуше… Тебе, верно, хотелось бы знать, счастливо ли добрался он до Стикса?
— Он уже в Хароновой ладье, ваше преосвященство, переправляется прямёхонько в пекло.
— Долго ж ты за ним гонялся, — молвил епископ. — Тебе что, не по душе голубой цвет?
— Тот голубой хотел схватить нашего гуцула.
— Романюка?! — так и вскинулась Ярина.
— Старый гуцул рубился, что истый козак… Однако, вижу, ляшек крадётся с татарами, а гуцул — и не глянет: крошит, седой, немца и ляхов на капусту. Я хотел было прорубиться к нему, да свистнул уже татарский аркан, уж и связали горемычного гуцула, а у меня, на беду, как раз саблю из рук выбили. Хорошо, попалась вот оглобля…
— А дальше что было? — спросил Мамай.
— Татары куда и девались: то ли полегли, то ли от оглобли бежали. А голубого я ещё погонял изрядно: лютый, быстрый и живучий, как собака…
— Где же он? — спросила Ярина.
— Отдал чёрту душу.
— А гуцул? — обеспокоился епископ.
— Где-то там, домине, видно, лежит и досель…
— Мёртвый?
— Связанный. Арканом.
— Так ты его и оставил?
— Пан обозный трогать гуцула не велел: всех, мол, чужинцев… в час войны должно в путах держать.
— Какой же он чужинец?
— Католик.
— Веди к нему, — приказал епископ, и они все — Козак Мамай, владыка, лицедей, Михайлик и Ярина — отправились искать старого гуцула.
Михайлик шёл позади, а панна — первой, и оба прилагали все силы, чтоб друг на дружку не глядеть.
Ярина взглядом искала убитого шляхтича в голубом кунтуше, что охотился за старым Игнатием Романюком, надо ж было на него посмотреть, — но всё поле было покрыто трупами.
Валялись там шапки, кирасы, конфедератки, шлыки да мисюрки, мечи, сабли, копья да чеканы, разорвавшиеся от пороха самопалы и гакивницы. Мёртвые кони застыли в предсмертном движении. А живые люди уже делали своё дело: косари точили косы, аж звон шёл по лугам, козаки раскладывали костры, свежевали бычков да телят, латали жупаны, сыпали небылицами и хохотали, словно и не чернело от крови всё это поле, уже просыпалась и песня, возникая там и там, — ибо душа украинская без песни не живёт.
— Ты где его оставил, того Романюка? — спрашивал Мельхиседек.
— Во-он, под той скалой, — рассеянно отвечал лицедей, а Пёсик Ложка, услышав сие, помчался вперёд.
— Ты чем-то сильно озабочен, спудей?
— Батенька жалко, владыко: один с Лукией остаётся.
— А ты что же?
— Ухожу сегодня в Киев.
— А война?
— Так я ж не воин…
На той скале, куда так поспешали владыка и Мамай, гуцулы в киптариках[17] в кружок усевшись, точили о скальный камень топорцы, перевязывали лоскутьями изорванных сорочек свои раны, покуривали резные люлечки и слушали, что говорил им сей старик, недавний ксёндз, коему они сейчас развязали руки, не осмеливаясь, правда, нарушить приказ пана обозного и перерезать ножом такой же татарский сыромятный аркан, что, до крови впиваясь, стягивал его ноги.
Молоденький русый гуцул, Юрко, в тот миг поил Романюка водой из сухой тыквы, служившей вместо ведра. Напившись, облив грудь студёной водой из Рубайла, старый гуцул заговорил с земляками, и они, оставив дела, слушали мудрого человека, ибо он говорил о том, что у всех наболело, о том, что жаждал передать он в проповедном письме к черкасам, намереваясь пустить его по всей Украине.
— Если и теперь черкасы покорятся шляхте, то мы уподобимся свиньям, что, из болота вылезши, снова в ту же грязь идут…
— Вы это всё, домине, написали в послании? — спросил Тимош Прудивус и, наклонившись к ногам Романюка, рассёк ножом петлю татарского аркана. — Вручите мне сие письмо, пан отче.
— Зачем?
— Иду я в Киев, по всей Украине. Буду читать ваше письмо по городам и сёлам, где панует гетман.
— Тебя повесят, козаче, с тем письмом, — остерёг Романюк, а приглядевшись к Прудивусу, спросил: — Где ж твоя оглобля, хлопче?
— Разбил её в щепки.
— Ты сегодня мне жизнь сберёг… Кто ты таков?
— Вертопляс… бродячий лицедей. Штукарь.
— А ещё?
За него ответил епископ:
— Спудей преславной Братской в Киеве Академии.
— Это — науки светоч для всего славянства.
— Верно, — обрадовался владыка, ибо речь шла про Академию, где некогда учился и он сам.
Взяв у Романюка один из приготовленных списков его призыва к простым людям Украины, Тимош Прудивус читал и перечитывал творение учёного гуцула. Затем сказал:
— Стану людям читать по сёлам Украины… И в Киеве тоже!
— Однако ж как дойдёшь ты до Киева? — спросил Романюк у спудея.
— Так вот, домине: напрямки! — усмехнулся Прудивус.
— Сквозь самое пекло?
— Все, что дóлжно знать про пекло, — лукаво повёл усом Тимош, — я уже в Академии изучил. Так что дорогу найду.
— В пекло иль в Академию? — улыбнулся Романюк.
— В Академию — сквозь пекло войны! Этой ночью — в путь, — и он поклонился владыке, Романюку и Мамаю. — В Киев иду, — обнял он потрёпанного в бою молодого сотника Михайлика. — Прощай, сокол! — и он издалека поклонился, бродячий лицедей, родному своему городу Мирославу, с коим жалко было разлучаться в тяжкую минуту: — Иду в Киев! — и так захотелось ему про свой Киев всем рассказать, что и сам не опомнился спудей, как запел:
Стоïть золотоглавий
Наш Киïв у садах.
Як Рим, достойний славы,
Аж на семи горбах.
Він знав і гніт Батиïв,
I напади Литви,
Але ніколи Киïв
Не схилить голови.
Вельможна Польща-пані
Готуï нам ярмо,
Та ми, як при Богдані,
Ïй одкоша дамо.
Наш Киïв знаменитий
За все миліший нам:
Там єсть і аква віта,
Там є й науки храм.
Арма вірумкве кано —
Я славлю вояків, —
Великому Богдану
Присвячую я спiв.
Нам крук очей не виïв,
Ми сильні, аки льви,
В віках цвістиме Киïв,
Як рідний брат Москви!..
И сей беспокойный спудей думкою своею уже летел туда, к милому Киеву, родному брату Москвы, к извивистому многоструйному Днепру…
Гнат Романюк, слушая песню Тимоша, задумался: не его ли, случаем, послание к черкасам заронило первую искорку, что пламенем вспыхнула сейчас в этой песне?
Тронул кто-то его за плечо, Романюк обернулся и узнал Юрка, русого покутянина, который ему, связанному, подавал напиться из тыквенного ведра.
— Послушайте, отче, — уважительно обратился Юрко.
— Что, сынок?
— Дайте и нам то письмо… Домой понесём. В Карпаты.
— Будем читать в храмах, — прибавил старый гуцул в иссечённом саблей киптарике, из дыр коего, меж цветных узоров, торчала шерсть. — Чтоб и там наши знали истинную правду.
— Будем читать по базарам, по ярмаркам.
— Да вы разве грамотны?
— Всё выучим на память.
— Схватят с таким письмом шляхетские псы, лютую примете смерть.
— Слава Иисусу!
Все на миг притихли.
Седой Романюк спросил:
— Как вы сюда попали?
— Из Коломыи приплелись, из Косова… из Хуста. Поближе к Днепру да к Сечи.
— Немало шло таких и через Киев, — обернулся Гнат Романюк к архиерею. — Я сам видел, как однокрыловцы с поляками, перехватив по дороге беглецов, рубили беспощадно, детей хватали, тащили куда-то девчат… — и старик, прикрыв глаза, умолк, словно вновь ему привиделись те страхи.
Слушая речь Романюка, владыка думал сразу тысячу дум, как то и положено полководцу в трудную годину войны, — сразу тысяча дум, как шершни, жалила его, жужжала над душой, тысяча дум: и о доле людей, бежавших от глума шляхетского, что стекались сюда со всей Украины, надднепровцев, полтавчан, подолян, галичан, о доле тех людей, что не спят теперь ночами по всей черкасской стороне, о мирославцах, что обороняют свой город, доверив жизнь мудрому усмотрению владыки: тысяча дум — о тех людях, что есть, о тех, что будут, о доле всего народа, о доле Украины-матери — от Карпат и по Донец; тысяча дум, порождённых всеми тяготами войны, пылом боя, холодеющими телами воинов, что сложили головы в сём бою; тысяча дум, вызванных заботой о победе правого дела, разбуженных и песней Прудивуса, песней про Киев, про родного брата Москвы.
Задумался и Козак Мамай.
Был он молчалив и встревожен мыслями, что терзали его, как оводы в Спасовку — аргамака.
Будто и не слышал Мамай шума, стоявшего над чёрным от крови полем, не глядел и на Пёсика Ложку, что тыкал носом в колено, стараясь привлечь к себе внимание, не замечал и раненого Белогривца, который толкал Мамая в спину лбом, чтоб тот приложил ему какого-нибудь зелья к рубленой ране, чтоб вытащил из холки оперённую татарскую стрелу, из-под коей тоже сочилась струйка крови.
— О чём задумался, Мамай? — окликнул его епископ.
— О том же, что и ты…
— Не пора ли нам в город? — спросил владыка.
— Пора, — кивнул Мамай и обернулся к своему коню.
Он задержался возле Добряна на миг, выпутывая из гривы меткую татарскую стрелу, на коей, чьей-то рукой привязанная, белела свёрнутая бумажка.
— Письмо, вишь, прислали мне однокрыловцы, — кивнул Козачина, разворачивая бумажку.
Там было лишь несколько слов.
— Что такое? — спросил епископ.
— Погляди, — и запорожец протянул владыке подмётную цидулку.
Епископ прочитал:
— «Чтоб тебя порешить, сровняем с землей весь город. Цена снятия осады — твоя, Мамай, голова! Пусть мирославцы подумают. Ad majorem Dei gloriam…» «Для вящей божьей славы», — сам себе перевёл епископ. — Девиз иезуитского ордена!
— У меня с ними давние счёты, — сказал Мамай и вскочил на коня.
— Ты что задумал? — в тревоге спросил епископ. — Уж не пойти ли на их домогания?
— Ни-ни!
Они вихрем мчались к городу, и конёк епископа едва поспевал за раненым Добряном-Белогривцем.
— Куда это они так прытко? — спросил у Прудивуса пушкарь Алексей Ушаков, статный курянин, мужик годов за тридцать, давненько уже осевший невдалеке от Мирослава, на том берегу озера, у его узкой горловины; он жил там себе, скорняжничая да сапожничая, а сейчас хлопотал вокруг своей, подбитой в бою, веницийской пушки и горестно поглядывал на Красавúцу, на видную отсюда свежую крышу своей хатки, где осталась в сей лихой час пушкарёва семья. — Куда они так поспешают? — повторил Ушаков. — Уж не стряслось ли чего вновь?
— Мало ли у них забот, — думая о другом, вздохнул Прудивус.
Он тревожно оглядывался туда и сюда, не увидит ли где отца, хотя бы издали, а то после боя он почему-то доселе его не встречал.
— У всех у нас одна забота, — вздохнул и москаль. — И у каждого — своя! — и он, готовя пушку к бою, заряжая с жерла, ласкал рукой её медный ствол.
— Завтра эта пани, — кивнул на пушку Прудивус, — славно тебя отблагодарит за доброе попечение.
— Уж отблагодарит! — ответил Алексей Ушаков, и голос его дрогнул.
Оба они вглядывались в тот берег озера, и каждый думал о своём.
— Что там у тебя? — спросил пушкарь.
— Киев, — отозвался Прудивус. — С рассветом двинусь на ту сторону.
— Из города, — посмотрев на Прудивуса, как на полоумного, молвил пушкарь, — из города ж никак не выйти.
— Попытаюсь, — ответил лицедей.
Ушаков вздохнул.
— А что там у тебя? — спросил Прудивус.
— Жёнка осталась на том берегу, на хуторе. Вон там, где свежая стреха.
Понимая тревогу товарища, Прудивус молча кивнул головой.
— Вот-вот сына мне принести должна, — добавил пушкарь. — Сколько лет дожидались… да вишь как!.. Может, и сегодня!
— Первого? — спросил Тимош.
— Первого, — кивнул Алексей Ушаков.
— Я пойду утром мимо хутора.
Грустный пушкарь ожёг его таким молящим взглядом, такая боль вспыхнула в его глазах, что Прудивус ответил, будто москаль попросил его о том:
— Я их сыщу там… твоих… дитя и жёнку.
— Утром мне по хутору стрелять: владыке донесли, что нынче гетман Однокрыл переехал в хату моего соседа, — оттоль весь наш берег видать… Вот я в соседову хату стрелять и должон. А что как сплошаю?!
— Когда стрелять будешь?
— С рассветом.
— Так я выйду из Мирослава пораньше. Ночью!
— Может… поспеешь там упредить мою Авдотью?
Они поцеловались.
Козак Мамай и мирославский владыка меж тем неслись вскачь.
Они промчались, всполошив собак да кур, по опустевшему базару.
Миновали Соборный майдан.
Не задержав коней у дома епископа, голоднёхонькие с утра, повернули к вышгороду и, чуть умерив шаг, стали взбираться на гору, к руинам доминиканского монастыря.
— Куда это мы так спешим? — спросил Мельхиседек.
— Увидишь, полковник! — отмахнулся Мамай: какая-то думка, видно, так его захватила, что, пока они взбирались на гору, Козак не промолвил ни слова.
Давно уж миновали они кузню Иванища, обогнули и монастырь, а владыке всё было невдомёк, куда его тащит чуднóй побратим.
— Куда ведёшь меня, старый пёс? — спросил епископ.
— Ты же сам желал путное слово услышать про мирославские клады! Вот мы с тобою и…
— Едем искать?
— Нет, узнавать.
— У кого?
— У Иваненка, ваше преосвященство. У алхимика.
— А разве он клады находил когда-нибудь?
— Ни единого.
— А-а, — протянул Мельхиседек. — Он не разыскал, а изыскал!
— Что изыскал?
— Тот чудесный камень, что всё обращает в золото!
— Философский камень?.. На что оно тебе сейчас, это золото?
Епископ не ответил.
А когда выехали на вершину горы, он спросил:
— Не тому ли Иваненку… в рабство отдал ты пана Оврама Раздобудька?.. Что ж он тут делает?
— Ему не позавидуешь…
Обогнув монастырские руины с дальнего конца, Козак Мамай и мирославский владыка приблизились крутизною над рекой Рубайлом к невесть как уцелевшему каменному строению. В нём было несколько просторных келий с высокими и узкими окнами, готические шпили над крышей. Из высоченной трубы, как тó бывает в плавильнях, извергался чёрный дым, время от времени прорезаемый ярко-жёлтыми прядями, схожими с неистово вертким лисьим хвостом.
Козак Мамай, оставив своего Ложку на страже, постучал в тяжёлую дверь, но стук прозвучал глухо — столь она была толста, подождал немного, потом постучал ещё.
Никто не ответил.
Мамай нажал на дверь могучим плечом, однако напрасно.
Он толкнул ещё раз, и дверь насилу подалась, так она набрякла от сырости, коей сразу пахнуло в лицо незваным гостям. В келье клокотали густые, разного цвета пары, клубились тучи дыма, взлетали искры, мерцал в горниле синий огонь.
В обширном покое гостям предстали диковинные прозрачные сосуды с тонкими кривыми верхушками, тигли, узкогорлые графины, где кипела алая, похожая на свежую кровь жидкость, какие-то невиданные приборы, перегонные снаряды, два здоровенных глобуса — земной и небесный (с материками да океанами, намеченными кое-как, и с планетами да звёздами, нанесёнными со всей мыслимой по тем давним временам точностью).
Надо всем этим высился в презабавном положении добела вываренный человеческий скелет.
На шкафу мигала слепыми в денную пору глазами большая сова.
А хозяина сего необычного жилища Мамай и владыка увидели только тогда, когда сова, встречая незваных гостей, нечаянно крикнула дурным голосом и когда из дыма и пара — где-то там, наверху, на лестнице, у книжных полок, — внезапно возникла небольшая, складненькая фигурка — должно быть, самого алхимика.
Это был седой человечек — в очках, которые почитались в те времена дивом дивным, с опасной лукавинкой в тонких очертаниях сухого рта, с недоумённым вопросом во взгляде близоруких глаз. Он застыл на лестнице с книгою в руках, неподвижный пред нежданными пришельцами, не вымолвил ни слова, занятый, верно, мыслями, ещё витавшими в голове сего хитроумца, однако немой вопрос и досада, вызванные тем, что прервали его работу, выказались столь неприкрыто, что епископ, увидев, как некстати их непредусмотренный приход, даже попятился к двери.
— Plaudite, cives! — вдруг выкрикнул по-латински сей чуднóй человечек.
— Отчего бы это нам рукоплескать? — засмеявшись, удивлённо спросил Козак Мамай.
— А оттого, что я нашёл наконец в сей мудрой книге…
— Слезай-ка! — велел ему Козак.
— Зачем бы? — легко спускаясь по лесенке, спросил Иваненко, уже признав Мамая.
— Мы к тебе, домине.
— Я так и понял, что ко мне, — вдруг засветился смущённой, приятной улыбкой Иваненко, и всё в той мрачной и сырой комнате разом прояснело, словно бы и дыма стало меньше, да и пар, казалось, не вздымался такими тёмными да едкими клубами, словно бы и синее пламя полыхало под ретортами уже не столь зловеще. — Садитесь, панове, — пригласил Иваненко.
Стульев в диковинной келье не было, и гости, не найдя ни скамьи, ни лавки, ни скрыни, так и остались стоять, а сам Иваненко на то и не поглядел — он внезапно метнулся в угол, чтоб погасить огонь под каким-то удивительным горшком, записал там что-то на большом листе и торопливо вернулся к гостям.
Владыка и Мамай, не скрывая своего весьма естественного любопытства, поглядывали и на хозяина, и на все чудеса, что его окружали, и на стародавнюю гравюру на сырой стене: оттоль недобрым оком пристально глядел какой-то свирепый монах.
Это был, очевидно, известный всем алхимикам Альфред фон Больштедт, доминиканец, епископ, зловещая фигура, что нагоняла страх на всю Европу, самый лютый из католиков, стремившийся всё добытое алхимиками в науке обратить на потребу догмы католицизма. Сей портрет, понятно, сохранился в алхимической мастерской старого Иваненка ещё от отцов доминиканцев, кои не одну сотню лет потеряли здесь, пытаясь превратить хотя бы крупицу меди иль свинца в кроху чистого золота, сотворённого загребущими руками человека.
Кроме сего страховидного портрета да ещё кроме кое-какой мелочи, кроме алхимических знаков на стенах (змей, пожирающий собственный хвост), кроме аллегорических обозначений ртути и серы, кои, совокупившись, якобы создали всё видимое естество, кроме забытых в углу католического распятия да небольшой хоругви, где были намалёваны собаки, разрывающие изувеченное тело еретика — православного (это видно было по крестику на груди жертвы), хоругви с давним символом ордена доминиканцев (домини канис — псы господни!), да ещё кроме янтарных чёток монашеских, что так и остались висеть на гвоздике, — ничего римского тут уже не было, ибо и сам Иваненко, захватив монастырскую лабораторию, когда разрушили сие гнездо доминиканцев, всесветных инквизиторов, не стал алхимиком в европейском понимании этого слова: не искал ни камня философского, ни великого эликсира, ни пилюль бессмертия, не пытался он, понятное дело, использовать алхимию и для тёмных нужд религии. Многоучёный муж, он был в известной мере последователем алхимии арабской, далёкой от мистицизма алхимиков Европы, изучал труды славного в то время таджикского учёного Абу-Али Ибн-Сины (по-латински — Авиценны), перенимал основы химической техники, занесённые на Украину из Армении да Византии, однако больше всего заботился о накоплении знаний и приёмов практической ремесленной химии, с помощью коей в странах Востока и Запада готовили снадобья, красили ткани, выделывали кожи, варили стекло, сталь и порох, гнали водку, курили смолу. Немало всякого уменья приходило на Русь, на Украину и на Москву, а там и в Европу — через «ворота кавказские», через Армению, откуда хаживали тогда химики, аптекари да лекари по всем славянским землям. Немало чего выдумали и улучшили и наши умельцы да мудрецы, что и записано во множестве книг и рукописей, которые дошли до наших с вами, читатель, жадных и любопытных рук.
Владыка и Козак Мамай приглядывались ко всему, что было в той обширной и хмурой келье, и в голове у них мутилось от едких запахов, пропитавших мастерскую, а наипаче, верно, от испарений фосфора, с коим как раз и возился Иваненко, открыв его на десяток лет раньше немецкого алхимика Бранда.
— Садитесь, панове, — вновь радушно промолвил алхимик. И спросил: — Чего ж вам надобно?
— Совета, — отвечал Мамай.
— Что приключилось?
— Война, пане Иваненко.
— Опять? — испуганно спросил ученый.
— Неужто здесь не слышно, Иваненко: уже не первый день стреляют!.. О! Слушайте! — добавил Мамай, ибо опять где-то прогремела пушка и заговорили гакивницы.
— Опять война! — вздохнул алхимик. И спросил в тревоге: — Татары? Орда?
— Хуже.
— Шляхта?
— Хуже.
— А кто?
— Свои. Вместе с чужаками.
— Какие же это свои?
— Бывшие свои: гетман Гордий Пыхатый.
— Свой пёс оттого, что свой, не перестаёт быть собакой.
— Окружили уже Калинову Долину. А пороху у нас — в обрез… Так вот мы — к тебе: не наваришь ли нам того чёрного проса?
— А из чего варить? Запас доброй серы есть в монастыре. А вот селитры нету… — и учёный чудак спросил недовольно: — Ты же, Мамай, приходил ко мне поутру, когда привёл… Оврама того! И не сказал про войну!
— Ты был чем-то крепко озабочен…
— Может, и так… — поправил очки Иваненко. Потом заговорил: — Когда бы мне дали с полсотни козаков, а не то молодиц, я, может, где и раскопал бы в нашей Долине малость селитры… Нужно полста козаков.
— Где ж я столько возьму? — неуверенно возразил епископ. — Одни воюют. Иные оружие ладят, козаков кормят, гречку сеют, сено косят. А не то копаются в земле.
— Зачем копаются?
— Клады ищут.
— Этих-то мне и нужно.
— А что бы тебе, — сказал Козак Мамай, — да поискать ещё и на том берегу Рубайла, в болотах, нет ли там железа?
— В болоте — железо? — удивился епископ.
— Болотная руда, — отвечал Иваненко, — на лугах залегает: когда корочкой, когда фасолькой, когда вот этакими орешками. Надобно искать! — и, погасив под ретортами и тиглями огонь, взял шапку. Затем встал, задумался, словно сам у себя спросил, оглядевшись вокруг: — Как же я всё это покину?
— Ничего не поделаешь, — молвил Мамай. — Война!
— Начинаем искать! — благословил архиерей. — Боже, помогай!
— Начинаем… — поскрёб седой затылок алхимик.
— Пойдёмте вниз, в город, — предложил Мамай. — Есть хочу!
— А Раздобудько отсель не убежит? — спросил Мельхиседек.
— Я замуровал его, — успокоил ученый.
— Где? — ужаснулся мягкосердый владыка.
— В подземелье, — пояснил алхимик. — Под монастырём.
— Зачем же?
— Пан искатель кладов не желает ничего искать для нас.
— Ну и что?
— Не выпущу, — просто сказал алхимик, — покуда не найдёт в подземных монастырских склепах всё, что надо нам найти.
— А что же там?
— Доминиканцы, убегая от гнева покойного нашего гетмана, вывезти ничего не успели.
— Всё потом сожрал пожар.
— Не сожрал, — передёрнул узкими плечами Иваненко. — Свои богатства доминиканские монахи хоронили под монастырём, в земле. Вот я и велел искателю кладов…
— Ну-ну! — усмехнулся епископ. — Так не сбежит?
— Я же сам его замуровал! — и алхимик посмотрел на свои — в шрамах и ожогах — руки. — Еды у пана хватит на неделю.
— Так двинулись! — опять сказал Козак Мамай.
Когда они все трое выходили из душной кельи на вольный воздух, сова на шкафу крикнула и взмахнула крыльями.
— Молчи, Кума, молчи! — сказал Иваненко. — Не твоё это, сова, дело.
Вернувшись, он снял важную птицу со шкафа, вынес Куму во двор и бережно посадил под калиновый куст, а храбрый Пёсик Ложка даже шарахнулся от той сердитой птицы.
— Кто знает, когда вернусь, — бормотал алхимик. — А ты погуляй-ка на воле.
И пояснил архиерею:
— Чтоб не подохла моя Кума, чего доброго, с голоду.
— Сова ещё подохнет ли, — молвил епископ. — А я уже гибну…
— И я, — сказал Мамай, шевельнув поднятой бровью. — От самой же зореньки…
— И я тоже… — поддержал голодных алхимик, мигом пьянея от свежего воздуха.
Втроём спешили они вниз, в город.
— После такого шального дня, — не унимался Мамай, — вола, кажется, свалил бы, зажарил… да и съел бы один!
Пёсик Ложка на те Козаковы слова согласно брехнул, облизнулся, а преподобный владыка сказал:
— Вола не вола, а баранчика можно бы.
— Козак без еды — дерьмо! — убеждённо молвил Мамай.
— Оно и верно… — робко поддержал алхимик.
— А чего бы ты поел, Иваненко? — спросил Козак.
— Наш деверёк, что ни дай, — уберёт…
— Хоть шерсти да льна, абы кишка полна? — добавил Мамай.
— Э-э, не скажите! — возразил Мельхиседек.
— То, вишь, ты, владыко, разъелся на архиерейских харчах. А добрый козак не брезгает…
— Что попало, то и трескает? — и владыка вздохнул. — Разъелся, говоришь? Знал бы ты, как я соскучился по простой козацкой еде… по кулешу, саламате, по лемишке, по мудрому запорожскому борщу. Ого! Вот это еда так еда!
— Надо сварить.
— Я уже забыл, как его варят, тот мудрый борщ!
— А мы сейчас его и сварим.
— Эге?
— Эге!
Они заспешили к архиерейскому двору, а проходя мимо халупы коваля Иванища, Козак Мамай крикнул:
— Коваль! Дело есть!
Из кузни выглянула, окружённая детьми, москалёва милая жёнушка, Анна:
— Нету коваля, Козаче. С паном сотником ушли куда-то.
— С каким это паном сотником?
— С Михайликом нашим.
— Как вернутся, — сказал Мельхиседек, — передай им, моя зоренька, чтоб поспешали ко мне. Дело важное.
— Вот так сразу?
— Война ведь!
— Они ещё ничего и не ели.
— Накормим. Пускай приходят есть мудрый борщ.
— Упаси господь! — ужаснулась Анна. — Это ж яство живому человеку и не проглотить.
— Ничего, — засмеялся епископ, словно бы помолодев от одного предвкушения козацкого борща, и все трое заспешили дальше, а на Соборном майдане, повстречав коваля Иванища и сотника Михайлика с мамой, позвали их с собою, ввалились в дом архиерея, да и принялись куховарить, и пусть уважаемый читатель меня простит, ежели то кушанье, которое я в первый и в последний раз отведал когда-то всё в том же Екатеринославе, у Дмитрия Ивановича Яворницкого, где-то на берегу Днепра, и которое взялись сейчас варить Мамай с владыкою, — да простит мне читатель, если кушанье это несколько напомнит «здоровый борщ», что в своей повести «Чайковский» некогда столь красочно описал славный украинский баснописец и беллетрист Евген Гребенка.
А куховарили они, беседуя про самонужнейшие дела обороны, куховарили-таки славно.
Михайлик дрова рубил.
Матинка печь топила да цибулю чистила — здоровенную купу цибули.
Иваненко потрошил баранчика.
Владыка бегал сюда и туда, выполняя Мамаевы приказания, оттого что Ярины Подолянки дома не случилось, а челядь, как водится в доме, где нет пожилой да сердитой хозяйки, разбежалась кто куда, и, верно, до самой ночи.
Козак заправлял всем, словно у себя дома — хотя дома у него никогда и не бывало.
— Давай котелок! — покрикивал он на владыку.
И преподобный, едва разыскав, притащил из клети преогромный котёл и стал его скрести да мыть.
— Мясца сюда, Иваненко!
И пан алхимик приволок к печи только что освежёванного барана, уже разрубленного и обмытого, изрядного барана, того самого, что нынче утром вытащили из мешка, который висел под окном у панны Ярины.
— Несите сюда уксусу! — положив всю баранину в котёл и немного её в воде проваривши, распорядился Козак Мамай.
И отец Мельхиседек принёс крепкого уксусу доброе деревянное ведро.
— Мало! — сказал Мамай.
И владыка принёс ещё ведёрко, а Мамай вылил и его в котел.
— А ещё воды? — спросила Явдоха.
— Воды больше не надо.
— Без воды? — подивилась матуся.
— Перцу мне, перцу! — кричал Мамай, и серёжка его поблёскивала от огня.
— Сколько ж тебе перцу? — спрашивал хозяин.
— Горстей пять.
— Сдурел! — ахнула Явдоха.
— Да чтоб горький! — требовал Козак.
— Вот красный, стручковый, — подавал епископ. — Капсикум аннуум…
— Тёртый?
— А как же!
— Сыпь сюда.
Отец Мельхиседек высыпал жгучую тертуху в кипящий котёл, и тонко смолотый красный перец, с паром подымаясь в воздух, шибанул в нос, и все вокруг расчихались, а наипаче Пёсик Ложка, что суетился там чуть не проворнее всех.
— Ещё перца! — взывал Мамай.
— Вот чёрный, пипер нигрум.
— Тёртый?
— Тёртый.
— Давай-ка! Сыпь, сыпь, сыпь!
— Вот перец белый…
— Вали сюда! А где ж кайенский?
— Кайенского, кажется, в доме нету.
— Жаль!.. Теперь — цибули, матинка!
— Вот она цибуля.
— Только всего? Мало! Мало! — Потом орал: — Эй, соли мне, соли, ваше преосвященство!
И преподобный пан епископ нёс ему соль.
Он даже запыхался от беготни.
Скинув рясу, остался в новой козацкой сорочке, славного шитья, над коей немало потрудилась на досуге племянница его, Подолянка.
Пылали берёзовые дрова в устье варистой печи, и вся горница аж гудела…
Однако суета помаленьку утихала.
Подкинув горстку сухой горчицы в котёл, покрошив ещё с десяток цибулин, плотно прикрыв посудину, присели они у печи на лавке — да и стали ждать, принюхиваясь, смакуя заранее добрую козацкую снедь.
— Знатный будет борщ, — помолчав, сказал владыка. Даже вздохнул, оттого что припомнилось ему славное и отчаянное житьё, мудрый на Сечи борщ. — Добрый будет! — повторил он, потягивая носом.
— А известно, добрый, — неторопливо согласился Мамай. — Мудрый таки борщ! Вот кабы сюда ещё горстку того анафемского…
— Кайенского? Так нету же…
— Оно и так… — со страхом отозвалась Явдоха.
— Отведаем, — разглаживая русую бороду, сказал коваль Иванище. — Правда, пане сотник? — степенно спросил он у Михайлика.
— А как же! — поспешила за него матинка. — Отведаем. Сотникам надобно…
— Я сам, мамо, я сам! — рассердился, аж покраснел парубок. Он, может, бросил бы матери резкое слово, когда б не отворилась дверь и не стал на пороге архиерейской куховарни келейник, отец Зосима, уже знакомый нам куценький монашек.
— Ваше преосвященство, — промямлил чернец и не спеша поклонился.
— Что там? — спросил владыка.
— Там, ваше преосвященство…
— Да говори живее!
— Стража… наши девчата… — еле шевеля губами, выговорил неповоротливый монашек и подступил чуть ближе к печи, что так и гудела от пламени.
— Что стража?
— Девичья стража, — медленно тянул тугоязыкий монах.
— Ну, ну?!
— Та девичья стража… та самая стража, что под началом гончаровой дочки… той Лукии шальной…
— Ну?
— Та стража, что ею заправляет ваша племянница, вельможная панна Ярина…
— Да что ж там случилось? — еле сдерживаясь, чтоб не выругаться, допытывался вконец разозлённый архиерей. — Говори, что там такое?
— Они изловили… — и чернец помаленьку сделал ещё один шаг вперёд.
— Кого изловили?
— Поймали, стало быть…
— Кого же?
— То есть… я хочу сказать, сцапали…
— Да кого же?
— Взяли, стало быть, в полон…
— Кого же? Кого? Кого?
— Двоих, преподобный отче.
— Кого двоих?
— Немцев.
— Ну?
— Рейтаров.
— Где ж они их застукали?
— Они это… — и копотун не торопясь снова продвинулся на шаг вперёд.
— Да говори ты!
— Уже вечером…
— Ну? Ну?
— Пробрались в город…
— И что же они?
— А вот… — и маруда, копаясь, стал помаленьку обыскивать свои бездонные карманы. — Нет, здесь нету, — лениво сказал он сам себе и не спеша полез в карман внутренний. — И тут нету… — и чернец вновь да вновь ощупывал себя со всех сторон, ибо карманов у него было без счёта — в штанах, в сорочке, в рясе и в подряснике. — Где же она? — вяло спрашивал он сам себя. — Нету и тут…
— Что ты там ищешь?! — теряя терпение, заорал архиерей.
— Бумагу, — помолчав несколько, спрохвала отозвался монашек. — Бумагу, ваше преосвященство.
— Что за бумага, копуха ты чёртова, прости господи?!
— А вот, — отыскав наконец, спокойно и медленно пропел монашек и не торопясь вытащил из-за пазухи лист плотной бумаги. — Они малевали на сей бумаге…
— Далее!
— …Где у нас — церкви…
— Далее!
— Где собор…
— Ну?
— Где мельницы.
— Не тяни!
— Где замок… где другой… где башни… где на озере плотина… а где с пушками валы.
— Киньте немцев в пушкарню, — приказал военачальник.
— Да допытайтесь, — добавил Козак Мамай, — зачем они пришли к нам?
Куценький чернец вопросительно глянул на епископа.
— Допытайтесь, — подтвердил тот.
— Воля владыки, — опять поклонился келейник и, положив на стол рисунок, сделанный пойманными рейтарами, нимало не спеша попятился к двери.
— Мешкало чёртово! — выругался вслед владыка и перекрестился: — Прости, господи, на чёрном слове…
И все замолкли вновь.
Сидели у печи, изголодавшись, втягивая приманчивый запах кипящего козацкого борща, кто с жадностью, кто с любопытством, а кто со страхом.
— Добрый будет борщ, — ещё и ещё говорил пан епископ.
— Известно, добрый, — помолчав с минуту, всякий раз отвечал Козак Мамай.
Мудрый борщ уже кипел ключом, фыркал, стекая на горячий под.
Бушевало буйное пламя, и бледное лицо старого епископа раскраснелось, словно от ветра и солнца.
В глазах матинки затаилась опаска: как её сынок? Одолеет ли хотя бы ложку сей нелюдской снеди?
Мамай в мыслях залетал невесть куда…
Да и все они, молча сидя там, у печи, раздумывали — каждый о своём, а все разом — всё о том же, о войне.
Михайлик, о, Михайлик думал не о своём нежданном возвышении, нет, — он уже не вспоминал и про утреннюю беду, про измену панны Подолянки, одолевали его заботы о некованых конях, о кашеварских котлах для сотни, о нехватке пороха да пуль.
Михайликова мама, хотя и гадала — отчего это её сынок, коему стала благоприятствовать судьба, отчего он невесел?.. Что стряслося с ним этой ночью, пока матинка, притомившись, проспала тот миг, когда он подался куда-то без неё, — и, обо всём том думаючи, Явдоха без пощады казнила себя за беспечность, однако наипаче тревожила её теперь та же, что и у сына, забота: досыта ли накормлены козаки, стирают ли они там свои сорочки, налажена ли подбитая сегодня гакивница.
Русый богатырь Иванище, беспокоясь о том, что в кузне у него кончается запас железа, раздумывал — нельзя ли на оружие перековать железную ограду, что дивными узорами окружает двор пана Купы…
Мамай с Иваненком время от времени перекидывались словечком, да и снова задумывались над тем, что предстояло им немедля начать: над поисками железа, селитры и других сокровищ.
А владыка… он думал чуть ли не сразу обо всём, о чём думать надлежит перед завтрашним боем рачительному военачальнику.
Вспомнив нечто весьма важное, епископ хлопнул в ладоши и крикнул в дверь:
— Эй, там!
Однако никто не отозвался.
— Отче Зосима! — снова покликал Мельхиседек.
Через недолгое время став на пороге, куценький чернец степенно поклонился:
— Приказывай, владыко.
— Найди мне в городе спудея Прудивуса. И того ученого… пана Романюка.
— Где ж их искать, ваше преосвященство? — запинаясь на каждом слове, спросил монах, и эта медлительность, и вся нудная мешкотность его речи, тихоплавность движений — всё это уже доводило владыку до исступления, а взять в келейники кого иного не решался он по причинам, о коих мы расскажем позднее. — Где? Искать где? — повторил монашек и снова поклонился его преосвященству.
— Скорее!
— Я и так — скорее, владыко.
— Мигом!
— Я и так — мигом, владыко.
— Приведи их ко мне. Иди!
— Иду, владыко.
И куцый тихонько поплёлся к двери, словно нёс на голове ведро, где клокотал, дымясь, кипяток, либо — вар, либо — козацкий мудрый борщ.
— Мне тоже надобен тот Прудивус, — раздумчиво молвил Мамай и снял с котла покрышку, чтоб длинной куховарской ложкой помешать истинно козацкую еду.
Спудей Прудивус о ту пору в шинке «Не лезь, дурень, в чарку», в задней половине, где у шинкарочки Насти Певной, а по русски мы сказали бы — Насти Неминучей, стояли в запасе барила да сулеи, Прудивус прощался тут с товарищами-спудеями, что и доселе не решили — идут они с ним иль остаются в Мирославе, прощался с поклонниками своего искусства, коих немало здесь обрёл, показывая добрым людям неунывающего Климка, прощался и с хмурым, озабоченным Гнатом Романюком, прощался и с весёлым сегодня французом Филиппом Сганарелем, что всегда бывал в печали весел, а в радости печален.
Вот и сейчас казался он весёлым, потому что было ему грустно, как всем этим людям, что пришли сюда проститься с лицедеем Прудивусом.
Он его впервые увидел, Пилип-с-Конопель, вчера на представлении, и сразу же полонила душу француза-запорожца богатая натура сего самим богом одаренного комедианта, и талант его, и смелость, с которой потешался он над кривдой, злом и неправдою, в ком бы ни угнездились они, хотя бы то был даже столь важный и опасный человек, как пан Пампушка-Стародупский, коего Прудивус нещадно высмеял вчера перед всем Мирославом.
И пан Романюк, и Пилип, и Иван Покиван, и Данило Пришейкобылехвост, и запорожцы, что собрались тут, и мастеровая челядь, и пришлые селяне, хоть и сидели они на бочонках с оковитою, никто из них не пропустил в тот вечер ни чарки: все слушали, как славно читает Пилип-с-Конопель из толстой чужестранной книги.
Подружив с весёлым французом, Прудивус ещё вчера просил почитать, перелагая по-нашему, а то и пересказывая, хотя бы самую малость из толстенного романа Шарля Сореля «Комическое жизнеописание Франсиона», ибо одно из многочисленных его изданий Пилип возил в тороках, вместе с «Комическим романом» Скаррона, с украинским словником Памвы Беринды да с французским «Описанием Украины» де Боплана.
Послушав ещё с вечера начало «Франсиона», который мог бы полонить и не такое лёгкое сердце, как у Тимоша Прудивуса, спудей наш так увлёкся тою книгою, забавными похождениями, всеми этими шутками и непристойностями, что готов был и свой уход из Мирослава отложить, когда б не гнали его отсель два обещания: понести по Украине письмо к украинским простым людям, которое учёный гуцул сейчас для него переписывал, примостившись в углу каморки, а также и слово, данное Алексею Ушакову: найти по ту сторону озера оставленную славным пушкарём жену на сносях.
Пора бы и кончать с похождениями Франсиона, но Прудивус никак не мог оторваться — хоть бы ещё страничку послушать, а там ещё да ещё, пока сам Филипп Сганарель, утомившись, не сказал «хватит».
— Хватит-таки! — поднялся и Прудивус. — Пора уже мне, панове товариство, в путь пора! — и он положил в торбу две толстенные книги, телячьей кожей обшитые, папушу табаку, венок цибули, кныш, баклагу оковитой, мешочек с пшеном, в постном масле жаренным, и узелок соли.
Спудеи, козаки, да и все собравшиеся тогда в трезвой корчме вручали на дорогу кто что имел — «аб амо пекторе», от чистого сердца, всякую одежду и припас, а спудей только рукой отводил, не брал, да и не благодарствовал, так был растревожен близкой разлукою с товарищами.
— Ты ж собирался нам комедию сочинить? — грустно заметил Иван Покиван. — Про Адама и Еву комедию? Ну?
Прудивус только рукой махнул: не напоминай, мол, — и, кончая сборы, кинул в торбу рушник и чистую сорочку, — без того православный никуда ведь не тронется.
Так тяжко было бедняге оставлять товариство в осаждённом городе, что и не думал он про опасность, подстерегавшую его на той стороне, тревожился лишь о судьбе спудеев, кои остаются здесь, о судьбе родного Мирослава, о старом батеньке своём, об Омельке — голубь-то вернулся домой без письма, — и Прудивус чуть не плакал, а изменить уже нельзя было ничего: надо было из города уходить.
— Что ж я там скажу, в нашей альма-матер? Болтать будут в Академии, что Тимош Прудивус покинул товарищей в беде…
— Конечно, будут болтать, — охотно согласился Данило Пришейкобылехвост.
— А ты того не слушай, — с жаром возразил Иван Покиван, сам не заметив, что в руках у него уже так и летают туда-сюда всякие мелкие вещи, лежавшие поблизости. — Иди себе в Киев. А мы будем защищать Долину зубами и кулаками, «унгвибус эт ростро», как говорил Гораций… Иди!
— Скажут ведь, будто бежал я от войны.
— В самую пасть ворога? С теми письмами? — бросил Филипп Сганарель.
— Тебя же, дурня, схватят! — встревожился Иван Покиван, беря товарища за локоть.
— Помрёт Адам — ни богу, ни нам, — прижал к себе его руку Прудивус.
— Да прилюдно голову и отрубят… — сетовал Покиван.
— Прилюдно же! — пошутил Прудивус. — «Корам популо»!
— «Ин секула секулорум»! — во веки веков!
— «Амен», — отозвался из угла Гнат Романюк и, посыпав песочком своё уже оконченное писанье, куда он в течение дня не раз добавлял то словечко, то два, подошёл и вручил плотные листы Прудивусу. — Помогай бог! — и старый гуцул обнял спудея, по-ксендзовски благословил — Только будь осторожен, сын мой!
— Про что это вы, домине?
— Про злобу и хитрость коварного врага. Про когти инквизиции. Про костры… я видел их в Ватикане, в Болонье, в Вене, в Варшаве… про Джордано Бруно, коего не так давно сожгли в Риме, на площади Цветов, про Галилео Галилея, всю жизнь терзаемого «узника инквизиции», коего лет двадцать назад я… — и отец Игнатий умолк.
— Вы его видели, домине?! — вскричал Прудивус.
Да и Покиван пересел поближе к Романюку.
Вспыхнули глаза и у Филиппа…
— Я был у него на вилле Арчетри… возле Флоренции, где держали его, голодного, слепого, немощного, но богатого духом. Его дочь уже умерла, и старик излагал свои последние мысли молчаливому монашку, доминиканцу, а тот, едва записав их с голоса незрячего еретика, в соседней комнате страничку за страничкой швырял в огонь, выполняя повеление инквизиции. Старый исполин, он верил, что оставит потомкам ещё одну, самую важную свою книгу — об извечных законах мира, о строении материи, о беге светил — продолжение еретической науки славянина Коперника. Слепой Галилео верил, что последний тяжкий труд утолит вечную тревогу его жизни, и лишь это держало страдальца на свете, он диктовал и диктовал чернецу, потом, радуясь бытию, ощупывал новые чистые листы не тронутой пером бумаги, которые изо дня в день подсовывал ему тихий монах… — и, переводя дыханье, Романюк продолжал: — Убеждаясь на ощупь, что рукопись растёт и растёт, мученик не оставлял работы, ибо никто не говорил ему правды…
— А вы? — спросил Филипп. — Сказали, падре?
— Не сказал и я! Но… и не надо было говорить… Не надо было? Верно?.. Меня прислали туда, на виллу Арчетри, с римским лекарем, от Ватикана прислали… поглядеть: скоро ли старик помрёт. — и Романюк опять умолк. — Только мы прибыли, он попросил прочесть ему вслух хотя бы одну страничку из его нового труда, из высокой стопы чистой бумаги, лежавшей на столе. Я взял те белые листы, уразумел всю мерзость злодеяния, однако… Не мог же я прочитать старику его творенье, коего на бумаге и не было? А Галилей…
Старый и седой Романюк заплакал.
Все, кто слушал его, молчали.
Покуда наконец Филипп Сганарель не спросил:
— Что же Галилей?
— Да что ж, — тихо отвечал Гнат Романюк. — Умер вскорости. Я был последним из тайных приверженцев, последним, кто… — слёзы снова сдавили старому гуцулу горло. — Он сказал, прощаясь: «Я верю, сын, что наша Земля… что вертится она недаром: её, быть может… ждёт лучшая доля».
Пан Романюк умолк.
Заговорив наконец, его преподобие снова обратился к лицедею Тимошу Прудивусу:
— Я хотел тебе сказать, лéгинь[18], что враги старого Галилея суть и наши враги: и твои, и мои, и Украины, и Москвы, и Польши, и Словакии, всесветное панство, сребролюбы, всё это чёрное католическое вороньё… И ты, юначе, отправляясь с моим письмом во вражью пасть, будь осторожен. Они хитры, а ты будь хитрее! Они ловки, а ты умей их обвести! Ведь ты… по молодому легкомыслию своему… ты горланил сегодня вовсю, что идёшь на ту сторону. А есть же ещё изменники, шпионы, соглядатаи, выведчики! Вот почему я прошу… — и гуцул обнял парубка.
Прижал его к сердцу и Пилип-с-Конопель. И сказал:
— Я бежал из Франции, бежал от того же врага. Родной мой Руан ещё и доселе кипит после восстания «босоногих», которое мне довелось видеть мальчиком. Да и моя сабля славно потрудилась при мятежах Фронды против власти короля. А мой язык… он, правда, поострее сабли… однако же уступит твоему лицедейскому языку!
— Про что ты? — спросил Прудивус.
— Ты так неосмотрительно посмеялся вчера над паном Пампушкой, мон шер, что правильно теперь поступаешь, уходя прочь из Мирослава. Однако же и там…
— Черти меня не возьмут! Я всего лишь спудей…
— Ты идёшь как воин!
— Но без оружия.
— А твой язык? А смех? А это письмо? Не оружие ли? А потому… осторожнее смейся! — И, схватив всё тот же роман Сореля, стал торопливо листать странички. — Вот… вот послушай, что есть оружие смеха! — и Филипп Сганарель, тут же переводя творение своего язвительного земляка и современника, начал читать восьмую главу — «Коль скоро из всех животных смех свойствен одному только человеку, то я не думаю, чтоб он был дан ему без причины и чтоб не разрешалось ни самому смеяться, ни смешить других. Правда… большинство презирает шутки, не ведая, что нет ничего труднее, как преуспеть в сем деле…» — и Филипп, перевернув страничку, читал, переводя дальше: — «И я знаю очень глупых людей, которые не извлекут из моего сочинения никакой пользы и вообразят, что я писал это только для их развлечения, а не для того, чтоб исправить их дурные нравы. Вот почему мне скажут, что для предотвращения всего этого я мог бы прохватить пороки похлеще… но… в наше время не любят голой правды, и я почитаю за аксиому, что надлежит иногда попридержать язык, дабы говорить подольше, сиречь, что бывают такие эпохи, когда полезно умерить злословие из опасения, как бы сильные мира сего не причинили вам неприятностей и не приказали приговорить вас к вечному молчанию. Я предпочитаю поступиться своими остротами, нежели своими друзьями, и хотя питаю склонность к сатире, однако же стараюсь облечь её в столь приятную форму, чтоб даже те, кого я задеваю, не могли на меня обидеться. Но… будут ли в конечном счёте оценены мои старания?.. Из всех, кого я знаю, лишь очень немногие обладают достаточно здравым умом, чтоб судить об этом, прочие же только забавляются порицанием вещей, прелесть коих они не способны понять. Когда предаёшь книгу гласности, то следует поставить в книжной лавке швейцарцев, дабы они защищали её своими алебардами, ибо всегда найдутся бездельники, готовые критиковать всякое печатное слово и желающие, чтоб их почитали знатоками за то, что они говорят: «Это никуда не годится», хотя и не могут привести никаких доводов. Ныне всякий хочет корчить из себя любомудра, несмотря на то что невежество никогда так не процветало, как в наше время, и не успевает школьник почувствовать себя в безопасности от розог, как, одолев три-четыре французские книжки, он сам принимается писать и почитает себя способным превзойти остальных. Всё это было бы ничего, если б не унижали ближнего для того, чтоб доставить себе почёт, а к тому же не отбрасывали всякую стыдливость и не силились найти недостатки там, где их нет… Если б меня всё же вздумали хулить, то потеряли бы время, желая критиковать того, кто является критиком других: стоит ли тупить зубы о напильник?»
Пилип-с-Конопель, может, читал бы и далее, когда б лицедей Прудивус не прервал его вопросом:
— Ты со всем тем согласен, братику?
— Не со всем. Я просто хочу, чтоб уразумел ты, что за опасная вещь — сатира. Я хочу, чтоб ты, отправляясь в самую пасть врага… чтобы ты был там осмотрительней, мой милый друг.
— Таким, как ты? — ехидно спросил Прудивус.
— За свой острый язык я едва не поплатился головою… там, дома, во Франции. Пришлось вот бежать!
— Ты думаешь, Пилип, тебе удастся меня уговорить?
— Нет, — грустно вздохнул Филипп, — не думаю.
— Тогда зачем же ты…
— Жалко твоей головы. Охота мне встретиться с тобой ещё в сей жизни, а не в загробной.
— Отчего бы нам и не встретиться!
— Война!
— Я в свою смерть ещё не верю, — усмехнулся Прудивус и предложил: — «Эрго бибамус!» На дорожку.
— Пропустим! — поддержали спудеи.
— Дай бог счастья, — благословил Игнатий.
— Эй, шинкарочка, — позвал Иван Покиван, а когда все выпили, сердито буркнул: — Я пойду с тобою.
— Куда… со мной? — удивился Прудивус.
— На ту сторону. В стан однокрыловцев.
— Вот тáк вдруг?
— Да не вдруг, — улыбнулся лицедей. — Послушав сие хитроумное чтение про небезопасность сатиры, я понял, что надобно идти вместе. Чтобы там… силу смеха, силу дара божьего… поставить противу бесчестных замыслов гетманишки, Гордия Пыхатого, дабы весь простой народ узнал: на чьей стороне правда, на чьей стороне сам пан бог! А наша привселюдная комедия…
— Какая же комедия, коли мы с тобой, Иван, только вдвоём!
— Я пойду с вами, — подал голос и Пришейкобылехвост, и все приятно удивились, ибо никто такого шага от него не ожидал. — Я с вами, други милые! Да! — и пан Данило жеманно поклонился.
— Ну что ж, — не так уж и обрадовавшись, пробормотал Прудивус, затем что недолюбливал товарища и не слишком огорчался близкой с ним разлукой.
— Вот и славно, что все вместе, — заключил простодушный и доверчивый Иван Покиван и поднял ковшик: — Пропустим.
Выпив, вышли на улицу и только сейчас увидели, какой там льёт дождь.
— Девкалионов потоп! — угрюмо сказал Пришейкобылехвост. — Может, не сегодня отправимся, а завтра?
Ему никто не ответил.
Шагнуть из-под стрехи было в первый миг не так-то легко, приходилось ведь словно в холодную речку окунаться, и все немного задержались на пороге шинка, спудеи ещё и песню затянули, издавна знакомую украинскую песню «I шумить, і гуде, дрібен дощик іде», перелицованную на латинский лад: «Ет тонат, ет бромат, плювіумкве целюм дат: а хто ж мене молодую меум домум редукат?»
Иван Покиван, напевая, подался вдоль стены шинка под стрехою, по некой естественной нужде, как вдруг наткнулся за углом на чьё-то тело.
Наклонившись, он пощупал, разгрёб мокрую солому, коей тело было укрыто, и убедился, что оно мёртвое.
— Света! — крикнул товарищам Покиван.
Спудеи с козаками, отцепив масляный фонарь, что качался от ветра над дверью шинка, посветили и увидели, что окоченелый тот — Панько Полторарацкий, долговязый рыжий козак, который так браво похвалялся переспать с Настею Певиой.
— Переспал! — сорвал с головы шапку Прудивус.
Пока спудеи, растерянные, кликнули Настю-Дарину, пока распытывали у шинкарки, что могло статься с Паньком и как он угодил туда, где нашёл его Покиван, пока шинкарочка начала что-то рассказывать, Панько Полторарацкий вдруг сел и протёр глаза.
— Где это я? — спросил он, приглядываясь в тусклом свете к спудеям. — Разве ж и вы все дали — разом со мной?
— Что дали?
— Дуба.
— Тьфу на тебя! — ужаснулся Пришейкобылехвост.
— Ишь чего! — воскликнул и Романюк.
— Я воротился оттуда, — просто сказал Панько. — Только что. Ещё и пальцы, видите, не гнутся. Вот-вот — оттуда…
— Откуда? — спросил недавний католический священник.
— С того света, — не обинуясь, отвечал Полторарацкий.
— Чего ж ты вернулся? — спросил и Прудивус.
— Замкнуто там.
— Что замкнуто? — спросил Покиван.
— Ворота в рай, — ответил рудый.
— Как это замкнуто? — удивился гуцул. — Ты что это такое плетёшь?
— Святой Петро, вишь, подался куда-то на грешную землю, да и унёс от райских ворот золотые ключи.
— Ты при своём ли уме? Болтаешь…
— При своём, — сказал, подымаясь, Панько. — В рай меня не пустили. Вот я и… того… воротился домой. Уж больно много их там… война! А всех, кого убили, — в рай.
— Так тебя ж не убили? — сказал Романюк.
— А отчего я было помер? От горилки же! А все, кто дуба даёт от горилки, все они… да вот поспрошайте у пани Смерти. Иль не так, Одарочка? — и он обернулся к Чужой Молодице. — Скажи им, сéрденько! Разве не так?
— Перепился-таки! — сердито сплюнула шинкарка, быстро отошла прочь и скрылась в шинке, даже дверь за собой замкнула.
— Совсем сдурел рудый, — усмехнулся Прудивус. — Такую приятную молодичку… и называет Смертью!
— Она и есть — самолично.
— Поди проспись! — посоветовал Покиван.
Утратив любопытство к воскресшему из мёртвых Паньку, что допился до такой несуразицы, все отвернулись от него, дожидаясь, когда хоть малость утихнет ливень, и тут приметили вдруг, как появился у шинка весь мокрый куценький чернец, патлатый отец Зосима.
Прудивус, закинув на спину свою дорожную торбу, хотел было уже двинуться в путь — вместе с Пришейкобылехвóстом и Иваном Покиваном, когда монашек его остановил.
Взяв лицедея за рукав, патлатый вяло молвил:
— Там…
— Иди ты ко всем чертям!
— Там владыка…
— Что владыка?
— Кличет.
— Кого?
— Тебя, вертопляс.
— Куда?
— К себе. В дом архиерейский. Поскорее. Да и вас, — добавил монах, беря за рукав странствующего гуцула Романюка. — И вас! Кличет. Владыка. Просит к себе. Ну!
Вот так-то Прудивус с товарищами, а с ними и Гнат Романюк, шлёпая во тьме по лужам, отправились под дождём на Соборный майдан, к дому епископа.
А там…
О, там уже доваривался тот страшноватый борщ, истинно козацкий мудрый борщ.
Вовсе изголодавшись, все принюхивались, поджидая, когда ж он поспеет.
И дождя за окнами не слышали.
Услыхали только, когда скрипнуло в сенях, а потом что-то стукнуло в дверь куховарни, на коей, как и водилось тогда, был намалёван бравый Козак Мамай.
— Кого там черти несут? — крикнул, обернувшись к двери, Иваненко, алхимик.
— А таки несут! — отозвалась от порога промокшая до нитки Лукия.
— Только не черти несут, а чертихи, — добавила, входя в куховарню, Ярина Подолянка, от проливного дождя тоже мокрёхонькая, и внося с девчатами грязный мешок, где забавно барахталось нечто живое и сердитое.
— Снова кого-то поймали? — едва сдерживая смех, спросил архиерей. — И что у вас за обычай такой: кого ни поймаете — цок в лобок да и в мешок?
— Мы же всё-таки девчата! — вспыхнула Лукия.
— Ну и что?
— Не подобает нам мужиков брать голыми руками!
— Разве что так, — согласился владыка.
— А как же! — словно в горячечном возбуждении прыснула панна Ярина, встряхнув руками, и с пальцев полетели на пол брызги дождя, казалось даже со звоном, будто стеклянные, да и вся она, с рукою на белой перевязи, с такой же повязкой на голове (после сегодняшнего боя), была словно стеклянная, какая-то прозрачная, вся как натянутая струна. Казалось, пышет панна тем нездоровым жаром, какой бывает при лихорадке, называемой огневицей.
Самовластная краса Ярины сверкала в тот миг ещё приманчивее, чем всегда. Её упругое, гибкое тело, тесно охваченное мокрым от дождя шёлковым платьем, мягко изогнутые линии стана, чёткое и выразительное движение длинных пальцев — всё это предстало пред Михайликом так, будто видел он ту панну впервые, столь была она сейчас необычной и странной.
— Кохайлик, здравствуй! — заметив у печи молодого коваля, громко поздоровалась панна, и короткий проблеск, неверной молнией сверкнувший в её очах, не согрел обиженного парубка, когда она спросила: —Что так невесел? — Будто и не она сегодня отвернулась от него, будто и не она этой ночью парубка целовала, будто и не она до зари о нём думала. — Что такой скучный? — повторила панна и засмеялась, и снова почудилось, будто мелкие стекляшки зазвенели по полу, разбиваясь, как давеча брызги с её рук.
Отец Мельхиседек, обеспокоенный, коснулся лба племянницы и точно руку ожёг — таким жаром горела дивчина.
— Отведите в постель, — приказал архиерей девчатам, и те поспешили увлечь её во внутренние покои, хотя панна и упиралась, а оставшиеся в куховарне с тревогой прислушивались к скрипу дубовых ступеней, что вели в верхние горницы архиерейского дома.
Иван Иваненко, вопросительно глянув на владыку, заторопился вслед за девчатами, ибо сей алхимик был по тем временам и сведущим лекарем, коему открыты были тайны целебных трав Украины.
Когда наверху всё стихло, епископ, помолчав, кивнул девчатам на мешок, а пока те зубами развязывали тугой узел сыромятного ремня, расспрашивал у Лукии:
— Где ж вы его поймали?
— Под дождём, — бросив незаметный взгляд на Козака Мамая, отвечала дивчина.
— Что ж оно такое?
— Кто его знает… Копало под Мамаевым дубом, — люди говорят, клад там, что ли, зарыт. А дождь! А темно! Вот мы и окликнули: кто это здесь, мол, в грязи роется? А оно, совсем не по-людски, как зарычит на нас… Вот мы перепугались да в мешок его, и сюда.
— А может, оно — вовсе и не человек? — спросил, дёрнув усом, Козак Мамай.
— Верно! Не человек.
— А что ж такое? Собака?
— Нет.
— Нечистая сила?
— Нет.
— Так что же?
— Какой-нибудь панок…
Покуда девчата развязывали ремень, Кохайлик, обо всём позабыв, уставился на дверь, где скрылась Ярина, и сияли пред ним опушённые тяжёлыми ресницами глаза, бровь дугой, возникал стройный стан, однако хлопец мог таращиться на дверь сколько вздумается, ибо до него уже никому дела не было: все глядели на то диво, что девчата добывали из мешка.
— Кто ж это? — допытывался Мельхиседек и даже руками о колена хлопнул, узрев, как из мешка, вместе с грязной и мокрой соломой, вытряхивают самого пана Демида Пампушку-Купу-Стародупского.
— Ты чего это туда залез, пане обозный? — хохоча, спросил епископ.
— Челом! — словно и не слыша, поклонился пан Пампушка, так важно, будто бы и не его сейчас вытряхнули из мокрого мешка, будто вовсе не он вывалялся в соломе и перьях.
— Дозволите идти, пане полковник? — спросила Лукия.
— Идите с миром, — отпустил девчат епископ.
Выходя из архиерейской кухни, девчата учтиво поклонились, а потом украдкой опасливо заскрипели по ступенькам наверх — дознаться, как там панна Подолянка.
Пан Пампушка-Стародупский, попав из-под ливня в тёплый покой, где весело пылал огонь в устье печи, стал жадно принюхиваться, так что даже кончик носа у него шевелился, даже ноздри раздувались, как у Пёсика Ложки.
— Славно пахнет, — облизнулся обозный.
— Ты скажи лучше — за что тебя сунули в мешок?
— Был дождь…
— Укрыли тебя от дождя?
— Было уже тёмненько.
— Чего ж ты молчал?
— Я не молчал. Я ругался.
— А-а, — засмеялся епископ. — Видно важного пана! — и спросил: — Коли девки не признали тебя, что ж ты не сказал им, что это — ты?
— Для того и не сказал, чтоб не признали: не к лицу ведь пану обозному — с лопатою.
— Что ж ты делал под моим дубом? — спросил Козак Мамай.
— Копал.
— Погреб? Криницу? Яму ближнему? Иль, может, клад?
— Тоже скажете!
— Потаённо? Середь ночи?
— А днём у меня теперь забот хватает: и хлеба припаси…
— И горилку соси?
— И сабли давай…
— И волов сгоняй? — и Мамай Козак, посмеиваясь, запел: — И сусек скрести, и телят пасти, как бы это, господи, дукачи найти! — и захохотал, аж мурашки пошли по спине у обозного. — Нашёл, пане? Горшок с червонцами? Нашёл?
— Покуда нет.
— Что ж ты такой весёлый? Да и опрятненький сегодня, что для дёгтя мазница? Хорош, как печная труба навыворот.
— Тебе смешно! Однако ж это чёрт знает что! Хватают какие-то полоумные девки… А кого хватают? Самого пана обозного!
— Ты чего кричишь? — спросил епископ.
— Я волнуюсь!
— Приятно видеть, — молвил, усмехнувшись, епископ. — Ещё Лукреций некогда сказал: «Приятно, когда море волнуется».
— Однако ж неприятно, — подхватил Мамай, — неприятно, когда лужа думает, что она — море! Сего ваш Лукреций не говорил?
Пан обозный поёжился, его стала бить дрожь.
— Озяб? — спросил епископ.
— Озябнешь тут! — огрызнулся обозный и, потянув носом, спросил: — А что бишь вы тут варите, панове?
— Просим к столу, — пригласил епископ.
— Вкусненькое что-нибудь? — и вытащил из-за холявы серебряную ложку.
— Козацкий мудрый борщ! — ответил Козак Мамай и чуть не прыснул, увидев, как пан обозный побелел, как сунул обратно свою ложку, как немедля заспешил домой:
— Мне пора!
— Что ж так сразу?
— Жена молодая. Ждёт…
— Потерпит!
— Э-э, — со счастливой улыбкой протянул Пампушка. — Если б ты имел такую обольстительную жёнушку! Да если б она тебя так любила! — и пан обозный, весь в перьях и соломе, напыжился, важничая, что в хомуте корова, затем что и верно был он этой ночью впервые осчастливлен весьма бурным и для пана Купы не чаянным припадком любви пани Роксоланы, уже приступившей к выполнению своего коварного замысла: сжить со свету немолодого мужа. И, ясное дело, ничего не ведая о покушении на его жизнь, пан Купа-Стародупский от всей души радовался внезапному счастью.
Оттого и разливался соловьём сейчас перед одиноким бобылём Мамаем. Оттого и хорохорился.
И говорил:
— Не знаю, что и сделал бы от этих безумных ласк! Клады искал бы! Ворогам головы снимал бы! Ел бы да пил без удержу, без устали, без меры! — и снова повёл носом, однако, снова учуяв дьявольский дух мудрого борща, так и рванулся к двери.
— А отведать борщику? Пане обозный? — окликнул Козак Мамай.
— Охота прошла.
— Еды козацкой убоялся?
— Не то что убоялся… — и пан Пампушка, склонившись к уху Мамая, сказал тихонько — Опасаюсь… как бы после крепкого харча… опасаюсь, что не управиться мне…
— С чем не управиться? — таким же шёпотом спросил Мамай.
— Не с чем, а с кем! — и пан Пампушка распалился в лице, как юнак, как варёный рак. — Так я пойду! — и снова ринулся к двери.
Но тут в куховарню вступили один за другим куценький чернец, Прудивус, отец Игнатий Романюк, Иван Покиван и сердитый-пресердитый Данило Пришейкобылехвост.
— К столу, панове, — пригласил владыка, и злополучному пану Купе ничего не оставалось, как снова вытащить ложку да сесть вместе со всеми к кухонному столу, где уже исходил паром прикрытый крышкой здоровенный котёл.
Владыка спросил:
— Может, по чарке?
— Отчего ж! — отозвался пан обозный, ведь надо же было ему набраться храбрости перед козацким мудрым борщом.
Владыка, как хозяин, стал наливать, а Козак Мамай вздохнул:
— Ой, владыка, милость твоя велика, да… чарка мала!
— Можно и побольше, — согласился Мельхиседек, налил большую, но Мамай отвёл рукой:
— Сечевику на войне — нельзя.
Пампушка в удивлении взглянул на Козака:
— Говорят же, что ты по два бочонка враз выпиваешь!
— Говорят, — кивнул Мамай.
— Тебя ведь, Козаче, — продолжал Пампушка, — на всех дверях, по козацким хатам, — и к двери куховарни обернулся, — малюют тебя с чаркой?
— Малюют, — развёл руками Козак Мамай. — Ого! Ещё и не такое в народе намалюют или расскажут! Слыхал же я меж людей, будто Козак Мамай прожил на свете невесть сколько лет! А я ж — вот он, как видите: всё сорок да сорок! — и лукаво усмехнулся, так что и невдомёк было — шутит, а может, и правду говорит тот хитроумный козачина.
— Так и не выпьешь?
— Хотелось бы к стеклянному богу приложиться, но увы!
— Ты же сам сказывал, что после боя — можно.
— После нынешнего — можно, однако пред завтрашним… Сечевику, брат, труднее, нежели монаху. Правда, отче Зосима? — обратился он к куцему. — Вам если чего не велено, вы скорее в келейку, да и… тишком? Ведь так? А сечевик — он всё промеж людей. Ни запаски, ни чарки! Да и совесть козацкая против чернечьей — не так уж и черна. Да и сечевой закон — сильнее божьего: на войне — ни капли! Что бы там ни говорили про запорожских братчиков…
— Так пропустим и без тебя, — не стал спорить владыка.
— Да и без нас, — добавил, кивнув на спудеев, Тимош Прудивус, — нам пора в путь.
— А борща?
— Борща так борща, — согласился Тимош и вытащил ложку. — Для пущей отваги столь мудрый борщик на дорогу — хорошо!
Мамай подвинул на середину стола горячий котёл, под коим даже дубовая столешница прогнулась, снял покрышку, и пряный пар козацкого борща захватил дух до слёз, аж тявкнул под столом бывалый Пёсик Ложка.
— Ну что ж… — и епископ взялся за чарку. — Дай боже!
Кто хотел, тот выпил, и все те добрые люди, подкрутив усы, усердно принялись за мудрый борщ.
— Ишь! — степенно молвила Явдоха. — Кому ж и есть мудрый борщ, коли не нам, не сотникам?! — и матинка с неприкрытым опасением поглядела на сына, ибо знала, понятное дело, что за дьявольская штука — мудрый козацкий борщ, коего Михайлику ныне придётся отведать в первый раз.
— И добрый же борщ! — едва перевёл дыхание старый Гнат Романюк, поневоле помолчав, пока улеглось первое впечатление, которое иной раз бывает самым сильным.
— Добрый, — подтвердил и коваль Иванище. И храбро хлебнул опять и опять.
— Вот кабы сюда ещё перцу кайенского, — почесал оселедец Козак Мамай. — Кабы…
— Ладно и без него, — всполошилась Явдоха, опасливо оглянувшись на сына.
Но пан сотник довольно спокойно молвил:
— Глотку… когтями… чертяка… дерёт!
— Ого! — согласился, смакуя, москаль Иванище. И сказал раздумчиво: — Волу либо коню, гляди, и не одолеть сего борща.
— Сдохнут, — убеждённо подтвердил пан епископ.
— Не иначе — сдохнут, — согласился и алхимик Иваненко, входя в куховарню и знаками успокаивая владыку, что, мол, с племянницею всё ладно, что уже спит. — Сдохнут без покаяния! — и он принялся хлебать мудрый борщ так запросто, словно и не было в нём никакой адовой силы, затем что химики, дай им бог здоровья, привыкают и к вещам покрепче, нежели перец.
— Подохнет вол, — поддакнул, едва разжёвывая плохо уваренное мясо, Романюк.
— Только человек от него и здоровеет, — тоненьким от перца голосом промолвил епископ: он за столько лет уже отвык от истинно запорожской еды.
— Да и человек не всякий, — лукаво повёл глазом Козак на Пампушку, который ложкой раз за разом словно бы и зачёрпывал помалу, однако ж не глотнул ещё ничуть. — Доброму лыцарю — оно, конечно, здóрово, а вот какой-нибудь…
Пан обозный, дабы избегнуть насмешки, хлебнул-таки борща. Глаза полезли на лоб, вытаращились, выпучились, но усилием воли Пампушка принудил себя проглотить нечеловеческое яство, затем что во рту его держать было ещё труднее, чем глотать.
— Доброму лыцарю иль ковалю оно, гляди, и здóрово, — повторил Мамай, — а шляхтич какой, канцелярист, панычёк-неженка, угрин либо немец — те, гляди, помрут.
— Именно помрут, — одобрил и Гнат Романюк.
— Нет, не возьмёт немца нечистая сила, — молвил алхимик, — ещё и поздоровеет.
— Ох, — сетовал Мамай, — сюда бы малость кайенского перчику!
— А немчин — и без перцу пропадёт после третьей ложки, — стоял на своём Романюк. — Я их натуру знаю: пропадёт после третьей ложки!
— Гав-гав! — слыша своё имя, отозвался Ложка из-под стола.
— Чего тебе, друже? — спросил Козак Мамай.
Да Ложка не ответил, только с явным укором посмотрел на своего владетеля.
— Борща и тебе?
— Гав-гав! — обрадовался Песик.
— Подохнешь, Ложечка! — отвечал ему хозяин, а всё же кинул под стол кусок наперченной баранины.
Но пес, понюхав, отскочил и зарычал в испуге.
— Даже собака…
— Боится!
— А немец не подохнет всё-таки, — не отступал алхимик. — Они — вояки бывалые!
— Чего спорить? — грызя твёрдую от уксуса баранину, вмешался Мельхиседек. — Поймали же наши девчата двух рейтаров? Можно испробовать. — и владыка трижды хлопнул в ладони: — Отче Зосима, эй!
Куцый монашек тут же выступил на середину куховарни из угла, где он стоял, или, как он сам торжественно выражался, «присутствовал», дожидаясь распоряжений.
— Приказывай, владыко, — склонил голову монашек.
— Как там немцы?
— Молчат.
— Оба?
— Как в рот воды. Один. В рот. Воды.
— А другой?
— Дурня…
— Что — дурня?
— Строит. Тот. Другой. Долговязый. Дурака валяет.
— Вот и приведи сюда — того, другого. Да поживее!
Куценький чернец поклонился его преосвященству и медленно вышел.
Прудивус поднялся.
— Нам пора в путь, — сказал он, и лицедеи, все трое, сложив ладони у груди, подошли к архиерею под благословение.
— С отцом ты уже простился, голубь? — и архиерей, оттягивая минуту расставанья, не благословил, а лишь положил ему руку на плечо. — Ну?
— Нет, владыко, — и голос Тимоша задрожал. — Не прощался я с батеньком…
— А когда же? — и пан полковник, беседуя, отводил его подальше от печи и от любопытного уха лицедея Данила Пришейкобылехвóста.
— Не хочет он меня, вертопляса презренного, видеть, ваше преосвященство. Не хочет…
— А ты знаешь, Тимош… голубь тот, Омельков… прилетел! Без письма прилетел! Голубь!
— Знаю, владыко, — ответил наконец Прудивус, отрываясь от невесёлых мыслей.
— Оставляешь отца в такую горькую годину?
— Я ему теперь ещё более опостылею: двое сынов загинуло… любимых! А фигляр, его позорище, живой?! Нет!.. Надо уходить!
— Так слушай же… — и пан полковник, отойдя с Тимошем в сторону, наскоро поведал ему про написанное им послание к простым людям Украины и, поручив ему несколько важных военных дел — к верным народу полковникам киевскому и черниговскому, к неизвестным спудею каким-то селянам, козакам и священникам, которых следовало наведать по дороге в Киев, просил кое-что передать и ректору Киево-Могилянской Академии, преосвященному Иоанникию Галятовскому, давнему и надёжному стороннику Москвы, с коим отец Мельхиседек водил тесную дружбу — ещё со времени своей козацкой жизни.
Всё это парубку владыка втолковывал весьма поспешно, он уж хотел было и благословить их в путь, да приметил, что от спудейских кунтушей поднимается пар.
Они были ещё мокрёхоньки от дождя, бродячие лицедеи, и на крашеном полу от каждого их шага оставалась лужица.
— Переоденьтесь в сухое, хлопцы, — предложил архиерей.
— Ночь тёплая, преподобный отче, — отказался Иван Покиван. — Да и на верзилу сего, — кивнул он на Прудивуса, — сразу одёжины и не подберёшь.
— Дам ему свой жупан запорожский.
— Однокрыловцы ж его, владыко, в том жупане сцапают мигом, — возразил коваль Иванище. — Они ведь за милую душу запорожцев сажают на кол.
— А коли надеть кунтуш?
— Из кунтушá — тоже вон душа! — отозвался Козак Мамай.
— Нам бы их так переодеть, чтоб родная мама не признала, — в раздумье молвил пан сотник, а Явдоха согласно закивала головой. — Чтоб никакая нечистая сила не прицепилась к нему на том берегу… — и добавил, подумав — Может, переодеть бы его… в попа?
— Сей недостойный спудей, — укоризненно заметил Данило Пришейкобылехвост, — он ещё и школы поповской не кончил. Как же можно!
— А вы его — своей архипастырской рукой, владыко! — подал совет Иван Покиван.
— Грех! — отказался епископ.
— А не перерядить ли нам его, — заговорил Михайлик, — в немецкого рейтара?
— Ого! — удивился Мамай. — Всюду пройдёт, и никому невдогад… Ну-ну!
— А двух товарищей своих, — добавил Михайлик, — пускай ведёт как полонённых мирославцев.
— Где же мне взять немецкий шелом? — не слишком обрадовавшись такой, как мы теперь сказали бы, перспективе, спросил Прудивус. — И забрало? И панцирь? И наколенники? И щит? Не грабить же убитых.
— Вы ведь, владыко, приказали кинуть в темницу двух живых немцев? — напомнил полковнику новоиспечённый сотник.
— Их сейчас приведут сюда, — подтвердил епископ, и все умолкли, дожёвывая твёрдую баранину и поглядывая на дверь.
— Баранина не больно уварилась, — лениво перемалывая мясо щербатыми зубами, промолвил Иван Иваненко, алхимик.
— В крепком уксусе ей и не увариться, — объяснил Козак Мамай. — Такая уж это снедь.
— Жестковата баранина… — отозвался и коваль Иванище.
— Разве ж то не свинина?! — так и вскрикнул Михайлик и закашлялся, поперхнувшись мудрым борщом.
— Кто же станет варить в козацком борще свинину?
— А откуда же эта баранина? — бледнея, спросил пан сотник.
— Зарезали сегодня барана прездорового, — отвечал алхимик.
— Какого барана? Уже не того ли, что утречком…
— …Под окном у панны Подолянки… — подхватил, точно в мыслях читая, Козак Мамай.
— …Нашли в мешке?!
— Хорош был покойник, — потешаясь над паном сотником, разгладил усы Козак.
— Какой покойник?! — завопил молоденький сотник.
— Баран тот самый.
— Да ведь то был… — и наш Михайлик едва не задохнулся. — То ж был вовсе не баран!
— Ты что несёшь! — всполошилась Явдоха, которая доселе, как подобает паниматке промеж мужчин, держалась в сторонке, в беседу не вступала, а теперь тревожно пощупала лоб сотника, ибо твёрдо полагала, что не иначе как треклятый борщ довел её сынка до помрачения. — Опомнись, голубок!
— Но ведь то был… и правда — не баран!
— А кто ж?
— Да тот вертлявый шляхтич.
— Пан Оврам Раздобудько?!
В архиерейской кухне все ахнули, а пан Демид закашлялся и чуть не подавился.
Когда пан Романюк, придя в себя, разинул рот, чтобы спросить о чём-то, отворилась дверь и келейник Зосима, переодетый в сухой подрясник — дождь уже прошёл, — ввёл в горницу высокого немчина, почти такого же долговязого, как и Тимош Прудивус, с руками, связанными за спиною верёвкой, за которую держал его куценький монашек.
— Сними путы! — приказал архиерей.
— Воля владыки, — сверкнул глазами чернец, однако, нагнувшись, стал всё же развязывать зубами тугой узел на руках пойманного соглядатая, хоть и с опаской — не схватил бы его немец за нос.
Едва путы упали, немчин выпрямился, выпятил грудь и стал такой важный, прямо засияло на нём пышное рейтарское одеяние. Он, верно, ещё спесивее напыжился бы, если б не был так голоден, а от крепкого духа запорожского борща у немца даже в голове помутилось, и он так облизнулся на котёл, словно его сюда для того и пригласили, чтоб повкуснее угостить.
Ткнув себя в пузо, германец чванно произнёс:
— Барон Бухенвальд.
— Ого! — удивился Игнатий.
А пана барона весьма поразило, что все эти дикари козацкие, по-видимому люди звания подлого, свиньи какие-то, не вскочили и не били ему челом.
Ещё сильнее разгневался рейтар, когда старый черноризец сказал по-немецки:
— Раздевайся!
— Скидай штаны! — выразительным жестом пояснил Козак Мамай и мигом, ловко вытряхнув немчина, передал его панцирь Прудивусу, и тот стал переодеваться в пышный рейтарский наряд, а немец — в скромную одежду лицедея.
Лихо позвякивая серебряными шпорами, Прудивус, разом обращённый в бравого наёмника, подошёл к столу, где стояли примятые соты с морёными пчёлами, взял кусок и смазал свои роскошные усы мёдом, закрутил их и поставил торчком, по-рейтарски, и, презабавно поклонившись бывшему барону, спросил:
— Ну как, похож, майн гepp?
Но немчин отвечал невпопад:
— Я есть голодный, — и потянулся к сотам.
Никто на него и не поглядел, затем что снова подошли к владыке под благословение Прудивус, Покиван и Данило.
Каждого перекрестив — обеими, как то надлежит архиерею, руками, Мельхиседек начал было:
— Ну, лебедята… — да и не сказал ничего больше, запершило в горле: то ли от козацкого борща, то ли, может, ещё от чего, кто знает…
— Опять анафемская люлька погасла, — как всегда в минуты замешательства, проворчал Мамай и отвернулся.
— Вы сказали, владыко, что вручите нам и своё послание к черкасам? — тихонько напомнил Прудивус.
Владыка молча прошёл в свой покой, тут же вернулся с несколькими листками и протянул их лицедею.
— Станем читать повсюду простым людям, — тихо молвил Тимош, целуя владыке руку.
— Так с богом! — напоследок перекрестил пан епископ.
— Тронулись! — кивнул своим Прудивус.
— Возьми, Тимош, и моего Ложку, — сказал Мамай и обернулся к Пёсику — А? Ложечка? Пойдёшь?
Пёсик Ложка тявкнул.
— Он пойдёт с вами.
— Зачем? — удивился Данило Пришейкобылехвост.
— Потайные знает стёжки. Проведёт. А если в тяжкую минуту понадобится помощь, присылайте его ко мне. Согласен?
Пёсик Ложка снова тявкнул.
А спудеи, забрав у двери мокрые свои торбы, переступили порог и разом двинулись в смертельно опасный путь.
— Дай вам бог счастья! — крикнула вслед Явдоха.
— Аминь! — возгласил епископ.
Пан Романюк лишь тяжко вздохнул.
А Пёсик Ложка с порога оглянулся на своего Козака Мамая, посмотрел большущими глазами, полными слёз.
— Прощай, Ложка! — сказал Мамай. И тихонько повторил: — Ложечка!
Ещё не утих звон серебряных шпор Прудивуса, и все без слов, провожая слухом, а потом и думкой трёх бродячих лицедеев, молчали, пока спесивый барон опять не напомнил, наглец, о себе.
— Я есть голодный, — сердито объявил он.
— Вижу, — сказал епископ. И учтиво осведомился: — Как вы оказались в нашем городе?
Пан рейтар не ответил.
Тогда спросил, от сдержанной злости краснея, Козак Мамай:
— Отколь же вы такие важные пришли?
— Мы не пришли, а приехали, — едва цедя и коверкая слова, предерзко возразил барон, решив, как видно, всё же не молчать — в твёрдой надежде, что за то ему сии дикари скорее дадут поесть.
— Зачем же вы сюда приехали? — сердито спросил молоденький сотник, что не успел ещё овладеть дипломатическими тонкостями в сношениях с панами иноземцами. — Зачем приехали?
— Да мы и не приехали, — опять возразил полонённый рейтар. — Нас привезли. Мы на службе.
— За сколько дукатов? — чем дальше, тем больше теряя терпение, спросил епископ.
— Не дукатов, а талеров, — невозмутимо отвечал пленный.
— А за дукаты, флорины, пиастры и карбованцы не продаётесь?
— Мы не продаёмся, а нанимаемся, — с мягким укором поправил барон. — У германских рейтаров в обычае служить своим оружием любым державам Европы и даже Азии.
— Чего ж это вас черти всюду носят?
— Привыкаем воевать на землях всего мира.
— Дорогá плата.
Но рейтар спокойно ответил:
— Будет ещё дороже.
— А по нашей, по украинской земле вы не боитесь ходить? — спросил пан сотник.
— Мы ещё не ходим по вашей земле. А только учимся… ходить по ней.
— На что ж вам та наука? — не унимался Михайлик.
— Чтоб ходить и подальше.
— Куда ж это?
— До Москвы.
— А ещё?
— В Индию.
— А ещё?
— В Китай.
— Лезете, что саранча, — сказал пан сотник.
— А вы не стойте на дороге. Двинут ли монголы иль татары на Европу, а на пути у них — вы! Пойдём ли мы войной на Восток иль на Москву, а на дороге — вы!
— Тьфу, нечистая сила! — выругался епископ. — Видно, бестия — не из простых.
— Мы все — не из простых. Мы — немцы!
— Хватит уж языки чесать, — усмехнулся Козак Мамай. — Дай-ка ему борща.
— Погоди! — и преподобный спросил у немца: — Вы что-то малевали на этой бумаге?
— Не малевали, а чертили, — опять возразил немчин, словно сидел в нём какой-то бес противоречия. — Чертили, а не малевали!
— Тьфу, аспидова душа! Да что ж вы за люди? — спросил Козак Мамай.
— Я уже сказал: мы не люди, мы — немцы.
— Аминь! — кивнул епископ и, взяв самую большую ложку, продолжал: — Уж коли вы — немцы, коли вас черти принесли в нашу хату, не отведаешь ли ты, долгоногий, нашей козацкой еды? А? Иди-ка, майн герр, сюда, иди. Вот ложка. Трескай!
— Мы не трескаем, а потребляем…
— Лопай, нечистая сила!
— Я уже сказал: мы не лопаем, а питаемся, как надлежит людям благородным!
— Бери ложку!
Пан барон взял.
— Жри!
Пан барон, всегда жадный на чужой кусок, набрал уже борща и поднёс ко рту.
— На здоровье! — сказал Мамай. — На здоровье козе, что хвост короткий.
Сгоряча хлебнув козацкой снеди, рейтар очумел, закашлялся, задёргался, зачихал, даже в печёнке у него что-то квакнуло, даже руки свело, даже белёсые его буркалы полезли на лоб.
— Ешь! — наседал Мельхиседек.
— Не могу! — наконец обрёл дар речи горемычный рейтар, коему до той минуты казалось, будто он всё на свете может. — Не могу, майне геррен!
— Хлебай, хлебай, — подбадривал чванного барона Козак Мамай.
— Да это ж — какая-то нечеловеческая еда! От этого и лев подохнет…
— А мы, гляди, живы да крепки.
— Что козаку здорово, то немцу — смерть! — усмехнулся Гнат Ромашок.
— Наворачивай, собака! — приказал пан сотник.
— Умру на месте, майне геррен!
— Глотай!
— Ой, кончусь!
— А коли кончишься, — подал голос и Козак Мамай, — коли тебе невмочь даже козацкой снеди вкусить, так чего ж тебя принесло разорять нашу землю? От тебя ж тут, слизняк, мокрое место останется… Жри!
— Избавьте, майне геррен! Умру!
Перенимая немцеву повадку, Козак тоже ввязался в спор.
— Да не умрёшь, — сказал он, — не умрёшь, а дуба дашь.
— Славные прусские рыцари не дуба дают, а отдают богу душу!
— Ешь! Богу… душу! — вконец распалился Мамай.
— Ой, умру!
— Да не умрёшь, а околеешь!
— Ой, околею! — перестал-таки каждому слову перечить немчин.
— Околеешь?
— Околею.
— Преставишься?
— Преставлюсь.
— Сдохнешь, пане?
— Сдохну!
— Вот и славно, — загрохотал Козак Мамай. — Мы ж тут об заклад побились: околеешь ты, или сдохнешь, или дуба дашь?
А владыка присовокупил миролюбиво:
— Либо ешь, либо говори — о чём спрашивают: зачем сюда пришли?
— Не скажу.
— Так ешь!
— Не могу.
— Тогда говори.
— Нет, не скажу…
— Так бери ложку!
— Не скажу!.. Но… под давлением обстоятельств… я вынужден…
— Ну ладно, пускай будет «под давлением обстоятельств». Говори!
— Унзер унюбервиндлихер гауптман приказал вашему недоумку гетману разобрать на озере плотину, чтоб войти в Мирослав посуху.
— Когда ж предполагается сие сделать?
— На рассвете.
Услышав те слова, отец Мельхиседек опрометью вскочил из-за стола, стал надевать рясу, ибо война шла и шла, — и уже на пороге услышал вопрос Романюка:
— Ты говоришь: ваш гауптман приказывает ясновельможному? Гетману Украины?
— А что ж! Где же видано, чтоб какой-то пернатый Однокрыл… — от него ж гусаком несёт за две версты! — чтоб какой-то поганый гетман да приказывал немецким благородным рыцарям? Ого!
— Кто ж кого нанимал? — саркастически бросил отец Мельхиседек и вышел, грохнув дверью куховарни.
— Отведите пана барона в холодную, — кивнул Мамай куценькому монашку и поспешил с товарищами вслед за архиереем-полковником.
Выходя последним, пан Купа-Стародупский с порога бросил острый взгляд на Зосиму, что как раз вязал руки пленному рейтару.
Когда все вышли, куценький чернец, оглянувшись на дверь, схватил чью-то ещё не обсохшую ложку и принялся за мудрый борщ, и так уписывал за обе щеки, что пленный пан барон с неприкрытым страхом взирал на коротконогого монашка: слизняк слизняком, а как дошло до борща!.. И пан барон задумался над тем, что за диковинные люди живут в этой непостижимой стране.
Спешно покинув архиерейский дом, пан обозный заторопился к себе, к сладостной своей жёнушке, ибо знал, что она ждёт его в нетерпении, как может ждать лишь любимая и любящая жена.
Владыка-полковник, проверив стражу у плотины, поспешил по валам ещё раз проверить ночные дозоры.
Гнат Романюк подался в поле, где стояли табором козаки, и середь них те несколько десятков сербов и поляков, что перешли к мирославцам вместе с ним.
Козак Мамай с алхимиком отправились по неотложному делу к руинам доминиканского монастыря, однако же не в ту просторную келию, где приютилась таинственная мастерская алхимика, о коей в Мирославе пересказывали столько всяких глупых небылиц и страхов, как о гнезде адовом, — Иваненко с Мамаем поспешали в подземелье, к своему пленнику Овраму Раздобудько, чтобы малость подбодрить подземного искателя кладов в его тяжком труде да кое о чём расспросить.
А молоденький сотник Михайло тем временем, с помощью коваля Иванища отведя домой пьяненькую от козацкого борща Явдоху, переждал в хате, покуда она заснёт, и тихонько выбрался в тёмный сад, чтобы немного погодя сбегать и поглядеть, что там делается в его сотне.
…Как было это и прошлой ночью, над городом исступлённо заливались тысячи шалых в слепой любви соловьёв.
Обезумев от страсти, они пели и пели, хмельные певуны, — просто от любви пели, а не воспевали её, свою любовь, как то, случается, делают иные стихотворцы (о виршеплётах речь, а не о настоящих поэтах), забывая, что любовь изречённая да ещё и зарифмованная — в тот же хладный миг уже стала не любовь, а лишь болтливая ложь, коей ненароком отведав (сиречь некоторые наши песни о любви послушав), быстро повымерли б (от вполне естественной тоски) не только сладкогласные соловьи в садах, а и последний меж воробьями воробей, ибо все они чирикают лишь потому, что без песни жить не могут (так же, как истинные поэты), а вовсе не потому, что пани Доля тем воробышкам — за искусное чирикание — рассыплет по торной дороге поэзии из-под пышного хвоста Пегаса чуть больше тёпленьких кизячков… Однако ж никто ещё на Украине в те далёкие времена не зарабатывал себе на хлеб песнями, да и в Европе всё было несколько иначе, а тот же Шарль Сорель (опять-таки в «Комическом жизнеописании Франсиона», с коим никогда не расставался Пилип-с-Конопель) насмешливо являл читателю книги одиннадцатой — безумного латынщика, который мечтал «для смягчения козацких нравов, несколько чрезмерно воинственных» выписать из Парижа — на потребу козачества — «воз поэтов», что основали бы академию и стали всех обучать «стихосложению и писанию романов», дабы настал желанный час, когда меж людьми «установится сладостное единение, а вирши станут столь почитаемы, что приобретут даже цену. Не имея денег, виршеплёт отнесёт трактирщику строфу и получит за неё полсэтье вина, за сонет — шопину, за оду будет иметь пинту, а за поэму — кварту, и соответственно за другие стишки, в силу чего сильно умерятся бедствия народные, ибо хлеб, мясо, дрова, свечи, сукно да шёлк начнут продавать на вирши, в коих, разумеется, воспеты будут торговец и его товар: деньги чистоганом исчезнут, и сие принесёт великое облегчение…».
Но сих презабавных строчек о поэтической коммерции ещё не переводил тогда мирославцам француз-запорожец Пилип-с-Конопель, вот их и не знали ещё ни Михайлик, ни Прудивус, ни тогдашние поэты, ни воробышки, ни ослеплённые любовью соловьи…
…Вчера ведь он и сам, глупый коваль Михайлик, потерявший голову, влюблённый, щёлкал соловьём, а ныне соловьиные ливы-переливы только дразнили раненного в самое сердце пана сотника, и он как во сне блуждал по саду — вокруг москалёвой кузни, и приникал к стволам, корявым, искривлённым, ещё тёплым от июньского солнца, и метался меж кустов, и кровь стучала в нём всё сильнее да шибче, так что ему хотелось петь, а опамятовался парубок лишь тогда, когда москаль Иванище, ненароком проснувшись, сонно кликнул от ворот своей кузни:
— Не спится, сотник?
— Не спится, дядьку, — вспыхнув в темноте, ответил пан сотник. — Пойду-ка гляну, что там поделывают мои козаки! — и Михайлик бросился с ковалёва двора, чтоб не мешать утомившимся людям.
Всё, что ему довелось пережить за двое суток по их прибытии в Мирослав, всё это простодушный пан сотник принимал не как дары не столь уж и милостивой Доли, на ту пору отчего-то расщедрившейся малость, а как самый обычный удел любого попавшего в город парубка.
Он вчера несколько разбогател, однако думал, что непременно так бывает в городе.
Столь быстро став сотником, Михайлик тоже не удивился, да и не весьма обрадовался, затем что никогда не помышлял про власть, про почести, его ничуть не тревожили порывы тех высоколётных душ, о коих пущено кем-то весьма едкое словечко: «Где два хохла, там — три гетмана!», ибо уже и тогда кое-где водились такие паны украинцы, что из каждых двух трое зарились на гетманскую булаву…
Он вчера держал в объятиях панну, о которой мечтают самые пригожие мужи не только на Украине, а и там — в Варшаве, Париже иль Амстердаме, где Подоляночка успела полонить немало пылких сердец, — он вчера, голодранец, захватил мужичьими руками сей цветок, с коего портреты писали величайшие художники мира, он целовал минувшей ночью, Кохайлик, её губы, губы, о которых поэты сочинили горы мадригалов, виршей и виршиков, исчерпав мировые запасы эпитетов, что когда бы то ни было прилагались к слову «уста»: душистые, приветливые, прихотливые… Он целовал пылающие те уста, но не считал это чудом: любимая в объятиях любимого — что же может быть естественней и проще! Однако то, что сталось потом…
Эх, хлопче, хлопче!.. Столько со времён Адама жило на свете юношей, как ты, столько любовных огорчений портило им кровь, что пора уж прочному да стойкому иммунитету против норова многих поколений милых привередниц оберечь наш «слабый» мужской пол от излишних тягостных переживаний, ведь и хлопцы наши, не сглазить бы, тоже не лыком шиты, а вот гляди ж, и дело будто бы пустое, взбалмошная девка обошлась с Михайликом так, словно он сунулся с мазницею по мёд, — ну, и не велика беда: пришли не званы и уйдём не ласканы, а печалиться парубку ни к чему, ибо девчат по свету что листьев летом. Однако наш парубок, — душенька его знает, чего он так прилип к той панне, — никак, видно, одолеть сей пагубы не мог — сердцу не прикажешь! — вот он и грустил да печалился, словно потерял кошелёк с неразменным рублём.
Не был хлопец слезоточив, он ведь и не плакал никогда, даже в зыбке не плакал, — а тут щипало что-то в носу, ещё припухлом после вчерашнего падения.
Не был хлопчина и против боли слаб, дай боже, — а тут вдруг почуял он, что есть у него сердце, ибо в груди нестерпимо заболело что-то впервые в жизни.
Не был хлопчина и смешлив, однако тут хотелось даже посмеяться над собой, даже захохотал бы с горя наш несмеян, когда б умел смеяться. Что ж ему оставалось? Что он умел? Запеть разве?
Пан сотник прокашлялся, вздохнул, потом посопел малость и завёл гибким да густым басищем, таким ещё юным, что даже срывался порой, пуская мальчишеского петуха:
Ой, сумний той голос,
Що луни не має,
Нещасливий коваленко,
Що марно кохає…
Перебор чьей-то бандуры, нежданно в Михайликову песню вплетаясь, тихо ей вторя, тонко зазвенел меж кустами калины. Да Михайлик не слышал той кобзы: пел он, словно был один-одинёшенек во всём подлунном мире.
Ой, піду я полем,
Повен чорним болем,—
Вкрились ниви бур’янами,
Ввік не переполем!
Ввік не переполем,
Ввік не переорем…
Хто кохає без надïі,
Одружився з горем!
А чей-то мощный голос, чуть выше, чуть мужественней, уже понаторелый в хитром искусстве пения, продолжая песню Михайлика, насмешливо спрашивал:
Xто ж кохає без надïі?
Хто марнує молодiï,
Молодіï літа — марно?
Чи така вже дівка гарна?
Ой чи гарна, чи чупарна,
А кохати незугарна!
Шутливый конец грустной Михайликовой песни, подхваченной неведомым бандуристом, перешёл в хохот, уже знакомый нам хохот Козака Мамая.
— Разлюбила? — спросил Козак.
— «Разлюбила», — Мамаевым голосом, передразнивая, обиженно отвечал Михайлик.
— А это верно, что разлюбила?
— Верно.
— А это верно, что любила она тебя?
— Не знаю, — растерянно буркнул пан сотник.
— А ты ж её любил?
— Люблю.
— И давно?
— Давно. Два…
— Два года?
— Два дня.
— Ого! — и Мамай, подёргав себя за левое ухо, за серьгу золотую, спросил: — Кто же она?
Михайлик отвернулся.
Ночная птица простонала где-то далеко, и Михайлик на диво похоже повторил тот печальный крик.
— Неужто она тебя, такого молодца, да не любит ничуть? — спросил Козак Мамай.
— «Чуть» мне не надобно.
— Ишь какой! — и повторил: — Да кто же она? Кто?
Михайлик, понурясь, не отвечал.
— Та, что всех на свете краше? — прищурился Козак Мамай.
— Кто вам сказал? — в испуге встрепенулся простодушный парубок.
— Ярина Подолянка? Она?
— Ой! — с глуповатым видом воскликнул пан сотник, потому что любовь иной раз не только возносит нашего брата до творческих высот, а и сбрасывает частенько к явной дураковатости. — Вы и впрямь колдун?! — и вдруг совсем по-мальчишески спросил — Но как вы угадали? — и не удержался от просьбы — Помогите!
— Э-э, хлопчик… — разочарованно протянул Мамай.
— Вы ж — характéрник.
— Чужими руками жар загребать?
— Я уже свои обжёг.
— Этакий там жар? Или, может, руки никудышные? — И, взяв парубка за плечи, заговорил с ним так, как ещё никто и не говаривал: батько пропал где-то в походе, а наши добрые матери по-отцовски беседовать не горазды — мать есть мать, а отец — не только доброта, любовь и тяжкий труд, но и непреклонная совесть, и суровый спрос, и добрая трёпка. — Эх, сынок, сынок! — и Мамай вздохнул: — Просить помощи в таком деле… Ай-ай!.. А я было думал, что ты… — и Козак, точно родного сына, корил парубка и уму-разуму учил, и каждое отцовское слово ложилось на дно души, как огнестойкий камень на под литейной печи, чтоб не испепелил сего безотцовщину огонь любви. Немало слов, суровых да горьких, наговорил Козак Мамай молоденькому сотнику. А напоследок молвил: — Девчата, сынку, недотёп не любят.
— Так я ж несмелый.
— Однако я слышал… я слышал… как минувшей ночью ты её…
— Целовал?! — ужаснулся Михайлик. — Подслушивали?
— Звенело на весь архиерейский сад.
— И после того она… после того…
— Девчатам никогда не верь.
— Девчата могут целоваться и не любя? — обомлел сотник. — А ведь хлопцы, наверное, отродясь такого…
— Хлопцы — дело иное, — усмехнулся Мамай.
— А я, дурень, поверил…
— Дурень таки, — согласился Мамай. — Беги прытче к архиерейскому саду.
— Это к чему ж?
— Засвисти соловейком.
— Миновало.
— Так скоро?! Выходит, ничего и не было. Ты всё врал!
— Кому врал?
— Себе, мне, матусе, Подолянке, богу…
— Нет, не врал! Я один любил её так, как не любить бы и сотне лыцарей, целому козацкому полку, ведь сердце моё стучало на весь город. А она…
— Ты ей сказал о том?
— Так я ж несмелый!
— А целоваться и хватать вельможную панну — на то ты смелый? — и тихонько засмеялся — Я и сам в этом деле тоже… не больно смел, Михайлик. Вот уж годов двадцать по одной дивчине пропадаю. Однако ж… не могу, нет!
— Язык не решается?
— Нет, руки.
— За то дело на Сечи бьют киями насмерть? — спросил любопытный до всего Михайлик. — Или так… можно и перетерпеть? Кии, слыхал я, здоровые, что оглобли?
— Никто тех киёв не пережил, мой голубь: от всего сердца дубасят, сколько бог силы дал.
— «Сколько бог силы дал»! — передразнивая, повторил голосом Козака Мамая молодой лоботряс — с его выражением на живом лице, с его взмахом руки, и всё это так было похоже, что Козак вздрогнул от удивления и восторга. Но пан сотник, уже оставив шутки, заговорил о своём: — Пускай, пускай, пускай! Ради неё лёг бы я под кии, только бы…
И тут началась беседа, что промеж мужчинами почитаться может дивом дивным, ибо наш брат мужик в сем деле всегда скромен: даже стихи о своей любви в журналах печатая, даже на весь мир о той своей беде распевая; а без рифмы, без музыкального сопровождения, без гонорара мы про свою любовь больше молчим. Но тут зашёл меж Козаком и паном сотником тот особливый мужской разговор про любовь, что выливается из сердца лишь изредка, в минуты дружеской откровенности, когда уж так болит, что молчать невмочь.
Мамай поведал парубку про лучшую на свете дивчину, что дожидает его уже много лет, рассказывал, ровно давнему боевому побратиму, и доверие старшего и мудрого товарища так тронуло Михайликово сердце, что он со всем свойственным ему простодушием спросил:
— То Лукия?
— Лукия.
— Не стара ли?
— А я? — усмехнулся Мамай.
— Да и не красива.
— Зато сильна. Мне ж такую надобно жену, чтоб детей без счёту.
— Когда ж то будет?
— Никогда, видно… Войны убивают любовь мою.
— Так война ж — не навек!
— Не навек и любовь.
Они помолчали.
Послушали.
А ночь была звонкая.
Стучали сердца.
Соловьи заливались.
Сверчки свои голоса возносили к небу.
И совы кричали, как терзаемые дети, в монастырских руинах.
Мамай сказал:
— Вернись в архиерейский сад, пане сотник.
— Нет, не вернусь… Я поброжу маленько. На рассвете надобно мне в сотню!
И, опустив голову, юноша ринулся в ночь.
Слонялся да слонялся, не чуя, где он и что с ним.
Ржали где-то стригунки, и кобылицы отзывались на их зов.
Но Михайлик того не слыхал.
Квакали лягушки.
Но не слышал и того.
Только озяб отчего-то, хоть ночь была и тёплая, — выбивал дробь зубами, что молотком по наковальне.
Ничего не чуял и не видел, блуждая.
Но вдруг, проходя мимо пышных панских хором, услышал он звонкий женский шёпот:
— Кохайлик! Ты?
— Я, Параска, — отвечал Михайлик Роксолане, что стояла по ту сторону искусно кованной решётки.
Сквозь узорчатую ограду протянув пухленькую ручку, пани Роксолана схватила сотника за рукав нового жупана.
— Ты посулил тогда… присниться мне, хлопчик!
— Ну и что ж? — насмешливо спросил Михайлик.
— Уже. И дважды.
— А как?
— Так… что и не скажешь!
— Отчего ж?
— Уж так сладко… ой-ой!
— Да как же? — и парубок вдруг вспыхнул, даже ровно дымом закурился наш Михайлик. — Как?
— Ты… меня… колотил! — вся замирая от наслаждения и зажмурив свои дивные коровьи очи (называли же древние греки сестру и жену самого Зевса, Геру, волоокою!), прошептала в молитвенном восторге пани Роксолана.
— Что-что? — разочарованно переспросил Михайлик.
— Костылял почём зря.
— Чего ж ты так радуешься?
— Славно же, Кохайлик!
— А что же в том славного?
— У тебя такой кулак, такой кулак… и ты так сладостно дубасишь.
— Сладостно?
— Коли бьёшь, значит — любишь!
И пани Роксолана Купа раскрыла свои прельстительные сияющие очи, что были чудо как хороши и лучезарны, выпятила заманчиво оттопыренную губку и нежданно попросила:
— А ну ударь! Хотя бы раз…
— Поди ты!
И пани замерла в ожидании тумака, без коего не бывает будто бы истинно страстной любви, — так, по крайней мере, уверяют кое-какие знающие толк молодицы.
— Сердце чуть не выскочит.
— Гляди за ним!
— А ты… возьми его в кулак! И сожми… И стисни… а хочешь — вырви моё сердце… не закричу! Вот так… вот так!
И наш козачина, превозмогая парубоцкий страх пред женским естеством, тщился схватить в кулачище горячее сердце молоденькой молодички, пытался стиснуть и пытался вырвать, и пани Роксолана вправду не кричала, нет, а сердце у ней колотилось так, что и сам пан обозный в хоромах от того глухого и весёлого стука должен бы, пожалуй, проснуться, чтоб, упаси боже, не проворонить своего законного добра.
Да нет!
Пана Купу в ту пору никакой бы силе в мире не пробудить, ибо он…
Ибо он, ублажив жёнушку, храпел во все завёртки, — и на ум не приходила ему истинная причина такого супружеского рвения, и он сам прилагал все силы к исполнению умысла Роксоланы, собственным старанием приближая свой коварно уготованный конец.
Ещё не остыв от объятий законного мужа, Роксолана вспыхнула от одного лишь прикосновения прездорового парубка и не опомнилась, как он, в досаде на весь женский род, изверившись в силе чистой любви, одним духом перемахнул через кованую ограду, как схватил её в охапку и понёс в глубь сада, не почувствовав, конечно, что в тот самый миг заворочался на своём ложе пан обозный, которому снились воробьи: напуганный Мамаевым предвещанием, он махал и шикал на них, но его снова тащила в объятия Роксолана. «А шу-шу!» — пугал он воробьёв…
А Роксолана-Параска меж тем шёпотом кричала Михайлику:
— Пусти!
— Нет, дудки! — зная её обычай и повадку, мужественно отвечал Роксолане новоиспечённый сотник, волоча Купиху дальше, к шалашу какому-то или копне сена, что виднелась там промеж деревьями.
— Отстань, дурило! — на чарующих низах чудесного контральто умоляла Роксолана, ибо не могла же она, не остыв после прилежных усилий свести в могилу своего законного мужа, отдаться на первое познание этому хлопцу, нетронутому, любимому и желанному, — не могла же она, не смела, и вовсе не потому, что взяла верх простая добропорядочность: она боялась испортить неопытному Кохайлику первое о себе впечатление. — Брось, а не то закричу! — умоляюще шептала она.
Но Михайлик, зная уже её натуру, почитал это за скрытый призыв, за нехитрое побуждение к решительным действиям, а потому тащил её дальше, в сад, чтоб поскорее растоптать в себе всё то прекрасное, что возносило его последние два дня в неудержимом полёте.
Он бросил пани Роксолану под мокрую после дождя копну, но Параска без особого труда — и раз, и другой, и третий — отразила его неумелые попытки, столь несвоевременные посягательства на её супружескую верность.
Нежданный отпор, понятно, распалял Михайлика до потери ума, и вовсе не потому, что он положил себе немедля стать в жарком деле истым козаком, нет, нет, — его властно толкала в объятия сей хищной пани только обида на Подоляночку, только желание сделать всё, чтоб не было возврата к первой, к чистой любви, — и поверьте мне, читатель, что толкали его лишь отчаяние да безнадёжность, а не поиски любовной утехи или просто вожделение.
— Чего это тебе так вдруг приспичило? — отразив очередной натиск, лукаво спросила Роксолана. — А что же… твоя сухорёбрая Ярина?
— Я её теперь ненавижу, надменную панну! — крикнул Михайлик с таким забавным пылом, что пани Роксолана рассмеялась.
— Пока жива ненависть, — глубокомысленно молвила она, — может воротиться и любовь.
— Не болтай!
— И лишь тогда, — продолжала многоопытная Параска-Роксолана, — когда не станет ни презрения, ни ненависти, а останется одно лишь безучастье к прекрасной панне, вот тогда и приходи, и я буду твоею навеки! — и Роксолане даже самой по сердцу пришлась небывалая доселе сдержанность, чем-то схожая с высокой шляхетской добродетелью, и пани Купа залюбовалась глубокими переливами своего контральто. — Навеки твоею… навеки!
— Это зачем же — навеки? — вдруг остывая (ибо про сие «навеки» он никогда и не помышлял), недоумённо спросил пан сотник.
— Я вся — твоя! — томно проворковала Роксолана, и сразу же забыла о шатком своём добронравии, и привлекла уже хлопца, чтобы ввергнуть в тот первородный грех, коего от Адама и доселе не искупили общими усилиями мужи всего света, — но Михайлик вдруг охладел, затем что, как многие парубки, не очень любил, видно, то малоприятное слово «навеки».
И он, подымаясь, сказал ребячьим голоском, что твой петушок:
— Я погожу, пани.
— Чего это?
— Покуда пройдёт моя ненависть к Подолянке… Прощай, Парасочка!
— Куда же ты? — спросила, холодея, прекрасная Роксолана.
— К маме, — сам над собой глумясь, молвил Михайлик.
— Кохайлик! — в отчаяньи вскричала во весь голос пани.
Но ответа не было.
Только пан обозный в своей жаркой постели всё шикал на воробьёв:
— А шу-шу! А шу-шу!
— Кохайлик… — ещё раз позвала Параска.
Но никто — ни гугу…
Никто не ответил Параске, оттого что Михайлик, перескочив через кованую ограду Купиного двора, уже снова мчался по городу, сам не зная куда, — только бы прочь от мерзкого соблазна, коему он едва было не поддался, прочь, прочь, хотя обида на Ярину и не улеглась, хотя и готов он был натворить непоправимых безрассудств, что пресекли б ему все пути к Подолянке, — он ещё сердился на панну, но думал уже не про её криводушие и лукавство, а больше о том, как лежит она там, больная, в огневице, и, может быть, даже кличет его в беспамятстве недуга…
Когда он пробегал мимо шинка, где ставни уже были притворены, хотя свет и пробивался на улицу, кто-то окликнул его из двери, и женский голос показался знакомым и приятным, столь приятным, что мурашки побежали по спине у парубка, и наш Михайлик, свернув на тропку, подошёл к тёмной двери корчмы.
— Это ты, пане сотник? — спросил тот голос.
Михайлик узнал Огонь-Молодицу, шинкарочку Настю Певну, протянул к ней руку и, сам того не желая, попросил:
— Горилки!
— Нету, хлопче. Всю мирославцы выпили.
— Ври! — сердито бросил сотник.
— Война ведь.
— Ну и что ж?
— Царский боярин всё требует, чтобы мне пан обозный горилкой торговать запретил… Да и запас оковитой вышел, — объяснила шинкарка. В её голосе звенело что-то такое, что слушать было и сладостно и жутко, и хлопца обжигали чуть косые очи, вся её хмурая, горькая, хмельная краса, что сияла и ночью, под луной. Молоденькому сотнику казалось, будто он уже пьян и без горилки, будто утихает боль сердца, а ненависть к надменной панночке и впрямь уступает место холодному безразличию, и он, с тревожным чувством, не сводил взгляда с бестрепетных уст Насти Певной, пока та говорила какие-то ненужные слова — А пан Купа, поддавшись на домогания боярина, нынче запретил, пока не кончится война, торговать горилкой.
— Чем же ты в своём шинке будешь торговать?
— Молоком.
— Каким?
— Птичьим.
— Давай кварту.
— Молока? — усмехнулась чёртова шинкарочка, сверкнув хищными жемчужными зубами, ибо видела минувшей ночью, с какой опаской этот сельский птенец желторотый опрокинул свою первую чарку. — Молочка, дитятко мамино?
— Горилки! — рявкнул хлопец, и Чужая Молодица кинулась в шинок и лётом вынесла пану сотнику полную кварту.
Не попотчевав и Насти-Дарины, одним духом Михайлик выдул всю до дна, путём и не разобравши, что он глотает, ибо после целодневных мук несчастной любви утратил хлопец и здравый смысл, и память, а не только вкус к питью или еде.
Бросив на дно той же кварты добрую горсть серебра, пан сотник ринулся было от корчмы, да шинкарочка успела схватить его за руку и с нежданной силой притянула к себе.
— Надо же… — начала она.
— Что надо? — трепетным голосом спросил пан сотник.
— Горилку ты выпил? Вот и надо… закусить.
— А-а, — промычал Михайлик и снова хотел было кинуться в объятия ночи, но Настя-Дарина, загородив путь, втащила его за руку в шинок, толкнула к столу — парубок уже захмелел, — положила чего-то в миску, и он равнодушно жевал, не разбирая вкуса, и уже тянулся к шинкарочке, а она вся была огнистая какая-то, чертовка, горячая, что печь в аду.
Пан сотник уж и не знал, что с ним творится, огненные колёса вертелись в глазах, и всё рушилось, и всё стонало её голосом, и всё обнимало его, и противиться парубок уже не мог, да и не хотел, и сердце колотилось, как подстреленное, словно последние удары отбивало, то ли с жизнью прощаясь, то ли с Яриною, с любовью чистой, которую терял он сейчас, с первой своей любовью к далёкой панне, ведь от ненависти к ней он теперь погибал…
И кто знает, что сталось бы с нашим героем, когда б не раздался вдруг над ними, над шинкарочкой и Михайликом, лютый-прелютый голос Козака Мамая.
— Прочь от него! — заорал на Дарину Козак и схватил её за руку, и рванул прочь, и швырнул на пол, и Чужая Молодица от боли охнула, — а когда бы кто сторонний мог поглядеть на всё это, как мы с вами сейчас, читатель, то увидел бы, что не злобой на Козака вспыхнули чуть с косиной очи Огонь-Молодицы, шинкарочки Насти, а загорелись они неким иным пламенем.
Когда Михайлик попытался открыть глаза, огненные круги ещё вертелись, да Козак Мамай схватил хлопца за распахнутую сорочку и поставил на ноги, тут же могучим ударом сшиб наземь и, снова подняв, бил его, и тряс, и тормошил, и лупцевал без жалости, как мог бы управляться с таким здоровым парубком лишь родной отец, и всё это вершил он столь напористо, поспешно, в такой тревоге, словно торопился, спасая жизнь, откачать утопленника, словно ловил последний вздох, чтоб не дать ему отлететь навеки, и снова колошматил новоиспечённого сотника, и только приговаривал тихонько, будто про себя:
— Ты просил подмоги у меня, сопляк?! Просил помочь тебе в любви? Так на ж тебе! Вот так! Вот так! — и, не передохнув, снова брался за нелёгкую работу. — Вот тебе помощь! Вот тебе чары, поганец! Вот тебе совет! — и Козак даже крякнул, словно бы рубил дрова.
— Ой, тату! — наконец завопил пан сотник, сгоряча назвавши отцом бездомного и одинокого Мамая, бродягу бесприютного, и у Козака от крика того («ой, тату!») аж голова закружилась, и он, счастливый, ещё усерднее взялся лупцевать балбеса Михайлика, ведь то был уже сын, хоть и названный, однако сын таки, сын! — и спасал мудрый батенько сыновнюю первую любовь, чистую любовь, что сейчас едва не потонула в предательском болоте похоти.
— Вот тебе, вот тебе, сучьего ты сына стервец сластолюбивый!
— Ой, тату, не буду!
— А чего ж ты не будешь, гуляка? — дубася, прислушивался меж тем Мамай.
— От матинки ночью тикать.
— А ещё? Ну, пане гультяй?
— Горилки в час войны потреблять.
— А ещё?..
— В гречку с чужими молодицами скакать.
— А ещё?
Долгонько бы, верно, вот так тузил ещё горемычного волокиту Мамай, когда бы не услыхал рядом тихий смешок Насти Певной.
— Чего хихикаешь? — спросил Козак у шинкарки.
— Радуюсь.
— Что хлопцу трёпку задаю?
— Что ты наконец-то… что ты меня… при-рев-но-вал!
И шинкарочка счастливо засмеялась.
Схватив за руку очумевшего Михайлика, Козак Мамай хотел было выбежать из шинка.
Но шинкарочка твёрдо стала на пороге, и сотник выскочил на улицу один.
— Погоди-ка! — сказала Козаку Чужая Молодица.
— Чего тебе? — ещё круче вздёрнув поднятую левую бровь, сердито спросил запорожец.
— Пора б уж нам, пожалуй… после стольких годов… — и Чужая Молодица многозначительно помолчала. — Пора бы нам с тобою наконец побеседовать!
— О чём? — сердито спросил Мамай.
— О моей к тебе… давней любви.
— Пустой разговор.
— Миновало-то годов двести…
— Пустой разговор!
Пан сотник, выскочив из шинка, опрометью кинулся было к речке, где стояла табором его сотня, но почуял такой жгучий голод после отцовского наставления и Настиной горилки, будто и не ел ничего в шинке, и хлопец поспешил ненадолго домой, чтоб заморить червяка и успокоить матусю, если та не спит, поджидая сына.
Добравшись наконец-то до дому, до кузни Иванища, Михайлик вслепую пошарил, чего бы поесть: ему не хотелось, такому вот пьянёхонькому, будить матинку.
На тёплом припечке нашёл какие-то коржи.
Нащупал у окна мисочку, где померещилась ему сметана.
Михайлик макал корж в миску, где ничего, кроме лунного света до самых краёв, ничего и не было.
Но казалось парубку: слаще сметаны никогда не едал. Ей-богу же, правда!
Ибо такое чувство его переполняло, точно избежал он смертельной опасности.
И всё звенело в нём радостью юной жизни.
Ты слышишь, читатель? Ты слышишь?
Звенит.
Да звенит, да звенит, как струна!
Как пчёлы звенят над калиновым цветом.
Как слёзка на веждах девичьих дрожит.
Как репей на ветру трепещет среди степи.
Как полотно гудит в парусах.
Как мысли звенят…
Как душа твоя, мой читатель!
Пускай всё звенит, и гудит, и трепещет, а мы с вами, иронический друг мой, мы с вами походим утречком ранним по всей Калиновой Долине, поглядим, как добрые люди, в тяготе войны солнце встречая, хлопочут вокруг всяких надобных и ненадобных дел.
У собора, на майдане, земля была посыпана жёлтым песочком, и люди трудились там, грустные, сурово и торжественно: мирославская громада снимала во храмах колокола.
Гончар Саливон, наводя порядок, бегал то вверх, то вниз по ступенькам, покрикивал, подгонял, указывал. А не то замирал на звоннице, над поручнями, на голубей всполошённых глянув, про сына Омелька вспомнив, поле битвы взором окинув издалека, — а там уже опять постреливали, порой сшибались воины в единоборстве, однако в схватки всем войском ещё не рвались и скопом в бой не вступали.
Согласно ударив напоследок во все колокола, старый Саливон застыл подле подстаршего перечасного колокола, лишь год как отлитого — коштом гончарного цеха, изредка ударял кулаком, прощаясь, по холодной округлости, и колокол отвечал чуть слышным гудением, — его, припав к медной громадине, чуял гончар больше телом, чем ухом. Цехмистр молча смотрел, как хлопочут вокруг колокола мастеровые и босоногая челядь из его цеха, снаряжая в последний путь певучую душу города.
Когда перечасный сбросили, когда мелькнула в последний раз надпись на пояске «Коштом цеха гончарного», на глазах у старика заблестели слёзы, и он уже был не в силах глядеть вниз на то, как, срывая привядшие зелёные ветки клечанья, колокол за колоколом падали один на другой, разбиваясь, испускали последний крик, как они разом немели, коснувшись земли.
Тут же суетился соборный протоиерей отец Варлаам Лобанивский и, дёргая себя за космы, вопиял к богу и людям, возмущённый кощунством, призывал мирян к терпению, кротости, к непамятозлобию, то есть к прекращению войны против насильников.
Когда упал последний колокол Покровского собора, а поп Варлаам скрылся куда-то, Саливон, перекрестившись, забормотал про себя:
— Будут всё-таки пушки… — и на прощанье ощупал разбитый колокол, где попёрек надписи «В лето господне…» уже пробежала трещина, и утёр непрошеную слезу, тайком, правда, — он таки боялся, что заявится Лукия и пресердито скажет: «Вот не люблю, когда плачут!» — и добавит: «Сколько раз говорила!», либо закричит на козаков: «Кто разбил бочонок с порохом? Вот уж не люблю!», а не то к трусу какому привяжется, иль налетит на лодыря, либо снова пристанет к отцу: «Шли бы, тату, домой, глина ведь сохнет, ядра лепили бы! Кто ж на войне слоняется без дела?», иль позовёт обедать: «Идите, а то остынет. Вот уж не люблю!» И старый гончар по привычке почешет затылок и сам себе скажет: «Хоть и не родная дочка, а вся — в мать-покойницу», да и вздохнёт горестно: «Крепкая была женщина, царство ей небесное… Только дочки я ещё пуще боюсь».
И старик, озираясь, чтоб не повстречаться с донечкой, заторопился домой, к сырой глине, к черепяным ядрам, для коих пороха в городе Мирославе пока ещё не было.
Оставив девичью стражу под началом Ярины Подолянки, что уже опамятовалась малость после вчерашнего боя и чуть остыла от огневицы, Лукия поспешила с девчатами да ремесленной челядью на вышгород, к Ивану Иваненко, чтоб отправиться с ним на поиски сокровищ по древним степным курганам, где старый алхимик надеялся всё же найти селитру, чтоб варить порох.
Ржавые лопаты лежали на плечах, в руках покачивались мотыги и заступы… Хотя Лукия и торопилась, ничто не могло уйти от её хозяйского глаза: немало было везде беспорядку, и, сварливая, как все заматорелые девки, гончарова дочка сердилась на всех и на всё.
Везли навстречу с мельницы в пекарню мешки с мукой, и Лукия, увидев, как сеется мука на дорогу, задала, известно, возчикам добрую взбучку.
— Вот уж не люблю! — вопила неукротимая. — Война же на горбе, а вы разини…
— Чего это ты, девка, на моих подначальных верещишь? — спросил пан Пампушка, появляясь с лопатой, блестящей от свежей земли. — Орёшь чего?
— Могу наорать и на вас.
— Не за что, — рассердился пан обозный.
— Как — не за что! Хлеб по ветру пускают? Да и колокола следовало сбрасывать вчера, а взялись только сейчас! И кашевары: сколько они сала кладут в кулеш? Вот этакий кусочек на ведро! А на хлеб цена? Растёт на базаре! Да и клады искать — послали вы людей с Иваненко? Пришлось мне самой вот, с девчатами — к нему…
— На курган, прозванный Сорокой? — спросил обозный. — Вот и славно, девчаточки, идите копайте!.. — и, усевшись на таратайку, запряжённую парой добрых коней, ткнул рукой пышно разодетого кучера, высившегося на кóзлах, уже знакомого нам безработного палача Оникия Бевзя. Красуясь в новом запорожском жупане, ладно сшитом вчера взамен того, что так беспощадно изодрал на нём Козак Мамай, Оникий гаркнул на ретивых, и таратайка покатила, шибанув в нос Лукии и её подругам чёрной пылью.
К слову сказать, вельможным Демидом Купой уже овладела неотвратимая панская страсть, что не позволяет, вишь, прездоровому дядечке на соседнюю улицу пройтись пешком — только на колёсах ехать, — ибо ножки трудить казалось недостойным высокого звания пана полкового обозного или там подскарбия, о коих ещё в старой побасенке сказано: «Не смотрите, люди добрые, что я швец, говорите со мной как с простым!», и следует заметить, что сия забавная хворь (не ног, а совести) пристала тогда к пану обозному не сама собой, а под неодолимым воздействием полковой канцелярии, которую, сразу после начала войны, размахнувшись на гетманский лад, завёл в ратуше пан Демид Пампушка-Купа-Стародупский, наставив там до чёрта столов с писарями обоза…
Вот так-то вельможный Купа, вскочив на свою великопанскую таратайку и пустив людям в глаза добрую тучу пыли, покатил по-над речкой туда, где виднелась плотина, где шумела вода на лотках, где стучали мельничные колёса, исчерна-зелёные от мокрого мха, с несколькими новенькими белыми лопастями, что так и мелькали в глазах. Остановив таратайку, обозный заглянул на мельницу, где в утренних лучах взлетала тучей над ковшом и жёлобом мучная пыль, а потерявшая всякий страх стая голубей весело поклёвывала рассыпанное всюду ржаное и пшеничное зерно.
Шикнув на голубей (он теперь шикал на любую птицу, ни на миг не забывая зловещего Мамаева пророчества), пан Купа-Стародупский, ещё не остыв от наскока Лукии, набросился на молодого мельника:
— Ты тут голубей кормишь! А козакам? Очкуры подтягивать? — и, отведав щепоть свежей муки, разминал её меж пальцев и снова орал, ибо, как иные начальники, любил покричать: —Из такой дерти печь кныши для козаков! А? — и, словно вспомнив что-то, заверещал: — Ребром на крюк! Ребром на крюк — на базарном майдане! — и, толкнув в спину Оникия, покатил дальше, по лугам, к роще, где заприметил небольшой курган, что мог таить в себе добрые денежки. Оникия Бевзя он в то дело принял из трети, а теперь, дорóгой, уже горько сокрушался, что посулил катюге так много.
Пан Купа ёрзал в таратайке, горя нетерпением взяться за работу, ощупывал острое лезвие лопаты, блестящей от ежедневных трудов.
За последние два дня пан Купа стал ещё более хлопотлив, проворен, поворотлив, приметно похудев от прилежания своей коварной жёнушки, напористой, искусительной и приманчивой пани Роксоланы.
А пани Купа, умаявшись от бессонных, но не весьма сладостных ночей, злющая-презлющая — на излишнюю свою добродетельность, из-за коей вчера выпустила, не тронув, любимого ею сотника, — неугомонная Параска спозаранку рассылала повсюду слуг да прислужниц — искать дураковатого шляхтича, что хотел выкрасть у епископа постылую ей панну Подолянку, а пропал сам, тот охальник, и никто так и не знал — куда он вдруг девался, даже пан обозный, как его ни просила Роксолана, ничего разузнать о пропавшем Овраме не хотел, а не то и вправду не мог.
Пленная татарка Патимэ, служанка пани Роксоланы, не слишком, правда, и старалась исчезнувшего Раздобудька искать, а потому даже у Марьяны-цыганочки, что всё знала и всё умела найти, помощи не просила, ибо сразу заметила жаркую ненависть, так внезапно вспыхнувшую у её пани к племяннице владыки, и не хотела подсоблять ни в каких кознях против Подолянки, к коей татарочка, в неволе увядши, отчего-то прилепилась душой.
Роксолана слонялась по дому как потерянная, ища утехи то в чтении старого французского романа Франсуа Рабле (благо, разъезжая с паном Однокрылом по Европе, легко научилась доброму десятку языков), то в рукоделии, в коем была преискусной мастерицей, то в отведывании всяческих подлив, что в доме обозного всегда готовились — коли не к баранине или грибам, то к зайцу, к судаку или налиму, к медвежатине, сайгаку, сморчкам, коли не из хрена, так из цибули, коли не из грецкого вина, то из мальвазии либо венгерского, подливы польские, французские либо армянские, до коих Параска была весьма лакома, а посему день ото дня становилась пышнее.
В досаде своей Роксолана искала утехи и в писании изрядных стихов про свою любовь к Кохайлику: как он высок и силён, как здоров он да хорош, как непорочен да стыдлив и как целомудрие это сводит её с ума.
У сластолюбивой молодички кружилась голова, мысли сбивались в горячий клубок, и она, искоса поглядывая в зеркало, как всегда, не оставалась холодна перед сим зрелищем.
Она знала цену своей красоте, и ей даже казалось иной раз, будто и впрямь она похожа на «Мадонну» Боттичелли, которую ей посчастливилось видеть в прошлом иль запрошлом году во Флоренции, в галерее Уффици, куда она случайно попала, увязавшись за паном Однокрылом, когда тот поскакал на поклон к римскому папе.
Поглядывая в зеркало, Параска видела, что мадонна, не сглазить бы, приметно раздобрела, однако это всё ещё была, казалось ей, мадонна «Магнификат», — сравнение сие не она придумала — так называли её кавалеры там, во Флоренции, дивясь её сходству с божественным образом, созданным за полтораста лет до того магической кистью Алессандро Боттичелли. Ещё и ныне в серебряном зеркале видела Роксолана жеманный ротик, те же очи, кроткие, как лесные цветы, большие, что у коровы, ту же руку с чёрным лебединым пером, что вырвала она тайком когда-то на память из крыла Гордия Пыхатого. Может, как раз потому, что она держала сейчас перо как мадонна «Магнификат», ещё не понять было молодичке, что и очи у ней (в восемнадцать-то годков!) уже не те, что и руку — узкую, умную десницу «Мадонны» Боттичелли — никак не напоминает Роксоланина пухленькая, соблазнительная ручка, с ямочками на пальцах, ещё розовая, однако уж не очень и выразительная в своей преждевременной рыхлости, эта толстоватая, но быстрая и ловкая рука, что умела искусно орудовать не только иглой, не только ятаганом, когда на то была нужда, не только оплеухи раздавала крепакам, а и легко да краснó владела пером.
Пани Роксолана, без описок и поправок, слагала стихи (как немало других персонажей сего романа), и в целомудренные уста героя, коего звали Кохайлик, вкладывала осанну собственной сияющей красе, и устами любимого восхваляла свои глаза, свой лоб, свои уста, и если б те вирши да переписать ловким пером стихотворца современного, финал славословия её красоте звучал бы, возможно, так:
О спілий ротику у жанрі Боттічеллі,
Я п’ю з твоïх джерел вино жаги…
Цілуй, поки джерел тих береги
Не привели обох нас до постелі!
И хотя осторога сия (против постели) шла не от неё, а от героя виршей, от Кохайлика, чья необоримая добродетель и влекла к парубку эту из бывалых бывалую восемнадцатилетнюю молодичку, Параска-Роксолана, вишь, только и мечтала о том, чтоб разделить свою постель не с опостылевшим Демидом, а с молоденьким сотником, из коего она надеялась выпестовать искусного любовника, а затем, может, и мужа, ибо для сей лакомки желания плоти были подчас куда сильнее зова души.
Она писала стихи.
Но не рифм жаждала её душа, её за ночь утомлённое, но не утолённое тело.
Зачем телу рифмы?
Бросив перо, своенравная пани бежала из дому.
Стоя в саду у копны сена, глядела на оставленный двумя телами след, кусала губы и — без единой рифмы! — молча звала Михайлика, пытаясь вообразить, как он мечтает о ней.
Пан сотник за всё то время про Параску даже не вспомнил, — и без неё забот у него хватало.
Новому сотнику не так-то легко было управиться со всеми его делами, он, гляди, и осрамился бы, когда б не матинка, что за него успевала подумать обо всём зараз, и вовсе не потому, что у неё был некий особый дар править сотней, нет, она, кроме сердца материнского, обладала лишь тем, что мы теперь называем здравым смыслом.
«Мы — сотники», — вздыхала то и дело Явдоха.
А Михайлик всё просил её:
«Я сам, мамо, я сам!» — хоть и рад-радёхонек был, нечего греха таить, что мама всегда рядом в трудную минуту.
Михайлик и впрямь сердиться не умел, и в случае нужды покрикивала на всех матинка.
Козаки, о том не ведая, думали, что уж такой их сотник важный: сам крепкого слова по пустякам не скажет, а всё — через матинку, и то страшно! — а что ж будет, коли он, не приведи господи, да накричит сам?! Этакий здоровенный! Да ещё с таким басищем! Да ещё оком суровым сверкнёт?!
И то, что был он сроду неулыба, не шутил никогда и сам шуток не разумел, чурбан какой-то, а не парубок, — и держался степенно, словно бы ему не восемнадцать — девятнадцать, а по меньшей мере восемьдесят, — сие тоже за два-три дня составило ему немалую славу меж воинством — не только в Михайликовой сотне, но и в соседних, но и по всей Долине, ибо всюду уже знали, как он спас борозенковскую сотню от верной гибели, вырвав козаков из вражьего кольца.
И то сказать, сотник из них (из Явдохи с Михайликом) вышел исправный, заботливый, строгий, хозяйственный и препочтенный, а никому и на ум не приходило, что сотник — один, а сотничают двое.
— Чтоб мы нерях небритых да нестриженых в сотне не видели, — сердилась Явдоха. — Так велел пан сотник!
— Я сам, мамо, я сам… — недовольно шептал Михайлик.
Да шёпота пана сотника никто не слышал, и, вольную минутку выбрав, козаки принимались точить бритвы, сделанные из ломаных сеножатных кос (у кого — из полотна косы, у кого — из носка, у кого — из самого лезвия), и брились (без мыла, обмазавшись гречневым тестом), аж зубами скрипели от боли, скребя подбородки да головы вокруг оселедцев.
А мама сотникова меж тем привязывалась к кому только могла:
— Пан сотник прислал спросить: чего это у тебя, козаче, сорочка грязная?
— Да вчера же, паниматка, в бою…
— А если тебя сегодня убьют! К богу ж надобно в чистой. Грязного в рай не пустят!
— Не убьют меня, матинка!
— Тем паче… как же ты? В нестираной сорочке — до девчат? Живей на речку! Ну! Ну! А то как увидит, не приведи господь, пан сотник…
— Иду, иду!
А Явдоха, пройдя дальше, уже цеплялась к кашевару:
— Сотник приказал спросить: что это у тебя сегодня соломаха такая жидкая?
— Вы ж и не отведали, паниматка!
— Носом чую.
— Что ж вы чуете, ненько?
— Мука у тебя гречаная?
— А как же!
— Подсушил её?
— С конопляным семенем, пани.
— Чесноком заправил?
— С солью, пани.
— А фасолю ты положил?
— Фасоли нету…
— И это у тебя соломаха? Ты хотел обдурить самого пана сотника! Но пана сотника нашего, голубь мой сизый, пана сотника не обдуришь.
— Откуда ж пан сотник знает: есть в соломахе фасоля или нет?
— Пан сотник знает всё! Гляньте на него!
Михайлик тем временем проверял оружие, а как был наш коваль оружейником умелым, то видели козаки, что и вправду нового сотника не обдуришь, вот и сабли острили без понуждения, и самопалы готовили да набивали исправно, и натягивали тетиву на луках потуже, и наконечники для стрел, разогрев докрасна на костре, кидали, чтоб закалить их, в воду, — и в передышках меж боями не знала ковалёва сотня ни минутки покоя.
К тому, как управляется молодой сотник, по-отцовски приглядывались Мамай, Мельхиседек, Романюк и гончар Саливон, который, оставшись в Мирославе без трёх своих сыновей-соколов один, осиротев, сразу подался и постарел, и теперь на чужого сына, на Михайлика, поглядывал с нескрываемой любовью.
Мирославские выведчики и соглядатаи ещё на рассвете донесли пану полковнику, что первый нынче наскок осаждающих начнётся, лишь когда сам Гордий Пыхатый, Однокрыл, воротится к своему разношёрстному войску из не столь уж близкого городка Богуславца, куда пан гетман отправился на поклон к графу Зарембе, посланцу короны польской, что прибыл из Варшавы вчера поутру с какими-то королевскими повелениями.
Назначенный час Однокрылова возвращения уже близился, вот-вот могла грянуть битва, и молоденький сотник заторопился к своим пушкарям, ещё с вечера получившим от отца Мельхиседека приказ: разбить ядрами хату, что виднелась там, по ту сторону озера, за узкой его горловиной, не так уж и далеко, в полуверсте (ибо озеро тут, в самом глубоком месте, перетянуто было точно панночка в поясе), и мирославские ядра, конечное дело, могли славно допечь подлипал шляхетских, всю старшúну изменников, что на время боёв расположилась в той хате, под началом самого гетмана.
— Что там видать? — спросил пан сотник у пушкаря Ушакова, который в подзорную трубу рассматривал тот берег, где собственной его хаты отчего-то нельзя уже было разглядеть за пеленой дыма.
— Людей там съехалось видимо-невидимо, — в тревоге отвечал пушкарь и стал готовить медную пани, нацеливая её на тот дым.
— Ну, так пора, — сказал сотник, ибо назначенный час приближался.
— Ладно, — пробормотал пушкарь, заколебавшись на короткую, уже последнюю минуту, в течение которой в голове его пронеслась тысяча мыслей…
Авдотья, жена его, с дитём новорождённым, в той, за дымом укрывшейся, хате…
И его ратный долг, который принуждал вот-вот…
И добрый лицедей Прудивус, что клялся найти его семью: помочь, упредить, спасти…
Дошёл ли?
Упредил?..
Или… или… Жизнь на том кончается?
Перекрестившись, Ушаков зажмурился и прошептал:
— Своею рукой…
И поднёс к затравке зажжённый фитиль.
Пушка ударила.
Бродячие лицедеи, живёхоньки-здоровёхоньки, перебрались за ночь в беспокойный лагерь однокрыловцев.
Пёсик Ложка ловко провёл их нехожеными стёжками — через болота, топи и мочажины, раскинувшиеся по ту сторону Рубайла на много десятков вёрст.
Тимош Прудивус, в немецкого рейтара переряженный, молча шагал за Ложкой.
Иван Покиван ступал за ним след во след.
Только Данило Пришейкобылехвост плёлся позади, скуля и жалуясь на треклятое болото, на войну постылую, на безголовых дурней, что выдумали сию мороку с переходом на ту сторону, в царство кривды, измены и вероломства.
Покиван и Прудивус шли да шли, а Пёсик Ложка, то и дело оборачиваясь, огрызался на слабодушного пана Данила, рычал на него, скалил зубы, забавно прищуривал глаз, словно насмехаясь над людскими пороками, дикими и непонятными на взгляд любой нормальной собаки.
Пришейкобылехвост умолял товарищей, чтоб не так быстро шли, а то обращался к ним со всякими вздорными вопросами:
— Вы не приметили, панове, что перезрелый кавун иной раз пахнет селёдкой?
Ему не отвечали.
Погодя он снова спрашивал:
— А вы знаете, что цвет калины отдаёт немного материнкою?.. Да подождите же меня!
На рассвете, когда они уже вышли окольными путями на тот берег озера, Пришейкобылехвост являл собою такое жалости достойное зрелище, что и не прибегая к лицедейскому искусству, как они о том договорились ещё в Мирославе, он мог легко сойти за пленного, гонимого на казнь немецким рейтаром, а фигляр Иван Покиван, коему тоже надлежало играть такого же обречённого, только поглядывал на Данила, чтобы следовать во всём несчастному, столь близкому, как сказали бы сейчас наши учёные режиссеры, к подлинной правде жизни.
Они плелись втроём по улице того самого хутора, что назывался, как мирославское озеро, Красавúцею, и спесивые польские шляхтичи низенько кланялись чванному рейтару, который гнал куда-то пленных схизматов, а Прудивус, как и надлежит немецкому завоевателю, сердито плевал на них, как на всех прочих славянского корня людей, почитая, известно, себя персоной высшей, сверхчеловеческой породы.
Кланялись Прудивусу, принимая его за рейтара, и кичливые паны украинские, желтожупанники, коих до чёрта там шаталось, — хотя немчин был у них всего лишь наёмником, что повсюду продаёт свой меч, где только исправно платят, где только можно грабить и разорять, где только можно вволю пролить славянской, романской иль арабской крови.
Хоть никто и не обращал особого внимания на долговязого рейтара, с коротконогою собачкой да двумя пленными мирославцами, Прудивус, правду сказать, был не так уж спокоен: мог же заговорить с ним какой-нибудь немчин, и тогда быть беде, затем что по-немецки Тимош (хорошо разумея латинский и греческий) не смыслил ни бельмеса. Вот почему, не давши товарищам ни минуты передышки после целонощного блуждания по болотам, Прудивус вёл их дальше и дальше, поспешая выбраться на край хутора Красавúцы, где стояла корчма давно знакомого им Янкеля Гирша, в коей предполагали они переодеться в человеческое платье, поесть и малость передохнуть.
— Ой, не могу боле шагу ступить! — стонал, скаля всё ещё залепленные смолой два передних зуба, изнемогающий от усталости и злости Пришейкобылехвост, но Тимош Прудивус, не внемля, гнал пленника дальше, а Пёсик Ложка уже не шёл впереди, а путался где-то там меж Даниловыми лытками и с угрозой рычал, обещая хватить не на шутку.
Они видели, что чернобровый угрин или хорват, бравый вояка из наёмников Однокрыла, тащил куда-то дородную краснолицую молодичку, встрёпанную, заплаканную, и лютая бабочка барахталась в лапах чужинца, вопила, отбивалась и кусалась, однако вояка на всё то и не смотрел…
Иван Покиван кинулся было к тому подлюге, чтоб отбить молодицу, да Прудивус тихо приказал:
— Не тронь собаку!
Покиван послушно остановился, а Пришейкобылехвост не без яду промолвил:
— Оставить беззащитную украинку врагу на глум?! Фу! — и тут же, без всякой связи с предыдущим, спросил: — А вы замечали, панове, что иные бабы днём пахнут морковкой? А? — и рванулся было к молодичке, которую тащил чужестранец: — Мы должны её защитить!
— С коих пор ты стал рыцарем, Пришейкобылехвост? — язвительно спросил Прудивус, усматривая в поведении товарища вовсе не то, чтó Данило хотел показать.
— Не могу я терпеть, когда какой-то поганец…
— Ого, какой смелый!
— Ещё бы! — и Данило опять бросился было к тому чужинцу с молодицей, но Прудивус, видя, что Данило прикидывается дураком, лишь бы толкнуть товарищей на неосторожный шаг в стане врага, спросил:
— Тебе, может, хочется, чтобы всех нас поскорей схватили однокрыловцы?
— Ты же — немец! — лукавя, напомнил Данило.
— Я и забыл! — ахнул Прудивус и, догнав угрина, что уже тащил молодицу в пустой двор недавно сожжённой хаты, крикнул: — Хальт! — первое слово, вспомнившееся по-немецки, и, увидев, как побледнел перед грозным рейтаром чужинец, выкрикнул ещё одно слово: — Швайн! — и двинул прыткого волокиту в ухо.
Бросив дебелую молодицу, воитель кинулся прочь и побежал — даже пыль столбом закрутилась, а Пришейкобылехвост молвил:
— Ишь как! — и почесал затылок, ибо вовсе не на то рассчитывал. — А ты боялся! — пренебрежительно буркнул он Прудивусу и вновь предложил: — Передохнём!
— Нет, — отвечал Прудивус.
— Пропадаю! — взвизгнул Данило и нежданно спросил — А вы замечали, что пыль дорожная пахнет грушами? А? — и проговорил с укором: — Ну чего ты так, Прудивус, торопишься? Чего ты боишься? Ты же сам сейчас видел, что боятся тебя самого. Видел же? Видел?
— Шш! — зашипел на него Покиван. — Если ты ещё…
— Узнаешь, чем пахнет кулак! — закончил Тимош.
— Ландышем пахнет! — добавил Покиван.
— Я дальше не пойду! — вдруг объявил Пришейкобылехвост и сел на землю, прямо в дорожную пыль, снова чем-то напомнив пана Демида Стародупского.
— Встань! — приказал Прудивус.
Зарычав, кинулся к нему и Пёсик Ложка.
Но пан Данило лёг.
— Оставь свои шутки, мерзавец! — прошипел Покиван.
Но Пришейкобылехвост слов этих будто и не слышал.
Тогда Покиван его ударил.
Так себе, не то чтоб очень, однако ударил.
Кулаком в бок.
Пришейкобылехвост внезапно заорал:
— Рятуйте!
Тогда Покиван пнул Данила чоботом.
А Ложка преспокойно хватил зубами за лытку и аж сплюнул бедняга, так ему стало тошно.
— Убивают! — завопил Данило.
Но удивительное дело: никто из прохожих на те вопли и не обернулся.
Кто был поблизости — даже кинулись прочь, подальше от греха: ведь было то делом обычным, что рейтар лупцует нашего, — да и кто отважится прийти на помощь!
Проходили там по улице и наёмники Однокрыла, были меж ними и немцы, и Пришейкобылехвост, завидя их, стал кричать:
— Майне геррен! Это ж — рейтар не настоящий!
Однако на сей крик никто внимания не обратил, ибо рейтары, что проходили мимо, по-нашему не смыслили, а Прудивус так хитро подмигивал им, что те разумели: путаться в сложные отношения промеж шутником-рыцарем и его крикливым знакомцем из местного быдла — нет никаких оснований.
— Экая дрянь! — кивнул на Данила Иван Покиван.
— Он… этот рейтар… он переодетый лицедей! — визжал Пришейкобылехвост, но те, кто понимал его крики, на подмогу не спешили, а кто не понимал — тем было вовсе безразлично, чего, собственно, сердится немец, чего разбрехалась его собачка-такса, чего верещит сей лысый и толстый туземец.
Вот почему никто не мешал Прудивусу, Ложке и Покивану тащить изменника-лицедея куда надобно, и вскоре они все трое оказались подле корчмы Янкеля Гирша, где они надеялись найти хоть какое-нибудь пристанище, еду и одежонку, затем что Прудивусу не терпелось поскорее переодеться: роль рейтара ему уже наскучила.
Они, все трое, четвёртый — Ложка, стояли меж старыми тополями против корчмы.
Но… корчмы там уже не было.
Осталось лишь пепелище от той корчмы, где хлопцы, странствуя, не раз ночевали, зная твердо, что Янкель им — самый лучший, самый верный друг, пока, разумеется, у них водятся денежки…
Ни корчмы, ни корчмаря не нашли они здесь, а вести «пленников» по улицам малого хутора было небезопасно, ибо на первом же углу Пришейкобылехвост мог выдать их с головой, и Прудивус, со злостью двинув каблуком в зад бывшего товарища, сказал ему:
— Иди-ка ты к… — и выложил всё, что думал.
— А вы? — спросил Данило.
— Мы туда не пойдём, — сморщился Иван Покиван. И обернулся к Прудивусу: — Надобно его сейчас порешить.
— Как?
— Потихоньку… как-нибудь.
Услышав сие, Пришейкобылехвост хотел было уже завопить караул, да с перепугу онемел и голоса, бедняга, лишился.
— Где ж мы его? — спросил Прудивус.
— А тут… — оглянулся Иван Покиван. — Ни души!
— Кричать станет.
— Раз-раз ножом… и всё!
— А кто это сделает? — спросил Прудивус.
— Ты…
— Отчего ж это я? — удивился Прудивус.
— Ты ж — рейтар!
— Нет, нет! Только не я!
— Почему же? За милую душу зарежешь!
— Я никого ещё не убивал.
— А я?
— Сам же ты придумал.
— Коли отпустим его, выдаст. Тогда прощайся…
— Да оно так… — и Прудивус задумался, а Пёсик Ложка, с укором поглядывая, осуждая его говорящим взглядом, тихонько рычал. — Нет, не могу, — сказал, подумав, Тимош. — А ты?
Иван не ответил.
Тогда Прудивус так гаркнул своим басом на Данила, который уже чуть опамятовался и собирался завопить, что тот осекся вновь.
— Иди от нас, мерзавец! — крикнул Тимош.
— Иди, стервец, иди! — добавил и Покиван.
Гавкнул что-то и Ложка.
А Пришейкобылехвост, ещё не веря своему счастью, окаменел и с места двинуться не мог.
— Прочь, паскуда! — заорал Иван Покиван и кинулся к нему с кулаками, отчего Пришейкобылехвост так пустился бежать, точно его метнули из пращи.
— Он таки выдаст нас, — кивнул ему вслед Покиван. — Надо б нам отсюда… куда-нибудь подале.
— Нет. Я спешу к хате Алексея Ушакова. Пообещал… Дитя же…
— Идём вместе, — предложил Покиван.
— Нет. Там — гнездо однокрыловцев. Да и сам гетман…
— А как же ты?
— Если схватят обоих, кто же станет читать добрым людям письма мирославцев? — спросил Тимош.
— Давай так: схороним письма где-нибудь здесь, вот хотя бы под этим камнем. А сегодня вечером тут же и встретимся… А?
— Жди до рассвета! — молвил Прудивус, обнимая верного друга.
— До послезавтра! Буду ждать…
— Ладно. Коли не дождёшься, иди в Киев без меня, один. Читай дорóгой письма в корчмах, на базарах. Держись как подобает. Береги себя. А пока я сегодня буду ходить, чтобы к тебе не привязался кто-нибудь, попробуй тут маленько без меня… Покажи свои штуки на майдане. Пусть к тебе привыкают…
— А немцы? Однокрыловцы? Татары?
— Тоже будут смотреть… ещё и денежки заплатят! — и, помолчав минутку, Прудивус ещё раз обнял тощего товарища и сказал: — Будь здоров, пузанчик!
— Прощай, Тимош, — ответил Покиван и двинулся прочь от развалин корчмы.
Поглядев вослед фигляру, Прудивус окликнул Пёсика:
— Пойдём, Ложечка!
— Гав-гав! — ответил тот, и они вдвоём отправились искать хату Алексея Ушакова.
Пушкарь ему с того берега вечор показывал, где стоит его хата, однако найти её Прудивус почему-то не мог, ходил то туда, то сюда, везде натыкаясь на тёплые пожарища.
— Где есть хата Алексей Ушакофф? — не забывая, что он немец, ломая и коверкая слова, спросил Прудивус у скрюченной бабуси, которая несла в беленьком платочке горшок с молоком или мёдом.
Бабуся молча поглядела на рейтара, отвернулась, а затем вдруг вызверилась:
— Сам же ты, ирод, этой ночью спалил его хату!
— Я?! — удивился Прудивус, забыв про свой наряд.
— Ещё и спрашивает, пёс поганый! — заверещала бабуся. — Ты же сам, собака, убил и жинку Алексееву! Ты убил! Ты!
— Авдотью? — похолодев, ахнул спудей.
Старушка скрылась, а Прудивус, склонив голову, так и остался у пепелища, думая про пушкаря, как тот будет ждать от него вести, доброй иль дурной… А что же он пушкарю передаст? Опоздал…
Слёзы навернулись на глаза, и Тимош Юренко уже шагнул было прочь, да Ложка вдруг тихо заскулил, а там и до Прудивуса долетел тонкий да чудной звук, запищало что-то, словно заплакало дитя, и спудей, обогнув обгоревшую стену, увидел на пожухлой траве, меж обугленных брёвен ворох закопчённого тряпья.
Тряпьё шевелилось, и что-то в нём тихо и жалобно плакало.
Развернув поскорее лохмотья, Прудивус увидел младенчика, недавно, видно, родившегося, и со страхом, неумелыми руками взял его, и такая беспомощность разлилась по Юренкову лицу, что жалко было глядеть.
— Что ж нам делать? — спросил лицедей у Пёсика, который тревожно суетился вокруг него. — Нести ребёнка в Киев?
Ложка осудительно тявкнул.
— Верно, далеко, — согласился Прудивус. — Да и куда же я с ним денусь в Академии? — и показалось лицедею, будто Пёсик сочувственно крякнул.
Прудивус развернул дитя, оно было мокрым-мокрёхонько.
Он вынул из торбы рушник, завернул младенца, прижал к себе, а тот, пригревшись, не кричал больше, только попискивал и ловил что-то слабыми губками, ища, видно, материнскую грудь.
— Пойдём отсюда, — буркнул Прудивус и, шагая по улице следом за Ложкою, потихоньку беседовал с ним, ждал совета: — Так куда же нам?
Пёсик молчал.
— Оставить малютку у кого на хуторе?
Ложка молчал.
— Что ж я потом скажу пушкарю? Отцу ребёнка? Что скажу! Что я и вправду онемечился? — и он вопросительно поглядел на Ложку: — Ну? Или вернуться с младенцем в Мирослав? Так? Иль не так? — и он понурился. — А как же… Киев? А? Что ж ты, Ложечка, молчишь?
Прудивус растерянно остановился, ибо дитя от голода заплакало вновь, и Тимош, не сведущий в этих делах, решил немного постоять, пока оно опять уснёт.
Неподалёку, склонившись к бандуре, пел старый кобзарь, иссушенный всеми ветрами Украины, битый всеми бедами и злосчастьями её, измождённый бездомьем да бесхлебьем, оборванный, чуть не голый, и дивно было, в чём только душа его держится, а ещё удивительнее казался могучий голос кобзаря, что гудел, аки лев, коего спудей видел однажды на киевской ярмарке посаженного в преогромную, забранную решёткой кадь.
Услышав звон бандуры и столь могучий голос, а может, и совсем уж ослабев, ребёночек снова умолк, и Прудивус подступил к певцу поближе, однако изрядную толпу, что окружала кобзаря, словно ветром сдуло: добрые люди, ясное дело, от переодетого рейтаром горемычного спудея кинулись врассыпную.
Вот так он и остался перед кобзарём один, с ребёнком, неловко прижатым к груди, да с Пёсиком Ложкою, который вдруг, завиляв хвостом, кинулся, точно к знакомому, к некоему, видно бывшему, сечевику, одетому в широченные красные запорожские штаны да в изорванный шляхетский кунтуш, с серёжкою в ухе, как у Мамая, уже старому, седоусому да седоглавому, как цыганский король, однако же и чернобровому, что молодой лыцарь, стройному, как польский гусар.
Пёсик Ложка, рванувшись к своему знакомому, сидевшему на берёзовом пенёчке, неподалёку от кобзаря, завилял остреньким хвостиком и воротился к Прудивусу, который на того седого доселе и не глянул — слушал слепца, думу про смерть Хмельницкого:
…Бо я стар, болію,
Більше гетманом не здолію…
Кобзарь пел о том, как не желали козаки выбирать в гетманы джуру Хмельницкого, затем что тот — шляхтич,—
Близько мостивих панів живе,
Буде з ляхами, мостивими панами, накладати,
Буде нас, козаків, за невіщо мати…
Толпа, что шарахнулась от рейтара, — ремесленный люд, посполитые, реестровые козаки, пораненные да потрёпанные в боях с мирославцами желтожупанные вояки, — слушала, ставши в сторонку (на гетманщине немного осталось кобзарей), а кое-кто уже и заприметил по лицу чудного рейтара истинное увлечение думой кобзаря.
— Люди чего отошли? — спросил слепой кобзарь у седоусого сечевика. — Ты чуешь, Дмитро?
— Чую, Свирид, — рассеянно молвил старый Дмитро, словно возвращаясь из полёта в далёкий край, куда занесла его думка про ту смерть, а видел её Дмитро Потреба, будучи тогда при Хмеле бунчужным.
— Я спрашиваю: что это люди шарахнулись?
— Немец подошёл.
— Один?
— Один.
— Чего ему?
— Спроси у него сам, Свирид, — искоса глянув на чуднóго рейтара и отчего-то усмехнувшись, отвечал старый сечевик.
— Иди себе, шваб! — на самых грохочущих низах могучего своего голосища загремел кобзарь.
Прудивус сердито залопотал, мешая слова латинские, греческие, немецкие, цыганские, еврейские, какие только знал, какие только мог выдумать или вспомнить, но старый Потреба прыснул рейтару в лицо:
— Оставь, козаче!
Прудивус забубнил ещё сердитее, ибо не хотелось в стане врага зря подставлять голову, да и чужое дитя уснуло на руках, да и наука ж поджидала в Киеве, в Академии, да и призывные слова Мельхиседека и Романюка надо было передать кобзарям, чтоб те понесли их по всей Украине, открывая глаза посполитым, обманутым однокрыловцами, да и жизнь, что ни говори, какая ни трудная, но и она — одна-единственная, неповторимая, гомонливый божий базар, и покидать его парубку ещё не хотелось. И он лаялся тарабарскими словами, что-то мычал, шевеля усом, как преогромный кот.
— Оставь, оставь! — тихо, чтоб не услышали в толпе, повторил Потреба и засмеялся. — Я, козаче, всё одно не разберу, что ты несёшь. Да и сам ты, верно… и сам не понимаешь своей речи? А?
— Их бин рейтар, — ещё не сдаваясь, свысока буркнул огорошенный лицедей.
— Вижу, вижу! — усмехнулся в седой ус бывший бунчужный. Потом спросил у Пёсика — Чего это ты, Ложка, запечалился?
— Ав-ав! — ответил Пёсик Ложка, словно руками развёл: сам видишь, мол, какой нам зарез с этим младенцем…
— Отколь вы знаете, батечко, как звать мою собаку? — подивился Прудивус, переходя на человеческую речь.
— Она ведь не твоя.
— О?!
— Чего вытаращился?
— Как же вы признали, что я…
— Да разве ж немец станет ходить по нашей земле с этаким пискуном! Они славянских детей на копьях носят, сабельками голубят. Ночью тут замордовали мать с новорождённым. Слыхал, может?
— Жинку Алексея Ушакова! Так это ж его младенчик, москалёв, — уже доверчивее объяснил Прудивус. — Понесу на ту сторону. — и Тимош кивнул за озеро, где высился осаждённый город, куда было так близко и так далеко: узкая горловина озера — не более полуверсты, а обходить кругом — по лесам да топям? Тропками, известными только Пёсику Ложке…
И Тимош Прудивус уже собрался было сразу по болотам пуститься в обратный путь к Мирославу, но подумал, что некормленое дитя в дороге помрёт, и сказал старому Потребе:
— Поискать бы тут какую-нибудь грудастую молодичку… покормить бы дитя!
— Идём, — сказал Потреба и, кивнув Пёсику, кликнул: — Ложечка, идём!
— Куда ж это мы? — спросил Тимош.
— Искать молодичку.
Суровая толпа недоумённо глазела на старого козака и чуднóго рейтара с младенцем, удивляясь непонятной приязни, что свела с немчином бывалого запорожца и вот уже гонит куда-то в общей заботе.
От рейтара, как от чумы, все встречные шарахались, и никто не хотел покормить ребёночка, завёрнутого в украинский, где-то украденный немцем рушник.
У хуторского базара они с дедом Потребою да Пёсиком Ложкой нагнали румяную и полногрудую женщину под тоненькой — уж не панской ли? — намиткою.
— Добрый день, паниматко, — учтиво поклонился Прудивус и совсем оробел от смущения, затем что с женщинами вести разговор не умел. — Глянул я, теточка, на вашу пышную пазуху… — и он, чтоб не стеснять своего красноречия, передал дитя Потребе и заговорил, стараясь быть приятным и вежливым: — От одного лишь взгляда на ваши тугие перси…
— Тьфу на тебя! — взъярилась молодица.
— Но ваша высокая грудь… — краснея от жгучего юношеского смущения, снова начал было Тимош.
Да молодичка, на его смущение не глядя, со злостью крикнула:
— Ой, стукну!
— Вы, паниматко, не поняли, — стараясь оправдаться, испуганно залопотал сердешный Прудивус, у которого от неловкости прямо уши распухли и загорелись, ибо он уже видел, что говорит совсем не то, но, утратив разом всё своё остроязычие, никак не мог найти самонужнейших слов, коими можно было бы объяснить этой сердитой бабочке, чего же от неё хотят. Не догадался он и ребёнка забрать у старого Потребы, чтоб хоть младенцем защитить себя от оскорблённой молодки. Глупея от собственной робости, он снова начал было объяснять, осторожно подбирая мягчайшие, учтивейшие и приятнейшие слова — Я уверен, что ваша возвышенная грудь исполнена столь сладостным…
— Ах ты ж падаль заморская! Ах ты ж… — и женщина сказала всё, что думала про сего немца.
— Ваше лилейное лоно… — высокопоэтическим слогом пытался Тимош задобрить уж больно сердитую молодицу.
— А шиш тебе до моего лона! — визжала она.
— Не мне, не мне, достойная пани! Я прошу не для себя, а вот… — и растерявшийся лицедей кивнул на ребёнка, что притих, совсем ослабев, на руках у престарелого деда Потребы.
— Для сего трухлявого опорка?! — вовсе обиделась гордая молодичка. — Да я ж тебе… — и она люто замахнулась и хватила б, осатанев, когда бы лицедей с привычной ловкостью не уклонился. — Чего тебе надо?
— Груди, паниматко! — совсем теряя соображение, воззвал Прудивус и тут же схватил первую оплеуху.
А там зазвенела и вторая.
А потом и третья.
И десятая.
Может, даже и сотая.
Молодичка, оскорблённая чужинцем, словно взбесилась, столь глубокое действие оказала на неё одна из самых блестящих ролей лицедея Прудивуса.
— Вот тебе мои груди! — лупцуя посягателя, вопила она, и, кто знает отколе, мигом набралась там тьма-тьмущая народу, и почти все хохотали, радуясь: хоть одному продажному чужеземцу, что уж довольно залили за шкуру сала простому люду по всей гетманщине, славно-таки наконец досталось… Такой поднялся несусветный кавардак, что посбегалися со всей околицы польские жолнеры, наёмные угры, немцы невозмутимые, и даже всем гуртом отважным не могли те рыцари отнять от разъярённой украинки горемычного рейтара. Она хлестала, и трепала, и всё приговаривала — Вот тебе моё лоно, обидчик! — и опять колошматила по чём попадя. — Вот тебе мои перси, немецкая морда! Вот тебе мои возвышенные! Вот тебе мои тугие! — и лицедею уже было не до шуток, не помогала и думка, что сия чистая душа колотит вовсе не его, не спудея киевской Академии, а некоего дерзкого немчина, который осмелился посягнуть на её честь.
Завидев несколько рейтаров, что подоспели на шум, Прудивус не хотел, конечно, чтобы они спасали его от осатаневшей молодицы — это было бы уж вовсе плохо, — а когда немцы, не дав товарища на растерзание, вырвали-таки его из рук молодицы, положили на муравку у дороги и стали, соболезнуя, расспрашивать о беде, лицедей — не только оттого, что не умел ни черта по-немецки, а ещё и потому, что дух у него перехватило и язык отняло, — наш краснобай и говорун мог только промычать:
— Э-э-э-э…
— Ишь как она его… слова, бедняга, не вымолвит! — по-немецки сказал рыжий рейтар другому, безбровому красноглазому альбиносу. — С такой фрау одному, гляди, и не управиться?
— А вот мы с ней сейчас вдвоём, — поддержал второй и схватил было молодицу, что стояла перед ними с вызывающим видом.
— Э-э-э-э-э-э-э! — снова протянул Прудивус и сердито им кивнул на женщину, и некая угроза в том эканье охладила не слишком смелых рейтаров.
— Чего тебе? — спросил у Прудивуса рыжий.
— Э-э-э-э?! — в третий раз проблеял лицедей с укором, потом, лукаво подмигнув рейтарам, показал им кулак: не замайте, мол, оставьте сию бешеную бабочку мне! И всё то немцы уразумели без единого слова, ибо Прудивус был, как мы уже знаем, великим актёром своего времени.
— А и правда, — кивнул альбинос рудому. — Это было бы не по-товарищески: бедняге так попало, языка лишился, а мы, явившись на готовенькое, заберём его фрау себе?! Как хочешь, а это не по правилам!..
— По каким ещё правилам! — с явным сомнением сплюнул рыжий пруссак. — Но… чёрта ему в ребро, этому глупому буршу, который здесь неведомо откуда взялся и неведомо зачем стал рейтаром. Только я полагаю, что с этакой дамой сему тюфяку не управиться, даже когда б она сама его о том просила! Глядеть на него тошно! — и пруссак отвернулся.
— Пойдём отсюда, — стоя на своём, молвил альбинос, для коего правила товарищества были превыше всего.
— Пойдём, — неохотно согласился рыжий. — А этот недотёпа пускай полежит да опомнится и пусть только посмеет нам завтра не рассказать обо всём, чего достиг он с этой необъятной дамой. Тьфу! Идём! — и то презрение, с каким он глянул на своего хилого товарища, который не умел справиться с дикаркой, свидетельствовало, что он оскорблён в лучших чувствах.
И рейтары ушли.
Молодица, рада-радёхонька, что избавилась от беды, кинулась было прочь, да старый Потреба, что держал дитятко мирославского пушкаря Ушакова, схватил её за рукав.
— Погоди, голубонька!
— Неужто и вам, дедусь, захотелось? — с опасной кротостью спросила она.
— Чего захотелось?
— Тумаков, дедусь!
— Ай-яй! — усмехнулся Потреба и протянул молодице дитя, бережно завёрнутое в вышитый рушник. — Покорми-ка!
— Что же вы сразу не сказали? — удивилась женщина.
— Я ж вам говорил, — едва мог вымолвить, нахватавшись оплеух, лицедей.
— «Говорил, говорил»! — передразнила молодица, раскрыла пазуху и вдруг улыбнулась, как улыбается каждая мать, поднося к лону младенца. — Разве ж так говорят! — И, всё на свете позабыв, присела меж кустов дерезы и начала кормить ребёнка.
Она и чмокала малютке, который жадно, жизнь свою утверждая, припал к тёплому лону.
Она и глядела на него сияющим взором, как может глядеть молодая мать.
Она всем существом своим помогала младенцу вбирать животворный сок материнства.
Билась жилка на оголённой груди молодой матери, и грубоватое лицо её, обветренное, простое, самое обыкновенное, уже светилось высоким вдохновением, и восторгом, и той красотой, которая осеняет полотна величайших мастеров, с неугасимым чувством писавших мадонну, приснодеву, счастливую мать, задумавшуюся над судьбою младенца, охваченную любовью, трепещущую от прикосновения губ дитяти, счастливую мать, что становится в тот миг красою мира.
Покормив ребёночка, молодица встала:
— Так мы пойдём?
— Кто это «мы»?
— Я с младенчиком…
— В своём ли ты уме?
— Я и сама не знаю… — вздохнула молодица, и снова лицо её стало красным, простым, обычным, хотя и лежал ещё на нем отблеск материнского вдохновенья. — Кабы вы знали, как он… губками… и всем тельцем…
— Спасибо тебе, серденько, — сказал Прудивус. — Однако нельзя!
— Мать есть у дитенка?
— Матери нету.
— Отец?
— Отцу мы и хотим отнести.
— На ту сторону? — спросила молодица.
Тимош не ответил.
— Не донесёшь, — сказала молодица, помолчав.
— Отчего ж!
— В немецкой одеже? Нет. Узнают!
— Тебя ведь я обдурил, — усмехнулся, потирая синяки да шишки, Прудивус.
— Не все ж такие глупые, как я! — И, отдав дитя старому Потребе, молодица отправилась своим путём.
Обернувшись, сказала Прудивусу:
— Переоделся бы.
— Нет у меня тут иного платья, пани.
— Пропадёшь, гляди… — повела плечом сердитая молодка. — С дитём! — и скрылась в дорожной пыли.
Лицедей сидел на мураве у дороги и тяжело дышал. Он глядел вслед молодице признательным взором, позабыв уже о тумаках, коими она его так щедро наградила.
Ложка качал головой, дед Потреба спрашивал:
— Чего, Ложечка, пригорюнился?
Пёсик только глянул с достоинством, однако ничего не сказал.
— Откуда вы всё-таки, батенька, знаете, как зовут мою собачку?
— Так то ж— Мамаева! Мы с Ложкою не первый год знакомы. Верно?
Ложка согласно кивнул головою. А дед Потреба продолжал:
— Сей вот Ложка… не раз в баталии с нами ходил. С низовым товариством плавал за Чёрное море, аж до Скутар. Из беды нас выручал! Ты помнишь, Ложечка, как мы с тобою…
«А как же, мол», — грустно брехнул Ложка.
— Как мы с тобою да с паном Мамаем побывали в Варшаве! А? Не забыл? — и обернулся к Прудивусу — То, голубь мой, было, когда мы с панами ляхами ещё пытались играть в пшиязнь…
Старик Потреба задумался… Задумался над истинной приязнью наших народов, польского и украинского: издавна влекло украинцев богатство польской культуры, пока не началось окатоличивание, покуда не стали простые люди Украины для польской шляхты быдлом, покамест панство украинское, алчности своей ради, ради толстого пуза, ради титулов, ради поместий и денег, не стало с лёгкостью предаваться «злотой польщизне», продавать шляхте свой народ… Дед Потреба про всё про то думал, ясное дело, иными словами, однако горечь оттого, что вместо дружбы меж простым людом Речи Посполитой и Украины длились войны да козни, горькая горечь звенела в голосе старика, когда он рассказывал Тимошу про своё с Мамаем подорожье в Варшаву.
— Эге ж… то, мой лебедок, было, когда мы с панами ляхами ещё играли в приятелей да ходили к королю, чтоб добыть хоть кроху правды… Были мы тогда с Мамаем в замке у злого ката народа нашего, у князя Вишневецкого… Ты не забыл его, Ложка?
Песик злобно брехнул.
— Ну, — вёл свой рассказ Потреба, — паны пируют, а нас, козаков, посадили за тот же стол, только на дальний конец. Даже немецким наймитам нашли паны местечко получше. Не по душе это пришлось Мамаю. Вижу, косо поглядывает он на князя, а тот сидел на другом конце, во главе стола, против Мамая. А когда выпили по второй иль по третьей, гляжу, дракой пахнет — Мамай за саблю хватается, вот-вот вскочит, тут и каюк будет посольству нашему и нам самим, покрошат нас паны ляхи в том углу на капусту… — и старый Потреба стал разворачивать мокрые пелёнки, потому что младенец захныкал.
— Что ж было потом? — спросил Прудивус.
— Ложка выручил… Когда от Мамаева едкого слова Вишневецкий тоже стал хвататься за саблю, Пёсик тут и вцепись ему в лытку. Вопит князь, а что такое — никто в толк не возьмёт, потому как под столом не видно, да и панских собак там предостаточно, вот на Ложечку никто и не подумал. Однако ж переполох поднялся такой, что и про ссору забыли. Хотя, правда, довелось-таки той же ночью нам из замка тягу дать, ибо Мамай отдубасил где-то в сенях князева племянника… Не забыл, пане Ложка?
Пёсик Ложка снова кивнул: «Как же, мол!» — да ещё, пожалуй, подумал притом про свои преклонные года: всё, что вспоминал старый запорожец, произошло-таки давненько.
Дед Потреба повёл было свой рассказ далее, но замолк.
По дороге шла опрятненькая и разбитная дивчина с деревянным ведром в одной руке да с лукошком — в другой.
В ведре плавали мочёные яблоки летошнего урожая. А в лукошке тарахтели совсем ещё зелёные кислицы, дикие яблочки, только что собранные в лесу.
Была то обыкновенная дивчина, шустрая и проворная, не куцая и не длинная; не белявая и не чернявая, и не рыжая тоже; не урод, однако же и не красавица, не краля; не слишком-то в теле и даже рябовата малость, поклёванная оспой, — а это случалось тогда меж людей во всём мире не так уж редко, — одним словом, столь обыкновенная девчонка, что мы с вами, читатель, повстречав сию рябенькую воструху на улице, может, даже и внимания на неё не обратили бы, когда б не судилось ей, далее, чуть погодя, сыграть в нашем озорном романе весьма заметную роль.
Да она и прошла бы сейчас мимо наших героев, не кинься ей в глаза долговязый рейтар, склонившийся над младенцем, коего держал на руках дед Потреба.
— Так это вы и есть? — спросила она у Прудивуса.
— Я, — с пылу отвечал Прудивус, а опамятовавшись, поспешил опровергнуть: — То есть… коли сказать вернее… вовсе не я!
— Так я и думала!
— О чём ты?
— О том, что вы — тот самый полоумный рейтар, у которого сейчас только моя родная сестра покормила украденного где-то ребёнка. Мотря так и сказала: немец он или кто — не разберёшь, а что не при уме, видно и так, на глаз! — и цокотуха всё болтала да болтала.
— Распустила язык! — рассердился Потреба.
— Доброго здоровья, дедусю! — поклонилась дивчина.
— Будь и ты здорова, ласточка моя, — ответил Потреба и спросил: — Куда спешишь?
— На базар. Яблоки да кислицы продавать несу.
— Кто ж их купит?
— Вот этот ваш дурной немчин и купит! — и она обратилась к Прудивусу — Эпфельхен! Не хочешь ли?
Да Прудивус на дивчину и не глядел, ибо всё у него ещё болело после беседы с её сестрою.
— Ну? — спросила рябенькая дивчина. — Кисличек?
— Зеленча! — безразлично отозвался Прудивус.
— Что с того? — возразила цокотуха. — Зато сладкие, — добавила она и храбро откусила чуть не половину недозрелого лесного яблочка, на кое и глянуть было довольно, чтобы свело челюсти.
Но дивчина и не поморщилась.
— Сладко, что мёд! — и девка откусила ещё. — Сладко, что мамина грудь! — и проглотила, что было во рту, и ни одна жилка не дрогнула на её тронутом оспой лице от лютой кислоты, острой, аж ныли зубы. — Сладко, что Адамов грех!
— Кто тебе сказал, что грех — сладок? — полюбопытствовал Прудивус.
— Батюшка в школе сказывал.
— Что ж он говорил?
— То и говорил… Яблочко, что Ева дала своему недогадливому Адаму, оно ж ему тогда показалось бог знает каким сладким. А была то простая кисличка. Дичок! Других же тогда ещё не знали.
— Любопытно! — пробормотал Прудивус и задумался, и так ему вновь захотелось поскорее добраться до Киева. Ненароком сказанные слова — про грех, про яблоко соблазна, про Адама и Еву — разворошили у спудея рой мыслей и чувств: ведь не год и не два он там, в киевской Академии, писал учёный труд о познании добра и зла, о первородном грехе, о философии грехопадения вообще, и всё это представлялось ему весьма важным делом: из-за греха Адамова не только первый пот оросил чело, не только завладела миром пани Смерть, но и познал человек все радости бытия, радости тела и духа, коих первые люди в раю не знавали, обречённые на веки вечные безрадостно и бессмертно томиться средь райского уюта… Он писал и про то, киевский спудей Тимош Прудивус, что Адам назвал свою сладчайшую подругу Евой, лишь впервые вкусив от греха, — имя сие означает будто бы не что иное, как Источник Жизни, ведь это она, она смело нарушила божью заповедь, она, прекрасная Ева, — и вся та учёная книга, которую писал в Киеве наш Прудивус, должна была прогреметь осанною Еве, пречистой матери всего живого, сиречь человеческого — чистого иль нечистого, но живого! Живой и плотской, полной буйной крови, беспокойной, мятущейся, бессонной человеческой жизни.
И он уже видел, Прудивус, как напишет главу о первом взаимном познании Адама и Евы, о счастье материнства, о задачливых и незадачливых детях, о Смерти-вызволительнице, которая настигла Адама лишь на девятьсот тридцатом году жизни, — и горемычный спудей Академии, терзаемый неодолимою жаждой поскорее засесть за работу, которую наши нынешние учёные, разумеется, назвали бы кандидатской (кандидат, мол, в науку, ай-ай!) диссертацией, после ненароком сказанного конопатой Химочкой слóва про грех Адама и Евы, забыв про всё на свете, задумался, застыл и не сразу уразумел — чего хочет от него та разбитная дивчинка с ведром да лукошком.
— Отведай-ка, — коварно улыбалась рябенькая кокетка, протягивая рейтару на раскрытой ладони кисличку. — Ешь, ешь, оно сладкое… — и вручила лицедею яблочко.
Прудивус взял было то лесное зелёное яблочко, но тут, остерегая, видно, от опасности, тявкнул Пёсик Ложка.
— Ну, чего тебе? — спросил Прудивус, и такое что-то прозвучало в голосе его, такое блеснуло в глазах, что рябенькая Химочка, пронзённая некоей догадкой, вдруг вскрикнула:
— Не ешь!
— То ешь, то не ешь, — пожал плечами лицедей.
— Ты не рейтар, — сказала Химочка. — Я видела тебя в городе, в комедии… — и совсем по-детски обрадовалась, припомнив даже имя любимого героя мирославцев — Климко? — И, не давая лицедею и слова молвить, дивчина затрещала вновь: — А я-то думала… Я, видишь, несла эти яблоки и кислицы — для желтожупанников, для наёмных немцев, угров, ляхов, для всех однокрыловцев… — и, видя, что Прудивус хочет всё же освежиться кисленьким, дивчина вскрикнула — Брось!
— Помру?
— Нет… — и рябенькая дивчина зарделась, словно солнце на закате, и стала вдруг так хороша, что, когда бы Прудивус не думал сейчас про яблоко Евы, он вспыхнул бы тем же огнём, который испепелил некогда самого Адама. — Кто съест это мочёное яблоко… или вот эту кисличку… на того тут же нападёт…
— Что нападёт?
— Прыткая…
— Прыткая Настя? — спросил дед Потреба. — Бегавка? Понос?
— Брешешь! — прыснул Прудивус. — Ты же сама сейчас…
— Я съела без отравы.
— Кто ж такое придумал?
— Иваненко с Мамаем… вот кто!
Заслышав имя хозяина, Ложка заскулил.
— А отравил кислицы кто?
— Одна цыганочка.
— Марьяна? — удивился Тимош. — Разве она уже здесь?
— С тем зельем для кисличек прислал её Козак Мамай.
— Почему ж не отравили чем покрепче? — справедливо заметил Потреба.
— Пойдут сегодня однокрыловцы в бой и… повоюют, как же!
— Присядут? — ахнул Прудивус.
— Ну-ну! — захохотал Потреба.
— От яблок?! Славно! — и лицедей Прудивус опять примолк, о чём-то задумался, забыв и про дивчину, и про её разбитную сестру, про дитя, про войну, про яблоки…
Хотя нет, нет, не про яблоки!
Как раз о яблоках он и задумался, ведь это был, как мы теперь сказали бы, художественный образ его будущего учёного исследования… Борьба жизни и смерти издавна привлекала его внимание, — лицедей был прирождённым философом и богословом, раздумья лишали его сна, и не раз утреннее солнце заставало его за работой, в размышлениях о дерзких попытках человека сравняться с богом, а то и вовсе освободиться от него. Учение церкви, туманное, смутное, зловещее, притягивало его к себе, ибо свойственна человеку, опутанному тенётами закона божия, извечная жажда из тех тенёт вырваться, и люди пытались уразуметь суть того, что уразуметь невозможно, что создавалось отцами церкви нарочито, чтобы никто в той тайности ничего постигнуть не мог…
— Что ж ты молчишь? — задорно спросила у Прудивуса цокотуха.
— А что?
— Спросил бы что-нибудь.
— Что ж я у тебя спрошу?
— Спросил бы, как меня зовут.
— Как же тебя зовут?
— Хима. Химочкой зовут. А тебя?
— Прудивус.
— Крестного имени такого нету.
— Нету.
— А как поп окрестил?
— Феопрений, — пошутил Прудивус, не имея охоты называть своё истинное имя. — Двадцать второго августа память.
— Ты попович?
— Дьячков сын, — сбрехал лицедей и, следуя какой-то думке своей, спросил: — Неужто ж соблазнятся гетманцы такой кислятиной?
— У Евы яблоко было ничуть не слаще…
— Так то ж Ева!
— У нас и здесь довольно Ев. Мамай снарядил на то богоугодное дело самых пригожих девчат и молодиц со всей Долины. Сто милолицых Ев, в чьих руках и полынь запахнет мёдом. А у каждой красавицы — по сотне отравленных яблок. Сколько ж это будет сражённых…
— Сердец? Или утроб?
— И сердец… на пути к утробам.
— К сердцу, — сказал Прудивус убеждённо, — к сердцу вернейший путь — через красу телес.
— То-то же! — молвила Химочка. — Я уже тебе говорила: для искушения однокрыловцев мы собрали девчат и молодиц… пригожих, видных и приманчивых.
— А ты-то?.. Ты сама?
— Я — только хитрая да смелая, — вспыхнула рябенькая Химочка. — Их сто — красавок, а я — одна! — И, взяв лукошко с кислицами да ведро с мочёными яблоками, рябая Хима двинулась дальше к исполнению своего воинского долга.
Потом остановилась. И сказала — то ли Прудивусу, то ли старому Потребе:
— Передайте на ту сторону, за озеро, что однокрыловцы сегодня битву начнут лишь к вечеру. Однако… им не воевать.
И ушла.
Лицедей Тимош Прудивус задумчиво глядел вслед. Почёсывал, где всё ещё свербело от тумаков, что надавала ему родная сестра Химочки. И шептал:
— История повторяется.
— Об чём это ты? — не понял старый козак.
— Опять — рука Евы. Вновь и вновь! Дьявольское искушение. Яблоко. Соблазн…
— И прыткая Настя? — качая младенца, спросил старик.
— Нет. В истории прельщений, коим подвергались от женщины правнуки Адама… нет, нет! Чтобы — понос… такого ещё не бывало!
— Пошли, — сказал спудею Потреба.
— Чего так вдруг? — спросил Прудивус. — Надо бы тут малость переждать, а то как увидят сейчас однокрыловцы, что мы идём в ту сторону, к озеру…
— Не слышал ты разве, что сказала Хима? Упредить наших… Надобно поспешать!
— Надо так надо, — согласился Тимош, поднялся, снова надел было на голову рейтарский шлем, но тот так разогрелся на солнце, что лицедей чуть не швырнул его в кусты калины.
Вскоре оба они, с дитём на руках да с Пёсиком Ложкой впереди, опять ступили на зыбкую потаённую стежку, что вела через болота — на ту сторону озера, в Мирослав, со всех сторон обложенный войсками пана гетмана.
По тем же болотам бродила и Ярина с тремя подругами из городской девичьей стражи.
Подстерегая ворога, шарили они по всем закоулкам Мирослава.
По рощам и лесочкам вокруг.
По зарослям калиновым.
В городе всё больше и больше являлось подстрекал да наущателей, сеявших среди защитников Долины всякие страхи да россказни, и Лукия с Яриной ставили себе то в вину: ведь кому, как не им, должно всех этих соглядатаев да шептунов хватать, прежде чем они перейдут межу Долины.
Ярина Подолянка в тот день была озабочена и невесела, а может, ещё и слаба после огневицы.
Всё, что происходило с нею в Европе — в Риме, Мадриде, в Париже, в Амстердаме, — всё это тянулось за нею и сюда, на Украину.
Попытка гетмана Однокрыла выкрасть её, покуда она с полгода жила у своей крёстной матери на Подолье… Потом некий монах-доминиканец, который появлялся на хуторе у крёстной. Прибытие в Мирослав того щеголеватого шляхтича, Оврама Раздобудька. И пренаглое письмо Гордия Пыхатого — с обещанием снять осаду, если мирославцы выдадут ему (сиречь самому Риму) её духовника и вызволителя, отца Игнатия, старого Гната Романюка, а вместе с ним и её, панну Подолянку, что была им зачем-то нужна позарез…
Однако… зачем?
Чего они так за нею охотятся?
О чём хлопочут?
Что им надобно от неё, неразумной дивчины? Да, да, глупой и безголовой, неоглядчивой дурёхи, ибо не может она уразуметь, что за проклятие тяготеет над её головою!
Когда отца её, полковника Прилюка, побратима и зятя Мельхиседекова (мужа его родной сестры), посланного на переговоры в Варшаву, паны ляхи схватили и после пыток отдали инквизиции, где он и погиб лютой смертью, о чём можно и ныне прочитать в польских хрониках, — её, Ярину, в том же году, ещё маленькой, сокрыв смерть отца, доминиканские монахи выкрали у родной матинки и завезли на край света, куда-то за Мадрид, и там заперли в женский монастырь.
Её не мучили, как отца.
Не пытали. Не томили и тяжким трудом.
Её воспитывали: панною, шляхтянкой, доброй католичкой.
Черницы прилагали все усилия, чтобы не забыла она свою Украину, ибо панне предстояло со временем вернуться домой, вернуться коварным орудием католической церкви.
Дивчине внушали презрение к простым людям (ведь её готовили, чтоб выдать потом за какого-нибудь польского магната, а то и за своего пéревертня, коему бог даст пановать на Украине), и ей предстояло принести домой верность Ватикану, стало быть — ненависть к своему народу, к вере отцов.
Чтоб не забыла дивчинка на чужбине родной речи, к ней приставили старуху Гликеру, униатку, которая сказывала ей сказки своего Подолья, пела песни, всегда грустные, заплетала полонённой панне косы, плакала над её долей, однако же ничего путём не умела растолковать малóй, зачем её держат здесь, за толстыми стенами, так далеко от родного края.
Когда черницы приметили, что у Гликеры зародилась приязнь к их прозелитке, к панне Кармеле (как назвали Ярину, когда обрекли её католичеству), старая униатка нежданно исчезла — то ли убили её, то ли отвезли в другой монастырь, — о том Ярина никогда не узнала.
Конца такого Гликера, видно, ожидала, ибо отвела как-то в монастырском саду свою любимицу к старому водовозу Могаммеду, невольнику, давно уже проданному сюда с турецкой галеры, который выдавал себя зачем-то за пленного арнаута (или, как мы сказали бы ныне, албанца), хоть и был он, по правде, когда-то запорожцем Опанасом Кучмием.
— Случись со мной что, — сказала ему Гликера, — пригляди за моей подоляночкой…
— Ладно.
Когда старая Гликера и впрямь исчезла, Опанас Кучмий украдкой, поливая цветы и деревья в монастырском саду, заговорил с нею как-то, а потом уж и не забывал её, прячась от зорких глаз святых черниц: то несколько слов бросит про Днепр, то бывальщину расскажет про гетмана Богдана, про Богуна, про Наливайка, то промурлычет козацкую песню, то молитве научит православной, — он вкладывал ей в душу всё то, к чему католические монахини хотели бы взрастить у девочки ненависть.
Маленькая подоляночка росла, тоскуя по родному краю, по матери, по слову украинскому, и Опанас Кучмий сердечку молодому не давал уснуть и остынуть, и всё это случалось невзначай, когда водовоз проходил мимо дивчины с ведром воды или пропалывал цветочную грядку, — всё по два-три слова, тайком, чтоб не углядели остроглазые монашки, кои ничего недоброго не ожидали от её ежедневных прогулок в небольшом саду, окружённом толстой и высокой стеною, полагали, что украиночка успела за долгие годы забыть всё, о чём следовало ей позабыть навсегда.
Когда Кармелу (подоляночку бывшую) увозили в Рим, в один из монастырей Ватикана, чтоб там придать ей последний лоск, как дорогому адаманту, — честный лыцарь Опанас Кучмий, коему до смерти уж, видно, судилось томиться в неволе, свёл подоляночку, не щадя своей головы, тайно свёл с одной старой цыганкой (матерью Марьяны), что затем последовала за Кармелою в Рим, где судьбою выкраденной доминиканцами украиночки, о коей никто доселе и не знал, сумела та цыганка тронуть сердца нескольких католиков-славян (чехов да хорватов), которые отбывали тогда своё монашеское послушание в Ватикане.
Не отстала старая цыганка, мать Марьянина, от нашей Ярины и в Париже, где у неё духовником уже был отец Игнатий Романюк, в Париже, куда завела её доля, и в Амстердаме, где вершители её судьбы уже имели умысел девушку выгодно продать, то бишь выдать замуж за одного голландского негоцианта.
Купец тот, Ван Дорн, один из богатейших в мире людей, за несколько лет до того, после разгрома Нидерландов могучим флотом Англии, лишившись разбойного доступа в далёкие азиатские страны, завёл было торговые дела с Польшею, однако в намерении пробраться и далее, на Восток и на Юг, в Кафу, Персию, Армению, в Индию, в Сирию, в Египет, куда удобнейшие пути пролегали через Украину, — лелея далёкие планы, уже получил Ван Дорн от польского короля обещание: дёшево продать голландцу на вечные времена украинские земли по Днепру.
Совсем уж собравшись переселиться в купленный у Польши древний Киев, господин Ван Дорн, один из тех немногих голландцев, кои сохранили верность римскому престолу и не переметнулись от католической церкви в мятежный кальвинизм или реформатство, дожидался почтенный негоциант, пока гетман Гордий Пыхатый, выполняя веление Рима, не приберёт к рукам вольнолюбивую Украину, на веки вечные отторгнув её от братской Москвы.
Давненько уже сидя в Варшаве и дожидаясь желанного часа, господин Ван Дорн задумал жениться на взращенной для него в католических монастырях красавице украиночке Кармеле, с коей он имел намерение познакомиться сперва по портрету, щедрым Дорновым банком заказанному в Амстердаме самому Рембрандту ван Рейну…
Да не всё складывалось так, как то было надобно дальновидным политикам Ватикана, коим не терпелось, заграбастав Украину, возместить ограблением новых земель величайшие потери и убытки, причинённые Ватикану протестантизмом, который отколол от римской церкви тьму-тьмущую людей в нескольких странах Европы.
Однако захват Украины стал к тому времени не столь простым делом.
Гремела уже по свету слава Запорожья.
Стояла за Украиной и Москва.
Да и под унию простой украинский люд неохотно шёл, — чем ближе к Москве, тем меньше было униатов.
А тут и наречённую Ван Дорна выкрали вероломные католики-славяне (чехи, хорваты и гуцул), помогли ей бежать среди бела дня из дома католического бискупа в Амстердаме, препроводили на небольшой английский корабль, который предерзко зашёл в голландский порт, невзирая на войну с Нидерландами, и Кармелы в Европе не стало, хоть и недолго, правда, оставались ватиканские ищейки в неведении о её судьбе: не прошло и месяца, как они уже учуяли на Украине её след, затем что времени зря не теряли.
После всего, что ей довелось пережить, панне Ярине бы теперь беречься, но её, как говорится, чёрт под бок толкал: хотелось надышаться свободою, — и панна не слушалась ни дяди своего, озабоченного теперь войной, ни здравого смысла, ни страшного опыта жизни, и вот сейчас бродила по лесу, куда ей, понятное дело, без надёжной охраны так опрометчиво соваться не следовало.
Может, была она в последние дни столь безрассудна ещё и потому, что не знала, куда себя девать после той шальной ночи, когда целовалась и обнималась с тем дерзилой, с тем лыцарем, который наутро и жизнь ей спас, — и она лютовала, на себя гневалась, и казнила себя, и кляла, и замирала в недоуменье и восторге, ведь было то первое мужское касание, столь желанное и столь страшное, что дивчина даже вскрикнула в тот миг, когда впервые всем существом почуяла рядом его напряжённое парубоцкое тело.
Вот и нынче она, шальное сердце, беспокойная душа, места себе не находя, рыскала с девчатами по болотам, границы города и Долины оберегая, и сердилась на себя и на него, сердилась на весь мир, забывая про опасность, что могла таиться под любым кустом бузины.
Завидев в небе трёх воронов, кон летели от Мирослава на ту сторону войны, Ярина Подолянка схватила лук и, натянув тетиву, спросила у подруги:
— Которого?
— Среднего, — отвечала дивчина. — То главный выведчик.
Ярина спустила тетиву.
И ворон, что летел средним, стал падать.
Усевшись под старым клёном — подкрепиться и малость передохнуть, девчата из городской стражи тихонько беседовали про то, что не таланит им, что худо охраняют они родной город и Долину, что всему племени девичьему стыдоба и позор, коли и нынче не исполнят своей обязанности, не поймают хоть одного, хоть поганенького какого лазутчика; говорили и про начатые Мамаем да Иваненко поиски кладов, и про наскоки однокрыловцев, и про всё, что ни творилось в городе Мирославе в последние дни, но опять и опять возвращались к тому, что досаждало всего больнее, к пролазам и соглядатаям, к тем неведомым лазейкам и продушинам, коими они то и дело прокрадывались в город.
— Они же не глупее нас! — нежданно отозвался с вершины клена, под коим отдыхали девчата, чей-то весьма знакомый голос. — Они тоже через болото ходят! — и девчата, вскочив на ноги, увидели на дереве цехмистра мирославских нищих, деда Варфоломея Копыстку, который, стоя на толстом суку, глядел в ту сторону, куда только что пролетели три ворона.
— Чего это вы туда взгромоздились, дедусь? — спросила панна Подолянка.
— Да вот, видишь… — и старик, присев на ветку, показал девчатам палочки, которые срезывал на клёне и прятал в торбу, висевшую через плечо. — Сопилки ведь работаю на продажу… — но вдруг опять поднялся на ноги, чтоб лучше видеть меж ветвей, ибо снова что-то привлекло там его внимание.
Слух его уловил какой-то осторожный шорох.
И словно опасливый шаг.
Чьё-то дыханье будто бы.
Кивнув двум своим девчатам, Ярина жестом приказала им поглядеть — нет ли там чего недоброго, а третью послала в другую сторону, и те неслышно исчезли, чтобы нежданного ворога обойти стороной.
Старый Копыстка увидел прездоровую комолую лосиху с двумя лосятами, что показались меж кустов недалеко, у прогалины. Лосиха на ходу пощипывала молодые берёзки да невысокую траву, а лосята всё тыкались тупыми и губастыми мордочками в лоно матери, нескладные, потешные, рыжие, с длинными ногами и короткими шейками, с тупенькими ушками, насторожённо торчащими вперёд.
Дед Копыстка, разглядывая малышей, невзначай улыбнулся, а панна Ярина, обернувшись туда же, ждала, что ж ей такое занятное расскажет сейчас нищий старец.
Но беда нагрянула не чаяно и, как всегда, из-за спины.
Панна Ярина и не опомнилась, как на неё навалилось несколько здоровенных головорезов, одетых в ярко-жёлтые жупаны реестровиков гетмана Однокрыла.
Они заткнули панне рот шёлковым платком, так что она и вскрикнуть не успела.
Хоть панна и противилась и упиралась, они легко, даже не связывая, подняли её и понесли через болота прочь от города.
И всё то случилось так быстро, что дед Копыстка, коего однокрыловцы на дереве и не приметили, понял всё это лишь тогда, когда проводил взглядом лосиху с лосятами, — напуганные чем-то, они опрометью кинулись в лес, — а под клёном Ярины старик уже не увидел, затем что шестеро желтожупанников уносили её с полянки в кусты калины.
Дед Варфоломей Копыстка чуть было не крикнул, чуть не кинулся с дерева вдогонку, но успел ещё перехватить взгляд Ярины: «Остерегитесь!» — что могло быть, ясное дело, только просьбой — бежать за ними, не выпускать из виду, чтоб не потерять её след навеки.
А она-то, она, ещё не веря в свою смерть, она уже прощалась с жизнью, и прощалась не впервые, ибо немало пришлось Ярине на своём недолгом веку испытать.
С кустами калины прощалась, меж коих напрямик, обрывая цвет, дальше и дальше пробивались похитители.
Прощалась навеки с Украиной, ибо там, впереди, уже возникали пред её взором кроткие голуби на площадях Рима.
Кроткие голуби и ласковые доминиканцы из инквизиции.
Она прощалась и с тем несносным дерзилою, с голодранцем Михайликом, с тем сыночком маминым, с тем деревенщиной шалым, хоть он уже казался ей милее жизни, которой теперь, видно, ей не сохранить: один из желтожупанников, когда пришлось среди трясины умерить шаг, склонился к самому её лицу и прошептал по-итальянски: «Это снова я, панна Кармела! Не пугайтесь…», и она признала отца Флориана, каноника, доминиканца, который уже много лет нёс о ней попечение.
— Мы тебя спасём, и бог нам поможет! — прошептал каноник, касаясь рукой её влажного лба, и от холодного того прикосновения панночку затрясло.
А отец Флориан приказал желтожупанникам по-украински:
— Поторапливайтесь, хлопы! Живее!
Она понимала: преподобный отец Флориан поспешает не только затем, что боится погони, — святому отцу не терпится поскорей побеседовать с нею, до того как передаст её инквизиции, в цепкие руки молодого и пригожего кардинала Леодегара Борджиа, который некогда в Риме — правда, при иных обстоятельствах — наговорил Кармеле кучу комплиментов, так и рассыпаясь в сладких словах насчёт её неземной красы телесной, кою животворить должна краса души, а после остерёг: за неверность Ватикану — лютая из лютых смерть!
— Скорее, проклятые псы! — злобно погонял желтожупанннков отец Флориан. И ласково говорил Кармеле — Высокочтимый господни Ван Дорн, тебя разыскивая, дочь моя, уже истратил десятки, а то и сотни тысяч гульденов. И я весьма рад, недостойный, что мне наконец посчастливилось… — и преподобный Флориан врал и врал.
Изменницу святейшему престолу тащили сейчас куда-то — не для того ведь, чтоб с нею нянчиться, как некогда, чтоб держать в монастырях, превозносить её красу или чтоб выдать за какого-нибудь жирного голландца, банкира, негоцианта, имевшего препохвальное намерение заграбастать богатства и земли Украины. Разумела сие и сама панночка Ярина, но и смерть, коей она, по молодости лет, ещё не могла постигнуть, даже смерть была для неё краше той жизни, какую столько лет готовили ей отцы-доминиканцы, краше постылой доли изменницы своему народу…
— Свадьбу с Дорном скоро справим, — снова склонившись к панне, на ходу сладко говорил каноник, вытащив у неё изо рта шёлковый платок, затем что средь непролазных болот Кармела могла и кричать, все равно никто её тут не услышал бы. — Свадьбу, дитя моё! Ин номине патрис…
— На дыбе? — дерзко спросила Подолянка. — На костре? У палача на плахе?
И больше не сказала ни слова.
Жизнь могла оборваться вот-вот, ибо престол наместника святого Петра измены и отступничества не прощал никому, и панне Ярине не хотелось свои последние часы тратить на пустой разговор с Флорианом.
Ей причиняли боль руки этих разбойников, в голове всё шло кругом, Ярина закрывала глаза, почти теряла сознание, и ей чудилось какое-то огненное мерцание…
Пламя пожара?
Малиновые стяги защитников Мирослава?
Иль пурпурная мантия молодого ватиканского кардинала Леодегара Борджиа?
Иль снова кровь?
Нет, нет!
…То пылали цветы.
Багрянели.
Рдели жаром.
Не маки в поле, не дикие пионы в лесу, не розы в саду отца Мельхиседека.
То были голландские гвоздики и тюльпаны на цветочных рынках Амстердама.
Огромными кучами. Срезанные. Лежали цветы.
Влажные от недавнего мелкого дождя.
Столь неистово красные, что больно было глядеть, что хотелось зажмуриться, что тянуло бежать отсюда.
Огромнейшие кучи красных цветов вздымались зловещей стеною, словно тёплою кровью омытой… без малейшего проблеска иного цвета… точно кардинальская мантия, один лишь пурпур, от коего ещё долго было краснó в глазах, потому что улицы рдели цветами: даже вспыхивала вода амстердамских каналов, даже глаза городской голытьбы, всегда голодных горемык, наливались кровью.
Она их там видела всюду, голодных, хоть и не знала, разумеется, что в Голландии цветов больше, чем хлеба, ведь и тогда уже властвовал там денежный мешок, ведь и тогда рабочие мануфактур, мелкие ремесленники, голодные хлебопашцы и цветоводы проливали свою кровь за кусок хлеба, а толстопузые загребали богатства Востока — тоже ценою крови, что лилась в Индонезии да в Индии от разбойничьих действий торговых компаний, которые уже опутывали весь мир.
Лилась кровь и на Украине…
Земли Азии, Африки и Америки лежали далеко. А Украина была ближе, такая же богатая и заманчивая, доселе не прибранная к рукам. Истерзанная, но вольнолюбивая. Ограбленная, но непокорённая.
Много лет лилась кровь Украины: не одна душенька в боях загинула или в полон угодила, но не стала на колени схизматская сторона, которую снова теперь Ватикан пытался заневолить руками украинцев-предателей, руками наёмных вояк, руками короля польского, руками хана крымского — в угоду негоциантам да банкирам Европы, что алчно дожидались завершения однокрыловской авантюры, дабы прибрать к рукам искони славные богатствами земли Украины.
…Подоляночка, изнемогая от страха, от боли, от муки душевной, пыталась сбросить с себя наваждение, эти амстердамские призрачные гвоздики, что прожигали ей очи, хотя она, само собой, и не думала в тот тяжкий час ни про Амстердам, ни про банкира Ван Дорна, ни про месть святой инквизиции, месть, которой не отвратить, видно, никакой силе, — ей просто привиделись, Ярине, в душевном напряжении красные цветы, мантия… и кровь… — и всё пред ней пылало, колыхалось: желтожупанные разбойники держали Ярину, словно она им руки жгла, держали, как держит коваль раскалённое железо, и панне было невмочь, и, теряя память, Подолянка уже прощалась с жизнью… Прощай, родная матинка, прощай!
Но матинка молчала, её давно уж не было в живых…
Прощай, Украина!
Но и Украина молчала, ещё не ведая о новой беде, постигшей Подоляночку…
Прощай и ты, глупый Кохайлик, прощай!
А сотник о сердешной панночке и не думал, затем что у него как раз случился неладный разговор с Явдохою.
Они были заняты в таборе мирославцев разными сотничьими делами, и мама вздыхала, и шептала что-то про себя, и ни с того ни с сего вдруг молвила:
— Эх, сынку, сынку!
— Что мамо?
— Был бы твой батенько жив…
— Эге ж, был бы жив!
— Да отлупил бы он тебя — ой-ой! — и матинка, как то всегда бывало, когда гневалась, собрала увядшие уже губы, словно кошель на ремешок, мелкими складочками и, захлопотав над каким-то делом, умолкла.
— Ой, мамо? — отозвался не вдруг сынок. — Вы уж и разгневались?.. Чем же я провинился?
— Недостойно себя оказываешь, лоботряс! — И, вновь помолчав, добавила: — Где-то там ходишь! А?
Сынок молчал.
— До самой зорьки!
Сынок виновато склонил голову.
— Да ещё без меня!
— Без вас, мамо, — покорно подтвердил Михайлик.
— Вовек же у нас такого не бывало.
— Не бывало-таки, мамо, — кивнул сынок.
— Что ж дальше будет?
— Будет уж как-нибудь, — без тени улыбки отвечал несмеян. — Я ж ныне… вроде бы стал уже сотником, мамо. А вы — вон как…
Но матинка возразила:
— И я о том же! — и голос у неё был в тот миг будто и не материнский, а чужой да холодный. — Сотнику, сынок, должно себя соблюдать.
— Сотник, мамо, что вздумает, то и делает, — возразил Михайлик.
— Брешешь, выродок! — прикрикнула мать. — Всю ночь проволочился где-то и думаешь, что ты — великий пан! А глянь на того пана: заморился, с лица спал, дурень дурнем, да и плетёшь невесть что! Тьфу и тьфу! Сотнику надлежит быть всегда бравым! А ты?
Пан сотник, понурившись, молчал.
— У сотника же — всё во сто крат. От сотни ведь! И ума — на целую сотенку. И силы — во сто раз! И хитрости! И отваги, и глаза хозяйского, и сердца, и любви! А у тебя? У тебя?! Что ж у тебя за любовь, коли ты, полюбивши гордую панну, тут же и нюни распустил, чуть пошла против, сразу же и в гречку скакать, — какая ж то любовь! И рожу кто-то поковырял тебе. Сотник с битой рожей? Тьфу! Кто же это тебя так отлупцевал? Говори! Да говори же! Осрамил ты материнские седины. И себя опозорил, чтоб над тобой земля и небо тряслись, опозорил ты меня, выродок, опозорил! — и нежданно спросила — тихо и ласково, как только может спросить родная мать, встревоженная случившейся бедой — Да кто ж это тебя так отдубасил? Говори!
— Козак Мамай, матуся, отлупцевал, — едва слышно вымолвил Михайлик-Кохайлик.
— Мамай?! — радостно всплеснула руками Явдоха. — Это славно, коли сам Мамай! За что же он тебя… этак-то!
— Заслужил, мамо, — вспыхнул пан сотник.
— Чем заслужил?
— Не допытывайтесь. — и пан сотник понурился.
— Дай же ему, боже, долгий век, тому Козаку! Заменил он тебе родного батенька… в самую, может, тяжкую минуту жизни!
И сразу заторопилась.
— Куда это вы, мамо?
— В церковь, Михайло: свечку за него поставлю. На проскомидию о здравии подам. Ты уж тут, как умеешь, похозяйничай часок в нашей сотне…. без меня.
— Я сам, мамо, я сам…
Явдоха живёнько пошла.
А дорогою к церкви бормотала:
— Дай же ты ему, господи, талану доброго, той душеньке праведной, тому хитрюге, тому бродяге, тому анафемскому запорожцу, коего все зовут неведомо зачем Мамаем, нечестивым именем татарским, прости господи! — и всё озиралась, идя улицей и майданом, не встретит ли его где.
А Козак Мамай бродил с алхимиком Иваном Иваненком на той стороне Рубайла.
На степном кургане, прозванном Сорокою, они оставили Лукию с воительницами из городской стражи, и те, ещё не ведая, какая беда постигла Подоляночку, усердно копали землю в поисках клада (или, как они уже догадывались, селитры), и Мамай на сей курган крепко уповал, ибо Иван Иваненко как раз тут надеялся найти скопления селитры, хотя бы малые, но найти, ибо могила вся поросла заманихою, иль, как её зовут в Московии, селитрянкою, да и старики говорили когда-то алхимику про давние стойбища, что будто бы на степном кургане были в далёкие времена, а каждому известно: селитра в течение столетий образуется порой в солончаковых почвах на местах старинных поселений — из кала и мочи людей и домашних животных.
Пока Лукия с девчатами, в поисках селитры, орудовали лопатами и заступами на Сороке, Иван Иваненко и Мамай (война ведь не ждёт!) подались на болота — искать других сокровищ, то есть руду болотную, и по пути вели разговор о всякой всячине, и Козак, приглядываясь к седовласому алхимику, видел, что тот, занявшись поиском кладов, словно бы помолодел, стал говорливее, живее, рассказывал презабавные были и небылицы о немецких алхимиках, с коими доводилось встречаться в Веймаре и Мюнхене, о знаменитых смарагдовых таблицах Эрмия Трисмегистоса, а к ним Иван относился с неприкрытой, как мы сказали бы теперь, иронией, о трактате известного алхимика Зосимы, целые страницы которого наш Иваненко знал наизусть, и сейчас потешался да насмешничал, на ходу читая Мамаю забавное описание одной из алхимических манипуляций.
— «Скажу кратко: сооруди, мой друг, храм из одного камня, сходного с алебастром; храм не имеет ни начала, ни конца; внутри сего храма помести источник чистейшей, сверкающей, как солнце, воды. Проникнуть туда можно с мечом в руке, ибо вход узок и стережёт его дракон, коего надо убить и содрать с него шкуру. Соедини мясо и кости дракона и сделай седалище, взберись на него и попадёшь во храм и обрящешь там то, чего ищешь, ибо жрец — тот медный человек, что сидит у источника, — меняет свою природу и обращается в серебряного человека и может, ежели ты сего пожелаешь, претвориться в золото… Не открывай сего никому, ибо то есть добро — ведать претворение четырёх металлов — свинца, олова, меди и серебра — в совершенное золото».
Иван Иваненко смеялся над всем этим; философского камня, что превращает всё в золото, не искал: ему больше по душе была практическая химия… Но вот сейчас, идя с Мамаем по лугам, по болотам и топям, дальше и дальше, невзначай спросил:
— У кого ж раздобыл ты камешек?
— Что за камешек? — удивился Мамай.
— Тот самый… великий магистерий… о коем уже столько веков… — и седой Иван Иваненко несколько раз небрежно повернул на пальце крупный перстень в виде известного алхимического знака: змея пожирает свой хвост, по которому вьётся греческая надпись: «Всё — в едином». — Великий магистерий! — повторил алхимик.
— Сдурел! — развеселившись, захохотал Мамай.
— Однако ж ты, люди говорят, неумираха!
— Кто знает…
— И всегда молод!
— Ещё бы!
— А без волшебного философского камня… чтоб столько годов прожить на божьем свете… надобно ж водиться с самим сатаной?! А? Но ведь ты — душа христианская! — и он стал рассказывать: — Соломон Трисмозин в книге «Ауреум феллюс» не так давно поведал о том, как он, проглотив один-единственный гран философского камня, вмиг помолодел…
— Душою?
— Телом! Выпрямилась и согбенная спина, и волосы седые снова стали чёрными, очи заиграли, зацвёл румянец. И сей старец, сей немощный старец…
— Так я же старым не был никогда, — засмеялся Мамай. — Мне просто неохота помирать.
— Ergo?.. — озадаченно молвил Иван Иваненко. — Доводилось тебе слышать про Вечного Жида?
— Не только слышал, но и встречал когда-то.
— Тот Вечный Жид, он только и помышляет, говорят…
— О смерти?
— Ни о чём ином!
— Ведь он наказан бессмертьем и бездомьем: вечно бродить по свету — без родины! В том его проклятье: коли дом повсюду и нигде, коли он везде чужой, коли он весь мир ненавидит лишь за то, что мир тот — не его!.. Я Жида повстречал как-то в Киеве, на Подоле, на ярмарке: ходячая рана! Он хотел бы умереть, но нет, не может… Так и живёт — без отчизны, без надежды на смерть. Вот это — страшно.
— По злодеянию и кара, — бросил алхимик.
— Что-то слышал я… да только не понял, за что ж покарал его господь?
— Когда Христа вели, чтобы распять его на кресте, — стал рассказывать Иваненко, — один иерусалимский сапожник, тот самый Агасфер, коего ты в Киеве некогда встретил, ударил сына божьего колодкой или ещё чем-то, когда тот остановился у сапожникова дома — передохнуть от тяжкой ноши, от креста на спине. И сказал Иисус Христос иерусалимскому чеботарю: «Я сегодня опочину, а ты… ты будешь слоняться по свету… без дома, без родного края, не зная любви, с ненавистью к людям и народам… будешь слоняться по свету, покуда я вновь не приду на землю!» Вот он и ходит, Агасфер, слоняется из страны в страну… неприкаянный… и это его бессмертие…
— Оно и вправду страшно.
— Страшно…
— А то, что я не помираю, — заговорил Козак Мамай, — ничего это мне, кроме радости, не приносит. Когда бы мне… вдруг захотелось умереть, я умер бы, да и всё! Но мне, Иван Иваненко, помирать не хочется. Вот я и живу… Живу и живу! Да и жить буду в своём дому вечно, покуда жив мой народ, украинский народ. Пока солнце светит! Бу-ду жить! Ибо козацкому роду нет переводу.
Они помолчали.
Потом алхимик, Иван Иваненко, неугомонная душа, опять завёл своё:
— Всё-таки, выходит, проглотил ты некогда… хоть кусочек философского камня? Скажи, Мамай!
— Неужто ты веришь, друже, в тот ваш великий магистерий?
— Без веры муж учёный что кот печёный, — ухмыльнулся алхимик. — Надо же мне во что-то верить!
— А в бога?
— Пускай бог в меня верит! — кощунственно осклабился алхимик. — Ведь я уже больше его знаю, голубь мой сизый. А учёный человек верит только собственным выдумкам и догадкам. И мне дела нет: земля вокруг солнца ходит, иль солнце — вокруг земли, или ещё как-нибудь иначе, — только бы ходили! Только бы учёные доискивались — так или так, а не то так! Только бы мне раздумывать, искать, доказывать… ибо искание — один путь к истине! А истина, она когда-нибудь придёт… я в это верю, как турчин в месяц! Покуда же…
— А покуда — годится и философский камень? — захохотал Козак Мамай.
— Смейся, смейся! Теплилась бы только вера… — и горестно понурился: — Голова у меня, вишь, поседела, но и доселе не нашёл, чего искал…
— Чего ж ты ищешь, Иваненко?
— Порох.
— Он давно выдуман!
— Не тот! Мне такой надобен, чтоб крепко напугать всех тех, кто к непокрытой нашей хате лезет. Чтоб и духу нашего боялись.
— Они и так боятся. Страшно, говорят, воевать с нами.
— Хочется, чтоб и дорогу забыли. Однако ж нет и нет! А я уже седой…
— И дурной… — обнял его Козак за плечи.
— Да я и сам то чую. Что ни день, проснувшись, вижу, что я — дурень… — и учёный муж поглядел вокруг, на зелёные луга.
Соскучившись в своей уединённой келье без единой души, ибо долгими днями ни с кем, кроме Кумы, своей совы премудрой, Иваненко не беседовал и света белого не видел, сейчас, шлёпая по болотам с Козаком Мамаем, радовался он и пташкам, и цветам, и свежему ветру и никак наговориться не мог… Рассказывал Козаку всякую всячину — и про свои скитания в Неметчине, по берлогам алхимиков, и про забавные бурсацкие похождения, когда ещё учился в Киеве, рассказывал и про Москву, где он провёл своё детство.
Дёрнув себя за ухо, в котором поблёскивала на солнце золотая серьга, Козак Мамай удивлённо спросил:
— Так ты — москаль?
— Москаль, Козаче.
— Почему ж — Иваненко?
— Тут прозвали. Там, вишь, я был — сын Ивáнов.
— Что ж тебя черти так далеко занесли?
— А вот послушай! — и алхимик хотел было начать предолгую повесть своей превратной жизни, как вдруг Мамай обернулся, к чему-то прислушался: там, позади, ему почудилось, будто окликнули его по имени.
— Зовёт кто-то, — шёпотом молвил Козак.
— Кто тут может звать, — отмахнулся алхимик. — Нигде ж ни живой души.
— Постой! — и Козак замер.
— Мамай! — донёсся слабый старческий голос, и Мамай, продираясь сквозь ольшаник, что густо разросся тут, как везде по болотам, увидел под кустом выбившегося из сил цехмистра нищих, деда Копыстку.
— Что это вы здесь, Варфоломей? — крикнул Козак, подбегая к старику.
— Подолянку… украли! — вымолвил Копыстка, едва ворочая языком.
— Кто украл? — спросил Мамай, и огненные круги завертелись перед глазами, хоть и не была ему Подоляночка ни сестрою, ни любимою, никем, а всего лишь дивчиной, которую любили и почитали добрые люди Мирослава, дивчиной, о коей уже и сказки сказывали чуть не по всей Надднепровщине, ибо слава пошла уже кругóм — о её скитаньях по Европе, о бегстве, о храбрости её, об её красе. — Кто украл? — повторил вопрос Мамай, оттого что Копыстка закашлялся и не сразу ответил.
— Монах! — наконец-то мог вымолвить слово старик. — Доминиканец… отец Флориан. Я признал его. Он приезжал когда-то в наш монастырь — поглядеть, как здесь блюдут себя отцы доминиканцы.
— Где ж панночка?
— Потащили… вон туда.
— Сколько их было?
— С доминиканцем… шестеро. — и Варфоломей, уже немалое время бежавший за похитителями следом, попытался было подняться с кочки, чтобы указать путь, но снова свалился под ольховый куст. — Я вот… малость…
— Лежите! — приказал Козак и снова спросил — Пошли куда?
— Вон… чуть виднеется стёжка.
— Вижу! — буркнул Мамай, кивнул Иваненку: — Бежим!
Долго пришлось бы рассказывать, как они мчались по болоту, как догнали разбойников-однокрыловцев, как затеяли вдвоём с Иваненком смертный бой против всех — пятерых, правда, а не шестерых, затем что отец Флориан куда-то уже скрылся вместе с выкраденною панною Кармелой.
Эх!.. С одной саблею на двоих — ведь Иваненко-Иванов, само собою, был безоружный — они налетели на желтожупанников, и кто знает, чем кончилась бы стычка, когда б не подоспела Мамаю с алхимиком нежданная подмога.
Мамай и не приметил, как появился рядом его старый приятель, Дмитро Потреба, как ринулся в бой переодетый рейтаром Прудивус, откуда взялся и верный Мамаев друг и спутник, Пёсик Ложка.
Козак увидел только, как один из однокрыловцев, что наседали на него, вдруг дико вскрикнул, завертелся на месте, стараясь оторвать от толстого своего зада какую-то нечистую силу, что нежданно вцепилась в мягкое зубами.
Когда Мамай пырнул саблей того несчастного, Ложечка вцепился сзади в другого желтожупанника, а когда и сей полёг от Тимошевой сабли, то — в третьего, а к четвертому, с коим рубился, положив дитя, Потреба, вскочил на спину, а пятому вцепился в лытку, и скоро все пятеро разбойников валялись в собственной крови, а души их уже летели куда-то в пекло, а может, и в рай, того не ведая, что врата рая по вине святого Петра на замкé.
Чуть дальше лежал, в землю носом, и пан алхимик. Кровь струилась у него по голове, и сразу не понять было — жив он, или помер, или как раз кончается.
— Ранили Иваненка! — крикнул Мамай и кинулся к Иванову.
— Ранили? Меня? — безучастно переспросил алхимик и обеспамятел.
Мамай вырвал несколько стебельков чистотела, на котором уже сияли ярко-жёлтые цветы, выдавил жёлто-красный сок из его коричневых корешков и, смазав изрядную царапину на виске у алхимика, завязал её лоскутом, оторванным от сорочки. Да с Иваненком, видно, творилось что-то неладное, и Козак спросил:
— Ты встать не можешь, Иван?
Алхимик пробормотал:
— Ложись-ка и ты…
— Одурел?!
— Погляди только!
— Не вижу я ничего.
— Да вот…
— Земля и земля, — рассердился Козак.
— Железо!
— Где ж оно?
— Глянь! — и алхимик, Иванов-Иваненко, разгребая влажную, покрытую буйной травой землю, тыкал жёлтым ногтем в зёрнышки и кружочки, схожие с мелкой денежкой, чёрные, рыжие или ржаво-красные, и сплошные, и пористые. — Болотная руда! — задыхаясь, воскликнул он, и бледное лицо его пошло красными пятнами. Он копал рукой вглубь, а там всё больше попадалось тех кружочков, уже глубже чем в локоть вырыл ямку, а всё вытаскивал красные и жёлтые денежки и фасольки. — Видишь теперь?
— Сколько в сей руде железа? — озабоченно спросил Мамай.
— На половину — половина.
— Слава богу!
Когда Прудивус и Потреба тоже склонились к находке алхимика, на руках у старика заплакал младенец, и это отрезвило всех, хотя и разглядывали они ту руду совсем недолго.
Козак Мамай недоумённо глянул на дитя и заторопился бежать дальше, чтоб навек не утратить след Подолянки, — панна Ярина с доминиканцем, конечно же, были ещё где-то здесь поблизости, среди мочажин и болот.
— Пойдёшь со мной, — кивнул Мамай лицедею. — А ты, Иван, запомни место и — назад, в Мирослав: приведёшь сюда копачей. Вы, Потреба, возвращайтесь с нами.
— Ребёнка в город нести надобно! — кивнул на бывшего запорожца Тимош.
— Ребёнка? Чей это? — И, озабоченный продолжением погони, не дожидаясь ответа, Мамай сказал — Дитёнка отдайте алхимику! Ты отнесешь, Иваненко…
Потреба хотел было уже вручить младенца Иванову, но тот поднялся, и все увидели, что сорочка его в крови, что кровь течет из рукава.
— Ранили-таки? — тревожно спросил Мамай.
Иваненко не ответил, но тут же зашатался и чуть не упал.
Его едва успел подхватить Прудивус.
— Куда ему с ребёнком! — проворчал спудей.
— Оставайтесь вы с Иваненко, Потреба; приведите сюда за рудой мирославцев, — и попросил — Не мешкайте.
— Да ведь дитя! — кивнул на свою ношу дед Потреба.
— Да ведь железо! — кивнул на разрытую яму Иванов-Иваненко.
— Дойдёте? — беспокоясь, спросил Козак.
— Надобно дойти, — ответил алхимик.
— Не бойся, Иваненко: рана не страшная…
— Я не трус, — просто, без похвальбы, сказал Иванов. — Ведь и для того, чтобы трусом быть, нужна горячая кровь. А у меня уж… — и он, седоглавый, махнул рукой.
— Знаю, знаю, — уважительно поглядел на алхимика Козак Мамай и спросил — Без моего Ложки дорогу найдёте?
— Найдём, — едва вымолвил Иваненко, ибо его уже качало: от боли, от потери крови, от заботы о самом дорогом сокровище, только что открытом здесь, на болоте.
— Так двинулись! — кивнул Козак Мамай лицедею да Ложке, и мига не прошло, как, поспешая вдогонку за дьяволом, что выкрал панну Ярину, скрылись они в зарослях ольхи, исчезли так тихо, словно их тут и не бывало.
Только тёмно-синие болотные стрекозы трепетали крылышками над Ивановым-Иваненком, такие сияющие и переливчатые, как то может быть лишь во сне.
Трепетанье этих крылышек и вправду словно навевало сон, и алхимик, нечеловеческим усилием поднявшись, сказал Потребе:
— Дайте руку…
И с младенцем на руках они поплелись к Мирославу.
А в Мирославе творились такие дела, что впору бы и самому Козаку вволю нахохотаться, ибо случилось в тот день на поле боя хоть и не записанное борзописцами да историками на скрижали побед, — сталось то, что ждалось: верно предугадав ход событий, Козак спокойно в тот день оставил обложенный ворогом город и отправился с Иваненком искать железо, а потом кинулся и дальше — ловить отца Флориана с украденной панною Яриной.
А произошло в тот день… — хотя вы, прозорливый читатель, уже и сами, верно, смекнули, что там произошло…
Двинулись однокрыловцы на приступ, но… но наступать не смогли.
Вот и всё.
Кислички да мочёные яблоки, коими подруги рябенькой Химочки потчевали в жаркий день, для утоления жажды, желтожупанников, рейтаров, угров, татар и ляхов, а одной из них удалось угостить и самого Гордия Пыхатого, — эти кислички и мочёные яблоки, полученные из прекрасных ручек, показались бравым гетманцам весьма сладкими (как всегда — яблоко, полученное из рук Евы!). Однако ж сила проносной льнянки, иль александрийского листа, иль ещё чего-то, столь же неуёмного и всевластного, как сама судьба, сила зелья, коим напитали кислички (а был то не ревень, и не крушина, и не сабур, а будто бы всё, вместе взятое, какое-то венское, а не то и цыганское снадобье, над которым поворожили, кроме Марьянки, еще Иванов с Козаком), — сила проносного бывает порой неотвратимее, чем сама судьба, могущественнее власти светской и духовной, повелительнее всех призывов к бою, от каких бы высоких военачальников они ни шли, ибо нет в мире силы превыше касторки или горькой соли (гордость старой Англии!), ибо властного зова проносного не перемогут ни выдержка, ни начальничий приказ или окрик!
Одним словом, наступление однокрыловцев, на которое гетман Пыхатый возлагал крылатые надежды, начавшись в назначенное время, шло не так уж и долго, не так уж и упорно, затем что в животах у однокрыловцев уже бурлило беспокойство, будя и беспокойство души, — а когда разом приспичило десяткам, а потом сотням, а потом и тысячам вояк, они вмиг перестали быть вояками.
Однако тут-то и надобен был Козак Мамай.
Да, да!
Хотя жители Долины, зажимая носы, лупили гетманцев нещадно и навалили горы трупов, напор их длился недолго, потому что ни у отца Мельхиседека, ни у Михайлика, ни у того неженки сотника Хиври, ни у других военачальников недостало силы выдержать смрад, поплывший над полем боя, и защитники города Мирослава, коим представился случай истребить однокрыловцев под корень, не смогли достигнуть окончательной победы, ибо для того дела нужна была и верно сила духа самого Козака Мамая.
Молоденький сотник, правда, поначалу, не зная коварных умыслов Козака и цыганочки, Михайлик подумал было, грешным делом, что тó с перепугу у однокрыловцев объявилась такая весёлая хворь и сам он — такой уж грозный сотник, что от страха перед ним даже медвежья «напасть» напала на однокрыловцев, и он сперва держался браво, однако… не вытерпел-таки смрада.
Не выдержал и владыка мирославский.
Не стерпели и другие военачальники Долины.
И сражение затихло.
Бой, правда, кончился и так немалой победою. И Михайлик, поверив уже несколько в свой ратный талант, возвращался с матинкой домой, когда совсем завечерело, и сильно удивил матинку, завернув ненароком к шинку Чужой Молодицы, затем что, впервые в жизни, чуя, как силушка играет, а может, ещё из-за того духа, коим тянуло, казалось ему, и сюда, — молодого сотника разобрала охота тут же опрокинуть добрую чарку.
До чарки, правда, дело не дошло.
А не дошло до чарки только потому, что сам Михайлик не дошёл до весёлой стойки Огонь-Молодицы.
Перед шинком, под стенкой, в затишке, сидела, отдыхая после битвы, изрядная кучка мирославцев, уже, верно, знающих, что схваченному поносом врагу до завтра на обложенный город напасть невмочь, и слушали защитники Долины, как бравый француз-запорожец Пилип-с-Конопель читает Бопланову книгу «Описание Украины», переводя с французского страничку за страничкой, а говорилось там про святой Киев, его храмы, его несравненную Софию, где воображение француза поражено было прославленными мозаиками, про его Лавру, доминиканские да бернардинские монастыри, его «университет или академию», его (целых три!) красивые улицы…
Слушали Пилипово чтение во все уши — ведь любопытно было знать, что думает про Украину неведомый им чужестранец, родной дядя этого самого Пилипа, что так легко и сразу обращал к себе сердца людей.
— «Говоря про отвагу козаков, — читал Филипп, — не лишним будет помянуть и про их нравы и занятия. Ведомо, что средь них есть многие люди, опытные во всяком ремесле… Они весьма искусны в приготовлении селитры, коей немало добывают в том краю, и делают из неё преотличный порох… Местные жители, все без изъятия, какого бы ни были пола, возраста и состояния, стараются превзойти друг друга в пьянстве и бражничестве, и нету другого христианского народа, который так мало заботился бы о завтрашнем дне…»
— Сбрехал твой дядечка! — обиженно отозвался кто-то из толпы.
— А коли не сбрехал? — спросил другой.
— Когда уж так про нас пишут, так выпьем же! — добавил кто-то ещё.
И по рукам пошли ковшики да коряки, хоть горилки в шинке Насти Певной по причине войны уже не стало, а пили — кто воду, а кто и молоко, про что возвещала и новая надпись над дверью шинка: «Птичье молоко».
Итак, опрокинув по кружке молока иль сыворотки и привыкнув хмелеть в сей хате от любой жидкости, Пилиповы слушатели просили француза читать «Описание Украины» дальше.
— «Впрочем, по правде говоря, — читал Пилип-с-Конопель, — все они способны к разного рода занятиям… Случаются также и люди более высокого ума, нежели остальные, но и в общем все они довольно развиты, хотя их деятельность вся направлена лишь на то, что полезно и вовсе необходимо, особливо в сельской жизни.
Плодородие почвы доставляет жителям хлеб в таком изобилии, что частенько они не знают, куда его девать… отселе проистекает и леность их…»
— Ого! — буркнул кто-то из слушателей.
— «…Леность, вследствие коей они берутся за работу лишь при крайней нужде, когда им не на что купить самое насущное… Они довольны и малостью, были бы только еда и питьё…»
— И ловко же брешет твой дядечка! — вставил кто-то.
— Не мешай брехать! — начальницким голосом, как надлежит сотнику, прикрикнул Михайлик. И попросил Пилипа — Дальше, дальше!
И Пилип-с-Конопель читал дальше:
— «Козаки исповедуют веру греческую, что зовётся русскою, они почитают все праздники и соблюдают посты… Зато, мне кажется, нет на свете народа, что мог бы сравниться с ними приверженностью к чарке, — не поспеют они протрезвиться, как начинают прикладываться вновь…»
— Вот так так! — в который раз не утерпел кто-то из слушателей.
А другой добавил:
— Надо-таки и вправду пропустить.
— Чтоб не зря про нас так говорили!
И пили снова… молоко.
И хмелели.
— Читай-ка! — снова приказал пан сотник.
И француз-запорожец читал и читал:
— «Впрочем, так бывает лишь в свободное да мирное время, а уж когда война либо когда они собираются в какой-нибудь поход, тогда трезвость среди них полнейшая…»
— Что правда, то правда, — вздохнула Явдоха.
— Помолчали бы, мамо, хоть здесь! — тихонько проворчал пан сотник, и матинке пришлось послушаться, ведь сотник всё ж таки сотник!
А Филипп читал далее:
— «Козаки сметливы и проницательны, находчивы и щедры, не ищут большого богатства, но превыше всего ценят свободу, без коей жизнь для них невозможна; в этом — главная причина, которая побуждает к бунтам и восстаниям против местных вельмож, лишь только те начнут их притеснять, так что редко проходит более семи или восьми лет от восстания до восстания…»
— Война за войной, — снова вздохнула Явдоха.
Пан сотник на сей раз ничего не сказал ей, только опять буркнул Филиппу:
— Читай!
— Тут дальше про панов. — и Пилип продолжал — «Шляхта, в том краю малочисленная, хочет во всём походить на шляхту польскую и, видно, стыдится исповедовать иную веру, кроме латинской, которая всё больше и больше промеж панами ширится, хотя все их князья и люди вельможные ведут свой род от православных предков…»
То была горькая правда их жизни, и люди, крестясь, слушали дальше.
— «Селяне тут до крайности бедны, ибо вынуждены работать на пана три дня в неделю, к тому ж ещё… отдавать ему… много мер хлеба, неисчислимо каплунов, кур, гусей… возить пану дрова и отбывать без конца иные повинности панщины, коих и не дóлжно бы им исполнять; сверх того помещики требуют с них денежной дани, а также десятины от баранов, поросят, мёду, всех плодов и третьего быка через каждые три года. Одним словом, они вынуждены отдавать своему господину всё, что тому вздумается пожелать… В руках владетеля безграничная власть не только над добром, но и над жизнью подневольных; вот сколь велики сословные права польской шляхты, которая живёт точно в раю, в то время как селяне пребывают ровно в чистилище… Положение их иной раз горше, нежели у каторжников на галерах. Такое рабство служит причиною частых побегов; отважнейшие среди селян ищут спасения на Запорожье… Сии беглецы, что ни день, умножают силу Запорожского Войска…»
Долго Пилип-с-Конопель читал ту французскую книгу товарищам, немало страниц с описанием просторов красавицы Украины: с её Борисфеном-Днепром, с Дунаем, с другими речками, со степями, горами и долинами, сего сказочного, на взгляд иноплеменников, края, на чьи богатства из века в век зарилось несчётное множество всяких хищников.
Любопытные мирославцы и ещё, может, читали бы, то и дело осушая у Насти по доброму корчику её хмельного молока, когда б нежданно-негаданно не раздался чей-то властный голос:
— Вы что это тут делаете, панóве?
То был пан обозный, Демид Пампушка-Купа-Стародупский: он подкатил к шинку на своей таратайке, с Оникием Бевзем на передке, с мешком и заступом, спрятанными в ногах, и уже, по привычке, покрикивал:
— Кто разрешил, спрашиваю? Кто разрешил?
— Читать книги? — спросил Пилип.
— Во время войны напиваться! — гаркнул пан обозный. — Позволил кто?
— Кто тут напивается? — степенно спросил пан сотник.
— Все вы — пьяные.
— Ни у кого — и маковой росинки, — отвечала обозному Явдоха. — Нам можете верить, мы — сотники, пане!
— Я сам, мамо, я сам!
— А где шинкарка? — заорал обозный.
— Вот я, — скромно отозвалась Настя Певна.
— Я ж горилку продавать запретил! — накинулся на неё пан Стародупский.
— А я и не продаю, — повела пышным плечом Огонь-Молодица, Настя Певна. — Шиночек мой торгует отныне мо-ло-ком! Да вот и написано ж: «Птичье молоко», поглядите, пане!
— Птичьего молока не бывает в природе, — не улыбнувшись, возразил пан обозный, ибо ему, как иным панам средней руки, не иметь ни малейшего чувства того, что мы ныне называем юмором, велел сам бог. — Такого в жизни не бывает! Злые языки плетут, будто у пана гетмана, Гордия Пыхатого, вместо одной руки — лебединое крыло! Другие толкуют, будто Козак Мамай может убежать от ворога, нырнув в кадку с водою, чтоб вынырнуть аж где-то в Чёрном море. А тут вдруг ещё: «Птичье молоко»! Такого ж на свете не бывает? Не бывает! Вот почему я не могу дозволить, чтоб в моём городе водили за нос простодушных! — и заорал — За-пре-ща-ю!
— Что же вы… запрещаете? — запнувшись, спросила Настя Певна.
— Сие название — противно истине, — глубокомысленно заключил обозный. — Молоко ведь бывает только коровье…
— Овечье! — подсказали пану начальнику из толпы.
— Заячье!
— Кобылье!
— Свинячье!
— Ослиное!
— Это другое дело! — согласился обозный. И пообещал: — Ладно, подумаю.
— Над чем? — не утерпела Настя-Дарина.
— Над новым названием сего гнезда разврата, — важно молвил обозный. — Так, значит, я подумаю… посоветуемся, какое то должно быть молоко. — И, показав щербатые зубы, ласково улыбнулся из-под своих щетинистых усов: — Ты, сладчайшая Настуся, не тревожься… я всё сие обеспечу, солнышко моё! О-бес-пе-чу! — повторил он, явно любуясь этим поэтическим словом.
Оставив в таратайке под приглядом Оникия Бевзя свою блестевшую от работы лопату и порожний мешок, пан Купа отряхнул на себе жупан, и от усталости его и следа не осталось, словно бы и от сердца отлегло, а то ведь, прокопав вместе с катом целёхонький день, пан обозный не нашёл там, где крепко надеялся найти, ни малейшей приметы какого-либо клада, ни-ни!
Оттого-то он такой сердитый и налетел тут на всех.
Однако всё уже миновало.
Усаживаясь в шинке за стол, он глубокомысленно бормотал про себя:
— Так, так! Ага… пускай будет так: «Свинячье молоко»! — и он, довольный этим решением, вынимал из кармана и в охотку жевал совсем зелёные лесные кислички, коими попотчевала его ещё утром какая-то молоденькая цыганочка, ворожея, когда он, случайно её встретив, попросил какого ни есть дьявольского зелья для взбодрения мужеска духа.
И он теперь жевал те незрелые кислички, а ему и впрямь-таки чудилось, словно дух его взбодряется от завороженных цыганкой лесных яблочек.
И такое приподнятое настроение овладело им теперь, что он сам себе ещё пуще понравился.
И шинкарочка Настя Певна пану обозному вдруг приглянулась.
Да и дома его ждала любимая жёнушка, и пан Демид нарочно хотел задержаться, чтоб помучить её ожиданием.
Ему, правда, и отдохнуть здесь хотелось после многотрудного дня с лопатою, после непривычной и тяжкой работы — ведь за всю жизнь не переворочал пан столько земли, как за последние несколько дней, — и Демид хотел малость отдохнуть, чтоб к молоденькой супруге явиться в полной силе и красе.
Сидя у стола, он заглядывался (невольно, конечно) и на шинкарочку, вельможный пан, ибо глаз от неё отвести было невмочь, такая она красовалась там пышная да пригожая, вся в низках кораллов, в дукачах да серёжках, с кольцами да перстеньками на каждом пальце, в цветистом гуцульском уборе, который шинкарка надела сегодня, затем что был ей к лицу, — и она видела, что пану обозному пришлась по нраву.
— Вся горилка за время войны повысохла? — спросил он шутя.
— Да, милостивый пане.
— По моему велению? — чванясь своей властью, спросил полковой обозный.
— Да, ваша вельможность.
— Так налей мне хоть кружку молока! — велел пан Купа-Стародупский и вновь улыбнулся шинкарочке чересчур даже красными губами, что рдели под не столь уж густыми рыженькими усиками.
— Молочка? — переспросила шинкарка, но не тронулась с места.
— Молоко — питьё молодых, благо они пьяны и без того: своею молодостью пьяны. А старикам…
— Нет! — крикнул захожий спудей-латынщик. — У древних сказано: Vinum lac senum! — сиречь вино — молоко стариков! Так-то!
— В противоречиях рождается истина, — глубокомысленно согласился пан обозный.
— А истина — в вине. In vino veritas!
— От ваших непреложных истин может заболеть голова, — зажурчала частым смехом Огонь-Молодица. — Вот послушайте лучше!
И она запела.
Затем что, дай ей бог, петь она была горазда:
Ой пора в нас не така,
Щоб горілку пити!
Краще кухоль молока
Враз перехилити:
3 молока береться сила,
Щоб ворожа рать тремтіла,
Молоко кріпить нам кров —
I на битву, й на любов!
Як настав облоги час,
Висохла горілка,
Пийте, люди, воду й квас,
Пийте з понеділка!
А у мене городяни
3 молока щоденно п’яні,—
Ну, а може, я й сама
Вибиваю ïх з ума?!
Гляну раз і гляну два
Іскрами-очима, —
Закрутилась голова
В Гриця і в Максима…
Трунок славний мій, панове, —
Бiле личко, чорні брови, —
Так заходьте ж до шинка —
Скуштувати молочка!
И прибавила:
— Так-то, пане полковой обозный!
— А отчего же, — спросил Пампушка, — когда в городе нет горилки и в помине… отчего у тебя в шинке столько пьяных? Что все эти люди пили?
— Молоко пили, — блеснула зубами и очами шинкарка.
— С чего же они пьяны?
— Корова у меня, вишь, такая: хмельное даёт молоко.
— Чем же ты её кормишь?
— Рифмами!.. Стихов развелось теперь сколько хочешь. Вот я и отрезаю правый край от страничек разных поэтических книг… да и… сечкою той…
— Там же — не только рифмы? Ведь на обороте…
— Какая ж корова выдержит одни только рифмы?!
— Ты, гляди, всё это, может, шутишь? — в сомнении спросил, грызя Марьянины кислички, пан полковой обозный.
— Упаси господь!
— Я таки словно хмелеть стал… — сам к себе прислушиваясь, озадаченно отметил Демид. — А на меня рифмы не действуют! С чего ж это я пьян?
— Я ведь о том целую песню спела, — развела руками шинкарочка.
— Да ну? — от души удивился пан Купа.
— Перескажи ему своими словами, без песни, — дал совет кто-то потрезвее. — Для пана обозного поэзия недосягаема, как звёзды в небе для борова!
— Что-о?!
— Мы все тут пьяны — от её взоров, пане полковой обозный, — своими словами, сиречь сухою прозою, перевёл Демиду Пампушке какой-то безусый школяр.
— Она, вишь, столько лет разливает вино да горилку, что и сама стала хмель хмелем!
— Что и сама как вино! — соскочив с таратайки, лихо выкрикнул Оникий Бевзь, и поцеловал шинкарочку в медовые уста, и прямо очумел от поцелуя — всё в нём застыло на миг, онемело, будто его самого вздёрнули на виселице. — Крепче оковитой!
— Тьфу, беспутный! — сплюнула Огонь-Молодица. — Прездоровый дубина, а целует что тёлка — бычка! Лижется, а не целует! Только и всего что мокрый след!
— Дай-ка я поцелую тебя, сладкогласна вдовице, — скандируя, приступил к ней тот самый безусый школяр.
— А ни-ни! — брезгуя, сказала шинкарочка. — Целоваться с безусым, с голомордым, для меня всё одно что с девкой. Ты вот послушай нашу галицкую:
Що ж то мені за косар,
Не вміє косити?
Що ж то мені за кавáлір,
Не вміє любити?
Що ж то мені за косар,
Що не має бруса?
Що ж то мені за кавáлір,
Що не має вуса?
В шинке захохотали.
Всем пришлась по сердцу шутка, все принялись разглаживать свои козацкие усы, ибо в те времена мужчины ещё хоть чем-то отличались на вид от женщин, девчата не ходили в штанах, а парубки — гололицыми, — да, да, панове товариство, на свете и вправду были некогда такие времена, хотя человечество и не знало ещё всем известного чеховского замечания, что, мол, мужчина без усов — то же самое, что женщина с усами.
— Откуда ж ты здесь, такая пышная корчмарочка, взялась? — в удивлении вскричал, впервые только сейчас новую шинкарку увидя, Саливон Глек, что заглянул сюда опрокинуть чарку горилки после тщетной нынче работы на степном кургане, прозываемом Сорока, где он помогал Лукии, пресердитой донечке, искать селитру, которую надеялся там обнаружить алхимик Иваненко. — Ты же, любая пани, будто и не здешняя? А? — и он, на правах старого вдовца, лихо подмигнул дьявольской шинкарке.
Чужая Молодица ответила ему, да за гомоном никто не слыхал, затем что все уже шибко развеселились, словно и правда весь шинок разом охмелел от одного медового поцелуя, перепавшего Оникию Бевзю от сей мрачно-прекрасной и чем-то страшноватой молодицы.
— А и верно, я вроде бы пьяный, — грызя зелёные лесные кислички, удивлялся сам себе Пампушка, и думать забыв, что дома его поджидает любимая жёнушка, Параска-Роксолана, чтоб снова и снова потрудиться над выполнением коварного замысла — сжить мужа со свету, — хоть, по правде говоря, от того сживания пан лишь худел, бодрей становился, а на безнадёжной лысине за последние дни показался чуть заметный гусиный пух, ибо вовсе не собирался он скоро помирать, как надеялась пани Роксолана, — видно, ему на пользу пошли не только усилия законной супруги, а и ковырянье в земле, и вся эта несусветная маета с поисками кладов. — Таки пьян я от твоего пти… пти… птичьего молока, ведьмочка моя пригожая! — орал Демид, и уже распалился паночек, уж и глазки заблестели, и бог знает, не было ли у него какого умысла насчёт сей жутковатой молодицы — пред тем как отправиться на брачное ложе? — Я уже, Настуся, пьян-пьянёхонек! — и он вдруг почуял, что вот-вот захрапит.
Да и Михайлику внезапно спать захотелось.
Да и Пилип-с-Конопель уж клевал носом, хотя доселе и умел как будто выпить чарку горилки, а то и вина, доброго французского бордо — из лоз Медока, Грава или Сент-Эмильона…
Саливон Глек, хоть и строил из себя ещё крепкого вдовца, уже храпел где-то в уголочке.
Так они все и уснули бы, когда б на пороге шинка не явился — в крови, перевязанный, едва живой — Иванов-Иваненко, седой алхимик.
Подойдя к Михайлику, он тихо сказал:
— Панну Ярину украли.
Никто его не услышал, кроме Пилипа, что сидел подле сотника и Явдохи, вполголоса продолжая переводить им Бопланово «Описание Украины».
Пилип и Михайлик, вскочив, мигом выбежали из шинка, а за ними опрометью кинулась и матуся.
Никто и не приметил того, кроме Чужой Молодицы, у коей был преострый глаз.
С досады аж закраснелась она, эта Настя Певна, заполыхала алее кораллов, что её шею обвивали, и, чтоб унять гнев, запела, ибо нет вернее лекарства против сердитого сердца, нету средства лучше песни.
Шинкарочка пела, затем что хотелось поскорее разбудить всех задремавших в корчме над столами:
Ой, дубові ворітечка,—
Не мож ïх заперти,
Кого люблю, не забуду
До самоï смерті…
Потом, засмеявшись, промолвила:
— От войны все хлопцы шалые.
— Ты это про меня? — спросил, просыпаясь, обозный, браво подкрутил редкие щетинистые усы и добавил — Ты с безусым не хотела целоваться. А такого ещё случая не бывало, чтобы пред моими усами хоть одна молодичка…
— С чего бы в них такая сила?
— Я свои усы лелею уже тридцать годов.
— Вот эти?! — воскликнула шинкарочка. — Эти крысьи хвостики?
Настя Певна захохотала, а пан Демид Пампушка-Купа-Стародупский оскорбился, что с ним случалось последнее время весьма нередко.
— Я усы эти лелею уже тридцать лет! — надувшись, повторил пан обозный, требуя надлежащего к ним почтения, словно были то не усы, а некие полковые клейноды[19]. — Хотя, правда, могли бы они вырасти и краше, — добавил он и пояснил — А как же! Я ведь их на ночь мою кислым молоком и желтками вороньих яиц…
— А ещё чем? — не скрывая насмешки, спрашивала чёртова шинкарочка.
— На другую ночь я мажу усы мёдом и дёгтем.
— А ещё?
— На третью — змеиным салом.
— А ещё?
— Медвежьим пóтом.
— А ещё?
— Не скажу, — застыдился пан обозный.
— Отчего ж?
— Неловко… ты ж — пани!
— Ого! — и Настя Певна так захохотала, что прикрытые в шинке ставни сами собой растворились, как от ветра. А шинкарка, едва превозмогая смех, спросила — И как они у тебя… и как… те крысьи хвостики… вовсе не повылезали?
Пампушка рассердился.
И стал хорохориться.
— Как ты смеешь?! — крикнул он. — Ведь я — пан Пампушка-Стародупский.
— Что вы говорите! — угодливым голоском, будто перепугавшись, молвила Чужая Молодица. — Так наш пан обозный — урожденный шляхтич?
— Да уж не иначе!
— Могущественный владелец села Стародупка?
— Ага.
— Так то про вас идёт слава по обоим берегам Днепра?
— Вот-вот! — выпятил пузо пан полковой обозный: гнев его помаленьку утихал.
— Я слыхала про вас давно уже. Далеко от сих мест слыхала, пригожий мой паночек…
— Отколе ж ты прибыла в наш славный город? — спросил пан обозный, а Настя-Дарина ответила песней:
Гуцулка мя породила,
Гуцулка мя мати,—
Як не візьму гуцулочки,
Не буду жонатий…
— Золото, а не молодица! — сказал, просыпаясь, пьяненький с горя Саливон Глек.
— Что ты сказал? — вдруг встревожился обозный.
— Клад, а не бабочка! — повторил, ещё крепче хмелея, старый гончар.
— Что ты сказал? Повтори!
— Клад…
— Ты сказал… ты сказал… клад?! — дрожащим тихим голосом переспросил Пампушка.
— Ага… так-таки и сказал: клад!
— Ты что-нибудь такое… про неё… знаешь? — шёпотом и заикаясь, как гетман Однокрыл, спросил Купа. — Ты что-то про неё знаешь, пане Саливон? Ну, скажи! Про эту новую шинкарочку… что-то знаешь?
— Впервые вижу сию весьма пригожую молодицу, — отвечал Саливон Глек.
— Ты от меня лучше не таись. Говори!
— Как перед богом!
— Мне… мне ты можешь во всём признаться. Ведь мы с тобой, старый мой дружище…
— Чего тебе от меня надобно? — удивился гончар.
— Скажи: ты чего это ляпнул, что шинкарочка — клад?
— Ты же сам видишь, как она хороша!
— Ну и что? — не отставал Пампушка.
— Вот тебе и клад!
— Постой-ка, постой! Ого! — зачастил пан Купа. — Ты, гончар, полагаешь, что сия бабочка — не так себе просто…
— А что?
— Я уже смекнул: сколько дукачей в её монисте?! Вся в золоте! На каждом пальце — перстни! В ушах — серьги! На стойке, вокруг неё, что песку — червончиков?! Догадываюсь! Вся она в золоте?! Разумею! Клад! Вышел из-под земли и сам даётся в руки.
— Страшно в таком деле ошибиться.
— В чём ошибиться?
— А что… коли мы зря это на шинкарку подумали? Что, коли она — вовсе и не клад?
— Ну какой же ты, Саливон: то клад, то не клад! Сам же только что сказал, что молодица — клад. Говорил? Говорил!
— Тьфу на твою голову! — рассердился Глек и встал, чтоб идти домой, ибо и так его ожидала уже добрая у Лукии проборка. — Будь здоров!
— Иди здоров! — сгоряча бросил пан обозный, но, опомнившись, схватил гончара за рукав. — Ты же сказал мне, что молодица — клад? Сказал иль не сказал?
— Сказал, сказал! Отвяжись…
— Ну вот! Говорил, что клад? А кто ж не знает, что запорожские клады, когда кончается заклятье, выходят из-под земли и оборачиваются…
— Чем оборачиваются?
— Чем вздумается нечистой силе.
— О?!
— Который — собакой прикинется. А который…
— Знаю, слыхал!
— В одном селе… в ночь под Христово воскресенье… когда все ушли в церковь… к старой бабке, что осталась дома одна, входит будто бы парубок, да и просит поесть. «Что ж я тебе дам под велик день! Постного ничего уже не осталось». — «Да чего хочешь, того и дай!» Вот баба к догадалась, что то клад вошёл парубком! Схватила она кочергу да по спине его — трах!.. И как посыпались из него дукачики…
— И про то я уже слыхал…
Но угомонить Пампушку было невозможно.
Схватив цехмистра за рукав, он вёл своё:
— А то, вишь, идёт как-то дядько. Ан перед ним — корова. «Откуда это, думает, взялась корова?» Прямо не по себе ему стало, что корова будто из-под земли выросла. «А может, думает, то мне грошики господь посылает?»— да корову дрючком! И как посыпались дукачики… матинка моя!..
Когда уже стало невтерпёж, гончар молвил:
— Прощай! Поди да выспись.
— Ты же сам сказал… и я думаю, что это нам с тобою господь бог посылает…
— Отчего так решил?
— Пора бы уж! У меня с паном богом, видишь ли, свои счёты! — и Демид Пампушка подумал про воз ладана, сожжённого в степи. — Вот я и полагаю, то мне сам бог послал сию шинкарку, сей пригоженький клад, сии денежки…
— Ты что надумал? — испугался цехмистр гончаров. — Этакую славную молодичку — да дрючком?
— Да ты ж видел — сколько на ней дукачей? Сверху — столько золота. А сколько же внутри? Подумай сам? Дукачи — то ж вернейшая примета!
— Чего ж тебе от меня надо?
— Ничего бы и не надо! Я и без тебя управился бы, чтоб не делиться. Да… коли уж так неладно вышло, что и ты обо всём догадался, так помоги мне взять.
— Чужую Молодицу?
— Клад! Только ни слова Оникию Бевзю, чтоб не пришлось и с ним делиться! А когда мы с тобою возьмем-таки…
— Придется огреть?
— Дрючком.
— А если она… если не клад? Если то просто молодица? Что тогда?
— Неужто в толк не возьмёшь: никто у нас той шинкарки прежде не видал? Не видал!
— А ведь правда!
— То-то же! А коли не хочешь, попробую сам.
— Когда же?
— Нынче ночью. Только никому — ни слова!
И они, озираясь, вышли из шинка.
Верный Оникий Бевзь поджидал своего пана у таратайки.
— Садись-ка, Глек, подвезу, — бросил цехмистру Купа.
— Я пешком: ведь недалеко!
— Всё одно: ходить пешком негоже.
— Почему бы?
— А потому, что ты — голова над гончарами города Мирослава. И вдруг — пёхом?!
— Я всё-таки пойду…
— Так не жди никакого почтения.
— От кого почтения?
— От гончаров твоих. От меня почтения. От всех! Какое уж почтение пешему? — и велел Оникию Бевзю — Погоняй!
Тот хлестнул коней.
А когда тронули, заплечных дел мастер в сердцах сказал пану обозному:
— Копал с вами целёхонький день! А что имею? — и заговорил с досадой — И почему это бог не даёт мне всего, что мне нужно? А вот вам — полной пригоршней! Хоть вы и старый да грешный: людей и бога обманываете, бедных обижаете! А я же молод, умён, пригож, а нет ни шиша?!
— Не гневи бога, парубче.
— Ещё с вами черти меня связали! — правя лошадьми, продолжал Бевзь. — А что я получу за всё усердие?
— Найдём клад, получишь денежки. А не найдём, научишься у меня чему доброму. Наберёшься ума-разума. На человека станешь похож! Неужто твоя голова сего никак не осилит?
— Всё, что к выгоде, моя голова всегда осилит! — и он люто хлестнул лошадей.
А когда подкатили к железной кованой ограде, к собственным его воротам, пан Купа вдруг приказал:
— Сворачивай во двор! Да поживее! — и чуть не застонал, ибо отравленные кислички, оставшиеся после известного дела у егозы Марьяны, уже давали себя знать.
— Чего это вам так приспичило?
— Приспичило-таки. Поспешаю сильно… вон туда!
— Туда? — диву дался Бевзь. — А люди говорят, будто даже сам царь туда пешком ходит?! А вы…
— Вези, вези! А про царя не смей мне…
Когда же быстренько подъехали, Оникий, молодой кат, спросил, склонив толстую красную шею:
— А штанцы вы там — как? Очкурик? Сами? Или, может…
— Развяжу сам! — скороговоркой буркнул пан Купа-Стародупский и столь резво выскочил из таратайки, что та долго ещё колыхалась, как зыбка.
«Что значит — пан!» — почтительно подумал Бевзь.
Колыхалось всё перед глазами и у двух парубков — у Михайлика и у Пилипа, пока они бежали к дому епископа.
— Ярину украли! — в один голос выпалили они, когда отец Мельхиседек вышел к ним из внутренних покоев.
— Знаю, — сказал тот коротко.
— Надо спасать! — задохнулся Михайлик.
— Я пойду, — тут же вызвался Пилип-с-Конопель.
— Иди, — сказал владыка. — Ищи!
— И я тоже! — рванулся и Михайлик.
— А сотня? — спросил архиерей.
— Кто другой… пускай!
— Сотник ты или не сотник?
Михайлик осёкся.
— Иди, голубь, не мешкай, — кивнул руанцу епископ.
Подойдя под благословение, Пилип-с-Конопель сразу было двинулся к двери, но вернулся:
— Хочу попросить…
— Слушаю, — склонил седую голову епископ.
— Мне хотелось бы… снова взять с собою портрет.
— Возьми.
— С ним легче искать будет.
— Понимаю.
— Искать, может, придётся по всему свету. А легче — с образком: не видел ли кто? Не встречал?
— Возьми… там наверху.
— У окна, — вырвалось у Михайлика неосторожное слово.
— Ты как знаешь? — с подозрением спросил архиерей.
— Да это я… — смутился пан сотник.
Втроём они поднялись наверх, — все в её комнате оставалось как в ту ночь, когда был здесь Михайлик.
Кивала, как тогда, тень вишнёвой ветки, и нелегко было оторвать от неё взор.
Пилип-с-Конопель вдруг вскрикнул.
Бросив взгляд на стену, Михайлик увидел…
Нет.
Ничего он там не увидел.
Рембрандтова творения в комнате не было.
Портрет Кармелы Подолянки исчез.
Россия да Украина — одного корня калина.
А лето, лето летело, что на крыльях…
Лето было знойное, горькое, голодное.
Дни и ночи проходили в тяжком ратном труде.
Ибо война становилась всё более жестокой, яростной, грозной.
Где-то там подступали и подступали татары да немчура, наймиты гетмана Однокрыла, к полкам русского князя Горчакова, ближнего боярина, и кто знает, добрались ли до него мирославские гонцы, известно ль князевым выведчикам про измену гетмана, не падёт ли россиянинам на голову гетман негаданно-нежданно?
Где-то идёт уже, видно, война меж лыцарями Запорожья и однокрыловцами. Война… Но где? Но как?
Где-то там — лесами да болотами пробираются с письмами к московскому царю посланцы Украины. А добрались ли?.. И что с ними?
Где-то там…
А здесь, перед Коронным зáмком, на том ратном поле Долины, где так зычно осрамило себя из-за не чаяной повальной бегавки пышное войско гетмана Гордия Пыхатого, коварно соблазнённое яблочками Евы, здесь повсюду кустились диковинные жёлто-ярые маки, так обильно, что супротивники даже в бешеных боевых схватках вытоптать их не могли, и желтели те маки на позор изменникам желтожупанным, и так они несносны были для глаза Однокрылова, что ясновельможный не раз уже посылал верных ему реестровиков — тайком, ночной порою — топтать тот мак, выдёргивать, косить; нежные лепестки вздымались метелицей, но наутро маки расцветали новые и новые.
Жёлтые лепестки гневили пана гетмана ещё и потому, что в неправой войне, которую он начал, дальновидно уповая на Варшаву, на Рим иль на кошель Ван Дорна, не было пока верной победы ни у той, ни у другой стороны: весы фортуны не склонились ни туда, ни сюда.
…Когда отца Мельхиседека ранило в бою, он, удручённый похищением Ярины, заметно сдал, а посему мирославцев теперь водил в бой сотник Михайлик, а иной раз и Козак Мамай, когда возвращался в Мирослав с вражьей стороны, с розысков панны Подолянки, что с того дня так и растаяла, будто соль в воде.
Лукия, Гончарова дочь, как раньше, рыскала с девичьей стражею по городу, по всем уголкам, да и вокруг — по Калиновой Долине.
Что до пана Купы-Стародупского, то он тощал и бледнел, ибо пани Роксолана прилежно выполняла свой коварный умысел. Ещё и потому худел и словно бы моложе становился Купа-Стародупский, что клады искал, искал, а не находил. Ещё и оттого спал с тела, что мучила его неотвязная дума: ему всё мнилось, будто бесследная пропажа пана Оврама Раздобудька некими тайными нитями связана с поисками того запорожского клада, ради коего шляхтич и прибыл сюда: нашёл, может, и удрал?! Нашёл, гляди, и сбежал…
Продолжал искать свои сокровища и алхимик Иванов-Иваненко: уже и руду болотную добывали на том самом месте, где его чуть не убили желтожупанные разбойники, уже немало и оружья выковали кузнецы из того железа, найденного в ржавом болоте, а до селитры алхимик так-таки докопаться не мог — ни на кургане, что Сорокою зовётся, и нигде окрест, а порох в городе Мирославе был уже на исходе.
Да и хлеба уже не хватало.
Да и другим припасам подходил конец.
Уж и базарный майдан опустел и заглох: нечем было торговать. Да и некому, почитай: всех к своему делу притянула война.
Людей в городе становилось всё меньше и меньше, затем что гинули в боях. И в Михайликовой сотне не так уж много осталось воинов, хоть он теперь атаманил над тремя сотнями, ибо сотники их сложили головы на поле брани.
Никакая подмога уже не проникала в город Мирослав, окружённый однокрыловцами с трёх сторон, а с четвёртой — болотами, ржавыми мочажинами да непролазными топями; никакая воинская сила уже не вливалась в город — ни посполитые, ни реестровое козачество, ни запорожцы, кои, верно, где-то там уже поспешали от Днепра — на помощь правому делу, ни разбросанные по бессчётным зимовникам хлеборобы, бывшие козаки, ни ремесленники из других городов, что валом валили сюда в первые дни войны, то есть все те, кто готов был скорее смерть принять в борьбе с изменниками, нежели вновь попасть в неволю к ляхам.
Не пришло ещё в ответ ни словечка и на письма, с верными людьми посланные на Запорожье и в Москву, — и уже закрадывалась в душу горечь: ни один, видно, из мирославских гонцов ни на Сечь, ни к царю не дошёл, и горожане тужили по своим посланцам, ибо то были лучшие люди Мирослава, и скорбел по обоим своим сынам, кои, верно, жизни уже лишились, к однокрыловцам угодив, а то и в руки святой инквизиции, сокрушался и плакал тайком старый гончар Саливон Глек.
А когда голубь, которого средний, Омельян, взял с собою, когда голубь воротился в кузню Иванища, не принеся весточки, Саливон Глек, без сна, ночами кликал и кликал своего Омелька:
— Сыночек ты мой! Лебедок! Где ты летаешь? Где витаешь? Где? Добрался ль до Москвы? Здоров ли? Жив ли? Отзовись…
Всею душою отцу не раз он отзывался — посланец Украины, Омельян Глек, — но старый Саливон, сердцем то смутно чуя, ничегошеньки о сыне своём не ведал, не знал, как там мечется Омелько по Москве, по граду стольному, солнцем в степях печённый-недопечённый (хоть чёрный, что холява), хищным зверем в лесах терзанный-недотерзанный, оводами, шершнями да комарами в лугах и болотах еденный-недоеденный, голодный, оборванный, злющий-презлющий: по Москве слонялся он лишь потому, что не мог добраться (ведь упреждал Мамай) до самого царя, чтобы подать, по наказу мирославцев, в собственные руки государевы письмо владыки Мельхиседека, письмо, от коего, быть может, зависела вся дальнейшая участь Украины.
Но что ж он мог поделать, Омелько!
Яриться.
Только и всего.
На первых людей московской державы, на бояр да окольничих, что так недрёманно стерегли царя… На думных дьяков и подьячих, на стряпчих, кои уже и в те поры изводили по царским приказам столько бумаги, что ею можно было б устлать едва ли не всё, уже немалое тогда, Московское царство.
Злобился Омелько и на дворян городовых, что столь плотно царя окружали, на всяких стольников да постельничих, и на свирепых стрельцов, что охраняли его палаты, не дозволяя никому приблизиться к золочёной ограде государева дворца в Кремле.
Лютовал наш Омелько даже на самого царя.
Придя пешком (коня и голубя утратил он дорогою), придя в Москву, Омелько в первый день видел царя на улице.
Ехал царь в золочёном возке.
На подножках высились по обе стороны двое бояр (министров, как мы сказали бы сейчас), а на задних приступах возка, на запятках — ещё двое.
На резвых некованых конях за возком поспешали стрельцы (ноги по-турецки подняв на сёдла), и каждый, кроме поводьев, держал лук со стрелами, меч, нагайку, мушкет с трутом, да ещё саблю ногами придерживал, и толстенные потные морды иных стрельцов казались Омельку — до того он был зол — тупыми и гадкими.
Даже пригожее, холёное лицо государя, промелькнувшее перед Омельяном, тоже представилось ему, сердитому, неказистым, хоть сам великий государь был румяный, крепкий и в меру дородный, с кротким взглядом ясных голубых очей.
Впереди возка ошалелые от усердия царедворцы мели улицу, в непроходимом мусоре расчищая дорожку, и пыль вставала перед государем всея Руси, и чёрный пот стекал с невысокого чела, а те бояре, что высились на золочёных подножках, почтительно стирали уличный прах шёлковыми платами с его розовых щёк.
Кремлевские рейтары, грозя пистолями да карабинами, разгоняли прохожих, пребольно лупцуя нагайками, хотя люди и сами шарахались прочь от греха — пропадите вы пропадом! — а кто не поспевал укрыться во дворе или в доме, тот прижимался к забору либо спешил упасть на колени, пока не отведал плети.
Встречные всадники, любого рода и звания, торопливо соскакивали с коней и тоже падали ниц, затем что среди улицы никто перед царем сидеть на коне не смел, даже именитые бояре Москвы. Хоть и шла по всей стороне русской слава славная про «доброе» государево сердце, ни при одном европейском иль азиатском дворе государям столь ревностно не служили. Благоговейная покорность, коей требовали тогда от российских подданных, до того доходила, что вся Московия, под страхом смертной казни, почитала царя наравне с богом. Даже наипервейшие бояре клали перед государем каждодневно тысячи земных поклонов, а коли кто поминал царёво имя — не только в Москве, но и в деревне или даже где в лесу дремучем, — всякий должен был снимать шапку, дабы её, упаси боже, царские прислужники тут же не сняли с плеч вместе с головой.
Омелько наш, всего того ещё не зная, в краткий миг, когда царь показался на улице, чтоб тотчас исчезнуть в туче пыли, Омелько, быстро вытащив из подпоротой шапки письмо мирославцев, кинулся было к золотому возку, да кто-то парубка сзади так сильно дёрнул да толкнул, что он упал, даже ушиб себе локоть. Обернувшись, лютый как зверь, Омелько Глек хотел было дать сдачи, но увидел за спиной старичка в латанной-перелатнаной одёже, сухого, с кротким лицом, которое, от нужды почернев, напоминало ежевику, и рука на старого не поднялась. Омелько снова рванулся было за царским возком, но тот покатил уже дальше и скрылся в пыли, поднятой мётлами царедворцев, копытами коней и тысячью ног всполошённых москвитян.
Омельян кинулся было вдогонку, но тот самый старик, что дал ему тумака, крепко схватил его за рукав козацкого жупана, изрядно-таки изодранного в трудной дороге.
— Куда тебя черти несут! — тихо прикрикнул дед.
— Да к царю же, — сердито дёрнув широченным плечом, отвечал Омельян.
— Убьют!
— Кто меня убьёт?
— Стрельцы. А не то бояре. Либо сам царь… Кто-нибудь да убьёт!
— За что?
— А не лезь, хохол! Не лезь, куда не след! — и старик, ласково мигая слезящимися, блёклыми, некогда, видно, голубыми, глазами, не выпуская Омелькова рукава, зашептал — Сего лета государь рукою собственной… на Варварке-улице… порешил одного дурака, боярского сына.
— За что же? — спросил Омелько также шёпотом.
— Тот жалобу хотел было царю подать… на обиду некую.
— За что же… порешил?
— Подумал, что сын боярский кинулся к царскому возку — государя убить.
— Ого!
— Лежал бы и ты сейчас… вот тут! — и присоветовал — Покуда жив, ворочайся домой. А свою челобитную отдай в Гетманский двор… Вон там он, двор тот, в Старосадском заулке…
— Должен… в собственные руки. Царю.
— Пропадёшь!
— Божья воля…
— Ты что — дурной? Иль спятил? — осердился дедок. Потом спросил — Ты где живёшь?
— Нигде ещё не живу.
— А есть хочешь?
— Хочу.
— Так идём!
Старик повёл хохла к своему дому, к лачуге, где он жил.
Всю дорогу дед ругался и ворчал.
Звали деда Корнеем Шутовым.
Он был у коваля челядником и своей избы не имел, а жил в кабале, в одном из дворов чёрной сотни — хуже скота, с двумя статными и пригожими сыновьями, которым так же суждено было до скончания жизни мыкаться в неволе.
Добрые и всегда голодные люди приветили гонца Украины, накормили чем бог послал, то есть краюхой хлеба и кружкой яузской воды, без щепоти соли даже, уложили спать и, тихо соболезнуя, сидели над ним, ибо парень весьма пришёлся им по душе, а не смогли его уговорить не соваться с бумагою своей к самому царю, если не хочет, чтоб голова его до времени скатилась с плеч.
Наутро, не послушав благого совета, двинулся Омелько по Москве, один побежал, затем что ни кузнецовы сыны, ни Корней Шутов не могли уклониться от кабальной работы, чтобы хоть показать дорогу в Кремль, где парубка, вернее всего, поджидала беда.
Шатался Омелько по управам, а когда удавалось пробиться в какой ни есть Приказ, хлопца, изрядно-таки обносившегося в дороге, гнали вон, — ведь он уже дочиста роздал приказным все талеры, кои парубку вручили на дорогу мирославцы: в Москве тогда, как то всюду бывало, бояре да боярские дети открыто кичились родом своим и богатством, богач с презрением глядел на бедняка, как везде и повсюду, достоинство человека измерялось «количеством золота, коим владел он, да ценностью мехов на его одеянии».
Приказные крючки спервоначалу с большой охотой хватали Омельковы денежки — в кошеле принёс мирославец серебро да золото, а по всей Московии в те годы платили жалованье слугам царёвым одной медью, и за рубль серебра в Москве давали уже по три рубля копейками, да и денег поддельных ходило немало в народе, хоть и карали всех, кто тайно чеканил те медяки: злодею отсекали десницу и прибивали её к стене Монетного двора, где она и оставалась, высыхая либо истлевая…
Тем охотнее хватали приказные строки Омельково серебро да червонцы, ловко пряча, по тогдашнему обычаю, добрые денежки себе в рот, ибо то был кошель самый надёжный. А когда Омельков мешочек опустел, никто уж и говорить не хотел с парубком, ещё и грозились стрельцы зловредные, что бросят его в темницу, как соглядатая, иль вора, или беглого холопа…
Были, правда, и такие до всего любопытные души промеж приказных дьяков, что обманно сулили передать письмо в собственные руки царю, — хотелось им сперва пронюхать, что оно там, в той цидуле, за долгий путь помятой и замусоленной, — но не мог Омелько и не хотел ни письма боярам да стряпчим показать, ни рассказать о нём толком, ведь гонцом, ясное дело, был он секретным. Он должен был таиться, чтоб о его приезде с Украины не проведали многочисленные, как их тогда называли, «хохлы» из Гетманского двора в Старосадском заулке, о коем говорил Омельку дед Шутов, либо те «малороссы», что жили в соседстве целою улицей, коя так и звалась тогда Малоросейска (известная ныне Маросейка-улица), а то и на Покровке, где чубатые хохлы проживали, как и подобало, в заулке Хохловском.
У него, Глека Омелька, были причины остерегаться тех людей, коли не всех, то некоторых — земляков из Гетманского двора: среди них немало было и завзятых однокрыловцев, кои не щадили сил, дабы в Кремле, во дворце царском, не дознались про измену гетмана Пыхатого, про позорную войну, про все напасти, что снова вдруг постигли многострадальную Украину и надвигались теперь на державную Москву.
Омелько разумел, что он — первый из четырёх мирославских гонцов, единственный, кто добрался до града стольного, и потому решил зря не лезть на рожон, — не было на свете более опасного дела, как самосильно пробиваться к московскому царю.
Но что же оставалось?
Кому Омелько мог довериться?
Всех тех остерегаясь, кому любопытно было знать, зачем тут рыщет молодой хохол, особенно избегал попечения земляков, ибо чуял, что однокрыловцы из Гетманского двора иль с Малоросейки могут его тайком порешить, либо поклёп возвести перед самим царем, а то и перед страшным Приказом тайных дел, или в измене русскому престолу облыжно обвинить, а то ещё какой-нибудь на парубка навет измыслить, — всё, всё могло бы статься, если бы приспешники Однокрыла, кои, может, засели и в Москве, дознались, с каким посланием, в шапку зашитым, разгуливает по Белокаменной этот сердитый хлопчина.
Приходилось дожидаться счастливого случая.
Но… сколько ждать?
И какого случая?
Там, дома, в Мирославе, по всей Украине, пылали пожары, лилась кровь и очи народа блёкли от слёз…
А здесь…
Царь всея Руси, человек «приветный и милостивый», что «желал всем счастья и добра» и всегда, как писали позже верноподданные историки, имел «добрые чувствования к своему народу», царь сей «был не способен к управлению», и всё его царствование являет в истории «печальный пример, когда под властью вполне хорошей личности, строй государственных дел шёл во всех отношениях как нельзя хуже».
В ту пору, когда Омелько прибыл в Москву, государь, сей русский «добрый мóлодец», статный и дюжий, почти не выходил из царских хором: после недавней чумы, скосившей в Москве более четырёх пятых всех обитателей, царь стал осторожен и мнителен. От ограды его дворца страховидные стрельцы с бердышами и нагайками гнали прочь всех любопытных, чтоб не дышали там смерды, ярыжки, люди посадские, вотчинные, тяглые, ремесленники из московских чёрных сотен и слобод, где простой люд прозябал в беспросветной нужде, — чтоб, упаси боже, опять не занесли в царские покои какого «поветрия», гнали всех в три шеи прочь от царских палат.
Хотя не одна только моровая хворь устрашала тогда белого царя.
Напуганный недавними мятежами и восстаниями, государь, властелин преогромной державы, сторонился людей, и окольничьи бояре да стольники никого уже не допускали к царю, из рук вырывали писаные челобитные, чтобы не вздумали обиженные, чего доброго, жаловаться на бояр, на ближних родичей царицы, на все те кривды, что именем «тишайшего, кроткого государя» чинились по Руси, на все тяготы убогого житья, на суд неправедный, на облыжное обвинение невинных, на подкупы, на взятки, на поборы, на высокие цены: за хлеб, за соль, за правду…
Люди стекались, плача и стеная, к церквам, где ждали выхода самодержца, — царь не пропускал ни одной службы божией — ни в праздник, ни в будень… Лет около десяти тому назад толпа обиженных кинулась к царю, что возвращался от монастырской обедни, схватили за повод коня его царского величества и, полагая, что государь всего зла не ведает, выложили малую толику своих отчаянных просьб.
Властитель, в страхе, чтобы не убили, обещал всё исполнить, а когда двинулся далее, бояре, гарцуючи за ним, стали лупить нагайками и топтать лошадьми старых и малых, и тут случилось то страшное дело, которое тогда столь напугало царя: разгневанные москвитяне разбивали боярские хоромы, грабили богатые дворы, жемчуга мерили шапками да пригоршнями, резали парчу ножами, делили соболей да черно-бурых лис, убивали бояр, сих притеснителей, негодников и воров, что обкрадывали народ и казну государеву… Пожар объял тогда всю Москву, а восстание за восстанием покатились по Руси, и царь, напуганный, присягнул перед народом — больше не давать воли стряпчим, боярам, окольничим, — но что ж он мог поделать: чиновники всегда бывали сильнее царей, гетманов, королей и прочих правителей…
Царь доныне того не мог забыть, да и смуты одна за другой вспыхивали то тут, то там, и царские прислужники истребляли бунтарей, карали смертью всех вожаков, содержали соглядатаев, поощряли доносы, повсеместно насаждая страшное государево «слово и дело», за всякую малость били батогами (так звали тогда большущие палки), тащили на дыбу, припекали огнём, за «недонесение» о каком-либо умысле против царя предавали казни, и ещё крепче закабаляли бояре людей в посадском тягле, превратив холопов в бесправный скот, — а добрый царь, тишайший, всё так же был прекраснодушен и кроток, хотя пред народом теперь уж не являлся без телохранителей, стал опаслив, недоверчив, и приступиться к нему, к «царю доброго сердца», уже нечего было и думать, чтоб не не стать короче на голову, и наш Омелечко не знал, что ему и делать.
Порастрясши свои талеры по державным приказам и оставшись без гроша, Омелько должен был думать и о куске хлеба, чтобы не объедать и так не больно сытую семью Корнея Шутова, — и хлопец, бросив напрасное хождение по приказам да палатам, подался по пыльной Москве добывать работу, затем что разыскивать сестру мирославской ковалихи Анны ему, голодному да бесприютному, не хотелось.
Ещё в первый день Омелько ахнул от удивления, когда, добравшись-таки в конце концов за три недели до столицы, опрятно подбрив себе козацкий чуб и усы, как делал то дорогою каждодневно, встал на горе, в селе Воробьёво, да и глянул оттуда на стольный град: на излучины речек, на великое множество золочёных куполов на соборах, церквах да часовенках (о пяти куполах, почитай, каждая, а церквей же там было «сорок сороков»), на сады, зеленевшие чуть не при каждой усадьбе, на громадный холм Кремля, круглый, что мяч, с его храмами, палатами да башнями, и аж заколотилось сердце у парубка (Москва ведь!), как тогда, когда он впервые увидел Киев, и всё так и запело в нём… Как раз всходило солнце, подняв тучу голубей над бескрайним городом; как раз дымы закудрявились над столицей, разноцветные, подсвеченные утренним солнцем; и всё так и запело в Омельяне, и нежданные слова явились, переплетаясь с новой мелодией, ещё неясной, ещё расплывчатой и неверной, но уже стройной, как всё, что порождало его воображение, музыкотворческий дух, чудесный талант певца.
Он прислушивался.
Прислушивался и к себе самому.
Прислушивался и к тому, что доносилось сюда, на Воробьёву гору, от града златоглавого, раскинувшегося внизу, от града, ему ещё не ведомого, но препышного; среди лугов, боров да лесов, сверкая, лежал он, как диадема жемчужная на зелёной бархатной подушке…
Молодого украинца влекло спуститься вниз, чтоб завершить в царских палатах порученное ему дело, но то, что открылось ему меж плавными изгибами рек, было столь прекрасно и величественно, что взора не оторвать. Нет, нет, он не раздумывал тогда о доле своего народа, но чувство радости — дошёл наконец до Москвы! — так властно охватило парубка, что даже петь захотелось, однако Омелько и голоса будто лишился в тот торжественный миг: донёс-таки письмо! Сюда, сюда, сюда! Не ляхам, не туркам, не Риму, а справедливому царю московскому, о коем добрая слава шла далеко…
Молодой певец стоял на высокой горе.
Стоял и слушал.
Звенели вокруг леса и боры.
Звенел город.
Звенел и он сам.
И то, что звучало в душе, что звенело в нём самом, мало-помалу слагалось, сливалось, сплеталось в песню. Пришлый парубок, исцарапанный придорожным боярышником и терновником, почерневший от солнца, с багровыми волдырями от комаров, ничем не приметный, чубатый, глазастый, прыткий, сам себе тихо запел:
Серед темних борів,
Серед тихих ланів
Славне місто цвіте красотою,
I одних там церков
Сорок є сороков,
I зоветься те місто Москвою.
I зростає воно,
I шумитъ, як вино,
I цвіте, наче квітка на сонці,
I живуть там брати,
Що нам з ними іти,
Наші вірні брати-оборонці!
Ворогам не дамо
Ми ніколи в ярмо
Hi Москви, ані Києва, браття!
Ми — родúна одна,
Кров нас братня єдна…
Песня влекла его дальше. Но слов почему-то не хватило вдруг, и Омелько замолк, хоть песня в нём и жила. Он так и ходил с той недовершённой песней по улицам Москвы, и песня билась в нём, как пойманная птица, и вся досада, что потом так горько охватила его, была б ещё горше, когда б не та недопетая песня, что беспрестанно журчала в душе, песня про Москву и Киев, кои в своём братском единении высятся над необоримым славянским миром.
Певши некогда во храме святой Софии, в Киеве, протопсальт Омелько мечтал о красе Москвы.
А теперь, добравшись до Кремля, Омелько жаждал красы Киева, красы Украины…
Некогда в Софии киевской поразило его буйство красок, мыслей и чувств в несокрушимой временем смальте древних мозаик, очи святых, мудрые и человечные, живые и подвижные, прехитро выложенные из мелких камешков — на вечнозолотом тле, — перед ними так и хотелось зажмуриться, и взгляд их наш парубок уж не мог позабыть, хоть и окружали его тут, в Москве, дива дивнее всех див на свете…
Он постоял немало, любопытный до всего Омелько, у звонницы Ивана Великого, когда били в четыре десятка его колоколов — в час поздней обедни, и Омельян удивлялся, что колокола висели в отдельных ярусах, так разделённые, что никакой звонарь не мог с ними управиться.
Наибольший, не виданный на свете колокол, в коем весу, говорили люди, целых восемь тысяч пудов, старший звон, тоже бил не в лад, ибо дёргала его язык за три десятка претолстых верёвок толпа мужиков, кои стояли внизу, на майдане, и весьма опасались, чтоб тот царь-колокол, случаем, не свалился на них.
От безладного бамканья глухо стонала земля, ибо звонили не только в соборах и монастырях кремлёвских, а по всей как есть Москве — сразу в шестнадцать тысяч колоколов. У людей непривычных это всегда будило тревогу, и не было такого чужестранца, что, написав хоть несколько слов о Москве, не помянул бы про могучий перезвон всех её храмов, всех сорока сороков…
Постоял Омелько и против Спасской башни Кремля. Ещё одно из чудес мира, большущие часы так громко отбивали время, что отзвук плыл по всей Москве. Вавилонский счёт часов вела большущая недвижная стрелка, позади коей вращался циферный круг — со всеми своими семнадцатью знаками, — не двенадцатью, а как раз семнадцатью, ибо даже день самый долгий летний (от восхода солнца и до заката) длится не более семнадцати часов. Когда дневное светило вставало, под недвижную стрелку подводили первый знак на циферблате, и то ежеутренне был первый дневной час, сиречь самый первый час нового дня. Когда солнце садилось, часы снова ставили на первый знак, и то был первый, то есть самый первый час новой ночи.
…Слоняясь по многолюдным улицам Москвы, Омелько ко всему приглядывался.
К церквам и палатам.
К людям.
К претолстым животам дьяков да бояр (больше чрево — больше почёту).
К холопской нищете.
К набеленным да нарумяненным женским лицам, столь густо размалёванным, что и разглядеть московских пышнотелых девок и молодух наш неробкий парубок никак не мог.
Всё хлопца удивляло там.
Иное тешило.
А иное ввергало в печаль.
Слонялся хлопец, работу подыскивая, по торгам и торжкам.
Кричали там многонько, а песен почему-то Омелько не слыхал, по всей Москве бродивши (хоть и шёл мирославский певун «в Москву за песнями»), и он дурел от крика и гомона всюду, где что-нибудь продавали: сукно, серебро, меха, ножи, сапоги, иконы, — всюду горланили купцы. Крики слышались, правда, только русские — по всей России иноземцам тогда торговать не дозволялось, а католиков да иудеев на русских землях нигде, известное дело, тогда не было и в помине.
Шалея от крика, попал Омельян меж брадобреев да цирюльников, и сотни глоток, хоть был он, как всегда, опрятно подбрит, зарились на его чуб и усы:
— Хохол постричь, ус подправить, молодцом поставить!
А то ещё кричали и так:
— У нас бритовки немецкие, мыло грецкое, вода москворецкая: чирьи вынимают, болячки вставляют…
Омельян торопился оттуда поскорее уйти, ибо невзначай попал на Вшивый рынок, где стриглась тогда вся Москва, и земля там была устлана волосом, — люди ступали по нему неслышно, как по перине, и потом целый день мерещилось хлопцу, будто мурашки бегают по телу.
Доселе не имея способа вручить царю письмо, в поисках какого-либо заработка, он обошёл и торговые ряды напротив Кремлёвского замка, в Китай-городе, с опаскою поглядывая на собак, что брехали из-под рундуков. Задержался в ряду, где торговали книгами (печати московской, киевской, львовской, острожской), заглянул в окна печатни. Перешёл и на ту сторону реки…
На мосту тоже были лавки.
У моста хлопотали над снастью рыбаки.
Стояли корабли с разным товаром: с полотном или шерстью, куриными яйцами или зерном.
На том берегу пылал громадный костёр, и Омельян подался поглядеть, что там жгут.
Стрельцы предавали огню отнятые у добрых людей… цимбалы да виолы, гудки да сопилки из чёрного дерева, гусли, бубны, домры, волынки: всё сие в царских грамотах объявлено было орудием диавольским и подлежало изводу и сожжению.
Гудебные сосуды в огне выгибались, стреляли, лопались, разбрасывая снопы искр.
Омелько, бережно щупая за пазухой свою кленовую, с Украины принесённую сопилочку, подарок старца Варфоломея, начинал помалу разуметь, почему над Москвой-рекой не слыхать песен, коими славилась на весь мир Московщина.
Вспомнил Омельян, как, выходя в путь, надеялся послушать русских песен, которые даже и в Мирослав порой залетали, да и в Киеве слыхал не однажды Омельян, как пришлые москалики и козаки с Дона поют, да и милая ковалёва женушка Анна уродилась, дай бог, доброй певуньей, и Омелько наслушался от неё кручинных русских песен. Она и сказала тогда ему, провожая в дорогу: «Едешь в Москву за песнями…» — но песен в России о ту пору уже не стало…
В Москве пели только по церквам. И больше нигде!
Не слыхал Омелько песни ни в брянских лесах, ни под Калугой, где ни проходил он по России, неся письмо московскому царю…
Но почему же?
Почему нигде не слыхать песни русской — раздольной, буйной песни, печальной и вместе неудержно весёлой, коей так не терпелось наслушаться вволю украинскому певцу?
Кто же заказал петь русским людям?
Кто не велел?
Хотелось расспросить, да не у кого было… Подумав о ковалихе мирославской, о беляночке Анне, вспомнил Омельян и просьбу — разыскать в Москве семью её родной сестры Марии, что жила тут где-то, замужем за гончаром Шумилом Ждановым, и хлопец понял наконец, что придётся-таки искать того московского гончара, чтоб, может, у него заработать на кусок хлеба.
В поисках заработка мыкался Омелько по Москве, по мощённым бревнами и досками столичным улицам, и диву давался, глядя на незнакомое житьё, неизведанное, а потому — диковинное, и глаза его горели от всего, что он там видел.
Омелько наш, успев побывать на Запорожье, выпестовал добрый оселедец, однако на его чуприну москвитяне поглядывали без удивления — ведь украинцев проживало и тогда в российской столице изрядное число, и встречные вовсе не на чуб обращали взоры, а на такого видного молодца.
Может, потому, что преогромные его глазищи сверкали огнём досады, да ещё и голод донимал, да и, первее всего, послание Украины всё ещё шуршало, зашитое в смушковой шапке.
Может, краса его украинская, южная, жгучая, непривычная для ока московских девиц и молодух, привлекала взоры к его тонкому и мужественному лицу.
Иль, может, то самое неуёмное мальчишеское любопытство, что носило Омелька по Москве, озаряло его горением юности, присущим парубкам, наделённым острым и гибким умом.
Спрашивал наш Омелько работы и по дворам боярским, да там остерегались нанимать непослушных да непокорных хохлов; искал работы и у людей посадских, и у плотников, ибо и в сём деле маленько смыслил, и по водяным мельницам над Яузой спрашивал, пока не свёл его Корней Шутов в Гончарную слободу — искать родичей мирославской ковалихи Анны.
Гончарная слобода лежала близ Таганки (где кузнецы таганами промышляли), промеж Вшивой горкой, Москвой-рекой и Земляным валом — на краю города: там ютились ремесленники, коим в работе надобен огонь, ибо Москва тогда (деревянные лачуги, дома, терема, крытые гонтом и берёзовым лубом) сильно терпела от пожаров. Они выгрызали, что ни год, немалые куски столицы, хоть там среди лета растапливать печь разрешалось только раз в неделю, и лучину жечь в позднюю пору нельзя было, однако ж горела и горела деревянная Москва, как неугасимая свеча перед господом богом.
Гончара с Украины, что привёз от Анны весточку, сердечно приветили в семье Шумила Жданова, хотя Аннина сестра Мария, жёнка Шумилова, померла не так давно от чумы.
Изба Шумила Жданова стояла на краю слободы, возле луга, в берёзовой рощице, близ коей весело полыхали горны с глиняной посудой, изразцами да всякими хитроумными лепными и цветистыми украшениями для каменных палат Москвы, о которых потом слава шла по всему свету.
Простые москвитяне издавна были известны как люди радушные, приветливые, вот парубок и нашёл у гончара Жданова не только заработок, а и пристанище, и ласку, и совет. А вскоре хозяин горна и вся его семья достойно оценили Омельково гончарное умение.
Он стал лепить, как научился у отца: вазы да свечники, горшки и тарелки киевские, как их в Межигорье исстари делали, да кувшины расписные, — покупатели хватали у Жданова украинскую цветистую посуду, и Шумило видел, какое счастье привалило в избу вместе с этим чубатым козаком, а за несколько дней он уж малость и разбогател, ведь жилось-то гончарам бог весть как тяжко: приходилось отдавать боярину без малого весь заработок, да и подати платить за всё, опричь неба над головой, — и гончар Шумило Жданов жалел уже, что нет у него на выданье дочки своей или братовой, чтоб задержать смекалистого и умелого хохла в Москве навечно.
Была, правда, кроме сынов, у Шумила Жданова и доченька, ещё недоросток, годов двенадцати, Аринушка, вся быстрая, лёгкая, порывистая, что ветер, вся румяная, даже ушки розовые, с косицами, что торчали туда и сюда, а пуще всего — вперёд и вверх, затем что девчонок среди простолюдья Москвы стригли тогда годов до десяти — так и бегали они с лесенками от ножниц, — потому, вишь, косы ещё и не выросли путём у той Аринушки, да и вся она была какая-то — туда, и сюда, и вон куда, и руки её, и глаза её переливчатые, небольшие, и ноги быстрые — всё это жило у Аринушки в постоянном порыве, в непрестанном движении, словно бы даже вихрь взметался вкруг неё всегда и везде: управлялась ли с чем быстренько у отца в гончарне, по зелёной ли мураве носилась, загоняя с луга на ночь кур да гусей, либо по городу Омелька водила, а то просто точила лясы, — язык её, как вся она, никогда не знал покоя.
Аринка Шумилова (дочка Шумила Жданова, внучка Ждана Дубова и правнучка Дуба Гордеева) сразу будто приросла к Омельку, и уже казалось ей, что так было всегда, что не считанные дни он тут прожил, а несколько быстрых годов. Глазки полевыми васильками доверчиво сияли ему. Её волосёнки русые, почти белые, словно ленок трёпаный, её косицы, с луговой ромашкой, и вся она, как та ромашка, чистая и простая — чудесная в своей простоте, — вся она, москвитяночка непоседливая, ветер, бесёнок какой-то, а не девка, побегалочка легконогая, вся она замирала: глазёнками своими, носиком курносым, руками проворными жаждала — всё уметь; она вглядывалась в Омелькову работу, точно его искусство вобрать в себя хотела, глаз не сводила с умных рук, когда он размалёвывал гуцульским крестиком либо полтавскими цветами кувшины да вазы; ушки настораживала, когда тихонько напевал песни козацкие, чумацкие, а то божественное что-либо, а то и песню ту недоконченную, что осенила хлопца при входе в город, на Воробьёвой горе… Хоть пел Омелько претихо, Аринушка не знала, что и делать с неосторожным хохлом, хотелось и послушать, но…
Петь в Москве не дозволялось, и все челядники в гончарне Жданова шикали на него да покрикивали, хоть и влекла их та песня, ибо уже разумели, что бог послал им недюжинного певца.
Когда в первый день — петь ему так и не дали, — Омелько, оторвавшись от работы, попробовал было пройтись плясом по мастерской со всякими штуками да выкрутасами, так что его насилу угомонили, — он тогда вынул из-за пазухи сопилку и тихо заиграл. Светлые и пушистые, точно у поросёнка, ресницы двенадцатилетней непоседы дрогнули, замигали, и Аринушка, чуя, что вот-вот заплачет, шепнула Омельяну:
— Перестань!
Слово это прозвучало совсем по-взрослому, будто старшая сестра остерегала малого озорника.
— Перестань, я сказала! — сурово повторила Аринка, тряхнув куцыми косичками.
Омелько не послушался и на сей раз. Пальцы бегали по дырочкам сопилки. А васильки очей засверкали гневом, стали больше, синее, искрами пошли, и Аринка сказала:
— Коли услышит кто чужой, быть беде.
— Пустое! — с досадой повёл плечом Омелько, от губ не отрывая сопилки, своей отрады в долгом пути.
Не помня, что делает, Аринка выхватила из рук Омелька сопилку — и вот… в руках у неё остались два неравных куска.
— Орино! — задрожав, люто крикнул Омельян Глек и, словно его косой резанули по ногам, склонился на гончарную лавку, опёрся о круг, и понеслись в голове мысли быстрой чередою: и Мирослав ему вспомнился, и война, и отец с Лукией, и Подолянка, и старый Варфоломей, и то, какой утехой была сопилка в долгом пути, в полях да лесах России, пока добирался Омельян до Москвы…
— Зачем ты? — тихо спросил он погодя у перепуганной девчушки.
— Я сделаю тебе такую же, — прошептала она, вытирая слёзы.
— Не сумеешь…
— Сделаю!
Омелько не ответил, а девчушка ждала его слова, его гнева, такого ж лютого, как прорвавшийся в исступлённом возгласе «Орино!», когда услышал, как хрустнуло калиновое дерево, когда что-то хрустнуло в тот же миг у него в сердце, затем что вспомнил то ли шуткою сказанное, то ль и впрямь правдивое слово нищего старца, что эта его сопилка за-ча-ро-ва-на…
Забрав из рук Аринушки обломки, он бережно спрятал их за пазуху, ничего не сказал, даже не глянул на попрыгунью, сердитый, огорчённый, а ей ведь хотелось, чтоб накричал, чтоб ударил — пускай! — только б не отворачивался так бездушно, — и она опять прошептала те же слова:
— Сделаю такую же…
— Попробуй, — согласился Омелько, коему уже стало жалко малую егозу. — Баловаться только! — буркнул он.
— От Сибири она тебя спасла, — сказал Шумило Жданов.
Девочка молчала, только глазёнки мерцали синим огнём да косицы шевелились, как от ветра.
— Ни в жизнь не поверю, — заговорил Омелько, — чтоб за сопилку, за песню — в Сибирь! Пустое!
Никто ему не ответил.
— То ж дело божье — песня, — продолжал Омельян, но его будто никто и не слышал, и он говорил словно бы сам с собою. — И птицы небесные поют во славу господню. И люди бога прославляют — песней! Кто ж возбранит божье дело? Песню?!
— Государь, — смятенно ответила Арпнка.
— Государь иль бояре?
— Государь, — вздохнул Шумило Жданов.
— Запретил русским людям петь?
— Запретил. Государь.
И малая Аринушка, и те мужики да парни, чёрная челядь, что работали в гончарне у Жданова, да и сам Шумило, русская широкая душа, поведали Омельку про царскую грамоту, изданную годов десять назад, а потом не раз и подтверждённую, царский неукоснительный приказ, что был читан тогда по церквам и соборам, по торжкам повсеместно — в городах и волостях России, в станах и погостах, — про грамоту, в коей молодой государь, обманно подученный попами, повелеть изволил:
«В домах, на улицах и на полях песен не петь…»
И ещё:
«Не плясать, руками не плескать, в ладони не бить! И игр не слушать!»
И далее:
«На свадьбах песен не петь, не играть — глумотворцам, органникам, смехотворцам, гусельникам, песельникам…»
Да и «на святках в бесовское сонмище не сходиться, игр бесовских не играть, песен не петь, загадок не загадывать, небылых сказов не сказывать, смехотворением душ своих не губить…»
Возбранялось губить души ещё игрою в карты иль в шахматы, да и на качелях качаясь, да и в личины скоморошьи рядясь, с гуслями, бубнами, зурнами, домрами, волынками да гудками расхаживая…
Ослушников вперворяд «бить батоги».
Вдругорядь — тоже батогами, сиречь палками.
А на третий раз — «ссылать в украйные городы», то есть куда-то на север, а то и в Сибирь, откуда никто и никогда живым не ворочался…
И наш Омелько вспомнил, как видел на том берегу Москвы-реки трескучее огнище, на коем государевы стрельцы, ломая, жгли «гусли и все подобные гудебные сосуды», и уразумел теперь: почему и зачем…
— Вот так и молчите? — сокрушённо вздохнув, спросил Омельян.
— Молчим, — кивнули челядники.
— А сам пресветлый царь потаённо завел, сказывают, некие потешные палаты, — начал Шумило Жданов шёпотом, озираясь на тонкую неструганую дверь своей лачуги. — Домрачеи там у него. И скоморохи, люди сказывали, по канату ходят. Заморские игрецы — на флейтах, на виолах, цитрах…
Аринушка спросила:
— А на Украине… поют?
— Поём. И плачем, — горько усмехнулся Омельян. — Горят города и сёла. Льётся людская кровь. Да ещё измена там у нас, на берегах Днепра. И панщина… и злая нищета!
Омельян рассказывал добрым москвитянам и про все те беды, что вновь постигли Украину, и про издёвку шляхты (и своей и польской), которая вот так же и украинское слово, и козацкую песню, и веру православную — всё попирает и поносит, топчет, людей обращая в серую скотину…
— Вот так и у нас… — вздохнул Шумило Жданов.
— И всё-таки поёте? — в который уже раз спрашивала неугомонная девчонка.
— Поём. Без песни жить… да лучше помереть!
— Такой народ! — кивнул Шумило Жданов.
— А вы — будто не такой?! — вскипел Омелько. — Того же корня!
Когда уж совсем пригорюнились те славные люди в гончарне Ждановой, чтоб распотешить их, стал Омелько сказки сказывать, да столь забавные, аж забыли москвитяне, что чубатый говорит на другом языке, непривычном для уха, ибо всё в сказках они разумели, и тихий приглушённый смех порою рассыпался искрами над огоньком, зажжённым в их душах пришлым парубком, затем что иного огня в гончарне Жданова не было, да и быть не могло: вечерами в Москве жечь плошки бедным людям не дозволялось.
Они гасили и свой тихий смех, ибо и смеяться было боязно в Москве, да и сказки сказывать государь не велел.
Хотя беспечный Омелько не больно думал о запрете, гончар Шумило Жданов мог-таки за ту сказку отведать добрых батогов, — но и про сию угрозу забыли, ибо то, что рассказывал весёлый парубок, жадно впитывали души россиян, коим уразуметь хотелось, что ж там за народ живёт, на берегах Днепра…
…Глек Омелько сказывал препотешную сказку, а мужчины, слушая, тихо смеялись.
Аринушка меж тем вышла, стала у двери, следила, чтоб не застукал их за таким недозволенным делом, как слушание сказки, кто из царских соглядатаев, кои шныряли по всей Москве.
Прислушивалась Аринушка к светлой московской ночи.
Про что-то своё, невесёлое, думала.
И сказки не слыхала.
А Омелько рассказывал:
— Был на свете один человек, Хома, а у него жинка была красавица-раскрасавица, а к жинке той ходил полюбовник. Вот раз он пришёл да и стал возле Хомовой хаты, а собака и залаяла во дворе.
Хома лежит на печи…
Да Омелечко в тот вечер сказку рассказать так и не успел.
В дверь вбежала Аринка.
Никто не видел во тьме детского личика, но глаза её светились зелёным огнём, словно у кошечки, и слышно было, что голос её дрожит.
— Фонарь! — в страхе прошептала она. — Кто-то ходит!
— Опять несёт кого-то нечистая сила, — буркнул Жданов.
И велел всем:
— Ложитесь!
Все поспешно легли, кто где сидел.
Ночные гости, от коих так и жди беды, стрельцы иль ещё какие царёвы слуги — никому ж больше ночью ходить не дозволялось — прошлёпали куда-то дальше, к речке Яузе, а гончары, притомившись, уснули вмиг.
Не спал только Омелько: донимали мысли, что те комары, и комары, что мысли.
Тонко-тонко звенела в ушах, песней комариной, мелодия, родившаяся недавно на Воробьёвой горе, при первом изумлённом взгляде на стольный град Москву, и Омельян теперь, задумавшись, уразумел, что первый взгляд, да ещё издалека, должно быть, наивернейший: потом как-нибудь, оглянувшись на всё тут пережитое, забудет горести, пыль московских улиц, забудет и лютых бояр да стряпчих, и царя, что от людей хоронится, и все свои мытарства, а останется в памяти ярче всего тот первый взгляд, обращённый с соседней горы на сей дивный город, блеск солнца на позлащённых куполах церквей и палат, море садов меж домиками, теремами и лачугами, и добрые русские люди: семья Корнея Шутова, Шумило Жданов с гончарами да гончарятами, холопами и рабами московских господ (кои властвовали здесь, как повсеместно: на Украине, в Польше, в Туретчине, в Риме), и наш Омельян, уже не столь и сердито прислушиваясь к ровному легчайшему дыханию спящей Аринушки, что, поломав сопилку, невинно спала где-то здесь, — Омельян про себя, без единого слышного звука, повторял недопетую песню, осенившую хлопца, едва подошёл он к Москве:
Ворогом не дамо
Ми ніколи в ярмо
Hi Москви, ані Києва, браття!
Ми — родúна одна.
Кров нас братня єдна…
Древня віра і давнє завзяття!
Вдруг возникали и слова, коих тогда, изнурённый долгой дорогою, Омелько так и не нашёл, точные, веские слова, от которых решимость пробиться-таки (пусть жизнью своей рискуя) к самому царю полыхнула с новою силой:
Ми за волю свою
Стоïмо у бою
Нерушимо-міцною стіною,—
Ми найдемо в віках
Щастя ясного шлях,
Коли буде наш Киïв з Москвою!
Без единого слышного чужому уху звука — песня струилась и струилась в душе, и не давало хлопцу уснуть зашитое в шапке — под изголовьем — письмо Украины к могучему царю, к той силе, что могла Украину спасти от вражьего нашествия, от лиха всенародного, от иноземного ярма.
Уже несколько дней так вот и жил у гончара Шумила Жданова посланец разоряемой, терзаемой Украины.
Жил.
Горшки расписные лепил.
Песни презвонкие потихоньку пел. За работой.
Сказки рассказывал. Тишком.
Про свою Украину говорил жадным до правды москвитянам, про реки крови, что текут и текут в Днепро.
Про ляшское иго.
Про неволю турецкую.
Про своего отца, Саливона Глека, про цех гончарский, про уклад цеховой старобытный, о коем московские ремесленники и слыхом не слыхивали, ибо все были тут кабальными да холопами.
— А дéвицы, верно, пригожие там у вас? — опасливо вздыхала побегалочка.
— Да уж пригожие.
— Разборчивы?
— Разборчивы, ой-ой!
— Это славно, коли разборчивы. А гордые?
— Гордые. Да и грамоте знают частенько… — и он рассказывал про мирославских девчат и молодиц, своенравных украинок, кои не ведали ни теремов, ни установлений Домостроя, ни кабалы боярской, ни безмерного произвола мужа…
Аринушка вздыхала, и Украина отчего-то ей мнилась тогда раем земным, ибо ведомо издавна — хорошо лишь там, где нас нет…
Поутру пытаясь поймать почти несбыточный случай пробиться к царю, с государственной своей надобой, возвращался потом и работал до ночи Омелько в ждановской гончарне, строгал глину, мял, лепил, сушил да малевал, сажая сделанное в печь, и Аринушка перенимала у него, приглядывалась, расспрашивала, про Москву сказывала всякую всячину, тайно от отца училась читать и писать, да и разутешить умела чубатого, когда кручинился тот, где-то прослышав, что проникнуть к государю — дело немыслимое, не стоит, мол, и стараться, затем что царя уложили в постель голландские да немецкие лекари — чуть не на всю неделю…
В воскресенье Омелько бродил по Москве.
Подлатав Омельяну, где требовалось, изодранный жупан и шаровары, с самого утра всюду водила его Аринушка, и каждый шаг являл хлопцу новинку — то горькую, то радостную, а то и просто забавную: там некий величавый облик каменной громады, там хоромы и терема, церкви и ворота в стенах городских, диковинные базары и торжки, заморские звери и птицы зверинцев, иноземцы в невиданных нарядах.
Когда проходили с Аринкой у стен Кремля, опасливая девчушка не велела Омельяну ни на что глядеть в упор, а только лишь одним глазком, затем что стрельцы торчали у каждых ворот и следили — не смотрит ли кто на царский зáмок или на какую пушечку, и сразу же хватали сомнительного человека, а из рук их никто живым не вырывался.
Одного такого «шпиона» — Омелько видел сам — вели по улице, сорвав одежду и связав руки, и стегал палач беднягу страшенной плетью, тонко свитóй из бычьих жил.
Ещё видел Омельян, как, привязав к ружьям, вели невесть куда неосмотрительного музыканта, пойманного с виолою в руках; как тащили на расправу старика, что развёл огонь в печи не в четверг, как дозволялось летом раз на неделе, а в субботу…
Омелько ходил в то утро по Москве, и так разбирало его желание заглянуть в слюдяные оконца в теремах, в алтари, в книжные палаты государевы, в сады, что шумели листвой на каждом дворе тогдашней Москвы, где родились яблочки наливные точно в сказке: глянешь против света, зёрнышки насквозь видны — вот как!
Ему хотелось яблока.
Хотелось домой.
Но… увы!
Москва в то душное лето утопала в пыли.
По улицам, мощенным нетёсаными брёвнами, ветер носил базарный мусор, солому, сено, костру конопли, клочья пеньки и шерсти, лыко, стружку — близ мастерских, где сбивали из досок гробы, коих летом в Москве требовалось множество.
Дымили пожары, и Аринушка хватала за рукав Омелька, чтоб не кидался на помощь, знала же: пришлого могут схватить, обвинить в поджоге, а поджигателей с пособниками отдавали прямо в руки палача.
Где улицы были не мощены, тем летом тоже можно было пройти без опаски, благо давненько не дождило, и преогромные лужи и топкая грязь, без коих не обходился тогда ни один большой город, ни одна столица мира, — лужи всюду, почитай, просохли, и Омельян с Ариною успели в то утро походить по городу немало.
Когда шли мимо аптекарского сада, ворота оказались открытыми. Омелько завёл туда девчушку, и они каких только трав и цветов не нагляделись и малость погуляли там, пока заспанный сторож не погнал их прочь. Заглянули украдкой и в царский сад, что был тогда напротив Кремля, на том берегу речки, сквозь ворота видели прездоровые железные клетки с хищным зверем — львами, тиграми, волками, что грызли прутья и метались как ошалелые. Видели там и заморские травы и деревья, и один цветок, кроваво-красный, схожий на трояндами, то есть розами, что росли в саду Мельхиседека, только пышнее, так жарко рдел в лучах солнца, что Омельян перепрыгнул нежданно через кованую решетку и сорвал в государевом саду ту розу, и руки колючками окровенил, и, когда б его изловили, за такую наглость, ясное дело, поплатился бы головой.
Он отдал розу Арине, и девчушка, поспешая, чтоб не увидели краденого дива, даже и не разглядев, лишь аромат почуяв, поспешно спрятала цветок за пазуху и тоже исколола себе огрубевшие от работы пальчики, уколола детскую ещё грудь, а когда оба, козак и маленькая москвитяночка, взявшись за руки, проворно двинулись подальше от царского сада, капельки их крови на пальцах смешались, и простодушная попрыгунья испуганно вскрикнула:
— Кровь!
— Чего ты? — спросил Омельян.
— Кровь наша смешалась…
— И что же? Примета какая?
— Страшно стало.
— Да отчего ж?
— Не знаю.
Омелько пытливо посмотрел на неё и, когда тронулись дальше, сказал:
— Идём в Успенский собор.
— Чего так вдруг?
— Может, царь на богослужении.
— Недужный ведь!
— А коли оправился? Идём!
И они двинулись к Кремлю.
Государь всея Руси и впрямь в тот день стоял у обедни.
По другим церквам Москвы людей тогда бывало маловато, как свидетельствует один из иноземцев, описывавших своё пребывание в Москве, «сколь много церквей — столь мало они посещаемы», людей во всех храмах собиралось негусто, однако ж тут, в Успенском, народу привалило — яблоку упасть негде, ведь каждому хотелось посмотреть и на самого царя, что от людей теперь хоронился, и на митрополита с архиереями, хотелось москвитянам и пение соборного хора послушать (петь дозволялось ведь только в церквах!), и все проталкивались во храме поближе к алтарю. Омельян с Аринкою так и застряли бы, не войдя, в притворе, в людской давке, если б девчушка не взяла чубатого своего за руку да не потащила его сквозь плотную толпу, что иголочка нитку.
Очутившись в церкви, — дальше протиснуться они, правда, не имели ни возможности, ни силы и стали при входе, у ктиторова ларя, где некие толстенные дворяне продавали свечки.
В тот жаркий день было нелегко дышать и на улице.
А здесь, во храме, где узенькие окна никогда не открывались, где было полно мух, где сбилась не одна тысяча взопревших мирян, вплоть прижатых друг к другу, где кадильницы беспрестанно курили ладаном, где мерцало множество свечей, — молящиеся тут, случалось, обмирали, но и упасть не могли, так и оставались, в беспамятстве, стоймя, подпёртые со всех сторон горячими и потными телами, облепленные тучей мух.
Протиснуться ближе к царю, что стоял впереди, у алтаря, на царском месте, кое в Успенском соборе издавна зовётся троном Мономаха, пробиться туда нечего было и думать, но и вырваться отсюда на площадь они с Аринкой уже не могли, да и голоса певчих, гремевшие с правого клироса, выводили столь близкое и знакомое, что дух у Омельяна занялся, ибо служба шла в Кремле не знаменским одноголосьем, а новым для Москвы киевским распевом, коему Омельян не без успеха учился в Братской школе, в Киеве, куда его посылали из Мирослава в науку «для-ради звона, яко и певчества церковного на клиросах обоих», — и так уже соскучился парубок по пению мусикийному, что сердце на миг остановилось, замерло тревожно и сладко, как может замирать от песни лишь сердце истинного музыканта.
Сжав руку Арины так сильно, что девочка чуть не вскрикнула, Омельян рвался к клиросу, но с места двинуться не мог — застрял в густой толпе, где не раз, бывало, калечили молящихся, а то и давили насмерть.
Когда по чину службы приспел час переносить святые дары с жертвенника на престол, когда хор грянул наконец «херувимскую», Омельян вдруг напрягся, будто весь зазвенел, застонал даже от неожиданности, и Аринушка, искоса глянув на его обращённое ввысь лицо, едва не заплакала, сама не ведая почему…
Омелько, правда, понимал, что с ним творится… пели-то его «херувимскую», которую он сложил ещё в Киеве. Сию «херувимскую» Омельяна Глека пели уже по всем церквам на Украине, а то, что занесло её каким-то ветром и сюда, сладостно потрясло молодого музыкотвóрца, и он, сам того не замечая, стал подпевать соборному хору (плохонькому, правда, ибо патриарх всея Руси, поссорившись о ту пору с государем, перебрался из Кремля в монастырь, да и забрал туда едва ли не всех певчих Успенского собора, о коих уже слава шла по Европе), начал мысленно подпевать хору, неслышно шевеля пересохшими и дрожащими губами.
Арина стиснула руку Омельяна.
Спросила:
— Ты и сие умеешь?
Да Омелько не услыхал.
— А? Умеешь и эту?
В солнечном лучике, пробившемся в храм сквозь узкое и высокое окно, похожее на щель в золотых сотах, белые косы девчушки, что ленок, распушились в каком-то взлёте, встали над головкой сиянием, нимбом, точно у Варвары-великомученицы, искусно намалёванной на стене рядом с ними.
— Омелько? Ну же?!
Омелько не отвечал.
Потому что не слышал.
А «херувимская» (коей в более поздние времена отдавали свой талант не только Бортнянский да Белецкий, но и Глинка да Чайковский, Стеценко и Леонтович), «херувимская» плыла и плыла, как широкая река, как Днепр по долине.
— «Иже херувимы, тайно образующе…» — выводил хор.
А губы у Омелька шевелились без голоса, выговаривая те же слова.
— «…Пресвятую песнь припевающе…» — медленно, волна за волной, вздымалась и опускалась многоструйная река мужских и отроческих голосов.
Омельян тихонько подпевал своей же песне, в коей так могуче звенела народная струя — нечто близкое к «Засвистали козаченьки». Размах и полёт запорожской песни Омельян смело перенёс в свою прекрасную «херувимскую», и никто кощунства того не приметил, и священная песня долетела и сюда, в Успенский собор Московского Кремля, — и Омелько уже не мог не петь, но пел так тихо, что песня звенела лишь в нём самом и слышать её мог лишь он один:
— «…Отложив ныне всякое житейское попечение…»
Вот теперь его уже слышала и Аринушка.
Окрылённая дерзкой мыслью, даже не мыслью, а порывом, предчувствием и жаждой чего-то великого, кои озарили её лукавое личико, Арина стала подзадоривать своего чубатого Омелька:
— Ну же, да ну же! — и толкала парубка острым локотком. — Прибавь голосу!
Омелько прибавлял.
— Громче.
И Омелько брал чуть погромче.
Кто ближе стоял, у образа святой Варвары, уже люто поглядывали на придурковатого черкашина: да и правда, кто же в церкви горланит, когда тут — сам государь!
— Да ну! — и Аринка снова дёргала рукав жупана. — Да пой же!
Забывши, где он, «пресвятую песнь припевающе», Омелько рванул полным голосом, да и повёл «херувимскую», как только он один умел.
А он таки умел!
Слушали же его некогда благоговейно — даже певуны-итальянцы!
Да и в Киеве отовсюду сбегались песнелюбы — послушать мирославское дивное диво.
Да и сейчас вот, в соборе, «отложив ныне всякое житейское попечение», молящиеся начали оборачиваться назад, к притвору: под высокими сводами Успенского храма загремел голос такой красоты и силы, какого стены сии никогда и не слыхивали…
Голос, от которого мурашки пробегали по спине, словно то был глас божий…
Голос, что хватал за душу, потрясал всё человеческое естество…
Омельян уже вёл за собой весь хор «вспеваков»: всё ускоряя темп, разворачивая дыхание, пробуждая уменье и талант певчих, что грянули песнь во всю силу.
…Коли б мы с вами, читатель, послушали тогда в Москве «херувимскую», тот киевский распев, он зачаровал бы и нас: силою своей, торжественностью, молитвенным своим экстазом (без коего, кстати, не бывает искусства!), неотразимой мощью лада песенного, необоримостью народной струи, что уже в ту пору проникала в киевские церковные мелодии. И мы потрясены были бы вместе с московскими мирянами, которые в духоте, упрев чуть не до смерти, забыв себя, подхваченные волною музыки, отдались полёту души, ума и воображения, полёту, в коем подымал к богу доверчивую толпу молящихся силой своего искусства Омельян. Тысячную толпу людей он возносил к небесам, затем низвергал на землю и опять возносил: то взывал к богу соловушкой, то звенел тончайшей, душевной струной, то гудел, как из бочки, гневным зыком, выкладывая богу все боли, горести и злосчастья, в коих жила, нет — прозябала почти вся эта беднота, весь люд Москвы и России, все голодные простолюдины мира… И это уже была не молитва, а спрос, и осуждение, и вызов, — и мы, сие почувствовав, мы с вами, читатель, восхищённые, безумствовали бы вместе со всеми, ибо истинное искусство обладает такой силой, что человек, не только сам взлетая в песне, но и слушая песню другого, не только сам рисуя, но и глядя на творение художника, в тот миг ощущает себя исполином, — вот и мы с вами, читатель, ошалели бы со всеми вкупе, хоть вера в бога нам чужда и враждебна, хоть в тогдашнем пении была кое в чём и непривычная (на нынешний вкус) гармония, порой своеобразные, а то и дикие даже (на наш, опять-таки, современный взгляд) модуляции, неожиданная и вольная смена ритмов, — но как бы то ни было, песнь Омелька реяла под сводами огромного храма исполинским ангелом искусства, пускай на службе у бога, пускай и несовершенного ещё искусства, но отчётливо самобытного, чисто народного (полтавского иль киевского) и, в конце концов, при всех его обращённых к небу лицемерных поповских словах, всецело земного.
Никто в Успенском соборе, ясное дело, до таких мудрёных рассуждений тогда не доходил, — только и всего, что Омелько пел, а москвитяне слушали. Но ведь слушали не холодно! Растерянные, потрясённые, даже будто оглушённые: и величием того, что они слышали, и красою, и силой голоса (громкоговорителей тогда не знали же!), и умельством певца, его не людским, а, верно, божественным даром.
…Омельян Глек-Юренко пел да пел, и ярое борение голоса его со словом божьим всё с большей силой раскрывало разноречие меж людьми и поповскими небесами, ибо звуки жгли уже и терзали души людей, вознося всех разом выше и выше, когда вдруг, в лёте этом песнопение прорезал отчаянный вопль, на миг останавливающий сердце, стенанье, обращённая к богу мольба, жалоба, боль и гнев.
Захваченный пением, Омелько, может, так и простоял бы на месте до конца «херувимской», так и остался б у самого притвора, когда б Аринушка не потащила его вперёд.
И он двинулся вслед за нею… Эй, Омелько! Не на свою ли погибель?
Омелько, опомнись!
Да где там!
Непробойно тугая и плотная толпа расступалась перед Омельком, вперёд пропуская диво невиданное, а отроковица, беленькая, взопревшая, встрёпанная, с косичками врозь, вела и вела певца чубатого к Мономахову трону, где уже встал во весь немалый рост взбудораженный пением Омелька державный повелитель всея Руси.
Аринушка хоть и не видела его, да шла прямо к алтарю, а Омелько ступал за нею, как слепой, затем что пел, как всегда, зажмурившись.
Его царское величество стоял у трона Мономахова, великолепный, кряжистый, румяный, с кротким выражением пригожего лица, с очами смиренными, что всем приязненно сияли из-под невысокого чела, мокрёхонького от пота, — облачён-то был он в претяжёлые одежды, и в той духоте царю приходилось едва ль не горше всех: он же не стоял спокойно во время службы, а клал да клал земные поклоны, лбом колотил да колотил о каменный пол, — был он благочестив, начитан в богословии, постник и любитель обряда.
Пение Омелька слушал государь в истинном восторге и, у одного-двух бояр спросив: «Кто это?», приглядывался к незнакомому певцу, коего вела да вела к царю белобрысая девчушка, вела, словно красного зверя в западню.
«Херувимская» подходила уже к концу, загремело и завершающее «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя», а царь, влекомый желанием послушать Омелька ещё раз, кивнул на клирос протопсальту, и опять потекло сначала: «Иже херувимы, тайно образующе…» — и горячая волна прихлынула к сердцу властителя, и он, повелительно поманив пальцем новоявленного, словно богом ниспосланного певца, указал глазами, чтоб стал поближе к трону.
Аринка, уколовшись краденою розой, что всё ещё лежала за пазухой, подтолкнула парубка, и наш Омелько, глаза раскрыв, порывисто ступил вперёд, вызвав переполох среди стрельцов, что охраняли царя, да так и замер на месте, не вспомнив Мамаева прорицания, но уразумев наконец, куда привела его песня.
Все, кто это видел, ахнули: так просто дойти до царя!
Но никто не завидовал.
Ибо неведомо ещё было: чем всё то кончится?
Какая царская прихоть может опалить крылья степному орлику, невесть откуда залетевшему сюда?
А песня всё лилась. Ощупывая зашитое в шапке, что держал он под мышкой, мирославское послание, Омельян пел и пел, словно и про царя забыл, словно и про господа бога не думал, коего песней своей он и должен был славить, — пел, да и только, пел свою же песню, пел, как вольная птица, с пылу ещё и не постигая, что, волю свою уже утратив, «пресвятую песнь припевающе», ненароком очутился в клетке, драгоценной, мерзостно-золотой.
А золота было вокруг довольно.
Трепетное мерцание тысяч свечей — на ставникáх, под куполом, в паникадилах, в руках у мирян — отражалось на иконостасах, окладах, на ризах и крестах, на дискосах и чашах, на боярских одеждах, на облачении церковнослужителей, в тысячах живых глаз, захваченных могучим искусством певца.
Всюду лучилось золото, и только царь на этом фоне и впрямь был белым царём: в зипуне белёхоньком («объярь серебряна, травки — зóлоты»), в становом кафтане из белой камки кизилбашской, на коей (по серебряному полю) были вытканы крылатые люди, в кованом серебряном кружеве — грузно стоял государь, весь усыпанный перлами скатными, застёжками алмазными, с алмазной на шее цепью.
Когда святое песнопенье опять дошло до «аллилуйя» и Омелько Глек сомкнул уста, случилось тут нечто неслыханное и, верно, непоправимое.
Аринка чуть толкнула Омелька в бок, но сей неотёсанный хохол (хоть и побывал уже в Европах) не понял, чего ей надо.
Тогда Аринушка, чтоб надоумить хлопца, упала на колени и стала бить перед царем земные поклоны, но Омелечко, наш простоватый казачина, стоял что истукан меж идолопоклонников.
Служба церковная шла себе дальше, но сдавалось, что в Успенском соборе вымерло всё живое.
Сквозь тонкую кожу на щеках государя проступали уже красные пятна. Он кусал губы.
А Омелько стоял.
За то малое время он должен бы поклониться в ноги царю уже десятки раз, но, забыв про всё, чему его учили, думал лишь об одном — вручить царю письмо, да не отваживался нарушить непреложное течение литургии.
И царь не выдержал.
С покрасневшего лица катился пот.
Ему уже нечем было дышать, сердешному.
Чтоб не стать посмешищем, ибо такого певца сгоряча карать смертью либо навечною темницею царю не хотелось, как не хотелось бы терять редкостную певчую птицу, как не хотелось бы убить в своём зверинце какого-нибудь диковинного зверя, как не хотелось бы выбрасывать драгоценный адамант, нежданно попавший в руки, — государь, сколь ни был оскорблён неслыханной дерзостью хохла, снял с пухлого пальца тяжёлый с брильянтом перстень, что и цены ему не сложить (угадал Козак Мамай и тут!), и протянул певцу.
Через узкое окно луч солнца упал на белейшую мягкую ладонь, и брильянт будто зазвенел даже, солнышком полыхнув на весь храм, и уже не понять было, чтó твёрже: лезвие луча, божья слеза брильянта иль упорство парубка-зазнайки?! — ясно было одно: не оборванцу ж холопу носить на руке такой роскошный камень!
Да и сам царь уж сожалел, что сгоряча отдал какому-то пришельцу столь дорогую вещь: государь всея Руси всегда сокрушался о том, что сделал (и о дурном и о добром), о том, что отдал, о том, что посулил…
Литургия плыла торжественным руслом далее, а Омельян стоял и, ощупывая в шапке письмо мирославцев, заворожённый, глядел на тот изрядный камушек, однако перстня не брал.
— Да бери ж, полоумный! — преострым своим локотком так двинула Омелька в бок Аринушка, что шальной хохол чуть не застонал от боли и разом вспыхнул от некоего острого и сложного чувства, и тут же ему вспомнился почему-то Козак Мамай, как серпом по душе резануло шутливое его прорицание: царский дорогой подарок! Драгоценный перстень! Вот он! «Близ царя — близ смерти!», и он глубоко вздохнул. Однако не только перстень: Мамай на прощанье велел быть осторожным среди опасностей, коими грозит царский двор, — все ведь жили тогда на Руси «душой божьи, телом — государевы»… Мамай, вишь, советовал Омельяну держаться перед земным царем степенно, разумно, оглядчнво, чтоб, случаем, не свалять дурака и не погубить вместе со своей головой и народного дела, которое привело мирославца с письмом в Москву.
Обругав себя на чём свет, Омельян хотел было протянуть руку за перстнем, однако, неведомо как почуяв, что государь уже, видно, жалеет о своём многоценном даре, певец низенько поклонился, так, что даже молодецкий козачий оселедец упал ему на высокий лоб. Посланец Украины не бухнулся царю в ноги, как на Руси делали все без изъятия, а именно поклонился — доземно, но с достоинством, ещё и смушковою шапкою промёл раза три по каменному полу собора, как то с вывертом проделывает знатное панство перед монархами по европейским дворам, что видел Омельян, когда возвращался из Италии, а теперь повторил виденное столь изысканно, галантно и куртуазно, словно стоял перед царём не в драном жупане простого козака, а по меньшей мере в тех пышных одеждах, в кои последнее время любила рядиться запорожская старшúна, козацкие богатеи, что уже научились щеголять не хуже веницийских, венских, варшавских или московских вельмож, кои все тщатся блеском своим затмить французское дворянство…
Поклонившись снова и снова, Омелько молвил:
— Аз недостойный раб! — и кивнул на руку царя: — Не заслужил такого дара, ваше величество! — и он ступил вперёд, чтобы припасть, как его учил Мамай, к деснице государевой, да среброгрудые «рынды для бережения», телохранители, в белых турских кафтанах, с бердышами серебряными на плече, кои прежде стояли недвижно, окаменело, с бледными претолстыми и претупыми харями, лоснящимися от пота, с равнодушным ко всему на свете взглядом, сразу двинулись вперёд, чтобы парубка схватить, — но, почитая службу божию, царь остановил их, и литургия потекла далее, и снова, все голоса покрывая, запел Омелько Глек.
Раскаты его голоса, уже став отголосками, какие-то мгновенья ещё гуляли волнами под сводами собора, и тишина, когда наш Омельян умолк, внезапно взорвалась в ошеломлённой толпе — смятенным вздохом тысячи грудей, доброхвальным словом, тихим возгласом восторга и благодарения богу. Шёлковыми платами стирая с государева чела пот, именитые бояре слышали, как он неровно дышит, разумели его радость, видели благостное сияние на лике тишайшего государя, который, всех удивив, даже внимания не обратил на то, что сей чубатый приблуда не упал перед ним на колени: в московской державе тогда никому не спускали неуважения к царю.
Растроганный и умилённый Омельковым пением, государь только сопел да мигал кроткими голубыми глазами, — в его ушах ещё звенел чудодивный голос козака, и царю в сей миг, как то частенько с ним бывало, «отложив ныне всякое житейское попечение», хотелось быть добрым: не напоказ, как случалось порой, а для своей же утехи, чтоб светлее было на душе, и царь вовсе не хотел посылать голосистого парубка на плаху, на дыбу, на виселицу — на тот свет, словом, хотя малейшая и даже непреднамеренная к царю неучтивость и даже случайная оговорка при возглашении его длиннейшего титула считались тогда тяжким государственным преступлением, за кое безотлагательно судили в проклятом богом и людьми Приказе тайных дел.
И не то чтоб царь не разгневался на упрямого неотёсу, нет, в первый миг, когда хохол не пал ему в ноги, царь чуть не крикнул, даже о пол ударил посохом, на котором сиял золотой крест, но святость места погасила внезапный гнев его величества, ибо сердце государево — в руке божьей.
Царь только побледнел.
И снова вспыхнул.
Надел подаренный было перстень на свой пухлый палец и так немилостиво глянул на предерзкого, что у молящихся дух заняло с перепугу, а рынды-охранители ещё крепче стиснули бердыши, ибо гнев царя — посол смерти.
Но царь тут же и улыбнулся, залюбовавшись галантностью парубка (когда тот трижды поклонился ему), смягчённый его словами: «Аз раб…», всё ещё в умилении от «херувимской», — улыбнулся, отвечая, видимо, своим мыслям, и так неожиданно засмеялся, что протодиакон, бедняга, сбился с голоса, а миряне разом вздохнули (ну и взял за душу чубатый певец!), и дружный этот вздох погасил в ставникáх немало свечей.
Так никто из холопов царских и не уразумел: то ли гневается государь, то ли рад всё же неслыханному певцу, — никто не ведал, что творится в тот миг с повелителем всея Руси, что заставило его унять волну гнева…
…Упоённый своим величием, приёмами, посольствами, богомолениями, всем чином царских выходов и лицезрений, поклонами, целованиями и величаниями, всей сказочной пышностью своего нелёгкого житья, царь, человек ещё молодой, порою испытывал тяжкую скуку.
Его повсюду славили.
Земно ему кланялись.
Дрожали перед ним.
А ему хотелось поспорить с кем-нибудь, поболтать попросту, перекинуться шуткой, побеседовать о том о сём, и сей дерзило певчий, что так негаданно объявился во храме, мог стать утехой и забавою — пускай на часок, и его величеству не хотелось сразу же карать за неумышленную неучтивость приблудного хохла, затем что сделать то можно будет в любое время. А покуда…
С алыми пятнами, что вновь вспыхнули под тонкой кожей на лице, приятном, холёном, пригожем, государь так порывисто шагнул с возвышения на холодные плиты собора, что все ахнули: думали — собственноручно порешит певца, ибо тишайший царь, знали подданные, порой впадал в такое неистовство, что от него бежали все кто куда.
Миряне видели, как самодержец, что всегда выступал весьма степенно, живо шагнул к Омельяну, что-то ему повелел, чего не расслышать было за службою, шедшей своим чередом, и направился к ризнице, но не к той, что в алтаре, а в конец храма, к притвору, где была ещё одна церковная камора.
Парубок двинулся за ним и шествовал так важно да величаво, что, глядя на него, бояре и прочие царедворцы уже не замечали и жупана латаного, уже забыли, что перед ними только приблудный холоп, так ловко он представлял шляхтича, человека, выступающего в пышном панском одеянии, играя в своём скромном платье роль вельможи иль какого-нибудь великого посла, — недаром же был он братом лучшего лицедея того времени, Тимоша Юренка-Прудивуса.
Рьяные рынды, видя приглушённый гнев государя, не прочь были кольнуть хлопца сзади, провожая, однако на них подействовала величавая осанка певца, и царские телохранители не посмели подгонять Омелька серебряными бердышами, похожими на лунный серп.
Все были уверены, что там, в малой ризнице, куда так поспешал государь, он немедля велит неосторожного певца схватить, скрутить, связать, и все дивились только, чего это за тем хохлом идёт какая-то здешняя девчушка, маленькая москвитяночка, коей следовало бы поскорее бежать отселе прочь.
Омелько хотел было из её цепких пальчиков вырвать горячую руку, чтоб не вовлечь в беду ни к чему не причастную Аринушку, но девочка держала его крепко, вовсе не собираясь покидать своего неразумного друга в беде.
— Куда ты? — спросил у девчоночки церковный служка в парчовом стихаре, шелудивый, старый, рыхлый и, видно, жалостливый. Он не хотел пускать Аринушку в соборную камору, ибо, хоть и была та ризница не в алтаре (куда женщинам входить вовсе не можно), а у порога церкви, до сей поры ни одной женщины, кроме царицы, там не видывали. — Не смей сюда! — повторил стихарник.
— Мы — вместе! — сердито пискнула Арина.
— Куда это вместе? — удивился тот. — На виселицу? Или на плаху?
— Куда бог пошлёт! — вся холодея, упрямо рванулась девчушка и, не выпуская руки Омельяна, что замешкался у дверей, шмыгнула за ним через порог в малый покой, где рядами висели ризы да епитрахили, где на полках золотом сверкали чаши, где митры переливались перлами и адамантами, поблёскивали саккосы и трикирии, хоругви и плащаницы, где тяжкими глыбами громоздились киевской и московской печати Евангелия в пудовых золотых переплётах.
Но Аринушка всего этого не увидела.
Припавши в углу к аналою, она испуганно, не отрываясь, глядела на своего Омелечка.
На царя поглядывала боязливо: к царю идти — голову нести! — и глазёнки её, такие колючие, что порой казались мелкими цветиками чертополоха, то синели, то голубели, то даже чуть краснели от напряжения, от досады, от страха и делались больше да больше, двумя лазурными звёздами разливаясь по всему её розовому личику.
— На колени! — шёпотом цыкнул на Омелька старый и седой сакелларий, ризничий, сам падая ниц перед царём и бессчетно отбивая поклон за поклоном.
Рынды-телохранители звонко стукнули серебряными бердышами, уже и бояре торопливо вступали в ризницу, чтоб мигом исполнить любое царское изволение, да тишайший повёл только рукою, только кивнул усердным своим прислужникам: «Не троньте, мол!» — и стрельцы отошли к двери, даже радуясь на сей раз, что им не пришлось хватать, тащить и лупцевать сего парня: они ведь только что слышали, как он поёт, да и подступиться к нему, видать, страшно, так люто сверкнул глазами парубок на стрельцов, что мороз прошёл у них по коже, и вновь трижды доземно поклонился царю, ловко повторяя церемониал, виденный некогда при веницийском дворе, добавляя к нему и кое-что своё, украинское, скрашивая всё это врождённой грацией степняка.
Тогда царь милостиво кивнул Омельку, а потом подал рукою знак, чтоб рынды, стрельцы и бояре вышли.
Кивнул и старому сакелларию, чтоб вышел и он.
Алые пятна на лице государя гасли, как угасает вечерняя заря: помаленечку.
Царь земной, поражённый неизъяснимой смелостью чубатого певуна, хотел потолковать с молодцом с глазу на глаз, дабы можно было до поры не примечать его непочтительности, ведь за каждое вольное слово, сказанное царю прилюдно, властитель всея Руси должен был предерзкого казнить.
Когда все вышли, самодержец, не видя Арины, спросил у Омельяна:
— Чего такой сердитый?
Царь посмеивался.
Омелечко поклонился ещё раз, но не ответил: он уже чуял себя в западне.
А государь задумался.
Он вспомнил почему-то, государь, как этой весною вырвался на волю из клетки в царском саду молодой уссурийский тигр, кем-то из послов привезённый царю в подарок.
Разгневался великий государь на высокопоставленных придворных холопов и приказал хищника не убивать, а изловить живьём и водворить в клетку.
Сколько людей погибло в Москве, пока ловили тигра, никто не считал: пятьсот ли, тысяча? — это и не занимало никого. А когда тигра опутали наконец ремнями да тенётами, царь не велел бросать его в клетку, пока сам того зверюгу руками не потрогает.
Целёхонький день просидел государь возле тигра и щупал, мял его шкуру, и ерошил жёсткую шерсть живого и грозного зверя, и весьма дивился, что тигр шалеет наипаче не от удара сапогом, не от поругания, когда царское величество дуло хищному зверю в нос, а глаза их сходились совсем близко, и дыхание смешивалось, и волосы у царя шевелились — зверь и тогда лютовал, ярился, фыркал, и ревел, и старался хватить зубами, — но яростней всего взревел он, сатанея, и заметался в надёжных тенётах, когда государь, тишайший, ласково погладил тигра по спине, по голове, когда засмеялся, добрый человек, от злой утехи, от невозбранности, от сладкого чувства своей власти над связанным зверем.
Царь не мог забыть глаз, что горели ярым золотом злобы — почти вплотную к его голубым, он ещё и теперь морщился от запаха дыхания тигриного, доселе помнил дрожь, что его пробирала, когда он касался спины иль хвоста обезумевшего от глумления зверя…
Оставшись один на один с Омельяном, он почему-то боялся и его, хотя молодой хохол тоже был связан надёжными путами, — боялся, боялся, ведь Омельяновы глаза были сейчас точь-в-точь схожи с теми, так же золотисты, огненны, недобры…
Всё сие припомнив, царь-батюшка хотел было ласково потрогать и этого, красного и взопревшего от натуги парубка.
Царь усмехнулся, заглядывая в глаза.
И тихо молвил:
— Хоть лоб вытер бы! — и снова мягко спросил — Чего такой сердитый?
— Попели б вы в этакой духоте, пане царь, — нежданно улыбнулся парубок, и золотистые очи блеснули такой неподдельной человеческой приязнью, какой у своих раболепных, запуганных царедворцев государь ещё никогда не видывал, и он даже отступил на шаг, отшатнулся, а меж тем Омелько, вынув из кармана чистый лоскут полотна, выстиранный малыми руками Аринушки, стал утирать со лба пот.
Увидев испуг государя, Омельян, не забывая, впрочем, где он находится, бесхитростно, но тихо засмеялся.
— Чего? — с удивлением и уже не без сердца спросил государь, ибо смеха не любил, тем паче когда смех сей мог относиться к особе его царского величества. — Чего хохочешь? Ну?
— Вижу я, что и вам… — и Омелько опять поклонился, — что и вам невмоготу, великий государь: в такой несусветной одёже, как ваша, я не выстоял бы в духоте! — и спросил — Сколько ж то одеяние весит? Пуда два?
— Коли не больше, — улыбнулся царь-батюшка.
— Bone Deus! — ахнул Омелько. — Ого!
— Что ты сказал?
— Я сказал: «Боже милосердный!»
— Не терплю латыни!
— Два пуда! — от души дивясь, почесал затылок Омельян. А тишайший, коему никогда и мысль не западала о тяжести его парадного одеяния, потому что приобык к нему он ещё с шестнадцати лет, взойдя в Кремле на престол своего батюшки, теперь и сам диву дался и улыбнулся опять. — Вот это сила! — уважительно сказал Омелько, уставясь на статного и дюжего царя, что начинал ему всё больше да больше нравиться, и они оба, молодой козак и властитель всея Руси, оглянувшись на дверь, за коей шла далее церковная служба, тихо и весело засмеялись.
Они были почти ровесники — их разделяло всего каких-нибудь четыре-пять лет.
Вместе им было уже занятно.
Впервые в жизни, пожалуй, его величество смеялся, как обыкновенный тридцатилетний человек, коему весьма уж надоело всё то, чего он должен был, хочешь не хочешь, придерживаться в своём не столь уж лёгком положении государя всея Руси.
— Хоть пуговки расстегнул бы, пане царь, — сочувственно и просто, будто своему брату козаку, сказал Омелько Глек, кивнув на золотые, с перлами, в лесную кислицу величиной пугвы. — На дворе припекает. Жарко же!
— А жарко!
— Так чего ж?
— Не умеем того сами.
— Как это так? — удивился Омелько.
— А так: наше царское величество, — без крохи юмора, с безмерным к себе почтением ответил государь, — и одевают и раздевают постельничьи, слуги да стряпчие. А без них сие несподручно.
— Я подсоблю, — поспешно молвил Омелько: ему казалось, что самодержец едва стоит, даже шатается под бременем пышных одеяний, над коими уже и пар подымался: над сорочкою тафтяною, над чугою и кафтаном, над обнизью (сиречь над воротом стоячим, мелким скатным жемчугом унизанным). — Вот я тебя порасстегну! А? Поворотись-ка, царь!
— Нам того не можно в церкви, — свысока улыбнулся государь. — На всё свой чин и порядок! — И, бедняга, только повёл переобременёнными плечами. — Да я уж приобык…
— Труднéнька, вижу, у тебя служба, царь.
— А что ж ты думаешь! — легко, будто совсем попросту, вздохнул монарх, всё больше и больше забавляясь панибратской болтовней, ибо царь давно отвык, чтоб говорили с ним прямо и вольно, без поганых холопских штук (кои, по правде говоря, государя обычно весьма тешили), без поклонов после каждого слова, без поклонов, которые беспрестанно била даже сама царица оземь челом — раз до ста, покуда ложилась с ним на супружеское ложе.
Вот так-то придворные и валялись у него в ногах, ибо тот, кто не бил земных поклонов самодержцу, незамедлительно становился покойником. Однако же Омелько ещё дышал…
…Весьма привержен был великий государь к партесному, иначе говоря, многогласному, пению, и повсеместно искали бояре не только людей учёных (всё больше на Украине) для «справки» грецких да латинских книг на язык русский или для сложения «многим трудом и тщанием» русского лексикона, не только мужей мудрых искали, «мудрых — и в языце славенском и греческом и во иных изящных», не только печатников и грамматиков, но и славных певцов, сведущих в мусикийном деле, — о чём сохранилось в архивах немало писем Московского двора…
Ведь бывали времена, когда Москва, братское ей спасибо, чем умела и могла, пособляла Киеву.
А бывало, что «мать русских городов», древний Киев помогал Москве, посылая братьям и свои книги, и учёных, и воинов, и деятелей православной церкви, и умельцев — словом, бывало всяк: и так и сяк…
Бывало же, что запрещалось привозить в пределы Московского государства книги украинской печати — под угрозою «великого градского наказания от царя и проклятия от патриарха», — были то штуки поповские, несогласие промеж отцами церкви, когда по царёву указу повсеместно сжигали привезённые с Украины трефолои, часословы, евангелия, переводы басен Эзопа или сочинения киевских богословов, кои потом от руки переписывали, и ходили они в народе русском потаённо.
А бывали времена и такие, что, к примеру, Иван Фёдоров, первопечатник, бежал во Львов и там выпускал свои книги.
Всякое бывало в истории нашей дружбы, всякое бывало — и светлое, и тёмное, и такое, и сякое, как то и водится в истинной и верной дружбе, когда не к чему ставить, как говорят русские люди, «всякое лыко в строку», а нужно только жить и дружить, общий дом строить, вкупе оборонять его от врага, всем добром промеж себя делиться и меняться, как было то у нас на Украине и в России, как было спокон веков, — было, есть и всегда будет.
Искать добрых певцов и учителей пения царь посылал бояр как на ловитву иль на охоту.
Ходили они — не раз и не два — с царскими грамотами и в Киев, будто бы «для книжные покупки», а приводили в Москву десятки певцов, промеж коими были и такие знаменитые музыканты, как Федор Тарнопольский, «начальный певец и творец пения строчного», то есть дирижёр и композитор, как сказали бы мы ныне.
Посылал некогда царь людей, скажем, в Печерскую Лавру, дабы те ему привезли молодого «старца», сиречь чернеца, Загвойского Йосифа «для начальства к партесному пению», не на вечное проживание в Москве, а пускай на короткое время, однако того «старца» спрятали и в Лавре его не нашли. Обрыскав киевские монастыри, царёвы люди нечаянно узнали, будто Йосиф Загвойский «стоит» на клиросе в столице, в Чигирине (тогда ещё был жив законный гетман Украины), и поспешили туда, но и там чернеца уже не было. Извещая о том царского воеводу, покойный гетман дал понять, что заставить Загвойского ехать в Москву он не может.
Тогда ж гонялись царские посланцы, как об том ведомо из переписки, и за певцом Василием Пикулинским, затем что тот «начальство к партесному пению» знал отменно, да и в Москву подался бы с охотою, одначе и про Василия тогдашний киевский митрополит ответил воеводе, что «тот вспевак Васка у него есть, но без него в монастыре быть нельзя, а отпустить его к государю не мочно». И не только потому «не мочно» было исполнить царскую просьбу, что гетман с митрополитом и сами любили партесное пение, а ещё и потому — и сие главное, — что пение хоральное, партесное, то есть пение, берущее за сердце, весьма надобно было украинской церкви в борьбе против католического влияния, против перехода в унию, против попытки свести на нет национальные черты нашего народа, — хоральное пение помогало привлечь мирян в православные церкви… Вот почему голосистых парубков охотно посылали со всей Украины в Киев, во Львов, в Луцк, а то и в Грецию, а то и к итальянцам, где наши хлопцы учились не только перенимать, но и творить, развивая свою собственную, киевскую, или, как тогда говорили, козацкую, мусикийную культуру, искусство сложного партесного пения, красоту композиции, — ведь издавна славились украинцы своей песней, печальною и весёлой, исполненной огня, с переменчивым ритмом, с разными выкрутасами, ибо в песне украинской испокон веков раскрывалась поэтическая душа народа.
…Уже немало певцов — луцких, львовских иль киевских — побывало тогда в Москве: одни отправлялись по собственной охоте, «слышачи царьскую неизречённую милость и православную христианскую веру», других соблазняли высокой платою (четыре рубли да пара соболей в год), а то и обманом выводили певцов с Украины, а то, бывало, и выкрадывали.
Любовь к хорошим мужским голосам (в церкви тогда могли петь лишь мужчины да отроки) была в то время в Москве превеликая, уже и хоры гремели в граде стольном весьма благолепные: служил там с недавних пор и молодой ученик польского музыкотвóрца Мильчевского — даровитый киевлянин Микола Дылецкий, который создал своеобычную теорию мусикийных фигур и хорошо был сведущ в диспозиции, каденции, инвенции и экзордии; немало музыкантов попадало тогда в кремлёвские монастыри да соборы и с Белой Руси, бывали там и туляки, калужане, рязанцы да орловцы, — их царские бояре и окольничьи, где могли, переманивали, выкрадывали, хватали — не только для хора государева иль патриаршего, но и для собственных хоров при домашних церквах, в пожизненную кабалу ввергая не одних басов, теноров, а и, перво-наперво, малолеток, альтов да дишканчиков, коих всякими правдами и неправдами старались они выпросить у белорусских либо украинских архиереев или митрополитов, а то и силком захватить, чтоб после, кандалы с непокорных и неблагодарных певцов полоцких, рязанских, брянских иль полтавских сняв, на часок выпускать из темницы — ради искусного партесного пения во славу божию: «Иже херувимы, тайно образующе…» — ох и славно ж, господи боже мой!
Про пение козацкое в кремлёвском Успенском соборе немало свидетельств оставили и чужеземцы, что прибывали в те годы в нашу Москву.
Один из них, Павел, архидиакон из города Алеппо, в Сирии, писал тогда же про киевское хоральное пение в Кремле, сравнивая с дотоль известными распевами — знаменским, булгарским и грецким, кои слушал он в Москве перед тем.
«Пение козаков, — писал Павел Алеппский, — тешит душу и врачует от печалей, ибо напев их — приятен, идёт от сердца и льётся словно из одних уст; они горячо любят нотное пение, нежные и сладостные мелодии…»
Итак, Москва в ту пору уже немало слышала голосистых украинцев, белорусов, да и своих же русских певцов, превелелепных, однако ж надо сказать честно: такого тенора, как сей козак молодой, дерзило мирославский Омельян, — на Москве таких ещё не слыхивали…
— Вот здесь и будешь петь, — отвечая добрым думкам своим, молвил Омельяну великий государь. — Вот здесь, в Успенском соборе.
Омелько низенько поклонился, затем негромко, но твёрдо ответил:
— Нет.
Перепуганная Аринушка снова дёрнула его за рукав.
— Как так «нет»? — удивился государь, затем что слóва сего от своих подданных никогда не слыхивал. — Прибыл же ты к нам? К всевластному государю всея Руси?
— Да! К государю.
— Нам… такие, как ты, зело потребны. А понеже прибыл ты послужить нашему царскому величеству…
— Нет, — повторил Омелько Глек. — Я не служить прибыл.
— Но нам сие угодно!
— Я с Украины… принёс вашему царскому величеству письмо, — и наш Омелечко, выполняя посольскую службу, упал наконец на колени и, зубами разорвав подбой своей смушковой шапки, выхватил послание мирославцев и протянул его царю.
— Дьякам — в Малороссийский Приказ! — не взяв письма, молвил царь.
— Велено отдать в собственные руки вашего царского величества.
— В Приказ, — повторил государь.
Потом насмешливо спросил:
— Ты ж — не посол чужедальней державы?
Сам же и отвечал торжественно:
— Нет!.. Присовокупление ж Малой России к великодержавному наисветлейшего нашего царского величества скифетру, яко природной ветви — к надлежащему корню, уже свершилось! Или все вы там про сие забыли?
Маленько помолчав, он снова, другим голосом, ещё раз безгневно и сладко молвил:
— А петь будешь тут.
— Я должен с ответом вашего царского величества, — сказал, подымаясь с колен, Омелько, — должен поспешать назад, на Украину!
— Ответ отошлём и без тебя… коль скоро случай представится — волю государя огласить. — и самодержец от почтения к себе даже выпятил живот.
— На Украине льётся кровь. А гетман Однокрыл…
— Гетман Гордий Пыхатый — не противник нашего царского главенства. Он там укрощает, над Днепром, вольницу и ослушную чернь. И только.
— Обманул тебя, великий царь, письмами сладкоречивыми сей самозванец, — учтиво возразил Омелько.
— Раб наш верный, а не самозванец!
— Ещё бы! — повёл плечом певец. — Твой же, московский боярин Гордию Пыхатому царёву грамоту на гетманство вручил, однако на той раде не было ни черни козацкой, ни посполитых, ни верной народу старшины. Так? А он теперь… потайно от царя, без народного на то соизволения… начал новое пролитие крови: чтоб на Москву вместе с поляками вдруг ударить. И хан…
— Ложь и про хана! — столь лютым шёпотом промолвил государь, что Аринушка, дрожавшая в углу за аналоем, так и похолодела и, задев неловко детские свои груди, снова почувствовала, как остры шипы розы, украденной в царском саду. — Ложь и про хана Карамбея, — повторил государь.
— Хан обещал поднять супротив Украины, сиречь и против тебя, царь, свои крылатые орды, — спокойно возразил Омельян. — А ты, царь, веришь Пыхатому! Когда запорожцы перехватили послов Однокрыловых, что шли в Крым, а письма гетмана переслали сюда, твоё царское величество веры тому не дало? А татары уже ползут на Москву, гонят в полон твоих курян и курянок, орловцев, калужан… я сам то видел! — и краской возмущения, гнева и стыда загорелось лицо Омелька, и стало оно прекрасным, и Аринушка глаз отвести не могла, и даже царь на миг залюбовался, так парубок был сейчас пригож. — И у нас, на Украине, и у тебя, в России… сотнями рек льётся кровь. А ты тут задержать меня силишься, чтоб я домой не возвращался! Ты ж ей присягал, присягал перед богом и людьми.
— Кому?
— Украине.
— Украина присягала нам! — кичливо выкрикнул государь.
— И Украина, и Москва — обе… как две сестры… друг дружке присягали перед богом, царь! — срываясь с голоса, тихо ответил Омелько. — А бога гневить не след!
Но государь на то остережение не отозвался ни словечком.
Отозвался только краем сердца. Склонил красивую голову, почти покорённый (ведь свидетелей вольных речей не было), по-человечески, а не как царь, покорённый разумной, хотя и не слишком дипломатичной и осмотрительной настойчивостью посланца Украины. Венценосец ещё маленько помолчал, а потом раздумчиво молвил:
— Пускай так… присягали! Однако чтó ж там у вас деется после нашей святой присяги? Что деется? Что?
— Я говорил уже: рекою льётся кровь народа.
— О крови братьев нам слушать прискорбно! — яростно нажимая на все «р-р-р», гаркнул царь, дёрнув себя за тугой и высоченный ворот, унизанный перлами, рванул себя за грудь, оторвал одну из тех больших золотых пуговиц, кои он досель в соборе не отваживался расстегнуть, и тут же, без перехода от вспышки слепой ярости к присущей ему голубиной кротости, притенив ресницами светлые очи, ласково молвил: — Весь наш хор стоять будет на левом клиросе. А ты… ты, голубь, будешь петь — на правом. Один! Чтобы все тебя зрели: ясные очи государя, бояре, дворяне, послы и заморские гости…
— На Украине ж война! — тихим стоном вырвалось у козака.
— Войною ведают Приказы нашей державы: оружейный, пушкарский, рейтарский, великой казны! — чётко вымолвил государь и вновь, без всякого перехода, вновь заговорил благостно, ибо в душе его звучало и звучало, побеждая другие чувства, овладев уже всем естеством государевым, звенело прекрасное и досель не слыханное чудо, выводило Омельковым голосом: «Иже херувимы, тайно образующе…», и он, уже в который раз, опять заговорил о том, чем жила сегодня высокоотзывчивая государева душа: — Петь будешь на тезоименитство наше. В двунадесятые праздники. По воскресеньям…
— Прочитайте письмо, ваше величество! — снова падая на колени, вне себя возопил Омельян. — Украина там истекает кровью в борьбе против панства, — он повторял слова и мысли седоголового гуцула, отца Игнатия Романюка, — против унии, против католической церкви, которая всё бесстыднее грабит, что только может, ибо доходы Ватикана весьма сократила церковная реформация во всех краях Европы, и у римского престола есть надежда: ежели уния крепче укоренится на Украине и в Белой Руси, она поветрием пойдёт оттоль и на Москву…
— Тому не бывать! — воскликнул царь.
— Да и к валахам…
— Не допустим!
— …Даже ко грекам, пресветлый царь! Ты вот говоришь: «Не допустим!» А на Украине минуло то время, когда посланцам Рима приказывали действовать скрытно, ведь началась уже война явная, льётся кровь народа нашего, ибо люд простой не хочет идти в неволю к католикам… Восстание за восстанием потрясают запад Украины, и введение унии — то уразумели уже в Риме — становится делом тяжким и опасным, ваше царское величество. За православную веру на Украине льётся кровь, а ты тут, государь…
— Мы печёмся, — сердито молвил царь, — чтобы душевредная пакость унии и католицизма… чтоб по Руси Великой она не ширилась! У нас ко всему католическому — омерзение и опаска. Есть на Москве три лютеранских храма, два кальвинистских, две мечети даже, а латинского-то храма нет? Нет! Вот завтра, может, придёшь ты в Грановитую палату, увидишь там, у престола нашего, большую золотую лохань… увидишь, как государь всея Руси — после приёма послов католических, небрежение им оказывая, — привселюдно умывает руки, только что целованные поляками, испанцами, итальянцами или французами. И каждый ведает: послам да гостям чужедальним римских попов возить с собою в Москву мы, великий государь, заказали под страхом смерти! Ну? А ты смеешь, холоп, говорить…
— Казни меня, царь, а письмо прочитай!.. На Украине льётся кровь моего народа, что защищает теперь не только себя, но и Россию, а ты тут тешишься, дьявола изгоняя, безвозбранно попирая честь послов, гостей, чужих священнослужителей, великий государь! — и вновь преклонил колени: — Читай письмо!
— Самому царю читать — негоже! — поморщился великий государь. — Перескажи нам…
Омелько Глек, снова встав с колен, рассказывал самодержцу про коварного гетмана: как тот, изменив его царскому величеству, не к Москве, а к Риму тянет, проклятый шляхтич, как хочет православное христианство отдать на поругание басурманам, католикам да иудеям, как грабит подвластных, — и посланец Мирослава говорил столь горячо, столь прямодушно, что государь уже верил его словам. Но всё же предостерёг:
— Коль всё сие — неправда… — и царь зловеще умолк и глянул недобро на молодого пришельца.
— Сами ж вы знаете, пресветлый царь: всё сие правда, — словно бы насквозь видя государевы мысли, печально склонил голову Омельян.
— Знаем… — удивился государь. И вдруг, точно солома вспыхнула, разгневался на неверного гетмана — Тысячу раз писал он мне: «Твой верный раб, готов служить!», «Сам, мол, всевышний творец да покарает меня, — брехал твой гетман, — коли преступлю присягу перед государем…», и не поверили мы даже воеводе нашему, что в Киеве сидел. Веры не имали и послам Запорожья. А те, вишь, сказывали нам: «Не хотим в гетманы Однокрыла, не верим ему, понеже шляхтич есть, и про наше добро не печётся!» Мы тех послов покарали всех… смертью!
Венценосец задумался.
— Теперь — опять же… ты! — сказал он, сбитый с толку. — Что ж нам учинить… с тобою?
— Покарайте, — сверкнул очами Омельян, снова почему-то подумав про седого гуцула, с коим он даже не успел как следует познакомиться.
— За что ж тебя карать? — изумлённо спросил государь.
— Как тех запорожских послов… за правду! — и голос Омелька зазвенел, будто запел даже, и прекраснодушному царю снова померещилась «херувимская».
И вновь самодержец — совсем иным голосом, с кротостью царя Давида — молвил:
— По соизволению царскому — за добрую службу нашему величеству — из государевой казны полагаем тебе на год: рублей, скажем, двенадцать…
— Царь!
— …Сорок соболей!
— Одначе…
— …Что ни день — три кружки пива.
— В рот не беру!
— Что ни день — три кварты мёду! Зело хмельного!
— Не терплю!
— Каждый божий день — три чарки зéлена вина!
— Мало! — усмехнулся с поклоном Омельян.
— Так и знал, — сокрушённо развёл руками царь. — Все козаки — пьяницы! — Потом продолжал своё: — Опричь сего: шёлку с мелкотравчатым узором — полных двенадцать локтей! Аглицкого сукна — двадцать пять! А ещё и дрова! Свечи даже!
Молодой козак молчал и хмурился, а царь всея Руси, затем что не было тут завистливых придворных, ещё не забывши, верно, киевского распева «херувимской», делал вид, будто и не замечает той хмурости, и Омелько мог-таки благодарить бога — ему, вишь, везло сейчас, как никому доселе, ведь и малейшего к себе непочтения царь не прощал никогда, благоговейно придерживаясь всего, что придавало ему величия: многообразного и сложного чина царских выходов, приёмов, обедов, лицезрений, богомоления прилюдного, земных поклонов, лобызания рук, всех обычаев царского двора, кои он всегда соблюдал.
Однако сегодня, устав от всей сказочной пышности своей нелёгкой жизни, царь был-таки в добром духе и старался не довести себя ненароком до того внезапного исступления, коего так боялись подвластные, ибо он крушил тогда всё вокруг.
Да, да, царь-батюшка был нынче добрый.
— Проси у нас чего хочешь, — милостиво повелел государь. — Ну?.. Может, пожаловать тебя высочайшей грамотой на вечное владение каким черкасским селом? С землями? Со всем скарбом? С холопами?.. Проси!.. Чего ж ты?.. Ну? Какое село тебе по душе?
— Почитай, все сёла Украины, царь, разделил ты меж сторонниками Однокрыла, меж загребущими богачами и козачьей старшúной…
— Два села! Хочешь?.. Ну?
— Такой ты, царь, добрый?!
— Хочешь местечко? А то и город?
— Между своими боярами пораздавал ты, царь, только волости да сёла России. А на Украине ты уже делишь и города?!
— Мы поселим тебя в столице, — словно бы и не слыша, ясен да красен ликом, вёл далее государь, — поселим в Китай-городе, у самой речки, чтоб не боязно было при частых на Москве пожарах. Дадим ещё тебе…
— Я всё равно сбегу.
— А нешто ты… — снова меняя тон, спросил венценосец, — нешто ты не знаешь, что руки у царя — предолгие?
— Сие говорил некогда ещё Овидий Назон, ваше величество, — смиренно склонился Омелько, как и надлежало перед царём, но оттого, что он оплошно ляпнул далее, у самого даже в груди похолодело: — Однако же Гораций чуть раньше Овидия молвил: всему есть свой предел!
Царь приметно изменился в лице:
— Твой Гораций не жил, сдаётся, на Руси, вот и не ведает, чему у нас тут есть предел, а чему нет! А коли б твой опрометчивый Гораций пред наши пресветлые очи предстал, он уразумел бы…
— Я тоже кое-что… уразумел уже, ваше величество!
— И захотел нам, государю великому, на Москве послужить?
— Нет, — учтиво поклонившись, тихо отвечал Омелько.
Государь всея Руси вспыхнул, лицо его пошло пятнами, что всё горячей и горячей проступали сквозь тонкую кожу на скулах и щеках, обильно орошённых каплями пота.
Опять Аринка вся похолодела, схватилась за грудь, едва не вскрикнула, уколов себя украденною розою, спрятанной за пазухой, а Омельян то приметил и вспомнил нынешнюю свою, на потеху сей девчоночке, ребячью выходку в царском саду, и мороз у него так и прошёл по коже, когда он приказал Аринушке:
— Давай-ка сюда!
— Чего тебе? — не понимая, спросила девочка.
— Розу, — побелевшими губами прошептал певец.
— Нет, нет! — в испуге отступила за аналой Аринка.
— Отдай! — твёрдо молвил Омелько и протянул к ней руку.
Аринка, вся немея от страху перед тем, чтó может статься через миг, сунула руку за пазуху, однако вытащить оттуда розу не могла, та словно приросла к груди, пустила корни, и надо было её снова срывать, раня живое тело. Девчушка вынула наконец чуть примятый цветок, и была та махровая провансальская роза так свежа, словно бы её и вправду только-только сорвали; попыталась было зажать в ладони, но Омелько выхватил цветок у девочки и в том же отчаянном порыве протянул царю:
— Вот!
— Что это? — удивился государь. — Откуда в Москве роза?
— Из твоего царского сада, великий князь.
— Как же она сюда… — царь задохнулся.
— Я украл её. Карай!
— За то рубят голову… — сокрушённо развёл руками повелитель.
— Руби. Прошу тебя, молю тебя: руби!
— Ты просишь? — огорошенно промолвил царь. — Не возьму я в толк… — и вихрь противоречивых чувств закружил царя: его разгневала и кража, ему жалко было первой этим летом розы, но… такому певцу — отрубить голову… Нет, нет! Покарает бог! И государь спросил — Ты жаждешь смерти?
— Да!
— Зачем же?
— Коли не хочешь отпустить меня на Украину… тогда казни! Петь в неволе не буду… не умею… не хочу! Я должен сам привести мирославцам подмогу, ваше величество! — и он упал в ноги царю: —Либо пусти на волю, либо покарай… ибо смирения ниже сего не будет! — и он припал горячим лбом к каменному полу, устланному персидским ковром, и казалось, ковёр вспыхнет от жара, что сжигал в тот миг козака, а царю рядом с ним и вовсе было невмочь, словно бы весь собор уже занялся от неистового пламени, что бушевало в душе поверженного наземь парубка.
Когда Омелько поднялся и с его языка опять уже готовы были сорваться дерзкие слова, Аринушка, чертёнок, живо спрятав цветок за пазуху, выскочила из-за аналоя и снова так больно ткнула хлопца в бок остреньким локотком, что у того аж дух занялся, и он поневоле промолчал. А потом молвил:
— Прошу смиренно…
— Вот так бы и сразу! — ясно улыбнулся царь. — Давай-ка палец!
Омелько и не опомнился, как Аринушка, анафемская девка, схватила обеими руками его за перст и протянула царю, а тот в недоумении глянул на девчушку, ибо только сейчас её впервой увидел.
— Господь помог нам постигнуть твою ратную заботу! — отвернувшись от неё, с облегчением молвил тишайший, от души радуясь своему царскому незлобию, своей христианской кротости, надевая Омельку на палец ещё тёплый от царской руки драгоценный перстень с крупным адамантом, однако не тот, уж вовсе бесценный, что царь давеча пожалел в соборе.
Певец улыбнулся, благодаря судьбу, и тряхнул рукой: перстень, только что снятый с пухлого царского пальца, был слишком велик для молодого козака, и он, едва сбросив с плеч угрозу явной смерти, уже снова пошучивал:
— Вот видишь, царь: можно и потерять…
Он хотел было ещё что-то прибавить, да Аринушка схватила своего чубатого за руку.
— А вот я спрячу! — торопливо пропищала вострушка и, проворно сняв с Омелькова пальца высочайший дар, поскорей схоронила его в обильных складках своей юбчонки.
— Наречённая? — не без перцу спросил государь у Омелька.
— Мала ещё, — сердито дёрнул плечом певец.
— Да я ж подрасту! — зардевшись, пискнула Аринка, и даже сама испугалась своих слов, и метнулась было к двери, но застыла, не решаясь бросить Омелька в трудную минуту, чтоб не натворил, гляди, без неё, неосторожный, снова каких бед.
Да и царю маленькая москвитянка не столь уж доверяла.
Слыхивала же она всякие страхи про переменчивый да гневливый норов тишайшего, ибо власть частенько портит даже самых лучших, наикротчайших, наисветлейших людей: царь не огонь, а близ него обожжёшься.
— Горация ты, видимо, знаешь, — не теряя доброго духа, с ехидной кротостью уронил государь. — А вот вежливости тебя, видать, не учили!
— Учила некогда матуся-покойница, — усмехнулся Омельян и, кивнув на юбку Аринушки, где скрылся государев перстень, учтиво поклонился: — Спасибо!
— Чей ты есть, холоп? — вспомнив о чём-то, недобро прищурившись, спросил царь.
— Я не холоп! — и Омелько Глек сердито засопел.
— Всё одно — холоп! — вновь бледнея от внезапного гнева, поспешно заговорил государь. — Все вы, все — нашего царского величества холопы. Холопы и рабы, душой — божьи, телом — государевы. Однако ж известно всему свету, как милостиво мы о холопах наших радеем.
— Оно так, — покорно согласился Омелько. — Царь милостиво гладит, а бояре… скребут? — и мирославский посланец, разойдясь, заговорил: — Из-за тына и царю не видно, и ты ж того не ведаешь, великий государь, что твои воеводы на Украине больно уж ретиво подати взимают, их ведь немало прибыло туда, к нам, чтоб набить себе чрева да кошели, а не только царёву казну, как то они творят и тут, на Руси. И тебе надо бы знать, государь, что какие ни есть паны — будь то старшúна козачества нашего иль твои бояре — люди больше неверные: возлюбив господство над людьми, забыв присягу перед царём и богом, живут они ради своего чрева, да, да, доподлинно! Твои ж воеводы сейчас ещё не забрали власть на Украине во всю силу, а паны-однокрыловцы, магнаты, богатеи, вся украинская и польская шляхта простых людей стращают: чуть только царь и Москва возьмут вас в шоры, так уж не придётся, мол, ни козакам, ни мещанам, ни гречкосеям в чоботах да в суконных жупанах ходить, в Сибирь всех позагоняют, в твоих, царь, оборотят холопов! А твои бояре для такой брехни уже немало примеров подали своим грабительством и наглостью! Да, да…
— А ваши дурни и верят!
— Любой поверил бы. А кое-кто уже и к однокрыловцам перебежал, испугавшись, в ярмо к панам да богатеям угодил, от коих снова всем жизни там не стало. Однако ж голытьба, чернь, посполитые Украины, все ждут не дождутся: скорей бы пришёл конец нашим мукам, царь пресветлый! Вот как… Простые, чистые сердцем люди верят тебе… Москве… России! И ты, государь, порадей, чтоб твои воеводы и бояре… — и Омелько Глек, певец, талантом своим тронувший сердце царя, пользуясь счастливым случаем, сгоряча стал выкладывать, что думал…
…Про спесивых бояр и про стряпчих хапуг, что руки грели на беде «царелюбивого русского народа», коего стал бояться государь.
Про грабительства и притеснения, чинимые именем царя.
Про горькую жизнь простого люда российского: холодный да голодный — царю не слуга.
Про всё, что он видел в Москве и по дороге к ней.
…Там, дома, в Мирославе, по всей Украине, полыхали пожары, кои могли б и не пожирать добра, кабы московский царь не был столь благосклонен к лукавым недругам, что лижут ему руки, когда б он меньше доверял приближённым, что облыжно уверяли самодержца, будто Русь не знает горя, — ведь государь, далёкий от людей, бывает далёк и от правды.
…Там, на Украине, повсюду лилась кровь, и глаза у бедноты тускнели от слёз. Но и тут, вокруг Москвы, знала голытьба, почём фунт лиха, и очи России поблёкли так же, как и очи Украины, и кровь москалей проливали прещедро не только чужие, но и свои же, россияне, те, кто выгоду ставил выше совести, кто кошель набивал, богатея пóтом и кровью нищих, кто сейчас не хотел Омельяна пускать с письмом пред светлые очи царя…
Положив перед царём на аналой изрядно-таки помятый свиток мирославского письма, Омелечко, в мыслях своих на помощь мудрого гуцула призывая, тихо и покорно заговорил:
— Великий государь! За горькое слово ты повелишь меня казнить… сие я знаю. Однако ж верю: господь не попустит, чтоб послание, кровью нашей писанное, осталось лежать вот тут, ибо в нём ещё теснее сплелася доля Украины с долею Москвы. Ты примешь письмо мирославцев не только в руки, но и к монаршему сердцу, которое, как ты сам говорил, в руце божьей… — и Омельян упал к ногам, ибо такую уж он службу нёс перед царём, службу посла народа.
Поднявшись, тихо, с достоинством молвил:
— Ну, а теперь… карай!
Но, оглушённый проливнем правды, венценосец ему не ответил, не в силах вымолвить и слова.
Не ворохнулся даже.
Даже глаза зажмурил.
Только захрустел суставами пальцев да постукивал о каменный пол острым носком украшенного самоцветами сафьянового сапожка.
Никто ж, никто и никогда не говорил его величеству ни слова о том, как живётся русскому простолюдину, ибо в Москве, как во всём мире, за голую правду неосторожные платились головой: с той поры, когда, творя волю сумасбродного патриарха, выгнал государь из кремлёвских палат придворных шутов, скоморохов, блаженных, кои только и могли безвозбранно правду молвить в глаза царю, никто в Кремле после того не осмеливался и рта раскрыть, и остатки свободы ума (вместе с шутами) были изгнаны из дворцовых палат, ибо сама по себе горькая правда без дураков премудрых, кои ничего на свете не боялись, в дворцах испокон веков не живала.
А тут нежданно ворвалась она, правда-матка, к повелителю всея Руси, да и брызнула в пресветлые очи, на миг ослепила, и великая волна гнева уже обожгла самодержца, но никто бы не смог тогда постичь, какие противоречивые чувства погасили тот гнев, ту волну, что чуть было не смыла в Стикс или в Лету отчаянного парубка, и государь, словно бы зачарованный его душевной красою, поражённый смелостью, государь стоял и стоял, внезапной улыбкой отвечая каким-то своим думам, на мирославское письмо поглядывая, и пухлая рука уже простиралась — то ли к посланию Украины, а может, к серебряному, не так уж и звонкому набатцу, вроде тех, что подвязывают на шею коровам, к набатцу, на звук которого сюда бы мигом ворвались рынды, бояре, дворяне и попы, чтобы схватить сего сладкоголосого хохла — то ли за какие укоризны, государю учинённые, иль, может, за наветы оболгания, а то и просто за малейшую непочтительность к великому царю, чтоб скорее покарать дерзновенного, как тогда карали всех ослушников, волков стада государева, царскому добру досадителей…
Аринушка боялась шелохнуться.
Не дышала.
Тряслась за аналоем где-то у порога.
Бояре, стольники, думные дьяки и прочие царедворцы не раз и не два выглядывали из-за тяжёлых дверей, но царь им сердито кивал, чтоб не входили.
Потом, явно сбитый с толку, бросил парубку:
— Разболтался!
А после того спросил недоумённо:
— И не боишься нас нисколько?
— Боюсь, — простодушно признался парубок.
— То-то же! — обрадовался государь, весьма довольный тем, что сей чубатый горделивец признался наконец в обычной человеческой слабости и оттого стал будто и милее государю, у коего было всё же незлое сердце, что просило порой не поклонов, не пышности, не дыма кадильного, но и благоухания почки тополиной жаждало, и песни жаворонка в поднебесье, и тихой беседы с другом нельстивым, — и государь, в тот миг весьма взволнованный чем-то сладко и томно, для поцелуя простер Омельку пухлую белую руку, что, понятно, означало высшую милость, быстро развернул письмо мирославцев, начал читать, а потом, когда взяло за сердце, поспешно схватил с аналоя серебряный набатец, затряс им, тяжёлым и глухогудящим, — а когда в дверь опрометью кинулись стрельцы, великий государь приказал позвать ближних бояр, затем что церковная служба, как слышно было за дверью, уже кончилась, и тут лишь Омелько уразумел, что дело своей жизни он всё же свершил, хоть и не весьма искусно, что грозное предостережение в письме мирославцев дошло-таки до ленивого ума, и государю теперь, самого же себя спасая от нового нашествия чужинцев, придётся послать подмогу обагрённой кровью Украине.
Пока входили бояре, Омелько стоял, высоко подняв чубатую голову, и от сумятицы чувств у козака даже дух захватывало: он и рад был, ясное дело, что государь всё же принял в собственные руки мирославское послание, но уже и казнил себя за то, что держался перед царём неосторожно, как петух задиристый, как дурень безголовый, разумея, что мог и себя и своё посольство погубить, хоть и знал твёрдо, что поступать иначе не мог… не умел… не хотел!
Царь снова бросил на чёрный аналой мирославское письмо, а когда вошли все, кого он кликал, государь, тишайший и благостный, повелел Омельку:
— Давай твоё письмо!
Низкое чело его прорезали две морщины, и всё в нём переменилось, в лице государевом, всё стало иным, особым, как ему самому казалось, неземным, истинно царским.
Да и голос царя вдруг зазвенел властно, серебром да золотом, медью соборного колокола, мощью и хладом.
Да и очи сияли тем привычным царю, нажитым за долгие годы державным, высочайшим блеском.
Величавая осанка ещё выше подняла статную фигуру, и всё стало другим, нежели минутой ранее, и не было уже тут никого, кроме царя да его смиренных и неверных рабов.
Быстро протянув письмо мирославцев, Омелько поцеловал государю руку, как подобало по придворному чину, как должен был он делать, исполняя нелегкую миссию посла.
Упав царю в ноги, бил поклоны без числа, без счету, как надлежало всем послам, посланникам или просто гонцам, хотя царедворцы и поглядывали с насмешкою на его поизношенный в долгой дороге жупан, латанный-перелатанный руками Аринушки, на его обветренное и комарами изъеденное лицо, на чуб хохлацкий, презабавный в глазах бояр, на девчоночку растрёпанную, что притащилась с ним сюда…
Однако же… все эти вельможи, все слышали нынче, как послушно вели голоса за тем холопом в соборе клирошане; все знали и царёву приверженность к партесному многоголосному пению; все уже проведали и про распрю царя с патриархом и могли догадаться о царёвом желании — утереть нос неверному князю церкви; все разумели, что к певцу сему надобно, на всякий случаи, относиться почтительно и осторожно, и верноподданные глядели на монарха, ибо царь всея Руси, свиток бумажный неспешно разворачивая, читал письмо мирославцев, только что переданное в собственные руки самодержца.
Царёво чело, невысокое, но светлое да белое, и всё его пригожее русское обличье, обличье светлокудрого «добра молодца», с каждой прочитанной строкой затуманивалось, мрачнело, добродушный взор тяжелел, глаза приметно расширялись, и уже не суетное раздражение в них светилось, не страх, кои до тех пор видел Омельян, а зажглись они жёлтыми, голубые очи, даже золотыми огоньками гнева, ярости державного мужа и недавнего воина, что в боях с чужеземцами за немного лет дотоль стяжал себе славу отважного русского витязя, полководца и стратега.
Дочитав послание мирославцев, государь, муж державный, вдругорядь пробежал взглядом по всем строкам и только затем спросил:
— Чего так долго нёс письмо? — и ткнул пухлым пальцем в число и месяц под посланием.
— Я в Москве уже давненько, ваше величество!
— Как же ты смел с таким неотложным делом… — начал самодержец, и голос его прервался, будто не хватило дыхания.
Но и гонец молчал.
Сердце стучало радостью.
Ведь наконец начиналось то, за чем он пришёл в Москву.
Трижды перекрестившись, Омельян принялся излагать государю с ближними его боярами ту злую беду, что привела посланца Украины в самый Кремль.
Аринушка, притаившись за аналоем, ждала счастливого мгновенья, когда можно будет вырваться с Омелечком из этой золотой клетки, и уже не чуяла боли от колючек снова спрятанной за пазуху розы, что впивались ей в грудь…
…А уже дома, на исходе дня, когда они выбрались наконец на волю, Аринушка скорей поставила нимало не привядший цветок в самый ладный глиняный кувшинчик, вылепленный и хитро размалёванный умными руками Омельяна, а потом плакала: от страха за своего Омелечка, от боли в исколотых шипами пальцах и груди, от радости, что нынче всё будто бы сошло удачно.
Долго ещё девчушка мечтала у окна в тёмной хижине, смотрела, как заходит солнце, грезила над провансальскою той розой, грустная, задумчивая и счастливая, и всё в ней светилось и пылало, у девчоночки милой, и ушки, и губы, и щёки, и синие глазёнки так и пламенели, совсем как то непостижимое чудо, духовитая и кроваво-красная роза, что насквозь светилась в вечерних солнечных лучах, чудесно сотворённая не одною природою, но и поэтическими усилиями человеческого ума, хоть и казалось ей, что диво сие загрубелыми от глины руками сотворил гончар Омелько.
Ближайшие дни Омельковы прошли в круговороте дел, мыслей и чувств.
Испросив на подмогу Украине московских воевод с людьми ратными, коней, пороху, гранат и оружия, Омельян мыслями уже летел домой, к Рубайлу-реке, в родную Калинову Долину, к отцу, к товарищам, кои с ним вместе когда-то певали, либо горшки лепили, либо ковали коней, либо хлеб сеяли, а теперь уже там где-то насмерть стояли против ворога.
Домой, домой, домой!
Хоть, правда, на Украину снаряжаясь, Омелько ещё не знал — волен ли выйти из Москвы иль, может, придётся от царя бежать?
Его не оставляло опасение, что ловушка уже захлопнулась, а он того не знает и мечется по Москве в ратной своей заботе, не разумея, что он уже царёв невольник, коего, ясное дело, не выпустят больше, как того птаха певчего, заморского, что видел Омелько в царских покоях, в клетке золотой, возле узкого, пробитого в толстенной стене окошка.
За те дни он побывал уже не раз в царских палатах, хотя, его бы воля, и близко к ним не подступился бы, — затем что с утра до вечера маялся с Аринушкой в хлопотах по всей Москве.
Ему посулили в Пушкарском приказе зелья пушечного пять сот пуд, и он тотчас же подался на правый берег Яузы, где были пороховые мельницы.
Сказывал там добрым людям, похожим на чертей в преисподней, закопчённым, потным, изнурённым, про свои дела в столице, про войну, про Калинову Долину, про то, что и вокруг Москвы уже начали в тот день копать рвы да шанцы, чтоб, случаем, не застиг ворог нежданно, и что всё это здесь зашевелилось (затрепетал град стольный) от тревожного письма, принесённого Омельяном с Украины.
Поначалу напуганные люди поглядывали боязливо на царский перстень, что свободно болтался на пальце у Омелька, но скоро с парубком свыклись те пречёрные смерды на московских пороховых мельницах, добродушные и приветливые, как все простые люди России, и уже старались помельче смолоть для Омельяна, сиречь для Украины, мягкий крушинный уголь, потоньше просеять серу, рачительней пролитровать селитру, — ведь Омельян там с каждым уж перекинулся словом, пошутил, побывал и у самой плотины на Яузе, где в толчельной избе вращались дубовые валы, побывал и в избе крутильной, где катают порох, и в сушильной, где сушат, и повсюду молодого черкашина душевно привечала московская беднота, и он, конечно, понимал: вот они, те россияне, с коими народ украинский навеки связал свою долю, эти трудари-холопы, а не бояре и стольники, не стрельцы и не дьяки, не государь всея Руси, а сии посадские мужики да кабальные, рабы, что и были как раз людьми наипаче — и в божеском и в человеческом разумении, — и он, Омелько наш, про сих людей немало думал, и уже хотелось ему песню запеть, высоколётную песню — про красу души московской голытьбы…
С такими же смятенными чувствами мчался мирославский протопсальт и за Никитские ворота, на Гранатный двор, где должны были снарядить для Украины две-три телеги пороховых гранат, и там встречали напористого посланца Украины не тёмные, необразованные холопы, а люди обученные и наторелые, крепаки, сведущие в химии и науках пушкарных, искусные в точных расчётах, свыкшиеся с опасностью набивки ручных и пушечных гранат, — и эти просвещённые и умные люди встречали и провожали Омельяна так, что ему и здесь виделись те самые россияне, к коим за подмогой он поспешал сюда болотами и лесами немало долгих дней, и хотелось ему их тоже помянуть добром в той песне, что уже звенела в ушах, складывалась в строки и строфы, сама просилась на уста.
На пятый день после его пения в Успенском соборе, в пятницу, уже в сумерках, когда Омельян собрался из царских палат идти домой, то есть в гончарню Шумила Жданова, царь негаданно велел певцу остаться ночевать в Кремле.
— Уж поздно, — сказал венценосец. — Без провожатых стрельцов, без фонаря, без оружия — ночью в Москве не ходят.
— У меня доброе оружие всегда при себе, — грустно усмехнулся Омелько.
— Какое оружие? — разом всполошился государь, затем что в кремлёвские палаты оружно входить не дозволялось.
Увидев неприкрытый испуг, Омелько, сам над собою подтрунивая, рассказал царю про случай в степи, когда песня спасла его от смерти и убила желтожупанного есаула.
— В Москве тебе сие оружие не поможет, — усмехнулся и государь. — Потянут за песню в Стрелецкий Приказ на расправу.
— Придётся идти домой тишком-нишком.
— И всё-таки попадёшь в Приказ: кого схватят средь ночи на улице — всех велено почитать ворами, соглядатаями, лазутчиками… — и тишайший приветливо молвил: — Придётся-таки заночевать здесь.
«Тут мне и каюк!» — мелькнула думка, ведь неспроста был у царя столь невесёлый голос: парубок разумел, что царёва кручина столь же опасна, как и прекраснодушие царское, его тихий нрав, его кротость, кои оборачивались порой нежданными вспышками гнева — по малейшему поводу, а то и без него.
Они меж тем уже шли наверх, к внутренним государевым покоям в Теремах, недавно возведённых на месте деревянных государевых палат, и глаз Омельяна радовали цветные кафли, резьба по белому камню, невысокие укромные своды, расписанные усердными руками русских мастеров, грани драгоценной посуды, играющие при свете тусклых фонарей, с коими шли за государем царедворцы, изукрашенное адамантами оружие, скифетры, диадемы и «державы», золотые посохи и цепи (кольчатые, звенчатые, вязеные), чаши, братины, чары и кубки, оклады на иконах и евангелиях, творения русских мастеров-холопов.
Было там немало и подарков иноземных послов: золотая посуда (от королей датского и аглицкого), золотая булава (присланная турецким султаном Муратом), дары Варшавы, Гольштинии, Франции, Статов голландских, изделия непревзойдённых умельцев Востока.
Свет фонарей несчётно множился в блестящих гранях металла и бесценных камней, стекла и хрусталя, и, отражаясь, дробился огненными брызгами, играл, переливался, словно бы Омельян на всё то глядел сквозь слёзы, хотя восторга до слёз и не было, как не было и душевного преклонения перед несусветным богатством, не было и желания владеть им, а дух захватывало лишь от чудесного мастерства и таланта умных человеческих рук.
Проходя из палаты в палату, царь останавливался возле всюду расставленных золотых клеток, где, нахохлившись, мигали от внезапного света певчие и безгласные птицы, здешние и заморские, и накрывал клетки на ночь шёлковыми платами.
За золотыми прутьями томился попугай, зелёно-красный, нарядный, сановитый, напыженный.
— Что боярин! — прыснул Омельян.
— Ave, Caesar, — нежданно закаркал попугай. — Моrituri te salutant!
Омелько захохотал:
— Это про меня?
— А что он говорит? — сердито спросил государь.
— Он — по-латински, — шевельнул усом Омелько. — «Здравствуй, царь, обречённые на смерть приветствуют тебя!»
— Что за «обречённые на смерть»?
— Так должны были кричать римские гладиаторы, когда в ложе Колизея появлялся император.
— Audiatur et altera pars!.. — прокричал попугай.
— «Да будет выслушана и другая сторона…» — перевёл Омелько. — Он, видно, принадлежал некогда стряпчему, сей попугай.
А попугай, крикнув «Ergo bibamus», дико захохотал.
— Что он сказал? — спросил государь.
— Приглашает на чарку горилки.
Государь в сердцах плюнул и спросил у Омельяна:
— А ты не хочешь?
— Выпью, — кивнул Омельян, затем что и верно ему захотелось опрокинуть чарку, хоть и было то не слишком осмотрительно в неверном и опасном положении, в коем он находился. Однако… захотелось выпить: не ведал же ничего парубок — чтó там дома, кáк идёт война, чтó с отцом да с Лукиею, добрался ли до Киева Тимош Прудивус…
Его рассмешил и малость развлёк спесивый попугай…
А когда стольники внесли полнёхоньку братину зéлена вина и золотую чару, Омелько всё-таки не выпил.
Ибо царь как раз попросил:
— Спой нам, хохол.
И Омелько отставил полную чару.
— Перед песнею пить горилку — грех! На Украине у нас, правда, частенько поют и пьяные, ревут, случается, мерзкими голосами, напившись в корчме иль дома. А я считаю так: выпил, так и помолчи, коли ты человек… не смей петь, нализавшись, когда ты лыка не вяжешь, когда ты пьян в стельку, когда в голове шмели гудят, а сердце забыло про бога, — не смей петь, помолчи, не горлань! А попеть можно и перед чаркою…
И, отодвинув на середину яшмового столика чару, он набрал воздуха и расправил грудь.
Однако не запел.
— В твоём же царстве петь добрым людям — грех! — вздохнул Омелько.
— Мы ж тебе, кажись, велели!
Омелько молчал.
— Чего ж молчишь?
— Для меня закон государев — превыше всего, — с подчёркнутым смирением молвил Омелько.
— Пой!
— Но — твой указ, царь!
— Завтра отменим.
— Завтра и споём, — низко поклонился козак.
— Мы сказали: отменим завтра.
— Слово государя?
— Слово.
— Ладно! — и Омельян, ступив к окошку, глубокому, искусно сделанному из полых стеклянных сосудов, округлых, зеленоватых, положенных друг на друга, хотел было малость приоткрыть оконницу, да она, не имея створок, не открывалась.
— Чего тебе? — настороженно спросил венценосец.
— Несёт чем-то… больно сладким.
— То — драгоценные благовония, доставленные сюда с острова Кипра. — и, без тени улыбки, прибавил: — Наше царское величество, радея о доброй славе России, всегда старается…
— Ну-ну! — печально усмехнулся Омелько. — Римский поэт Марциал говорил, что «плохо пахнет лишь тот, кто всегда пахнет хорошо!» — и, слегка прокашлявшись в духоте, пряча лукавую улыбку под кудрявым усом, Омелько затянул что-то церковное, на киевский распев, — уж не свои ли собственные гимны, сложенные в ритме народных песен, полные вольного ветра Украины? — и сие чаровало изощрённый слух царя, любившего всё прекрасное и возвышенное, и слёзы на глазах его величества тронули Омелька, и козак запел, как только умел, от всей души, — тронули Омелька, хоть и не мог он простить все беды, причиняемые народу русскому добросердечием государя, его властолюбием, его премерзкой склонностью к возвеличенью своей особы…
Вдоволь наслушавшись песен церковных, весьма услаждённый, государь попросил ещё и козацких, и Омелько, выполняя высочайшую волю, пел да пел, и рвался весенним громом из-под низких сводов царского терема — сильный и чистый Омельков тенор:
Частувала дівчинонька
Юнака, —
А ягода-калинонька,
Ой, гірка!
Ту гіркоту медом-трунком
Заливай,
Ще й солодким поцілунком
Проганяй!..
…То была песня Мирослава, родной Калиновой Долины, песня, которую он сам же некогда, ещё отроком, сложил дома, да и забыл, и услышал её, когда уже вернулся с учения, побывав в Киеве, Варшаве да Милане, а теперь, казалось, нет милее среди всех песен родной Украины, и спокойно слушать её не мог даже сам царь.
…В тоске по отчему краю, певец плыл дальше и дальше — уже на могучей волне стародавней думы:
У святу неділю не сизі орли заклекотали,
Як то бідні невольники у тяжкій неволі заплакали,
Угору руки підіймали, кайданами забряжчали,
Господа милосердного прохали та благали…
И неведомая до той поры, как мы сказали б ныне, стихия козацкой песни так захватила царя, что он заслушался, задумался, замер.
Когда Омелько Глек, одну за другой песни перебирая, дошёл до галицкой «Дунаю, Дунаю, чому смутен тéчеш?», даже запечалился царь, да и подумал, что не можно, и впрямь не можно вот так и выпустить из Москвы сего дивного певца, — и самодержец хотел было снова заговорить о том, однако сдержался и спросил:
— Старая, должно, песня?..
— Старая, — повёл плечом Омельян, — Наш мирославский епископ, отец Мельхиседек, от коего я и принёс тебе письмо, великий царь, видел некогда слова той песни в Златой Праге, в рукописной книге Яна Благослава, в давней грамматике чешского языка. А украинскую песню чех сей, что умер в году тысяча пятьсот семьдесят первом, записал где-то в Венеции: её пел там, видать, какой-то подгорянин, покутянин или гуцул, завезённый татарами либо турками на невольничий рынок, на продажу… Пел! Оттого что песня к жизни привязывает народ наш — даже в неволе… Наша песня, славянская песня, русская, польская, чешская, песня украинская… они и сами не умрут никогда, и славянам не дадут загинуть, ибо с родною песней, царь… с песней все беды перебедуешь и зря не пропадёшь!
Царь, будто уж и не слушая того, спросил:
— Сбираешься домой… всё-таки?
— Само собой.
Сердито посопев, царь хрустнул пальцами и сказал:
— Жаль!
И добавил:
— А то остался б?! А? Пел бы в Успенском соборе. Книги читал бы, сколько душе угодно. Детей августейших наших, престолонаследников, учил бы всему, что ныне царским детям знать надлежит… — и спросил: — Ты сам… где учился, что столь грамотен? И по-славянски? И по-гречески? И по-латински?
— В киевской школе, в Академии.
— О-о, — уважительно промолвил государь. — Сие — школа, благочестием сияющая! — и снова вернулся к своему: — Так как же? А? Оставайся в Москве!
— Не могу, государь.
— Не хочешь.
— И не хочу.
— А если приневолим?
— Благоутробный царь! Я — природный козак. Меня петь не приневолишь. Надо, чтоб я захотел. Вот захочу и возвращусь к тебе с Украины. Повремени…
— А захочешь ли? — торопливо спросил государь.
— Кто его знает! Невесело у тебя, царь, по всей твоей Руси прекрасной. Твои бояре… рабов, холопов, бедных людей… грабят! А ты запретил им даже плакать и смеяться, бедолагам, запретил по всей Руси — старинные обычаи, игрища, песню, сказку…
— То — изгнание всего мирского, плоти и дьявола… — начал дрожащими губами государь. — Изгнание беса глумотворства и штукарства… — и царь умолк, задумавшись, ибо уже сам не имел твёрдой веры, что истинное христианство — именно в этом жестоком запрете: не петь на улицах, ни в домах, ни в лесу, ни на поле… Словно от долгого и страшного сна просыпаясь, смотрел государь с превеликим удивлением на сего чуднóго молодца, что ничего, видно, на свете не боялся, ибо не пугало его даже страшное государево «слово и дело», кое тогда только что узаконило доносы, установив в российской державе смертную кару за недонесение о любой безделице, что могла показаться умалением государевой чести. — Почему ж ты нас не боишься?! — тихо спросил повелитель, изумлённо заглядывая в очи хохлу, как раньше уссурийскому тигру, и чуя, что мурашки бегают по спине, что шевелятся от жути его кудри.
Омельян задумчиво посмотрел на него:
— Я боюсь только себя, царь, да бога.
— Почему ж «себя»? — полюбопытствовал самодержец.
— Своей совести. Страшнее собственной совести — на белом свете нету ничего!
— Ого!
И царь не без уважения глянул на парубка.
Он таких ещё не видывал.
— Если возвратишься для царской службы хотя бы на год, мы тебя потом отпустим с дарами щедрыми, соловейко…
Омелечко вздохнул:
— Эх!
— Чего ты? — спросил государь.
— Неужто тебе, царь, никак не понять, что я не из тех соловьёв, что поют в неволе? В клетке?
— Клетка-то золотая! — уже хорошо разумея бесполезность сего разговора, воскликнул государь, впервые в жизни почуяв бессилье своё и вовсе изнемогая or властного желания хотя бы ещё раз послушать Омельково пение. И царь-батюшка осторожно спросил: — А в день воскресный… послезавтра… в соборе Успенском… для нашего величества… ещё раз литургию пропоёшь, голубь?
— С охотою, ваше величество, — от души согласился Омелько и, задумавшись, будто снова увидел тысячную толпу молящихся, снова душою к богу воспарив, упивался сладкою тишиной восхищенья, когда, в коротких паузах, во всём храме только и слышен был бурный вздох певца, да ещё биение тысячи взбудораженных сердец, что колотятся разом, как одно большое сердце, и всё это вновь пережил сейчас певец, ибо кто ж может забыть час полета!
Пристально вглядываясь в камешек на государевом перстне, Омельян ненароком, даже сам того не заметив, повернул его на пальце, на коем он свободно болтался, а царь, то увидев, встревоженно спросил:
— Почто вертишь перстень?
— Так… — рассеянно ответил Омелько, а царя словно пробрал мороз.
Царь ведь боялся колдунов и чародеев, а про козаков тут издавна слава шла, что они, дескать, знаются чуть ли не с самим сатаною. «И зачем это он вертит кольцо?»
И сразу же решил:
«Вот почему хохол ничего не боится!»
Но тут внезапно закричал опять поганым голосом попугай:
— Ergo bibamus!
— Выпьем! — согласился с ним Омельян и взял золотую чару, что всё ещё полная стояла на изукрашенной столешнице. И спросил — А вы, ваше величество?
— Поколь никто не видит! — тихонько и несмело фыркнул государь и поглядел на дверь, за которой притаились телохранители венценосца, бояре до окольничьи.
Козак и царь из одной чары глотнули раз, и два, и три, и властодержец, на миг забыв свою кичливую важность, разговорился попросту с пришлым парубком и, видно, впервой почуял себя человеком…
— Когда в путь? — бесхитростно и грустно спросил властитель всея Руси.
— Во вторник. Когда будет готов третий воз гранат.
— Так господи благослови! — и государь, перекрестив Омельяна, поднёс к его губам пухлую руку, затем что иначе своей приязни показать не умел. — Соизволяем…
И царь вздохнул, как ребёнок, у коего отнимают забаву, что так почему-то пришлась по душе.
Потом спросил:
— Нашему царскому величеству ты завтра снова станешь бить челом о какой-нибудь милости?
— Да, пане царь, — учтиво поклонился до земли Омельян.
— О чём?
— Повели, великий государь: в дороге не чинить мне препон! Чтоб не возбраняли твои бояре вывести из Москвы земляков моих, кто лишь захочет стать грудью за правое дело. И чтобы не гнать мне прочь от себя… дорогой к Мирославу… тех охочих москалей, кому неймётся в лихую годину своей кровью послужить братству, на кое народы наши присягали в Переяславе, ваше царское величество!
— Мы же пошлём к вам ратных людей.
— Сие будет когда ещё. А сейчас, государь, я верю, что твои москвитяне и люди курские…
— Чего захотел! — не без приязни усмехнулся властитель, весьма довольный тем дипломатическим политесом, что нежданно проявил в разговоре сей мужик. И государь сказал: — Мы повелим — тебе в дороге препон не чинить!
Они приложились к чарке ещё раз.
С непривычки быстро захмелев, тишайший царь попросил:
— Нам бы… того… какую-нибудь сказку!
— Сказки сказывать царь московский не велел?
— А ну его, твоего царя… — и царь, пьяненький, тихо, на дверь оглядываясь, по-ребячьи захохотал: — Давай, давай!
— Какую же?
— Повеселее!
— Так слушай…
Омелько начал так:
— Жил себе да был себе где-то да когда-то не больно башковитый царь…
— Королей да царей в сказках я умных и не видывал!
— Только в сказках?
Да и повел, прелукавый, дальше:
— А сей царь-государь… был ещё и слеп. И вот однажды прилетели в то царство да и сели на дубу три ворона. «А знаете ли вы, братики?..» — спрашивает один. «Что знаем?» — отзывается второй. «Я в таком-то царстве всех как есть людей ослепил». А третий ворон говорит: «Не по правде ты делаешь: кто виноват, кто не виноват, а ты ослепил всех. Ты б там, молвит, царя иль короля ослепил либо его родню, а не всё царство».
— Чтоб вороны да говорили так… не верю! — выразил сомнение монарх.
— Так то же сказка.
— Всё одно — не верю.
— «А можно и отслепить ослеплённых», — сказал второй ворон. «Как же это?» — «А так…» — и рассказал, чтó надо сделать, чтоб снова в царстве все прозрели. А под тем дубом хлопец спал прохожий. Подслушал беседу птичью. Да и пошёл к слепому царю: «Так и так, ваше величество…» — «А что ж тебе за доброе дело дать?» — «Свою дочку!»— «Ладно!» А когда хлопец вернул царю с царятами желанный свет божий, царь не позволил отслепить всё царство, весь народ. «Пускай тёмными будут!» — «Зачем же?» — «В тёмном царстве легче царствовать».
— Таких царей на свете не бывает, — молвил русский царь упрямо. — Не хочу я таких сказок! Ты лучше б нам что-нибудь такое… солёненькое!.. Захмелел я, вишь, малость. Никто ж не дознается. А? Ты — потихонечку! Ну? Да сказывай же! Может, что персианское иль арабское?
— Не умею такого. Однако… слушайте! — и повёл весёлый сказ — про молодого багдадца, — как тот, потеряв наречённую, искал её по всему свету, как на след напал в зачарованных владеньях старой-престарой ведьмы, как та ведьма обратила девицу в соловья, как велела юноше узнать свою милую меж другими певчими пташками, и сказка была долгой, с непристойными потешными похождениями и без глупых царей, и государю понравилась, и он уже верил, почитай, каждому слову.
— И вот он видит, — вёл рассказ Омелько, — в золотых клетках — семь тысяч соловьев. Как тут найти любимую?.. Ну как?
— Не знаю, — молвил царь.
— Вот поглядывает он и послушивает, да и примечает, что та ведьма тишком отделила одну клеточку и несёт из пещеры. Скорей прыг за нею, коснулся цветом папоротника золотой клетки, и вмиг развеялись…
— Вмиг? Верю…
— Вмиг развеялись злые чары. А наречённая кинулась ему на шею. Да юноша не исполнил ещё своего лыцарского дела. Он мигом обернул всех пташек…
— Вмиг? Верю…
— …Семь тысяч пташек вмиг обернул в девиц…
— Вмиг? Верю…
— А девиц — в молодух…
— Мигом? Семь тысяч?! Не верю! — и царь захохотал, как не хохотал небось с малых лет.
— В сказке чего не бывает!.. А хлопец воротился домой не только с наречённою, но и со сладким чувством исправно выполненного парубоцкого долга…
Царь смеялся столь громко, что спальники, стольники и стряпчие, кои дремали в соседней палате, дожидаясь, когда ж наконец можно будет торжественно уложить царя на царицыно ложе, переполошились, ибо никогда ещё не слыхивали такого хохота в кремлёвских палатах.
Царь так зычно, от души хохотал, что даже попугай проснулся и крикнул:
— Ave, Caesar! Credo quia absurdum!
— «Здравствуй, царь! — перевёл с латинского Омелько. — Верю, ибо сие — нелепо!»
Царь смеялся.
Но вдруг сомкнул уста.
Он заметил, что Омелько снова вертит на пальце свой перстень, драгоценный монарший дар.
У государя даже волосы зашевелились, как тогда близ тигра.
Даже борода встопорщилась, шёлковая да русая.
Даже усы кольчатые встали торчком.
— Что ты делаешь? — весь похолодев пред чародеем, спросил великий государь. — Зачем ты вертишь перстень? Ты, хохол, не колдуешь ли?
— Вон вы про что, — изумлённый подозрением, засмеялся парубок. — Ой, царь-государь… — и он вспомнил шуточное пророчество Козака Мамая, когда тот провожал его, Омелька, до самого края Долины, когда наставлял да напутствовал, вспомнил слова Мамаевы про сказочный царский подарок, про драгоценный перстень, — не с колдовскими ли чарами? — как, смеясь, тогда сказал Мамай, — вспомнил всё то и… смешался, и само смущение сие так напугало государя, что нараставший гнев его мигом погас, остался лишь страх пред тёмною силой, — он и решил судьбу Омелька: государь, кривя душою, пообещал было чубатого отпустить на Украину, хотел и сам в то верить, хотя и знал, что не выпустит на волю это диво дивное, которое само попало ему в руки, такого певуна, такого книжника да грамотея, забавника, и сказочника, и разумника. Однако же и колдуна… нет, нет, упаси бог! Пускай убирается прочь!
Царь спросил:
— Что ты подумал, хохол, когда, отвечая нашему царскому величеству… ненароком умолк? О ком подумал?
— О Козаке Мамае, — уважительно молвил Омсльян.
— Кто же он, тот козак?
Омельян начал рассказывать: про неумираху Мамая, про силу и славу Козакову, про народную к запорожцу любовь и тайное его чародейство, про напутствие при отъезде Омельяна, про этот самый перстень, который увидел будто шутя Козак Мамай на пальце у Омелька — ещё оттудова, из Мирослава.
— Мы так и знали, — тихо обронил царь. — Так и думали!
Помолчав несколько, он спросил:
— Твой козак с чёртом водится? — и государь перекрестился.
— С богом, ваше величество.
— С богом? Колдун? Можешь в Москву не возвращаться!
— Отчего же? — шевельнул Омелько усом. — Я с охотой вернусь.
— Вправду? — обрадовался и удивился властитель, мигом забыв и про какого-то там характéрника, и про вперёд угаданный перстень, и про свой страх. — То не хотел, а то вдруг…
— Должен я привести, государь, на Москву, к твоему царскому величеству, должен привести с Украины одного человека: мудрого, доброго, честного.
— Кого ж это? А?
— Бывшего латинского каноника, который…
— За это в Москве рубят голову: тому, кто, осмелясь нарушить указ, приведёт в Москву католического священнослужителя.
— Я знаю: за это — смерть. Однако должен! — и Омельян стал рассказывать про того учёного гуцула, про Игнатия Романюка, про его долгий путь по всей Европе, про злобные происки Ватикана против славянского племени, про письмо Романюка к честным черкасам, про желание гуцула увидеть русского царя…
— Ну что ж… приводи, — пожал плечами государь. — Поглядим! Однако же не верю: уйдёшь, не воротишься.
— Ворочусь. На один год, — и Омельян полез за пазуху.
Вынул оттоль обе половины дудочки, подаренной ему в дальнюю дорогу дедом Варфоломеем Копысткою, цехмистром мирославских нищих, и погубленной глупыми руками Аринки.
— На-ка вот, держи! — вздохнул певец, протягивая царю верхнюю половину сопилки. — Вторая останется у меня. А по твою приду. Ведь сия сопилка — волшебная… Калиновая!
Государь хотел было поднести обломок сопилки к устам, как был он под хмельком, да Омельян удержал его, остерегая:
— Ведь зачарована!
Царь опустил обломок, а Омельян рассказал ему о том, как некогда сестра сестру порешила, как сопилка поведала о пролитой крови, как с той поры на калиновой играть можно только людям чистой совести — перед богом и перед людьми.
Великий государь свысока улыбнулся:
— Столько мы поклонов бьём, столько молитв к богу возносим, что мы — перед господом богом…
— А перед людьми? — спросил Омелько.
— Солнышку всех не приветить, царю всем не угодить, — усмехнулся властитель. — Бог един на небе, а царь — на земле! — и он снова поднёс к губам калиновую.
— Она лишь тогда заиграет, — сказал Омельян, — когда сложим обе половинки.
— Когда же?
— Как вернусь я в Москву с тем учёным гуцулом.
— Вернёшься?.. Поклянись! — и государь кивнул на золотой иконостас.
Меж иконами в тяжёлых золотых окладах глаз Омелька, в жёлтом свете свечей, властно привлёк, неведомо отчего, просто написанный образ Спасителя, чем-то напомнившего старого кузнеца Корнея Шутова, что спас ему жизнь, изо всей силы дёрнув Омелька в ту превратную минуту, когда неосторожный козак хотел было кинуться к царскому возку на улице, чтоб в собственные руки отдать государю послание Украины, напомнил того сердитого москвитянина, который приютил сперва Омельяна в своей убогой лачуге, а затем отвёл в гончарню Шумила Жданова, отца малой Аринушки.
На скромном образе Спаситель был и впрямь похож на старого кузнеца, не чёрен и страшен, как писали тогда обычные богомазы, а подобен живым-живому человеку: лик светился, измождённый и страждущий, но мудрый, человечный, ясный.
Приложившись к образу, Омелько поднял три пальца:
— Клянусь!
— А в чём клянёшься? — не поверил государь.
— Вернувшись в твой Кремль, буду петь в Успенском соборе, под покровом московских святынь. Присягаю!
И замер, вглядываясь в живой тот образ, прилепившись к нему сердцем и умом.
То было одно из прославившихся позднее творений живописной школы, что, под началом Симона (Пимена) Ушакова, сложилась тогда в Оружейной палате Кремля, новой школы, которая утверждала, что «образы суть живот памяти… хвалы и славы бессмертие», и делами рук своих доказывала, что не годится «темноту и мрак предпочитать паче света», являя Руси неведомое прежде «световидное» искусство, кое несло в себе правду жизни.
Очи на образе, казалось, источали укор и боль, так были они живы и разумны, печальны и строги, и царь, впервые икону ту высочайшим вниманием подарив, схватил Омелечка за руку, чтоб отойти подальше, куда сей острый взор не достигал.
— Идём! — подтолкнул Омелька венценосец. — Летние ночи московские бегут слишком быстро.
И вдруг, выпрямившись, дивным и чужим голосом, растерянный и потрясённый спросил:
— Так сказываешь… на Москву… вновь надвигается война?
Голос его дрогнул, сорвался, зазвенел, и казалось, только в сей миг государь осознал, уразумел всё то страшное и грозное, что принёс в послании про лихолетье вестник Украины, и глава венценосца склонилась в думе.
На третий день разбушевалась гроза: с громом, с молнией, однако без дождя.
Клубы удушливой пыли закрыли ясное небо, и в тягостном сумраке, что пал нежданно на землю среди бела дня, молнии слепили зловещими вспышками, и золотые купола кремлёвских соборов повисали в тёмно-рыжем небе тяжёлыми тусклыми солнцами.
Как положено, всемилостивый государь вышел всё-таки к воскресной поздней обедне, ибо то был ещё и день какого-то святителя, но стоял на троне Мономаха как на горячей плите: после каждого удара грома царь мелко и часто крестился, бил поклоны, обливался пóтом от страха, оттого что грома боялся, как малое чадо, а некоторым подданным даже приятно было видеть, как их государь, красное солнышко, славный, грозный да великий белый царь, здоровенный дядя, о недавних истинных ратных подвигах коего ходили в народе (не без угодливых старании придворных хвалебщиков) всякие малодостоверные легенды и сказки, — приятно было видеть, как сей богатырь не может скрыть своего детского страха перед грозой.
Кое-как отстояв непышную из-за войны обедню, что служили в тот день без хора и без Омелькова пения, так и не дождавшись конца грозы, венценосец вышел к боярам, хотя и был день воскресный.
Он вышел в тёмных, скорбных одеждах, чтоб наконец с советниками своими о державных делах пораздумать, обо всём тяжком и грозном, что в послании мирославцев принёс в Москву Омельян и о чём бояре с вечера уже знали и сами.
Слух про письмо Омельково прошёл уж далеко за пределы Москвы, и не только из ближних, но и из дальних посадов и сёл уже двинулись спозаранку ко граду стольному, ища защиты от дыхания войны, десятки тысяч пахарей — с семьями, с добром, кое можно было уложить на телегу или в суму.
Что царствующий град затрепетал в неуёмной тревоге, что столько людей всякого звания сразу вышло рыть шанцы и насыпать валы вокруг столицы, тому была и ещё причина, явственнее и страшнее мнрославской грамоты, принесённой в Москву Омельяном: в субботу прискакали гонцы от разбитого войска князя Горчакова, ближнего боярина; князевы полки, почти все где-то там, на севере Украины, сложили головы, не устояв против нежданного натиска однокрыловцев, а сам боярин, «муж благоговейный, в воинстве счастливый и недругам страшный», попавши к татарам в полон, уже распростился с жизнью на плахе.
Царь даже осунулся и побледнел за одну ночь, за те сутки, что Омельян его не видел: от дум, от беды, от грозы.
Когда самодержец вошёл в палату, Омелько сперва даже не узнал его: в тёмной одежде, с лицом, потемневшим от горя, с очами, в коих закипали слёзы досады на самого себя, на то, должно быть, что верил гетману, что казнил послов запорожских, на то, верно, что Омельяново письмо могло бы попасть к нему в руки ещё неделю назад и всё сложилось бы иначе, счастливее для российской державы, — и парубку даже немного жаль стало сего незлого, хотя и своенравного человека, жалко стало царя, и он, степенно поклонившись, тихонько ему сказал:
— Дивлюсь я: что ж бояре ничего тебе не присоветуют?
— Беда, что советуют — больше чем надо, — тихо ответил царь, явно опасаясь, чтоб его кто не услышал. И шепнул незаметно: —А теперь бей царю челом!
Исполняя свою посольскую службу, Омелько припал к государевым стопам, возблагодарил Москву за помощь, за поддержку и просил, чтоб воеводы русские с людьми ратными поспешали бы на Украину, где уже пролили свою кровь князья, бояре, кабальные да посадские люди Московщины.
Когда же Омелько с земными поклонами повторил просьбу, чтоб ему дорогою не препятствовали кликать охочих москвитян, калужан да брянцев, орловцев да курян, кто пожелает в беде своею кровью послужить Украине, загомонили разом чуть не все бояре, и царь перед ними растерялся, и потемнел ещё пуще всегда розовый да пригожий лик самодержца, пока он под беспорядочные и злобные речи царедворцев прислушивался, как грохочет гром.
Одни, к царю взывая, обвиняли полковников малороссийских, будто принимали те (хотя так оно и было!) посадских, холопов, тяглых мужиков, кои бежали от своих владетелей и вотчинников, брянских, курских да корачевских.
Другие бояре сетовали, что в иных местах крестьяне толпами бегут из России в черкасские города — в Северский-Новгород, в Стародуб, в Полтаву, а то и на Запорожье частенько.
Некий претолстый боярин вовсе разошёлся, гремя, что беглецы ещё и возвращаются с Украины к своим помещикам да вотчинникам, чтоб вырезать их до одного, всё добро увезти, пустив дымом то, чего забрать с собой невозможно.
Бояре горланили так, словно войны и на свете не было, словно и не нависла опасность над Московской державою, так иные из бояр сокрушались об утраченном добре, выкладывали жалобы на самый малый ущерб, причинённый довольству иль покою украинных (сиречь окраинных) вельмож, не в силах ни простить, ни забыть мести своих рабов, которые панскою кровью гасили горе, как бывало в те поры не только в России, а и на Украине, в Польше, в Чехии, да и где-то там, в далёкой Франции.
И царь всея Руси ничего на просьбу Омельянову сказать не соизволил, может, потому, что на дворе ещё громыхала гроза.
Только ещё заметнее лицом потемнел, насупился да нахмурился, будто и не он вчера слушал во дворе Теремном сказки да песни украинские, словно и не он хохотал с этим не слишком учтивым малороссом, точно и не он, на дверь оглядываясь, пропускал с парубком по чарке.
Царь даже не глянул на Омелька, когда тот бил на прощание челом и вышел из палаты, чтоб послезавтра на рассвете двинуться с обозом в дальний путь, на Украину, и вновь посланец мирославский не ведал — не схватят ли его стрельцы, не поджидают ли в дороге не только хищные звери, не только где-то там конники Однокрыла, но и здесь, под самой Москвой, не знающие пощады холопы прекраснодушного и неверного царя.
Гроза не унималась. Начинался дождь.
Омелечко тихо, неспешно шёл к выходу из Кремля.
Хотя и не случилось так, как в сказках сказывается, что на прощание там в «ладони хлопали, в барабаны били, денег отсыпали», однако и Омелька не тронул никто, и он, перекрестившись, поскорей подался от царёва двора, к своим, к гончару Шумилу Жданову, в Гончарную слободу.
Слобода дотлевала в дыму.
Ни кузниц, ни гончарен московских на берегу Яузы уже не было: ни единого горна!
Всё слизал огонь.
Не осталось даже труб над пепелищами, ведь топили в лачугах по-чёрному, то есть без печей, без дымоходов.
О пожаре с колоколен уже не вестили, но прозрачные дымы ещё стлались, приникая к орошённой ливнем земле.
Люди, как тени, блуждали на пожарище в предвечерних сумерках, при вспышках молний, — они-то и подожгли сей уголок Москвы, эти убогие лачуги, которые и погасить было нелегко, да и заливать из Яузы водой тот божий от молнии огонь напуганные попами гончары и кузнецы не смели, ибо, по старому обычаю, пожар, начавшийся от грозы, гасить можно лишь квасом, пивом, молоком да яйцами, а ничего того убогие москвитяне, известно, никогда вдосталь не имели.
Там, где ещё сегодня поутру стояла покосившаяся избёнка Жданова, где ещё несколько дней назад весело пылал гончарный горн (позавчера стрельцами запечатанный на всё лето), уронив голову, ничего не видя и не слыша, замер старый Шумило.
Его сыны, чтоб не сидеть сложа руки, ковырялись в горячем и мокром после дождя пепле, движимые, видно, тщетной надеждой найти хоть что-нибудь из убогого своего скарба.
Аринушка, к отцу прильнув, то и дело окликала его, словно разбудить пыталась от жуткого сна:
— Тятя, а тятя!
Старый гончар не слышал.
Увидев Омелька, Арина кинулась к нему, заплакала, на миг прижалась к плечу, потом опять стала тормошить отца, крикнула братьям:
— Он пришёл!
Ибо его тут, видно, поджидали.
Они окружили Омельяна, вся семья Жданова, и так на него глядели, словно сей славный хохол мог хоть чем-нибудь пособить их беде.
— Когда в дорогу? — спросила воструха.
— Как рассветёт… во вторник.
— Ладно… — невнятно пробормотала девочка и выдернула из розовой мочки уха серебряную серёжку, всё своё богатство, и протянула её отцу: — Это вам! — потом вытащила другую и тоже отдала.
Старательно засунув свои коротенькие русые косицы под старую шапку, вытащенную, видно, из огня, затем что одна сторона её была заметно прихвачена пламенем, она сказала:
— Я пойду с ним.
Никто не отвечал.
— Тятя! Вы слышите? Я пойду с ним.
— Я вернусь за тобой погодя, — твёрдо сказал парубок. — Когда подрастёшь.
— Не доживу.
— Я вернусь.
— Чтобы стать, как и все мы тут, кабальным?
Аринка отвернулась.
И снова сказала отцу и братьям:
— Я иду с ним.
— Меня за город, — сказал Омелько, — далеко провожать будут стрельцы да стряпчие, да ещё какие-то государевы холопы… Тебя схватят!
— Я догоню тебя уже в лесу.
— Одна?
— Мы — с нею, — точно вдруг проснувшись после страшного сна, молвил Жданов. — Мы идём с тобой.
— На Украину? — удивился Омельян.
— А что нам теперь… здесь? — и он поднял черепок кувшина, размалёванного недавно ловкими руками Омелька.
— Не велено мне никого выводить. Ни из Москвы, ни с русских земель.
— Пустое, — перекрестившись, сказал Шумило Жданов. — Собирайтесь в дорогу, дети.
Сыны ответили:
— Какие сборы! Готовы…
— Так в путь.
Поспешая выбраться из города за короткую летнюю ночь, гончар Шумило Жданов сказал Омельку, что они через три дня встретятся в лесу, там-то и там, в надёжном месте, над речкою Лужа, за Малым Ярославцем, и вся семья Жданова — сам Шумило, двое его сынов и Аринка двинулись в дальнюю и безвозвратную дорогу.
Даже не оглянулись на пожарище.
Только Аринушка задержалась на миг.
Подождав, покуда братья с отцом отойдут малость, прижалась к Омельяну, поцеловала его и ускользнула, скрылась на берегу Яузы, уже осиянном бледной московской луной.
А чубатый Омелько улегся спать.
Дождик уже миновал, и молодой козак лёг на сырую горячую землю, что ещё дышала пожаром, ведь еще там и сям долизывали пепелище слабые языки пламени.
Снился ему Мирослав, весь в лунном молоке. Снился ему и месяц в полнолунье: круглолицый, хитрый, с лукаво прищуренным оком, с двумя тучками — слева и справа у его уст, тёмными и пушистыми тучками, похожими на пышные усы Мамая.
И голосом того же Мамая кто-то спрашивал:
— Куда девают полный месяц, когда народится новый?
— Крошат его на звёзды, — занесённой с Востока шуткой отвечал Тимош Прудивус.
Омельку даже смешно стало.
Но смех тот внезапно оборвался, ибо певец увидел пламя, ощутил его жар, почуял дым, — но это было вовсе не то пламя, что сейчас только сожрало Гончарную слободу в Москве.
То был костёр…
Разложенный под столбом… костёр, верно, святой инквизиции, такой же, какой видел когда-то Омельян в Милане.
А над огнём… снилось ему — прямо пред ним… стоял Тимош Прудивус, брат, стоял, привязанный к столбу, вертопляс и шут неразумный, милый да любимый Тимош.
Огонь уже лизал ему пятки.
Прудивус крикнул:
— Омельян, прощай!
И Омелько проснулся…
Уже светало.
Уже где-то, видно, и месяц раскрошили на звёзды.
А в ушах ещё звенел далёкий крик Прудивуса:
— Омельян, прощай!
Ранний июньский рассвет застал певца у возов с гранатами, оружием и порохом, во дворе Пушкарского приказа, где хлопотали охочие земляки с Малоросейки, что изъявили желание двинуться на Украину с обозом Омелька Глека.
Да и москвитян изрядная толпа поджидала его у Пушкарского приказа.
Проститься пришли и работники с пороховых мельниц.
Пришли с товарищами почеломкаться и учёные холопы с Гранатного двора.
И двое писарей из Приказа малороссийского.
И добрые земляки из Хохловского заулка, коих сперва так остерегался Омельян.
И оружейники, и кузнецы, и гончары московские, и ещё какие-то люди да люди.
Были промеж них и бояре.
Были и миряне, недавно слушавшие его в Успенском соборе.
Приковылял и старый кузнец, Шутов Корней, что спас Омельку жизнь.
— На, возьми! — и дед сердито протянул Омельку ржаной каравай (с мякиной, известно, как тогда и водилось) в чистеньком узелке.
Омельян поцеловал хлеб.
Поцеловал и руку старику, что родному отцу.
Оба они помолчали минутку.
Присели на бревне под забором.
Да и все, где кто стоял, уселись.
Вздыхая, помолчали. Перекрестились на дорогу.
Потом обоз разом двинулся.
А обоз у Омельяна собрался изрядный.
Кроме возниц на подводах, украинцев, что возвращались домой, чтобы помочь в беде своим, кроме комонных стрельцов, коих московский царь послал — обоз охранять, в Москве Омелько повстречал и чумаков, что шерсть привозили, и теперь чумацкая ватага двинула на серых да сивых волах заодно с Омельяном.
Чумаки шли впереди весёлые — ведь домой возвращались.
Ведь так давно уже дома не были, что и петуха дорóгой потеряли с переднего воза, чёрного петуха, которого взяли с собой чумаки, отправляясь в путь.
В тот важный миг, когда обоз тронулся от Пушкарского двора, наш Омельян тихонько запел, ибо молчать не мог.
Москва не слыхала живой, гласной песни уже немало годов, и, когда наш Омелько грохнул невзначай среди притихших на рассвете улиц во весь свой могучий голос, москвитяне, шедшие за ним, с перепугу очумели, не знали же про давешнее царское, ещё и не выполненное обещание — отменить запрет на песню.
Не знали того и стрельцы из охраны, но, зачарованные пением, они не кинулись на Омелька, не заткнули ему глотку, а слушали и слушали, растерявшиеся, напуганные не только дерзким нарушеньем высочайшего приказа, а и необоримой силой песни, что сковала им руки, зажгла зеницы, захватила дыхание, остановила сердце.
Омельян пел стародавнюю русскую, коей научился уже здесь, ибо ведома она всем на Москве:
Не белая лебёдушка в перелёт летит,—
Красная девушка из полону бежит;
Под ней добрый конь растягается,
Хвост и грива у коня расстилается…
Омельян пел поначалу один, затем робко, едва слышно зазвенели голоса и в толпе, что росла с каждым мигом, потом уже смелей и смелей расправлялась грудь у десятков и сотен холопов, кабальных и тяглых людей, давно уже отвыкших в Москве от русской громогласной песни, и теперь они, дорвавшись, не могли уняться, не могли умолкнуть, пели да пели вслед за тем отчаянным хохлом, и заметались вокруг поющей голи растерянные стрельцы, коим не под силу уже было угомонить столь могучий порыв народа, а песня, что вешняя большая вода, плотину прорвав, кипела, бушевала, и текла, и лилась, и струилась, и никакая уже сила не могла остановить течения песни, и чудилось, что поёт уже, хохла на войну провожая, поёт весь стольный град, вся Москва, которая как раз просыпалась с рассветом тревожного дня, помигивая там и сям первыми огоньками в окнах боярских палат.
Бояре просыпались в изумлении, в страхе, в тревоге: немотная Москва пела!
Далеко провожали украинцев москвитяне.
А когда помаленьку отстали все те простосердечные горемыки, что пришли пожелать Омельку доброго пути, когда миновали и городские ворота, когда уже взобрались на гору у села Воробьёва, дед Корней Шутов спросил:
— Куда отсель твоя дорога, сынок?
— На Малый Ярославец и дальше…
— Ладно.
— А что?
— Людям надобно знать.
— Каким же это людям, отец?
— Разным…
— Да зачем же?
— А ты что думаешь! Так тебя Москва и отпустит одного?
— Москва… — вздохнул Омелечко, прощаясь, и его озабоченный взгляд лёгкой птахой понёсся над городом.
Первый луч солнца, коснувшись золота глав «сорока сороков», вдруг и сам оттого разгорелся.
Раскалил, что коваль сабли, круто выгнутые лезвия речек.
Дым очередного пожара над ними, задев тот луч, зарделся и вспыхнул, зажигая высокий холм Кремля.
Забилось у парубка сердце.
Вновь всплыла в памяти песня, что зазвенела в нём, когда всё это впервые он отсюда же увидел, стоя на этой горе, звучная да складная песня про Москву:
Серед темних борів,
Серед тихих ланів
Славне місто цвіте красотою…
Посланец Украины ещё раз оглянулся на стольный град и, не мешкая боле, двинулся вперёд, только спросил у старого Корнея:
— Вы что это, бишь, сказали про Москву?
— Не покинет тебя Москва в трудной дороге, сынок.
— Что же она?
— Догонят твой обоз в пути охочие москвитяне. С тобою и дальше пойдут… На Украину. И сыны мои тоже!
— Да ведь… не велено!
— А кто запретит?
— Царь.
— А мы — простые люди. Люди! Москвитяне…
И остановился.
Стал прощаться.
Обнял.
Благословил.
Сказал:
— Пока добредёшь до дому, не одна тысяча русских людей двинется за тобой на Украину. Веди!
— Доведу, отец.
— Так с богом!
Задохнувшийся, усталый, дед Корней остановился.
Осенив себя крестным знамением, Омельяновы товарищи тронулись в путь.
Словно для благословения воздев сухую руку, старый Корней Шутов, добрая московская душа, глядел Омельку вслед.
О чём он думал, сей кузнец?
О чём?.. О сынах своих?.. Об Украине?
Лицо его светилось, измождённое и страждущее, но ясное, как на том образе ушаковского письма, который Омелько видел в Кремле, просветлённое и человечное, как на той иконе, которую писал художник, как «изъявление крепости русского духа», как образ русского национального характера, как «хвалы и славы бессмертие», — он весь так и светился, этот московский дед, Корней Шутов, и можно пожалеть, что его в тот святой миг, одинокого на дороге, никто тогда не видел.
Не утирая слёз, Корней Шутов глядел обозу вслед, провожая с Омельком на Украину собственных своих сынов.
Не оглядываясь, Омельян широким шагом спешил домой, на Украину, что ждала его возвращения, поспешал в родной город, что где-то там, верно, истекает уже кровью, живя любовью к родному краю, войной, лихой своей годиной.
Омельян тихонько пел новую песню, песню, коей и сам дотоле не слыхал, ведь слагалась она сейчас, когда горячий ветер Москвы дул ему в спину, когда быстрый шаг делал и ту песню быстрою, жаркой, стремительной, и он летел за нею, ведя братскую помощь Москвы родной своей Украине, — летел Омелько за быстрою песней, летел, чтоб не отстать от неё, летел и пел да пел, пел не так уж тихо, и всё вокруг внимало ему, уже смолкали, дивясь, и птицы, а встречный люд замирал, зачарованный, и шёл за ним, и не возвращался боле домой.
Прислушавшись, новую песню завёл и весь обоз, что плыл и плыл по широким просторам русского приволья.
Добрые люди поспешали за певцом, характéрником и чародеем, — шибко, шибче, ещё шибче, чтоб не отстать от песни.
А опережая песню, летели тревожные думы: на Украину.