Дома новы, а предрассудки стары.
Бывают такие истории, в которых все ясно — где начало, где конец, что к чему и что отчего. Такие истории рассказывать плевое дело. И сам знаешь, какую иметь на них точку зрения, и слушатели относятся к ним вполне доверчиво. Их по справедливости называют серьезными и правдивыми. Но иное дело, ежели подвернется случай с подковыркой, случай как будто бы пустяковинный, но чреватый последствиями, случай, с одной стороны, как бы вздорный, а с другой — имеющий двоякое значение, случай, невероятный и вместе с тем имевший место. Одним словом, такой случай, в котором как бы два лица, две логики.
Тут уж приходится рассказывать ощупью, самому восстанавливать цепь событий, пренебрегая хроникой их, нанизывать бусинку к бусинке. Потому что ежели попытаться рассказать все по порядку, событие за событием, то никакого внутреннего порядка не получится, запутаешься сам и других запугаешь. Особенно же трудны для передачи глупые истории, то есть истории, обнажающие человеческую глупость или, вернее, повествующие о глупых поступках. Таким историям меньше всего верят, больше всего к ним придираются, потому что человек никогда не может согласиться с человеческой глупостью, она всегда кажется ему невероятной. Обязательно каждый из слушателей подумает про себя, что он-то, конечно, случись ему попасть в такую историю, сразу же все понял бы, а что еще вернее — просто при нем она не могла бы иметь место.
Но мне сдается, что это только пустое самомнение и что человек, как бы он ни был умен, не избавлен от возможности попасть в глупую историю и даже играть в ней глупую роль. Более того — думаю, что именно глупые-то истории частенько открывают нам глаза на умное в жизни. Но это уже философия, а я ведь, собственно, к философии не склонен. И если начал с такого вступления, то только лишь для того, чтобы заранее снискать у слушателей снисхождение, и еще для того, чтобы как-нибудь начать. С разбега-то оно всегда легче.
Сказать вам по совести, город наш не город, а в некотором роде… Таких по обширному лицу УССР достаточное количество, похожих друг на друга, как французские булки из механической булочной.
Только выедешь на бугорок — а он уж тут весь как на ладошке — обкуривается ленивым дымком, притулившись кудрявым вишеньем на покосившиеся прясла, солово пучит в небо желтые очи-подсолнухи, расползшись до самых яров пышными огородами, белым гусиным пухом суматошит в сажалке {1}, куда, запрокинувшись, глядят синие дули церквушек да белые мазанки.
Нерушимая затишь мреет в летнюю пору над нашим городом. Поверите ли, даже собаке лень взвить над улицей пыль, а так и лежит она между двух глубоких колей, на сторону вывалив язык, прищуря единственный зрячий глаз свой на всклокоченных кур.
Уходят в пыльную перловую даль широкие улицы, тем только не схожие со шляхом, что с обеих сторон склонились над ними заместо трухлявых ветел дощатые заборы да облупленные стены домов с бельмами занавешенных окон.
И разве что выбежит из уисполкома без шапки обалделый от жаркого сна скособоченный курьер Лавря, чтобы, задрав патлатую голову, заорать не своим, истошным голосом:
— Никипор! А, Никипор! Что же ты, стерва, не звонишь? Который час не отзваниваешь! Солнце над тобою пристало, чи шо?
А в ответ ему глухим хрипом с каланчи разнесется по опустелой площади:
— Твоя какая забота? Чи у Киев едешь? И без звону выспишься!
— Председатель лается!
— А пошли его к бисовой бабке — мало ему ночи с жинкой тютькаться.
Но случалось, что и такого ответа не мог добиться курьер Лавря. На его призыв Никипор только высвобождал из-под кожуха голову, широко зевал, терпеливо и не без некоторого любопытства смотрел на разорявшегося Лаврю, точно бы решая, какой силы может достичь человеческий голос, а после, с достоинством плюнув, снова нырял под кожух.
В тот же день, в который Никипор стал одним из очевидцев рассказываемой нами истории, он и вовсе не проснулся на призыв курьера, а протер глаза, как уже после объяснял, от какой-то внутренней причины.
— Быдто мне стало чевой-то под сердцем тошно,— говорил он,— а в глазах зуд — я возьми да и проснись.
Это же беспокойство заставило его скинуть с головы кожух, протереть глаза и глянуть вниз на площадь, чтобы с плевком освободиться от тошноты под сердцем. Но плюнуть ему так и не удалось, потому что внимание его было отвлечено Алешей.
Самая необычность появления на площади в такой мертвый час Алеши не могла не задержать на себе внимания. Никипор знал наверное — «без ошибки», как он выражался,— что Алеша никогда не выходил об эту пору из темной и прохладной милицейской конюшни. Кроме того, Никипор верил, что Алеша зря ничего не делает и что Алешей неизменно руководит некий непостижимый разум.
Вот почему Никипор, стоя у себя на вышке, стал ждать, что будет, то есть как бы заранее приготовился к каким-то неминуемым событиям.
— Мне так и запало в голову,— рассказывал он после,— шо то неспроста.
И ему далось по вере его.
Алеша сделал три равнодушных шага из-под милицейской конюшни и вышел на припек площади. Там, остановясь в философском раздумье густорунным задом к каланче, он рассыпал по пыли агатовый горошек, мотнул сократовским лбом, украшенным парой круто загнутых рогов, и поспешной рысцой, все прибавляя ходу, даже как-то подпрыгивая, побежал, минуя собор, в противоположный конец площади.
И вот тогда-то, следуя за Алешей взглядом из-под щитком поставленной над глазами ладони, Никипор обратил внимание свое на цель, которую избрал себе козел.
В том углу площади, куда бежал Алеша, стоял некий «пыльный человек на тонких ножках» и читал афишку, наклеенную на доску, прибитую к столбу. В руках человек держал «что-то продолговатенькое», похожее на ящик, и издали напоминал чем-то шарманщик-болгарина, вообще казался совсем «неуважительной фитюлькой», ни на кого из обывателей города не похожей. Много позже Никипор даже заверял, что и лицом незнакомец был грязен — «як тей чертяка, шо намалеван на плакатах» (по всей вероятности, он подразумевал под этим аллегорическое изображение холерного вибриона, в те дни расклеенное у нас). Человек этот стоял боком к бегущему Алеше и, видимо, поглощенный чтением, не замечал его приближения.
Козел же, приостановясь маленько и как бы нацелившись, внезапно лягнул одновременно обеими задними ногами, взметнул облако пыли и одним махом низко опущенного лба ахнул человека под коленки, отчего тот как подрезанный шлепнулся наземь.
— Ну и комедия тут була, скажу я вам,— неизменно восклицал Никипор, дойдя до этого места в своем повествовании.— Чистая комедия!
И дальше вел свой рассказ в крайнем возбуждении: смеялся, плевал наземь, пожимал плечами, хлопал себя по ляжкам.
— Алеша ну поддаеть, ну поддаеть, а человек — брык, брык, а потом как вскочить да як побежить, а Алеша за ним, а он ходу, а Алеша рогами в подковырку, а человек его по башке ящиком… И так все от площади далей по вулице, что ведеть к громадянским огородам, дале и дале, человек вьюном вертится, а Алеша следом… Комедия.
Тут Никипор понижал таинственно голос, даже жмурился, делал многозначительную паузу и заканчивал:
— Ну, и таким манером бегли они скрозь все огороды, по грядам да по лугу… бегли, бегли и… ничего.
— Что ничего?
— Да вот так и есть, что ничего. Пропали.
— Из виду их потеряли?
— Да не, какой там з виду, не з виду, а прямо-таки на ровном месте сошли на нет.
— Как же это может быть?
— Стало быть, может, коли я сам это видел.
— Солнце, наверно, вас ослепило.
Но на это замечание Никипор только презрительно сплевывал и, помолчав, говорил уже, адресуясь куда-то мимо своего собеседника в пространство:
— Солнце очи только дурням слепит, а я про Алешу знаю, и мне тут никакой диковины нема.
Вторым по порядку очевидцем оказался Арон Лейзерович Клейнершехет, который арендовал у коммунхоза номера для приезжающих «Ривьера». Собственно, он был исконным владельцем этих номеров и таким почитал себя и сейчас, несмотря на то что по бумагам числился арендатором. Клейнершехет вдовел уже пятый год, кормил пятерых детишек-погодков и содержал при них и при номерах одну косую, но дородную девку — Гапку. Жену Клейнершехет вспоминал с благоговением, потому что она у него была красавицей, каких больше нет, и отличалась кротким нравом, а Гапку ценил за терпеливость, выносливость и белое рассыпчатое тело. Ко всему же остальному Арон Лейзерович относился скептически. Дела его шли не блестяще уже по одному тому, что в городе жили одни только старожилы, местные обыватели на своем хозяйстве, посторонним же, чужакам, здесь делать было нечего. Раньше, еще во времена доисторические, съезжались на конские ярмарки к Петру и Павлу и к Спасу помещики и жулики — они умели пускать денежки в трубу, а в наши дни останавливались в номерах или сельские власти да затурканные шкрабы {2} по ордерам, призванные на уездный учительский съезд, или деревенские кооператоры. Последние еще кое-как фасонили и, хотя с оглядкой, но тратились, а первые бегали кормиться в «селянский будинок» {3}, а на грошовые счета за номер требовали обязательно «приложения печати». Клейнершехет с ними даже и не разговаривал, предоставляя это всецело Гапке, а сам сидел у себя в «конторе» и читал «Вселенную и человечество» Реклю {4} — давно кем-то забытый в номере потрепанный томище.
В этом чтении Арон Лейзерович обретал неизменно душевный покой и снисходительность к людской глупости. Сидя на облупленном клеенчатом кресле, сдвинув на кончик бледного носа стальные синие очки, теребя костлявыми пальцами правой руки торчащую спутанными клочьями пегую бороду, а левой рукой поддерживая закинутую на подлокотник правую пятку в теплом носке домашней вязки (Клейнершехет никогда не носил дома штиблет, но, опасаясь простуды, во все времена года не снимал теплых носков), Арон Лейзерович мысленным взором как бы обнимал всю вселенную и все человечество, с каждым днем убеждаясь в их непрочности и несовершенстве. Что же удивительного, что ни плач, ни ссоры детей, поминутно вбегающих в «контору», ни грязь и беспорядок собственного жилья (а по части грязи и беспорядка Гапка была квалифицированным спецом) не могли уже нарушить его снисходительного равнодушия.
Только лишь редкие наезды в наш город бродячих трупп — русских, украинских, еврейских — с «гастрольными турне», обязательно при участии артистов московских гостеатров или «державных» харьковских — выводили Клейнершехета из состояния созерцательного и точно бы возвращали ему взбалмошную молодость.
В такие дни он захлопывал том Реклю и от вселенной и человечества обращал свой взор на людишек и номера «Ривьеры». Тут уже доставалось и Гапке, и детишкам. Из номеров, превращенных рачительной Гапкой в кладовушки и склады, выволакивался проросший картофель, гнилая свекла, пыльные бутылки, ржавые селедки, смахивались со стен пауки и мокрицы, выметался сор, вытряхивались сенники с протухшей соломой, открывались окна и даже окуривались клопы.
Актерская братия размещалась по номерам, перекликалась друг с другом через стенку, смеялась без причины и без явного повода проклинала все и вся, требовала в два часа ночи самовар, посылала по утрам Гапку за водкой и пивом, собирая на сей предмет деньги в складчину или вовсе не давая денег, а только обещая вернуть «после спектакля».
Клейнершехет же сиял, Клейнершехет блаженствовал, Клейнершехета нельзя было узнать. Все морщинки на его пергаментном лице пели, очки плясали на носу, лысина, коронованная порыжевшей жесткой хвоей волос, отбрасывала в стороны солнечные лучи, руки в непрестанном движении выписывали в воздухе замысловатые знаки. Он летал по коридору бесшумно, едва касаясь пола чистыми теплыми носками.
— Ну что же, у вас, конечно, будет аншлаг,— уверял он администратора,— наш город самый настоящий театральный город.
— Ой, какие у вас глаза! Какие глаза! — говорил он героине.— Не глаза, а мышеловки!
Инженю он, таинственно маня пальцем, отзывал к себе в контору и угощал раковыми шейками.
— Вам надо быть веселее. Кушайте себе на здоровье,— убеждал он,— вы такая худенькая и такая маленькая, что я даже боюсь говорить громко, чтобы не сдуть вас.
С комиком, резонером и героем-любовником он пил водку, хотя терпеть ее не мог, кивал сочувственно головой, слушая их похабные анекдоты, и, подмигивая, сообщал с видом отъявленного забулдыги:
— Я тоже не зевал по женской части, будьте уверены. Я таки пожил в свое удовольствие.
И уж конечно, каждый вечер сидел во втором ряду партера и громче всех аплодировал исполнителям, а когда труппа, прогорев, снималась с места, чтобы продолжать свое «гастрольное турне», Арон Лейзерович, забыв подать счет, провожал ее пожеланиями дальнейших успехов.
— Ну что вы хотите,— утешал он,— дождь, так это последнее дело. Когда он идет, так уж никому не уступит дороги. Будьте уверены. И потом, разве у нас публика? У нас не публика, а тараканы — только умеют сидеть за печкой. Вот поезжайте в Богокуты, там совсем другое дело. Там вы будете прямо загребать золото. Уж я знаю.
Откуда, какими тайными путями проникла в душу скептического Клейнершехета бескорыстная нежность к актерам, трудно сказать. Сам он никогда в этом не признавался. Быть может, какие-нибудь воспоминания юности были тому причиной или самое свойство актерской натуры, мало чем сходной с обыкновенной человеческой, делало в глазах Клейнершехета актеров существами настолько забавными и нелепыми, что к ним он не мог применять обычного своего скептицизма и смотрел на них как на безвредных зверьков, которым суда нет.
Так или иначе, но в тот день, когда Никипор с высоты своей каланчи стал свидетелем исчезновения Алеши, Арон Лейзерович находился в возбужденно-радостном настроении. К нему только что с двухчасового поезда ввалилось четыре эквилибриста и музыкальных эксцентрика — два брата и две сестры Николини. По странной игре природы ни один из братьев и ни одна из сестер не были похожи друг на друга, в номерах они разместились попарно — мужчина и женщина — и, несмотря на свою итальянскую фамилию, говорили чистейшим ярославским говорком. С вокзала они пришли пешком (расстояние в три версты), таща на себе свою цирковую амуницию, громко кричали, еще громче поминутно требовали то горячей воды для бритья, то молока и, наконец, надев трусики, ушли во двор тренироваться. Все четверо были ладно сбиты, загорелы, упруги и коротки, как пробки из-под шампанского. Гапка, окруженная маленькими клейнершехетенятами, обалдела от изумления и восторга, не могла от них оторвать глаз. Взволнованный Арон Лейзерович тщетно взывал к ее благоразумию, принужденный единолично наводить в номерах порядок, и потому не сразу услышал стук в наружную дверь.
Клейнершехет именно так и настаивал впоследствии, что не сразу услыхал стук в дверь, тогда как по ходу его рассказа, по некоторым очень примитивным подробностям выходило как будто несколько иначе. Выходило нечто не совсем понятное: Арон Лейзерович сначала многое заметил и только потом неожиданно услышал. Но, может быть, эта странная «неувязка» объяснялась общим взвинченным состоянием очевидца. Как бы то ни было, приходится поверить никогда не лгавшему Клейнершехету, что он увидел, как к подъезду его гостиницы подъехала скособоченная, об одно крыло бричка с подвешенным под сиденье ведром. Увидел, как тяжело дышащая лысая кобыла, расставив задние ноги, залила тротуар, а с брички соскочил, слегка прихрамывая, молодой человек в сером шевиотовом (заграничной выделки) костюме, в мягкой фетровой шляпе, с гетрами и желтыми полуботинками на тонких ногах. В руке он держал настоящий фибровый чемодан {5}, видимо, не очень тяжелый. Молодой человек пошарил у себя в карманах, сунул вознице какую-то мелочь и взошел на крыльцо. Во всех движениях приезжего Клейнершехет заметил некоторую неуверенную торопливость и оглядку. Когда бричка отъехала, он почему-то снял шляпу и отер со лба носовым платком пот, причем обнаружил над крутым шишковатым лбом светло-каштановую растительность, на затылке коротко остриженную, а спереди свисающую на нос трепаной косичкой. Лицо молодой человек имел приятно округлое с легким румянцем, глаза украшали великолепные, берлинской работы круглые очки в роговой оправе, а подбородок удлинялся американской светленькой бородкой. Верхняя губа и щеки казались небритыми два-три дня. Тем же носовым платком, которым до этого утирал пот, приезжий старательно стал счищать пыль и глину с брюк и гетр, после чего стуком в дверь, показавшимся Клейнершехету столь неожиданным, возвестил о своем прибытии.
Как уже сказано было выше, Арон Лейзерович услышал стук не сразу, заставив, по-видимому, приезжего стучаться довольно долго, потому что когда наконец Клейнершехет подходил к дверям, на ходу натягивая на плечи болтавшиеся помочи, стук усилился до грохота. В иное время равнодушный хозяин послал бы Гапку принимать постояльца, предпочтя «Вселенную и человечество» встрече с одним человеком. Но на этот раз он даже улыбнулся, когда на пороге предстал перед ним приезжий, пробормотавший скорее с недоумением, чем с раздражением:
— А я уж было подумал, что здесь никого нет.
— Это у меня такие старые уши,— возразил Клейнершехет,— они ничего не слышат. Вам, может быть, нужен номер?
Молодой человек ответил не сразу, а сначала оглядел хозяина, коридор через плечо хозяина, облупленные стены, видимо, что-то соображая, и только тогда молвил неожиданно поспешно:
— Да, да, конечно… Вы хозяин гостиницы? Так возьмите мой чемодан… или нет, я, пожалуй, сам справлюсь, но только отведите мне номер какой-нибудь почище…— И сейчас же, не выслушав ответа: — Вы говорите — у вас все чистые? Ну, тем лучше… Но все-таки я вас очень прошу — самый чистенький.
И побежал мимо Клейнершехета, припадая на левую ногу, вдоль узкого коридора, тыкаясь по обе его стороны то в одну, то в другую дверь.
Арон Лейзерович, как он уверял потом, даже «как будто бы немножко запутался в мыслях», следя за постояльцем. Наметав глаз на всякую публику, посещавшую его гостиницу, он привык незамедлительно и безошибочно определять профессию и характер каждого нового лица. А тут почему-то только решит одно, как сейчас же все оборачивается на другое.
Наконец, сунувшись в номер 5-й, приезжий остановился, поставил чемодан на пол и спросил:
— Это и есть самый чистый номер?
— Почему нет? Можно сделать и самым чистым,— согласился Арон Лейзерович.— Когда человек захочет, чтобы было чисто, так всегда будет чисто…
— А вы уверены, что человек может сделать все, что захочет?
Этот вопрос сбил Клейнершехета с толку. Он дернул себя за бороду и, тут же решив, что приезжий — фокусник из одной компании с семейством Николини, подмигнул добродушно на фибровый чемодан и ответил:
— Ну, я знаю, что товарищ артист умеет делать то, что захочет…
— Артист?!
Молодой человек двумя пальцами приподнял на носу очки, открыл было рот, готовый сказать еще что-то, но внезапно круто повернулся спиною к Клейнершехету и остановился у окна, выходящего на двор, где жонглеры все еще тренировались.
— Это они артисты,— наконец произнес он,— а я… Но вы, должно быть, хотите получить мои документы? Сию минуту, сию минуту… Они хранятся в чемодане.
С этими словами приезжий достал из жилетного кармана ключик и раскрыл чемодан. В нем Клейнершехет увидел какую-то машинку с ручкой, мыльницу, две цветных рубашки, две пары фильдеперсовых в клетку носков {6}, еще кое-какое бельишко, а на самом дне заграничный модный журнал. «Нет, это, наверное, дамский портной»,— решил Арон Лейзерович, принимая из рук молодого человека серую паспортную книжечку.
В ней стояло: Козлинский Алексей Иванович — год рождения 1900, и все остальное, как полагается.
Тут Клейнершехет заметил еще нечто: пальцы правой руки гражданина Козлинского были все в ссадинах и свежих царапинах, а с кончика носа содрана была кожа.
«Он не артист и не портной, а просто побитый шулер»,— решил Арон Лейзерович и потребовал вперед за номер.
— И он заплатил вам? — спрашивали его наиболее любопытные, когда Клейнершехет доходил в своем рассказе до этого места.
— А почему нет? Он мне заплатил за два дня. Он мне отдал все, что у него было, кроме трех рублей.
— Почему вы так думаете?
— Зачем мне думать? Я знаю. Он мне сам это сказал, и я заметил, что он не врет. Он сказал: «Мне скоро пришлют еще. А пока хватит». Ну, вы понимаете,— этому я, конечно, не поверил.
— А что же он сделал после?
— После? Он объявил, что очень устал, что у него болят ноги и что он хочет лечь, а сам — как это вам нравится? — выбежал как сумасшедший из номера и пропал до поздней ночи.
Парикмахерская в нашем городе одна, да и той как бы, собственно, и нет, потому что она пребывает в непробудном бездействии за недостатком любителей «наводить красоту». Лихо его знает, зачем только Люмьерский завел эту парикмахерскую. Разве лишь потому, что сам был приезжий — откуда-то из-под Вислы. Советов никогда ни у кого не спрашивал, а любил подолгу задумываться. Вынесет, бывало, венский стулик перед дверью своего заведения, сядет и думает. Сам выбрит начисто, подстрижен модным фасоном по картинке, пахнет от него ТЭЖЭ {7}, аглицкая рубашка этакого веселенького цвета выутюжена — «симпомпончик, поцелуй меня». Но в глазах мысли. Иногда даже не заметит сразу, кто к нему подошел и о чем спрашивает: настолько привык к одиночеству и созерцательности. А то встанет, пройдется по своему «салону» с двумя зеркалами, посвистит что-то под нос, поймает на прицел свое отражение, как бы удивится на секунду, сделает ручкой и заведет разговор в таком роде:
— Все еще киснете, шер Грегуар?
— Кисну, мон ами.
— Чего это так, позвольте вас спросить?
— Да так, знаете ли, от недостатка благоприятной атмосферы…
— А вы бы в Москву уехали — там на этот случай широкий размах и колоссальные возможности…
— Ну, мон ами, этим вы меня не подденете. Я знаю, какие там возможности, благодарим покорно…
— Что же, шер Грегуар, вы, пожалуй, имеете резон. Философскому уму полезно уединение, и я, чтобы очень вас не задерживать, прошу мне сделать только один ку де брос.
— С величайшей готовностью, мон ами.
Тут Люмьерский садился в кресла, брал пульверизатор и, водя им перед лицом своим, пускал ароматическую пыль сначала в нос, отчего чихал, приговаривая «будьте здоровы» и «мерси», а после смачивал волосы цвета подпревшей соломы, брал щетку-вертушку и аккуратненько присандаливал ею височки.
— Готово-с в лучшем виде, мон ами,— возглашал он затем, вскакивая перышком и загибаясь вопросительным знаком,— прошу вас…
— Мерси боку, шер Грегуар.
— Рад служить, мон ами.
— Пока.
На этом обычно Люмьерский заканчивал труды свои и возвращался по летнему времени к венскому стулу у порога, дабы предаться долгим размышлениям, но в то бесчасье, с которого мы повели свой рассказ, не успел он чихнуть под освежающей струей ТЭЖЭ, как увидал в зеркале некоего посетителя, остановившегося в дверях. Посетитель оглядывал прищуренным глазом из-под круглых очков в роговой оправе — крашеный пол, розовые с белыми ромашками обои, пару зеркал и кресло перед ними.
— Так-с,— произнес он, остановив свой взор на отражении парикмахерского лика, готового чихнуть,— будьте здоровы!
— Мерси-с,— не веря ушам своим и не опуская рук с пульверизатором, отвечал Люмьерский.
Посетитель продолжал учтиво:
— Надеюсь, следующая очередь за мною? Я не спешу особенно, но ожидание меня нервирует. А где же мастер?
— Чего-с? — спросил Люмьерский, приходя в еще большее недоумение.
— Я спрашиваю, куда исчез парикмахер. Ему бы следовало проворней исполнять обязанности, а не бегать по своим нуждам, задерживая клиентов.
— Как-с? — опять спросил Люмьерский и даже прикрыл глаза, чтобы лучше сообразить сказанное.— А вам, позвольте узнать, чего угодно?
— Как чего угодно? Надеюсь, я зашел в парикмахерскую, а не в ресторан. Мне угодно побриться.
— Побриться?!
Тут Люмьерский пришел в окончательное волнение, бросил пульверизатор на подзеркальник, горошком выкатился на середину зальца, прижал обе руки к сердцу, кинулся к шкапчику, присев на корточки, рванул с полки белый халат и, только натягивая его на себя, болтая в воздухе руками, воскликнул:
— Ах, прошу вас, пардон, будьте любезны, сделайте одолжение, в один момент!
И опрометью выскочил в боковушку. Оттуда через мало времени раздалось надсадное гуденье. Посетитель сел в кресло и, подергав себя за американскую бородку, стал ждать, а Люмьерский, вернувшись и скрестивши на груди руки, почел своим долгом занять негаданного гостя беседой.
— Вы, видать по всему, приезжий?
— Приезжий.
— А как бы вас не обидеть нескромностью, можно спросить — издалека ли?
— Какая же в этом нескромность? Я из Москвы.
— Из самой Москвы?
— Собственно, сейчас из Москвы, а до того побывал в Берлине.
— В Берлине? Нет уж, пардон, но это совсем невероятно…
— Что же тут невероятного?..
— Как же, помилуйте,— настоящее чудо. Самое совершеннейшее чудо! Сон! Фантастический сон!
— А вы большой чудак, я вижу.
— Какое там чудак, мусье, просто сказать, мизерер {8}.
— Что такое?
— Мизерер-с, несчастный, одичавший гражданин, опустошенная душа.
— Почему же так?
— От превратностей судьбы и слабого характера. Беженцем сюда попал из царства польского — думал переждать грозу, а вышло совсем наоборот. Завяз, и точка.
— Дело не пускает?
— Какое там дело. Разве у нас, пардон, можно дела делать?
Тут, по словам Люмьерского, очень подробно передававшего весь свой разговор с незнакомцем, этот последний строго глянул на робеющего парикмахера и проговорил:
— Дела, любезнейший, всюду можно делать при умении.
— Ах, что вы, мусье! — окончательно восхищенный, вскричал Люмьерский.— Только не здесь, пароль д’онер [4]. Здесь абсолютнейший застой…
— Однако у вас парикмахерская, я вижу. Разве это не дело?
— Скорее всего, каприз души.
— Но и заработок.
— Ничтожнейший. Если бы не бараны — смерть.
— Какие бараны?
— А я весною по всему округу баранов стригу.
— Ах, вот как.
— Иначе — крышка. Если вам интересно, я могу даже по пальцам клиентов пересчитать: председатель совета — он только стрижется раз в месяц; начмилиции — голову летом у меня бреет, а усы и бороду сам — машинкой «жилет» — ему ее кооператоры подарили; фининспектор…
— Постойте. Вы бы меня все-таки побрили, между прочим,— перебил его клиент.
— Пардон! Пардон! Один момент, водичка малость подогреется… Да вот она уже, кажется, готова… Так и есть…
Принеся воду и намылив от куска мыла кисть, Люмьерский стал водить ею по лицу посетителя, а посетитель время от времени, раскрывая вспененные губы, задавал вопросы:
— Так, значит, дела ваши из рук вон плохи?
— Прямо скажу, как говорят — четыре сбоку — наших нет.
— А женщины у вас разве не стригутся?
— Женщины? Смеяться изволите, мусье,— стриженки у нас за неприличных считаются, пальцем на них показывают. Только две комсомолки под скобку друг друга чекрыжат…
— Да что вы! Значит, действительно не стригутся? — приходя в возбуждение, перебил посетитель и даже мотнул головою, едва не поплатившись носом.— Это вы не врете?
— Что вы, мусье, помилуйте!
— Странно… Очень странно… Разве же… можно не стричься…
— Вполне согласен, мусье, абсолютно нельзя при настоящем модном сезоне.
— Какое там модный сезон. Не в моде дело,— перебил озабоченно незнакомец,— а в установке на новый быт, не мода, черт возьми, а очередная культурная задача!
— Совершенно верно, мусье, именно задача,— подхватил Люмьерский, туго соображая, к чему ведет необычайный посетитель.
Но последний так же внезапно затих, как раньше неожиданно загорелся. Он стиснул зубы и даже закрыл глаза. Острое лезвие бритвы скрипело по его упругим щекам, кое-где оставляя красные отметинки, но посетитель не выказывал признаков раздражения и чувствительности к боли — он окаменел, занятый своими соображениями, время от времени бормоча себе под нос что-то вроде: «Странно. Очень странно».
Люмьерский не смел нарушить, как он выразился после, «задумчивый покой» посетителя и продолжал свое дело молча, несмотря на все более разбиравшее его любопытство, но внезапно с улицы раздался бешеный топот тяжелых ног, и чья-то зычная октава рявкнула в открытые двери:
— Ну, так оно так и е! Ну разве не дурья ты голова? Стоит тут и бреить в тей самый час, когда у городе паника. Ну кто тебя на свет породил такого?
От этого окрика незнакомец, по словам Люмьерского, даже весь вздрогнул и оглянулся. А пугаться было не из чего, потому что зычная октава принадлежала почтальону Клуне, который иначе не разговаривал, как криком.
Клуня тараном ворвался в парикмахерскую, расставил ноги для упора, руки подпер фертом и, дернув шеей в красном галстуке, продолжал столь же внушительно:
— Ну, что ты зробишь? Сбег-таки, забодай его душу!
— Кто сбег? — спросил Люмьерский.
— Кто? Кто… Алеша сбег,— отвечал Клуня,— окончательно пропал… и при самых к тому же темных обстоятельствах… А ну-ка, хвилософ, раскинь думалками, как это понимать. Сдается мне — дрянь дело… быть нашему городу в перетрухе…
С этими загадочными словами Клуня повернул налево кругом и, нимало не заботясь о произведенном впечатлении, пустился в дальнейший путь, так как ничто не могло быть изменить его привычку долго не засиживаться на одном месте.
Но тут Люмьерский, по собственному его признанию, «весь сгорел от любопытства» и, кинув посетителя недобритым («где только была моя голова?»), бросился следом за Клуней, чтобы разузнать толком все обстоятельства дела.
Вернулся же он к исполнению своих обязанностей минут через десять-пятнадцать.
— И представьте себе,— повествовал он после,— клиента не оказалось в кресле! Он ушел. Ушел недобритый… Я даже заглянул в каморку, выбежал снова на улицу, стал звать — «мусье, мусье» — нет нигде. «Этакий мазурик {9},— подумал я.— Ушел, не заплатив за работу» — и с досады остановился перед зеркалом поправлять прическу. Опустил глаза и вижу — лежит на подзеркальнике полтинник… Ведь, это вы представьте себе, благородство какое: за одно бритье — полтинник! Вот что значит, мусье, настоящая заграничная культурность!
Дальше этих воспоминаний Люмьерский не шел, но по степени восторженности, в какой он находился, и судя по некоторым его намекам — что он-де так и предполагал, сразу догадался, тотчас же оценил — можно было заключить, что у него произошел еще какой-то разговор с приезжим — разговор очень для Люмьерского приятный и многообещающий. Дознано было только одно, что человек, ушедший недобритым,— человек с большими планами, крупного размаха и солидных денежных возможностей, и приехал он сюда, если верить опять-таки намекам Люмьерского, с совершенно определенными целями.
На вопрос же, какие это все-таки цели, мосье Грегуар подымал брови, морщил и так достаточно короткий нос, а губы складывал трубочкой, выпуская некий тоненький звук, напоминающий комариный писк, что должно было выражать, по всей вероятности, высшую степень восхищения.
Но больше всего возбудило умы и любопытство наших обывателей самоличное удостоверение почтальона Клуни и авторитетное заключение Сонечки Нибелунговой.
Почтальон Клуня был детиной рыжим, рыжим и веселым. Ходил он летом и зимой босой, без шапки и чувствовал себя в нашем городе как петух в курятнике. В квартиры он вваливался не спросись, всем говорил «ты», а подав кому-либо письмо, стоял и дожидался, пока письмо не будет прочитано и не сообщено ему хотя бы вкратце. Если же случайно ему удавалось зайти к добрым людям во время обеда или ужина, то, нимало не смутясь, присаживался он к столу и ждал, когда ему поднесут стакан чаю или чего-нибудь съестного. С раннего утра до позднего вечера шатался он по городу, как бы наблюдая за его жизнью и предупреждая события. Если Алеша напоминал гражданам, что существует на земле законность и порядок, то почтальон Клуня олицетворял собою общественное мнение и любознательность. Стоило перекинуться с Клуней десятком слов, чтобы быть в курсе всего, чем жил и интересовался город. Похлопывая тяжелой лапищей по своей почтальонской сумке, с которой он никогда не расставался, Клуня как бы вытряхивал из нее все наши дела и делишки. Для него не было тайн в наших душах, как не могло быть ничего скрытого в наших домах. Многие остряки уверяли даже, что ему всегда все известно за пять минут до того, как должно совершиться. На войне он получил контузию, после чего стал крутить головою и подергивать плечом, как жаворонок, когда его застигнет собака, сидящая во ржи. Эта больная повадка делала Клуню еще более приметливым и значительным. Похоже было, точно он отмахивался заранее от ваших возражений или знал наперед, что вы ему можете сказать. Больше же всего он любил носить газеты в комсомольский клуб, где в кругу молодежи рассуждал о политике и о новом быте, причем высказывался весьма решительно и независимо, в таком роде, что, мол, «наше пролетарское правительство» пусть там орудует как знает, но вместе с тем помнит, «что за ним тоже есть глаз, который всякое упущение тотчас же заметит».
— Они хоть там, во ВЦИКах, что говорить,— типы на ять, но и я тоже тип из типов! — восклицал он многозначительно.
Молодежь, слушая его, смеялась, но добродушно, и даже поднесла ему на Первое мая пионерский галстук, которым Клуня очень гордился, стянув им свою бычью жилистую пятидесятилетнюю шею в виде ошейника. Любил Клуня, по свойству своего общительного характера, также и все торжества, связанные с громом музыки, маршировкой по городу, митингами на открытом воздухе. В таких случаях он неизменно шествовал с самым тяжелым стягом, громче всех кричал «ура», пел «Интернационал» и волновался за каждого оратора, точно бы сам сочинил его речь.
Идя вслед за музыкантами, он заглядывал мимоходом во все окна по обе стороны улицы, а в некоторые даже стучал кулаком, желая этим обратить на себя внимание:
— Одурел ты, чи шо? — кричал он тому или иному обывателю, ошарашенно высовывавшемуся на стук.— Хиба не видишь процессию? Надевай монтию да беги навулицу, клоп ты индыфентный.
Ругался он беззлобно, но вкусно, со знанием дела, и почитал даже ругань своею отеческою обязанностью, неким общественным долгом.
— Наш громадянин что осел, не раздразнишь — не побежит,— уверял он.— Ой, и много же нам треба маяться до того часу, как он со сна очи протрет. Одно слово, мещанское болото.
Любил также Клуня обличать и местную власть, которой в лице предисполкома, начмилиции, начугрозы и прочих читал соответствующие нотации. Однажды за слишком резкие суждения о кое-какой утечке Клуня отсидел неделю в холодной, но это наказание ничуть не охладило его гражданского мужества. Комсомольцы назвали его живой газетой. Клуня гордился этим прозвищем, а сам именовал себя громкором — громадянским корреспондентом.
Эта кличка осталась при нем навсегда. Случилось ему даже один раз выступить в качестве оратора. Приехал к нам с лекцией «Нужна ли церковь» некий поп-расстрига. Набилось публики в летний театр до отказу. Лектор весьма подробно рассказал, как он, будучи священником, драл за требы с живого и мертвого, как давал бабам руки целовать и как после революции во всех своих мерзостях раскаялся. Часть публики начала над ним посмеиваться, что вот, мол, знает поп, когда что выгодней — при царе на амвоне богу молиться, а при советской власти со сцены бога лаять; другая же часть решила тут же за божью честь заступиться. Началась катавасия не на шутку, кое-кто в дело стал кулаки пускать, а Клуня махнул прямо из партера на подмостки и зычным своим басом разразился следующей краткой, но весьма убедительной речью, первой и последней в своей жизни:
— А ну, товарищи громадяне, цыц мени и слухайте. Скажу вам одно: что бога нет, так это давно я знаю, что тый поп-растрыга — жулик, так это я тоже сразу взял на заметку, а вот что вы таки дурни, шо этому жулику гроши платили и рады с его брехни чубы друг другу повыдрать, так этого я еще не догадывал.
Речь возымела свое действие. Публика засмеялась, зааплодировала, лектор улизнул за кулисы, а Клуня, похлопав себя по лбу, добавил: «Вот где у меня церковь» — и снова спрыгнул в партер.
Но все же не думайте, что Клуня целиком и без остатка ушел в одну лишь общественность. Нет. И у него были свои слабости, которых он хотя и стыдился, но все же не мог изжить. Слабости эти были вполне личного индивидуалистического свойства и все объединялись одним пристрастием. Пристрастие же это носило имя — Сонечка Нибелунгова.
А так как Сонечка Нибелунгова сидела ежедневно или от десяти утра до шести вечера, или от шести вечера до одиннадцати в кондитерской Близняка за прилавком, то понятно, что почтальон Клуня не пропускал тоже ни одного дня, чтобы мимоходом не заглянуть в кондитерскую и не перекинуться с нею двумя-тремя словами. Правда, Сонечка вела весьма обширную переписку и частенько получала письма от подруг и поклонников, но все же столь частое посещение почтальоном кондитерской не могло быть оправдано лишь обязательной доставкой корреспонденции. Злые языки, которых и в нашем городе достаточно, рады были случаю поехидничать насчет неспокойного пятидесятилетнего сердца, но Клуня умел со свойственной ему прямотой пресекать такие разговоры совершенно резонными замечаниями, вроде:
— Свинья и на солнце грязь найдет.
— Мое сердце хоть старо, да крепко, а твое молоденько, да кирпато {10}.
Как бы то ни было, Клуня в этом своем пристрастии выказывал себя истинным, бескорыстным ценителем красоты.
Входя в кондитерскую, он встряхивал рыжей гривой, выпрямлял плечи и, возгласив веселой октавой: «Доброго вам денечка, Софья Ивановна», оглядывал посетителей, которые неизменно толпились в кондитерской, быстрым, приметливым, критическим взглядом. Убедившись, что все обстоит благополучно, что Сонечка в добром, даже цветущем здоровье, что среди посетителей нет никого, кто бы мог перейти ему дорогу по части сообщения новостей, Клуня или подавал Сонечке Нибелунговой письмо, если таковое имелось, или просил дать ему пирожок с творогом, когда был при деньгах, или же просто заводил приятный разговор о состоянии погоды и мелких городских происшествиях.
А Сонечка тем временем ходила вдоль стойки, накладывая в лубяные коробочки пирожные, или разносила по столикам чай и кофе, улыбаясь направо и налево, подергивая плечами, отчего за спиною извивались золотисто-каштановые змеи ее тяжелых, длинных, тугих кос.
Здесь, однако, будет уместно заметить, что Сонечка Нибелунгова вовсе не считала дежурство в кондитерской своим призванием. Напротив, работала она скрепя сердце и с болью душевной, так как знала себе цену и еще с четырнадцати лет решила бесповоротно, что создана киноактрисой. Настольное зеркало в ее девичьей комнате каждодневно напоминало ей, что лицо ее фотогенично, что кожа на щеках у нее гладка, как полированный розовый коралл, что губы ее тщательно выписаны кропотливым художником, что нос ее хотя и чуть вздернут, но выразителен, а глаза каждым своим поворотом говорят из-под длинных темных ресниц. Проверяя свои фотогенические способности, Сонечка, что ни день, причесывалась по-иному: она то пускала вдоль щек локончики в виде штопора, подняв на макушке тяжелый узел волос снопом спелой пшеницы, то, разделив на скромный пробор, зализывала прическу волос к волоску, скрутив косы на затылке морским узлом, то обвивала голову тугим сплетенным кольцом, то просто бросала косы за плечи. В этой области Сонечка была воистину гениальна. Правда, иные, как бы мимоходом, замечали, что гениальность ее этим только и исчерпывалась, что природа, истощив свои силы на одном, обделила Сонечку во всем остальном, что, гениально причесываясь, можно быть недурной продавщицей в кондитерской, а отнюдь не сносной киноактрисой, но тут уж я даже и не стану спорить, а просто отправлю маловерных в столичные наши киноателье. Пусть-ка они там кое над чем понаблюдают, сделают соответствующие выводы. Кстати, с ними следовало бы отправить Сонечкиного папашу, почтенного кондитера Близняка, который тоже упрямо не хотел считаться с призванием своей дочери. Он, пожалуй, и не возражал против ее гениальности (каждому отцу лестно иметь гениальную дочь), но все же предпочитал держать ее при себе. Во-первых, это сокращало число его служащих, во-вторых, давало ему уверенность, что Сонечка «честно выйдет замуж не для алиментов, а обеспеченно на всю жизнь».
Сонечка должна была отступить перед экономическим фактором (папаша ее не платил ей жалованья, и ей не из чего было скопить на дорогу и жизнь в столице, а поступить на другую службу она не могла, не будучи членом союза — как дочь хозяйчика), но все же она сумела отстоять свое гражданское лицо, не без некоторого риска для себя. Когда ей стукнуло восемнадцать лет, она дала объявление в губернской газете о желании своем переменить фамилию, после чего стала называться не Софьей Близняк, а Софи Нибелунговой. В этой новой фамилии, несомненно, было нечто кинематографическое. Самый же факт перемены фамилии показался нашим обывателям настолько дерзким, что Сонечка действительно могла почесть себя героиней. Отец едва не выгнал ее из дому, а поклонники поднесли ей корзину цветов в предвидении ее будущих кинотриумфов.
С той поры популярность ее росла. Сонечка стала в нашем городе величиной заметной и во многих вопросах авторитетной. К ней обращались за советом перед тем, как заказать новое платье или переменить прическу, ее приговора ждали местные любители после разыгранного ими спектакля, и даже пожилые обывательницы справлялись у нее, в каких пределах допустимо укорочение юбок.
Три человека предлагали ей руку и сердце, маня ее честным загсом,— начальник милиции Табарко, член правления кооператива Добржанский (из бывших панков) и Коля Егунов — драмстудиец из Харькова. Но Соня Нибелунгова отказала всем трем, ответив каждому из них одно и то же:
— Любовь — мещанские предрассудки; брак в наше время — уродливый пережиток, а влечение полов — мерзость.
Получив такой решительный отпор, начальник милиции Табарко запил, Добржанский выписал себе из Берлина вязаный жилет, а Коля Егунов самозабвенно отдался футболу, примкнув к местной комсомольской команде, и даже заразился ее духом пренебрежения к обаянию личности, хотя бы такой дерзостной и гениальной, как Сонечка Близняк — Нибелунгова тож.
На сей раз почтальон Клуня появился в кондитерской поистине как вестник из греческой трагедии. Огромный, златокудрый, босой, с жезлом, чуть что не увитым лаврами (Клуня всегда ходил с большой березовой суковатой палкой, вырезанной им самолично по росту), с ременной сумкой у чресл, он остановился на пороге, освещенный сзади пламенеющим солнцем и потому как бы окруженный сиянием, и обвел присутствующих торжествующим, всепокоряющим взглядом. Невольно все обернулись в его сторону, и до этого шумная и веселая компания, окружавшая Сонечку Нибелунгову, настороженно притихла. Но Клуня, видимо, хотел выдержать марку. Он снисходительно кивнул головой и, подойдя к стойке, попросил «стаканчик шипучей водички». Выпив сельтерскую единым духом, крякнул, выложил на прилавок пятак, сдержал подступившую икоту, скромно прикрывши рот ладонью, и только тогда проговорил, ни к кому в частности не обращаясь:
— Так сидите себе, значит…
— Сидим,— отвечал Добржанский, похлопывая себя по заграничному, в зелено-желтых шашках, жилету,— посиживаем, товарищ Клуня.
— Ну и помогай вам попова кобыла,— снисходительно вымолвил вестник, присаживаясь на краешек незанятого мраморного столика, доставая кисет и свертывая из махорки поплюйку {11}.
— А ты все бегаешь? — не унимался Добржанский.— Оно без капелюша-то {12} на солнышке опасно — мозги растопит.
На это двусмысленное замечание все приготовились услышать весьма недвусмысленный ответ Клуни, зная его несдержанный прямой характер. Однако на сей раз почтальон пропустил мимо ушей направленную в него стрелу, как бы давая этим понять, что у него имеется нечто более поражающее, чем пустая словесная перепалка. Он даже улыбнулся себе в бороду и с видимым наслаждением пустил из ноздрей густой клуб дыма.
— Конечно,— сказал он,— кому в хате ховаться, а кому по свету шататься… кому рыбу удить, а кому ее с чужого улова варить…
Подготовив аудиторию такой присказкой, Клуня выпрямился, далеко откинул руку с дымящейся поплюйкой, точно бы держа факел, и обратился уже непосредственно к начальнику милиции, находившемуся среди компании:
— А известно ли тебе, товарищ Табарко, какие дела делаются в нашем городке?
— Что же такое в нем делается? — улыбаясь спросило начальство.
— Вот то-то и есть,— возвышая голос и переведя торжествующий взор на Сонечку Нибелунгову, от любопытства полуоткрывшую пунцовые губы, возгласил Клуня,— то-то и есть, что вы все ничего не знаете, а мне первому все известно, и я могу каждое происшествие самолично удостоверить.
Тут все наперерыв стали просить Клуню рассказать новость и не томить присказками.
Почтальон уговорам поддался и передал историю исчезновения Алеши, изобразив ее так в точности, как ее «видел своими очами» Никипор.
— Ах, как это изумительно! — воскликнула Сонечка.— Совершенно эпизод из монтажа гениального Грифитца… {13} У него тоже сначала наплыв, потом крупным планом какое-нибудь животное, потом диафрагма и тьма… прелесть!
— Да-а,— согласился Добржанский, пошевеливая бровями и глядя на носки своих охотничьих сапог,— да-да… это действительно… история крайне аллегорическая…
— Чепуха,— перебил его решительный Табарко,— ерундовина. Ну, пропал козел, и шут с ним… Охота вам придавать значение…
— Но позвольте, однако, а как же прикажете понимать спасение Алешей товарища Кастрюлина? — спросил Добржанский.— Или этот факт тоже вздорный?
— Базарные сплетни, вот что,— не сдавался Табарко.
— Ну, это ты брешешь,— вошел наконец в разговор Клуня, до той поры как бы дав аудитории передышку.— Ты при знаменитом случае в нашем городе не был, так ты и молчи. А я самолично удостоверяю, что случай такой произошел как факт, и Алешу каждому честному гражданину нашего города обидно потерять ни за что. Только сейчас в городе паника, потому что как он Алеши лишился, так в тот же час у него другой объявился.
— Какой другой? — вскрикнула Сонечка, делая круглые глаза.— Ну-ну! До чего интересно!
— Чепуха,— подхватил товарищ Табарко,— я же говорю — бабьи сплетки…
— Очередная сенсация громкора,— съехидничал Добржанский.
— А вот и не бабьи сплетки, и не сенсация, а факт,— ничуть не обидясь, с полным сознанием превосходства возразил Клуня,— об этом все в городе знают, а я удостоверяю, что в то самое время, минута в минуту, как пропал Алеша, приехал в бричке и остановился у Клейнершехета в «Ривьере» незнакомый человек по фамилии Козлинский, а по имени Алексей Иванович — примечайте,— в бородке козьей, но без усов, а по какому делу — установить до точки нельзя… Однако Клейнершехет взял на заметку, что приезжий — актер, а Люмьерский клянется, что он при большом капитале и замышляет культурное дело… Только я имею свое мнение…
Сообщив все это одним духом и довольный произведенным впечатлением, Клуня выдержал паузу. Сонечка Нибелунгова ухватилась за его рукав, непрестанно нукая, остальные же каждый по-своему выражали нетерпение и любопытство: товарищ Табарко барабанил пальцами по столу, легонечко посвистывая и озабоченно морща лоб; Добржанский застыл с поднятыми бровями, пытаясь расстегнуть жилет, который был у него по заграничному фасону без пуговиц, а Мацук, скинув от волнения пенсне, никак не мог его найти.
Наконец, подзадоренный Сонечкиными понуканиями, насмешливыми хмыками Добржанского, недоверчивым посвистом Табарко и испуганными ахами Мацука, Клуня продолжил свой рассказ, в котором удостоверил следующее.
Он, Клуня, самолично увидал первый раз приезжего у парикмахера Люмьерского, но тогда разглядел его плохо, хотя запомнил бородку и очки, а второй раз приметил незнакомца входящим на почту и выходящим оттуда, причем вбегал приезжий в контору бодро, чуть прихрамывая на правую ногу, выходил же понуро. А бороды у него тогда не было вовсе. Тут же Клуня, конечно, справился у почтначальника, чего было нужно незнакомцу на почте.
Оказалось, что молодой человек интересовался, нет ли телеграммы или телеграфного перевода на его, Козлинского, имя. Ни того, ни другого не имелось. Тогда Клуня побежал следом за приезжим, догнал его и заглянул в лицо. Приезжий сначала испугался, а потом даже улыбнулся и спросил:
— Вы всегда так ходите? — намекая на то, что Клуня по своему обыкновению был бос и не покрыт.
Получив исчерпывающий ответ, незнакомец произнес такие таинственные слова:
— Это очень живописно. Прекрасное пятно. Вы, пожалуй, нам пригодитесь.— И, пройдя несколько шагов, добавил: — Послушайте, товарищ, может быть, вызнаете, где тут живет Бекасов, Матвей Осипович… инженер-электрик…
Ошарашенный предыдущей фразой, Клуня, по его выражению, «маленько соскочил со смысла» и ответил, что про Бекасова ничего не слыхал, но если угодно, может сказать, где живет Пиктасов. Однако приезжий от этой услуги отказался.
— Ну хорошо,— сказал он немного погодя,— очевидно, вам делать нечего, раз вы бродите со мною без цели. Так лучше уж покажите мне, где у вас за городом самое ровное место, а пока, пошагивая, расскажите мне про ваш город все, что знаете,— вот нам и не будет скучно.
Клуня тотчас же удовлетворил просьбу незнакомца, рассказав все, что знал, а знал он решительно все, не забыв ни истории города, ни биографии его выдающихся жителей, ни Алеши, вплоть до таинственного его исчезновения.
— Все это интересно,— сказал приезжий, выслушав рассказ до конца,— особенно биография Алеши, но вы уверены, что он больше не выберется оттуда?
— Откуда? — спросил удивленный Клуня, заметив, что лицо молодого человека «будто бы малость покосилось».
— Да вот оттуда… Куда он исчез…
На это Клуня, как умел, высказал свои соображения в таком смысле, что раз козел умудрился в мгновение ока исчезнуть на ровном месте, то, очевидно, он исчез навсегда, хотя, по правде говоря, Никипору довериться вполне трудно: быть может, ему со сна показалось, что Алеша пропал, а на самом деле его просто украли.
При этом соображении приезжий снова «будто перекосился лицом» и больше уже не стал спрашивать, а когда они достигли огородов, чтобы выйти на ровное место, внезапно повернул назад и сказал, что ему сегодня больше ходить неохота, что он устал, что у него болят ноги, что он пойдет спать, отложив все дела на завтра, и порекомендовал Клуне последовать его примеру.
По правде говоря, Клуне хотелось бы еще немного «потормошить» незнакомца, но он сразу заметил, что от него норовят избавиться, и потому отстал. Однако долго еще стоял на месте и смотрел вслед шкандыбающему молодому человеку, пока не потерял его из виду.
Тут стали Клуне попадаться знакомые, и все уже в один голос говорили, что Алеша пропал неспроста, что вот-де:
— Был козел — оберегал город, а теперь невесть что ожидать можно…
На что Клуня резонно возражал:
— Город наш не конюшня, а домовые все вышли…— но возражал неуверенно, беспокоясь, хотя и по своим «совсем особым соображениям».
А тут еще обозлил его поп Геннадий. Увидал почтальона издали, замахал рукавами:
— Что, Фома неверный? Чувствуй! В иных местах иконы обновляются, а в иных звери личину человеческую принимают. Зрячие да увидят, имеющие уши да услышат…
— Вот до чего додумались! Тьфу! — закончил свой рассказ Клуня.— Какие же после этого порядки? Нет, думаю, так оставить нельзя… Пойду и самолично у той поганой закорлюки Козлинской до конца спытаю, что ему здесь треба. И побежал я опять к Арону Лейзеровичу, а там вижу, сидит семейство Никонинки — но двупарное, и среди них сам Клейнершехет — пьяный в дым. «Выпьем, товарищ,— кричит,— за искусство».— «А здесь,— спрашиваю я у него,— тот самый Козлинский? Если спит, говорю, разбуди, потому что у меня имеется на его имя телеграмма».— «Нет,— отвечает Арон Лейзерович,— напрасно ты его ищешь. Он как приехал, так и ушел и больше не возвращался».— «А куда же,— спрашиваю я,— он пропал?» — «Ну уж про такого человечка трудно даже сказать, куда его может занести,— отвечает мне семейство Никонинкино.— Уж мы какие выртавозы, а и то за ним не угонимся».— «Чем же он такой,— любопытствую,— замечательный?» — «А тем,— отвечает,— что он самому Дугласу Фербинсу {14} нос утрет в лучшем виде и на такие неожиданные мерзости способен, на какие никто из нас не отважится»… Ну, тут, скажу правду, семейство Никонинкино совершенно языком заплелось и стало молоть чепуху, будто они сами видали, как тот человек на полном ходу поезда перед нашим городом из вагона выскочил с чемоданом, за милую душу на ногах удержался и пошел как ни в чем не бывало… Да я не стал больше слушать, потому что это и дураку в голову не придет — перед самой станцией прыгать с поезда.
Здесь Клуня глянул на Соню Нибелунгову и воскликнул на большом темпераменте:
— Так вот и потерялся приезжий со следу. Но удостоверяю как факт, что не будь я Клуня, коли не поддену того Фербинса, как…
Однако фразы не закончил, оборвав на полуслове, разинув рот и ошарашенно уставясь глазами в одну точку. Все невольно последовали за его взглядом и тоже как бы принизились.
В кондитерскую входил мерной стопой некий молодой человек в сером костюме, в гетрах, фетровой шляпе, нечисто выбритый и в роговых круглых очках. Он учтиво поклонился Сонечке, оглянулся по сторонам, заметил столик в тени, сел и деликатно постучал трубкой по пепельнице.
Первой пришла в себя Сонечка Нибелунгова. Уверенная в своих неоспоримых достоинствах, она никогда не лишалась присутствия духа, частенько лишая его других. Призвав на помощь один из своих номеров, то есть вскинув голову, передернув плечиками, отчего, заплетенные на сей раз в тугие косы, ее изумительные волосы заходили за ее спиною живыми змеями, она скользящей походкой, как-то неуловимо перебирая открытыми для взора по колено ногами, подошла к столику, где сидел вновь прибывший гражданин, и спросила, опустив ресницы, что ему угодно.
Незнакомец сначала как бы растерялся, видимо, не ожидая такого вопроса со стороны именно Сонечки («Я тотчас же почувствовала,— объясняла она после,— что он не мог принять меня за булочницу»), потом приподнял шляпу, даже отложил ее подальше на соседний стул и наконец ответил приятным лирическим тенором:
— Мне бы хотелось чего-нибудь выпить.
Тут Сонечка, совершенно овладев положением, с лукавой улыбкой перечислила все прохладительные напитки, какие имелись в кондитерской.
Выслушав ее с большим вниманием, молодой человек, однако, нерешительно промолвил:
— Нет, я, пожалуй, если вас не затруднит, выпил бы стакан чаю… и с булочкой… даже с двумя… у вас, я заметил, кажется, они свежие…
Потом рассмеялся, очень заразительно засмеялся, показав чудесные белые, совсем как у Дугласа Фербенкса, зубы, поправил на носу очки и добавил:
— Мне почему-то очень захотелось есть… именно сию минуту… как-то сразу, вдруг… странно… не правда ли?
— Ничего нет странного,— ответила Сонечка не без подзадоривающей игривости, тотчас же прибегнув ко второму номеру — заиграла припудренными ноздрями и округлила глаза,— после большой прогулки всегда появляется аппетит.
— А почему же вы решили, что я совершил большую прогулку?
Здесь Сонечка поджала густо-красные губы, лукаво прищурясь, по номеру три для крупного плана.
— О,— сказала она,— мне все известно, у меня фиксирующий глаз…
И упорхнула за прилавок, в комнатенку, где мамаша Нибелунговой, особа почтенная и больная, следила за кипячением чая и кофе.
— Ах, мамусенька,— вскрикнула Сонечка,— ты и представить себе не можешь, кто у нас сейчас в кондитерской!
— Конечно, какой-нибудь жулик,— равнодушно ответила мамаша, не поворачивая даже лица своего в сторону дочери, так как сделать этого никогда не могла без крайних усилий. Почтенная кондитерша была тучна безмерно и, кроме того, страдала не то водянкою, не то слоновой болезнью. Студенистый лоб ее, цвета телячьего заливного, навис ей на глаза, когда-то, по уверениям папаши Близняка, прекрасные, а теперь ревниво упрятанные в щеки, резиновыми подушками падающие на подбородок. Подбородок, в свою очередь, покоился на грудях, напоминающих перезрелые тыквы, груди сползали на живот, а сей последний тугим пшеничным мешком взгромоздился на колени, раздавленные всей этой многоэтажной тяжестью.
С той поры как Сонечкину мамашу стало разносить в стороны и ни один врач не сообразил, как ей помочь, беря, однако, с нее изрядные куши за визиты, бедная женщина пришла к непоколебимой уверенности, что все люди, если они чужие, обязательно жулики. Уверенность эта приобрела силу убеждения, когда после революции бесчисленные власти, бравшие под свою руку наш город, и те, что не признавали никакой власти, день за днем утягивали по малости близняковское барахлишко вплоть до надувной подушки из-под многотерпеливого седалища кондитерши. О советской же власти, на несколько лет прикрывшей ее кондитерскую, почтенная Близняк и вовсе не могла говорить без паники, а о служащих и молодежи, которые, по ее твердому убеждению, все были коммунистами, иначе не отзывалась, как о жуликах в квадрате. Дочь знала этот материнский пунктик, а потому, ничуть не смутившись, сказала:
— Это совершенно исключительная личность, несомненно из-за границы, и притом в настоящих джимми {15}, я заметила… Он знает все последние новости экрана и может дать полезные советы о новых модах, прическах и танцах… Его непременно нужно пригласить к обеду… и чтобы был пломбир… ты слышишь?
— Хорошо,— пробормотала мамаша,— пломбир, конечно, можно… только я тебя прошу, не расписывайся с ним в этом, как его… там одни жулики… Конечно, они, говорят, по новому декрету могут расписать тебя так, что ты об этом не узнаешь, тогда, конечно, ищи ветра в поле… его уже и след простыл… а ты замужем, конечно.
Сонечка, не дослушав до конца сбивчивой речи кондитерши, подхватила на поднос стакан чаю, на ходу крикнула:
— Ах, конечно, маменька, вы дура!
И выбежала в кондитерскую.
Но там взору Сонечки представилось зрелище, приведшее ее в полное замешательство.
Почтальон Клуня с развевающейся гривой огненных волос, с жезлом, поднятым над головою, со сверкающим взором наседал на приезжего, загнав его в угол и вопя дикой октавой:
— Врешь, врешь! Ты от меня так не отвертишься, ты мне больными ногами не отмолишься, американскими словами голову не задуришь! Мне твои неожиданные мерзости не в диковину!
Тем временем начальник милиции Табарко и кооператор Добржанский пытались воителя отвести в сторону, оттягивая его за плечи, что им нимало не удавалось, а бухгалтер Мацук, окончательно потеряв пенсне, бегал слепою мышью вокруг себя, потрясал руками и в панике тоненько повизгивал.
Сам же потерпевший, стоя в углу, поблескивал очками, видимо, ничуть не испуганный.
— Сумасшедший вы человек,— говорил он, нисколько не повышая голоса,— что вам от меня нужно? Выпейте холодной воды…
— Я же говорил, что солнце тебе мозги растопит,— со своей стороны кричал Добржанский.
— Кишкой тебя пожарной отлить,— вразумлял Табарко.
— Э, нет…— кричал свое закусивший удила Клуня,— э, нет! Мозги у меня на месте. А вот пусть мне эти макароньи ножки скажут, зачем они себе бороду состригли, зачем им ровное место сдалось и куда они Алешу нашего заховали?
— Да вам-то до всего этого какое дело? — спрашивал невозмутимо приезжий.
— А такое дело, что мы порядок в нашем городе сохраняем. У нас в пряталки не играют. Мы общественное мнение бережем! И гнили буржуазного разложения не допустим!
— Как вы сказали? Повторите,— посмеиваясь, спросил приезжий, но тут Сонечка, ахнув, выронила из рук подносик со стаканом чая; в мгновение ока Клуня одним поворотом плеча высвободился от державших его рук, занеся для удара палку, дрыгнул ногами, широко растопырив их в воздухе, и через голову всей тяжестью своего пятипудового тела грохнулся спиною на пол. А приезжий точно бы вынырнул из воды, как ни в чем не бывало выскочил на середину комнаты и только пригладил на голове взъерошенный хохолок.
Тут товарищ Табарко залился таким веселым смехом, что на стойке зазвенели бутылки с прохладительным. Добржанский от избытка чувств протянул незнакомцу руки, выражая ему по-польски восхищение, а Мацук, со страху спрятавшийся за стойку, завизжал во весь голос.
— Господи! — вскричала Сонечка, все еще не веря глазам своим.— Что же это такое? Он ведь мог убить вас,— обратилась она к приезжему.
Но тот, улыбаясь, собирал осколки разбитого стакана, говоря с необычайной учтивостью:
— Пустяки. Мне только неприятно, что из-за меня поднялся такой шум. Этот ваш Клуня,— кажется, так его зовут,— весьма любопытный тип, но неловок и несколько надоедлив. Он преследует меня весь день. Я не знал, как от него избавиться… Вообще мне сегодня не везет…
Передавая всю эту сцену подругам, Сонечка на последней фразе несколько запиналась и круглила невинно по «номеру три» глаза, точно бы недоумевала, как понять дальнейшее.
— Он мне это так и сказал,— говорила она,— а потом прибавил: «Если только не считать знакомства с вами», но очень тихо сказал, совсем тихо, одними губами, так что никто не мог услышать… Он хотел уйти, чтобы не возбуждать лишних толков, но я удержала его и заставила выпить чаю… Такой смешной, он во чтобы то ни стало хотел заплатить за разбитый стакан… «Вы разбили его по моей вине»,— утверждал он, но я, безусловно, отказалась…
Потом, согласно передаче Сонечки, Клуню подняли (сам он не мог встать, так как сильно расшибся) и выпроводили на улицу, но он все же, задержавшись на пороге, погрозил приезжему палкой и крикнул:
— Погодь еще, попадешься ты в мои руки, подлюга.
Но Алексей Иванович совершенно индифферентно пропустил это мимо ушей. Следом за Клуней ушли и другие.
— Правда, не совсем охотно, особенно Табарко,— добавляла Сонечка,— он ведь ужасно ревнючий, но это все равно… Вообще, они своими разговорами мешают работать… Табарко даже отозвал меня в сторону и сказал, чтобы я была осторожней с приезжими, потому что мало ли что может быть, раз он из-за границы, а Добржанский… Ну, я сразу заметила, что он хотя подныривал к Алексею Ивановичу, а сам так и лопался от зависти, что у того джимми и вообще все настоящее из Парижа…
— Из Парижа? — восторгались Сонечкины подруги, не имеющие так же, как и она, профсоюзных билетов.
— Ну, понятно, из Парижа,— поводя плечиком, отвечала Сонечка.— И вот тут-то, когда все ушли, он мне рассказал все, все!
— Ой, Сонечка, до чего интересно. Ну и что же?
— Он мне так и сказал: «Из вас можно сделать шикарную женщину». Даже,— здесь Сонечка понизила голос до шепота,— обещал показать последний номер парижского журнала.
— Врешь!
— Клянусь! Но только это ужасно, ужасно!
— Что ужасно?
— Нет, нет! Не спрашивайте. Я в отчаянии.
— Но почему, Сонечка? Скажи нам. Мы ведь твои подруги…
— Побожитесь, что никому не скажете?
— Ей-богу! Честное слово, не скажем.
— Понимаете, он мне сказал…
Тут Сонечкин голос перешел в трагическое тремоло {16}, она замотала головой, стиснула коленями руки, точь-в-точь как Полла Негри {17}, когда та изображает отчаяние,— взгляд ее ушел в недосягаемую даль.
— Он мне сказал, что нужно состричь волосы.
— Тебе состричь волосы? Это преступление!
— Обя-за-тельно.
— Но это безумие!
— Того требует мода.
— И ты решишься?
Вопрос этот, поставленный столь прямо, поднял Сонечку на ноги и заставил ее пробежаться несколько раз по дорожке туда и обратно (разговор происходил в саду Близняка перед обедом с пломбиром, на котором должен был присутствовать приезжий), после чего она воскликнула с видимым раздражением:
— Конечно, если я хочу быть киноактрисой — а я буду ею,— мне необходимо постричься! Но вы представьте себе, как раз во время этого разговора — а вы понимаете, как я волновалась,— влетает в кондитерскую Варька и требует отпустить ей французскую булку.
— Какая Варька?
— Ах, господи, да эта самая, комсомолка Варька, ужасно наглая особа! И я должна была пойти и дать ей булку. Но вы слушайте! Слушайте! Мало того. Она вдруг оборачивается к Алексею Ивановичу, прыскает со смеху и кричит: «Так это вы, товарищ, перекинули через голову почтальона Клуню?» — и — слушайте, слушайте! — подходит к нему, называет себя по имени, щупает ему мускулы и спрашивает, давно ли он занимается физкультурой. Понимаете?
— Черт знает что такое!
— Но этого мало! Она просит его показать ей прием, каким он перекинул Клуню. Как вам это нравится?
— И он показал?
— Ну да. Конечно, показал. Я сейчас даже краснею! Но он ведь воспитанный человек, ему неловко было отказать женщине… это естественно.
— Подумаешь, женщина! Комсомолка несчастная.
— Все равно. Все-таки вроде женщины… Но и этого еще мало. Она берет его за руку и тащит с собой показать ребятам этот самый прием на спортивной площадке.
— И он пошел?
— Ах, господи! Какие вы, однако, дуры! Конечно, пошел. Что ему оставалось делать, раз его тащат почти за шиворот… Я едва успела его позвать к обеду, до того все вышло неожиданно. Нет, вы представляете себе эту наглость!
— Ужасный человек!
— Да я не про него! Он-то при чем? Он изумительный, прямо обаятельный! Но она, она… и подумать только, что придется стать на нее похожей! Ведь чем же мы будем отличаться от всей этой наглой компании в красных платочках, если сострижем волосы.
До глубокой ночи табунки девиц, имеющих право гражданства и лишенных оного, носились в сопровождении своих кавалеров, делясь друг с другом все новыми и новыми сведениями о приезжем, о его наружности, его костюме, его небывалой ловкости и силе. Сведения эти пополнялись поминутно известиями, сообщаемыми мальчишками, сидевшими верхом на высоком заборе, ограждающем усадебный участок кондитера Близняка, где находился в то время приезжий.
Некоторым из этих шустрых осведомителей удавалось даже украдкой забежать на кухню кондитера, или заглянуть в открытое окошко, или пробежаться незамеченным по саду, где накрыт был ужин. С их слов все были оповещены, что Сонечка Нибелунгова ни на шаг не отпускала от себя приезжего, что на ней было белое кружевное платье, телесного цвета чулки, белые туфли на высоких каблуках и розовая испанская шаль на плечах, а волосы она причесала как-то так, что даже невозможно описать. Сообщалось также, что незнакомец учил Сонечку и подруг ее танцевать фокстрот, участвовать же в преферансе отказался из принципа, но зато ел с большим аппетитом, пил с увлечением, но вел себя крайне сдержанно, кулаками по столу не стучал, как иные из приглашенных, не кричал, отвечал на вопросы кратко и весьма обаятельно и все больше приглядывался и прислушивался к окружающему. Уже за полночь стало еще известно, что начмилиции Табарко выпил с Алексеем Ивановичем «на ты», причем во всех своих подозрениях пред ним покаялся, убедившись в несомненной политграмотности приезжего и в его глубоком презрении к разлагающейся европейской буржуазии. Мало того, передавали, что начмилиции даже почерпнул некие важные сведения из разговоров с Козлинским относительно революционной подготовки германского пролетариата и убедился в том, что приезжий несомненно, принимал лично участие в этой подготовке, но не говорит об этом прямо в целях конспирации.
— Ладно уж, ладно,— похлопывая Алексея Ивановича по коленке, кричал Табарко,— я уж по глазам вижу, что ты секретничаешь. Оттого и очки носишь, чтобы незаметно было. А только со мною можно в открытую. Я человек прямой, честный, боевой человек. Я знаю, что такое партийная тайна, мне доверишься — могила. Ни-ни! Ни одна душа не узнает… Мы с тобою понимаем… хе-хе… Мы вот пьем тут с этой буржуазной шушерой, а сами — ухо востро. Нас не проведешь! В гости зовут, ужином угощают, в картишки просят стукнуть по маленькой. Что же, в гости пойдем, и поужинаем, и по маленькой стукнем.
Тут начмилиции оглядывал присутствующих хитро прищуренным глазом и продолжал еще громче:
— А сами небось знаем — все мерзавцы! И Близняк-папаша — жулик, и Добржанский — подлец, и Мацук тоже хорош. Одна банда. Только прикидываются сочувствующими, а сами настоящие самостийники {18}, чистейшей воды желтоблакитники {19}. Так и норовят нашего брата с пролетарской идеологии свихнуть. Верно тебе говорю. А вот и не свихнете, дулю вам с маком. Даже Сонечка не свихнет…
На этом слове товарищ Табарко, по заверениям очевидцев, запнулся, побледнев, и, обняв приезжего за шею, заикаясь попытался рассказать ему о своей неудачной любви, но загрустил чрезмерно и тотчас заснул.
Кооператор Добржанский тоже заявил во всеуслышание, что ему впервые пришлось поговорить с настоящим культурным человеком.
— Прирожденного культурного человека сразу отличишь,— говорил он.— Это вам не дворняжка какая-нибудь. Правда, он очень сдержан, высказывается не вполне… Но… в наше время каждый умный человек — осторожен. Во всяком случае, скоро вы кое-что узнаете… и весьма приятное… в связи с переменой курса… ничего, ничего, как говорят французы — nous verrons… [5]
Даже мамаша Близняк, выйдя на кухню за пломбиром, судьба которого ее очень тревожила, заявила кухарке вполне доверительно:
— Ну конечно, он не жулик, а настоящий молодой человек, приличный молодой человек, конечно… ручку поцеловал… и в костюме… и без алиментов… я ничего не буду иметь против… пусть женится на Сонечке… в церкви, конечно…
На что кухарка, подумав, возразила басом:
— Да ж вин, кажуть, оборотень… вин, кажуть, тей самий козел Алеша…— но докончить своей мысли не успела, потому что из сада прибежала Сонечка, а за нею ее многочисленные подруги с криками:
— Пломбир! Давайте скорее пломбир! — после чего тут же, в кухне, стали делиться своими впечатлениями о приезжем.
— Я ему так прямо и ляпнула,— рассказывала Сонечка,— вы — киноактер!
— А он что?
— А он улыбается и спрашивает: «Почему вы думаете?»
— А ты ему что?
— А я ему отвечаю: «Потому что мне известно, как вы с поезда спрыгнули на полном ходу и не упали, а вас в это время фотографировали… и еще я знаю, что у вас бородка была наклеена, а теперь вы ее сняли, и еще в вашем чемодане аппарат есть…»
— Ну, а он на это как?
— А он только улыбается… потом взял меня за руку и говорит: «Вы очень проницательная женщина, от вас ничего не скроешь, но я не хотел бы, чтобы другие об этом знали… я не люблю праздного любопытства толпы… Мне нужно завтра уехать обязательно, а если будут знать, кто я, то еще начнут упрашивать остаться… и мне по слабости характера придется уступить…»
— Ну, а ты что?
— Я, конечно, дала слово, что никому не скажу. Тогда он мне показал парижский журнал… и обещал мне…
Тут Сонечка округлила глаза «по номеру три» и убежала в сад с криком:
— Нет, нет, нет! Этого уж я вам ни за что не скажу. Это тайна!
Сонечкино восклицание тотчас же невидимыми волнами было передано за пределы усадьбы Близняка и явилось как бы последним достоверным сведением очевидцев второго и третьего сорта.
Само по себе весьма многозначительное, содержащее некий намек, восклицание это говорило и очень мало и чрезвычайно много. Разгадка его заняла у разошедшихся наконец по домам на покой обывателей, особенно обывательниц, вторую часть ночи. Розовое утро застало их все же бодрствующими, но нисколько не разрешившими заданную им загадку. Более того, новое утро, а за ним день, вечер и еще несколько дней так закрутили им головы, столько развернули перед ними молниеносных, неожиданных, запутанных событий, в такие вовлекли их передряги, так высоко взметнули их, что они не только не успели что-нибудь сообразить, во что-нибудь вникнуть, но и, будучи действующими лицами событий, не могли сообщить о них хотя бы как толковые очевидцы. В те дни, которым даже счет никто не вел, так что впоследствии нельзя было установить — сколько же дней пробыл в городе незнакомец, все смешалось и запуталось.
Так бывает в веселые ярмарочные часы: зазывает в свой балаган горластый карусельщик, грохочет, звякает веселая музыка, светит смеющееся солнце, лоснятся ярко расписанные деревянные кони и львы, манят к себе легко покачивающиеся челны и бесколесные фаэтоны, приветливо скрипит под ногами желтый песок. Все необычно и празднично, но вместе с тем понятно и мило. Каждый по-своему легко сообщит вам, что представилось его взору. Но вот взгромоздился он на коня или льва, уселся в обнимку со своей «зозулей» {20} в фаэтон {21}, скрипнул карусельный рычаг, звякнули стеклянные подвески, секунда — и нет карусельщика, нет музыки, нет солнца и неба, нет желтого песку под ногами,— все слилось в алый и золотой поющий вихрь, все разорвалось на тысячу цветных осколков, пляшущих и уплывающих мимо, все замкнулось в одном напряженье, бегущем по кругу, в котором нет ни начала, ни конца.
Минута, часы или вечность пронеслись над вами — кто скажет?
И р-раз — иссякло движенье, замер воздух, вошли в свои обычные формы — кони, львы, фаэтоны, карусельщик. Но все еще кружится голова, не слушаются ноги… бьется сердце, и не верится вам, что вы стоите на твердой земле, что над вами солнце, что музыка гремит знакомый марш, что все на своем месте и, что самое странное,— ничто не изменилось.
Что же произошло в таком случае? И вот тут-то вы припоминать и спорить с теми, которые вместе с вами носились по кругу, и докапываться, с какой минуты началось все это, как долго продолжалось, как вели себя окружавшие вас и вы сами.
Так точно произошло и с очевидцами и действующими лицами знаменитого случая. Довольно связно сообщив свои наблюдения над приезжим в первый день его появления в городе (если только это был первый день) и даже установив не только его профессию, но и некоторые свойства его характера, они в последующие дни, подхваченные карусельным вихрем, перестали быть очевидцами, потому что хотя и находились в центре событий и сами принимали в них участие, но наблюдать и соображать не могли.
И только тогда, когда внезапно все оборвалось, карусель остановилась, а карусельщик, собрав положенную ему дань, свернул свой балаган и уехал,— только тогда и действующие лица, и очевидцы, и просто сторонние наблюдатели развернувшихся событий обрели дар речи, проницательности, сметки и кинулись объяснять, увязывать, констатировать, устанавливать и «фиксировать» правильную точку зрения.
И куда как много появилось тогда «объективных» очевидцев, глубокомысленно заявлявших:
— Ну конечно, я так и знал…
— Я же говорил в самом начале…
— Надо было ожидать…
— Только дурак не мог сообразить этого раньше…
И куда как много способов нашлось задним числом обезопасить себя от неприятностей, уже имевших место. И куда как много появилось проницательных, благоразумных, осторожных людей, после того как надобность в их проницательности, благоразумии и осторожности миновала.
Зато вовсе исчезли герои происшествия, сразу стали они маленькими, незаметными, сразу нашли себе «более достойных» преемников.
Подите-ка установите начало человеческой глупости. Она всегда обнаруживает себя внезапно, целиком, во всей красе, а причина, породившая ее, остается скрытой, потому что никогда и никто не признается даже перед самим собою, что в нем давно уже хранится и зреет семя этой глупости, что он-то и является невольным творцом выплывшего на всеобщее осмеяние анекдота.
А посмеяться было над чем, и было от чего негодовать и возмущаться, когда обыватели нашего города стали вдруг (ох уж это спасительное «вдруг») очевидцами совершенно непреложного, для всех одинаково видимого финала разыгравшейся истории, герои которой попали в нее случайно, прямо-таки неожиданно для себя, да, собственно, и не были героями, а просто «встряли, как кур во щи» (черт, видно, попутал).
Финал же был таков (его в противоположность остальным событиям рассказывали все очевидцы одинаково, с изумительной точностью и не без яду по отношению к пострадавшим).
К девяти часам вечера на пятый или шестой день после приезда в наш город семьи Николини и Козлинского (число дней пребывания у нас незнакомца так и осталось у нас невыясненным) летний театр и прилегающий к нему сквер были переполнены.
Ожидалось прощальное гала-представление эксцентриков и выступление кинорежиссера Козлинского, после чего, с разрешения милиции, должны были начаться танцы.
Эксцентрики успели завоевать себе внимание и любовь публики предыдущими своими выступлениями, и поэтому естественно было волнение зрителей перед их номером, но еще большее волнение и интерес возбуждало ожидаемое появление на подмостках таинственного незнакомца, о котором все говорили, которым все были заняты и чье инкогнито наконец должно было всенародно раскрыться им самим.
На широченных ярко-алых афишах все могли прочесть, помимо мудреных названий различных номеров в исполнении четверки Николини, следующее соблазнительное сообщение:
ПРЫГНУВШИЙ С ЭКРАНА
живой
ДУГЛАС ФЕРБЕНКС
(русский)
а) продемонстрирует кинотрюки,
б) расскажет о достижениях кинопроизводства в Европе, Америке и СССР,
в) даст ценные указания по фотокультуре,
г) у каждого желающего из публики определит его фотогеничность (т. е. способность быть киноактером — совершенно даром),
д) сообщит, что нужно для того, чтобы стать знаменитостью экрана,
И
представит гражданам
будущую звезду экрана
СОФИ НИБЕЛУНГОВУ
крупным планом
Ясное дело, что около афиш этих уже с утра толпился народ, что у кассы вытянулся хвост, что через все лазейки выныривали в театр мальчишки, а милицейские и Клуня, которого в этот день видели всюду, едва сдерживали напор толпы. Почтальон, повязанный пионерским галстуком, взволнованный и потный, добровольно принял на себя обязанности распространителя билетов и контролера. Он то всей тяжестью своего дородного тела наваливался на наседавшую публику, то хватал за шиворот пронырливого зайца, то неуклонно резал плечом взволнованное человеческое месиво, устремляясь к кассе, дабы проверить правильность продажи билетов.
Он же звонком, взятым напрокат в милицейской конюшне, возвестил начало гала-представления. Казалось, его борода и грива развевающихся волос излучали электрические токи, они передавались толпе, взвинчивали ее до предела. Его мотающуюся на сдавленной красным ошейником шее патлатую голову видели и тогда, когда на эстраду вышла четверка Николини. Клуня выглядывал из-за кулис и точно дирижировал не только актерам и музыкантам, но и публике. Он олицетворял собою нетерпение, любопытство и восторг, за всех крича «браво», аплодируя и потея. Он же принимал овации и сиял вместе с исполнителями. И он же после второго антракта, когда напряжение публики достигло предела перед выступлением Козлинского и Сонечки Нибелунговой, первый разрядил это напряжение и поднял всех на ноги, выскочив на сцену, потрясая звонком и вопя не своим голосом:
— Ратуйте, товарищи громадяне!.. Ратуйте!.. Геть вci на подмогу!
В эту-то незабываемую минуточку туго намотанная пружина событий внезапно раскрылась перед всеми, больно хлестнув каждого неоспоримыми фактами.
Паника овладела публикой. Иные с воплями «пожар!», «горим!» кинулись к запасным дверям, которые, однако, не поддавались; иные, вскочив на стулья и скамьи, требовали друг от друга объяснения случившегося; иные — преимущественно дамы из первых рядов — торопливо прятали серьги и кольца, уверенные, что банда атаковала театр; иные, из более храбрых, полезли на сцену. Там и здесь раздались истерические всхлипывания, их покрыл дружный молодой смех. Смех заглушен был ругательством и потасовкой, потасовка сменилась призывами на подмогу и требованием вернуть обратно за билеты деньги. Одни настаивали на том, чтобы их выпустили из театра, другие, напротив, звали милиционеров с тем, чтобы они никого не пропускали до выяснения происшествия. Всюду искали товарища Табарко, но товарищ Табарко пропал.
Тогда взялась за дело комсомольская футбольная команда. Она потребовала тишины и восстановления порядка. Двое комсомольцев стали у входа и начали пропускать желающих по одному, а Варька с Колей Егуновым отправились узнавать, в чем дело, и через несколько минут, давясь от смеха, сообщили публике, что Соня Нибелунгова, загримированная и одетая к выходу, бьется в истерике, а кинорежиссер Козлинский исчез. Вслед за этим сообщением посыпались другие, еще более ошеломляющие. Дознано было, что Козлинский не только исчез из театра, но и из города. Что кассирша собственноручно, в присутствии Клуни, передала ему рапортичку сбора и всю чистую выручку еще перед вторым отделением, когда семья Николини работала на сцене. Что Соня Нибелунгова, остриженная по последней моде и одетая по картинке из парижского журнала (вернее всего, недоодетая), только что получила с мальчишкой записку от Козлинского, извещавшую ее, что он с нею развелся и рекомендует ей снова отрастить волосы, так как с будущего сезона начнут носить высокие прически. Что почти все подруги Сони, стриженные, как и она, проверяя свою фотогеничность, позволили приезжему снять себя голыми и теперь опозорены на весь свет, так как карточки их кинорежиссер увез с собою, что парикмахер Люмьерский плачется о потере каких-то процентов за волосы. Через мало времени пришло еще новое известие, приведшее всех в окончательное недоумение и даже панику. Арон Лейзерович Клейнершехет, обеспокоенный исчезновением Козлинского, кинулся из театра к себе в гостиницу «Ривьера» и застал там мирно сидящих за самоваром братьев и сестер Николини, а в номере, занимаемом раньше Алексеем Ивановичем, увидел Гапку, пытавшуюся медвежьим танцем утихомирить неизвестно откуда появившегося дико ревущего, лежащего на кровати в одной рубашонке, упитанного младенца. И в то же время Никипор, возвращавшийся домой с дежурства на каланче, наткнулся посреди площади на не кого иного, как на давно оплаканного Алешу. Он лежал, уткнувшись головой в землю, раскинув ноги, мертвый, со свалявшейся, вымазанной глиной шерстью и уже чуть припахивал дохлятиной. На крики перепуганного Никипора сбежались из милиции сонные милицейские. Они принесли фонарь, при свете которого удостоверились, что дохлый козел был — точно — Алешей. А приглядевшись внимательней, пришли в полное замешательство: к рогам Алеши желтой тесемкой от ботинок привязан был сверток, в котором, сложенное вдвое, лежало серенькое удостоверение личности, выданное на имя Козлинского Алексея Ивановича.
Вот тут-то и началось то, что впоследствии называли «великим идеологическим трусом», то, что поставило вверх тормашками весь наш устоявшийся быт, перетрясло все перины, выветрило все домишки и головы, а после снова подняло нас на живые ноги. Ни война, ни революция, ни смена властей, ни свои, ни чужие бандиты — ничто и никто, казалось, не могли нарушить невозмутимого покоя нашего города, точно бы прикрывшегося шапкой-невидимкой и схоронившегося от всех ветров за своими вишневыми садочками и покосившимися пряслами,— а вот помер козел Алеша, переживший с нами как ни в чем не бывало все великие перемены,— и тотчас будто некий волшебник сунул в очи шутейное зеркало, перекосив до предела знакомый заспанный обывательский лик, после чего пребольно стукнул тем зеркалом его по лбу.
И как же после этого удивляться тому, что большая часть громадян тотчас же, как дошла до них весть о найденном трупе козла, решила, что именно в этой-то козлиной смерти и таится причина и следствие, что не случись с Алешей такой беды — все бы обошлось благополучно.
Чего же удивляться, если нашлись и такие, которые шли еще дальше в своих обобщениях, утверждая, что Алексея Ивановича Козлинского вовсе не существовало в природе, что он лишь одна из личин все того же Алеши.
Правда, утверждали это люди совсем темные или такие, которые считались темными, но, думается, в их утверждении была некая доля здравого смысла,— конечно, если придать ему значение аллегорическое. Факт был налицо, и факт неоспоримый. В то именно мгновение, как исчез Алеша из города, в городе появился Алексей Иванович (так утверждал сначала и готов был присягнуть впоследствии Никипор), а с той минуты, как Козлинский покинул наши края, Алеша снова объявился, но уже мертвый, и это удостоверял не один Никипор, а все граждане. Больше того. До тех злосчастных дней только завистливый человек мог бы утверждать, что обитатели нашего города глупее обитателей какого-нибудь другого города. Правда, из нашего города не вышло ни одного особенно замечательного человека, но, однако, старожилы могли бы пересчитать вам немало таких сограждан, которыми не побрезговала бы и столица. Теперь же, после исчезновения Алеши, стоило лишь послушать любого из громадян, чтобы убедиться в том, что дураков в нашем городе не оберешься. В дураки сразу и неожиданно для себя попали такие лица, которым раньше и во сне не могла бы присниться какая-нибудь глупость.
Вот почему, приняв все это в расчет, даже наши комсомольцы (а они уж известно какой отчаянный народ) нисколько не умаляли значения погибшего Алеши, а, напротив, так прямо и говорили в своих общественных выступлениях, когда речь касалась недавних событий, что Алеша совсем не простой козел, каких много, а козел со значением, олицетворяющий собою все «предрассудки изгнившего быта», козел-символ, и даже сочинили впоследствии веселую комедию под названием «Козел в огороде», где вывели много знакомых нам лиц, нимало с ними не поцеремонившись. Драмстудиец из Харькова Коля Егунов играл козла, а Варька — Соню Нибелунгову. Конечно, комсомольцы и те граждане, которые считали Козлинского оборотнем, почитали Алешу как бы с разных концов и по-разному, но для большинства было очевидным одно: называйте Алешу оборотнем или символом — все едино, оба эти определения содержат в себе нечто малопонятное, темное, а Алеша — все же факт реальный, существо во плоти, жившее странно и погибшее еще более странно. Следовательно, каков бы ни был «идеологический подход» в разрешении вопроса о козлином естестве — Алеша все же виновник разыгравшихся событий. А раз найден один виновник и виновность его установлена всеми, то, само собою разумеется, легче доказать свою собственную невинность.
Так и получилось тотчас же, как только приступили к разбору дела и выяснению причин, породивших неприятный анекдот. Все тотчас же стали прятаться один за другого, как в известной игре «Гуси-лебеди», а за всеми вырастала неизменно одна фигура, которая уже ни за кого не пряталась, потому что сделать этого никак не могла, и фигура эта была — Алеша, вернее, его тень или его дух, как сказал бы иной суеверный человек. Подите после этого обвиняйте бедную близняковскую стряпуху, которая и поныне ночью боится идти через площадь, уверенная в том, что там бродит неприкаянная, заколдованная душа Алеши — Алексея Ивановича Козлинского тож.
Да что близняковская стряпуха! Спросили бы вы большинство наших «домашних хозяек» в знаменательные дни, да не только их, а мужей этих дам, тех, что «безусловно сочувствуют», и тех, что «присоединяются вполне», но по «несправедливому недоразумению» не имеют профсоюзных билетов,— так все они в один голос заявили бы вам, что, конечно, они не дураки — принимать за одно и то же лицо неизвестного, выдававшего себя за Козлинского, и Алешу, но (здесь они хитро подмигнули бы вам глазом) — «посудите сами… тут не без чертовщинки, как хотите… в этом совпадении имен…»
Вероятно, с тех дней среди пионеров (а их теперь у нас все больше) и повелось, как только они завидят какого-нибудь из «махровых старожилов», заводить перекличку:
— Кто виноват?
— Алеша.
Но в издевке своей малыши, конечно, не чуяли той жестокой правды, какая звучала в ней для многих. Как бы то ни было, в ночь, когда из театра сбежал Козлинский, а на площади найден был Алеша с документами Алексея Ивановича, эти многие на вопрос, кто же виноват в том, что заварилась такая дурацкая каша, если и не отвечали прямо, что виноват Алеша, то, во всяком случае, склонны были для собственного утешения этому поверить.
Э, да что там долго говорить! Этот самый проклятущий Алеша, будь он оборотнем, символом или просто приблудным козлом, натворил такого, что лучше бы и не вспоминать. Все оказались в преглупейшем положении, и если делали вид, будто их хата с краю, то только лишь из одного самолюбия. Потому что, посудите сами, это ли не поголовный конфуз?
Только лишь тронули уже припахивающий, и весьма неприятно припахивающий, труп Алеши и отнесли его на милицейский ледник в виде вещественного доказательства (небось знали бы, чему служил он доказательством, не прятали бы его, а убрали бы поскорее с глаз долой), как тотчас же по всему городу потянуло таким душком, от которого кой-кого отворотило, кое-кого обеспокоило, а кой-кому и вовсе стало тошно.
— Ну, пусть бы околпачена была публика,— говорили впоследствии умники из тех, которые задним умом чрезвычайно крепки,— это бы куда ни шло. На то она и публика, чтобы ее околпачивал всякий, кому не лень. Потому что хотя среди публики в настоящем случае находился в некотором роде «весь цвет» города, все же публика при всяком составе всегда и везде «любит, чтобы ее водили за нос», и чем невероятнее обещанное ей удовольствие, тем она ему больше хочет верить и легче на нем попадается. Но что же думали те, кто разрешил этот вечер-гала, кто подписывал алые афиши, кто попустительствовал, так сказать, мошенничеству? Да не только попустительствовал, а поощрял его своим собственным присутствием, своей дружбой с авантюристом и жуликом. Своим участием в авантюре!
— Ну, пропали у публики кровные денежки задарма, положим, не совсем задарма, потому что часть программы Николини исполнили честно, и эта жалоба смахивает на старый анекдот: «Дрянь дали ужасную, да еще мало»,— о, ведь не выступила, а должна была выступить вместе с жуликом и Сонечка Нибелунгова. Ведь это ее фамилия стояла на афише. Да еще с присовокуплением — «будущая звезда экрана». Да еще как выступить — крупным планом. Черт его знает, что это значит такое, но, во всяком случае, что-то приманчивое, что-то такое, на что публика должна была клюнуть. Расчет небось такой был! А если так, то выходит двойной обман. И уже со стороны кого? Сонечки Нибелунговой. Той самой, на которую возлагали все столько надежд. Которая обещала быть гордостью нашего города.
И не ее одной обман, а тех, кто был ей близок, кто мог на нее повлиять, посоветовать ей. Где голова была у почтенного папаши Близняка? Если его жена, больная женщина, по немощи своей, быть может, и «не созвучная», то ведь он-то сам человек с головой! И еще какой головой! Ведь это же не секрет, что он и золото в свое время сумел припрятать, и с властями прекрасно ладил.
А ведь вы только послушайте! Ну, Сонечка попала в авантюристки по легкомыслию, свойственному женскому полу, подвела публику не со зла — хорошо. Но она же и себя подвела как. Красы своей — волос — лишилась ни за что, замуж вышла — ну хотя бы за жулика (по спешке это нынче не редкость), а то ведь даже и неизвестно за кого там, за какого-то оборотня, символа или козла — черт его забодай совсем. Мало того, в разводках оказалась без своего ведома, а по мнению некоторых — даже вдовою Алешиной, при алиментах мужниных. Это ведь уже даже не глупость, а трагедия.
С такого малодушные в сажалках топятся. Хорошо, что наша не глубока — в ней топиться разве только для фильмы можно. Впрочем, если разобраться, то, пожалуй, действительно из этого самого мазурика Козлинского мог бы выйти неплохой постановщик. Теперь ведь разобраться — кто режиссер, а кто просто жулик — мудрено, их работа одинакова, говорят, и по результатам, и по копеечке, в которую она влетает. Он ведь под гребенку всех девиц наших остриг (и это даже к лучшему, по гигиеническим соображениям), но постриг руками Люмьерского, а волосы-то забрал себе и обещанного процента парикмахеру так и не заплатил. Мало того, девиц обкорнав, он еще, по их свидетельству, у всех у них фотогеничность какую-то проверял. Да как проверял! Ставил их по очереди в угол в нагом виде и снимал киноаппаратом. Срамота, конечно. Ну, пусть одна срамота… Девицам она, пожалуй, даже к лицу… «Ах, ах, что вы! Меня раздетой видели?.. Нет, нет!.. Не может быть, чтобы видели…» Это они как по нотам разыгрывают, когда какой-нибудь повеса, а по-теперешнему хулиган, напомнит им не без игривости, что «имел суждение об их сложении» при совместном принятии «солнечных ванн»… Так ведь в том-то и дело, что не одна срамота, а хуже. Черт знает что получилось. Обидное надувательство! Ведь что же оказалось-то на поверку? Оказалось-то при расследовании дела и осмотре вещественных доказательств, что ведь у этого самого «символа»-то вовсе и не было никакого киноаппарата, или как его там величают у специалистов.
— То есть как же не было, а чем же он снимал? Кодаком? {22} — спрашивали умничков простачки.
— Да в том-то и дело, что и не кодаком даже,— отвечали умники,— кодаком все же как-никак снять можно. Какая ни на есть малюхонькая, все же карточка получится. Если любителю подвернется такой снимок, чего доброго, и срамота пропадет не задаром… А в том-то и штука, что у нашего, «у оборотня», вовсе никакого аппарата не было.
— Так чем же он снимал?
— А шут его знает чем! Это вы у наших красоток фотогенических спросите. Это он их в угол ставил и какой-то ручкой вертел, по их свидетельству.
— Значит, все-таки ручка-то какая-то была?
— Была, очевидно. Только от чего ручка? От кофейной мельницы ручка!
— Что за чушь!
— Да уж, трудно даже представить себе более чушистое. В том-то и заключается обидное надувательство для наших девиц, что зря-то они, выходит, нагишом в углу стояли. Никаких следов от этого не осталось, даже для судебного разбирательства по алиментному делу. Никаких. Глупость их осталась! А следствием зафиксировано точно: «Найдено в фибровом чемодане, отобранном у бандитов 30-го числа сего года и принадлежащем, по их собственному признанию и по подтверждению сего гражданином Клейнершехетом, Ароном Лейзеровичем, некоему гражданину в роговых очках, проживавшему в номерах „Ривьера“ с 18-го по 22 июля,— следующих по описи 30 предметов: сорочек пять пар денных, три пары ночных, пять пар фильдеперсовых носков, две пары подштанников вязаных, два полотенца, мыло 1 кусок, зубная щетка 1, зубной порошок коробка, початый 1 флак. одеколону ТЭЖЭ, ножниц 1 пара для ногтей, подушка 1 (думка), одеяло 1, простынь 2, початая жестянка с трубочным табаком „Джевис“, книжка на иностранном языке с множеством изображений женских голов, билет до Киева в жестком вагоне с плацкартой — вагон 3, место 36, и кофейная мельница крупного формата». Так в описи и стоит — кофейная мельница.
Чего же вам еще?
— Позвольте, позвольте!.. Пусть себе мельница… Но вы как будто обмолвились, что-то о бандитах… Это еще что такое? При чем же тут бандиты?
— Хе-хе, в том-то и дело, что очень даже при чем,— хитренько посмеиваясь, отвечали умники,— только до них дело еще далеко. Бандиты ерунда, в конечном счете… Бандиты, пожалуй, во всей этой истории если и оказались тоже в дураках, то хоть сразу это поняли и по-своему совсем уж не так глупо обернулись… А вот иные прочие, вроде Табарко или Добржанского, и еще многие, так они действительно не только в дураках, но и в чем похуже — в жульничестве себя обнаружили…
— Извиняюсь! — восклицали растерянно простачки из тех, что не были очевидцами.— Извиняюсь! Нам опять что-то не совсем ясно. Как же так? Начали вы свой рассказ, да и по всем фактам выходило,— с описания, как облапошил ваших обывателей неизвестный приезжий, как он надул публику афишами, как подвел Сонечку Нибелунгову, что позволил себе проделать с девицами… А теперь свели как-то так вопрос идеологически, будто и Сонечка не только в дураках оказалась, но и в пособницах авантюры, в обманщицах публики, и певицы срамились вроде как бы из каких-то не совсем благовидных побуждений, тогда как неизвестный, вы сами говорите, будучи кинорежиссером, гнусно обманывал их, крутя вместо ручки киноаппарата…
— Да он вовсе и не был кинорежиссером,— хладнокровно перебивали простачков умники.
— Час от часу не легче! Тем паче — значит, он один и есть самый патентованный прохвост, а ни кто другой!
— Ну, это как сказать… пожалуй, вы того — хватили через край…
— Как через край? Вы же сами его только что величали жуликом…
— Что же из того? Мы от слов своих не отказываемся ни в какой мере. Конечно, жулик! Но какой? Такой, каких теперь тьма.
— Вот уж никак не ожидали, что вы вроде мамаши Близняк заговорите. Ей простительно, а вам…
— А нам и подавно. Мамаша по дурости своей болтает, а мы вам из опыта и наблюдений говорим. Тьма теперь сделанных жуликов. Таков и «символ» наш. Жулик, так сказать, по условиям среды. Вы же сами, не смеем сомневаться, знаете, как общественно грамотные, что «бытие определяет сознание».
— Знать-то знаем, а только какое же это сознание,— не уступали простачки,— черт-те что в афишах наобещать, а самому сбежать, не выступив…
— А вы бы как назвали его, если б он не только наобещал, а и выступил, не будучи киноспецом и ни хрена в этом деле не смысля? Правда, теперь и таких красавчиков много, так что их поступки вы, пожалуй, за должное принимаете…
— А афишка-то все-таки жульская?
— А дознано разве, что он ее составлял?
— Ну, допустим, что не дознано… Зато махинация с кофейной мельницей и дознана, и установлена.
— Не было у него и кофейной мельницы вовсе…
— Что за дьявол такой? Это уж выходит, что или мы с ума соскочили, или вы из нас дураков строите. Ведь только что вы подробнейше пересказали нам официальное дознание…
— И если угодно, еще раз перескажу. Да ведь это же новая очередная глупость и безграмотность, только лишь официальная…
— Фу! С вами вспотеешь, право. Мозги дыбом станут… Козел, не козел, Козлинский, не Козлинский, жулик и не жулик. Вот, тут она, вещественная улика,— кофейная мельница — и нет ее. Однако же не станете вы нас уверять, что, и точно, приезжий этот — оборотень, что не он козлу документы свои для заметания следов подсунул, а они действительно Алеше принадлежали. Этот же трюк его — откровенный подлог.
Здесь простачки смотрели на умников с явным торжеством, но умники возражали, нимало не смутясь:
— Конечно, мы не дураки уверять вас, что приезжий — оборотень, но и обвинять его в подлоге тоже не хотим, потому что приезжий этот никаких документов, ни своих, ни чужих, издохшему козлу не подсовывал.
В этом месте упражнение умников в диалектике прерывалось, так как простачки, какими бы они ни были простачками, тоже оказывались не лыком шитыми и умели постоять за себя, «подвести под свои предпосылки идеологическую базу», как они тотчас же не без раздражения заявили.
— Допустим,— сказали они, стараясь быть сдержанней и точнее,— допустим, что мы не только согласились с вашим освещением событий, но и с вашим способом неожиданной, так сказать, экспромтной мотивировки. Допустим, что мы признаем вашу диалектическую увертку — сначала констатировать тот или иной факт, а после его опровергать. Прекрасно. Но остается то, что и вы не успели или не могли опровергнуть. Факт общественного скандала. А причиной этого скандала являются приезд, делишки и внезапное исчезновение вашего «символа». Тут уж никакая диалектика вам не поможет.
— Да мы и не спорим с вами,— хладнокровно возразили умники, когда простачки до конца обнаружили свое умение «подводить под предпосылки идеологическую базу»,— факт общественного скандала налицо, и причина его указана вами правильно. Только приезд-то, делишки и внезапное исчезновение нашего символа, оставаясь, по вашему определению, и странными, и подозрительными, и гнусными,— что ни час, находили новое объяснение и освещение. Вот потому-то мы и в передаче фактов, для большей точности, придерживались постепенного их раскрытия. А не угодно вам, так мы и совсем можем не высказываться…
— Экие вы, право,— сдавались простачки, которых все же разбирало любопытство узнать все подробнее,— сейчас уже и запенились. Ну, шут с нею, с идеологией. Идеология дело десятое в конечном счете. А нас неопределенность смутила… уж больно все несуразно выходит…
— Не перебивали бы — и не запутались бы,— с весом отвечали умники,— и идеология бы вам не помешала… Без идеологии в таком деле нельзя. Потому все от точки зрения зависит. Ведь вот сами посудите: по рассказу Никипора, козел Алеша, увидя незнакомца, погнался за ним и внезапно пропал, сошел на нет на гладком месте, как бы растаял, чтобы возродиться впоследствии в едином образе, поглотившем его в лице Козлинского. Что же это такое, как не точка зрения, в некотором роде. Стояли бы, примерно, вы, извиняюсь, на колокольне — могло бы вам этакое представиться? Нет. Вы бы сейчас, со своей точки зрения, стали бы кумекать: куда провалился, а не пропал Алеша с незнакомцем. Даже возымели бы желание удостовериться самолично, как, в каком месте они провалились. Пошли бы за огород посмотреть, в беде помочь, в случае чего. И картина появления «символа», пожалуй, совсем изменилась бы. Так нет. На каланче стоял Никипор. А Никипор имел свою «идеологическую предпосылку». Он почитал Алешу козлом совершенно необыкновенным. Он знал по-своему всю Алешину историю, как знают ее все в городе, и, как многие, придавал ей таинственный смысл. Он знал, что Алеша, привезенный еще махоньким задолго до войны некоей госпожой Едыткиной, впоследствии был подкинут нам, несменяемым стражам. Что говорить, козел вырос на диво огромадным, тяжелым зверем, руно на нем было густое и бурое, рога коленчатые, широкие, загнутые назад и в стороны, борода загребала землю, глаза смотрели упрямо и зло. Не было у нас в округе таких козлов. Это раз. Второе — жизнь и поведение Алеши. Госпожа Едыткина сначала, будучи при некотором достатке, устроилась под городом на маленьком хуторочке. Но с середины войны дела ее пошатнулись, и стала она помаленьку распродаваться. Когда же началось всеобщее похудание, дамочка впала в окончательную нищету, а Алеша от нее ушел. Точно почуял, что дело клонит к бесславному концу под рукой мясника, и ушел от греха в город.
Здесь он устроил себе пристанище под каланчой и стал жить сам по себе. Это два. Пожарные попытались было его задеть, но он быстренько одному штаны разорвал, другому под зад саданул, а уж третий и сам не прельстился. Поучив таким манером своих сожителей, Алеша утвердился в независимом положении и начал заводить повсеместно свои порядки. В базарные дни, выйдя на площадь, он не спеша прохаживался мимо телег и палаток. Здесь не только люди, но даже и лошади уступали ему дорогу, зная крепость его рогов и лба. Он шел опустив голову, как бы ничего не видя, а между тем ничто от него не ускользало. Заметив, примерно, воз с капустой, Алеша останавливался перед ним и, если на присутствие его не тотчас же обращали внимание, начинал легонько подталкивать в бок замешкавшегося хозяина. Когда же и после того хозяин не догадывался, что от него требуется, Алеша подхватывал на рога край воза и одним толчком опрокидывал его со всеми потрохами наземь. Тут поднимался гомон на весь базар, громадяне сбегались на вопли обиженного хозяина, но никто, вы это себе заметьте, на его сторону стать не решался.
«Алеша у нас с характером,— говорили они,— он себя уважает, а ты его не уважил — он тебя и проучил. Алеша городу нашему честь бережет. Так тебе и надо. Едешь, темнота, в город, спытайся допрежь, какие у него порядки. Алеша и не такого, как ты, выучит. Он к нашему городу лиха не подпустит. Он с нами все суховеи протерпел. От разорения уберег. Нас всякая власть бескровно брала. Его даже сам товарищ Кастрюлин уважает, а товарищ Кастрюлин небось на весь округ голова. У него от всесоюзного старосты Калинина благодарность. Только не было бы товарища Кастрюлина и не получил бы он благодарности, кабы не Алеша… Алеша ему жизнь спас и на многие годы наш город от всего поганого обезвредил.
Не ударил бы Алеша самолично в колокол, заспал бы товарищ Кастрюлин со своим отрядом петлюровцев, и все бы товарищи, как один, приняли бы злую смерть…»
Это вам не точка зрения? Не идеологический подход? Ну, а с таким подходом понятно, отчего Никипор ничего другого побачить не мог и отчего те, которые вместе с ним почитали Алешу стражей, рассказу его верили и спросить у Козлинского об этом исчезновении боялись, а те, которые не верили Никипору и точки зрения его не разделяли, вопросы такого рода считали неловкими, даже унизительными для своего достоинства. Так вот и получилась та странность в способе появления «символа», о которой вы изволили заметить.
— Выходит, никакого ратоборства у приезжего с Алешей не было?
— Нет, было, и весьма конфузное для первого.
— Значит, Никипор, по-вашему, не врал?
— Нет, глаза его видели то, что произошло в действительности.
— Вы на стороне Никипора?
— Опять-таки нет. Глаз его не обманул, а идеологический подход напутал. Козел с приезжим не пропал, а провалился.
— Это кто же удостоверил?
— Очевидцы.
— Что же они раньше-то молчали?
— А их только в самый вечер гала-представления поймали.
— Поймали?! Почему поймали?
— У входа в театр, по указанию Козлинского, там всех шестерых и застукали. Пришел один из них к Козлинскому за контрамарками,— он им нумерованные места выдал, а сам номера сообщил Табарко.
— Зачем?
— Да ведь они оказались теми самыми бандитами, что на другое утро после приезда незнакомца почту всю дочиста ограбили. Подъехали на двух тачанках к почте, один остался лошадей сторожить, а пятеро вошли в контору, разбудили начальника, дремавшего за решеткой, сунули ему в нос наган, не спеша отобрали денежную корреспонденцию и марки, увязали добрые тюки, скрутили начальнику руки-ноги, втолкнули в рот мокрую тряпку и, приказав не рыпаться, укатили себе своей дорогой. В воскресное-то утро, в базарный день. И хоть бы что. Только к вечеру узнали в городе об ограблении.
— Откуда же Козлинский знал, что это именно они были? При грабеже присутствовал, что ли?
— Нет, ему их намерения раньше были известны.
— Значит, он соучастник?
— Такого мнения товарищ Табарко держался спервоначала, когда узнал, что наш «кинорежиссер» смылся. Прибежал в театр в разгар катавасии, после ареста бандитов, кричит: «Ну, так и чуяло мое сердце — держи, брат, ухо востро с этим немцем. Чего это он у тебя все допытывается, часто ли у нас бандиты пошаливают! Хорошо ли поставлена охрана! Удавалось ли изловить бандитов! Этакая сволочь! Всю ночь от меня не отставал!»
И действительно, всем показалось тогда странным, чего бы это незнакомец бандитов поминал, и так кстати, что наутро они возьми да и ограбь почту. Ясное дело, из одной шайки. А выдал он товарищей, чего-нибудь с ними не поладив или не желая с ними выручкой от драла. Догадка эта так понравилась товарищу Табарко, что он в таких видах Клуню еще арестовал и кассиршу, которые, по их свидетельству, рапортичку Козлинскому сдавали, и Никипора за «вранье с отводом глаз» пришил к делу, и Сонечку Нибелунгову допрашивал при закрытых дверях, и семейство Николини посадил в холодную, устроив им очную ставку с бандитами. Но только на поверку вскоре все хитрые догадки товарища Табарко оказались форменной чушью.
— Значит, «символ» ваш наклепал на бандитов сдуру?
— Нет, он в них не ошибся. Их старший врач поликлиники Амбразуров, Евстафий Родионович, опознал. Одному из бандитов при поимке милиционер руку вывихнул — вызвали врача, а тот от изумления сел даже. «Да я его, подлеца этакого, знаю,— кричит,— мы с ним о лошадке беседовали. Хорошая у него лошадка, буланая, по всем статьям прекрасная лошадка».
— Да как же это?
Тут уж позвольте мне вмешаться в беседу умников с простачками и несколько задержать ваше внимание на небольшом отступлении, которое необходимо для более полного ознакомления с нравами нашего города и для скорейшего уяснения знаменитого случая. К тому же отступление мое явится и ответом на вопрос простачков:
— Да как же это?
По воскресным дням в нашем городе повелось издавна — и при всякой власти, добавлю я,— заводить торг на всю площадь. С соседних хуторов и деревень съезжались селяне, везя живность и овощ, а наши громадяне похаживали меж телег с лукошками и корзинищами, приценивались ко всему, общупывали руками, вступали в торг, а то и просто так в приятную беседу, длившуюся долгие часы и часто переходившую в драку. Даже в голодные годы воскресные сборища не прекращались. Правда, тогда громадяне расхваливали свое барахлишко, а селяне прохаживались по живым рядам, прицениваясь и приторговываясь, увозя после к себе на хутора вместо пуда мерзлой картошки или нескольких буханок хлеба — бархатные салопы, зеркала, люстры со звенящими подвесками. Но дни те давно миновали, и опять завистливый глаз горожанина разбегался при виде богатых даров земли, в изобилии предлагаемых ему за бесценок хлеборобами, восседавшими на высоком гребне своей поклажи.
Первыми выходили на ловлю домашние хозяйки, соревнуясь друг перед другом в умении встать пораньше.
«А я, Анна Петровна, первая вышла на базар».
«Нет уж, извиняюсь, Марья Павловна, когда я пришла, еще никого не было».
И в способности купить подешевле, хотя бы на грош.
Особенно отличались по этой части пожилые гражданки. Они ворочались на своих кроватях, едва только брезжил свет, так как мысли о закупках на неделю не давали им покою еще со вчерашнего вечера, когда они стояли в церкви на вечерней службе. Зажегши восковую свечонку, хранимую с заутрени, они начинали шлепаться по дому, приготавливая лукошки, кулечки, газетную бумагу, ворча на кошку, норовящую попасть под ноги, мешали спать домашним и наконец, кой-как пристегнув юбчонку, повязав нечесаную голову теплым платком, выбирались на улицу встречать восход и только-только еще съезжающихся селян. Они ставили себе в особенную заслугу — именно на дороге, у въезда в город, поймать бабу с яйцами или творогом, чтобы тут же на месте перебить у своей соседки лучшие продукты и за меньшую цену, так как по их расчетам выходило, что стоило селянам собраться на площадь, как тотчас они, сговорившись, начинали драть за все втридорога.
— Важно купить продукт, когда продавец не знает еще цен,— наставляли хозяйки многоопытные хозяек малоопытных,— ведь эти мужики такие пройдохи…
— Ах, Наталия Дмитриевна, и не говорите, я прямо даже не знаю, что будет дальше. Мужики нас съедят живьем…
— Ну еще бы, ведь с ними теперь нянчатся… им делают решительно все… а вы попробуйте прожить в городе, на жалованье, какое получают наши мужья.
— Это они называют смычкой…
— Нет… Нет… не произносите этого слова. Оно совершенно неприлично.
— Однако таким словам учат наших детей в школе.
— Ужас! Ужас!
Ведя друг с другом такие политико-экономические разговоры, казалось бы весьма единодушные, хозяйки действовали, однако, врозь и даже секретно, как только им удавалось поймать какую-нибудь бабу или мужика с вожделенными продуктами.
— Нет уж, Анна Петровна, эту сметанку приторговываю я…
— Да вы же не станете покупать ее всю.
— А уж всю или не всю — позвольте мне знать. Я же не мешала вам, когда вы покупали масло. Прошу вас, отойдите…
Когда же раздосадованная соседка отходила, победительница тянула к себе горшок со сметаной, убеждая бабу глубоким шепотом:
— Я тебе говорю, уж поверь, что моя цена — самая большая цена… никто тебе больше не даст…
А баба тянула горшок в свой черед к себе и кричала:
— И слухать не хочу! Хиба ж за таки гроши несла бы я сметану за кильки верст в город? Да ни боже ж мой! Пойду на базар, там и продам.
— Ну какая же ты чудная! (Здесь горшок снова перетягивался на сторону хозяйки.) На базаре ты не одна будешь со сметаной, на базаре сметаны будет много, и придется тебе продавать за бесценок.
— А вам какая забота? — кричала баба и опять тянула горшок к себе.— Там нехай как люди, так и я…
— Ну и вернешься со своей сметаной домой.
— А нехай себе вернусь. Мне ваших грошей не треба.
И обе женщины — селянка и горожанка — тянули снова каждая в свою сторону злополучный горшок, не чуя того, что, решив обмануть друг друга, они добросовестно обманывают самих себя, потому что прогадывала из них всегда та, которой удавалось настоять на своем. На базаре сметана, конечно же, стоила дешевле. Но так уж спокон веков завелось: селянам и горожанам не верить друг другу и даже получать в этом особое удовольствие, изощряясь во всяческих уловках, хотя бы себе во вред.
Но самую настоящую смычку города с деревней можно было наблюдать у нас часов с шести утра, когда площадь загромождалась телегами и вслед за хозяйками выходили на улов хозяева — почтенные граждане. Тут уж смычка шла вовсю, доходя до высшей своей точки к полудню, после обедни.
Здесь можно было увидеть и нашего старшего врача из поликлиники, Евстафия Родионовича Амбразурова,— человека крупных масштабов и устойчивых убеждений, человека, по собственной его аттестации, безусловно сочувствующего. Он выходил на базар с рюкзаком за саженными плечами, брюки его от пиджачной пары заправлены были в голенища искривленных рыжих сапог, верная служба которых определялась количеством заплат; пиджак был почему-то перетянут тоненьким ремешком, а из-под пиджачного ворота, вместо полагающейся рубахи, выглядывала густая шерсть, как бы спустившаяся на грудь с головы вдоль щек, подбородка и шеи. Одни лишь разбегавшиеся карие глаза пытались выбежать из этого обилия курчавых волос, но останавливали их вишневый нос и глубокая впадина с черными зубами. Из впадины этой неизменно торчала зеленоватая сигара, скрученная какой-нибудь Приськой из-под Чернигова, и струился синеватый дымок самого странного и неприятного запаха.
Евстафий Родионович обходил всех приезжих селян по очереди, с каждым здороваясь за руку и подолгу беседуя.
— Ну как, браток, хляпаешь помаленьку,— говорил он.— А привез что? Капустку? Ну и прекрасно… Капустка овощ очень полезный и вкусный. А дай-ка мне кочерыжечку… Смерть люблю кочерыжку пожевать. Добрая кочерыжечка. А лошадка у тебя не того… опоена малость лошадка… Нехорошо, браток, нужно за лошадкой присматривать. Лошадка — скотина, требующая особенного ухода. Это не то что собака, например. С лошадкой нужно умеючи. Тогда она тебе сослужит службу, будь покоен. Верно послужит, до глубокой старости послужит. А то ведь, я знаю, ты ее обязательно колотишь…
— А то не? Когда и поколотим,— отвечал селянин,— для порядку.
— Вот то-то и есть,— продолжал Евстафий Родионович,— что поколачиваешь. Оно сразу видно — вся спина у лошадки постегана… Да смотри, пожалуйста,— у нее и хомут не подбитый, войлок весь выскубан — всю шею стер. Язвы. А мухи туда яички кладут… Совсем ты плохой хозяин. Могу сказать, вовсе не хозяин.
Тут доктор залезал в торбу, подвешенную к лошадиной морде, потом кряхтя становился на корточки и общупывал бабки, проверял копыта.
— Живодер ты, а не хозяин,— ворчал он,— какой ты корм задаешь своей лошадке. Труху, а не корм. И бабки у нее стерты, и на заднюю правую она у тебя припадает… Да и копыта расчеплены в лоск… Этак она у тебя в полгода на колени сядет. Помяни мое слово — сядет…
При этих словах обычно добродушный селянин начинал проявлять свой характер.
— Добре, добре,— говорил он,— побалакал, и буде. Нам вученые балачки не треба. А кобылу мою не чепай [6]. Она не любит, когда ее чужие чепают. Моя кобыла.
— Да я же тебе, дураку, дело говорю,— резонно возражал Евстафий Родионович.— Я же тебя предупреждаю…
— А ты мне голову не дури. На колени сядет! Слухали такого. На колени сядет. Я тебе сяду.
Здесь селянин слезал с воза и легонько начинал отпихивать доктора.
— Я тебе лихо не гадаю, а иди себе с богом. До греха. Кобыла у меня не ворована, гроши за нее плачены, нехай она як була, так и буде.
— Экой ты,— отвечал доктор, отводимый упористым локтем селянина прочь от кобылы,— экой ты, право. Я же тебе добрый совет хочу дать, я же тебе навстречу иду, знаниями своими делюсь, хозяйству твоему помочь хочу, а ты грубишь…
— Не вси таки деликатны паны, как ты,— внезапно переходя в крик, но с прежним хладнокровием, отвечал селянин,— нам панов не треба. Довольно они нас учили. Мы теперь сами учены.
— Ну и черт с тобой, если так,— благодушно соглашался Евстафий Родионович и спокойно переходил к другому возу, где беседа его протекала почти так же, как и первая.
— И охота вам, Евстафий Родионович, связываться с этим вонючим быдлом,— частенько говорил доктору Добржанский, встречая его на базаре,— ведь этой сволочи батогов нужно, а не разговоров.
— Э, нет, батенька мой,— возражал доктор, подтягивая на животе ремешок свой.— Вы это неверно… Я не спорю, народ он темненький, но все же хороший народ. Я люблю народ. Давно люблю народ… И я сочувствую, безусловно сочувствую. Его просвещать нужно. Теснейшая смычка с деревней нужна. Самая прочная смычка нужна. Вот только лошадок они не берегут, а лошади в хозяйстве — все. Все в хозяйстве — лошадка.
— Кто же с этим станет спорить,— отвечал Добржанский кисло,— мне, присоединившемуся вполне, и, знаете ли, без всяких этих «но», смешно было бы возражать против смычки… Но в этом деле нужен подход… очень, я бы сказал, тонкий… Поднятие нашего производства, увязка интересов…
Добржанский умел говорить красно и любил говорить так, чтобы его слышал не только собеседник, но еще и те, что проходили мимо. А так как в нашем городе, да в воскресные дни, каждый искал случая, чем бы себя занять, то обычно вокруг Добржанского собиралась значительная компания. Доктор сборищ этих не любил, предпочитая мирную беседу с кем-нибудь одним, а потому старался вовремя улизнуть от Добржанского и присоединиться к какому-нибудь возу, чтобы на свободе побеседовать о милых его сердцу лошадках.
Эта страсть его к лошадям породила даже множество анекдотов. Иные уверяли, что Евстафий Родионович вовсе не врач, а ветеринар, и что людей он лечит лошадиными средствами, оттого его пациенты долго не залеживаются — или тотчас же от большой дозы лекарства мрут, или вскакивают как встрепанные. Иные, претендующие на остроумие, уверяли, что у рожениц он предварительно осматривает зубы, а во время родов говорит: «Прими ножку» — или посвистывает и понукает, как возница своей ленивой кобыле: «Но, но! Пша, милая, пша». Однако пациенты его любили и даже однажды заступились за него всем миром, когда по чьему-то доносу его хотели убрать из поликлиники ввиду чрезмерного потребления спирта «предпочтительно не для санитарных надобностей».
Но в описываемое воскресенье, то есть на другой день приезда в наш город незнакомца, Евстафий Родионович не тотчас мог ускользнуть от Добржанского, потому что тот был особенно в ударе по случаю вчерашней выпивки у Близняка и делился своими впечатлениями о ней не только со стоявшими близ него Амбразуровым и фининспектором Гжимайло, но и со всеми базарными завсегдатаями.
Со слов Добржанского выходило, что Козлинский Алексей Иванович — крайне нервный и впечатлительный человек. Он будто бы, гуляя по близняковскому саду, все к чему-то прислушивался и вздрагивал, а когда Добржанский предложил ему уединиться подальше для конфиденциальной беседы, то тотчас же испуганно воскликнул:
— Нет, уж лучше в другой раз как-нибудь. Сыро что-то… и к тому же за забором еще кто-нибудь подслушает…
— Кто же может нас подслушать за забором? — спрашивал Добржанский.
— Да мало ли кто бродит. У вас даже в городе на посту милицейского ни одного не видно.
— Чудак человек! — кричал Добржанский.— А впрочем, что же удивительного. Не привык к нашим сесеристым порядочкам. Европейская штучка!
— Да, видать, что культурный человек,— вставлял свое слово Гжимайло,— очки прекрасные у него. Здесь нипочем не достать. Я, как его, спросил, стоит ли покупать пустопорожние домишки, а он, как его, подумал сначала, а потом ответил: «Стоит». Мельком так сказал, будто, как его, мимоходом, и сейчас же отбежал в сторону…
— Я же говорю,— опять перебивал Добржанский,— осторожный человек. Тонкий. Не по-русскому тонкий. Даже с Сонечкой такую пустил кружевную работу — ой, ой. Хоть и обидно, а приятно смотреть. Парижский жанр.
Тут Добржанский, считавший себя не дураком по женской части, стал нашептывать приятелям кое-какие легкомысленные замечания по поводу обращения Сонечки с приезжим, а Амбразуров, смерть как не любящий скользких тем, улучив минутку, выбрался из гогочущей толпы и тихонечко побрел домой. Но на первом же перекрестке недалеко от базарной площади остановился, восхищенный.
Перед почтовым отделением увидал он две добротные тачанки, запряженные такими ладными конями, каких доктор давно уже не встречал. Сытые, крутозадые, рослые, они нетерпеливо прядали ушами и рыли передними копытами землю, отмахиваясь от оводов густоволосыми, толщенными хвостами.
Евстафий Родионович как наскочил на них, так и уставился им прямо в морды. Четыре пары влажных блестящих глаз покосились в свой черед на него, точно бы спрашивая, откуда появился такой курчавый детина. Так бы они и стояли друг против друга в бесконечном немом изумлении, если бы парень, похаживающий около тачанок, не окликнул доктора весьма решительно:
— Ну, чего надо? Проходи-ка.
Только тут Евстафий Родионович пришел в себя и обрел дар речи. Он глянул на парня (парень был белобрыс, курнос, черен от загара, в ухе у него болталась серебряная серьга с бирюзой, а по статям он не уступал своим коням) и воскликнул от высокого наслаждения:
— Фу ты, разорви тебе брюхо, что за поразительные лошадки. Прямо сказочные лошадки! Где ты их, браток, достал, таких первосортных лошадок?
И, не дожидаясь ответа, тотчас подскочил к одному из коней и стал с обычной своей повадкой его охаживать со всех сторон, похлопывать, почесывать, постукивать и не переставая нахваливать.
Парень спервоначала свирепо сдвинул брови, смахнул на затылок мерлушковую шапку и собрался было по-свойски проучить непрошеного хвалельщика, но, глянув на сияющее лицо доктора, на пляшущий от умиления в гнилых зубах сигарный окурок, просиял сам.
— Ты что, видно, любитель? — спросил он.
— Да как же, браток мой, не любитель,— отвечал Амбразуров,— как же можно быть не любителем таких красавцев! Да за них жизнь мало отдать! Право, мало жизнь отдать! Только бы до таких дорваться. Ведь это прямо не лошадки, а объедение. Грудь-то, грудь какова! А спина! По линеечке спина. А ноздри! И как ты умудрился содержать их в таком порядке? В таком порядке теперь не всякий сумеет лошадок выправить. Тут особый талант иметь необходимо… Уж ты мне поверь — талант. А ты сам у кого служишь?
— Да ни у кого не служу,— снисходительно отвечал парень.
— Что же ты хочешь этим сказать, что лошадки твои?
— А конечно же, наши…
— Никогда не поверю, что твои.
— Наши кони.
Тут Евстафий Родионович положил обе руки на широкие плечи парня и чуть не раздавил его в своих объятиях.
— Вот за это молодец,— кричал он,— вот она, украинская деревня! Крепнет, богатеет, растет не по дням, а по часам. Культурно растет. А еще говорят, нету смычки. Вот она, живая смычка. Ты ведь поди, раньше в кавалерии служил? Наверно, служил. А потом вернулся в деревню и знания, приобретенные в городе, применил на своем хозяйстве? С пользой применил!
Парень шевельнул плечами и в свой черед тиснул Амбразурова так, что у того дух захватило.
— Ну что же, побратаемся,— предложил он и полез в тачанку за соблазнительно выглядывающей из-под сена четвертью.
Но доктор отказался. Тогда парень сам глотнул порядочную порцию, после чего они мирно заговорили о кормах, о целебных лошадиных мазях, о преимуществах ременной шлеи перед веревочной. А тем временем с почтового крылечка сошло еще пять хлопцев в таких же мерлушковых шапках, как и у первого. Они волокли изрядные торбы, туго набитые.
— Это кто же такой? — спросил один из них, покосившись на Амбразурова.
— Ничего,— спокойно ответил парень с серьгой в ухе и подтолкнул доктора локтем: — Подсоби маленько.
Евстафий Родионович глянул на парня, потом на торбу, кинутую на крылечко ушедшими снова в контору хлопцами, и, крякнув, закинул ее на тачанку.
— Добре,— поощрительно сказал парень.
Вслед за этим хлопцы вынесли еще две торбы, аккуратно умяли их, прикрыли сверху сеном, оглянулись по сторонам, тоже сказали:
— Добре.
И, прыгнув в тачанку, шевельнули вожжами и размашистой ровной рысью запылили по широкой, прямой улице в мреющую даль полей встречь разгорающемуся июльскому солнцу.
— Да-с, лошадки,— прищелкнув языком, завистливо пробормотал Евстафий Родионович и тут только, обернувшись, увидел незнакомца в круглых очках, обалдело стоявшего посреди улицы.
— Вы чего? — спросил доктор.— Потеряли что-нибудь?
— Я…— прошептал незнакомец и даже чуть отпрыгнул в сторону.— Нет… нет… я ничего… А вы?
— Что я?! — удивился Амбразуров.
— Вы тоже с ними?
— С кем, позвольте узнать?
— Да вот с этими… теми, что уехали,— ответил опасливо человек и мотнул подбородком в сторону оседающей пыли.
— С хлопцами? — весело подхватил доктор.— Что же, видно, они дельные хлопцы. Настоящие хозяйственники. Обратили внимание на их лошадок? Поискать, не найдешь таких.
Тут доктор собрался сызнова начать разговор на любимую тему, забыв даже предварительно познакомиться, но человек как-то вильнул неожиданно в сторону и боком-боком, все прибавляя ходу, маленькими шажками с оглядочкой бросился от Амбразурова прочь и юркнул в первый попавшийся переулок.
Евстафий Родионович, по свойству своего флегматического характера, не очень этому казусу изумился, только пожал плечами и закурил новую сигару, а после совсем забыл думать и о незнакомце, и о хлопцах, потому что всегда интересовался лишь тем, что было у него в данную минуту перед глазами.
Поэтому, только придя по вызову товарища Табарко в холодную и тотчас же узнав в бандите с вывихнутой рукой — парня с серьгой в ухе, Евстафий Родионович вспомнил лошадок, и торбы, которые выволакивали с почты хлопцы, и испуг чудного незнакомца.
— Ну и бисова штукенция,— кричал он, обволакивая себя волнами едкого дыма,— так ты, значит, бандит, а не хозяин? И лошадки у тебя ворованные? Говори мне — ворованные? И я тебе еще грабить помогал — так, что ли?
— Выходит, что так,— ухмыляясь, отвечал парень.
Тут, под общий смех, раздосадованный доктор принялся вытягивать парню руку так энергически, как будто собирался оторвать ее совсем, а на официальные вопросы товарища Табарко сообщил все, как было, и этим самым отпиравшихся ранее бандитов вывел на чистую воду.
— Так вы говорите, что неизвестный человек в круглых очках, в сером костюме и гетрах при виде вас поспешил скрыться? — продолжал свой допрос товарищ Табарко, заранее похваливая себя за свою догадливость.— И, значит, можно предполагать, что он замешан с бандитами в одном деле? Так сказать, является ихним наводчиком и, уличенный вами, ретировался?
— Ну, этого я уже не знаю…— раздумчиво ответил Евстафий Родионович.— Вряд ли, однако, бывают такие глупые наводчики.
— Чего же он, по-вашему, удрал от вас, если не чувствовал за собой вины?
— А он нас забоялся,— весело вставил свое слово парень.
— Значит, все-таки вы его знаете? — накинулся на парня Табарко.— Вот погодите, заставлю я вас говорить правду.
— Да нам и охоты нет брехать,— сказал парень,— хиба ж ми у незнакомого стали бы билеты просить?
— Значит, он вам братенок? — настаивал начмилиции.
— Тьфу на такого братенька,— отвечал парень,— на кой нам сдался такой братенька? Человек без стыда и без совести! Середь нас таких николы не водилось.
— А вот я поймаю этого самого Козлинского да устрою ему с вами очную ставку,— живо у меня признаетесь.
— Да бросьте задаваться, товарищ начальник, не устроите нам очную ставку.
— Как так не устрою?
— Да не поймаете вы этого Козлинского, и все тут.
— Это еще что за разговоры?
— И вовсе не разговоры, а мы его раньше поймаем. Не сойти мне с этого места! А не мы, так наши братеньки его поймають и на все времена, сучьего сына, актерствовать переучат.
— А небось злы на него за то, что вас выдал? — спросил Табарко, думая прицепиться с другого конца.— Небось таких приятелей-переметчиков вы и пристрелить готовы при оказии?
Тут парень скинул наземь мерлушковую шапку и, наступив на нее ногой, сказал высоким голосом:
— Вы, товарищ начальник, можете ваше дело делать по закону, и мы вам про ваших товарищей милицейских дурного слова не скажем. Так и вы, прохаем вас, чести нашей не чепайте. Мы нашу честь берегем и никому ее поганить не дадим. Не было у нас фискалов и не будет. А коли той приблудный ахтерик вислужиться перед начальством захотел и нам за нашу милость отплатил черной неблагодарностью, то ему пощады от нас нема во веки веков!
— Аминь! — подхватили остальные хлопцы и тоже повскакали со своих мест.
Обычно, дойдя до этой сцены в своих изысканиях и умозаключениях, умники впадали в остросатирический и обличительный тон. Послушав их, можно было подумать, что вот, мол, какие ясные головы, какие пристальные, дальновидные, тонкополитические умы. Стоило им только окунуться в самую гущу знаменитого случая — и тотчас же все расставлено по местам, каждому нагорело по заслугам. И нет никакой запутанности — ясно все как майский день. Только одного не могли уразуметь простачки — почему же раньше, когда случай не пришел еще к своему финалу, наши умники сидели тихомолком и никакой своей проницательности не проявляли. Даже некоторые из них, вроде, например, фининспектора Гжимайло или бухгалтера Мацука, мягко говоря, тоже влопались в веселенькую историю. И тот и другой домишки-то пустопорожние у комхоза откупили, в надежде на иностранную концессию! И пусть теперь не заливают, будто это предприятие было с давних времен их заветным желанием. Нечего сказать, хорошенькое желание: покупать заведомую дрянь, гнилушки, а не дома, которые по ночам даже фосфоресцируют, дома, уже приспособленные обывателями для известных надобностей, ввиду их полной непригодности хотя бы служить растопкой. Нет, пусть себе умники не очень умничают. Их в любую минуту самих можно взять на заметку. Дайте только срок.
Однако простачки до времени помалкивали, стремясь выпытать как можно больше фактов для того, чтобы в ином месте и в иное время самим выступить во всеоружии и показать себя перед другими еще более проницательными, дальновидными, тонкополитическими умниками.
Вот почему никем не перебиваемые умники, так сказать, первого призыва разошлись вовсе.
— Вы только вникните, вы только внюхайтесь в этот ароматик,— витийствовали они,— в этот бюрократический душок не только старого, а даже старейшего, допотопного времени. В эту тупоголовость начальственную, которая сначала принимает решения, а после ищет им подтверждения и все, что к этим решениям не подходит, отбрасывает прочь, как ненужное. Вы вглядитесь в этот твердокаменный лоб, который втемяшил себе, что Козлинский, бандиты и семейство Николини — одна шатия, и ничего больше знать не хотел. В эту кавалерийскую фигуру прапорщика империалистической войны с жандармскими усами и сладкой улыбкой провинциального сердцееда и запрестольного хама, этого забулдыги, пьяницы, картежника и взяточника Табарко! Вы только подышите с ним одним воздухом, и вам тотчас же станет ясно, что при таком начмилиции удивительно еще, что город наш не подожжен, не ограблен дочиста, не спился с кругу, не обандитился и не охамел вконец. Уж и впрямь хозяйское око приблудного козла Алеши куда было полезнее нам начальственных повадок товарища Табарко. А ведь не будь нашей физкультурницы, комсомолки Варьки — надо ей отдать справедливость, хоть и нагловатая, а с головой девица,— так бы и посейчас сидел у нас этот дуболом. Ведь он же что натворил! Заместо того чтобы допросить бандитов путем, раз они не отрицали своего знакомства с неизвестным,— он их просто слушать не захотел. Наорал на них, настучал ногами, обещал им в глотку кулака, если они ему еще будут врать про Козлинского, и вместе с семейством Николини этапным порядком погнал их в губернию.
— А Николини-то на каком основании? — допытывались простачки.
— Да на основании все той же идеологической предпосылки, что, мол, Козлинский с бандитами — одна шатия, а Николини в сговоре с Козлинским. Напрасно братья Николини откалывали весьма неитальянские выражения, крича, что так дела не оставят. «Мало того, что нас ограбили, что мы за нашу работу ничего не получили, нас еще с бандитами сравняли,— вопили они,— не знаем мы никакого Козлинского и знать не хотим».
— А как же вы вместе с ним вечер устраивали, афишу составляли? — не без яда спрашивал их Табарко.
— Как, как! — выходили из себя эксцентрики,— а так же, как вы с этим прохвостом на «ты» пили и в любви ему изъяснялись.
— Я попросил бы вас…
— Нет, уж мы вас попросим! Откуда мы должны были знать, что он мерзавец, раз начальство с ним запанибрата, раз первая красавица за него замуж пошла и на свадьбе весь город перепился. Да мы даже и не с ним о вечере сговаривались, а с его супругой Нибелунговой. Она нам афишку помогала составлять, потому что ее муж, по ее словам, из скромности про себя рекламу пускать не хотел и даже всячески от вечера уклонялся. Она и об условиях денежных с нами сговаривалась, чистую прибыль пополам. А вместо половины — дуля с маком нам досталась и нас же ворами ославили. Вы Нибелунгову эту за жабры возьмите. Это все ее махинации. Мы уверены, что и побег-то мужу она устроила, и письмо от него дутое.
— Ну, вы сами понимаете,— продолжали умники свое повествование,— чего могли наговорить итальянцы Ярославской губернии при такой оказии.
Табарко тоже за словом в карман не лез, так что в милиции почти что всю ночь стоял ор. К этому ору присоединил свою октаву и Клуня.
— Мне,— кричал он,— себя не жаль, я лицо всем известное и правду свою везде докажу. А я не позволю, чтобы беззащитную, брошенную невинно женщину обижали в нашем Советском государстве! Софья Ивановна никакой грязи касаться не может. Она незапятнанная голубица!
Но товарищ Табарко оставался неумолим и сделал все по-своему. Однако раньше, чем со светом снарядили пленников в губернию, прибежала в милицию некая простоволосая растерзанная женщина, весьма приятная и округлая с лица. Увидя Табарко, она кинулась к нему и, схватив его за френч, чуть не сволокла со стула на пол.
— Что же это вы, кровопиец,— кричит,— с моим мужем сделали? Убить вас, подлеца, мало. Морду вам раскровавить паскудную!
И не подоспей вовремя милицейские, пожалуй, эту свою угрозу незамедлительно исполнила бы. А тут ввалился еще народ, и все руками машут, у всех глаза на лоб лезут, все галдят, требуют Табарко на улицу. Ну, форменная революция! Табарко и так и этак, да на каком основании, да почему. А его подхватили под лопатки и на двор. На дворе народу еще больше. Из калиток ползут заспанные обыватели. Собаки брешут из конца в конец, за ними вперебой петухи трубят. Кавардак несусветимый. А всего лишь часа четыре — не больше, туман еще не сошел и утренняя звезда не сгасла.
— Нашелся,— кричит,— пропащий!
И все вместе с Табарко и простоволосой дамочкой бегут к краю города. А туда с другого боку поспешает в бричке предисполкома и другое разное начальство. Ну и, доложу я вам, увидели…
Тут умники делали многозначительную паузу и старательно начинали раскуривать трубку или мусолить вертушку. А простачки, сгорая от любопытства, сучили ногами и понукивали.
— Вот вам и ну,— наконец прерывал тягостное молчание кто-либо из умников,— зрелище представилось такое, от которого человеку нервному не поздоровится. На дощатом заборе у перекрестка двух улиц — Вокзальной и Коминтерновской, там, где наклеена была афиша гала-вечера, над самым тем местом, где по алому полю жирным шрифтом размахнулась реклама:
ПРЫГНУВШИЙ С ЭКРАНА
живой
ДУГЛАС ФЕРБЕНКС
висел головою вниз, раскинув ноги, голый и уже закоченевший, с отрезанным языком, с тугою золотисто-каштановой косою на шее и с запискою на груди: «Собаке — собачья смерть», наш злосчастный приезжий.
На этом месте рассказа простачки женского пола легонько вскрикивали и оглядывались опасливо по сторонам, простачки мужского пола сочувственно тянули:
— М-мда-а. Вот оно как…
А умники окутывались дымом, как бы завесой непроницаемой тайны.
Долгое время никто не решался подать голос — одни из желания продлить произведенное впечатление, другие из боязни выскочить с каким-нибудь необдуманным вопросом. Наконец один из более смелых замечал как бы вскользь:
— Нужно сознаться, трагическая смерть… и, по всей вероятности, месть за выдачу бандитов…
— Должно быть…
— А у арестованных бандитов не допытались, кто бы это мог сделать?
— Какой там! Их тем временем уже вывезли из города на вокзал, согласно решительному приказанию Табарко…
— А в губернии не допросили?
— Нет, не успели в тот раз.
— То есть как это не успели?
— Не довезли их до губернии…
— Почему не довезли?
— Выпустили.
Здесь у простачков вместо вопросов выскакивал из горла звук, весьма схожий с тем, какой слышен, когда человек поперхнется, а умники снисходительно поясняли:
— Утверждать наверное не беремся, но по всем данным полагаем, что выпустили по соглашению. Не дошел поезд до следующей от нашего города станции, как бандитов уже и след простыл. Только и довезли — семью Николини да Клуню…
— Ну и номерок! — вскрикивали восхищенные простачки.— Незнакомец в город ваш соскочил с поезда, а бандиты выскочили. Но, однако, если память нам не изменяет, вы недавно обмолвились, что бандиты эти оказались очевидцами исчезновения Козлинского в день его прибытия… Это откуда же у вас такое сведение, если очевидцы скрылись, ничего не успев сообщить…
— А они по дороге с Николини и охраной своей по-приятельски разговорились…
— Ну, и что же они им сообщили?
— В точности не можем сказать, так как при этой беседе не присутствовали, а узнали о ней значительно позже из третьих уст и к тому же в связи с другими разоблачениями. Так что позвольте и нам пока что этого не касаться для соблюдения логики.
— Ох уж и томильщики же вы,— вздыхали простачки,— все жилы нам вымотали своей логикой.
— А как же иначе. Если бы не выдержка и не логический метод, мы бы и до сих пор во всей этой путанице не разобрались,— с достоинством отвечали умники,— великое дело логика!
— Ну, господь с вами,— покорялись простачки,— шпарьте по логике, только все-таки объясните раньше, кто такая была та простоволосая дамочка, которая на Табарко насела.
— Жена принявшего мученическую смерть…
— Сонечка Нибелунгова?
— Нисколько. Фактическая его жена, приехавшая к нему с младенцем, которого увидел Клейнершехет у себя в комнате.
— Как же она сюда попала?
— Да она в одном поезде с Козлинским в Киев ехала…
— И вместе с ним невидимо в городе вашем обтерлась?
— Нет, в город наш она только в знаменательный вечер попала, узнав адрес Козлинского по счастливой случайности.
— Опять загадки загадываете?
— Ничего подобного. Со слов дамочки выходит так, что она, сев в поезд в Конотопе, где гостила у своей тетки, встретила Козлинского, едущего из Москвы, имела с ним в вагоне крупный разговор, после которого Алексей Иванович пропал.
— Опять пропал? Ну и судьба же у этого человека пропадать.
— Это вы верно изволили заметить. Пропащий он человек, и пропал в конечном счете за понюшку табаку.
— Как же он на сей раз пропал?
— Дамочка этого не заметила. А то бы, судя по ее комплекции и решительному характеру, вряд ли она ему бы дала пропасть задаром. Во всяком случае, можно предполагать, что от ее разговорчика Козлинскому стало не только круто, но и жарко, и он решил от нее улизнуть…
— Соскочить с поезда? — воскликнули простачки, восхищенные своей догадливостью.
— Ну, если вы всё сами знаете,— недовольно прервали их умники,— так нам и рассказывать больше незачем…
— Молчим, молчим — не сердитесь только…
— Догадываться можно тогда, когда сверены и установлены все факты,— наставительно заметили умники,— а факты устанавливаются свидетельскими показаниями. А свидетельские показания, в данном случае — нашей дамочки Марьи Павловны Волчиковой, домашней портнихи,— таковы:
«Гражданин Козлинский Алексей Иванович, будучи со мной в долголетней связи, прижил от меня ребенка — мальчика полуторагодовалого (так она и выразилась на допросе), но от уплаты алиментов гнусно уклонялся, несмотря на мои неоднократные слезные письменные просьбы, а в суд я не подавала из благородства души и не имея возможности установить заработка его для наложения ареста как лица свободной профессии.
Так продолжалось долго, без возможности лично с ним побеседовать для благоприятного результата, до 18 июля сего года, когда, сев в поезд с побывки у тетушки в Конотопе, я направилась по месту своего постоянного жительства в Киев. Войдя в вагон, я сюрпризом встретила умершего Козлинского и миролюбиво высказала ему свое материнское возмущение его антиотцовскому отношению к невинному младенцу, которого держала на руках. Но сей Козлинский отнюдь мною не был убежден, а напротив, даже горячился и просил его оставить в покое. Я, конечно, со своей стороны настаивала. Тогда Козлинский перешел в другой вагон. Желая раз навсегда покончить с больным вопросом, я через некоторое время, накормив сына грудью, пошла за ним и здесь, конечно, не сдержавшись, высказалась вполне…»
Как могла высказаться гражданка Волчикова, вы можете сами судить из описанной нами сцены с Табарко,— продолжали умники свой рассказ,— лично Марья Павловна в этом месте своих показаний ограничивалась общими замечаниями. Из ее слов получалось такое впечатление, что Козлинский совершенно напрасно от нее бегал из вагона в вагон, что вовсе никакого скандала она не устраивала, а просто беседовала в сердцах. Но Козлинский, очевидно, обладал панической натурой, потому что и на сей раз, застигнутый врасплох, по словам Волчиковой, опять бросился от нее наутек. Имея на руках ребенка, Марья Павловна догнать Алексея Ивановича была не в силах. Добежав до последнего вагона (побежка их производилась в обратную сторону хода поезда), она нигде Козлинского не встретила. Очень огорченная этим обстоятельством, Волчикова решила, что Алексей Иванович где-нибудь от нее спрятался, и задалась целью его выследить. При каждой остановке до Киева она оглядывала сходящих с поезда, причем взяла себе в помощь чуть ли не всех пассажиров, которые, по ее уверениям, ознакомившись с ее злосчастной судьбой, приняли в ней самое горячее участие. Но и до Киева, и в самом Киеве Козлинского обнаружить не удалось. Однако препятствия только лишь подзадоривали дамочку. Желая досадить Алексею Ивановичу — по ее признанию,— она отправилась в Киев к нему на квартиру и вызвала к себе его жену.
— Как жену? Какую жену? Что еще за жену? — взвизгнули простачки.
— Жену Алексея Ивановича — Любовь Васильевну Козлинскую,— хладнокровно пояснили умники.
— Да сколько же у него жен было, у этого вашего оборотня?
— Не считали, признаться. Полагаем только, что Любовь Васильевна была первой зарегистрированной его супругой. Но суть не в этом. Марья Павловна с Любовью Васильевной до этого ни разу не встречались, хотя о существовании друг друга были осведомлены. Волчикова назвалась вымышленной фамилией и без околичностей заявила Козлинской, что она пришла сообщить ей по чувству женской солидарности о том, что Алексей Иванович ее гнусно обманывает с другой. А в доказательство своего утверждения добавила:
«Алексей Иванович должен был приехать домой сегодня, не так ли? Ну, так вы его не ждите, потому что он на моих глазах с какой-то недурненькой особой слез, не доезжая Киева, на какой-то станции. Вот только названия станции я не успела заметить — поезд слишком быстро отошел».
Тут, само собою разумеется, Любовь Васильевна в слезы и выносит, по невинности своей, Марье Павловне телеграмму.
«Вот,— говорит,— смотрите, милая, какой же он подлец, как он меня обманывает. Только что от него получила, читайте».
А в телеграмме черным по белому: «Несчастный случай вышли немедленно двадцать телеграфом» — и далее название нашего города.
«И вы ему, анафеме, выслали?» — спрашивает Марья Павловна.
«Конечно, выслала,— отвечает Любовь Васильевна,— сама без копейки осталась. Беспокоилась как…»
«Ну, ничего,— успокаивает ее Волчикова,— теперь зато он у нас не выпутается. И с кем и как — все узнаем до точки».
Здесь Любовь Васильевна опять в слезы, а Марья Павловна ее утешает и клянется, что всю тяготу разведки принимает на себя, а ей рекомендует взять себя в руки и ждать. Козлинская, милейшая, как оказалось впоследствии, женщина, но крайне слабая характером, согласилась на все и даже раздобыла Волчиковой малую толику деньжонок на проездные, упросив только с отъездом немного повременить, потому что если Козлинский, получив деньги, выехал уже, то они разминутся и вся затея пойдет прахом, если же он и завтра не приедет, то тогда обман очевиден и тем больше оснований его накрыть.
Марья Павловна повторила: «Он у нас, подлец, не вывернется» — и, прождав день, а затем, по просьбе Любови Васильевны, еще два дня, на четвертый махнула к нам и очутилась в номерах у Клейнершехета в самый тот час, когда вечер-гала был в полном разгаре. А тут разыгрались события, уже вам известные.
Простачки кивнули головами и погрузились в раздумье над человеческой судьбой, зависящей столь часто от пустячных обстоятельств. Потом молвили сокрушенно:
— Однако как ни верти, а покойничек, не тем будь помянут, все же умел влипать в подозрительные истории. Нельзя отрицать, что заводить при живой жене любовницу, прижить от нее ребенка и отказываться поддержать его существование, а после снова, без ведома жены, жениться на другой и с этой последней тайком развестись — занятия не совсем похвальные…
— Что говорить,— соглашались умники,— занятия не первого сорта… Но — вы нас извините — из вас, при вашей любви к поспешным выводам, следователи или Шерлоки Холмсы не только первого сорта, но и самого последнего не выйдут…
— Почему же так?
— Потому что вы услышали одного свидетеля и уже построили обвинение. А мы взяли его показания на карандаш, а сами продолжали не спеша свои изыскания…
— И обнаружили…
— Ничего не обнаружили, пока не разыскали саму Любовь Васильевну Козлинскую. А ее разыскали уже тогда, когда все дело было в производстве и подходило к концу. В ту же пору, когда губернские власти прибыли в наш город, получив корреспонденцию о знаменитом случае от наших селькоров из комсомольцев,— у них в распоряжении были всего лишь следующие данные:
1) Установлено было, согласно свидетельству Волчиковой, что Козлинский скрылся от нее 18 июля между 1 и 2 ч. дня, следовательно, недалеко от остановки поезда на нашей станции. Николини, показаниями своими в губернии, подтвердили это свидетельство рассказом о том, как на их глазах незнакомец, по всем признакам тот же Козлинский, спрыгнул на ходу поезда на поле и побежал к городу, причем объяснение эксцентриков этого поступка цирковым трюком опровергалось заявлением Волчиковой.
2) Установлено было, что Никипор действительно видал Козлинского на площади, ратоборствующего с козлом, после чего, вопреки свидетельству того же Никипора, Козлинский не пропал, а провалился. Последнюю версию подтверждали порознь опрошенные Клуня и все четверо Николини со слов сбежавших бандитов. Самый факт провала можно было признать неоспоримым и доказанным, особенно после осмотра местности в том направлении, куда, по указанию Никипора, скрылся Козлинский. Но подробности этого происшествия, сообщенные бандитами, брались все же под сомнение, ввиду подозрительности источника, из которого они исходили, возможной свободы изложения и забывчивости передатчиков Клуни и Николини. Рассказ этот требовал подтверждения, которое потом и явилось.
3) Зафиксировано было, что Козлинский послал телеграмму жене с вокзала нашего в 14 часов, а в 16 уже ходил справляться о получении денег на почту, по удостоверению Клуни.
4) Что приехал к Клейнершехету на извозчике с вокзала через час, если не более, после того, как прошел мимо московский поезд.
5) Что имел, по точному свидетельству Арона Лейзеровича, всего около пяти рублей, из коих 1 р. 50 коп. уплатил за номер за двое суток вперед, а за остальное рассчитался в вечер своего исчезновения из театра, перед началом представления, по-видимому, из денег, полученных от девиц за определение их фотогеничности.
6) Дознано было, что вечером у Близняка действительно справлялся — водятся ли в окрестностях бандиты и как от них оберегают город. Что собирался на другой день уехать и прямо и открыто себя кинорежиссером никому и нигде не показывал.
7) Что наутро 19 июля опять пошел на почту, но, увидя Амбразурова с бандитами, удрал, не получив денег, посланных женою, так как они вместе с другой денежной корреспонденцией увезены были бандой.
8) Все 19-е и 20-е денег, видимо, не имел ни копейки. Обедал и ужинал у Близняка, брился у Люмьерского в долг, пообещав ему доставить богатую клиентуру из дамочек и девиц, взамен чего просил отдать ему стриженые волосы.
9) 20-го снимал уже известным вам способом нескольких девиц, взимая с них по пяти рублей за сеанс.
10) 20-го же вечером объявлен был женихом Сонечки Нибелунговой.
11) 21-го утром расписался с ней в загсе, после чего был пьян, как и большинство гостей. Тогда же Сонечка уговорила Николини организовать общий гала-вечер.
12) 22-го Сонечка остриглась, состоялся вечер-гала и все прочее, вплоть до трагической кончины нашего героя.
Все эти данные, понимаете сами, были все же недостаточными, чтобы до конца разъяснить всю историю. Нужно было докопаться до того — 1) был ли профессионалом-мошенником Козлинский. 2) Был ли он членом бандитской шайки, как утверждал Табарко. 3) Хотел ли он надуть публику, устраивая вечер. 4) Почему исчез с вечера, не выступив. Не потому ли, что не хотел выступить или кто-либо ему помешал? 5) Женился ли он на Сонечке, преследуя корыстные цели, или по любви, или по принуждению. 6) Снимая девиц некой машинкой, которую в губернии признали не кофейной мельницей, а особого устройства машинкой для механического сшивания волос для париков, надувал ли Козлинский их с заранее обдуманными целями или в силу сложившихся обстоятельств? 7) Кто и за что убил Козлинского. 8) Кто нашел сдохшего Алешу и привесил ему документы Алексея Ивановича. 9) Какова же в конечном счете основная профессия Козлинского. 10) Следовало ему, если бы он остался жив, платить алименты Марье Павловне Волчиковой, с которой он был в связи, как установлено дознанием, 5 лет тому назад, разошелся с нею четыре года назад и три года, как был женат на Любови Васильевне, вполне счастливо, по уверениям сей последней, и 11) кто же главный виновник нашего знаменитого случая: козел, Козлинский или еще кто-нибудь?
Тут умники, перечислив по пальцам свои вопросы, прищелкивали языками и прищурясь взирали на вконец подавленных простачков. Потом барабанили пальцами по столу, сдували с рукава соринку и безразличным голосом заканчивали:
— Как видите, вопросов было достаточно. И без логического метода, без знания теории относительности их разрешить никто бы не мог…
— А все-таки разрешили? — не утерпливали простачки.
— Разрешили,— отвечали умники, подымая глаза к потолку,— но как? Но кто?
— Кто же и как?
— Что же, скромничать не станем,— мямлили на это умники,— если бы не наша сноровка, да дальновидность, да выдержка, пожалуй бы… ни до чего власти не докопались, даже при том счастливом случае, что бандитов наконец-таки усиленной охраной удалось изловить и фибровый чемодан, как живую улику, у них отобрать…
— И вы распутали этот гордиев узел? — подзадоривали простачки.
— Пожалуй, что и мы,— благодушно и смиренно соглашались умники, готовые продолжать свой рассказ дальше.
Но — скажу вам по секрету — врали наши умники, как все такие умники, которые задним умом крепки. Ни до чего они не дознались и путали вместе с другими до того часу, пока наш знаменитый случай не был разобран по ниточкам нашими ребятами из комсомольской футбольной команды. Во главе с Варькой — ставшей всем обывательницам поперек горла — подняли они на ноги весь наш муравейник, разворошили весь наш огород, заинтересовали корреспонденциями центр и вывели наконец козла на свежую воду. Козла — символического, само собою разумеется.
Если кто-либо в обществе обывательниц нашего города, особенно из класса «домашних хозяек», случайно поминал Варьку, или, как некоторые ее называли, Варюшку, то уж можно было быть уверенным, что при звуке этого имени обязательно раздался зловещий шип. Год назад вам тотчас же сообщили бы всю Варюшкину подноготную, пересыпав ее присказками, вроде: «этакая шельма», «подумаешь, фря какая», «дрянь чумазая» и тому подобными краткими характеристиками. Теперь же, когда Варенькина судьба перестала быть злобой дня,— среди дамочек и девиц считалось хорошим тоном, произнося ее имя, приподымать брови, подергивать плечами, краснеть, если только это удавалось, и торопливо вытаскивать из сумочки зеркальце, точно бы желая проверить — не осталось ли на губах от звука этого имени чего-нибудь непристойного, могущего затмить блистающую алость карминной помады. Самым досадным, самым обидным в Варькиной судьбе казалось обывательницам нашим не то, что девушка эта записалась в комсомол, перестала ходить в церковь, якшалась с разной подозрительной молодежью, и не то даже, что она при встрече не кланялась, как бывало, дразня глаз красным платочком, лихо повязанным на задранной к небу голове, а то, что она «обманула надежды». Этого последнего обстоятельства ей простить не могли. Обмануть надежды — почти то же, что поставить дыбом, извратить ваше «представление о мире», пошатнуть устои, на которых держится ваше правосознание, поколебать ваше представление о должном. «Обмануть надежды» — значит отнять у вас уверенность в целесообразности творимого и сущего в мире. Значит, привести вас в такое состояние недоумения, оторопи и бессильной ярости, в какое впадает степенный гражданин, чинно шествовавший по серьезному делу и внезапно подрезанный с обеих ног и сброшенный на мостовую ловкой подножкой уличного мальчишки.
Точно так же поступила Варька с обывательницами, по их глубокому убеждению. Она их предательски подвела, оставила в дураках.
— Что за славная девчурочка,— говорили иные из домашних хозяек, когда впервые увидели Варьку, пришедшую к ним в город «наниматься». Ей тогда было не более четырнадцати лет. Она стояла у груженной доверху телеги, рядом с рябой телкой, жалобно мукающей розовой мордой и раскачивающейся на широко расставленных, еще не окрепших ногах. На Варьке, несмотря на уже изрядно по-весеннему припекающее солнце, надет был теплый платок и крепко припахивающий отсыревшей псиной кожушок. На ногах, таких же тонких, как и у телки, ерзали набухшие от навозвой жижи валенки. Девочка таращила карие глаза на впервые представившуюся ей картину гудящего воскресного базара и колупала в носу, в ту пору уже выдававшем ее смешливый, живой характер.
Дородный селянин в хозяйственном кобеняке, длинные полы которого шмурыгали по вековечной базарной грязи, калякал с громадянами о вводимом тогда продналоге, а громадянки оглядывали и пошлепывали телушку, прицениваясь и высчитывая, что будет выгодней — купить ли телушку целиком, со всеми ее потрохами, или отвесить себе у мясника соответствующие части телятины. Расчеты и соображения свои они, разумеется, вели вслух, то и дело вступая в пререкательства друг с другом и ища сочувствия и поддержки у Варьки, которая на все обращаемые к ней вопросы отвечала деловитым, но весьма односложным:
— Угу!
Тем часом подоспело к телеге еще несколько покупательниц, среди которых оказалась кондитерша Близняк. Обширная дама хозяйским оком оглядела сначала телушку, как бы взвешивая мысленно ее нежные молочные мясы, потом, не поворачивая головы, косо воззрилась на Варьку, кратко спросив:
— Твоя?
— Угу! — охотно ответила Варька, в свой черед пожирая любознательным взглядом необозримые пространства близняковской фигуры.
— Продается? — продолжала допрос кондитерша.
— Угу! — все так же обязательно повторила Варька.
— Сколько?
На этот вопрос повернулся дородный селянин, оказавшийся владельцем и телушки и Варьки. Он прищурил глаз на мамашу Близняк и соответственно с ее комплекцией заломил цену. Кондитерша, нимало не задумавшись, предложила ему с его цены любую половину. Селянин молча плюнул и показал покупательнице спину. Близняк вынула из бисерного ридикюля ассигнацию, сунула ее Варьке в руку и потащила за собою телку, ухватив ее за уши. Телка, еще недостаточно сведущая в экономике, охотно сделала два шага вслед за покупательницей, но тут же, ослабев, упала. Варька бросилась ее подымать, причем впервые высказалась пространно:
— Да шо вы робите? Да ж она маленька! Да ж она ходить не умее… Она с раннего свита от мамки, не евши… сдохне — тады що? — после чего, подхватив телку на руки, ткнулась носом ей в морду.
— Вот видишь,— сказала селянину Близняк с укоризной,— а ты еще не хочешь уступить. Твоя дочка конечно, умнее тебя — она понимает. Не продашь телку, все равно сдохнет… домой не довезешь… Конечно… бери деньги и отнеси ее ко мне…
— Пусть сдохнет,— ответил селянин, продолжая стоять к покупательнице спиною.
Тут подошла к нему Варька, держа на руках телку, безнадежно свесившую голову и высунувшую язык,— толкнула его под локоть и сказала:
— Тату, а тату, примай гроши, я снесу телку…
Селянин повел на нее одним глазом, не глядя зажал в кулак протянутые ему деньги и как ни в чем не бывало продолжал свою беседу, а Варька, прижав к груди обеими руками сосунка, выставив вперед для большей устойчивости живот, зашлепала валенками по грязи впереди плывущей кораблем мамаши Близняк.
Вот тут-то и услыхала девочка одобрительные по своему адресу возгласы со стороны иных обывательниц, считавших нелишним похвалить покупку состоятельной кондитерши, а уж заодно и чумазую девчонку. Вот с этой-то минуты и проросло в сердцах обывательниц то семя надежды, которую впоследствии Варьке суждено было разрушить.
Принеся в близняковскую кухню телушку и свалив ее на пол, Варька деловито произнесла вторую фразу:
— Треба швидко зарезать…— после чего снова на все вопросы отвечала выразительным «угу!».
Эта ли краткость и быстрота ответов, сила ли, какую проявила четырнадцатилетняя девчонка, протащившая на руках длинноногую телушку не запыхавшись, или деловитость ее замечаний относительно той же телушки, удачливость ли самой покупки — трудно сказать, что́ именно подействовало на кондитершу, но допрос ее, какой она учинила Варьке, хотя и велся с обычным хозяйским пристрастием, однако закончился весьма быстро к обоюдному удовольствию. Варька, натянув на нос платок, слетала на базар к тятьке и через десять минут, скинув кожушок и валенки, уже орудовала на кухне. А мамаша Близняк уверенно говорила соседкам:
— Крепка девка… Дура, конечно, но ничего, вышколю… пригодится. Хорошо, что деревенская… без фокусов… и в союз не нужно записывать… просто так, гостит у меня, родственница… Конечно, придется приодеть, зато от грязной работы не станет отлынивать и расторопная…
— Приятная мордочка,— соглашалась соседка справа — и глазки такие живые… понятливые…
— Вонять будет,— сомневалась соседка слева,— эти деревенские всегда воняют…
— Вымоем! — отвечала Близняк.
— Все равно вонять будет, я знаю,— настаивала на своем соседка слева.
— А мы ее, конечно, в комнаты вонять не пустим…
— Зато лишнего часа считать не будет, дней отдыха разных выдумывать не посмеет,— поддерживала хозяйку соседка справа.
— За пустяшное слово в суд не потянет,— подхватывали другие, тотчас же приходя в благородное негодование,— прибавки не спросит… А то ведь с нашими сладу нет. Что же это такое? Прямо у прислуги в лапах! Того и жди какой-нибудь пакости! И все о своих правах. А где же наши права? Треплют хвост по собраниям, а после за их интересное положение — мы же плати.
— Нет, умненько поступили, Евдокия Федоровна, что взяли деревенскую девочку. Бога будете благодарить.
И точно, мамаша Близняк одним махом поймала двух зайцев — телятинка из телушки получилась на славу — нежная, белая, сахарная. Вся телушка пошла впрок: из ножек — восхитительное заливное с хреном, из почки и печенки — слоеные пирожки, а головка под томатным соусом с каперсами и оливками — любимое блюдо папаши Близняка — удалась так, что будь бы папаша пятью годами помоложе, бес его знает, каких бы он на радостях и из благодарности не натворил хлопот своей супруге. Варька тоже оправдала себя вполне. И отъелась довольно быстро, не очень отяготив хозяйский бюджет, и воняла по-божески, в меру, и справлялась со всем легко, быстро и весело. А главное, ни о каких союзах, ни о каких выходных днях даже не помышляла. На вопросы отвечала все так же кратко «угу», что тоже было весьма удобно. Правда, вскоре прибавилось у нее к «угу» еще два слова, тоже коротенькие, но звучавшие несколько самонадеянно.
— А негож! — вскрикивала она, когда была в особенном ударе, когда ей казалось, что все трын-трава, все может осилить молодой задор.
Округлое, пополневшее лицо ее при этом улыбалось не без лукавства, а глаза чертенятами поглядывали из-под густых бровей.
Но и это восклицание не вызывало никаких опасений в сердцах обывательниц.
— Славная девушка эта Варька,— говорили они,— везет же Близнячихе, вот бы нам такую! Ведь она с нее две шкуры дерет, а девчонке все нипочем. Давно таких не было прислуг. И верная какая — никогда со двора не сбежит, даже знакомства с другими прислугами не заводит. Только в церковь ходит исправно… служит прямо даром. Аккуратная — двух платьишек за год не износит… босиком все — летом и зимой. Ей даже Евдокея Федоровна говорит: «Простудишься», а она свое: «А негож!» Умница, прямо умница! Клад! Вот бы у кого поучиться нашим профсоюзницам! Таких бы больше — никакой революции не нужно и полная сознательность…
— А не пробовали вы ей предложить немного больше?..
— Пробовала…
— Ну, и что же, не идет?
— Нет, не идет…
— Удивительно!..
Но вскоре появился первый тревожный знак. Варька обогатила свой лексикон еще одним словом, правда, совершенно безобидным и не советского производства, но все же несколько двусмысленного характера. Слово это было: рататуй. Где она его подхватила, неизвестно, но оно ей, очевидно, очень понравилось, потому что она стала его употреблять каждый раз, когда находила необходимым выразить кому-нибудь или чему-нибудь свое порицание.
— Рататуй! — вскрикивала она весело, но достаточно выразительно.
Конечно, в сравнении с ругательствами, какие себе позволяли другие близняковские служащие, это слово казалось мальчишкой и щенком, однако повод, вызвавший это слово,— дух возмущения, дух порицания — невольно наводил на размышления. Но надежды все же не были обмануты. Рататуй на языке не мешал рукам делать свое дело исправно и ловко. И вдруг… Опять это трагическое «вдруг». Надежды стали осыпаться лепесток за лепестком, как розы, прохваченные нежданным августовским морозом. У Варьки обнаружили потертую книжицу «Звездное небо». Оказалось, что по ней она научилась читать. Потом в разных неподходящих местах нашли замасленные обрывки с убийственными каракулями, выведенными, несомненно, огрубевшей и сильной рукой Варьки. Вслед за сим пошли открытия одни за другими, и в течение не более последних шести месяцев оказалось, что Варька обзавелась профсоюзной книжкой, прочла больше десятка дрянных брошюрок, занялась физкультурой, открывала зимой у себя в чулане форточку, изучала политграмоту, нацеливалась на «Азбуку коммунизма» и заглядывала не раз в комсомольский клуб. А однажды в воскресный день, умывшись и приодевшись в заплатанное, но чистое сарпинковое {23} платьишко, повязала черные космы красным платочком и, явившись в столовую к папаше Близняку, положила перед ним расчетную книжку и сказала:
— Я от вас отхо́жу. Пожалуйте, гражданин, жалованья за пять месяцев по ставке и за двести семьдесят часов переработки…
Близняк едва не умер. Надежды были попраны. Варька твердой стопой перешла Рубикон и укрепилась на враждебном, угрожающем обывательскому благополучию берегу. Не только укрепилась, но тотчас же предприняла ряд смелых вылазок. Последней и самой убийственной для правобережных была ее рекогносцировка в самое сердце нашего знаменитого случая. Увы! Расцвет новых надежд неизменно влечет за собою угасание и гибель старых.
Можете себе представить, как скалила свои каленые зубы Варька, каким прыскала задористым смехом, как встряхивала стриженой, вихрастой головой, как раскатисто вскрикивала: «Рататуй!», когда по горячему следу дозналась, в какой переплет попала Сонечка Нибелунгова, та самая «барышня» с маникюром и с прической «а-ля черт меня побери», которой совсем уж не так давно Варька подавала умываться, чистила платье, прибирала комнату, вынося по утрам поганую посудину. Нечего таить греха и «наводить тень на плетень», как говорит русская пословица. Портрет Варьки вовсе не нуждается в розовой краске, чтобы снискать расположение читателя, как не нуждается и сама Варька в румянах и пудре, чтобы казаться пригожей многим из наших парней, заглядывающихся на ее пышущую здоровьем, в меру полную, хорошо размешанную физкультурой фигуру, на ее обнаженные, отполированные солнцем мускулистые руки и ноги, на ее скуластенькое, румяное, чернобровое лицо украинки. Варька обладала молодостью и характером. То и другое качество в соединении со здоровьем и умом, искушенным борьбою и самостоятельностью, редко уживаются с чувствительным, жалостливым сердцем. Варька и не пыталась казаться не тем, чем была. Злоключения Сонечки представлялись ей лишь смешными и даже вызывали чувство удовлетворения. Свое удовольствие Варька выражала вслух, и притом так громко, что весь город знал о нем. Колька Егунов, предавший свою первую любовь, не остановился на полдороге.
Словом, в комсомольском клубе эти дни было особенно весело. Но так как за весельем молодежь наша не забывала о деле, то вскоре о случившемся были состряпаны ядовитые корреспонденции как в губернские «Вісті», так и в центр. Помимо того стал прибывать, накапливаться и систематизироваться обвинительный материал. На кого? — спросите вы. На козла и на огород — ответили бы вам занозистые комсомольцы, за этими двумя псевдонимами разумевшие весьма и весьма многих и многое. Но помимо работы следственной, комсомольцы занялись и практическим делом. Имея связи по своей культработе с деревней, они энергически принялись за вылавливание и обличение бандитов. На этот раз удалось сравнительно в короткий срок поймать порядочную банду. Члены этой банды, оказывается, настолько были уверены в своей неприкосновенности, так приспособились к местным обычаям и повадкам, что нигде не скрывались, а просто жили среди нас в городе и на селе под городом, каждодневно шлялись по улицам и даже находились в приятельских, добрососедских отношениях со многими почтенными громадянами.
Вскоре понаехали к нам значительные лица из губернии и центра.
Город зашевелился, зажил необычной жизнью. Появилась даже мотоциклетка, напускавшая смраду и тарахтевшая с утра до поздней ночи. У крылечка уисполкома, где в обычное время дремали две-три клячонки и где трепались полуобъеденные козами объявления, вроде следующего: «Прошу граждан населения города у кого из семьи родится младенец как мужского, так и женского пола, а также кто умрет неотлагательно прийти в канцелярию исполкома и заявить о случившемся для внесения в книгу родившихся и умерших, а также и родившего младенца от девицы тоже ни в чем не стесняясь и охотно заявляйте для той же цели. Это есть спасение человека»,— теперь стояла живая очередь громадян. То и дело выбегал из дверей обалделый курьер Лавря, но уж не затем, чтобы окликнуть дрыхнувшего на каланче Никипора, который сейчас озирал окрестности в оба глаза и бил в колокол чаще даже, чем это требовалось, придумав особый мудреный перезвон для получаса и четверти часа,— а для того, чтобы с разносной книгой мчаться сломя голову в облаке пыли или в милицию, или в «угрозу», или в уотком.
Но ни это оживление, ни съезд ответственных, ни бодрствование Никипора, подгоняющего время, ни даже мотоциклетка не сумели так разрядить застоявшийся воздух нашего города, как сделали это те девять—одиннадцать человек, у которых, по твердому убеждению обывателей, не было ничего за душой, кроме оголтелой молодости и феноменальной самоуверенности, граничащей с наглостью.
Прежде всего, разобравшись в знаменитом случае, они заявили решительно: козел Алеша виноват только в том, что не сдох раньше; Козлинский — тем, что был трус и тряпка; бандиты — тем, что им не препятствовали быть бандитами; Клуня — тем, что он громкор, то есть обывательский, а не рабочий корреспондент; Николини — тем, что они готовы угодить каждому, кто им заплатит; Амбразуров — тем… что он Амбразуров, существо прекраснодушное и близорукое, как всякий интеллигент. Что же касается Табарко, семьи Близняк, Люмьерского, Клейнершехета, Добржанского и многих тому подобных, то они виноваты безусловно и не заслуживают снисхождения. Чему следуют пункты.
Но пункты вы подберете, товарищи, сами, когда побеседуете с Варькой. Если только она захочет беседовать с вами и не начнет, по старой привычке или из озорства, отвечать вам на все ваши вопросы:
— Угу.
Или:
— А негож!
Или, что еще хуже, не обложит вас рататуями. А это, предупреждаю, может случиться, потому что она сейчас занята по горло. У нее просто нет ни минуты свободной. А тут еще, как назло, такие звездные ночи. Черт его знает, до чего хороши в нашем городе августовские ночи. Прямо даже и не опишешь, до чего хороши. Особенно когда выберешься из огорода к сажалке, сядешь на прогнивший, мохом поросший ствол старой ветлы, догадавшейся упасть как раз так, чтобы удобно было на нем сидеть, болтая пятками в чернильной воде, и задерешь нос кверху, но вовсе не от какой-либо гордости, а просто так, чтобы шире дохнуть молодой грудью воздух. И особенно когда еще рядом с собою слышишь, как легонечко пошмаркивает носом — от насморка или от чрезмерных переживаний — такой улипчивый парень, как Колька Егунов.
Ну как же он не рататуй! Форменный рататуй. Идеологический рататуй! Прямо шагу не дает ступить, чтобы не прицепиться. И ведь знает, подлец, что у Варьки на носу экзамены, что у нее на руках командировка, что скоро ей ехать в центр на рабфак. Шутка ли! А у нее с математикой сплошной антагонизм, да и с орфографией большая неувязка.
И все-таки лезет.
Ой, боюсь, как бы и вас, товарищи, за компанию не резанула Варька рататуями. А впрочем, попробуем…
Самое лучшее — подойти к Варьке с экивоком {24} тогда, когда она, сидя в клубном зале, тычет пальцем по клавишам, норовя подобрать «Кирпичики» {25}. Это бывает у нее в свободную от учебы и Егунова минутку, в минутку снисходительности и благодушия. Надо сознаться, у Варьки нет никакого слуха — она сама хорошо это знает,— но поди ж ты, охота пуще неволи. Страсть хочется ей переплюнуть Галинку, шпарящую гопака, правда, только его одного, но зато в обе руки. А так как такое желание все же можно безоговорочно признать слабостью, то Варька в эту минутку готова и другим простить их слабость.
Вот тут-то лучше всего заметить:
— А порядочное болото ваш город.
— Был,— не отрывая глаз от клавиш и высунув кончик языка, ответит Варька.
— Почему же был, а не было?
— Город — был, болото было,— пояснит Варька.
— Осушили? — Угу.
— А действительно, если принять в соображение знаменитый случай.
— Какой там знаменитый?
— Да с Козлинским…
— Чепуха…
— Что чепуха?
— И случай, и Козлинский…
— Однако хлопот он наделал немало…
— Дуракам…
— Да и тебе пришлось повозиться…
— С Козлинским? Ну и сказанул! Да с чего же с ним возиться было? Прыщ — и все. Лопнул, и нет.
— Да ведь все-таки не будь его, не разберись вы в его истории, так бы и стояло болото по-прежнему…
— У вас, товарищ, мещанский подход. Роль личности в истории… подучиться бы не мешало… Мы разбирались не в истории Козлинского и даже не в причине его смерти, а в условиях, которые порождают такие случаи… Просим запомнить…
— Прекрасно. Но все-таки случай имел место, и нам хотелось бы из простого любопытства знать, как вы его объяснили…
— И объяснять не пришлось. Само объяснилось.
— Как?
Тут Варька возьмет самую неподходящую ноту, от которой у вас подерет мороз по коже, потом еще ногтем большого пальца проведет по всем клавишам для полноты впечатления, после чего рассмеется вам прямо в лицо и крикнет:
— Ну и любопытник! Ну и баба! Ну и рататуй!
А затем — можете благодарить счастливую судьбу,— если вы не из обидчивых и не затеете с нею перебранку, а тоже засмеетесь или хотя бы по-товарищески ткнете ее в бок,— она обязательно даст вам все интересующие вас разъяснения. Но так как разъяснения эти будут неминуемо прерываться смехом, торжествующим и мало относящимся к делу, возгласами, так как даваться они будут на добром украинском языке, в котором я не большой спец, то позвольте мне передать их тем, кто лично не знаком с Варькой и не удостоился чести ее послушать,— возможно точно, но своими словами.
На Варьку Козлинский сразу же, когда она увидела его в кондитерской, произвел впечатление неважнецкое. Ей только во что бы то ни стало захотелось перенять у него прием, которым он перекинул через себя Клуню. Прием оказался действительно очень прост, но безошибочен. В клубе Козлинский перекинул нескольких ребят, несмотря на все их ухищрения. Но в остальном он обнаружил полную несостоятельность. Как человека, приехавшего из Москвы, его забросали вопросами об успехах городского строительства, об условиях работы в вузах, о пролетписателях и тиграх, выступавших в цирке, об Авиахиме и международном положении. Толковых ответов добиться от Козлинского, однако, не удалось. Во многом же он показал себя форменным неучем и политически неграмотным. А на вопрос, какова его специальность, он ответил, что в настоящее время состоит при кинопроизводстве по техническо-эксплуатационной части и возвращается из заграничной командировки. Когда же Колька Егунов, как дока по искусствам, пустился шпарить насчет общественного значения кино, его перспектив в СССР и пр., Козлинский и вовсе не нашелся что сказать.
— Узкий спец, без социального охвата и идеологической базы. Труха, терпимая лишь в пору экономический перестройки,— заявил Егунов, когда Козлинский ушел,— даже не хозяйственник, даже не вор,— добавил он.
Так оно и вышло на поверку, судя по злоключениям Козлинского в нашем городе, спервоначала показавшим его хозяйственником, и авантюристом, и вором. Вот они все по порядку, согласно проверенным данным.
Избавившись от алиментных притязаний Марьи Павловны, которые, как оказалось по всем данным, даже на суде не могли бы быть доказаны (три последних года Козлинский ни разу не встречался с Волчиковой, а младенцу минуло всего лишь шестнадцать месяцев), Алексей Иванович благодарил судьбу, что еще не переломал себе ног. Но, как говорят русские люди, «пришла беда — отворяй ворота», «беда беду манит». Едва перещупал Козлинский, все ли у него на месте, как тут же, войдя в город, нарезался на Алешу — и, спасаясь от него, чебурахнулся с ним в яры. Да еще так чебурахнулся, что едва не сгорел, налетев на костер, вокруг которого коротали денечек веселые хлопцы. Фибровым чемоданом садануло одного из них по лбу, другого съездил рогами Алеша, разбившийся насмерть о камень. Вот тут-то и произошел анекдот, переданный следователю со слов бандитов семьей Николини и Клуней, а впоследствии слово в слово подтвержденный на допросе вновь изловленной братвой.
Только разыскал наш злосчастный символ свои глазелки в роговой оправе, соскочившие с его носа во время полета, только, ухватив себя за шею, попробовал, точно ли на плечах цела голова, да потер оббитые места, чтобы пуститься кое-как в новые странствия, только оглянулся — нет ли поблизости свирепого козла и не пропал ли фибровый чемодан, как слышит за спиною этакий беззлобный, но внушающий уважение голос:
— Стой!
И обступают его со всех сторон хлопцы — человек восемь. Хлопцы как хлопцы — самые обыкновенные, только с ружьями.
— В чем дело? — спрашивает Козлинский, а сам не понимает — обморочное ли это видение от встряски или живая явь.
— А в том,— отвечают хлопцы совсем по-взаправдашнему, по-человечьи,— что мы тебя, раз ты к нам таким манером в гости свалился, выпустить без допроса не могим и должны обязательно обсмотреть, какая твоя линия и что нужное взять себе…
— Как так,— взвизгивает Алексей Иванович, сообразивший наконец, что дело идет всерьез, и, как всегда в таких случаях, решивший перехитрить судьбу — авось это только шутки,— как так? На каком основании вы взять можете?
— А очень просто,— отвечают,— а ну-ка, вытряхивайся поживей. Иначе мы тебя сами вытряхнем ногами кверху.
Тут получили хлопцы из рук в руки ключик от фибрового чемодана и бумажник. Разложили чемодан на траве — в нем известное нам барахло, а в бумажнике — сто пятьдесят пять червонцев. По нынешним временам капиталец, которым и братва не побрезгует.
— Ну вот,— говорят,— и чудесно. Чемоданец и червончики мы себе заберем, а ты проваливай, да только пода́лей.
От таких речей, разумеется, на Козлинского последняя отчаянность напала. За волосы схватился, сел на землю, зубами траву грызет.
— Никуда,— кричит,— не пойду, с места не сдвинусь! Лучше меня прикончите чем хотите, а тогда деньги и чемодан отбирайте.
— Это что же за фасон такой? — спрашивают хлопцы.— Зачем мы должны тебя приканчивать? Нам кровь человечью не с сахаром пить. На кой шут ты нам сдался, чтобы грех на душу брать — об тебя руки поганить.
— Уж как хотите,— кричит,— мне без денег и чемодана все равно зарез. Деньги эти не мои, а казенные, меня под суд отдадут… а в чемодане весь мой производственный инструмент.
— Какой такой струмент, еловая голова? Что ты тут брешешь?
— Ничего не брешу, а без орудия производства я человек погибший.
И тут же выволок машинку с ручкой, достал чевой-то пучок, вложил его аккуратным манером в рупор, ручкой завертел, а с другого конца приладил ошмоток тряпицы, и, черт знает каким фокусом, стали на том ошмотке волосы расти. Конечно, братва от любопытства чуть Козлинскому на спину не полезла. Каждому лестно взглянуть на диво. Растут волосы, и баста. Даже смех разобрал.
— Вот бы бабе моей таким манером брюхо засеять. Потеха!
А Козлинский опять к ним:
— Разве можно,— говорит,— мне такого лишиться?
Почесали бандиты потылицы, посмотрели друг на друга.
— Что же,— спрашивает один,— ты нам сразу не сказал, что ты актер? Що ты фокусы показываешь.
Да как хлопнет нашего оборотня по плечу, да как заржет.
— Ото бисова детина — брешет чего зря, а дела не каже. Мы бы тебя и не чепали. Актерский народ — свой брат. Сами в театры ходимо. Та ж совсим друга песня. Получай себе свой чемодан… А насчет червонцев — я так розумию, и хлопцы со мною согласны: казенные гроши на то и друкують, щобы их не гудували, а воровали. Заробишь фокусом, [не] будешь дурнем — воротишь, а не воротишь — отсидишься, и все тут. Нашему брату не в диковину… А щобы приятельского знакомства не поминал поганым словом — получай себе на розжиток пять рублей. У нашем мисти фокусы любять. Афишку пустишь — публика и до отказу навалить. И сыт и пьян будешь. Только уговор: выберешься из яру — про встречу нашу мовчи, ани слова… По дружбе кажу, на завтра утречко у нас забота — почту прымать. Богатько грошей прислано. Так нам сподручней тишком везти, щобы какой лихой чоловик не отобрал у сиротинок…
На этом слове братенек заржал еще пуще, довольный своей шуткой, а наш Козлинский полез целоваться, только сейчас смекнув, из какого переплета выбрался.
— Я,— бормочет,— братунички мои. Мы,— говорит,— мамунички мои — одна семья. Нигде нам с вами покою нет. Мыкает нас по свету. Весь век буду помнить, такой приятной встрече радоваться…
Окончательно заврался человек с перепугу. А братва на него еще наседает.
— Будешь фокусы показывать — нас не забудь. За магарычом забежим. На хорошие места контрамарки выдай. Только помни — поаккуратней. Будто нас и не видел. Ну, бувай здоровенький.
Разумеется, после таких приветствий приезжий и не помнил, как из яра с чемоданом вылез, с каким страхом неподвижно лежавшего Алешу — виновника бед — обежал, как собрал свои мысли. Но все же у него достало смекалки из яра огородами не возвращаться в город, чтобы не навлечь на себя и новых своих приятелей подозрений, а пробраться околицей на вокзал. Оттуда послал он паническую, известную вам, телеграмму жене, а затем уже сел на ваньку {26} и доехал до номеров с одной лишь мечтой,— по получении денег если не сегодня, то, на худой конец, завтра убраться из нашего проклятого города восвояси.
Однако пущенное по кругу злою рукою колесо остановить мудрено и еще мудренее заставить его кататься вспять. Козлинского оно подхватило и понесло — как он ни упирался руками и ногами, как ни пытался своротить в сторону.
Иная профессия или талант иному человеку дается с трудом, исподволь, иному совсем не идет в руки, иной добивался их настойчивостью и терпеньем, иному же они пришиваются неожиданно-негаданно; смотришь — и уже щеголяет такой счастливчик с отличием, поднесенным ему его ближними, и сам не знает, за что такая честь, радоваться ему или плакать, носить ли ее терпеливо или кинуть прочь. Но откажется {27} ли счастливчик от навязчивого отличия или примет его поневоле — он может быть уверен, что в том или другом случае ему не миновать жестокого суда и расправы за то, что он не оправдал надежды, возложенной на него.
Второй раз сорвалось у меня с языка это слово — надежда.
Но что же поделать? Нет более шаткого, более зыбкого, более неверного слова, чем надежда, а однако, чаще всего человек обращается к нему в своей неуверенности, неустойчивости, безволии, безыдейности, когда, вопреки железной логике вещей, ищет в навозной куче жемчужное зерно. И если уж в наши бурнопламенные дни на широкой исторической арене видели мы нежданно отличенных людей, «не оправдавших надежды», то как же удивляться тому, что наш крохотный символ в нашем малюхоньком городке тоже попал в число тех счастливчиков, которым, видно, уж на роду написано быть битыми за то, что они не те, за кого их принимают.
Застигнутый врасплох своей давней любовницей, Козлинский, от природы человек тихий и степенный (именно, быть может, благодаря этому качеству), совершил несвойственный ему поступок — выскочил не только на ходу поезда из вагона, но и из самого себя. Привыкший поступать всегда почему-либо или зачем-либо, чувствовать в своих действиях разумные основания, он и в своем теперешнем положении попытался найти смысл. Но так как начало (то есть появление Алексея Ивановича в нашем городе) было по существу бессмысленным, то и все, логически вытекающее из этого начала, должно было быть глупым. А тут, благодаря Алеше, Козлинскому пришлось еще раз упражняться в полетах, но уже менее удачно, и, мало того, тотчас же получить, как бы в подтверждение своим необычным действиям, отнюдь не свойственную его натуре и не принадлежащую ему по роду занятий кличку актера. Однако в этих нагромождающихся друг на друга нелепицах смыслом (о котором так всю жизнь заботился наш герой) и спасением являлась именно эта кличка, услужливо подсказанная бандитами. Козлинский принял ее и даже взял на себя обязательства, связанные с нею, но все же колебался, внутренне протестовал, когда Клейнершехет в свой черед спросил его — не актер ли он. Козлинский, глядя в окно на упражняющихся Николини, но думая о бандитах, так ловко ограбивших его, почти в отчаянии воскликнул:
— Это они актеры, а не я.
Но — надежды все же были возложены, и скромному, привыкшему повиноваться обстоятельствам человеку нужно было их нести. Нельзя деловому, нормальному гражданину в незнакомом городе, да еще таком, как наш, не представляющем из себя ничего любопытного в историческом или каком-либо ином отношении,— появляться без цели, без дела, без заранее обдуманного плана. Такой гражданин вызовет недоверие к себе, будет казаться подозрительным. Так, по крайней мере, думал Козлинский, так бы он сам отнесся к такому человеку. Для своего душевного равновесия ему нужно было найти зацепочку. И вот, занятый этим для себя проклятым вопросом, выбитый из привычного спокойного седла, без денег, в чужом маленьком городке,— он, сидя у Люмьерского, изрек еще одну фразочку, как бы в утешение самому себе:
— Дела, любезнейший, всюду можно делать при умении.
И тем самым взвалил на себя еще новое обязательство.
И как же обрадовался он, когда узнал от парикмахера, что женщины наши не стригутся,— следовательно, подвертывается смысл пребывания в городе, смысл, близкий его специальности. Тогда-то он и поразил фантазию Люмьерского новыми возможностями. Но это была лишь мыслимая, а не действительная цель. К тому же и нить, связывающая приезжего с бандитами, не прерывалась. Нужно было бежать, и как можно скорее. Малодушие все более овладевало героем нашим. Он сбрил себе бороду, воспользовавшись отсутствием парикмахера (потому что при нем и на этот детский способ скрыться от бандитов не решился бы), и кинулся на почту узнать о деньгах, хотя, конечно, понимал, что они не могли бы так скоро прийти. Но Козлинский привык действовать. Он хватался за последнее «авось», все более теряя под ногами почву. А тут подвернулся Клуня со своим непрошеным любопытством — этот городской глашатай, которого Козлинский угадал обостренным чутьем и тотчас люто начал ненавидеть и бояться. Здесь-то и пришел он к полному поражению и бессмыслице, порожденной любовью к смыслу. Боясь и ненавидя, он стал особенно предупредителен и дружествен с Клуней. Он соврал ему о каком-то инженере, назвав первую попавшуюся фамилию. Ни на секунду не забывая о ярах, обмолвился о ровном месте, восстанавливая свое «гражданское достоинство», запутался окончательно и, наконец, издали увидав яры, спохватившись, что бандиты могут почесть его вторичное появление в этих местах за желание их выдать, позорно бежал, лишаясь этим в глазах Клуни уже всякого достоинства.
Стоит ли следить дальше за поступками Козлинского, за проявлением его отчаянности, когда на него насел в кондитерской Клуня? Стоит ли объяснять эту храбрость труса, не верящего своей смелости, переставшего понимать, что с ним, где он и кто он? Стоит ли после того оправдывать его скромность на вечере у Близняк, его красноречивую немногословность и фигуру умолчания, какую он усвоил себе в разговоре с Сонечкой Нибелунговой, обрядившей его в кинорежиссеры и Дугласа Фербенкса? Алексей Иванович стал игрушкой логики бессмыслицы. Утратив веру в возможность немедленного бегства из города, ввиду ограбления почты лишенный средств к существованию, затурканный и поднятый людской молвой на ходули,— он принужден был действовать так, как бы действовал тот, за кого его принимали,— то есть актер, кинорежиссер и авантюрист.
Он попытался оправдать надежды из чувства самосохранения. Но может ли скромный, затурканный, честный обыватель творить, как авантюрист и жулик?
Козлинский лишь добросовестно намылил себе петлю, вложил в нее свою шею и сделал неотвратимый прыжок к бесславной гибели.
— Пожалуй, однако, честнее и безопаснее было бы покаяться во всем, попросить денег на дорогу и уехать,— возразят мне читатели.
— Да,— отвечу я,— это было бы проще и честнее, если бы мыслилось возможным. Но это было невозможным сделать человеку, который больше-то всего и боялся вызвать к себе недоверие, показаться дураком и жуликом. А ведь так бы, конечно, и сталось, принимая во внимание тех, кто возлагал надежды {28}.
— Мы тебя породили, мы тебя и убьем,— сказали бы они, следуя жестокому убеждению своего далекого предка Бульбы.
И вот — Козлинский решает действовать честно в своей фантастической роли. Он соглашается с тем, что он кинорежиссер, и берет по пять рублей за определение фотогеничности с тех дур, которые навязали ему эту роль. Он ставит самые невероятные, в своем представлении, условия — позировать голыми — для того, чтобы сделать свое предприятие невыполнимым, диким (а деньги все-таки нужны — оцените эту стойкость). Но самое невероятное, точно на смех, становится самым заманчивым, наиболее убедительным. Он получает пятирублевки и добросовестно вертит ручку своей диковинной машинки для вшивания волос. Но все же, как человек, еще не совсем оторванный от обычного своего занятия, он не забывает о настоящем деле — о волосах, которые ему нужны, за которые в другом месте он бы должен был платить, и ставит другое условие своим ученицам — стричься. Люмьерский получает клиенток, Козлинский — волосы. Герой наш почти счастлив. Он может уехать, потому что у него завелись деньги, и даже увезти драгоценный товар. Он, скромный, маленький человек, нежданно для себя одурачил весь город, как настоящий авантюрист, одаренный гениальной изобретательностью.
И маленький честный человек упивается славой. На секундочку, на махонькую секундочку, он позабывает о главной цели — о возможности бегства,— он чувствует себя героем, оправдавшим надежды, закладывает за борт сюртука руку, видит на голове своей вместо фетровой шляпы наполеоновскую треуголку. Он становится достойным тех, кто его возвысил, он начинает верить в свою авантюристическую личину.
И вот тут-то какой-то винтик соскакивает со своего места, и все, что было только вынужденной бессмыслицей, вырастает в неминуемый смысл. Козлинский начинает действовать, как настоящий Наполеон, как подлинный завоеватель. Одна минуточка решает все. Козлинский должен получить прекраснейшие косы Сонечки Нибелунговой.
Почему бы не дойти до вершины, если удачно пройден весь путь? Сонечкины волосы — редчайшие по цвету и качеству — становится нестерпимо жаль упустить. Но Сонечка знает себе цену. Или все, или ничего. Перед нею своя цель, свой путь — к славе.
Она никогда не переставала думать о ней, сидя за прилавком в кондитерской своего папаши. Она только ждала подходящего случая. И случай этот пришел в лице Козлинского.
Он должен был помочь ей, обязан был сделать из нее кинозвезду. На нем сосредоточились все Сонечкины желания. А Нибелунгова умела сильно желать — в этом мы убедились еще тогда, когда она переменила фамилию. Недаром настольное зеркало каждодневно напоминало ей, что лицо ее фотогенично. И она силой своего желания не только создала кинорежиссера Козлинского, но и определила дальнейшую его судьбу — быть послушным конем, впряженным в триумфальную колесницу.
— Вам нужно обязательно постричься,— говорил о ней, почти не веря своей наглости,— совершенно неприлично ходить в прическе, особенно если вы собираетесь в кино.
— Ах,— отвечала Сонечка и делала глаза по номеру три,— я понимаю, что это неизбежно. Но вы уверены, что мне удастся устроиться в киноактрисы?
— Безусловно,— спешил заверить ее Козлинский, обливаясь потом и не сводя жадного взора с ее кос.
— Без протекции? — томно, но неуклонно вела к своей цели Сонечка.
— Помилуйте, с вашей наружностью!
— Ах, нет — не говорите. Без протекции теперь шагу не ступишь… Вы это сами говорили…
— Разве я это говорил? — изумлялся Козлинский.— Но это не относилось к вам.
— Все равно… я знаю… нет, нет. Не спорьте… мужчины отвратительны — они любят, чтобы их просили…
— Помилуйте!
— С ними нужно кокетничать, чтобы чего-нибудь добиться… на словах они товарищи, а на деле…
— Что на деле?
— Ах, вы прекрасно знаете что. Даже в газетах писали об этом. О нравах кинорежиссеров.
Тут Сонечка поводила плечиком, с таким расчетом, чтобы широкий ворот ее легкой кофточки открыл румяное яблочное плечико, и Козлинский принужден был понять намек в желательном для Нибелунговой смысле.
Мог ли он, если хотел завладеть волосами Сонечки, отказаться от самой их обладательницы?
И вот торжественный загс, разливанное море на свадьбе двух знаменитостей города. И кусочек славы — гала-вечер. Кто разгадает этот самый ненужный, самый бессмысленный поступок нашего символа, казавшийся ему, очевидно, самым осмысленным и нужным? Кто оправдает скромного человека, обряженного в несвойственные ему одежды авантюриста, пожелавшего сознательно действовать, как авантюрист? Кто ответит с уверенностью — любовь, принужденье или расчет руководили Козлинским в этом браке?
— Зарвался,— скажут уверенно иные читатели.
— Зарвался,— соглашусь я, не желая вдаваться в более сложные психологические изыскания.
Как бы то ни было, Козлинский вовремя не уехал. Он поступил согласно общему правилу всех, на кого возлагаются надежды, и уже не думал ни о чем, что было вне его роли. За него действовали и решали другие, и мы, быть может, не ошибемся, если скажем, что Козлинский готов был теперь выйти на сцену в качестве кинорежиссера, уверенный, что, осененный свыше, заговорит, как киноспец.
Но, повторяем, это была только лишь минуточка ослепления, минуточка передышки от паники и страха потерять самого себя — только крохотный кусочек самообольщения, вслед за которым действительность показала свое свиное рыло и ввергла негероического героя в новый ужас и отчаяние.
Едва он собрался взойти на высшую ступень славы, как на казнь, и, сжимая от волнения руки, сидел в тесной уборной, ожидая вызова на сцену, как к нему кто-то тихонько постучался, после чего на хриплый его окрик «войдите» просунулась сначала всклокоченная светлокудрая голова с серьгой в ухе, а после и все туловище здоровенного хлопца.
— Добрый вечер,— сказал пришедший и дружески улыбнулся. Козлинский затуманенным взором глянул в смеющееся лицо, и внезапно вся юдоль, весь позор, вся бездна падения предстала перед ним в своей угрожающей неизбежности. Он узнал пришедшего и тотчас же — увидел себя распростертым на дне яра, избитым, измазанным глиной, несчастненьким человечком, попавшим в безвыходное положение.
— А мы к вам за должком,— продолжал парень.— Мабудь помните… нашим хлопцам контрамарочки обещали…
— Контрамарочки,— повторил Козлинский едва разнимающимися, прогоркшими губами, как рыба, которая знает, что уже сидит в ней глубоко крючок с поживкой, что поживка проглочена и даже вкус ее забыт, а осталась саднящая боль, ждет неотвратимая смерть. Но все еще вьется, несчастная, по песку, и бьет хвостом, и пытается выскользнуть из охвативших ее рук.— Контрамарочки — почему же… сделайте одолжение… можно и контрамарочки…
Здесь кинулся Алексей Иванович к двери с одним желанием — развязать сразу же, исчезнуть, провалиться сквозь землю. Останови его кто-либо в эту минуту и спроси о чем-нибудь, он, верно, бросился бы в ноги и, всхлипывая, стал бы просить пощады. Но никто его ни о чем не спрашивал, сад гудел дожидающейся публикой, а за спиной поспешал хлопец с серьгой в ухе. И Козлинский сделал то, чего от него добивались: взял у кассирши шесть билетов и, улыбаясь заискивающе, вручил их своему спутнику, даже похлопал его по плечу и попросил передать поклон остальным.
Но тут его и силком бы не заманили обратно в театр. Разом соскочило с него наваждение последних дней. Мышью, все похохатывая и потирая руки, присел он на скамеечку рядом с кассиршей написать записочку Соне Нибелунговой, другую нацарапал — Табарко, аккуратненько перечислив выданные бандитам номера билетов. Потом кликнул мальчишку отнести записки по назначению, юркнул в калитку и пустился со всех ног через площадь в номера «Ривьера». Только очутившись в комнатушке, хлопнул он себя по лбу, сообразив, что дал большого маху, написав свои послания, которые продиктованы были, несомненно, живущим в нем человеком порядка, но могли принести новые бедствия авантюристу.
Однако размышлять было поздно и некогда,— теперь действовал только Козлинский, попавший впросак мастер по театральным парикам из какого-то там отдела кинофабрики, а Козлинский должен был поспеть вовремя на поезд, прибывающий на нашу станцию без пятнадцати минут 22 часа.
Защелкнув чемодан свой с драгоценной машинкой, Алексей Иванович вспомнил и о свертке с волосами наших девиц, и о тугой золотисто-каштановой косе Сонечки Нибелунговой (такой цвет волос особенно ценится). Не забыл и об уплате за номер, передав ее Гапке вместе с полтинником на чай. Все делал он теперь, как привык делать всю жизнь, как точно бы в эти несколько дней ничего не случилось, и только Люмьерскому не выплатил обещанных процентов, и потому лишь, что Люмьерского не случилось под рукой. Но я уверен, что он и о процентах подумал, проезжая на ваньке мимо парикмахерской, и даже утешил себя, что обязательно вышлет их из Киева. Подумал он и о самой Сонечке Нибелунговой, конечно, и о многом другом, что еще необходимо было загладить, но тут бричку шатнуло в сторону, темные тени обступили ее с двух сторон, тихий положительный голос сказал:
— Вылазь…
И чьи-то руки сволокли Козлинского с сиденья наземь.
— Як миленький,— проговорил другой голос, пожиже, после чего увесистый кулак ткнул Алексея Ивановича меж лопаток.
— Погодь,— возразил третий,— забирай сперва гроши…
Тем временем ванька мирно отъехал в сторону, а темные тени, насев на Козлинского, обшарили ему карманы, но, найдя всего лишь несколько червонцев, дали ему еще раза два по шее и кратко изложили свое требование: немедленно послать одного из них с запиской к кассирше за выручкой с вечера.
Дальнейшее развернулось перед глазами Алексея Ивановича, вероятно, как пьяный, страшный сон. Его отвели в номера «Ривьера». Туда недолго спустя явились кассирша, Клуня и хлопец, относивший записку. Трясущимися руками под угрозой смерти и уже совсем потерявший себя, принял Козлинский рапортичку и деньги, пытаясь знаками предупредить Клуню и не имея сил от страху произнести ни слова. Потом кассирша и Клуня ушли, за ними рванулся и Козлинский, но железные пальцы сдавили ему руку и вывели на улицу лишь тогда, когда помощи ждать было неоткуда.
— Добре,— молвил один из его спутников.
— Добре,— повторили за ним еще несколько голосов.
— А теперь буде тебе за наших брательников спасибо и за твое ласковое слово магарыч {29},— сказал снова первый и не спеша, держась под самыми стенами домов, повел Козлинского под руку к уединенному перекрестку, туда, где одиноко шуршала по забору отклеившимися углами алая афишка. А там, заставив Алексея Ивановича стать на колени и помолиться за свою грешную душу, «благословил его на веки веков», нагим и срамным обручив со смертью.
Тут Варька, закончив рассказ свой, снова резанет вас по сердцу, ткнув пальцем в басовую клавишу, а вы, конечно, поторопитесь узнать, как же оказался на площади труп Алеши с документами Козлинского.
Подумаешь, загадка,— ответит Варька и сделает два-три круга на вертящейся табуретке,— сволокли его из яра те же бандиты да и навязали ему на рога бумажки…
— Зачем?
— Да для страху. Они же знали, с кем имеют дело. Э! Да все это чепуха и вздор. И вспоминать не было бы охоты, кабы не добрая наука: будет огород, найдется и козел. Засмердит падаль — заведутся черви. А пока не переведем мы всех обывателей да не продуем мещанские головы, до того часу будет где погулять глупости.
— Так вот и переведете? — подзадоривая, можете спросить вы.
— Так и переведем,— гаркнет вам в ухо Варька и тотчас же вскочит на крепкие физкультурные свои ноги и пойдет выделывать по паркету такие замысловатые кренделя, каких, пожалуй, не сумеет показать ни одна из сестер, ни один из братьев Николини.
«А пожалуй, и не врет девка»,— подумаете вы, глядя на молодое, дубленное солнцем лицо с задористыми, смеющимися глазами, на мускулистые руки, упершиеся в крутые бока, на обнаженные наливные плечи, приподнятые чуть вверх и точно готовые принять на себя всю тяготу долгого упорного труда и ответственности за свои убежденья и поступки. А быть может, если кровь горяча у вас,— вскочите и вы сами вслед за Варькой от избытка сил и радости — что у вас все впереди, что перед вами ясна дорога и что никакая пошлость и глупость не заслонит от вас солнца — и пуститесь отплясывать старый дедовский гопак, который в ушах ваших зазвучит по-новому,— потому что вовсе не то ново, что выдумано сейчас, но приспособилось к старому, а то, что хоть и старо временем, да служит новому, питает молодые побеги.
Тогда не станете вы грустить над злосчастной судьбой Козлинского, а порадуетесь тому, что довелось ему отыграть свою козью роль в нашем огороде на диво одним, у кого и по сей день хотя «дома новы, а предрассудки стары», и на забаву другим, кто и в ветхом отчем доме сумел повымести углы от сора.
— Эх, и впрямь стоит потрудиться! — крикнете вы, глядя на Варьку, радуясь ее неуемному задору и веря давно уже слышанным словам ее песни, которую она запоет внезапно диким голосом, бросив танцевать и перегнувшись из окна на улицу, где издали обязательно замаячит журавлиная фигура Кольки Егунова.
Эх, пусть он поедет в большую Расею,
Пусть он посмотрит, как я хороша,
Пусть он поищет, кто сердцу милее,
Пусть он поищет, кто краше меня.
1927
Ленинград