Краб, если бы ему пришлось выбирать между глухотой и слепотой, не поколебавшись и секунды, тут же бы оглох. Но музыку при этом он ставит куда выше живописи. Да, Крабу, как будет видно, не чужды противоречия. Если бы вслед за этим ему пришлось выбирать между потерей правого глаза и правой руки, он бы принес в жертву правый глаз. Так же и если бы выбирать пришлось уже между левым глазом и левой рукой, именно оную он и сохранил бы. Сохранил бы ее и ценой правого глаза. А скорее, чем левый глаз, сохранил бы правую руку. Но попросите его, вроде бы предпочитающего каждую из своих рук каждому из глаз, выбрать между двумя глазами и двумя руками — и он без труда откажется от обеих рук, лишь бы по-прежнему смотреть в оба.
Ничего другого от Краба ждать и не приходится. Тщетно было бы призывать его не быть таким переменчивым или проявить в своем выборе больше логики. Краб неуловим, хоть и не бежит, не прячется, скорее туманный, словно врожденная близорукость понемногу разъела все его ткани.
Ножнами для его шпаги служит живой уж. Все только что проговоренное он буквально через несколько мгновений на редкость энергично опровергает, опираясь на многочисленные доводы, прежде чем в свою очередь противопоставить им весомые аргументы, которые их полностью разрушают, если не подключить что-то новенькое. Новенькое же Краб всегда готов обеспечить. Так что линия его поведения вырисовывается не вполне ясно.
С другой стороны, Краб не из числа тех, кто говорит: «Ну как это можно сравнивать одно с другим!» Он не видит, что могло бы помешать ему сравнить, например, собаку с иголкой. Напротив, нет ничего проще, нежели вскрыть их отличия, сравнительные преимущества и специфические качества, а также прочие характеристики, касающиеся размера, веса, объема и т. д., каковые достаточно в дальнейшем сопоставить и привести в соответствие, и тогда Краб с полной ответственностью решит в пользу собаки или иголки, солнца или пепельницы, ненависти или апельсина, деревни или зонтика, изгнания или чтения, некоего философа или свинца. А для тех, кого это удивляет, он терпеливо, пункт за пунктом повторит свое рассуждение в других терминах.
Но не надо думать, что Краб принимает решение, руководствуясь непосредственной пользой, которую сулит та или иная вещь в сравнении с той или иной другой. Он выше таких мелочных деталей. Если он пришел к выводу, что собака в абсолютном плане иголку вытесняет, что собака в целом иголку превосходит, а нужно пришить оторвавшуюся пуговицу, Краб использует для этого собаку. Любой, глядя, как он мучится над своей задачей, не преминет ему тогда указать, что с иголкой он бы уже давным-давно преуспел. И Крабу приходится спустить на этих умников свою собаку, чтобы доказать им справедливость, а также и убедительность, своих рассуждений.
Это только начало, но Краб уже здесь предстает во всей красе. Может показаться, что на сей раз мы имеем дело отнюдь не с кем попало. Надо будет подкрепить это первое впечатление.
В жизни Краба выдался решающий день, нельзя о нем не вспомнить, то утро, когда все показалось ему незнакомым. Перед зеркалом, которое отразило какого-то чужака. Он вгляделся в лежащую на стеклянной полочке бритву, в зубную щетку, расческу — для чего могут служить все эти предметы? А эти готовые пуститься в путь, один на восток, другой на запад, башмаки, эта сваленная на стуле в кучу одежда — чего ждут они от него, какой поддержки, каких решительных действий, каких торжественных жестов? И какая нужна мощь — ему, все еще голому, ее уже не хватало, — чтобы держаться стоя? Краб рухнул обратно на кровать. Он внезапно перестал понимать, что к чему, что он здесь делает, а главное, что должен делать, чтобы не попасть впросак, чтобы выполнить свои обязанности, какие такие обязанности, и что делать дальше, и с чего начать, начать что?
Может быть, он сумеет найти ответ на свои вопросы снаружи, на месте. Надо посмотреть. В конце концов Краб решил выйти из дома; но, не в состоянии припомнить, какие именно из четырех конечностей — двух рук и двух ног — действительно подходят для ходьбы, поколебавшись мгновение-другое, встал на сторону рук, более широких и гибче сочлененных, чем ноги, да и более плоских, сочтя, с другой стороны, высокомерным излишне отдаляться головой от земли, тем паче, что четыре настороженных в ней чувства откроют перед ним дорогу и помогут обойти препоны любой природы, ибо как раз об этом, как ни странно, он помнит: о препятствиях, кустарниках, ямах, указательных столбах, лужах, колючках, антропоморфных, если можно так выразиться, собачьих какашках: привыкнув есть с тарелки своих хозяев и участвуя во всех их делах, собаки преуспели уже и с очень похожим, верным человеческому прототипу дерьмом, остальное приложится, лишний раз свидетельствуя о незаменимой педагогической ценности примера. Но как раз-таки примера и не имеет в это утро перед глазами Краб: как ведут себя люди? Полагаться приходится единственно на интуицию. Ноги или руки, на самом деле у него один шанс из двух попасть в точку, поскольку неравная длина рук и ног исключает действенное участие в процессе всех четырех конечностей или же, более скромный вариант, одной руки и одной ноги — ограниченная свобода их сочленений не позволяет продвинуться в этой последней позиции даже на шаг.
Краб выбрал руки, и, когда на улице, без особых усилий пробежав сотню метров, повстречал себе подобных, их положение открыло ему, что он ошибся. Посему он последовал их примеру: гордо поднял голову и упал на колени. Одно плечо для ярма, одно для креста — но тут Краб встряхнулся. Эксцентрика не для него. Плохо стояли другие, не он. То, что он поспешил назвать своей ошибкой, напротив, весьма поучительно в качестве реставрации, на руку которой сыграл внезапный отказ памяти и душевное смятение этого утра. Чтобы выйти, Краб инстинктивно прибег к естественному для человека способу передвижения, забытому из-за какого-то ложного шага или землетрясения, перевернувшего род людской на ноги — неудачное положение, каковое, наперекор здравому смыслу, и было сохранено, к чему приложило свою руку и чувство привычки; и вот человечество, не видя для себя не только ничего лучшего, но и ничего возможного, продолжало влачить подобное положение из Поколения в поколение, так и не обретя, тем не менее, ни равновесия, ни счастья, скорбя и по сей день по тому исходному порядку, который оно почитает отмененным, тогда как он всего лишь перевернут с головы на ноги, возможно, впрочем, все же смутно это ощущая, свидетельством чему — завистливое восхищение, выказываемое танцующим на руках акробатам, — и Краб под аплодисменты продолжал свой путь.
Ничто и никто его в этом не разубедит, орошайте слюной собственные грядки, он не изменит своего решения. Итак, Краб решил встать на сторону безумия. Вовсе не очертя голову, не обманывайтесь. Очертить голову было бы слишком плоско. Это долго лелеемый, долго вынашиваемый план. После растянувшихся на годы размышлений и ежедневных упражнений своего разума Краб обнаружил, что в действительности действенно оградить его и от посредственности, и от скуки (которые живут вместе) способно только безумие. Он не станет повторять здесь во всей строгости рассуждения, которые привели его к этому открытию, это было бы против его новых принципов, вполне достаточно сказать, что смерть — палка о двух концах.
Как сходят с ума? Ведь все не так-то просто. Рассудок, принимаясь за, дело, сталкивается с методами, а каждый метод ставит своей целью упорядочить круговращенье звезд. Не станет ли для Краба панацеей трепанация черепа? Что может для нее понадобиться, кроме, само собой, бурава, — тиски? рашпиль? Или же достаточно положиться на силу сосредоточенности — пока избыток напряжения не застит ему наконец свет? Стойкое и чересчур ясное сознание, драгоценная звезда, острая, колючая, пронзительная, проницающая — внезапно распавшаяся, взорванная, рассеянная, притушенная: так рождаются туманности.
Но Краб не ищет выгод от алкоголя и психотропных препаратов. Ему не нужны считанные часы опьянения или отключенного сознания, на протяжении которых все идет на лад. Чего ради изображать отупение, прикрываясь патетической карнавальной маской с остекленевшими глазами, купоросными щеками, с огромными лиловыми ушами и опухшим сизым носом, чего ради предаваться подцепленным на панели галлюцинациям — плодам экзотического огорода или грибницы, — о которых поутру не остается никаких воспоминаний, кроме пустой пороховницы. Краб стремится кануть в безумие головой вперед, одной лишь головой, продолжая наслаждаться своим потерявшим голову телом, покоиться на длинных и широких лужайках, коим нет сносу: предоставленным благосклонному попечению облаченных в льняные одежды людей, помещенным в светлую, неприступную комнату, питаемым молочными продуктами и вареным на пару мясом, рыбой без костей и без того огромного остановившегося глаза, который составляет всю рыбью голову и холодит кровь; в общем и целом, весьма скромные чаяния.
Какому же пути следовать? Все усилия Краба оборачиваются против него. Само напряжение ума, необходимое для того, чтобы не отступать от избранного им абсолютного безразличия и откликаться при этом вопреки себе на малейшие внешние позывы, для того, чтобы никогда не выходить из состояния отупения, в котором он пытается удержаться ценой неусыпного ни на мгновение бдения, нагнетает в Крабе еще большую тревогу, проявляющуюся в нервозности, раздраженный перфекционизм, желание упорядочить мир согласно своим собственным законам, убедительным для него, неприемлемым для других.
Краб завидует глупости животных, их всецело органичной (без ужаса органов) и чувственной (без ужасающих чувств), лишенной забот жизни, он жаждет вольного, мечтательного безумия, присущего самому вялому осьминогу, самой плоской ящерице, самой медлительной гусенице. Его же подстерегает маниакальное, неуютное безумие, дотошное, подозрительное, педантичное; настоящее исступление порядка и симметрии — и это вместо бескрайнего парка для бесцельных прогулок в неряшливом виде, с отсутствующим взглядом и бесцельно болтающимися руками; холодный и чистый, словно среди зимы, геометрический ад, которым заправляет коллегия аллергологов, а посреди — растянутый между четырьмя булавками Краб и бесшумно закрывающаяся дверь.
Каждая бабочка переносит на крыльях ровно столько пыльцы, чтобы, пустив ее Крабу в глаза, на короткое мгновение убедить его, будто мир ему под стать. Но стоит рассеяться эффекту этого галлюциногена, как вновь надвигаются заботы, меланхолия, хладный бред уносит его в апокалипсические пейзажи, которых бегут даже птицы, — ему кажется, что деревья сбрасывают свою листву, дни становятся короче, такие странные дела, а ветер пробирает до костей.
(И тогда хотелось бы Крабу погрузить свои стылые ноги в миску хорошего супа.)
Краб мог бы преотлично обойтись без своего воскового языка. Как прикажете жить с восковым языком? Приходится постоянно следить за тем, что ешь. Посему, для Краба не существуют горячие напитки — ни целебные отвары, ни кофе. И все же самая насущная проблема даже не в вопросе питания — никакого, естественно, дымящегося мяса, никаких панировок, только простые, подаваемые свежими блюда (овощи, фрукты), желательно густой, вязкой консистенции (мягкие сыры, кремы), но с пропитанием Краб худо-бедно справляется, — главные хлопоты связаны с неминуемым затвердеванием языка. Чтобы замедлить процесс, Крабу приходится непрерывно говорить, даже если ему нечего сказать, — и как прикажете без устали удерживать внимание публики у себя на устах? В его речах неизбежны моменты пустословия, спады ритма, надоедливые повторы. Если бы Краб избавился наконец от подобного принуждения, он мог бы вступать в разговор, лишь имея на то основания, или полнее соизмерял бы значение своих редких высказываний; его всегда разумные наблюдения воспринимались бы по заслугам, его мнение приобрело бы авторитет. Только не надо на это рассчитывать. Ведь стоит Крабу смолкнуть, и язык застынет у него во рту. И посему он говорит, он несет невесть что, нечто вместе со своей полной противоположностью, что слону пошла бы замша, и все считают, что он бредит, тогда как он борется со смертью.
И, точно так же, все пошло бы для Краба куда лучше без его ртутных век: он бы не выглядел таким угрюмым, постоянно удрученным брюзгой, а его взгляд, обретя остроту, возможно, приоткрыл бы перед ним далекие и не слишком заметные, но способные его очаровать красоты. С отменными зубами из слоновьей кости, а не из подкисленной мяты, с роговыми, а не инеистыми ногтями, с волосами вместо этих теплых соплей, поубавив чешуи и перьев, плесени на животе, с двумя одинаковой длины ногами, без этого голубого глаза в ноздре, без всех этих ушей по бокам, без мошонки под подбородком, без множества вкусовых сосочков, заполонивших его кишки, все пошло бы для Краба куда как лучше. Незначительное хирургическое вмешательство, безусловно, весьма желательно, но Краб боится сложить на этом свою голову.
В то утро Краб опять натянул три носка из трех разных пар. Каждый день одно и то же. А все потому, что Краб, ко всему прочему, рассеян.
Ищите в комнате предмет, который там не находится, но ищите тщательно, долго — столько, сколько понадобится, — терпеливо, с лупой и частым гребнем, и, наперекор всему, вы в конце концов его обрящете. Таково мнение Краба. Вот доказательство.
Откройте пошире глаза. Посмотрите: Краб кладет свою трубку на малюсенький круглый столик в гостиной. Затем проходит к себе в комнату и закрывает за собой дверь. Он охотно выкурил бы теперь трубочку. Он обшаривает карманы, трубки нет; бросает взгляд на столик в изголовье — трубки нет; на письменном столе трубки нет, — ах, да! — раздвигает занавес, отделяющий ванную: бессмертная душа мыла на блюдечке, бритва, зубная щетка и стакан выстроились под раздосадованным зеркалом, трубки нет — а, ну да! — Краб поворачивает кругом, медленно, методично обшаривает из конца в конец взглядом пол комнаты, разбивает его территорию на квадраты, трубки нет, совершенно ничего, ни тени, ни дымка, ни пенки. Краб встает на цыпочки, он раздражен, его рука вслепую обследует сверху платяной шкаф — memento, homo, quia pulvis es — посыпает голову пылью, чихает, хладен прах: нет трубки. И под подушкой кресла тоже. Краб вынужден признать свою ошибку. Его теория не верна. Он честно признает это. Тем не менее в глубине души его не оставляет сомнение. Но он склоняется перед фактами. И, смиренно склонившись, торжествует, отыскав наконец ее, свою трубку, под кроватью.
Убедились? Или желаете, чтобы он повторил опыт?
Хотите верьте, хотите нет, Крабу наплевать, но вот как было дело: один верблюд убеждал его, что с легкостью пройдет через игольное ушко: «Ну что здесь трудного? Это может сделать даже вода, а я способен много дней не пить». Он, впрочем, готов был это доказать — когда вам будет удобно. Потом, прощаясь с погруженным в свое занятие Крабом, он добавил: «Как только отыщете ее в этом стоге сена, сразу позовите меня».
Краб приобщается к живописи — для начала без красок, кисти и холста, что было бы простым переводом материалов; Краб несведущ даже в ее основных принципах, он должен всему научиться: в первую очередь, законам перспективы, которые порождают иллюзию объема, рельефности и глубины, но также и тому, как подбирать, противопоставлять, смешивать цвета, таким образом, он практикуется в уме, набрасывая голыми руками невидимые формы, то неистово жестикулируя, то шевеля всего парой пальцев, в зависимости от того, пишет ли он широкими мазками фон или скрупулезно прорабатывает детали, стремясь для начала просто воспроизвести имеющееся перед глазами, дабы обрести технику и мастерство, коих ему пока недостает, с тем чтобы перейти к масштабным воображаемым композициям, о которых он едва осмеливается мечтать.
Как бы там ни было, Краб прогрессирует, хотя первые его попытки никуда не годились — он в ярости уничтожил их, с остервенением пиная ногой пустоту, — теперь ему удается расположить на поле, до последней травинки схожем с тем, что видно ему поутру из окна, самую что ни на есть неоспоримую корову. К вечеру ветерок приподнимает легкий муслин занавески над мандрильей задницей заката: в Крабе обнаруживается не имеющий предшественников пейзажист, тонкий, хотя и лишенный красок, колорист, в полной мере оценить которого из-за этого затруднительно.
Откровенно говоря, его работа должна, наверное, представляться все еще излишне академичной — не академична ли сама по себе уже корова, плоть от плоти академии, вплоть до своего навоза, куда более академичного, нежели любой другой вид дерьма.
Но сегодня Краб наконец-то чувствует себя во всеоружии своего искусства, способным сломать содержащие в себе мир набыченные формы, прямые и окружности, эту меловую геометрию, способным ее стереть, насытить семь цветов до ослепительности или просветлить до прозрачности, — в ближайшее время надо ждать существенных изменений на земле, в небесах и на море.
— Это чрезвычайно точная работа, тончайший труд, мне необходимо уединение.
Так говорит обосновавшийся в кишках Краба шелковичный червь.
Впредь никто более не будет испытывать разочарования, открыв раковину мидии: там обнаружится самый настоящий глаз — серый, голубой, зеленый или карий; на смену придет то особое изумление, которое чувствуешь, обмениваясь первым, чреватым любовью, взглядом.
Ведь, по мысли Краба, на редкость нелепо погребать мертвецов с их вполне исправными, но хрупкими глазами, не забывая однако же снять с них драгоценности — рожденные землей, в которой они безо всякого ущерба могли бы вновь обрести пристанище, камни и металлы, — в то время как мы с готовностью уступили бы весь этот хлам, лишь бы сохранить в неприкосновенности навсегда живым тот дружеский взгляд, которым эти глаза нас некогда одаряли.
И никуда не годится, продолжает Краб, что мидии занимают такую территорию, ничего особого с этого не имея: они покрывают наши прибрежья, словно множество крохотных лакированных туфелек, предусмотрительно оставленных на скалах куклами, которые способны ходить, но, не умея плавать, никогда не вернутся с трагического купания — сегодня их проплывающие мимо красивые разноцветные юбочки называют медузами. Увы, это не так. Подобная иллюзия не выдерживает ближайшего рассмотрения. Вскрытие показывает, что все мидии укрывают в своих раковинах одну и ту же мягкую конфету, этакую гнилую фасолину, орешек прогорклого масла, черепаший помет, сомнительный и тут же тошнотворный глоток, выплюнутый вместе с ее крохотным и столь живучим сожителем-крабиком.
Воздадим же хвалу начинанию Краба. Чтобы убедить нас, что оно назрело, хватило бы и одного из двух приведенных выше замечательных доводов. Глаз вполне уместен в подобной двустворчатой раковине, привитый к приводящей мышце, периодически освежаемый соленым приливом, мигающий и слезящийся, как в свои лучшие дни. Родственникам, друзьям понадобится всего-навсего приоткрыть драгоценную ракушку, чтобы вновь окунуться в ясный взгляд, который даровал им жизнь.
Нужно ли взамен переселять мидий в пустые глазницы трупов? Пусть решают сами семьи. По мнению Краба, было бы нескромно и неуместно диктовать по этому поводу законы.
Неужели только он один и знает, что в действительности ракушки — не что иное, как пустые безделушки фабричного производства? Некогда пираты потопили торговое судно, перевозившее их весьма значительную партию. Разорившаяся на этом компания свернула деятельность и была вынуждена закрыть свои цеха. Все это ныне забыто. Подчас волна выносит на пляж пригоршню ракушек, обжитых нежными, пугливыми моллюсками, — вот почему их по простоте душевной и воспринимают сегодня как плоды моря, в отличие от аналогичных им чашек, спиц, свистков или наперстков. Все, кроме Краба.
Машину для растирания черной краски придумал именно Краб. Чрезвычайно хитроумная и производительная машина, мастерства во владении которой можно достичь буквально за несколько недель. Краб имеет все основания ею гордиться. Тем не менее Национальный институт по авторским правам отказывается выдать ему патент, полагая, что его изобретение ничем не отличается от классической пишущей машинки.
По большей части вклад Краба в науку не вызывает того интереса, которого заслуживает, — как, например, в случае того невидимого лака, который, будучи равномерно нанесен на поверхность зеркала, позволяет заиграть на отражении вашего лица гордости и удовлетворению, как бы вы себя ни оценивали и что бы ни выражало на самом деле ваше лицо, так что каждое утро вы будете приятно удивлены, что являетесь сами собою.
Но Краб может приумножить примеры.
Его революционный космогонический проект — мы же, как-никак, не собираемся на веки вечные оставаться сферичными, не так ли? — ну да, этот грандиозный проект принят научными светилами весьма прохладно.
И почему же, как не потому, что эти господа умирают от зависти?
И вот, Нобелевская премия по физике за выдающиеся работы по молниеносному распаду была присуждена профессору Y, а Крабу и на этот год пришлось довольствоваться Нобелевской премией мира, поскольку он сумел выкрасть и уничтожить планы этого жуткого изобретения.
Краб принялся рисовать ласточек, одну за другой, всех до единой. Если не он, то кто же? Трудность в том — разумеется, в их количестве, но это вопрос терпения, настойчивости, которых Крабу не занимать, — трудность прежде всего в том, чтобы не нарисовать дважды одну и ту же. К счастью, Краб обладает великолепной памятью. Требуется также особое внимание. Когда какая-нибудь ласточка умирает, он сжигает изображающий ее рисунок — сей устаревший, не нужный впредь документ.
Как известно, Краб честолюбив, но в меру. Когда он покроет китов лаком, Краб почувствует, что удовлетворен. Когда он наделит черепаху соколиными крыльями, сокола упругими лягушачьими ляжками, лягушку павлиньим хвостом, павлина оленьими рогами, оленя лебедиными лапками, лебедя львиным хвостом, льва петушиным гребнем, петуха совиными глазами, сову лососьими плавниками, а лосося черепашьим панцирем, когда он восстановит наконец справедливость, Краб почувствует, что удовлетворен.
Но не ранее.
А потом придет время задуматься о том, что пора заново покрывать китов лаком.
Краб выступает за отмену привилегий, за обобществление полученного в дар при рождении с последующим справедливым его перераспределением. Одно и то же оружие для всех и каждого, одно и то же начальное снаряжение, тот же исходный материал и свобода в дальнейшем распоряжаться им по своему усмотрению, развивать свои собственные симпатии и антипатии, безудержно подчиниться склонностям своей натуры — каковые и сделают из тебя медведя, комара или морского конька.
И если воробей не пользуется встроенным в него моторчиком, чтобы улететь вслед за ласточками, будьте уверены, он не прочь попрыгать по снегу. И если наделенный острым взглядом крот питается отныне только вишнями и виноградом, будьте уверены, что он, превозмогая отвращение, заставлял себя ранее глотать червяков и личинок, чтобы не умереть с голоду. И если, несмотря на свой раздвоенный язык, мужчина продолжает, несмотря на ее острые клыки, целовать женщину, то это подтверждает: любовь может обойтись и без нежности.
Теперь на Земле уже достаточно огня, чтобы сделать из нее светило, — предлагает еще Краб.
И вновь Краба охватывает внезапное исступление, увлекает его к фортепиано, где он в очередной раз и убеждается, что виртуозность пальцев позволяет ему с настоящим блеском приподнять лакированную крышку клавиатуры, а вот дальше концерт заходит в тупик. Снедаемый вожделением, Краб тем не менее склоняется над открывшимся сокровищем, протягивает руку и захватывает полную пригоршню драгоценных, слоновой кости и черного дерева безделушек, но те в его руке тут же рассыпаются, погасшие; обесцененные; точь-в-точь изумруды и золотые дублоны, сверкающие в воде у самых ваших ног и тут же превращающиеся под губительным воздействием морского воздуха в бутылочные осколки и пивные пробки, поскольку оказались чересчур прекрасны для этого мира. Выпущенные на волю, они, однако, тут же обретают под водой весь свой блеск — и точно так же, стоит Крабу убрать руку, как раны на клавиатуре чудесным образом затягиваются и вновь наступает тишина, что граничит с чудом, особенно когда знаешь, что признанные чудотворцы-целители, напротив, добиваются результата именно наложением рук.
Но Краб не может прикоснуться к музыке, она от него ускользает, протекает между пальцев, застревает в горле, да и его импровизации на скрипке и кларнете принесли ему не больше успеха, чем фортепианные пьесы, — отверзается небо, вот и долгожданный ливень, наконец-то нальются помидоры, и Краб, заменивший шифер у себя на крыше пластинами от ксилофона, стягивает теперь на свою голову громы и молнии со всей округи.
Посему он принял мудрое решение отказаться от традиционных инструментов и изготовить новые — по своей мерке, себе по руке, приспособленные к его личным особенностям. Он собирается использовать камень, губку, клешни лангустов и ноги страусов, клюв птицы-носорога, мочевой пузырь кашалота, хрящи ската, цельные скелеты жирафов. Он извлечет из них новые звуки, новые ноты, гамму, подобную юному угрю, освеженную музыку. Не сразу, надо думать, а когда научится играть. В конце концов, и самый первый органный мастер не умел играть на органе. И как бы мог уметь играть на лютне первый в мире лютнист, никогда в жизни лютню и в глаза не видевший, не державший в руках ранее того новехонького, только-только вышедшего из его собственных рук странного и прекрасного предмета, той первой лютни, которую он поначалу, по неопытности, использовал в качестве барабана и лишь потом научился брать на ней аккорды, овладел после долгих лет терпения мастерством.
Если каждый походя будет ударять по клавишам одного и того же фортепиано, приходится ли ожидать, что пришедший последним извлечет из него что-либо кроме пронзительных жалоб и оборванных фраз? Каждый должен сам измыслить себе инструмент — далеко не первым заявляет Краб. Засим и делу конец.
Флейтист из Краба тоже вышел посредственный. Он брал уроки у лучших специалистов. Сносил все десять своих пальцев, фаланга за фалангой — так кончит без ног и скороход, тренирующийся на наждачной дорожке. Краб упорствовал. Флейта не покидала его рта, в нее переходили малейшие его придыхания, хриплые от начала и до конца, смятенные вдоль и поперек вздохи, смело возвращаясь внутрь, стоило им вдруг оказаться снаружи, влача за собою состав запинающихся, лязгающих, тряских вагонеток, с самого начала ставший не на тот путь. Усилия так и не были вознаграждены, Краб оставался довольно посредственным флейтистом до того самого дня, когда наконец свершилось чудо, столь долгожданный щелчок. На флейту сел и запел соловей.
Тем не менее слухом Краб не обижен. Кто-кто, а он никогда не спутает ту весомую, навязчивую тишину, которая исходит от мертвого слона, с легким содроганием воздуха, указывающим на присутствие в листве окрестных деревьев не поющей в данный момент птицы. И Краб может вам эту птицу назвать.
Долгая практика одиноких размышлений по крайней мере научит его различать все те качества тишины, которые нетренированное ухо воспринимает с одинаково глуповатым видом. И однако же, среди прочих существуют струнная тишина, тишина духовая, ударная тишина, и они схожи между собой не более, чем соименные инструменты, а по случаю их созвучия смешиваются в симфоническую тишину, в которой медленные и торжественные части чередуются с бравурными, перемежаясь короткими, отрывистыми фразами, шелковистыми арабесками, играя также на разнообразии тем и ритмов, чтобы выразить всю сложность ситуации, какою бы та ни была.
(При всем при том Краб не забывает и ту разновидность тишины, что связана скорее с мукой или же сажей.)
По мельчайшей пылинке одной тишины, по неповторимому кристаллику другой он немедленно догадывается, никогда при этом не ошибаясь, кто или что ее в конечном итоге нарушит. В соответствии с ее весомостью, насыщенностью, глубиной и шириной, в зависимости от протяженности и природы территории, которую она покрывает, Краб с невероятной точностью вычисляет длительность этой тишины: фактически, с точностью до секунды, благодаря чему может скрыться от шума до того, как он раздастся, и спастись от него где-то еще, скользя с места на место, отправляясь дальше, едва успев прибыть, не в состоянии удержать тишину и тем паче ее произвести, поскольку — точно так же, как темноте под веками не устоять перед светом прожектора или двойной шеренгой уличных фонарей — наравне с воском или ватой можно затыкать уши и шершнями.
Но вот позаимствовать у слепца собаку-поводыря было бы весьма уместно, настолько слаб у Краба нюх.
Как-то в воскресенье под аркадой на площади неподалеку от своего дома Краб повстречал в образе джазового трубача воплощение счастья. Ему, конечно, и раньше случалось подмечать радостное выражение, одну и ту же улыбку, проплывающую сразу по двум лицам, четыре глаза которых — словно четыре освещенных окна спальни, выходящие на улицу, по которой он грустно бредет. Но следующая же пара выказывала единственно общую для них сумрачность: мужчина и женщина, в сравнении с предыдущими зашедшие дальше и в возрасте, и в любви и все равно составляющие единое существо, наподобие переда и зада этакого жвачного животного — каковое заведомо никогда не перестанет пережевывать солому своего приусадебного застенка.
На земле есть лишь один способ обрести счастье, внезапно осознал Краб: нужно стать джазовым трубачом.
При настоящем положении дел любому, кто печется о счастье, следует отложить все свои занятия ради трубы, инструмента, который поворачивает вспять ветры бедствий и в обмен на выдохи одиночки сулит вырывающиеся из груди многотысячной праздничной толпы здравицы.
В то воскресенье, под аркадой, Крабу подумалось, что да, чего доброго, в мире возможно счастье, если все как один последуют примеру этого блаженного музыканта, который вдыхает через нос окружающий воздух, насыщенный инфекциями, выхлопными газами, вирусами, мрачными идеями, и возвращает его в обращение очищенным от всех этих миазмов, свежим, как первая весна на земле, еще до того как распустились зловонные ромашки, или как огурчик, когда он не стал еще вонять корюшкой, легкий, трепетный воздух — и перспектива содрогалась до самого конца, и даже непоколебимые опоры арок дрожали, вместо того чтобы пожать плечами, как они всегда, из раза в раз при появлении человека делают.
Снабдить каждого трубой — распределение, несомненно, вызовет определенные проблемы, но с ними можно справиться; далее, нужно уметь на трубе играть, тут не сымпровизируешь, по крайней мере не овладев сначала навыками игры, а где найти преподавателей? да еще в таком количестве? и даже если найдешь, причем в достаточном числе и исполненных рвения, можно ли представить себе, как шесть или семь миллиардов начинающих трубачей одновременно дунут в свои трубы? и вот уже Луна в свободном падении вершит путешествие на Землю, а обезумевшие реки разносят океаны до самых крохотных ручейков.
Наконец музыкант доиграл свою пьесу и положил трубу в стоявший рядом распахнутый футляр, предварительно вытряхнув из него монеты, тоже, надо сказать, медные, от которых по ходу дела облегчилось несколько поспешавших мимо меломанов и которые он теперь пересчитывал — с сумрачным видом, с осунувшимся, неузнаваемым лицом: невозможно же, как-никак, играть на трубе двадцать четыре часа в сутки. Исходный проект Краба рухнул, но вдохновившая его идея не утратила своего значения. Просто надо обойтись без трубы, только и всего.
Радость жизни станет испускать сам человек. Для этого достаточно модифицировать его не приспособленную к этому дыхательную систему. И Краб принялся набрасывать планы, схему за схемой, основных дыхательных органов в разрезе, приумножая на бумаге тончайшие операции, связывая и перевязывая трахею, пересаживая бронхи, расширяя или зажимая легкие, — и кровь не играла уже во всем этом никакой роли, кровь предков, чьим хранителем и гарантом чувствовал себя Краб, как и их летучей мочи, кровь, которая горой встает за убийцу и которую по пятам преследуют слезы. Он отвел, закупорил, свел воедино каналы, существенно сократив и усовершенствовав дыхательный аппарат, — так, чтобы впредь при вдыхании ядовитые пары не приносили организму вреда, а напротив, оказывались усвоены, отфильтрованы, облагорожены и, наконец, выдохнуты, возвращены голубому небу — и упоение вершин прокатится по долинам, заполнит узенькие улочки, запертые комнаты и подполья, а пробужденная к жизни атмосфера стихийно разродится бесчисленными колибри.
Небольшой прогресс в этом направлении, заключает Краб, и посмотрите только, как все изменится.
Когда кровь ударяет ему в голову, Краб стаскивает сапоги: в них уже нет нужды.
Можете называть это предвидением или интуицией, но Краб очень рано преисполнился уверенности, что ему суждено сыграть выдающуюся роль в истории — несмотря на свое сомнительное происхождение, ничтожные умственные способности, убожество физического склада и ежедневно подтверждаемую неказистость лица. И посему с самого детства всячески стремился доказать, что ему по плечу его славное будущее.
Первым делом он позаботился о том, чтобы воздвигнуть легкий в разборке и транспортировке деревянный пьедестал, на который, переполняемый эмоциями, он всходил сразу же по завершении своей напыщенной инаугурационной речи в любом показавшемся того достойным месте. И замирал там на несколько часов — неподвижно застыв в самой выигрышной позе.
Отблесками его грядущего величия оказались озарены многочисленные пустынные или заброшенные площади, дождливые перекрестки, выступы ландшафта, общественные места. Пребывая в неведении о том, какие именно подвиги и исключительные заслуги обеспечат ему — но сам этот факт не вызывал сомнений — всеобщее восхищение и признание, Краб вел себя всякий раз по-разному. Его видывали императором, оседлавшим стул, словно коня, бросающим вызов горизонту, каковой, наперед завоеванный и присвоенный, тут же норовил сплющиться. Потом он, увенчав свое чело листвою, облачался в тогу (пошедшая на ее пошив ткань роли не играла) и принимал задумчивый вид. После срывал со своего лаврового (на самом деле из плюща) венка фиговый листок и, раздевшись, напрягая мускулы, с трудом вживался в роль дискобола (увы, на следующий день у него всякий раз поднималась температура, а усталость не позволяла искать шансы на олимпийской арене). Нередко Краб вставал на обочине дороги, раскинув руки крестом, слегка склонив изъязвленную терниями (поскольку плющ расползался по неухоженному саду его отца) голову, с отпечатком бесконечного милосердия на лице.
Позже, не отказываясь и от статуарности, Краб решил облегчить задачу историков и прочих грядущих паломников, оставляя повсюду, где проходил, следы своего пребывания. Прежде всего он украсил мемориальной доской портал родного дома, потом точно так же поступил с фасадами гостиниц, где останавливался на ночь, дабы увековечить это событие, — второе потрясение ждало хозяина гостиницы после его отбытия, когда горничная поднималась, чтобы убрать в номере, и обнаруживала, что доступ в комнату отныне преграждает красная бархатная лента вкупе с табличкой, недвусмысленно запрещающей посетителям прикасаться к чему бы то ни было. Школы и больницы, которые посещал Краб, получили его бюст — с предписанием выставить его на всеобщее обозрение в приемном зале.
Именно так объясняется происхождение тех бесчисленных статуй, что до сих пор возвышаются на каждом углу улицы или аллеи, и в чистом поле, и в заброшенных деревушках, жители которых никогда их не покидали; всех этих статуй, о которых никто и не догадывается, что они изображают почившего в безвестности много лет назад Краба собственной персоной. Итак, вот каким был сей полнейший незнакомец, чье имя выведено неизгладимыми золотыми буквами на фасадах старых жилых домов, — и прохожие воображают, что он был королем, и скорбят о не вошедшей в историю счастливой эпохе его правления, — или музыкантом — а музыка, судачат они, была в те времена что надо, — или поэтом — и что осталось бы от нашей литературы без его восхитительных стихов? — или живописцем — последним из великих, — или ученым — и какой науки! — или революционером — если бы только его послушали, — или префектом — который заботился не столько о своей карьере, сколько о благополучии добрых людей, — или героем отечества — а в людях подобного закала сегодня, не правда ли, большая нужда.
Краб оставил свое имя в истории, это факт. Но когда именно — великая тайна.
Биограф Краба затеял весьма долгосрочное предприятие. Он, впрочем, об этом знал, он знал, на что идет. Предполагалось, что на эту книгу уйдет лет пять, а то и больше. Ведь не существовало никакой биографии Краба — ни портрета, ни очерка, ни хоть какого-нибудь наброска, — и эту лакуну настоятельно требовалось заполнить. И биография предполагалась полная, исчерпывающая, которая ничего не оставляла бы в тени или на волю случая, во всем стремясь к объективности.
Для начала следовало собрать воедино все документы и личные свидетельства, все кусочки мозаики. Необходимо было посетить немало мест: дом, где Краб родился, сей театр его детства — театр марионеток, движимых большою, тяжелой рукой, — и сельское окружение; далее, возможную кормилицу (которую следовало отыскать) или, что гораздо правдоподобнее, возможного молочного брата, возможно, оставшихся в живых учителей, былых школьных однокашников и армейских сотоварищей, разбросанную по миру семью и друзей семьи, соседей, первую в его жизни женщину — восьмидесятилетнюю нынче девочку — и всех следующих, по очереди, вплоть до последней по счету. Биограф надеялся реконструировать и отцовскую библиотеку — по крайней мере, ее запретные полки. Он запросил относящиеся к Крабу материалы в самых разных учреждениях, включая медицинские, учебные, военные, исправительные. Не мешало бы собрать и его разрозненную переписку. Затем, чтобы самому пропитаться теми же пейзажами, той же средой, он отправился бы по его следам, последовал за Крабом в его странствиях по миру, прошел бы через пустыни и океаны, по далеким городам и альпийским тропам, шагая с ним нога в ногу, след в след. Ну да, такого рода предварительное расследование затянулось бы самое меньшее лет на пять, но благодаря ему биография Краба — надежно подкрепленная, точная вплоть до покрытых мраком, недоступных деталей — стала бы незаменимым для отсылок творением, подспорьем, которого нам сегодня так жестоко не хватает.
Ему, однако, пришлось отказаться от своего замысла после первого же дня изысканий, поскольку Краб, как выяснилось, родился мертвым.
Крестная положила ему в колыбель отрывной календарь, в котором было ровно столько листов, сколько дней будет в жизни Краба. Поначалу Краб добросовестно отрывал каждый день по листку и тут же его комкал, потом, забавы ради, стал отрывать их по два, по три за раз, а затем, то ли от скуки, то ли из вызова или играя, а может быть, просто по небрежности, несколько недель к ним не прикасался — так что на сегодня он уже не представляет, как далеко зашел. Возможно, вчера-позавчера он умер.
Не прослушав прогноз погоды, обещавший засилье холодов и нескончаемые дожди, Краб вышел из дому в рубашке с короткими рукавами и до конца дня наслаждался жарким летним солнцем — чисто по неведению. А мог бы хоть немного быть в курсе текущих дел.
На вопросы дня извечно отвечает все та же темнота. Краб на ощупь добирается до постели. Вытянувшись на спине, он наблюдает висящую снаружи луну (это она вращает в очке слухового оконца своим рысьим зрачком) — упорно, не мигая вглядывается в нее, концентрирует на ней, путеводной звезде и последнем клочке твердой почвы, все свое внимание, надеясь тем самым отвлечь собственные мысли от внутреннего притяжения, но ничто не помогает.
Каждый вечер все та же каторга: Краб должен пережить в горизонтальном положении события истекшего дня. Если их последовательность подчиняется, на его взгляд, неоспоримой логике и у него в уме все чудесным образом сцепляется друг с другом с самого утра и вплоть до этого момента восстановления в памяти, когда веревочка ловилась до конца, он засыпает. Но если в тот или иной миг, когда у него в памяти всплывет, спутав ровную нить, смущающая деталь, что-то заклинит, Краб проводит донельзя гадостную ночь. Поскольку любое действие имеет свою причину, он упрямо доискивается причины того инцидента, о котором идет речь, что обрекает его на пересмотр предыдущих событий, а те в свою очередь начинают представляться весьма и весьма таинственными, а затем и вовсе непонятными — наравне со вчерашними, если хорошенько присмотреться, — и Краб, оставив вскоре всякие надежды что бы то ни было прояснить, уходит назад все дальше и дальше: его собственное прошлое начинает казаться ему в высшей степени сомнительным, невероятнее грядущего, а те редкие воспоминания, каковые он обнаруживает и упорядочивает, возможно, не менее иллюзорны, чем пресловутые окаменелости, на основе которых палеонтологи подделывают мир (подивимся лишний раз их мужланскому самомнению) и которые тем не менее существуют под землей как таковые с начала времен — по образу и подобию прочих минералов, мрамора, например, или порфира, а ведь ни один серьезный археолог не заключает отсюда, что те остались от допотопных замков и храмов.
В конце концов Краб доходит до того, что задается вопросом, а жил ли он когда-либо вообще. Шрамы ему ни о чем не напоминают. Пупок тоже. Он одно за другим опровергает свои воспоминания как принадлежащие не ему, он доказывает это с озлобленностью экспертов, оспаривающих подлинность картин Леонардо: из года в год выявляются ошибочные атрибуции, составлявшие славу этого самозванца, из научного каталога его творений вырывается страница за страницей, при таком развитии событий эксперты скоро окажутся вынуждены признать, что Леонардо да Винчи вообще не писал картин и даже, продолжая свое мужественное предприятие по демистификации, что он никогда не существовал, что его отец и дед — не более чем вымышленные персонажи, как и все остальные предки, Винчи — воображаемый город, Италия — сказочная страна, Земля — фантастическая планета; и лишь тут, в чистилище уничтоженной Вселенной, Краб наконец-то обретает сон.
Краб, например, ничего не помнит о своем рождении. Только свидетельство матери позволяет ему утверждать сегодня, что он действительно родился, что он действительно от мира сего и жив-здоров. Но должен ли он этому верить? Мать так часто обманывала его в дальнейшем, ей ничего не стоит обмануть лишний раз. Краб очень хочет ей поверить — и тем не менее ему не наплевать и на более конкретные доказательства.
С этого утра Краб решил руководствоваться следующим правилом: он грызет ногти на левой руке, когда чем-то напуган, и на правой, когда сгорает от нетерпения. Так он сумеет разобраться в глубинах своей натуры. Сумрачный или запальчивый, беспокойный или пылкий, озабоченный или исполненный надежд, к вечеру по состоянию своих рук он наконец узнает, каков он на самом деле, перестанет быть для себя загадкой.
В зависимости от этого он и слепит себе окончательную маску, благостную или же страдальческую, но в любом случае бесстрастную, неподвластную преходящим настроениям, которую уже не смогут возмутить ни счастливые, ни несчастные случайности; ни удивление, ни ужас; маску из пышущей жаром кожи, которая передаст его самый точный образ, отвергая возможность что-то скрыть, — по его мине каждый сумеет на законном основании вынести суждение, что это такое: выдавленная из себя улыбка или обусловленные приличиями слезы.
Но полдень еще впереди, а все десять его пальцев уже кровоточат.
Краб ничего не понимает, он только что трижды пересчитал свои волосы, а результат всякий раз разный. И в самом деле очень трудно накоротке познать самого себя. У лысых огромное преимущество. Впрочем, достаточно познать одного из них, чтобы знать всех. Но Краб-то такой таинственный, такой волосатый. Он, однако, упорствует, он хочет знать, он начинает заново: один, два, три…
Это забавное недоразумение глупейшим образом повлекла за собой путаница, произошедшая при рассылке уведомлений. В результате приглашенные на крещение Краба оказались в церкви, где на самом деле по нему шла заупокойная служба, тогда как траурная процессия с достоинством вступила в другую церковь в тот момент, когда священник благословлял союз Краба с его юной невестой, а заполнившие третью церковь приглашенные на свадьбу в изумлении разглядывали крохотного запеленутого Краба, который явно не прочь был остаться холостяком и брыкался и вопил над купелью как проклятый.
Сегодня над этим можно посмеяться, но каждому сжала сердце тоска.
Пирамиды переживут Краба, но вот засвидетельствуют ли они его пребывание на этой Земле? Как в этом увериться?
На первый взгляд ни за что не скажешь, но Краб делает все, что может, чтобы стать человеком, настоящим человеком. Человеком во всех смыслах этого слова. Совершенным человеком.
Увы, у него довольно расплывчатое и фрагментарное представление об этом немаловажном персонаже, поскольку окрашенное одновременно и любопытством, и ужасом созерцание своего собственного тела — то сгорающего от желания, то снедаемого голодом, а то и скованного по рукам и ногам холодом — способно дать ему самое немногое: по зрелом размышлении, все это — не более чем отдельные стороны одной и той же наблюдаемой под разными углами личности, все сложности которой он хотел бы охватить единым взглядом. Но человек никогда не является вполне самим собою, в том числе и тогда, когда желание, голод и холод осаждают его одновременно. Итак, прежде всего Краб предполагает изучить себя в каждом из присущих ему состояний, он учтет все перепады своего облика, незначительные, но бесконечные метаморфозы, связанные с возрастом, полом, национальностью и прочими особенностями — временем года, изношенностью, хирургическим вмешательством.
Предельно добросовестный — вы его знаете, — Краб лично экспериментирует с этими бессчетными аватарами, ни одну не ущемляя, воплощает их все сразу, невообразимый и, однако же, единственно реальный, целый и цельный, представляющий все человечество человек, одновременно и старик, и роженица, симпатичная рыжая лысая высокая и худая крошка семи лет от роду, с черными как смоль волосами и седеющей бородой мускулистого, безволосого и тучного патриарха в толстых очках и с гулким баритоном, курносым орлиным носом, греческим профилем и проницательными глазами, обнаженного за вычетом набедренной повязки из перьев и тепло укутанного… Влезая в шкуру этого мученика, Краб не в силах удержаться от гримасы.
Таким он и отважился выйти на улицу, и тут же понял, что предпринятые усилия завели его слишком далеко, туда, где уже нет надежд на солидарность, что он так же одинок, как и ранее, среди людей, людьми не являющихся, людьми едва-едва являющихся, разве что в первом приближении, недоделанными, наполовину животными, по-детски упрямыми недоумками, напыщенными обезьянами, сомнительными типами, неловкими потребителями, новичками, со скрипом в суставах как попало берущимися за дело, полными дилетантами по сравнению с ним — таким от природы безошибочным, таким убедительным — как ни взгляни, с любой точки зрения, пример для подражания, бюст, образец для распространения по школам и звездам, наряду с лягушками, листьями платана и кристаллами кварца.
Краб поддерживает форму. Не курит и не пьет. Бережется, дабы протянуть подольше. Пусть он в этом и не сознается, его тайная надежда — продержаться до конца света.
Но спустя совсем немного времени, соскочив однажды поутру с кровати, Краб с неприятным изумлением вынужден был констатировать, что у него отсутствуют ноги, исчезли обе, от бедра и до ступни. Он был задет, как будто смутно предчувствовал, что это так или иначе осложнит ему жизнь.
Той же ночью без его ведома ему отняли и левую руку, но, проснувшись, Краб поначалу этого не заметил. По правде говоря, и сегодня, спустя три недели после операции, он остается об этом в неведении. Не надо забывать, что Краб в буквальном смысле слова безработный. Чтобы справляться с текущими делами, ему с лихвой хватает правой руки. Конечно, рано или поздно он обнаружит, что левой у него больше нет, но произойдет это по чистой случайности. В один прекрасный день он вскользь это заметит. Быть может, ввиду отсутствия четких воспоминаний о работе или пожатиях этой руки он, поразмыслив, даже засомневается, а была ли вообще у него левая рука, а потом быстро убедит себя, что для такого, как он (во многом и довольного, и недовольного одной-единственной головой), единственная рука куда ценнее, чем две, — он отрежет себе ухо, выколет глаз, с тем чтобы легче и оперативнее направлять все свое внимание на ту или иную точно определенную точку благодаря этому новому минимальному функциональному обеспечению, доступному по своей простоте даже ребенку и избавленному от излишней загроможденности, что позволяет непосредственно вмешиваться во все прямо на месте, не рискуя отвлечься, распылиться или запутаться из-за использования прилагаемых к здоровому телу существенных средств, зачастую непропорциональных незначительным повседневным событиям, с которыми они призваны иметь дело.
Все это говорится к тому, что хирурги могли бы все-таки оставить Крабу одну из ног, левую или правую, по своему выбору.
Неужели вы сможете поставить в вину Крабу, такому, каким вы его видите, наполовину прикованному к постели калеке, его ухищрения? Это для него воздушный змей. Он все разматывает и разматывает нить, но крепко держит катушку. И не отпустит ее.
Родился Краб в тюрьме, более того, в гнуснейшем застенке. Его мать находилась там по причинам, которые и сегодня остаются ему неведомыми.
Прошло несколько лет, ибо его мать была осуждена на долгий срок. Наконец, одним прекрасным утром стражник отпер дверь застенка и уведомил заключенную, что она свободна.
«Ну а ты остаешься», — добавил он, отталкивая Краба, который собрался было последовать за матерью. Та уронила в знак собственного бессилия руки и, перед тем как закрыть за собою дверь, с глубокой печалью ему улыбнулась.
Краб заартачился: почему и по какому праву его с самого рождения держат под замком? Но начальник тюрьмы объяснил, что как раз с момента его рождения, то есть пока он прозябал за решеткой, число преступлений и убийств в округе значительно уменьшилось, причем в такой пропорции, что о простом совпадении не могло быть и речи. Тщетно напоминал Краб; что в период этих преступлений он еще не родился: попробуйте предоставить доказательства или очевидцев своего несуществования. Ему посоветовали изменить стратегию защиты. Он признал себя виновным, и справедливость была восстановлена: под прочувствованные аплодисменты его приговорили к пожизненному заключению. Покидая судебное заседание, все казались очень довольными. Более того, у людей словно гора упала с плеч. Таким как Краб самое место в тюрьме.
Болезненно само по себе? нет, честно говоря, вы ничего не чувствуете, но это вас не отпускает, мешает, лишает многих радостей: невозможно пошевелиться, когда вы, как Краб, одной ногой застряли между небом и землей: и все из-за того, что вам случилось некстати оказаться тут в тот самый миг, когда происходила их стыковка, плотная смычка краев по единой круговой линии — вы так и останетесь всю свою жизнь на горизонте. После нескольких бесплодных попыток (смехотворных или патетических — толком никогда не разберешь) Краб больше и не пытался высвободиться. Там он и состарится.
Вчера у Краба весь день болел живот: желудочные колики. У него давно уже не болел живот, не было желудочных колик. Так что, очевидно, все шло к тому, что рано или поздно у него снова разболится живот, начнутся те самые желудочные колики, от которых он промучился вчера целый день.
Этим утром Краб не испытывает никакой боли, зато не зазвонил сломавшийся будильник. У него давно уже не ломался будильник. Так что, очевидно, все шло к тому, что рано или поздно будильник снова сломается.
С большим опозданием Краб ставит на огонь кастрюльку с молоком и, убаюканный волнами своего туалета, не уделяет должного внимания молоку; оно убегает из кастрюльки, чего в жизни Краба давным-давно не происходило; так что, очевидно, все шло к тому, что рано или поздно молоко убежит снова.
Теперь Краб бежит по улице, наступает на свой же развязавшийся шнурок и растягивается во весь рост среди выставленных перед входом в магазин фарфора тарелок и чашек; из носа у него идет кровь, рукав плаща разорван, праздный зевака улепетывает с его бумажником, он не может найти свои очки, продавец требует, чтобы он заплатил за побитую посуду, вызванный полицейский просит предъявить документы и, поскольку он не может их представить, Краба в целях более детальной проверки отводят в участок и сажают в камеру, откуда, наконец, вечером и извлекает его адвокат; но ведь уже давно Краб не наступал на собственный шнурок, не разбивал до крови нос, не рвал одежду, не терял очки, не бил посуду, в последнее время у него ничего не крали, а его разборки с полицией ушли далеко в прошлое, так что, очевидно, все шло к тому, что рано или поздно он снова наступит на шнурок, разобьет до крови нос, порвет одежду, потеряет очки, побьет посуду, останется без бумажника и будет бесцеремонно препровожден в полицейский участок.
Но в силу этого правящего его жизнью принципа, не испытав за всю свою жизнь ни мгновения покоя, Краб полагает, что имеет право на целый день отдыха. Обоснованное ходатайство. Ну да оно подождет. Слишком уж давно Краб не страдал от ревматизма. Кроме того, он прошел еще не через все испытания, с которыми принято считаться в судьбе человека и которых он до сих пор был необъяснимым образом лишен. Предусмотрен — пожар. Безответная любовь источит ему сердце. Он наступит на хвост змее (развернутый вариант темы шнурков). Вскорости ему напишет таинственный вымогатель. Он потеряет сына. Трижды перевернется его автомобиль. А затем у Краба вновь начнутся желудочные колики, ничего удивительного — после столь долгого роздыха-то.
Краб должен был умереть от рака. Врачи сулили ему два месяца. И тут он попал под автобус. Право, гиблое дело — строить на нашей планете планы.
А ведь наверняка Краб — не самый несчастный из людей.
Не удивляйтесь, если увидите, как в один прекрасный день к вам решительным шагом направляется Краб, не переходя, правда, на бег и не прищелкивая каблуками, скорее неспешно и даже осмотрительно, как будто пересекает замерзший пруд, однако и не глядя себе под ноги и не нащупывая носком надежную почву, напротив, равномерной и чрезвычайно уверенной походкой, будто он шагает по траве или пушистому ковру, однако в нем не утопая, напротив, с ощутимой поспешностью, сдержанной, правда, не менее заметным усилием воли, как мешкает на раскаленных углях факир, который слышит, как вокруг позвякивают монетки, и воображает, что действительно под отблески углей попирает золото, — не удивляйтесь, если Краб, подойдя, наконец, к вам вплотную, уставится на вас с задумчивым видом, не навязчиво, тем не менее, и не назойливо, напротив, скорее скромно, украдкой, как будто ждет от вас знака, какой-то реакции, чтобы точно знать, на чем остановиться по вашему поводу, не задавая вам, однако, вопросов и не пытаясь завладеть вашим вниманием, напротив, спасаясь бегством, если по случайности вы обратитесь к нему с какими-то словами или встретитесь взглядом, но оставаясь на месте, покуда вы ничего не говорите, покуда вы не пошевельнете мизинцем или сделаете способный его испугать жест, покуда остаетесь безразличным, рассеянным, далеким, даже высокомерным, так что, кажется, вы даже не замечаете его присутствия или же не обращаете на него никакого внимания, — не удивляйтесь, если Краб в конце концов осторожно закроет вам глаза: у него есть все основания счесть, что вы мертвы.
На первый взгляд, Краб ничем не напоминает убийцу; легче представить себе, что сей хрупкий юный художник склонен скорее к милосердию, к прощению. Не ошибитесь в его качествах. Десять пальцев пианиста складываются в две руки душителя. Краб не позволит, сложа руки, вечно унижать себя.
Крабу тоже хотелось бы рубануть с плеча — нанести свой удар саблей, — но у него нет на это времени, первым делом нужно отводить те удары, что наносят ему.
Если разобраться, Краба упрекают прежде всего в том, что на протяжении своего детства он слишком часто общался со своей матерью, этой чудовищной женщиной.
Значительную часть своего детства Краб провел в повседневной толкотне и текучке школьных коридоров — совершенно неправильное выражение, можно подумать, что они в обрамлении ив, тополей, осин несут свои волны к самому синему морю, тогда как на самом деле они по прямой перетекают в другие, столь же непротекаемые каналы, ибо все на свете коридоры чувствуют локоть друг друга, составляя единую расчерченную и расчерчивающую квадратиками, лишенную выхода сеть, раз за разом выводящую в школьный класс, дортуар, столовую и слишком редко в спокойный и чистый медпункт, где можно в свое удовольствие немного пострадать.
Очень странно: каждый раз, когда он пытается перенестись в ту эпоху, запруженную гоняющимися друг за другом мальчишками, среди которых он ищет своего, того, кем был он, руководствуясь единственно дрянной — размытой, нечеткой — фотографией, словно вышедшей из-под кисти неумелого живописца, поскольку у него не сохранилось никаких воспоминаний, как он выглядел в том возрасте, когда круче всего было подышать на зеркало, чтобы оно запотело, или пройти сквозь него; так вот, каждый раз, когда он обращается к этим ребятишкам, в одного за другим всматриваясь, — со своей фотографией в одной руке, другой пощипывая остренький подбородок, который никогда не оказывается его собственным, — каждый раз Краб поспешно решает, что ошибся школой, и уходит не солоно хлебавши — разочарованный, переживающий за малыша, настолько озабоченный, что проходит, не заметив, мимо единственного выхода из этого заведения и погружается, увязает в его безвыходном лабиринте (воспользуемся прилагательным, которое само по себе безысходно и бесповоротно попало в ловушку).
Спохватившись, он обнаруживает, что и в самом деле заблудился. Как отсюда выбраться? Он хочет вернуться назад по своим следам, но только окончательно их запутывает. Он ничего не узнает. Знакома ему одна только тоска, кажется родной, слишком родной. Сжимает его в долгих объятиях. Он роется в карманах, вытаскивает оттуда сигарету без фильтра, идеально округлую, нежную и гладкую, плотную; машинально подносит ее к губам, но не зажигает.
Тут в конце коридора появляется мальчуган и, опустив глаза, держась у самой стены и чувствуя себя к ней поставленным, все более и более неуверенным шагом направляется в его сторону — и вот дяденька, который следит за его приближением, посасывая палочку мела, останавливает бедолагу, спрашивает вязким голосом, как добраться до выхода.
— Понятия не имею, — отвечает Краб. — Я и сам его ищу. Пожалуйста, отпустите меня. Вы открутите мне подбородок. Что у вас у всех за грязные помыслы. Грязная педерастическая ностальгия. Каждый день встречаю двоих-троих вроде вас. Пройдет время, отращу вшивую бороденку, и ноги моей здесь больше не будет. А настоящей сигаретки у вас не найдется?
Краб умрет в зародыше.
На чужих бабушек страшно смотреть, в очередной раз убеждается Краб, пересекая с букетом в руках запруженные коридоры богадельни; поэтому он идет быстро, не особо оглядываясь по сторонам, пока не добирается наконец до кресла, в котором, как знает, найдет ее; там он душит в объятиях, покрывает поцелуями этакую мумию ведьмы, каковая воняет, чешется, подслеповато щурится, пускает слюну, — странно прекрасную и изысканную старую даму, у которой прядями лезут волосы, ее пожелтевшие волосы, свою все еще живую с незапамятных времен бабушку.
Краб умирал от скуки. Путешествия, зрелища — ничто не могло его развлечь. Прописанные врачами возбуждающие не оказывали никакого воздействия. Он перестал есть. Жевать: поначалу терпимо, но потом такая скука. Его начали оставлять силы.
Если пловец, который вдруг перестает плыть, камнем идет ко дну, думал Краб, то у меня под ногами разверзнется земля, с меня хватит. Так и стоило бы умирать, почва уходит из-под ног и наши слишком усталые, чтобы продолжать, тела погребаются стоймя, воткнутые без каких-либо церемоний в землю, а на поверхности уже вновь воцаряется спокойствие, под покровом травы исчезают последние следы этого скоротечного погребения.
Но любопытства у Краба не вызывала уже и смерть. Перспективой вечной жизни вряд ли можно прельстить того, кому не по силам каждое мгновение. Что же касается обещанного ему другими небытия, не привлекало и оно — ну можно ли предложить нечто меньшее пустоты? А от пустоты у Краба пухла голова, сосало под ложечкой.
Ему пришлось слечь в постель. Созванным еще раз врачам оставалось только повторить бесполезный диагноз. Краб умирал от скуки. Наука была бессильна.
Тогда кому-то пришла в голову мысль позвать к его ложу часовых дел мастера; тот его и спас.
Тем не менее до конца Краб так и не вылечился. Пусть и не такие тяжелые, как в первый раз, рецидивы, однако, довольно часты. Скука подчас еще будит его посреди ночи.
Краб не сдается. Он встает, ставит музыку, готовит себе питье, берет книгу, разжигает трубку — а скука пододвигает ему глубокое, уютное кресло. Краб с трудом из него выбирается.
Он поднимается к себе в мастерскую. Из прочной, трехмерной материи, скуки, материи грубой, скульптор мог бы что-то изваять — но ради чего? вздыхает Краб и роняет из рук инструменты.
Ради чего, бормочет себе под нос Краб, ради чего. Радищева.
Краб перелистнул свой ежедневник и ответил, что, увы, он, к глубокому сожалению, не сможет принять приглашение, поскольку как раз на этот вечер наметил другое мероприятие: провести его дома, подыхая со скуки.
Несмотря на ставшие достоянием гласности сведения о его излишествах и похождениях, о перепадах настроения, выходках, частой смене взглядов, перемене мнений, молниеносных обращениях в другую веру, происходящих на глазах превращениях, о том непостоянном характере, который ему приписывают, Краб — человек с устоявшимися привычками. Вам никогда не удастся застать его в отрыве от них, как не подловишь статую в другой позе. Он придерживается их с утра до вечера. Краб убивает время на медленном огне, как будто в порошок стирает ногтями и зубами каждую его секунду, ни одна не отвертится. Каждый день ему нужны новые часы.
Но так было далеко не всегда. Долгие годы Краб оставался убежден, что время невозможно ни к чему приспособить. Смотреть — смотрите, но руками не трогать. И он отодвигался в сторону, пропуская его мимо. Как сесть в этот идущий невесть откуда и незнамо куда поезд? Крабу было не до путешествий. Некоторые из его дней разрастались в длину, захлестывали даже под эгидой бессонницы на завтра — и тогда часам было уже нечего мудохаться, их стрелки крутились вхолостую, покуда настоящая — темная, сонная — ночь не восстанавливала своим ритмом длительность. Затем ритм снова начинал барахлить, и на сей раз дни прогрохатывали наподобие грома (забудем про молнии) в безысходной ночи.
Подчас Краб за несколько часов старел на десятки лет, потом на века застывал, время протекало рядом с ним, у него над головой или между ног, уносило друзей и бросало его одного влачить всю скуку мира. Краб не был знаком ни с одним современником, всем им он был предком или припозднившимся ребенком. Каждый раз он предпринимал похвальные усилия, чтобы приспособиться, перенимал обычаи этого времени, приноровлялся, подстраивался, равнялся на других (словно в ряду товаров на складской полке), терпел насмешки крестоносцев, хохотавших с высоты своих коней над его тогой и котурнами. Напрасный труд. Подобно глубинной волне, которая наобум подхватывает пловца и бросает на рифы, тогда как остальные купальщики плещутся вокруг него как по маслу, ускорение времени внезапно выталкивало его — и только его — прямо на сборище людей в напудренных париках, сплошь в веерах и кружевах, и он, в промасленном комбинезоне, с гаечным ключом в руке, вновь пожинал хохот и издевательства. Всегда вышедший из моды, Краб — или забежавший вперед — всегда не вовремя, посмешище и отцов, и сыновей всех слившихся воедино поколений.
В конце концов ему удалось обуздать время, выработав себе привычки на каждую секунду дня, от зари до заката.
С тех пор он повторяется, неустанно себя копирует. Идет по собственным следам — тот же номер обуви, та же походка, тот же маршрут; сцепляет, что бы он ни делал, жесты с миллиметровой точностью мастера в своем ремесле, с машинальной неотвратимостью китайского солнца: воплощение точности, нога в своей колее, голова на кругах своих, так что даже небо хранит мерцающий след его волос.
Самая заурядная безделушка, но эти часы наполняют Краба необыкновенной гордостью. Краб претендует — не больше и не меньше — на сообщничество со временем, прикрывая его бегство, и тем самым на равных отвечает за совершаемые им преступления — наподобие шофера банды, не выключающего мотор, пока остальные преспокойно грабят и убивают.
Но Краб в очередной раз напускает на себя важность, что, в частности, подтверждают и эти самые часы, с обратной стороны которых — его собственный обезумевший пульс.
Между пятнадцатью и двадцатью годами был период, когда Краб каждый божий день наскоро набрасывал к вечеру несколько слов, поясняя, почему принял решение со всем этим покончить, расстаться во сне с жизнью; он клал записку на видное место у изголовья, перед тем как выключить свет, и рвал ее на части по пробуждении. На это, конечно, были свои основания, истекший день всякий раз в изобилии доставлял ему к тому мотивы, всякий раз отличные от вчерашних, но ничего, из-за чего стоило бы цепляться за жизнь.
Краб, однако, составляя эти печальные извещения, испытывал странное, скорее приятное ощущение и мало-помалу, сам того не сознавая, начал с тщанием отделывать их форму и стиль. И тогда все изменилось: отныне не успевал он смежить веки, как тут же вновь зажигал свет, чтобы вымарать или заменить неудачное слово, он оставался без сна всю ночь напролет, писал со все нарастающим ликованием, и крохотная исходная записка становилась развернутым и красноречивым прощальным письмом, куда лучше аргументированным и более убедительным, но в конце концов опровергающим самое себя тем возбуждением, о котором оно свидетельствовало, своим бодрым стилем, каковой, в общем и целом, изменял своей подразумеваемой цели — так, наверное, и скрипач изливается в жалобах только потому, что ему жмут его блестящие лакированные туфли.
Отныне Краб перестал искать забвения во сне. По ночам он писал. Одурманенная кофеином, усталость досаждала ему не долго. С рассветом, всего на несколько часов, он отправлялся с нею в постель. Потом вставал, выходил, решительным шагом устремлялся навстречу неприятностям. Те не заставляли себя ждать. Зима, неудобства, злобные тычки кулаком в челюсть, нескрываемый смех женщин при его виде — а если не было дождя, в него впивался ветер. В сумерках, когда он наконец возвращался домой, униженный, побитый, продрогший, Крабу было о чем писать всю ночь.
Краб проглотил вишню с косточкой. Никто не верит, а ведь это была попытка самоубийства.
Для своего малого — или среднего — предприятия Краб хочет нанять поэта. Претендентов двое. Входит первый, протягивает руку, крепкое рукопожатие, открытая улыбка, отточенный взгляд, широкий шаг, удобно и спокойно устраивается в кресле, на которое ему указал Краб. Входит, в свою очередь, и второй, ноги едва несут его вперед, позволяет взять себя за руку, но тут же ее отдергивает, колеблется, сесть ли, с риском пристраивается на краешке кресла, его взгляд застят ресницы.
Краб выводит отсюда
— что первый из них — мужлан, без экивоков, без тайны и тонкости, непрошибаемый и надоедливый увалень, жидкая башка, важная обезьяна, законченный атлет, колесо от телеги, скот, который принимает свой бычий загривок за заднюю мысль, а остроугольный воротничок рубашки за крылья прогресса, еще один в ряду самоуверенных типов, способных источать только елей, оскверняющих все жирняев!
— что другой — тонкая душа, и с ним стоит иметь дело.
Краб оставляет позади себя фразы, слабый кильватер, свидетельствующий о его недавнем прохождении, но сам он уже не здесь, он уже далеко впереди, и их странные изгибы, их многочисленные отклонения просто-напросто воспроизводят след его бегства зигзагами и выдают его по сю пору не вознагражденное усилие порвать нить, которую он разматывает, продвигаясь, позади себя, что бы он ни делал и куда бы ни шел, дабы вырваться наконец с этой чернильной дорожки, способной привести прямо к нему и позволить его схватить, если бы, по счастью, он не был гораздо стремительнее своего читателя — но рано или поздно даст о себе знать усталость, он замедлится, читатель его достанет. Перестаньте писать, советуют ему, затаитесь на время, и след быстро выдохнется сам по себе. Ну конечно. Хватило бы, чтобы Краб перестал дергаться. Но — внимательнее, поскольку письмо для него — единственный способ движения, малейший намек на жест вновь спустит по его следу свору преследователей.
Его язык наткнулся на что-то твердое. Вот и боб в пироге, наивно воскликнул Краб; ан нет, то был рыболовный крючок.
Без чьей-либо помощи Краб начертил план своего дома. Собрал в карьере камни и обтесал их. Заготовил в лесу деревья для сруба. Обеспечил себя материалом. Вырыл котлован. Приготовил из цемента раствор. Возвел стены. Установил лестницу на три этажа. Покрыл все кровлей. Оштукатурил и обшил. Провел водопровод, электричество. Поклеил обои, настлал палас. Меблировал по своему вкусу каждую комнату. Поднялся по лестнице. Вошел в свою комнату. Выбросился из окна.
Краб пишет в публичной библиотеке следующий короткий текст — только для того, чтобы продемонстрировать своей хорошенькой соседке по столу, что такое поэт за работой; посему время от времени его карандаш замирает между небом и землей, облаками и безднами, он на долгие минуты погружается в не имеющую предмета медитацию, но внезапно, будто озаренный, подчиняясь, судя по всему, высшему из тех, что не обсуждаются, приказу, он склоняется над листком и набрасывает как раз вот эту фразу — с лихорадочным возбуждением и едва заметной улыбкой сдержанного удовлетворения на губах, которая тут же сменяется отражающей сомнение гримаской, а затем и грубой гримасой досады; и Краб яростно вымарывает эти последние слова, чтобы переписать их слово в слово, с лихорадочным возбуждением и едва заметной улыбкой сдержанного удовлетворения на губах, выказывая тем не менее пыл нового вдохновения, от которого у него морщится лоб, потом он вновь сдерживает карандаш, нервно проводит рукой по волосам, окидывает смутным взором окружающий мир, отмечая по ходу дела, что его красочный номер действительно впечатляет соседку, поскольку она не отрывает носа от объемистого фолианта, посвященного живописи итальянского Возрождения, явно стремясь в свою очередь произвести на него впечатление, достаточно взглянуть, как она листает страницы, медлит с наигранным переживанием над каждой репродукцией, делает беглые заметки, поспешно смотрит на часы, прячет в сумку ручку и блокнот, натягивает пальто, оставляет на столе открытый том и бегом устремляется к выходу. Но Крабу до этого нет дела: благодаря ей он без труда нашкрябал свою страницу, работа на сегодня закончена.
Краб навинчивает себе на зонтик абажур — он собирается на улицу.
Если бы все походили на Краба, не было бы больше ни ударов, ни ласк, одни только избегающие друг друга тела, окантованные железом тени. Некоторые весы даже не подозревают о его существовании, хотя и колеблются ни за что ни про что и содрогаются при появлении лохматого, серого от пыли геолога с горящими глазами, сжимающего в кулаке три грамма золотого песка.
Тем не менее, Краб тут как тут, настороже, готовый вмешаться; все, чего он просит, — поступить на службу к какой-либо страсти, к какой-либо идее простым слугою, чернорабочим, домработницей, вьючным животным, никакой разницы, ради нее он готов есть себя поедом, отдать ей свою кровь, почки и легкие, все свое время, он бы разрывался на все меньшие и меньшие части, дал бы разрубить себя на куски, но не изменил бы ей, превратил свое тело в бастион для ее защиты и выблевывал изо всех своих жерл расплавленный свинец.
Но службу Крабу никак не найти. Всякий раз ему предпочитают другого претендента, чья мотивация выше. И Краб возвращается к своим сотоварищам, ибо он не единственный отверженный доброволец; в конце концов он перезнакомился со всеми, кто у жизни в резерве, — существами, трепыхающимся в застывшем инфинитиве, — которые, возможно, в один прекрасный день будут призваны, но не знают более, что им читать в ожидании.
Как занять это бесцельно функционирующее тело без роли, что делать с этой кружащейся впустую, на холостом ходу головой? Первым делом — работа, развлечения потом. Потому-то Краб и проводит большую часть времени отвешивая себе оплеухи.
С другой стороны, не в пику Крабу будет сказано, просто таковы факты, он все же непоправимо портит все, чего касается. За исключением, разве что, гипса, который просыпается у него между пальцев.
Если бы он умел разговаривать с растениями, а то ведь кактусы — это цитрусы, которым он спел колыбельную.
Краб убегает во все стороны. Отступает перед. Прячется за. Бросается вон. Отклоняет предложенное. Избегает темы. Заговаривает зубы. Берет отгул. Переходит на другую сторону. Пропускает свою очередь. Упускает момент. Ищет убежища. Рубит сук, на котором сидит, чтобы сделать себе гроб подобротнее.
Краб изо всех сил пытался наравне с остальными слиться с толпой. Думал, это не так-то трудно. По самой своей идее толпа принципиально открыта для всех и каждого, достаточно занять место, где кишат другие, чтобы ipso facto, как говаривали на форуме, стать с ней заодно, стать ее активным участником, ее своеособым членом, неотторжимой фигурой.
И он рискнул вступить сначала одной, потом обеими ногами в подвижную, волнуемую встречными и поперечными течениями толпу — точь-в-точь как Средиземное море, вопреки себе пересекающее Атлантику, — но ее флуктуации, похоже, подчинялись при всем том строго соблюдаемому походному строю, каковой наперекор — а может, из-за — своей средней стати нарушал Краб, возвышаясь подчас на голову-другую над отрядом карликов или же, напротив, получая удары коленом в подбородок, никогда не на уровне, то, тем самым, резко понижаясь, потом вновь возвышаясь и вновь понижаясь по ходу дела, всегда комически сдвинутый, словно случай не имеет к этим маневрам никакого отношения, словно существуют определенные правила циркуляции, о которых ему, Крабу, невдомек, так что он наконец выбирается из этой толпы — долгое время проблуждав в лесу ног, под забитым печальными изломанными лунами небом — благодаря тому, что окружавшие его великаны вновь внезапно сошли на нет.
С тех пор Краб пробирается по стеночке. За ним следует — или забегает вперед — близкая ему ящерка, тянет поводок. Они пересекают просторные ландшафты, покрытые плющом и глициниями, равнины афиш, пожелтевших на солнце или размытых неспешными, изворотливыми дождями, что капля за каплей скатываются с кровель, — тогда им приходится шлепать по этой розоватой грязи до палисада из непокрытого, неошкуренного дерева, где их поджидают другие опасности: занозы вонзаются то в руку, то в щеку Краба, в нежное, беспрестанно пульсирующее брюшко ящерицы, — наконец они добираются до высоких гладких стен, к которым у них лежит душа, даже если и пачкаются кирпичи — или выбеливает мел, — даже если облупившиеся фасады и крошатся у них под ногами, а свежеокрашенные сохраняют их отпечатки, в любом случае губя и без того поношенную куртку Краба и куда более драгоценный, но и более стойкий камзол ящерки, — по крайней мере, они держатся от толпы поодаль.
Единственную настоящую опасность представляют встречи, избегать которых Краб и его ящерица не умеют, когда перед ними внезапно возникает, пробираясь по той же стенке в противоположном направлении, другой подобный им фланер. Никто не намерен уступать дорогу. Малейший шаг в сторону, на тротуар, тут же выдаст неосторожного топчущейся рядом толпе, он вновь окажется вовлечен в ее вечное паническое — ибо в ней не сыщешь двух ног, идущих в одну и ту же сторону, — движение, грубо влекомый в разные стороны, словно волна на море, по опыту зная, что ему никогда не будет ни места, ни пути в этой сутолоке, где топочут и уничтожают друг друга напоры, исходы, натиски, разгромы. Столкновение между Крабом и его визави неотвратимо. Каждый как можно теснее прижимается к стенке, стремясь отделить от нее другого. Каждый борется одной рукой и одной ногой, цепляясь вторыми за стенку, чтобы не открыть просвет, в который тут же, добиваясь решающего преимущества, запустит ногу соперник.
До сегодняшнего дня Краб и его ящерица всегда выходили из подобных встреч победителями, что ни говори, все же печальный ритуал, и их репутация ныне так высока, что многие ходоки по стенке, завидев их приближение, предпочитают уклониться от схватки и сворачивают с дороги или внезапно поворачивают вспять. Да, это самое умное решение.
Оказывается, ящерица Краба — на самом деле вовсе не ящерица, а самый настоящий крокодил. По рассеянности Краб смотрел в свой бинокль не с той стороны.
Но эта новость отнюдь не огорчила и не напугала Краба, напротив, обрадовала; он отнюдь не вопил и не отбивался, когда крокодил разинул пасть, чтобы его проглотить, напротив, устремился туда с энтузиазмом, даже с наслаждением, как в удобную постель, ногами вперед, чтобы поудобнее устроиться в утробе пресмыкающегося. Здесь ему будет хорошо. Наконец-то в тихой гавани. Да и как не почувствовать себя в безопасности в подобном футляре, не только несомненно предназначенном для человека, ибо сработанном по его мерке — в длину не жмет, в ширину тоже, — но вдобавок ко всему еще и наделенном подвижностью? Это общедоступный футляр из покрытой насечкой чешуи, подбитой, чтобы смягчать удары, розовым мольтоном, он не пропускает воду и многое другое, а чтобы его расколоть, придется изрядно побиться. Беда тому, кто надумает его украсть. Лежащий в нем засыпает без всяких проблем. Его не беспокоят комары. Регулярно обновляется кислород, в час трапезы пунктуально подается пища — рыба и мясо.
И с тех пор Краб путешествует на дармовщину, ему не грозят ни опасности, ни усталость; он прошел вверх по течению Ганг, Меконг, Нил, Лимпопо. И все же он не может удержаться от раздражения, когда замечает, что он уже не единственный, кто использует как средство передвижения рептилий, — он-то надеялся придержать эту практику за собой, — и что многочисленные туристы в гавиалах и аллигаторах даже успели занять места на пляжах этих великих рек задолго до него.
Краб пакует чемоданы. В Америку, в Америку, в бескрайнюю Америку, пора уж Крабу ее посетить. Ему так и говорят: сегодня никому не обойтись без Америки. А нога Краба еще никогда туда не ступала, не заводило туда ни одно из его многочисленных путешествий по всему свету.
Ему катастрофически недостает знания Америки. По этому поводу на его долю со стороны современников выпадало немало насмешек и даже, подчас, оскорблений и ударов. И однако же всякий раз, когда он до сих пор обдумывал свою экспедицию, его удерживало какое-то смутное недоверие, то ли сомнение, то ли подозрение, то ли предчувствие, что Америка — место не для него. Он отступался.
На сей раз решение принято. Он туда отправляется. Чемоданы упакованы. Он уезжает в Америку. В наше время благодаря авиации путешествие занимает считанные часы. С этой самой Америкой старый континент связывает столь же постоянный и надежный, как и римские виадуки, воздушный мост. Мягко взлетает самолет. И вот Краб уже пролетает над облаками, но сравнение с барашками остается в силе, становится даже еще более убедительным, ибо, находясь сверху, ты естественным образом не видишь их ног, тогда как, наблюдая за ними с земли, поэт, если он настаивает на своем сравнении, вызывает подозрение в недобросовестности — или вынужден представлять всех овец и баранов отары валяющимися на спине в не слишком естественной для них позе, для правдоподобного объяснения которой приходится в свою очередь предположить вмешательство в эту буколическую сцену серого волка. Ниже искрится океан, прекрасное зрелище, мерцает, переливается, просто великолепен, и так, мерцает, возможно, чуточку однообразно, мерцает, насколько хватает глаз, проходят часы, земли на горизонте по-прежнему не видно, Краб чувствует, как понемногу начинают проявлять беспокойство стюардессы, потом и пассажиры, настоящая паника, наконец командир экипажа объявляет, что оставшегося горючего точь-в-точь хватит, чтобы развернуться и вернуться назад, судя по всему, самолет сбился с курса, а навигационные приборы вышли из строя, компания предоставит в ваше распоряжение другую машину.
Но еще большее смятение царит в аэропорту. Этим утром в Америку вылетело двенадцать самолетов, и со всеми приключилась та же напасть, тогда как на остальных линиях не зафиксировано никаких сбоев. Проверка показывает, что все приборы на борту функционируют нормально, и это исключает гипотезу о саботаже, и, так как невозможно поверить, что дюжина опытных пилотов с дюжиной дублеров впридачу могли сбиться с маршрута по ошибке или невнимательности, полеты в Америку приостанавливаются до разгадки этой тайны.
Но Краб уже давно грезил о морском круизе. И он отчаливает на борту, между прочим, роскошного лайнера. Дельфины возводят между старым континентом и Америкой арки, столь же высокие и правильные, как и римские акведуки. Путешествие проходит без приключений. Однако же берегам Америки уже давно следовало бы появиться на горизонте; и когда первые пассажиры, озадаченные безбрежностью этой Атлантики, начинают открыто выражать свое недоумение капитану, тот вынужден признать, что и сам ничего не понимает, что судно находится посреди Тихого океана и вскоре на горизонте появится Сибирь.
По возвращении на старый континент Краб узнает, что одна за другой организуются экспедиции в попытках вновь найти дорогу в утраченную, забытую Америку, чтобы восстановить с ней отношения и столь прибыльный для всех нас на протяжении пяти последних веков товарооборот.
Краба не проведешь. Он, впрочем, никогда всерьез и не верил в существование Америки, этих легендарных земель, придуманных, чтобы привлечь к себе внимание, записными рассказчиками, земель, которым оказали полное доверие владыки, стремящиеся отвлечь своих подданных от нищеты и скуки, двух проводников революции, и поставить себе в заслугу якобы имевшие место дипломатические успехи, оправдывая тем самым собственное пребывание у власти.
Америка!
Можно не сомневаться, что имя Краба навсегда останется связано с разоблачением этого грандиозного мошенничества.
Краб догадывается, что предмет развернувшейся там, у антиподов, грандиозной войны, опустошившей целые страны и десятикратно уменьшившей население, — не кто иной, как он сам, Краб, что он находится в самом центре конфликта и даже является его единственной причиной. И он этим искренне, глубоко расстроен. Он этого не хотел.
По наследству Крабу отошла во владение необъятная пустыня; правда, чтобы выполнить волю завещателя, он не вправе ее продавать, должен оставить все как есть и никогда в ней не появляться. Что не мешает ему чувствовать себя там как дома.
— Вот здесь строится мой дом. Я не стал дожидаться завершения работ; поскольку в нем уже можно жить, вчера я в него въехал. Как видите, основное уже сделано, — добавляет Краб, указывая на обширный пустырь, лишенный всяких следов человеческого обитания. Но тому, кто приходит в недоумение и пытается доказать, что строительство дома еще не начиналось, он возражает: — Вход и выход уже на месте, то же можно сказать и о настежь распахнутых окнах, остальное же — роскошь, без которой я преотлично обхожусь. У философа крыша в голове, добавляет он. Потом растягивается прямо на земле, прямо под открытым небом, и засыпает.
Краб — последний из мудрецов, единственная цель его лишенного желаний тела — стареть, беспрерывно и до самого конца стареть.
Но слепая ночь заблудилась в эпохах. Точнее, она не участвует в общем мировом прогрессе. С ней ничего не поделать человеческим козням — ни за, ни против: ночь неприкосновенна. Людские решения затрагивают только день. Ночь же не обращает на них внимания, пренебрегает произошедшими с начала времен изменениями, в частности — интеллектуальной эволюцией Краба. Для нее ничего не изменилось. Краб убеждается в этом при пробуждении. Аврора поднимает розовый пальчик у него между чресел. Он голоден. До чего утомительна юность.
Земля превращается в пыль или грязь, вода застывает или испаряется, воздух, если не доводит до насморка, обжигает, а ветер, который ерошит ваши волосы, не менее грязен, чем старая расческа, — но, если Краб не ошибается, огонь всегда остается самим собою, подобным, верным самому себе: непреклонным, неподкупным, неотъемлемым, решительно враждебным любому компромиссу. Доверять можно только огню. Одному огню. Поэтому именно в огне и собирается жить Краб. Там ему будет хорошо.
Краб и в самом деле переезжает, не покидая своего дома — вонючей, непригодной для жилья лачуги, что походит на старую заброшенную мельницу, обреченную перемалывать плевелы запустения и забвения. Достаточно спички, ее простенького огонька, этакой искорки первого дня рождения, и внутреннее убранство не замедлит вспыхнуть новыми красками. Можно подумать, что огонь дожидался в уголке момента вскарабкаться на шторы. Но не говорите, что он тлел, а не то рассердите этого петуха. Он был в засаде, скрытный, как хищный зверь. Он ждал своего часа. Огонь любит показаться в окнах, только он и может затмить папу в разгар представления, даже если тот и воспылает в свою очередь, вспыхнет как факел, дабы его затмить.
С треском лопаются стекла. Огонь расправляет свои непомерные члены, немедленно распускает их, занимает все место, здесь, в этих стенах, он у себя дома, ему уже тесно, он избавляется от мешающей мебели, более не откладывая, принимается за разрушительную работу по расширению, снимает перегородки, ему в голову приходит удачная мысль объединить три этажа в один, наивно дымит камин, флюгер на крыше крутится как волчок, красные, оранжевые, желтые языки пламени расцвечивают слуховые окна, каждый из них оказывается добычей всех остальных, и те возводят его на костер, где он и выпрямляется во весь рост, подобно пытаемой ведьме, которая проклинает вас, гнусных судей, черствых, сухих священников и священников потных, проклинает заплывшие жиром фигуры сбежавшихся зевак, смехотворных простаков, и с гордостью преподносит Сатане Странноприимцу не только свою прекрасную асбестовую душу, но и валежник длинных худосочных конечностей, серные пряди потрескивающих волос и десяток взлетающих в небо голубых искр своих ногтей.
Именно о такой обстановке и мечтал Краб. Он в восторге перебегает из комнаты в комнату. До чего красиво. Без сомнения, самый красивый пожар, на каком ему когда-либо довелось присутствовать. Он возвращается назад, обнаруживая всякий раз все новые и новые красоты, без излишеств и сомнительной роскоши, все новые изобретательные превращения. Да и удобств — тысяча. Ни один незваный гость не осмелится отныне вломиться в его дверь. Попробуйте-ка всучить ему все ваши библии. Не сможет обосноваться здесь впредь и скука, мельчайшие ее безделушки отплясывают свое в пламени. Уют, конечно, оставляет желать лучшего, но Краб над уютом смеется: все эти преимущества и величие стоят свеч — можно немного и обжечься.
Крабу никогда не понять, почему, несмотря на свои в два или три раза более длинные ноги, стройное телосложение, никак не желающую кончаться шею, женщины в среднем мельче мужчин. И это только один из примеров. На самом деле Краб в женщинах абсолютно ничего не понимает. Для начала, он не понимает ни единого слова из того, что они говорят. Он бегло говорит на нескольких языках, но свободное владение китайским в общении с китаянками не приносит ему никакой пользы. Не позволяют понять смысл их слов и их жесты. Когда женщина показывает ему на стул, он поднимает от удивления брови, на всякий случай благодарит ее и покидает комнату, унося с собой этот необычный, громоздкий подарок. Когда она указывает ему на свою постель, приходится и вовсе вызывать грузчиков.
Нетрудно догадаться, что отношения Краба с женщинами страдают от этого хронического недопонимания. Вот он и надумал, что было бы весьма разумно нанять переводчика, чтобы тот повсюду следовал за ним и повторял в точности в тех же выражениях все, что они ему говорят, прежде чем, обратившись к женщинам, передать уже им ответ Краба, ибо следует отметить, что и они в равной степени оставались глухи к его словам. При этом вряд ли имеет смысл говорить о взаимном непонимании, ведь взаимность предполагает интимность в отношениях и, более того, наводит на мысль о существовании некоей тесной связи, обмена любовными посланиями, эротического сообщничества, короче, общего бурного прошлого, о котором Краб со своей стороны ничего не помнит.
Имеет ли смысл на это сетовать? Некоторые странные, неоднократно наблюдавшиеся феномены наводят на мысль, что мучительное положение Краба еще более осложнилось бы и стало и вовсе невыносимым, если бы ему удалось превозмочь языковые затруднения. Так, когда в давке ему случается тронуть или просто чуть задеть женщину, происходит небольшой взрыв, сопровождаемый едким дымом, что изумляет их обоих — хотя Краб к этому уже привык. Еще одна озадачивающая и регулярно повторяющаяся реакция: этого мимолетного контакта достаточно, чтобы вызвать короткое замыкание, которое затрагивает все расположенные неподалеку электрические подстанции и способно погрузить во тьму целый город.
И как же, зная все это, осмелится Краб приблизиться к женщинам — зная к тому же, что его слюна, смешавшись с другою, тотчас образует уголь, что его пальцы, сплетясь с другими, более уже не расплетутся, что его дыхание выбеливает волосы, что от его ласк трескается слоновья кожа, а его губы всасывают живой костный мозг?
При этом терпеливый, внимательный, тонкий педагог, прирожденный игрок и рассказчик, Краб стал бы замечательным отцом.
Сей забывчивый господин, который собирает на лугу дикие цветы, по сути дела отрывает во дворе школы головы маленьким девочкам. Вы узнаете его, это он, конечно же, это Краб; он смутится и не будет знать, куда деться, когда обнаружит свою ошибку, — как он будет выглядеть со своим чересчур толстым букетом в руках без достаточно большой, чтобы его вместить, вазы?
Привыкнув — возможно, по естественной склонности — украдкой шарить взглядом под юбками, Краб со все растущим смятением убеждается, до чего больно ранят челюсти на модных леопардовых трусиках.
Поначалу Крабу кажется, что он различает облачко порхающих вокруг нее бабочек — голубых, серых, подчас черных; это — вылезшие под воздействием непреодолимого притяжения ее бедер из орбит глаза, мигающие спутники, подчас, когда их орбиты пересекаются, сталкивающиеся друг с другом, а если их назойливость становится уж совсем нескромной, она сама давит их между большим и указательным пальцами — но тут же на смену приходят другие, пересекают пространство, огибают промежуточные тела и любые препятствия, разрывают кисейные занавески, градом падают из самых высоких окон или выплевываются словно ружейные пули окнами подвальными, пара за парой вырываются от прохожих, голубые, серые, черные, очень блестящие глаза, и Крабу приходится смежить веки, чтобы не дать и его собственным отправиться посмотреть поближе, поскольку эта девушка как раз проходит перед ним на двух своих ногах, соперничество которых под стать соперничеству мисс Норвегии и мисс Финляндии: выбрать между ними не представляется возможным. Вокруг ее запястья трижды обвит тонкий кожаный поводок — как будто для того, чтобы понадежнее перевязать сей изысканный букет зеленоватых вен, — а за другой его конец тянет то туда, то сюда ожиревшая кривоногая собачонка в экземных струпьях; на ее розоватом брюхе топорщатся сосцы, схожие с клапанами, через которые при необходимости можно будет заново поднадуть обиженное богом животное, каковое то сопит, то, будто шумит листва, принюхивается, хлюпает чернявой сплющенной мордой, вся в слюнях и соплях, потом внезапно обнажает в зияющей как омерзительная рана зевоте гнилые десны, неравномерно инкрустированные зубами — с использованием не столько слоновой кости, сколько, коли уж оставаться в Африке, эбенового дерева вкупе с лиловым, жеванным-пережеванным, вплоть до полной потери вкуса, языком; наконец вновь захлопывает с грехом пополам свою глотку и облегчается, не потрудившись даже поднять лапу — если угодно, себе в штаны, — вынуждая тем самым остановиться выгуливающую ее фею. Изумительная возможность. Если он не использует свой шанс, Краб будет кусать себе локти всю оставшуюся жизнь. Ну же, вперед. Он подходит к ней. — У меня мальчик, — напрямик сообщает он, — ну что, заведем малышей?
На голове у каждой встреченной Крабом красотки есть волос той, которую он страстно желает.
Вопрос, собственно, в следующем. Где у Краба больше шансов встретить ту, кого ему так хотелось бы вновь увидеть, — в толпе, заполонившей бульвары, или на пустынной площади, на просторной эспланаде, куда почти никто не ходит? Учитывая, что толпа состоит из великого множества людей и она вполне может попасть в их число, в любом случае гораздо вероятнее, что она окажется среди всех этих тысяч и тысяч, а не там, где почти никто почти никогда не бывает; несомненно, но как ее среди всех этих тысяч и тысяч заметить? — было бы самым настоящим чудом ее углядеть, напасть на нее, именно на нее, среди всех этих тысяч и тысяч, тогда как там, где почти никто почти никогда не бывает, если случится, что она туда придет, Краб не сможет ее проморгать, он наверняка ее увидит; несомненно, но было бы самым настоящим чудом, если бы она туда пришла — почему она, почему именно она, там, где почти никто почти никогда не бывает?
И Краб колеблется в нерешительности между двумя стратегиями, склоняется к одной из них, тут же, одолеваемый сомнениями, от нее отказывается, склоняется к другой, тут же, одолеваемый сомнениями, от нее отказывается, вновь взвешивает их сравнительные преимущества и неудобства; не в состоянии принять решение в заботах о том, чтобы не упустить ни одного шанса, он топчется на месте — и не выйдет из своей комнаты, пока не убедится, что принятый в конце концов план — лучший из всех возможных планов, и с этим невозможно поспорить.
Придя к выводу, что истинным половым органом женщины является то, что испокон веку ошибочно называют правым ухом (и наоборот), придя к выводу и опознав сей предмет, абсолютно уверенный в собственной правоте Краб постоянно услаждает на людях свой взор. Он не упустит ни грана этого зрелища.
Краб тем не менее его предупреждал. Прямо заявил ему, что это приведет к проблемам. С самого начала поделился с ним своим замешательством: «Купи лучше собаку или золотую рыбку». Тот ничего не хотел слышать. И вот теперь, когда его гиппопотам закрылся в ванной, он просит Краба помочь взломать дверь! Заявляет даже, что друзья для этого и созданы! Краб находит, что это немного слишком.
Впрочем, дружба никогда не обделяла его разочарованиями и печалями.
Краб случайно встречает старинного приятеля, над которым не властны годы.
— С виду ты совсем не изменился.
— Как видишь. Зато… постой, постой… Ты, похоже, совсем отбился от рук.
— Ну да, но разве ты меня без них не видел?
— Не знаю, может статься.
Краб горько сожалеет, что познакомил своих друзей Онана и Нарцисса. До чего неудачная идея. У этих двоих должно быть сродство душ, думал он — и ошибался. Этим двоим буквально нечего сказать друг другу. Томительный вечер. Они не обращают друг на друга никакого внимания. Ну и обстановка. Каждый в своем углу. И Краб вынужден поддерживать беседу в одиночку.
Краб живет с отсутствующей женой. Это, впрочем, самая нежная и самая милая из всех отсутствующих жен — не говоря уже о том, что и самая очаровательная. Положа руку на сердце, среди всех женщин, которых он никогда не видел, именно ее отсутствие причиняет ему самые жестокие страдания. Краб не променял бы свой удел ни на какой другой. Его жизнь озарена любовью. Он — самый счастливый из мужчин.
Краб и его отсутствующая жена составляют восхитительно удачную и гармоничную пару — но совсем иначе, чем те супруги, о которых говорят, что они дополняют друг друга, как чума с холерой. Их страсть остается такой же пылкой, как и в самые первые дни. Они никогда не повышают голос, никаких ссор, что не мешает им сохранять независимость духа и при случае ее демонстрировать. Но при этом жалкие истории измен и муки ревности не для них. Они друг другу вполне доверяют. Зачем искать на стороне то, что можно обрести у своего очага? Краб решительно отвергает даже гипотезу о загробной внебрачной жизни. Все это глупости, побасенки священников. Они будут погребены вместе, в один день и в одной могиле — без тени намерения, без малейшего желания оттуда выйти.
Краб и его отсутствующая жена создали семью. Краб испытывает огромную слабость к своим отсутствующим детям. Указка или розги — не для него, не ему повышать голос. Впрочем, отсутствующие дети Краба совершенно восхитительны, покладисты, послушны — тише воды, ниже травы, — эти ангелочки ни за что не отпустят юбок своей матери.
Краб и в самом деле счастлив.
Ему принесли найденную в капусте голову его супруги, но поскольку ноги так и не были обнаружены, Краб не теряет надежды:
— Вдруг она всего-навсего отлучилась.
Не стоит заблуждаться относительно эрекции Краба. Над всеми остальными в нем господствует страсть к справедливости. Но располагая только одним, вот этим, топорщащимся между ног эректильным органом, он к нему и прибегает, он и научился им пользоваться. Этот аккуратно градуированный в соответствии с господствующей метрической системой член позволяет ему лучше разобраться в природе собственных желаний и расположить их в порядке предпочтения.
Именно так Краб и обнаружил, что среди его желаний, очевидно, главенствует желание справедливости, приподнявшее его член на высоту 8848 метров — в точности, надо сказать, совпадающую с высотой Эвереста, кульминационной точки земного шара.
Правды ради надо сказать, что этот рекорд был все же Крабом дважды перекрыт. В первом случае, во время одного из проявлений диктуемого календарем народного ликования, он обнаружил, что желание одиночества стремительно выросло в нем до 9000 метров. Во второй раз еще более необоримым оказалось желание оставить свой отпечаток на поверхности луны, поскольку он его тут же и удовлетворил; зафиксированная той ночью высота в 384 000 километров отмечает, несомненно, крайний предел эластичности Краба.
Но этими двумя исключениями следует пренебречь. В обычное время желанию одиночества редко удается превзойти в нем 7000 метров. Что же до желания поставить что-либо на лунный грунт, от удовлетворения и разочарования оно сразу же умерло. Зато и дня не проходит без того, чтобы самым безапелляционным образом не проявило себя глубоко укорененное в Крабе желание справедливости.
Чтобы закончить эту скабрезную главку, вот средние размеры, установленные за год некоторыми из его самых насущных желаний. Желание тишины — 6708 метров. Музыки — 6707. Счастья — 474. Мягкой постели — 85 (с пиком в 2000 метров). Теплого очага — 39. Интересной книги — 6. Хорошей бани — то же самое. Смерти — 2 метра (пилообразная ломаная). Наконец, любви — 17 сантиметров (не больше и не меньше, без исключений. Единственная установленная константа. Принята в качестве нормы). По нашим сведениям, это — самая низкая отметка. Несомненно, Крабу присущи и менее значительные желания, но они туманны, тайны, непроявленны, сокровенны или замалчиваемы, и по своей примитивности его измерительный инструмент не в состоянии их засечь.
В соседнем кинотеатре показывали его жизнь, и Краб не мог этого пропустить. Вся его жизнь, без каких бы то ни было купюр или умалчивающих наплывов — как столь невероятный документ получил добро от цензурной комиссии, Краб не знает и сильно тому удивляется. Ведь в конечном счете весь этот фильм должен был состоять из душераздирающих планов, кровавых, порнографических, кощунственных сцен. Зрелище, конечно же, выдающееся, но все же какая откровенность, какое насилие. И как могли цензоры не заметить подрывного, оскорбительного для общепринятого порядка, для общественной морали характера любого высказывания героя, любого вторящего ему жеста? Эти сокрушительные возражения, этот призыв к восстанию, причем с самого малолетства. От подобного фильма перевернутся сердца и желудки, а следовательно, и души. Всевозможные общества потребуют немедленно его запретить. Уж лучше выколоть детям глаза. Но будет слишком поздно, ветер радикального протеста раздует пожар до небес. Мироздание нуждается в развитии!
Крабу не пришлось стоять в очереди за билетами. Не было никого и в зале. Погас свет, и начался сеанс. По правде говоря, на первых же кадрах Краб задремал. Разбудила его билетерша. Он спросил, нельзя ли остаться на следующий сеанс. Поскольку все равно больше никто не пришел, она разрешила. Начался второй сеанс.
Краб обычно досматривает кино до конца, но на этот раз он вышел из зала уже через несколько минут, настолько все оказалось ничтожным и скучным: сплошная говорильня, которую, впрочем, не расслышать, да еще, ко всему прочему, в плохом исполнении, тягомотина. Низкий бюджет и ни на грош воображения. На выходе он, впрочем, без особого удивления заметил, что афишу фильма уже сняли.
Краб родился с мозгом на месте сердца и наоборот; с одной стороны, от него многого ждали, с другой — опасались наихудшего, но вскоре стало ясно, что это ничего не меняет, а когда в двадцать лет он проявил желание выступить на административном поприще, многие окончательно утратили к его случаю всякий интерес.
К чему скрывать это далее: на протяжении всей своей жизни Краб оставался вполне бесцветной личностью, лишенной обаяния и индивидуальности, чей совершенно элементарный язык все равно включал несравненно больше слов и оборотов, чем требовала его ничтожная мысль, так что он зачастую говорил невпопад и не к месту и выставлял себя в смешном свете. К его счастью, никто не обращал на его речи ни малейшего внимания. Краб проходил незамеченным. Шел под руку со своей тенью. Был из тех, кто составляет массу. Он походил на соседа, как на родного брата, и даже на соседа родного брата. Его двойники шатались по улицам, и Краб не мог удержаться от улыбки, встречаясь с кем-нибудь их них, настолько поразительным казалось ему сходство этого прохожего с тем или иным из его друзей. Краб был рожден для того, чтобы приумножать толпы, удлинять очереди, занимать чиновников — такой же функционер, как и они, пунктуальный, усердный, как шестеренка, брошенный на распространение болезней, зевоты и других поговорок. Он не был ни хорошим, ни плохим, а тупо предписанным чистилищу; ни большим и ни маленьким, а средне средним, вечно средних лет, седеющим душой и телом, словно под нажимом старательной резинки — впрочем, другой конец для Краба просто невозможно себе представить, поскольку смерть — явление слишком красочное и волнующее, в данном случае несоразмерное (все равно что посылать на муху эскадрилью в обличии старой туфли), и бесцветное, лишенное интриги существование, которое он вел, не могло на законном основании сподобиться подобной сенсационной развязки.
Да, но Краб был наделен одним даром.
Краб был наделен неоценимым даром, который резко возвышал его над собственной заурядностью. Он был гениальным фотографом, бесспорно, величайшим из всех, чья нога ступала когда-либо на нашу планету. Его безошибочный взгляд, природное чувство освещения, навыки во всем, что касается тени, бесконечное терпение, с которым он наблюдал за людьми, за своими современниками, отслеживая на их непроницаемых лицах мгновенно набрасываемые нервами автопортреты — а то, что не выдавали лица, ему поставляли их руки, — его неудержимое стремление открыть в неуклюжем, топорном сочетании, в слишком известном или неуютном пейзаже спрятанное, доступное разве что одному глазу из четырех чудо и ненавязчиво его выделить, чтобы посреди сумрачной картины только оно и было видно, — собранные воедино, эти качества превращали Краба в фотографа, пытаться сравниться с которым — напрасный труд.
Смерть — каковая не ограничилась поверхностным с ним знакомством и знала, как с ним быть, — унесла его холодной ночью 1821 года.
(На следующий год, покрыв особым асфальтом экспонированную в камере-обскуре медную пластинку, Нисефор Ньепс изобрел фотографию.)
В смущении Краб, не зная, куда деть свои руки и что с ними делать, машинально засовывает их в карманы брюк, куртки или плаща. В результате, когда они для чего-либо вдруг понадобятся, ему приходится обшаривать в их поисках все карманы. Когда он их все-таки находит. Когда не находит уже своих ног.
Грустно говорить об этом, но Краб не силен в диалоге. Столкнувшись с необходимостью высказать по тому или иному поводу свое мнение, он прячет голову в песок, каковой из него по этому случаю начинает сыпаться. Он больше не существует, вчера умер, отправился в Африку гулять. От него с пренебрежением отворачиваются.
И тут ему на уста приходит хлесткая реплика, которая заткнула бы рот всем этим уверенным в своей правоте болтунам. Но слишком поздно, хозяйка дома провожает гостей, Краб один на лестнице, где его сбросившее оцепенение остроумие выделывает мушкетерские фортели. Сколько раз, выходя с подобных мероприятий после особенно жалкого выступления, Краб внезапно застревал между двумя этажами с певучим роялем в руках! Сколько раз ловко и насмешливо не слагал с себя на лестнице свои регалии! Но все это без свидетелей, без аудитории, только он один и в курсе сего запоздалого триумфа, тогда как его всем известный позор распространяется под покровом ночи все далее.
Так продолжаться не может. Краб знает, что надо делать.
Впредь он каждую ночь станет готовить на завтра свои реплики и возражения. Будет их записывать. Покончит с растерянным молчанием, заиканием, обменом банальностями и оборонительными вежливостями. А если ответы Краба покажутся слегка несуразными, не имеющими никакого отношения к заданным вопросам, а то и вовсе нелепыми, что ж, тем большее восхищение вызовет сей редкостный ум, постоянно стремящийся раздвинуть рамки дебатов.
Завтра, например, для начала, первый, кто обратится к Крабу в кафе, где тот каждый день размачивает свой круассан, получит ответ не в бровь, а в глаз:
— Кошка — позвоночное, которое про то не ведает… тсс…
И, сказав это, Краб одним глотком опорожнит свою чашку и отправится дальше.
Краб, впрочем, предпочитает не вмешиваться в разговоры. В крайнем случае ограничивается ссылкой на то или иное место из своих бесчисленных сочинений, каковое относится в точности к обсуждаемой теме и охватывает данный вопрос со всех сторон, раз и навсегда его разрешая. К нему вам и стоит обратиться. Больше вы не вытянете из Краба ни слова.
Краба не впечатляют просторы Океана со всеми их акулами, тайфунами, потонувшими островами, волнами выше наших домов. Океан не внушает ему почтения. Он смотрит на него не мигая, положив руки на бедра, в вызывающей позе, и довольно сухо обращается к нему:
— Передай мне соль, древний Океан.
Предварительная работа была утомительна, этого Краб не скрывает, он пролил немало пота, но главное, на нее ушло много времени. Ничего опасного или по-настоящему трудного, заметьте-ка, напротив, Краб не отходил от своего стола, испытанию подвергалось единственно его терпение. Он работал быстро, следуя досконально продуманному простому и эффективному методу, который, однако, требовал большого внимания и сосредоточенности. Краб не мешкал, но работу предстояло выполнить огромную. Прежде всего, сочетать всеми возможными способами слова, скопом поставляемые словарем. Он смело взялся за эту неблагодарную задачу. Вряд ли кого удивит, что, отказавшись от всего остального, он угробил на это многие годы.
Краб брал слова одно за другим, в том порядке, в каком их предлагал алфавит, — каждое всеми возможными способами и с учетом всевозможных склонений комбинировалось со следующим, потом с идущим за ним; затем с этим последним и предыдущим; с третьим; с ним и с двумя предыдущими, с ним и только первым из них; с ним и только вторым из них; с четвертым и так далее. Краб заносил все комбинации на большие листы бумаги — каждая заполненная и пронумерованная страница приумножала громоздящуюся на ковре библию. Ему вскоре пришлось пробить потолок, потом проделать широкое отверстие в крыше.
Но в один прекрасный вечер все было закончено. Рукопись высилась, как гора. Крабу пришлось вскарабкаться на самую вершину, чтобы приступить наконец ко второй части своей работы, на сей раз весьма тонкой, не столько из-за опасности падения, сколько из-за самой природы того произведения, которое надлежало исполнить, шедевра, окончательной книги, после которой только и останется, что замолчать, и мир вступит в эпоху обретенного безмолвия, ибо что отныне можно сказать, что добавить: качая головой, человек потратит остаток своих дней на чтение и перечитывание этих страниц.
В распоряжении Краба находился баснословный материал, ведь в расплавленном виде там пребывали и все прошлые, и все грядущие книги, а наряду с книгами фигурировали также и всевозможные газеты, письма, списки, речи, беседы, инструкции к еще не изобретенным машинам, каталоги, полицейские рапорты, административные акты, не считая, конечно же, естественно порожденных его методом неизданных произведений: бессчетного числа романов, эпопей, поэм в верлибре и рифмованных, подлинных и вымышленных биографий, скандальных интимных дневников, противоречащих друг другу евангелий, энциклопедий, трактатов, столь же разношерстных, сколь и многообразных — научных, исторических, экономических, политических… Крабу оставалось только извлечь из этой горы выбранные отрывки, чтобы составить внушительное собрание своих собственных сочинений, в его авторстве которых никто не мог бы усомниться.
Но нет, его проект был и того амбициознее. Он собирался замахнуться на большее. И вот, Краб начал вымарывать из рукописи отдельные фразы, целые отрывки — обделенные смыслом или банальные, или уже где-то читанные; он вырезал налево и направо, швырял в огонь ворохи недостойных его страниц, сохраняя то здесь, то там то слово, то фразу, затем снова вымарывая, выкраивая при помощи ножниц, уничтожая кипу бумаг за кипой, дабы в конце концов сохранить в исходной рукописи лишь самое лучшее, нужную сотню страниц, блистательные извлечения из этого темного, плотного, невразумительного компендиума банальных соображений и ветвящегося бреда; само собой разумеется, именно так Краб и написал свою книгу — по правде говоря, он не верит, что можно действовать как-то иначе.
В тот день Краба впервые приняли всерьез. Обычно ему удавалось без особых хлопот обмануть службы безопасности. Помогал его идиотский вид, и подозрения охранников падали на других. Он уходил с места, сохраняя невозмутимость, спокойным шагом — излишняя поспешность может привлечь внимание; излишняя развязность — тоже, но он воздерживался от того, чтобы насвистывать — проходил мимо охранников, его видеть не видели и знать не знали; сталкивался с нервозными патрулями, которые контролировали всех вокруг: всех, кроме него. На пропускных пунктах от него никто никогда ничего не требовал, ему просто подавали знак, чтобы он проходил, не задерживал движение; внутренне польщенный, он подчинялся, обгоняя длинные вереницы замерших на месте машин, пассажиры которых подвергались тем временем нескончаемому допросу. Несомненно, Краб мог бы тогда пересечь границу на каждом шагу, без малейших трудностей. Но он и не думал бежать, он был вне подозрения, он мог ходить куда угодно, ничем не рискуя.
Но в тот день он крепко вляпался. Он шагал по улице, одетый в свой длинный плащ, с отпечатком невинности на лице, слегка размахивая руками, все как обычно, как вдруг его всерьез приняли, мгновенно окружили и быстрехонько скрутили. Он, впрочем, не оказал никакого сопротивления и позже, перед судьями, ничего не отрицал.
И теперь, чтобы успокоить свой рассудок, Краб хотел бы понять, узнать в точности, что стало причиной его провала. Что-то от него ускользнуло, но что именно — слово, жест? Он себя выдал, но когда, как? Помилосердствуйте, скажите, в чем он ошибся.
Еще и сегодня Краб не может без дрожи вспоминать период своего заточения. Иногда эти воспоминания будят его по ночам. Чтобы вновь обрести спокойствие, он должен выйти на свежий воздух.
Итак, в те времена пространство ему отмерено было скупо. Был поставлен предел, за который он не мог выйти под угрозой смерти, притом жестокой: медленной асфиксии. Сегодня нам трудно представить себе подобное. Это надо было пережить.
Ужасно, ощущение, что он заперт, просто непереносимо. Краб бился о стены, об оконные стекла, будто насекомое, кружил на месте в поисках невозможного выхода, самого настоящего подземного хода, отвесной галереи, достаточно высокой, чтобы вывести его отсюда, лестницы. И вскоре вновь оказывался в исходной точке. Наконец его оставила последняя надежда. Целыми днями он пребывал в неподвижности: к чему двигаться? Как ни крути, он в ловушке, прикован здесь.
Потом он восстал вновь, задыхаясь, с тяжестью в груди. Рванул на себе воротник. Завопил. На него было страшно смотреть. Он вновь начал действовать, биться о стены. Садился в новые поезда, новые самолеты, на новые корабли, в очередной раз впустую обогнул эту замкнутую зону в 510 101 000 квадратных километров, окруженную глубочайшей пустотой, — до чего гадостная выдалась пора!
Прилуниться, примарситься, привенериться, приюпитериться, примеркуриться, присатурниться, приураниться, принептуниться, приплутониться — в Центре авиационных и космических исследований Краб занимает единственный пост терминолога, и это — плоды его работы. Он разрабатывает словарь освоения космоса.
Никому не придет в голову насаждать здесь атмосферу соревнования и конкуренции, это не приведет ни к чему хорошему, не идет речи и о том, чтобы измерять заслуги каждого мелочным аршином эффективности, но результаты все же говорят сами за себя, и невооруженным глазом видно, что работа Краба продвигается гораздо быстрее, чем у его коллег — инженеров и космонавтов. По правде говоря, Краб давно ее уже закончил — подлунье, подмарсье, подвенерье, подъюпитерье, подмеркурье, подсатурнье, подуранье, поднептунье, подплутонье: этот последний список подводит черту под его незаменимым лексиконом.
Но, увы, постоянные накладки, медлительность и некомпетентность технических коллег Краба вынуждают без конца откладывать отправление этой столь много обещающей экспедиции.
Лезвие впивается в горло, вновь выныривает под подбородком, осторожно облегает неровную поверхность челюсти, отказывает в поцелуе лицемерным губам, проскальзывает под носом, легко, как по маслу, входит в щеку, встречает и быстро огибает скулу, поднимая перед собой голубоватую, пенистую, смешанную с тонкими, короткими волосинками волну, которая выносит на берег фиолетовую, слегка ущербную ушную раковину; затем лезвие вновь впивается Крабу в горло, и на сей раз из своей берлоги показывается кровь, раненый герой подбирает упавшее на землю оружие и возобновляет мучительную процедуру; пальцы левой руки впиваются в кожу лица, стремясь ее поднатянуть, и, несмотря на стекающую по шее кровь, он еще находит в себе силы углубиться в эти временные скосы — хрупкие мостки поддерживают воздушный бег, потом поддаются, когда он касается противоположного берега: отступать больше некуда, итак, он продолжает, зажав в кулаке свое оружие, проникает все глубже в подлесок бороды, вплоть до самого уха, еще одного; не обратив на него никакого внимания, он тут же без колебаний погружается в густую шевелюру и начисто обкарнывает череп, который служит ему столь ненадежным укрытием, потом продолжает без надрыва свой прорыв, на бреющем полете подстригает ковер у себя под ногами — к чему останавливаться, когда все идет так хорошо? Краб выходит из дому с бритвой в руке. Это утро не похоже на другие, еще замутненные вчерашними сумерками, оно исполнено обещаний, начинается новый день.
Глаза Краба — большие пальцы скульптора, и все им подходит, все — гончарная глина: мир меняется там, где они останавливаются, остановятся они на вас — и изменитесь вы. Сначала ряд коротких, настойчивых взглядов, чтобы начерно обработать материал, каким бы тот ни был, он не может быть слишком твердым или неподатливым, в данном случае все они стоят друг друга и легко поддаются формовке. Речь идет о том, чтобы предложить новое видение вещей. Глаза Краба осуществляют необходимые модификации, его взгляд становится то пронзительным, то обволакивающим в зависимости от материала, с которым работает: ваяет носорога, переделывает гиппопотама. Он обшаривает, он углубляет сумрачные просторы моря — ему вы обязаны всеми замеченными между волн конями. Им вырезаны силуэты из облаков, которые меняют свое выражение по воле его вдохновения и распадаются, стоит ему от них отвернуться. Но преображается также и город, углы как один пропадают, закругляются, поверхности сглажены, плоскости опрокинуты, объемы сплющены, линии смягчены, торжествует возврат к горизонтали; потом взгляд Краба останавливается на прохожих, осторожно ретуширует лица — проявив излишнюю настойчивость, он рисковал бы сломать носовую перегородку, оторвать ухо или выколоть глаз, как это, увы, уже и случалось, — он подчеркивает отдельные черты, облагораживает овалы голов, очищая их от гризайли волос и перенося на лучезарный фон, он худит и удлиняет тела, вытапливает лишний жир, соединявший их в сиамскую толпу, возвращая каждому силуэту его шаткое одиночество, расстояния быстро заглубляются в холод, а он — та сторона ничто, которую несмотря ни на что все же воспринимают наши чувства; Краб и сам дрожит с головы до ног, все грозит распасться, он закрывает глаза как раз вовремя, чтобы этого не допустить.
Сколько раз придется сложить небо, чтобы оно уместилось в кармане? Краб готов к отбытию. Он сложил чемоданы, коробки, сундуки. Он переезжает, а это вовсе не шутка. Это также и повод избавиться от ненужных вещей — старья, не только воспоминаниями не являющегося, но и к воспоминаниям не относящегося, — вновь ставших теми уродливыми и тупыми безделушками, каковыми они и были когда-то в лавчонке для туристов, где захожая волшебница, прежде чем необъяснимым образом исчезнуть, превратила их в исполненные ностальгии плюшевые игрушки. Всего Краб не заберет, это невозможно. Неизбежен суровый отбор. Но вот, например, небо; он не может бросить небо на произвол судьбы.
Ну ладно, небо сложено — в какой карман его положить? Новая проблема. В карман брюк, как носовой платок? А что тогда делать с носовым платком? В другом кармане уже полно песка: точно так же Краб не смог оставить за собой и пустыню. Внутренний карман куртки — дырявый — содержит бездны и пучины, без которых не бывает гор и которые ему наверняка понадобятся, он себя знает. В конце концов он засовывает небо в нагрудный карман, прямо на сердце, словно оригинальный платок, но без малейшего позерства — впрочем, небесная синева плохо сочетается с темно-серой курткой, как не сочеталось и единственное платье Марии с блузой плотника в корзине грязного белья.
Затем Краб сворачивает газоны, лужайки, сгребает в большую кучу землю и грузит ее на тачку, сливает в бочку воду, собирает свои стада — последний взгляд, чтобы убедиться, что ничто не забыто… В дорогу!
Полный решимости радикально изменить на сей раз свою жизнь, Краб устремился к церкви, колокольня которой возвышалась над крышами. Шагал он, невзирая на неистовые порывы ветра, стремительно, он словно вплавь поднимался по горной реке, словно прокапывал голыми руками подземный проход, карабкался на отвесную гору, пробивал головой стены — такой глыбой напирал на него ветер. Но эта борьба только укрепила его решимость, Краб почерпнул в ней новый пыл. Еще не поздно изменить жизнь. Порыв ветра унес его шляпу, а Краб и пальцем не пошевельнул, чтобы ее поймать, — как символично! — рождался новый человек, и подобные бесполезные предохранители будут ему уже ни к чему. Он сам избавился от пальто, не замедляя при этом шаг и не отрывая глаз от непоколебимой колокольни, по-прежнему продвигаясь навстречу ярящемуся ветру, а тот, казалось, вознамерился силой вернуть его к исходной точке, вновь затолкать в ту мелкую, серую, жалкую жизнь, в которой он прозябал, пока не сподобился откровения. Ну нет, эта эпоха в прошлом, у Краба открылись глаза. Наконец он выбрался на паперть, и в тот же миг, словно созывая на крещение, зазвонили колокола — как символично! Краб ускорил шаг, оторвав наконец взгляд от высокой, остроконечной, словно в пику самому Господу, колокольни. Он миновал церковь, пересек улицу, вошел в туристическое агентство, выцветшее на солнце объявление которого заприметил накануне, и, не откладывая в долгий ящик и не скупясь, ублажил себя авиабилетом на заморские острова.
Но как, хотя бы и на мгновение, поверить в обращение такого человека, как Краб? Закрыв за собой двери агентства, он поднял взгляд к флюгеру на верхушке колокольни. «Мне чудится, — пробормотал он, — или этот петух умудрился снести церковь?»
Ближе к делу. От прочих животных нас отличает не столько пристрастие к красному мясу и зеленому салату (воздадим по ходу дела должное тигру и улитке), не столько незамысловатость нашей течки, не наша лояльность к власть имущим или внезапная доблесть, бросающая нас на битву с хворым карликом и позволяющая его проглотить; в чем состоит наша оригинальность скорее уж отражают, к примеру, готические соборы: тенденция все усложнять, мелочиться даже в камне — и именно это, вероятно, и устанавливает наш не имеющий себе равных престиж среди прочих обитателей земного шара.
Краб, вы уж простите его, смотрит на вещи иначе. Как всегда, у него есть на это веские основания.
По величайшей случайности, Краб стал обладателем чрезвычайно древних документов, чья подлинность не вызывает и тени сомнений, согласно которым некогда, на заре времен, сороконожка была главным трикстером, а гусь — светочем мысли, лекции буйволов вызывали огромный наплыв аудитории, состоявшей из стрекоз и муравьев, блоха оставалась трезвенницей, медведь был прирожденным богословом, кошка — космографом, орангутанг играл в шахматы, черепаха баловалась философией, омар подвизался в политике… Но эволюция шла своим чередом, приспособление к среде и все такое прочее; разум всех этих животных мало-помалу шел на убыль, сознание уходило в тень, блекла память и рассудительность; в то же время в мире, где жизнь проверяется чувствами и сохраняется силой, развивалась их ловкость, присущая им красота и природное изящество, инстинкты, крепло их щедрое здоровье. Наконец установилась гармония, которую нарушал своими тревогами, своим стыдом, из поколения в поколение переносимой незрелостью всего-навсего один умственно отсталый. Только человек, один из всех, не сумел избавиться от сознания. Его яд баламутит кровь ему же самому, вместо того чтобы обеспечить защиту и парализовать жертву. О, долгий путь отделяет сего тщедушного педанта от высшей мудрости карпов и полипов. Далек на нем и Краб, он не строит на сей счет иллюзий, но, по крайней мере, старается идти в нужном направлении. И это движение необратимо. День за днем Краб дичает, по его мнению, слишком медленно, но прогрессирует. Едва поравнявшись с обезьяной, мечтает догнать осла. Но и осел — не более чем этап. Краб уже достиг уровня лисы. Теперь у него на прицеле страус.
Краб родился с перепонками на ногах. Его мать это скрывала. Отец бил. Оба брата и обе сестры жестоко над ним издевались. Печальное детство. Но времена меняются. Умерли родители. Старший брат сделал карьеру в армии, младший пострадал в аварии. Первая сестра вышла замуж за бывшего университетского чемпиона по толканию ядра, вторая открыла лавку по торговле местными промыслами, которая вскоре захирела. Что же касается Краба, то он стал известным всем нам с детских лет величественным лебедем.
Когда-то Крабу частенько попадались на глаза колорадские жуки. Бывало, не успеешь нагнуться, как замечаешь одного из них. И вдруг эти жуки напрочь исчезли из его жизни. Многого Краб и не просит, пусть ему просто скажут, почему так произошло. То, что он окончательно переехал на жительство из деревни в город, не может служить единственным объяснением. Этому наверняка имеются и другие, более глубокие, более сокровенные причины, связанные с сомнительной деятельностью некоего небезызвестного персонажа: Краб теряется в догадках. Честно говоря, он не может принять гипотезу об особой враждебности, испытываемой к нему колорадскими жуками. Он всегда целиком и полностью был на их стороне, а не на стороне картофеля. Он и не предполагал, что можно поставить подобный, бледный под грязью и плачущий по кипятку овощ выше драгоценного, расписанного от руки жесткокрылого. Ну зачем же тогда исчезать? Краб решил провести расследование. Он слегка опасается того, что может раскрыться. Какая чудовищная истина. Предположить можно все что угодно. Как бы там ни было, он дойдет до конца, тайна должна быть прояснена. Нет ничего хуже неопределенности.
Давненько не видал Краб и жирафа, даже жирафенка. Но это не одно и то же. Тут совсем другой случай. Краб знает, где их найти. Он сознательно отказывает себе в этом. По собственной воле откладывает удовольствие на потом — ибо зачастую не помешает иметь про запас весомые основания для жизни. Уже несколько раз Краб направлялся в сторону зоопарка. По дороге ему удавалось овладеть собой, он находил в себе силы развернуться на сто восемьдесят градусов. Однако сопротивление слабеет, он чувствует, что в один прекрасный день уже не сумеет справиться со своими ногами. Придется уступить — или же сломать их или спутать. На этот раз все в порядке. Краб бросается вперед. Опрокидывает прохожих. Пожирает расстояние. Минует ограду зоопарка. От входа замечает в вышине головы. Какое счастье! Какой праздник!
Сначала брошенного при рождении Краба подобрала волчица; он носился голым по лесам в компании своих братьев-волчат, и отпечатки его шагов принадлежали снегу наравне с холодом и тишиной, черные хлопья, не такие многочисленные, как белые, но необходимые. Его глаза проницали темноту, темноте необходимые. Луна окружала его ореолом, которым он не кичился, но и не пренебрегал. Без него ни шагу. Волчица так и продолжала его выкармливать — добрая матушка, которая дала бы сто очков вперед любой божьей овечке. Потом он пристрастился к вкусу крови, он охотно высасывал бы ее из сосцов, ни в чем не меняя своих привычек, и всем от этого было бы только лучше. Но, увы, зайцы предпочитают хранить при себе секрет этого живого источника — подшитым к подкладке их якобы норкового манто, они спасаются вместе с ним бегством и прячутся под кустами, так что за ними приходится охотиться. Вот так он и развил свои плотоядные инстинкты, и когда служба социальной помощи наконец-то забеспокоилась и приняла решение извлечь его из сей пагубной среды, дабы препоручить заботам наседки, было слишком поздно: приемной матушки хватило Крабу разве что на один зуб.
Его поместили в другую семью. Потом в еще и еще одну, так как Краб пожирал своих приемных матерей одну за другой. Он сожрал и телку, и выдру, и чушку.
Далее Краб попал на попечение к креветке, весьма нежной, но неуловимой и прозрачной как сама вода. Казалось, что он видит ее повсюду, и его зарождающаяся семейная привязанность растворилась в просторах Океана. Пчела научила Краба, как держаться за столом. Кобыла преподала урок скачек с препятствиями. Одна за другой ужиха, сорока, китиха, львица, кошка, муравьиха научили его всему, что знали. За ними пришли другие. Наконец его обучение взяла в свои руки медведица, причем настолько убедительно, что Краб еще и сегодня впадает в зимнюю спячку, тщетно накачиваясь кофе.
Но все эти сменные матери, доброжелательные и преданные кормилицы все же не сумели вытеснить из его рассудка то идеальное представление, которое он составил себе о своей настоящей матери. Кроме того, Краб получал порою от них противоречащие друг другу уроки, и это его смущало — чему верить? кому довериться?
Потом случилось то, на что он всегда смутно надеялся: объявилась его раскаявшаяся мать. Она приготовила для него восхитительную комнатку с голубыми занавесками. Специальный наставник должен был помочь ему наверстать накопившееся отставание. После углубленного психологического обследования и с испытательным сроком компетентные социальные службы позволили молодой женщине забрать своего сына. Итак, ей вернули Краба, и началось его обучение уже как человека.
Иногда какой-нибудь жест, какая-нибудь поза все еще выдает его прошлое — когда он лягается или, допустим, пресмыкается. Может ему взбрести в голову и попаразитировать пару-тройку дней в кишечнике коровы. Это, однако, не столько проявление неудержимых рецидивов старинных привычек, сколько совершенно естественное желание поддержать в себе те способности и навыки, которые, может статься, еще понадобятся в будущем для того, чтобы выжить, — поди знай. Не следует придавать этому слишком большого значения.
Или еще: Краб постоянно носит на спине тяжеленное кресло, ибо нет ничего утомительнее, чем постоянно носить на спине тяжеленное кресло, и приходится время от времени присаживаться, чтобы перевести дух.
Краб всегда чреват открытиями.
Краб слеп как белка — или этот маленький зверек называется кротом?
У него волевой подбородок, неуверенный взгляд. Решать приходится ушам.
Краб идет на поводу, скитается, ему просто претит взбираться, будь то косогор или лестница, он охотнее следует наклонной плоскости. Факт остается фактом: он никогда в жизни не поднимался по лестнице и при этом каждый божий день находит у себя на пути по крайней мере одну лестницу, ведущую вниз. Итак, Краб спускается — не торопясь, не прикладывая особых усилий, в общем-то играючи: такова его манера пускаться во все тяжкие на самотек. Его то и дело обгоняют захваченные своим порывом прохожие, однако безразличие Краба служит надежным щитом от этих граничащих с энтузиазмом проявлений; он спускается в своем собственном ритме, заложив руки в карманы, по чуть ли не отвесным стенам. Его едва не задевают скрючившиеся над рулем велосипедисты, растрепанные, обезображенные скоростью. Краб невозмутимо щеголяет все тем же нерешительным видом. Мелкими шажками, без определенного пункта назначения (ибо куда податься?), он продвигается вперед потому, что туда ведет уклон.
Некогда имело место спорное событие: его рождение. С тех пор — ничего. Собственно, в таком же положении находятся и другие, но их воодушевляет надежда, они смотрят дальше, их час еще придет. Ожидание собирает полный зал. Вас наконец проводят в кабинет зловещего мага, который знает в точности, сколько дней вам осталось жить, очень мало, но вы почувствуете, как они проходят, — он изымает у вас легкое, почку, сердце, потом провожает до дверей — следующий! Краба там нет, он ничего не ждет, не ждет никого, текут часы.
Врачи, впрочем, уже считают его мертвым, считают его уже мертвым. Он вмешивается слишком редко, чтобы поколебать их убежденность, его пульс слишком капризен. Этот человек мертв, бубнят и бубнят они, он скончался как минимум три, а то и четыре года назад. Не будем преувеличивать. Краб, отрицать бессмысленно, не жив, но делать отсюда вывод, что он мертв… Краб не знает уже и сам. А вдруг, после всего-то? Он ощупывает себя, потом щиплет — трудно сказать. Не помешал бы скальпель. Он вновь опускает руки. Ничего не говорит. Ни за, ни против этого пребывающего там одновременно и весомого, и рассеянного тела. Чувственное-улетучившееся. Туманное. Сто килограммов закоснелости.
Уже наполовину обглоданные кошками, или таково только отталкивающее впечатление?
Краб врывается в лавку торговца льном.
— Четыре носовых платка и поскорее: у меня идет кровь, я потею, рыдаю и кашляю.
— Вот сюда, сударь; я лучше покажу вам наши саваны.
Это клей высшего качества, замечательный клей, без вранья, просто чудо, и к тому же он клеит все без разбора: картон и бумагу, конечно же, ну да их клеят все клеи, но к тому же еще и кожу, дерево, камень, фарфор, ткани, пластмассу, металлы, причем клеит их и в самом деле мгновенно и прочно, приклеивает раз и навсегда все, что клеится, клеит и не отпускает, клеит и держит, клеит воду, огонь, землю, клеит ветер, клеит холод, клеит ночь, клеит страх, универсальный, стойкий клей, наверняка лучший из всех возможных клеев, и он течет в жилах Краба — на что же он тогда жалуется?
Краб болен, это бросается в глаза; его столь знакомая нам голова отнюдь не походила ранее в такой степени на вертящийся табурет при фортепиано — но до чего неосмотрительно оставаться на сквозняке, когда тебя зовут Краб, а твоя соседка разучивает гаммы! Пора бы уже научиться о себе заботиться.
И все же подобное злоключение случается с ним уже не в первый раз. Крабу не привыкать. Весной, когда он слишком долго вдыхал запах сирени, обе его руки превратились в кисти сиреневых цветов. А подставив ухо журчанию ручейка, он обнаружил, что растеклись обе его ноги, намыли в прерии два расходящихся русла. Недоверчивым Краб может показать чучело головы выловленной в его левой ноге двенадцатифунтовой щуки.
Краб излишне чувствителен. Рано или поздно это его погубит.
Или еще, прошлой зимой, наслушавшись, сам того не желая, отголосков семейных разборок в квартире над ним (жена хочет сына, а распаленный муж требует девочку), Краб не мог подавить дрожи в коленках, и их чашечки в результате столкнулись с такой силой, что проникли друг в друга и сплавились в единое огромное колено. При этом сустав продолжал функционировать нормально, и вне этой здоровенной коленной шишки каждая нога сохранила свою относительную анатомию, собственную ляжку и лодыжку. Но уже этого небольшого изъяна в симметрии, как нетрудно догадаться, хватило для того, чтобы серьезно затруднить передвижение Краба, который теперь ходил только вполшага, причем совсем маленького, и к тому же не мог перепрыгивать через лужи.
Вот к чему приводит Краба насморк, что ни говори, весьма досадный.
И все же, самоубийство — слишком радикальное решение. Крабу просто хотелось бы избавиться от головы. У него нет никакого желания отказываться, например, от прогулок, от плавания или работ в саду. Для него самое большое удовольствие — растянуться на траве на солнышке. Беглая ласка кошки будоражит его жизнь не менее любовной истории, которая начинается среди нежностей, а кончается маленькой драмой расставания, больше ему ничего и не надо. Ну а голова для всего этого совершенно бесполезна, в самом деле излишня. Она способна скорее стеснять. Нескромная, будто чья-то чужая. Краб отлично без нее обойдется. И в ней гнездятся все мучения. Рассадник грустных мыслей, горячки, вшей и более щелочной, нежели печень, горечи. Это не колос, а головня. Она изменяет своему хозяину.
И посему, «нет» самоуничтожению. Краб надеется, что ему достанет мужества насадить ее на острие пики и пронести по улицам среди оплевывающих и освистывающих ее, эту грязную голову, толп.
Этой принадлежащей Крабу гипотезе надо воздать должное, подойти к ней осмотрительно и строго, но, справедлива она или нет, нельзя не согласиться с ним в том, что она, по меньшей мере, обоснована: в силу закона, который сопоставляет каждому предмету его противоположность и тем самым позволяет определить его путем антитезы, добро в противовес злу, смерть — рождению, почему бы не предположить, что, в противоположность самоубийству, существует некая форма самопроизвольного, сознательного зарождения? этакое рассеянное, колеблющееся сознание, этакая смутная, неуловимая как сквозняк крохотная душа, которая способна внезапно решить воплотиться, обрести тело, явиться в мир? Это наконец-то объяснило бы, почему некоторые люди кажутся такими счастливыми, что живут, и чувствуют себя и действительно в своей тарелке: это те, кто выбрал увидеть свет. Они выбрали час и место. Обеспечили себе все преимущества.
Краб, в свою очередь, и не догадывался о приближении этого счастливого события, еще накануне ничто не предвещало рокового исхода. Краб существовал ничуть не более других, каковые существовать так никогда и не будут, — бесчисленная компания, в которой он занимал свое место, и вечно бы длиться этому положению дел — но мы-то знаем, как все обернулось. Ты будешь носить это имя и влачить за собой вот эту тень. Краб так никогда по сути и не оправился от потрясения. Никогда не смирился по-настоящему с подобным положением. Та невероятная свобода, которую забрали вместе с ним. Это вынужденное пребывание на земле, использующей мертвецов в качестве кочек. Для Краба, которого снедает голод, в пустынной соли слишком много песка. Для Краба, которого снедает жажда, в морской воде слишком много соли. Да еще и раздражающее вплоть до кончиков ногтей присутствие самого себя и все это боевое товарищество…
Со смертью у Краба не будет никаких сложностей. Смерть загоняет часы обратно в маятники. Умереть — это внезапно никогда не рождаться. Краб первым забудет свое имя. Но он не ляжет под поезд — где тот поезд остановится? Он лучше последует за своей тенью, она сумеет отвести его туда, откуда он явился. Его дожидается его же уже не занятое место. Убить себя — это высадить открытую дверь. Ибо так говорит Краб.
Каждый прошедший день отдаляет Краба от жуткого дня его рождения.
Таким комфортным и беззаботным, исполненным праздной неги кажется быт голово… прошу прощения, брюхоногих моллюсков, настолько не обремененным ни обязанностями, ни ответственностью, что Краб, когда его спрашивают о ближайших планах, не скрывает своих намерений вскоре перейти в это состояние. И всякий раз его признание вызывает всеобщее возмущение. Это недостойно человеческого существа, слышит он раз за разом. Вы все вокруг обслюнявите. Неужели они надеются повлиять на него подобными доводами?
Слизняк пускает слизь не от зависти и не от ярости, даже не от эпилепсии; в отличие от слюны, она обходится без слов, это — гроздья пены, которые медленно расцветают на поворотах. Краб же устал сеять за собою отпечатки своих ног. С утра до вечера без малейшего роздыха, не считая нескольких слишком коротких остановок, он должен сеять, сеять в любое время года, в грязи и на снегу, отпечатывать на земле след своего каблука, на каждом шагу отстаивать свое тело у рыхлой почвы и постоянно рассеивать свои отпечатки — безо всякого толка, ибо они не заплодоносят, не приведут к рождению множества крохотных Крабов, ибо единственной луковицей, которую в завершение предприятия можно будет с выгодой посадить, окажется труп самого сеятеля.
В качестве следа своего прохождения по этому миру Краб предпочитает оставить не обезьяний оттиск ноги, а скромную филигрань на капусте.
На это ему, уже серьезнее, возражают, что будет довольно непросто привести свое тело в соответствие с обычаями брюхоногих, придать ему гибкость, втянуть внутрь члены и голову, дабы обрести мягкую пластичность, столь замечательную у слизней эластичность. Но Краб уже решил эту проблему. Не долго осталось загромождать его скелету. Он выплюнет не поперхнувшись эту кость.
Первым делом, снять куртку и рубашку. Затем Краб запускает руку глубоко в горло, хватает себя за левую ключицу и, не дергая и не отпуская, извлекает ее через рот наружу — все держится: следом целиком появляется весь костяк. Кроме черепа, впрочем, все более и более гудящего и тяжелого в носке — но Крабу, сделавшему глубокий вздох и временно доверившему свой усложненный мозг все упрощающему желудку, только и остается, что подобрать губы, с тем чтобы изрыгнуть подальше от себя никому не нужный мертвый череп.
Последствия не заставляют себя ждать. Краб чувствует себя как бы преображенным. Конечно, не таким быстрым, но зато куда более гибким — ведь медлительность относится к разряду гимнастики, ей не подходят сухие, несгибающиеся, угловатые тела, подверженные судорогам и ревматизму; она отбирает тела вялые, изгибчивые, разболтанные: одним словом, податливые. Уже этого, в общем-то, хватает, чтобы Краб мог на законном основании провозгласить себя моллюском, даже если ему предстоит еще немалый путь, чтобы достичь подлинной брюхоногости.
Именно из-за медлительности и осыпался Краб в эту кучу песка, из которого вы намерены сделать цемент: жалкие неудачники! — ваши постройки не устоят. А захотите сделать стекло — оно не пропустит рассвет.
Устав от своих ни к чему не ведущих междоусобиц — противоположных теоретических установок, разнящихся эстетических предпочтений, перебранки между школами, над которой потешались простые смертные, — доктора Паркинсон и Альцгеймер решили их превозмочь, соединить свои познания и объединиться, дабы выявить и наконец закрепить идеальный тип дряхлого старца; тут на авансцену, под юпитеры, выходит Краб, одни пребывают от него в восторге, другие встречают гиканьем и свистом, в любом случае он официально признан как модель, которой каждый, достигнув семидесяти лет, должен будет отныне соответствовать.
Но Краб был стариком всегда, тут нет ничего нового, он унаследовал это как минимум от своего прадедушки. Законы наследственности отводят подобные волнительные сюрпризы погруженным в траур семьям, каковые неожиданно обнаруживают у своих выкормышей мины и манеры лишившегося всеобщего обожания пращура, его жесты, его причуды, будто это еще вчера, будто это все еще он, сегодня вернулся он вчерашний, дорогой, ни на йоту не изменившийся старец, глава клана, душа дома, основоположник благородного родословия, последний отпрыск которого как раз и появился на свет и напоминает его каждой своей чертой — вылитый портрет, без обмана.
При рождении недоношенный крохотный старичок, совсем немощный и беспомощный, Краб уже весил каких-то два с половиной килограмма. Поэтому вполне извинительна оплошность больничной сиделки, которая извлекла его из инкубатора для недоношенных, чтобы, отчитав, препроводить в гериатрическую службу, откуда, как она думала, он ускользнул: «А если возьметесь за старое, я вас запру». Краб больше и не рыпался. Со временем он стал старше, что, естественно, не способствовало прояснению недоразумения; напротив, удивление вызывало разве что его необычайное долголетие — в то время как соседи по палате по большей части проставлялись спустя считанные дни после поступления, Краб необъяснимым образом продолжал сопротивляться, и медики каждое утро немели от изумления, обнаружив, что он жив, если не здоров, и отгоняли наворачивающуюся на язык гипотезу о его бессмертии.
Если его, однако же, послушать, Краб пребывал в таком же плачевном состоянии, как и остальные умирающие. Выучившись человеческому языку по бредовым речам своих сотоварищей, он от начала до конца пересказывал их обреченные диалоги; ничего в них не понимая, он относил их на свой счет, бесцветным голосом поносил Господа, отрекался от своих сыновей, звал мать, проклинал тень начальника, прощал в отместку все некоей Луизе или Сюзанне, перечислял сотни женских имен, нараспев декламировал моральные сентенции и максимы, а подчас и слегка несуразные, но поэтичные химические формулы, требовал исповедника, нотариуса, скорее, пересказывал славные или кровавые эпизоды иного века — полный набор произносимых в агонии фраз. И других от него долгое время было не услышать.
Но шли годы, три раза в неделю на соседней кровати меняли труп, сменяли друг друга и медики, достигая предельно допустимого возраста; порой они сдавали прямо в палате и, собрав тогда последние силы, просили Краба помилосердствовать и раскрыть свой секрет, и Краб, не заставляя себя упрашивать, во всем признавался; он сознался, что убил некую Сюзанну или Луизу, предал родину, зарыл клад, прижил уйму внебрачных детей, свинтил тормоза с машины шефа, украл ленту у мадмуазель Порталь и даже, да-да, сломал гребешок мадмуазель Ланберсьер… но его уже никто не слушал.
В один прекрасный день тайна наконец обрела свое объяснение. Кто-то наткнулся на старый реестр, свидетельствовавший об исходной ошибке сиделки, и Краб, которому к тому времени в действительности исполнилось восемьдесят семь лет, наконец сумел воссоединиться со своим инкубатором, где ему был оперативно предоставлен необходимый при его состоянии уход, ибо бедное дитя вызывало живейшее беспокойство — такое слабенькое, такое хилое; сегодня по-прежнему не известно, удалось его в конце концов спасти или нет.
Краб никогда не забывает кладбищ, на которых был похоронен.
Краб самым жалким образом едва волочит ноги, с тех пор как вышла из строя, местами даже прорвав на ляжках и лодыжках кожу, их подвеска. В подобных условиях малейшее перемещение оборачивается самой настоящей пыткой. Если бы, по крайней мере, Краб мог для продвижения опереться на руки, но об этом не может быть и речи. Когда человека постигает несчастье, он нужен ему целиком. Где это видано, чтобы паралитика скрутило в сладострастной позе? Чтобы нанести удар, болезнь поджидает, пока он усядется понеудобнее. Крабу не стоит рассчитывать на руки. В нескольких местах солома уже выбилась наружу: у левого локтя, у правого плеча.
Краб опорожняет свою трубку — аккуратно постукивая перевернутой головкой о край пепельницы, в которой и в самом деле неторопливо скапливается пепел, в то время как левая нога Краба постепенно укорачивается, так и есть, и пепельница, а потом и низенький столик, вскоре исчезают под пеплом, который Краб, уже очень уменьшившийся и продолжающий уменьшаться, уменьшаться даже для невооруженного глаза, тем не менее продолжает выбивать из трубки пепел, который образует вокруг него все более и более толстый — или глубокий — ковер, над коим все еще движется рука, или, скорее, запястье, кисть, всего два пальца, встряхивающие трубку, чтобы из нее выпали последние крупицы, серые и легкие, светло-серые, они покрывают теперь весь пол комнаты, где было бы тщетно искать следы Краба и его трубки.
Бланк переходит из рук в руки, каждый хочет оставить на нем свою подпись, пожалуй, его даже стали бы вырывать из рук друг у друга, если бы не боялись при этом порвать или просто помять, ведь тогда пришлось бы отложить всю затею, потребовалось бы принять новый акт и вновь пустить его в обращение с того самого места, где это все началось, дабы восстановить утраченные подписи; мрачная перспектива — свести на нет столько отданных сбору подписей лет, посему каждый проявляет повышенную осторожность, пробегает текст испытующим взглядом, чтобы убедиться, что речь идет именно о том, о ком и надо, — ошибка повлекла бы за собой пагубные последствия, — с полным знанием дела визирует его подписью, затем передает ближнему своему, каковой поступает точно так же; все это происходит очень быстро, уже несколько миллионов — а то и три или четыре миллиарда — подписей, наверное, уже стоит внизу бланка, специально отпечатанного для данного случая на безразмерном рулоне пергамента, каковой по возвращении из Африки будет незамедлительно отослан в Азию, дабы и в самом деле все на свете могли подписать разрешение на захоронение Краба.
Краб вытянулся на спине, четыре свечи пылают по четырем сторонам его постели — и мне тоже, мне завтра стукнет четыре, признается маленький мальчик; но не получает ответа; вскарабкавшись на стул, он задувает свечи и уходит в поисках объяснения смущающему молчанию Краба, его слишком вытянутой физиономии, бледности, окоченелости. Но вдруг все понимает, заметив через приоткрытую дверь, как мать подмешивает на кухне в его праздничный пирог крысиную отраву.
Именно у смертного одра произносятся фразы, более всего уязвимые с точки зрения согласования времен. Между нами говоря, мы рассуждаем о Крабе так, будто бы он все еще с нами, но нам грубо навязывает себя печальная реальность, и наша речь путается, сбивается, стремится ограничиться прошедшим временем, на сей раз с такой настойчивостью, что начинает казаться, будто она вспоминает о некоем допотопном пращуре, каковой вполне мог бы быть отцом первобытной обезьяны, тогда как труп перед нами еще и не думал остывать, влажен и задумчив. Или же наоборот, принимаешься в лучшем виде причитать в имперфекте — Краб был лучшим из нас, — потом эмоции заставляют споткнуться, смириться с истиной невозможно, он не может быть мертв, он, который так любит книги и пташек, притом мы страдаем по его вине, словно он, Краб, изо всех сил нас огрел, согнул в три погибели, швырнул наземь, выкрутил руки, кое у кого даже выдрал волосы — никогда еще покойник не выказывал подобной агрессивности. Ну конечно же, и на этот раз слишком явственная, слишком действенная боль опрокинула все перспективы, с дрожью отдаешь себе в этом отчет, спохватываешься — он так любил книги и пташек. На протяжении нескольких минут говоришь о Крабе в прошедшем времени, достойно чтишь его память, но это длится недолго, и вновь на наши уста наворачиваются настоящее время на пару с имперфектом, от них не отделаться, нет покоя и будущему, поскольку наш несчастный друг будет жить вечно.
Краб умер в полной безвестности, всего лишившись, в самой мрачной нищете. Прошло немало лет, его имя прославилось, и к тому же резко улучшилось материальное положение.
Из боязни, что его погребут живым и он очнется в могиле — временами такое происходит по причине излишне пессимистической диагностики, — Краб настоял на кремации своих бренных останков, так что когда он наконец вышел из того коматозного оцепенения, которое напрасно сочли окончательным, то оказался горсткой пепла, пленником тесной урны — без каких бы то ни было средств общения с внешним миром, всего лишенным. Тщетно его сознание пыталось восстановить свою рассеянную энергию, собраться, чтобы выдавить крик или, того лучше, кулак, способный разбить изнутри погребальную урну. Но распыленное тело больше не подчинялось, как некогда, мельчайшим предписаниям воли, впало в апатию, он как раз там, где оно как раз то, что оно и есть, открепленное от костей, от распинающей позы, освобожденное от потребностей, с замороженными желаниями.
После смятения и отчаянных попыток, поставленное перед лицом свершившегося факта, сознание Краба успокоилось. В конце-то концов, разве оно не чаяло избавиться от тела? Отныне — чистое сознание, проплывающее над крохотной неподвижной (если она и движется, то только для того, чтобы тут же обрушиться с краю) кучкой пепла, столь же чуждое ей, как небо для земли, сбросившее все путы, свободное и легкое, словно в канун первого дня.
Но сентиментальному наследнику пришла в голову плачевная мысль развеять по ветру содержимое урны, и, по окончании краткой церемонии, проведенной навязчивыми близкими, Краб вернулся в родные края — вскоре он вновь восстанет.
Уже минуту Краб стар, и секунды уходят одна за другой. Совсем старик. Его сердце седеет от времени. Зеркало возвращает черно-белое, уже пожелтевшее изображение.
Наконец-то завершив редактуру своих воспоминаний, Краб намерен окопаться на будущее у себя дома. Ничего не делать. Не шевелиться. Не разжимать губ. Смежить веки. Принять отсутствующий вид. Только бы с ним ничего не происходило. Хватит уже. Малейшее событие способно вновь поставить все под вопрос. Даже смерть. Вот она перед ним, книга, а внутри — его жизнь. Нечего добавить. Все кончено.
Но на щеку ему садится муха — и это невыносимо.
В конце представления занавес так и не опустился, скорее всего, его заклинило между колосниками, и так как зрители ждали продолжения, Крабу пришлось продолжать. Он немного поколебался, и, сочтя это провалом в памяти, снисходительная публика устроила ему овацию. Краб поклонился и решил целиком сыграть заново всю пьесу. Поначалу, конечно, раздалось было несколько свистков, но искушенная публика, смакуя эту оригинальную метафору вечного возвращения, а может, и острую сатиру на наше серийное существование, призвала недалеких баламутов к молчанию, и второе представление было вознаграждено куда более громкими аплодисментами. Но занавес так и не опустился.
На третьем представлении число недалеких баламутов значительно возросло, тогда как число сторонников наконец-то освобожденного от старых драматургических условностей театра заметно уменьшилось. Крабу хватило мудрости на этом остановиться.
Он начал импровизировать. Читал стихи, потом самые знаменитые отрывки из классического репертуара, которые приходили ему в голову, соединенные, слепленные на живую нитку, иногда перечащие друг другу — и из всех этих сваленных в кучу париков Краб регулярно извлекал череп Йорика, старого знакомца, всегда под рукой. Несколько возмущенных зрителей открыто покинуло театр, но в общем и целом этот забавный шарж на неприкосновенные святыни культуры — если воспользоваться объяснениями, которые слетели с языка сидящего в первом ряду господина на поставленное в тупик и украшенное бриллиантом ушко, а потом и на обнаженное недоуменно вздернутое плечико — был оценен по заслугам: гром аплодисментов потряс своды театра, но занавес так и не опустился.
Краб пел, танцевал, декламировал детские считалки, молитвы, перечислял великие столицы, большие реки, он выложил тонким слоем все свои познания, он досчитал до таких чисел, на которые только способен покуситься человек, он исчерпал великие этические и философские вопросы, он сочинял истории, пересказал всю свою жизнь, начиная с детства Дарвина, разобрал по косточкам свои главные органы… Но занавес так и не опустился.
Тогда Краб погрузился в безмолвие, медленно, непреклонно, вертикально, он погрузился и в конце концов исчез из глаз публики. Среди зрителей произошло некоторое замешательство, момент нерешительности, непонимания, но все тут же сплотились вокруг единственно правдоподобной гипотезы: под ногами Краба открылся люк, несомненно, на сцене находился незаметный люк, и, по общему мнению, это символическое погребение персонажа, заменяя собой падение занавеса или внезапную темноту, возвещающие обычно об окончании спектакля, окупало все расходы, ибо одним махом стерло предшествовавшие ему долгие дни скуки.
(Аплодисменты.)