Поздно вечером, когда вагон остыл от дневного зноя, посадили еще несколько человек. Люди уже дремали, урывая часы прохлады, но тут повскакивали с пола, начались расспросы: кто? какой партии? какие новости на воле? Андрей лежал, притиснувшись к стене – места в вагоне уже не хватало, – и в какой-то сумрачной полудреме слушал приглушенные разговоры, как в детстве слушают скучную сказку, борясь со сном. И вдруг сквозь рой голосов пробился один знакомый. Андрей приподнял голову и в следующее мгновение, опираясь на стенку, встал: сомнений не оставалось – среди новичков был человек по фамилии Бартов. Это он приказал взять Олю в заложники.
Расталкивая людей, Андрей пошел на его голос, туда, где сидели большевики. Он цеплялся за чьи-то плечи и руки, протискивался между телами, и когда уже был у двери, Бартов замолчал.
Андрей разодрал руками бинт у рта.
– Бартов! – сквозь гул голосов хрипло прокричал он. – Где заложники? Где моя сестра?! – Сунулся вперед и схватил кого-то за грудки: – Где заложники? Где?!
Все-таки это был Бартов. Он попытался оторвать от себя руки Андрея, но тот налег всем телом, прижал его к стене. Кто-то сильный оттаскивал Андрея, рвал полы френча.
– Я не знаю, где заложники! – Бартов перестал сопротивляться, дышал часто.
– Что вы сделали с ними? – кричал Андрей и слышал только свой голос. – Где моя сестра? Я Березин!
– Спроси, спроси! – поддержал кто-то из темноты. – Большевики применили систему заложников! Бесчеловечный прием!
– Замолчи, иуда! – оборвал Бартов. – От хорошей жизни применили! Республика на грани смерти!..
Андрей уже не мог кричать и лишь теребил влажную от пота рубаху Бартова. Кто-то схватил его поперек туловища, оторвал от Бартова, но Андрей наугад ударил в чье-то лицо и вновь потянулся к смутно белеющей потной рубахе. На пути возник долговязый боец, и в следующее мгновение Андрей упал навзничь, схватившись за лицо. Перед глазами поплыли красные сполохи, повязка быстро и густо напиталась кровью, острая боль пронзила голову и на какой-то миг сделала Андрея недвижимым.
А в вагоне уже началась драка. В темноте невозможно было понять, кто за кого; люди давились в тесноте; слышались гул, тяжелое дыхание и хрип, треск разрываемой одежды. Андрей встал на четвереньки, но тут же был сбит. Кто-то грузный навалился сверху, придавил к полу так, что чуть не остановилось сердце. Хватая ртом смешанный с кровью воздух, Андрей свалил с себя упавшего и, цепляясь за чью-то гимнастерку, поднялся на ноги. Вагон содрогался от движений десятков людей, в темноте призрачно мелькали лица, сжатые кулаки; густой ор заполнил тесное пространство.
Кто-то громко плакал навзрыд и ничуть не стеснялся слез.
Неожиданно для себя Андрей осознал, что потерял ориентировку и не знает, куда идти, в какой стороне остались Ковшов и Шиловский. Он двинулся, как показалось, вдоль вагона, но тут же наткнулся на стенку. Кто-то ударил его по ноге, кому-то он сам наступил на руку. Где-то должна быть дверь… Андрей пробирался, щупая стенку, его бросало по сторонам, кружилась голова, и от боли терялся слух. Двери не было, хотя чудилось, будто он обошел весь вагон по периметру. Тогда Андрей выбрал свободное место и опустился на пол. В противоположной стороне кто-то начал стучать ногами в стену – методично и сильно; вздрагивал пол, трясся вагон.
– Я от постучу! – окрикнул часовой. – Прекратить!
В ответ застучали мощнее, качнулся пол, затрещали доски.
– Русским языком сказано – не стучать! – вознегодовал охранник, а Андрея вдруг осенило: Ковшов стучит! Он поднялся и двинулся на стук…
В тот же миг ударил хлесткий в ночи выстрел. И щепа, выбитая пулей, оцарапала Андрею горло. Показалось, стреляли в него, но пуля прошла мимо, пробив обе стены навылет.
Ковшова это взбесило. Он застучал кулаками:
– Стреляй! Ну, стреляй, сука! Тут я! Вот он!
Андрей был уже рядом с Шиловским, безучастно лежащим у стены.
– Стреляй! – орал Ковшов. – Или я тебя завтра кончу!
На него зашикали, одернули, потянули на пол. Ковшов вывернулся, сел на корточки у двери, сказал со стоном:
– Погодите вот, погодите… Вырвусь – похлебаете кровушки.
В темноте картавый голос попытался образумить его:
– Товарищ, товарищ, врага надо брать хитростью. То, что делаете вы, бесполезно и только разозлит их, разгневает. У вас, товарищ, нет опыта подпольной работы. И в тюрьмах вам сидеть не доводилось, и на пересылках не бывали… А я из Нарымской ссылки дважды бежал, и поверьте, опыт есть.
– Из Нарымской самый ленивый только не бежал, – отозвался хмурый голос. – Кончай агитацию, спать охота…
Ночью Андрей услышал дыхание паровоза и дребезжащий гул рельсов. Паровоз подкрадывался к вагону тихо, по-воровски, и потом ударил буферами неожиданно. От сотрясения многие повскакивали, возникло замешательство, однако вагон уже был прицеплен и паровоз потащил его в темную, без единого огонька, степь.
– Все, товарищи, – заключил Бартов. – Вывезут в степь и расстреляют.
Стало тихо, лишь по железной крыше стучали сапоги охраны. Очнувшийся от сна сумасшедший беляк сказал неожиданно громко и весело:
– А я сам-то рязанский! У нас в деревне все певу-учие были…
И повел неизменную свою песню о том, как брат в пиру обидел сестру.
Словно подстегнутый его голосом, в глубине вагона тревожно запел хор:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
По крыше застучали приклады, однако хор разрастался, крепли голоса. Под этот шум Ковшов начал бить в стену ногами, за–трещали доски. Он ломал вагон в одиночку, матерился длинно, забористо и весело, как если бы делал трудную крестьянскую работу – корчевал пни или метал сено в предчувствии грозы. Арестованные допели «Интернационал», сумасшедший – свою песню, а Ковшов все бил и бил в пружинящую стенку, пока с крыши не раздались угрожающие окрики.
– Пойте, мать вашу! – заорал Ковшов. – Пойте – ломать буду! Сломаю!
В узком окошке под крышей возник фонарь, показавшийся ярким, слепящим, просунулась рука с гранатой. Кто-то злобно сказал:
– Я те хребет сломаю! Стукни еще раз!
– И стукну! – взъерепенился Ковшов. – А ты чего с крыши-то? Иди сюда, спускайся. Один на один! И поглядим, кто кому!
Он подпрыгнул, норовя выхватить гранату, – не достал.
Свет в окошке убрался, и вместе с непроглядной теменью повисла тишина.
– Кто знает, мужики, когда побьем всю красную сволоту, по сколь земли полагается? – вдруг спросил сумасшедший. – Я вот считаю – сосчитать не могу, а? За одного комиссара сулили аж по три десятины, за каждого красного – по одной. Вот ежели пяток хлопнуть, а?
…После демобилизации, по дороге с фронта домой, Андрей заболел тифом. Его вынесли из вагона на каком-то полустанке недалеко от Самары, положили на снег, и кто-то сердобольно прикрыл лицо фуражкой. Сознание еще теплилось, и Березин с трудом свалил ее. И прежде чем уйти в темноту, запомнил, что с белого неба падал крупный белый снег. Заледенев на лице, он чем-то напоминал сегодняшнюю повязку.
Время перестало для него существовать, и он не знал, сколько продолжалось такое состояние. Казалось, недолго, несколько минут, однако когда он снова смог различить вокруг себя предметы, стал узнавать горячие, сухонькие руки, то увидел пучок желтой, распустившейся вербы на подоконнике.
Старушка часто склонялась над Андреем и подолгу смотрела ему в лицо, верно, думая, что он лежит без сознания и не чувствует. А он все видел и чувствовал и не мог наглядеться в эти старушечьи глаза. Однажды он подумал, что если и существует на свете Судьба, то обязательно вот в таком образе. По тогдашнему его разумению, она выглядела старицей, поскольку ей приходилось опекать сразу множество людей разных поколений. Человек может и умереть, а Судьба его остается, набирает новое пополнение и ведет людей дальше. Наверное, поэтому так часто человеческие судьбы повторяются с удивительной точностью.
Это пришло ему в голову, когда вернулась утраченная способность думать.
В небольшом домике Василисы Ивановны бывало одновременно до трех-четырех тифозных – в основном солдат, едущих с фронта, и беспризорных детей. Число это всегда сокращалось: одни, еще слабые после болезни, прощались с престарелой фельд–шерицей и уходили, других Василиса Ивановна кое-как обряжала, укладывала на саночки и отвозила на кладбище. Но всякий раз, немного отдохнув, она снова впрягалась в лямку и шла на вокзал.
Лечила она какой-то маслянистой жидкостью, подавая ее мензурками три раза в день. Андрей пил это лекарство, и каждый раз ему чудился новый вкус – то горький, то солоновато-терпкий или сладкий, пока он не понял, что это обыкновенный керосин. Другого снадобья у Василисы Ивановны просто не было.
Бог знает, что помогло – керосин или заговор, однако на третьей неделе болезни он начал вставать. Василиса Ивановна расспрашивала его о родных и пока не отпускала, хотя он, как все ею выхоженные, пытался уйти. Она увещевала не ходить, пока слабый и пока нет вестей от родных, которым она отписала.
– Не затем, батюшка, я тебя с того света доставала, чтоб назад-то отправить, – говорила она. – Приедет отец, увезет. Не то сомнут тебя по дороге и не заметят…
Андрей понимал, что и впрямь не доедет один в таком состоянии. Еще бы месяц, чтобы окончательно встать на ноги… Однако он видел, как Василиса Ивановна каждый день завязывает в тряпицу какие-то вещи, уходит на несколько часов и возвращается с узелочком крупы или муки. Ее дом пустел на глазах и становился гулким. На стенах еще оставались картины, ставшие Андрею дорогими именно в то время, когда возвращалось сознание и способность мыслить. Говорить он не мог, поэтому лежа смотрел на мягкие пейзажи с лугом и стогами, подернутые легким туманом, на простенькую излучину безвестной речки с ярко-зеленым островком травы, на золотые, в косых лучах заходящего солнца, безмятежно радостные сосны; и оживала душа, наполняясь жаждой жить. Картины эти, словно окна в мир, освещали дом Василисы Ивановны, наполненный страданием и болью. Но как-то раз Василиса Ивановна привела с собой живенького еще старичка, который расторопно пробежался вдоль стен, глянув на картины сквозь глазок пенсне, и, зажимая платочком нос, одобрил:
– Узе, да! Узе, да! – и выставил на стол бутылку денатурата.
– Добавь еще, батюшка! – попросила Василиса Ивановна. – Тиф кругом, а лечить нечем…