Хэй жил один в лачуге, которую сам и построил. Вкопал в землю четыре столба, обшил их старыми досками, крышу покрыл подобранными на свалке листами ржавого железа, навесил дверь — такую низкую, что пройти в нее можно было, лишь основательно согнувшись; с южной стороны прорубил квадратное оконце и вставил в него матовое, едва пропускавшее дневной свет стекло.
Люди, населявшие эту улицу, всегда старались как-то скрасить убожество своих жилищ: вешали на стены пучки-папоротника, выращивали в горшках вьюнок, сажали цветы на клочке земли перед домом, полировали до блеска опорные столбы и пороги своих ветхих домишек, без устали драили панели, двери и находили во всем этом маленькие радости и отдохновение.
Ни о чем таком Хэй не помышлял. Его лачуга стояла на отшибе, посреди унылого пустыря, заваленного обломками черепицы, битой посуды и шлаком, сквозь которые едва пробивалась трава. От дверей лачуги через пустырь шла чуть заметная тропинка, протоптанная Хэем, а перед окном торчало из земли высохшее одинокое деревце высотой не более метра. По всей видимости, высохло оно много лет назад, и теперь уже невозможно было определить, какой оно породы.
Хэй ни с кем не общался, ни с кем, за редким исключением, не здоровался сам и не отвечал на приветствия. Никто не знал ни его настоящего имени, ни возраста. На вид ему можно было дать лет пятьдесят-шестьдесят, но иногда он казался изможденным до предела, немощным семидесятилетним старцем. Он был невысок ростом, худощав, но мускулист, его загорелая кожа еще не потеряла упругости, не стала старчески дряблой. В общем это был здоровый человек, а его лицо, тонко очерченное, с густыми бровями, было не лишено благородства.
— Должно быть, в молодости был мужчина что надо, — судачили хозяйки у колодца. — Да он вроде бы и сейчас ничего. Говорят, недавно к нему ночью пробиралась одна какая-то.
— Кто же это на него польстился?
— Кто ходил, тот знает. Нечего совать нос в чужие дела.
Трудно сказать, знал ли Хэй о пересудах здешних сплетниц, — во всяком случае, он молчал и не обнаруживал намерений изменить свое холостяцкое положение.
Хэй занимался изготовлением тряпичных ковриков. Он покупал у старьевщиков ветошь, вываривал ее в котле на печке, которую сложил из кирпичей на пустыре, потом сушил на солнце. Высохшие тряпки он разрезал на ленты сантиметра в два шириной и плотно скручивал их. Ткацкий станок был у него чрезвычайно примитивный — по-видимому, хозяин сам его смастерил. Коврики получались незамысловатые — такие кладут под ноги после бани или подстилают под хибати, — но добротные, прочные, и покупателей у Хэя было хоть отбавляй.
Рано утром Хэй шел к колодцу, прихватив с собой таз с полотенцем и старое ведро. Умывшись и наполнив ведро водой, он возвращался обратно. Снимал с полки ящик из-под мандаринов, доставал оттуда рис и ячмень, отсыпал сколько нужно в алюминиевую кастрюлю, снова отправлялся к колодцу, промывал рис и ячмень, возвращался к лачуге и ставил кастрюлю на огонь. Здешние жители большей частью занимались поденной работой, вставали рано и приходили к колодцу примерно в то же время, что и Хэй. Некоторые заговаривали с ним, но он, по своему обыкновению, отмалчивался. Как-то один вспыльчивый парень не на шутку разозлился: оглох ты, мол, что ли, отвечай, когда с тобой здороваются! И подступил к Хэю с кулаками, но, увидав застывшее, словно маска, лицо Хэя с неподвижными зрачками, крепко выругался и отошел.
— Ну и человек — аж дрожь пробирает, — рассказывал потом этот парень. — Глянул я на него — глаза мертвеца! Бьюсь об заклад: у него в жилах не кровь течет, а вода ледяная.
Ел Хэй день за днем одно и то же: рис, сваренный пополам с ячменем, мисо и соленья. Мисо он покупал в лавке, а соленья заготавливал сам.
Он постоянно находился в движении. Не работал, а именно совершал заученные движения — «действовал». Приносил здоровенный мешок с ветошью, вываливал ее на землю, сортировал, разжигал самодельную печь, кипятил тряпье в баке, подсыпая туда стиральный порошок, время от времени помешивая содержимое бака палкой. И все это молча, не глядя по сторонам, не развлекая себя какой-нибудь песенкой вполголоса. По мере необходимости приходило в движение его тело, руки, ноги — и только. Чувства и мысли, казалось, ни в чем не участвовали.
Женщины у колодца частенько толковали о Хэе.
— Коврики его покупатели прямо из рук рвут. Представляю, сколько он деньжищ накопил.
— И на что ему? Живет один, родных вроде бы нет. В могилу, что ли, унести собирается?
— Никаких развлечений себе не позволяет: в кино не ходит, приемник не купит даже. Может, тайком на девочек тратится?
— Ну и дурак. На нашей улице только свистни — любая и задаром придет...
Однажды перед лачугой Хэя появилась женщина лет пятидесяти с маленьким узелком в руках. Небольшого роста, стройная, белолицая, волосы черные, густые, на миниатюрном личике выделялись широкие черные брови и яркие полные губы.
Хэя не было дома, и женщина, видно, решила подождать его. Она обошла лачугу кругом, остановилась перед засохшим деревом, потрогала его ветки, потом присела на корточки, прислонилась спиной к дощатой стене дома и закрыла глаза.
Лачуга стояла на отшибе, и можно было не опасаться назойливых расспросов любопытных соседей. Мимо протрусила бродячая собака, посмотрела на женщину и, не приметив ничего для себя интересного, побежала дальше, не оглядываясь.
Спустя два часа появился Хэй. Женщина настолько задумалась, что не заметила его прихода. Услышав скрип открываемой двери, она быстро поднялась и замерла, задохнувшись от волнения. Ее красивое белое лицо стало краснеть, словно по нему провели смоченной в краске кистью. Рука, державшая узелок, напряглась.
Когда женщина открыла дверь в лачугу, Хэй стоял к ней спиной и снимал свое порядком поношенное пальто. Женщина затворила дверь и тихо сказала:
— Это я.
Хэй обернулся, волоча по полу наполовину снятое пальто. Женщина прижала узелок к груди, словно пытаясь этим жестом защитить себя, и поклонилась. Хэй пронзительно глянул на нее. Лицо женщины, только что казавшееся молодым и привлекательным, на глазах стало блекнуть и увядать.
Хэй молча отвернулся, снял пальто и выцветшую коричневую шапку и поднялся на дощатый настил чистой половины комнаты. Женщина медленно обвела взглядом «прихожую» с земляным полом: стол, под столом таз для умывания, жестяная коробка со стиральным порошком, несколько бутылей, два ведра; у стены напротив — невысокий шкафчик, на верхней полке аккуратно расставлена посуда, коробочка с безопасной бритвой, мыльница, на нижней — три ящика из-под мандаринов и алюминиевая кастрюля.
Женщина положила свой узелок на край дощатого настила, вытащила из него шнурок, подвязала широкие рукава кимоно. Потом взяла пустое ведро и вышла за дверь. С того дня она стала жить в лачуге Хэя.
Хэй не разговаривал с ней и даже не глядел в ее сторону. Не то чтобы он игнорировал ее. Просто ее приход, ее присутствие в этом доме представлялись ему абсолютно нереальными. Женщина носила воду, готовила еду, занималась уборкой, стирала, ходила за продуктами. Хэй ел то, что она готовила, надевал выстиранную ею одежду, спал в постели, которую женщина стелила ему на ночь. Все это он проделывал так же неосознанно, как и все остальное, когда находился «в движении». Даже во время еды он не сознавал, что, мол, «я ем», — он просто совершал необходимые движения: брал пищу палочками для еды, отправлял ее в рот, жевал, проглатывал.
С приходом женщины заведенный Хэем порядок не изменился. Он, как и прежде, ходил к старьевщикам за ветошью, вываривал ее, сушил, разрезал на полосы и ткал коврики. Если женщина выражала желание помочь ему, он молча разрешал ей делать то, что она хочет. Вопреки всеобщему мнению, будто Хэй никого не допускает к станку — ведь коврики пользовались спросом именно благодаря его умению и тщательности работы, — он преспокойно предоставлял женщине, когда она того хотела, возможность ткать коврики, а сам занимался чем-нибудь другим.
Соткав несколько ковриков, Хэй отправлялся их продавать. Оставшись одна, женщина наводила порядок в лачуге, подметала у входа снаружи, подбирала с земли и относила на помойку обломки черепицы, осколки посуды, обрывки бумаги и прочий мусор.
После ужина Хэй, недолго передохнув, часов до десяти снова ткал коврики — не потому, что в этом была такая нужда, — наверное, он просто старался убить время.
Когда от слабого света свечи уставали и начинали слезиться глаза, он убирал свой станок и ложился спать. Женщина тихонько укладывалась рядом, накрывшись одним лишь тонким одеялом. Когда она гасила свечу, комнату окутывала кромешная тьма, если, конечно, ночь не была лунная. Хэй ворочался во сне, но почти никогда не храпел.
Женщина начинала тихо всхлипывать.
Ее рыдания напоминали шелест ветра в степи. Время от времени она шептала еле слышно — словно трава шелестела на ветру:
— В магазине все идет хорошо. Зять трудится, не жалея сил, — золотой человек! И ко мне хорошо относится. Когда о тебе заходит разговор, он всегда просит пригласить тебя в гости...
И, всхлипнув, продолжала:
— Что мне делать, скажи... Была я у родителей одна-единственная наследница, мне все позволялось. Бывало, поступала нехорошо, но даже не понимала, что так нельзя. И с тем человеком случилось так не потому, что он мне особенно понравился. Я даже толком не поняла, что именно от него родила ребенка. Поверь мне хоть бы в этом.
Хэй не шевелился.
— Что же мне делать? Вот уже двадцать пять лет, как ты ушел. Понимаю, тебе пришлось несладко, да ведь и мне было тяжело, невыносимо. Покойная матушка без конца твердила, что нет мне прощения. А когда она умерла, я сама корила себя, сама себя возненавидела.
Все эти фразы произносились уже десятки раз — всегда одинаково, в одном и том же порядке, словно заученный монолог: «тяжело», «невыносимо», «сама себя возненавидела», и смысл их стирался, оставался только шелест ничего не значащих слов.
— Даже с убийцы, — шептала женщина, — снимают вину после того, как он отбудет свой срок на каторге. Почему же ты не желаешь простить меня? Только скажи, и я сделаю все, что ты захочешь.
Хэй молчал, что бы ни говорила женщина. Он не слышал ее. Все равно как камень на дороге. Ветер его обдувает, но он к ветру никакого отношения не имеет.
Женщина пробыла в лачуге двенадцать дней, а на тринадцатый собралась уходить. Когда Хэй, продав очередную партию ковриков, вернулся домой, она сидела на краю дощатого настила, держа на коленях свой узелок.
Сгущались зимние сумерки. Хэй, как обычно, снял пальто, шапку и прошел мимо женщины на половину с дощатым полом.
Женщина, понурившись, глядела в землю. Ее лицо осунулось и побледнело, на сложенных на коленях руках заметнее обозначились морщины. За ее спиной слышались шаги Хэя. Может быть, она все еще надеялась, что Хэй что-нибудь скажет? Наконец женщина встала, пригладила рукой волосы, тихонько вздохнула.
— Значит, ничего не получится? — спросила она едва слышно. — Ты не хочешь меня простить?
Хэй опустился на земляной пол, открыл стоявшую на полке алюминиевую кастрюлю — она была пуста. Женщина ничего не сварила.
Увидев, что кастрюля пуста, Хэй полез в ящик за рисом и ячменем. Его нисколько не удивило, что женщина сегодня не приготовила еду. Привычными движениями он отмерил рис, ячмень, подхватил кастрюлю и вышел из лачуги.
Женщина сняла с колен узелок, устало поднялась и рассеянно обвела лачугу ничего не видящим взглядом.
Потом она нерешительно вышла и закрыла за собой дверь. Облака на небе были чуть подсвечены уже невидимым солнцем, и от этого окутавшая землю тьма казалась еще непрогляднее. Женщина обошла лачугу, остановилась у засохшего деревца перед окном, коснулась его рукой и прошептала:
— Да-да, это, наверное, была дикая маслина.
Она не имела в виду, что и засохшее дерево все же оставалось дикой маслиной. Нет. Голос ее прозвучал с такой безнадежностью, будто оно вовсе перестало быть деревом.
Она еще больше ссутулилась и пошла прочь.
Хэй поставил кастрюлю на печь и начал разжигать огонь. Узким столбом поднялась белая струйка дыма, и красные языки пламени стали лизать дно кастрюли. В его отблесках резко обозначился профиль Хэя. Его бесстрастное лицо было неподвижно, глаза с расширившимися зрачками невидящим взглядом глядели во тьму.
Ветер усилился, и печка слегка задымила. Кашляя от дыма, Хэй подбросил в огонь несколько поленьев.