В глухом сумраке октябрьской ночи завыл гулкий свисток. Дневальный, дремавший возле железной печки, при свете маленькой лампочки, встрепенулся и начал торопливо подкладывать дрова. Серая масса на верхних и нижних нарах закопошилась человеческими телами, прикрытыми грязным, серым лагерным тряпьем. Васька Шкет принялся перекликаться с группою «своих» на верхних нарах прямо против железной печки, пересыпая слова невозможной руганью, входящей в обиход шпанского разговорного языка. Угрюмые «кулаки» потирали заспанные лица закорузлыми руками, поправляя смявшиеся за ночь шапки. Спали прямо, как есть, одетыми с шапками на головах. Мокрая обувь подсушивалась кое-как у железной печки и надевалась на ночь снова.
Кое кто, выскочив из палатки в сумрак ночи, с котелком, наполненным с вечера водой, освежает заспанное лицо, вытираясь тряпкой. Большинство, забрав котелки и чайники, идет вставать в очередь за утренней кашей и кипятком.
Федосеич сел на край нар и, по обыкновению, начал курить, беспрерывно перхая и кашляя, как, впрочем, и большинство лагерников. Он равнодушно смотрел на муравейник, пахнущих потом, табаком и заношенной одеждой, людей.
— Какая станция, Федосеич? — спросил я, присаживаясь к нему.
— Шиши, — равнодушно отвечает Федосеич.
Это мы делаем вид, будто едем в поезде. Я забираю котелки, чайник и, минут через двадцать возвращаюсь с кипятком и завтраком. Мы принимаемся за мятую картошку без всякой приправы.
Вокруг нас возбужденное настроение. Все ждут «октябрьских дней». Седьмого ноября исполнится ровно пятнадцать лет после октябрьского переворота, и в воображении измученных людей встают заманчивые картины освобождения из этих гиблых мест по общей и широкой амнистии.
В сером полусумраке рассвета снова загудел свисток. Наш бригадир Пермяков, здоровый и крепкий крестьянин лет тридцати пяти, направляется к выходу. Мы, члены бригады, группируемся около него. Он осматривает нас и сразу замечает кого нет.
— Где Петюшкин? Опять копается!
— Иду, иду. Не потеряюсь, не бойся, — ворчит Петюшкин, выходя откуда-то из-за угла палатки.
Наша бригада землекопов, из восемнадцати человек первой, «лошадиной» категории по здоровью, идет к воротам лагпункта. Туда же направляются ручейки людей из всех остальных палаток. У ворот мы выстраиваемся по два и подходим к самой калитке. Вахтер, молодой парень, одетый как и все, в бушлат и черную шапку, открывает калитку, считает людей и возвращает пропуск бригадиру.
Мы идем по дороге, увлекаемые потоком людей, мимо построек, разбросанных в редком лесу. Около здания электростанции, с высокой трубой и большими освещенными окнами, дорога спускается вниз, навстречу шуму водопада. Пешеходный мост, подвешанный на стальных канатах, перекинут через реку Выг (через Маткожненский порог). Вода бьется между громадными замшелыми валунами, ниспадая гривой холодной пены на отлогий берег внизу. Поток людей непрерывно течет по мосту, раскачивая его своей тяжестью.
Немного повыше висячего моста, перед самым порогом, через реку перекинут временный мост для конной тяги. За ним сереет громада насыпной плотины, забетонированной у русла реки. Это знаменитая плотина номер двадцать девять. Воды, вытекающие из озера Выг, собираются здесь в искусственный водоем с выходом в четырнадцатый шлюз. Параллельно порожистому Выгу от четырнадцатого до пятнадцатого шлюза в сплошном граните прокладывается канал сто восемьдесят шестой — около двадцати двух метров шириною и в четыре метра глубиною. К этому каналу, к его оконечности у шлюза пятнадцатого и шла наша бригада. Нам задано было возить на тачках песок из карьера, расположенного за километр от канала.
По дороге к карьеру рабочие вытаскивали из-под мха, из кустарника и всяких нор и ям спрятанные там накануне лопаты. Бригадир наградил лопатой и меня.
Песчаная выемка (карьер), с отвесными песчаными стенами, наполнилась людьми разных бригад. Мы бросились к валявшимся тут же, брошенным вчера после работы тачкам, наскоро, как попало, поправляя расшатанные колеса и прибивая камнями отлетевшие доски. Надо было спешно выполнить урок: наложить и вывезти двадцать пять тачек песку, то есть сделать двадцать пять километров с грузом и столько же без груза. Пятьдесят километров марша. Это стопроцентное выполнение урока, дающее право на получение шестисот граммов хлеба. При плохом лагерном приварке удовлетворялась только наполовину потребность в питании. Кто желал получить больше — должен был вывезти больше тачек.
В воздухе стоит сильная отборная ругань. Крепкие и привычные давно уже наложили тачки и катят их по проложенным доскам, а мы новые, все еще копаемся и налаживаем. Я решил первый день не нажимать — ко всему присмотреться и привыкнуть.
Первая тачка стоила мне больших трудов. В моих неловких руках она шла плохо, поминутно срываясь с узких досок. Приходилось давать дорогу следующим сзади и, выждав момент, ставить тяжелую тачку на доску и снова везти, напрягаясь изо всех сил, пока она не свалится с доски.
Еду мимо регистратора тачек. Счетчик насмешливо кричит:
— Что же ты это полтачки везешь? Я ведь только полные считаю.
Молчу и везу песок дальше по шаткому временному мосту через сооружаемый канал. Внизу под мостом, на глубине метров семи — камни. Делаю последнее усилие, сжимаю ручки тачки онемевшими руками и качу ее по гнущимся доскам. Вот и конец. По наклонным сходням быстро скатываюсь в людской муравейник, под крики и ругань, сваливаю песок совсем не туда, куда надо, быстро оттаскиваю тачку в сторону и останавливаюсь, тяжело дыша, с трясущимися от натуги руками и ногами. Меня гонят, не давая отдохнуть:
— Не занимай места. Марш дальше!
Я поднимаю пустую тачку, тащу ее по мягкому песку пришлюзной насыпи и, задыхаясь от нового напряжения, снова втягиваю ее на доску. В общем потоке, не останавливаясь, быстро иду к карьеру. Ноги дрожат и подгибаются, а перед глазами черные круги и звезды. Иду и даже не воспринимаю окружающее: вижу только узкую доску и слышу хлипающий звук катящегося тачечного колеса.
А между тем вокруг кипела жизнь. Канал был заполнен людьми, которые тянули из него на тачках тяжелые камни. Непрерывный поток подвод вывозил песок, стучавшие как тракторы мотовозы лязгали вагонетками, груженными камнями для плотины. Тут же в гранитном ложе канала, сотни молотков били по железным бурам, пробивавшим скважины в каменной массе для будущих взрывов. Десятки перфораторов, работающих сжатым воздухом на бурении скважин, строчат как громадные швейные машины. В разных концах канала ухают взрывы. На сигнальных постах сигналисты вызванивают подвешенным куском рельс то предупреждение, то тревогу. День и ночь кипит это пекло. На смену дневным бригадам приходят ночные. На шлюзовых сооружениях и на столбах в канале загораются тогда электрические лампы, а при взрывных работах светить прожектор. Технические приспособления, включая сюда каменные подъемники — гайдеррики, исполняют только одну сотую часть работы. Все остальное делается людской тягой, руками людей: киркой, топором, ломом, лопатой.
В двенадцать часов привозят «премиальный завтрак»: бурду без хлеба. Мы жадно съедаем эти несколько ложек горячей жидкости и минут двадцать отдыхаем. Я стараюсь отыскать глазами Федосеича. Куда сунули старика? Обращаюсь к бригадиру:
— Где мой компаньон, старик?
— Старик то? Да вон он ходит вдвоем с попом Сиротиным: ломанные тачки собирают в кучу.
Я узнал издали Федосеича, медленно движущагося на своих слабых, старческих ногах. Мне жалко его до слез.
К вечеру я, что называется, был без рук, без ног. Наша бригада, в испачканной одежде и обуви, остановилась перед воротами второго лагпупнкта. Мы с Федосеичем попали на Маткожненский узел седьмого отделения Белбалтлага, в самые гиблые места на тяжелые физические работы — на неопределенное время. У ворот лагпункта, встретившись после работ, мы делимся впечатлениями. Старик храбрится:
— Пустяки, работа не трудная. Это ничего.
Я смотрю на его измученное лицо, вымазанные в грязи руки и сапоги, и тоже соглашаюсь:
— Это ничего. Заживет.
Вахтер впускает нас внутрь ограды. Мы идем вдоль забора, к которому выходят улицы этого «полотнянного города». Делаются палатки очень просто. Из досок и тонкого леса выводят остов (каркас) палатки, размером шесть метров на двадцать. Внутри устраиваются два ряда двухэтажных нар. Каркас обтягивается брезентом, в палатку ставят две железные печки — и помещение для ста двадцати жильцов готово. Кроме палаток на лагпункте были и бараки, но главная масса обитателей лагпункта проживала круглый год в палатках.
На втором лагпункте было около четырех тысяч душ, а в седьмом отделении около двадцати тысяч. Впоследствии, к концу строительства — в «ураганные дни» — цифра эта удвоилась.
Усталые и изнуренные люди добрались до своих мест на нарах. Бригадир принес и роздал нам обеденные карточки трех цветов: для недоработавших урок, для выполнивших его и для ударников, то есть выполнивших не менее ста десяти процентов урока.
Я попросил соседа захватить мой с Федосеичем обед, а сам лежал в грустном размышлении: на сколько времени хватит у меня сил для такой работы. Выводы были совсем не утешительны.
Мой сосед, кулак Семен Кузьмин, посмотрел на меня участливо.
— Уходился? Тута работа тяжелая. Ну, только зря вы так работаете. Надо ко всему приспособляться.
Он дал мне несколько практических советов, как можно «заряжать туфту» даже и там, где смотрят за рабочими в оба… Со временем я действительно выучился заряжать ее по всем правилам каторжного искусства.
Вечером Федосеича перевели в команду слабосильных, и я с великим сожалением расстался с моим другом.
Итак — я вновь на дне, в самой гуще рабочих, как было пять лет тому назад, на Соловках. Но какая разительная перемена в толпе и в настроениях! Какая вопиющая нищета, какие неукротимые приступы злобы при пустяковых столкновениях рабочих друг с другом. Я не мог без глубокого отвращения наблюдать картину раздачи пищи. У кухонных раздаточных окон, гремя котелками и переругиваясь, выстраивались длинные очереди истомленных, голодных людей. Зачастую более нетерпеливые шпанята пытались протиснуться поскорее к окошку, но встречали яростное сопротивление ближайших. Завязывалась злая перебранка. Большинство, добравшись до окна, ставили котелок внутрь, а сами танцевали у окна, стараясь заглянуть внутрь, и тянули нудными, просящими голосами:
— Дай побольше, товарищ. Что-ж ты воду одну льешь?
Повар обычно молчит, либо отвечает:
— Воду?.. А соль не считаешь?
Получив котелок бурды и тухлую рыбу, счастливец идет быстрым шагом к себе на нары, глотая голодную слюну и на ходу нюхая с наслаждением вонючую, отвратительную рыбу. Из неё ничего не пропадает, даже внутренности будут съедены. Картофельная шелуха, выброшенная на помойку, и та мгновенно исчезает в протянутых за нею руках.
«Кулаки» мрачны и злобны. Они дают тон толпе. Крестьянин, никогда не голодавший, обиравший город в голодные годы, здесь лишен всего и, главное, хлеба. Они вырваны из родных мест с корнем, всей семьей, им уже никто не пришлет ни посылку, ни малую толику денег… В толпе немало попутчиков, помогавших большевикам углублять революцию. Много узбеков. Большинство их попало сюда в связи с басмаческим движением в Узбекистане и гибли они здесь, на севере, массами.
Голод кладет на все свою суровую печать. Здесь все молчит, говорит только голод. Вся толпа отмечена этой проклятой печатью и в любой кучке, собравшейся у кипятильников или кухонных окон, слышится не разговор, а голодное рычание.
Среди этой толпы выделяются люди уже переставшие бороться за жизнь и постепенно умирающие. Это так называемые «пятисотки», люди, получающие пятьсот граммов хлеба в сутки и продолжающие работать. В отчаянии бродят они по пустым помойным ямам, подбирают всякую падаль, пробуют есть самые несъедобные вещи, глядя на встречных гаснущими, равнодушными глазами. Большая часть из них получила инвалидность здесь, на канале, и в муках, дни за днями — идут к смерти от голодного истощения. Если такой свалится — его и в лазарет не берут, а отправляют в «слабосильную команду» умирать среди таких же, как он обреченных. Если он будет в состоянии еще таскать ноги и что-нибудь делать — ему выдают пятьсот грамм хлеба в сутки, если же силы совсем оставят слабосильника — паек ему снижается до двухсот грамм. И эта юдоль ждет каждого, истощившего свои силы на работе.
По моим подсчетам ни одна категория рабочих не получала хотя бы минимально необходимого количества пищи. Согласно февральского приказа Фирина — не работавшие непосредственно на канале получали в дневном пайке тысячу шестьсот больших калорий. Между тем, потребность в пище, едва поддерживающей организм у среднего не работающего человека выражается в двух тысячах четырехстах калориях, для землекопов и грузчиков она доходит даже до трех с половиною тысяч.
Через несколько месяцев ударной работы человека трудно узнать, до того он изнашивается. Уже глубокой зимой мне случилось встретиться со знакомым еще по Соловкам фельдшером, работавшем в центральном лазарете отделения. Он рассказывал ужасные вещи. Зимою в лазарете бывали дни, когда в мертвецкой насчитывалось по пятидесяти-шестидесяти покойников. Особенно много гибло узбеков, не переносящих сурового климата. По нашим рассчетам выходило, что за год на канале погибло пятнадцать процентов людского населения, а двадцать процентов получило инвалидность. Из трехсот тысяч заключенных, стало быть, погибло на постройке канала за пятьсот пятьдесят дней работы, сорок тысяч, а шестьдесят тысяч получили инвалидность.
Дни идут. Я втянулся в работу, усвоил кое-какие приемы заряжать туфту и в общем получал кило хлеба в день. Голод добирался и до меня. Не всегда мне сопутствовала удача, иногда приходилось получать всего шестьсот грамм. Силы мои, набранные в зверосовхозе, начали понемногу истощаться.
Я продолжал работать на канале: то на вывозке песку для дамбы, то на выборке камней из канала. С камнями было совсем скверно. После взрывов скал оставались большие каменные глыбы, которые надо было разбивать молотом, иначе и на тачку не погрузить, и не вывезти.
Как-то раз подошел ко мне молодой человек в желтом плаще и шапке-малахайке и спросил меня о моей специальности. Я сказал. Он меня немного ободрил:
— Нам как раз нужен землемер. Только я не знаю, крепко ли вы тут сидите. Попробую похлопотать.
Прошло недели две. Молодой человек, оказавшийся по моим расспросам гидротехником, ходил мимо и ни слова не говорил о своих хлопотах. Я понял: очевидно — мстительное начальство загнало нас с Федосеичем безвозвратно на физические работы.
Но однажды утром бригадир обратился ко мне:
— Смородин, тебя вызывают в контору. Пойдешь сегодня туда, за канал.
Я вышел вместе с бригадой, перешел через висячий мост и отправился далее через канал. На другой стороне канала, на пригорке, недалеко от кузницы разыскал я, наконец, контору.
Там было пусто. На столах спали двое, очевидно, ночные работники-канцеляристы. Из кабинки в углу конторы вышел молодой парень, знакомый мне еще по Соловкам:
— Здравствуй Василий. Не знаешь ли, кто меня сюда вызывал?
— Наверное гидротехник Полещук. Он скоро придет.
В это время в контору вошел миловидный юноша в пиджаке.
— Вы Смородин? Так вот — будете работать здесь. Пока что — неофициально: не отпускают. Будете числиться по-прежнему рабочим и жить в бригаде.
Он дал мне работу, усадил за столик в углу и ушел.
— Василий, кто это?
— Шварц, Яков Еремеевич. Студент топограф.
Через некоторое время пришел Полещук в сопровождении другого юноши. Поздоровались. Юноша отрекомендовался студентом Введенским. На каторгу попал «как разложившийся элемент». Мы с ним стали работать вместе.
За четыре месяца работы на канале я совершенно отвык от теплого помещения и теперь, очутившись за столом у теплой печки, насилу преодолевал дремоту. Приходилось не раз выходить на мороз и там встряхиваться. Спавшие на столах канцеляристы в серых лагерных бушлатах встали и принялись за свои работы. К полудню уже все столы были заняты и работа шла полным ходом: щелкали счеты, шелестела бумага.
Во время обеденного перерыва к нашему столу подошел сухощавый, испитой человек в очках. Введенский назвал мне потом ничего не говорящую фамилию Шашкин, профессор экономист.
— Вы, кажется, недавно попали в эти места? — спросил он меня.
— Как сказать… Сюда, на второй лагпункт, недавно, месяца четыре, а вообще без малого шесть лет.
— Значит, вы помните еще старосоловецкия времена? — спросил он, глядя на меня с почтением.
Начались расспросы о Соловках, нашли общих знакомых.
Шашкин, как и я, был снят с общественной работы (в управлении) и теперь радовался своему новому назначению счетоводом.
— Хоть голодно, да спокойно — срока не прибавят. А там, в этом управленческом бедламе, того и гляди — попадешь в междуначальственную интригу и получишь хорошее удлинение срока.
Впоследствии я узнал от него не мало интересных данных о новых лагерях и количестве людей в Белбалтлаге.
Вечером я снова пришел на работу.
— Как бы мне навести справку о моем компаньоне? — сказал я Введенскому. — Он был переведен куда-то месяца три тому назад.
Введенский начал наводить справки по телефону, но все было тщетно. След Федосеича затерялся.
Я жил по-прежнему в палатке, в бригаде землекопов и то работал в конторе, то на разбивке канала и частей шлюзов. Со мною работали в качестве рабочих при разного рода измерениях пять человек: два священника — один с крайнего севера из-за Сургута — Павел Богомолов, — другой с Кубани — Василий Преображенский. Оба, конечно, одеты и острижены, как и все. Татарин из Мензелинского уезда уважал меня как земляка. Кроме этих трех были: якут Аросев и урянхаец Кубаничка.
Каждое утро мы спускались в канал. Я находил теодолитом ось канала, делал от неё разбивку, намечая «бровки» берегов канала, и обозначал места сооружений. А ночью все это взрывалось вместе с камнями и утром приходилось начинать все сначала.
Однажды вечером к нам в палатку вошел незнакомый человек вь хороших сапогах, что было редкостью, и назвал мою фамилию. Я выбрался с нар и подошел к нему.
— Я ветфельдшер Первушин. Ветврач Протопопов просит вас к нему зайти.
— Где он?
— Около ветеринарной лечебницы. Увидите землянку там направо.
— А где же Николай Федосеич был до сих пор?
— На общих работах. Хворост заготовлял на шестом лагпункте. Теперь будет работать в качестве врача у нас в ветлечебнице.
Я остановился у двери небольшой землянки, пораженный видом Федосеича. Он лежал на деревянном топчане, в своем арестантском бушлате и спал. Над самой его головой горела тусклая лампа, отбрасывая неверный свет на изможденное и изрытое глубокими морщинами лицо. Я сделал шаг к нему, прикоснулся к его неуклюжим сапогам и, не в силах сдержаться, заплакал. Измученный Федосеич продолжал спать. Молчаливый Первушин сидел в углу.
— Давно он пришел? — спросил я шепотом.
— После обеда.
В землянку вошел старший врач и разбудил Федосеича. Старик мне ужасно обрадовался. Мы с ним обнялись и, по уходе врача, засыпали друг друга вопросами. Федосеич, как-всегда, говорил о своем житье свое неизменное «ничего» и находил все сносным.
— А какие люди встречаются! — говорил он, посасывая папиросу. — Довелось мне помещаться на одних нарах со священником, отцом Алексеем Перевозчиковым. Даже беспардонная шпана при нем не ругалась. Все его уважали.
— Что-ж, это бывает. Помните покойного владыку Иллариона?
— Так ведь тот был архиепископ и человек во всех отношениях необыкновенный. А это — простой священник из рабочих… И ничем внешне не выделяется. А вот мощь духовная. И каждому то он поможет: кому словом, кому делом. Чуть увидит: выбивается из сил человек, сейчас и поможет.
Я смотрел на милое лицо моего друга и чувствовал, как в этом угасающем человеке теплится неугасимый огонь любви, не им зажженный, но им сохраненный.
Первушин тем временем вышел из землянки.
— Знаете кто этот фельдшер? Это сын бумажного фабриканта. Судьба его замечательна. Помните был побег с Малой Муксольмы? Это вот он и удирал. Карелы, конечно, выдали. И получил он за это два года Секирной. Правда, он там работал на кухне. Ничего парень. Допустили его потом на Соловках кончить лагерные фельдшерские курсы. Ну, блат имел небольшой. Вот и жив остался.
Впоследствии мы поближе узнали друг друга и Первушин, всякий раз как я приходил в землянку, угощал меня: то даст студня из конских ног, отрезанных у павших лошадей, то вкатит большую деревянную ложку рыбьего жира. Ведь нельзя представить себе, как приятно было глотнуть, хотя бы и рыбьего жира при полном отсутствии в пище каких бы то ни было жиров, при развитии в организме алчного голода именно на жиры. Да, впрочем, известно, что самый вкусный сахар имеется только в концлагерях.
Я, как работающий в конторе, был освобожден от поверок и мог выходить и по ночам, часто этим пользовался и пробирался к Федосеичу ночью через огромный карьер. Когда-то тут была песчаная гора. Теперь вместо неё большая впадина. Внизу копошатся люди и лошади. Среди идущего оттуда однообразного шума слышится песня. Поет молодой узбек звучным и приятным голосом. Мне случалось слышать его и на канале, в осенние, дождливые дни, и зимой на плотине, и вот теперь, февральской ночью, свежий голос поет ту же мелодию. Не понятны мне слова песни, но её тоску я чувствую своим сердцем.
Иду дальше по высокому нагорью к воротам лагпункта. Справа, среди первобытных лесов горит электричество. Слышны далекие сигналы и глухие взрывы, то ухающие, то рассыпающиеся дробью. Электростанция работает день и ночь не останавливаясь, и теперь из её широких окон льется в зимний сумрак яркий ровный свет.
Яков Еремеевич Шварц и Введенский — недогрызшие «гранит науки» советские студенты, я и нивеллировщик, молодой болгарин Бобров, всю ночь напролет сидели над вычислением количества каменной массы, вынутой из тела канала за месяц.
В спешной работе мы не заметили, как пролетела ночь. Наконец, вычисления закончены, определено по фактическому измерению сколько именно каменной массы вынуто рабочими из тела канала. Оставалось только сравнить соответствует ли наша цифра количеству, показанному бригадирами. Увы, как и всегда разница процентов на тридцать-сорок. Мы все отлично знаем в чем тут дело. Каждый рабочий стремится зарядить туфту, показать выполненным недовыполненный урок. Однако, вслух полагалось удивляться несходству и искать ему какие-то объяснения. Мы долго ищем всяческих способов как-нибудь закрыть эту зияющую дыру, кое что придумываем и оставляем дальнейшее для инженера — начальника лагпункта. Он тоже будет долго ломать голову как бы так замазать неувязку, чтобы не очень то она топорщилась своею наглою откровенностью. Инженер должен что-то придумать, ибо за это несходство будут тащить в ИСО прежде всего его. С рабочих и бригадиров взятки гладки: хлеб за работу получен и съеден. И инженер будет думать. А в ИСО об этом несходстве давно уже знают, как знают и о том, что мы все это несходство будем покрывать. Но такова уже эта окаянная советская машина — каждый тянет свою лямку и движется к какой-то своей личной драме: если это на воле происходит — впереди может быть концлагерь, если же в концлагере — впереди удлинение срока и еще тысяча и одна административная прижимка.
В конторе в это раннее утро кроме нас никого не было. Даже сторож Василий заснул и железная печка, согревавшая контору, затухла.
Я с Бобровым вожусь около затухшей печки, стараясь разжечь. Как только дрова вспыхивают, к нам подсаживаются и оба студента.
— Что же вы теперь думаете о канале? — обратился я к студенту топографу, равнодушно сосущему папиросу.
— Не кончим канал не только этой зимой, но и летом. Тут и гадать нечего.
— С кого-то шерсть полетит, — заметил я. Скрипнула входная дверь и в контору вошел гидротехник Полещук в своем неизменном плаще. Вид у него был измученный. Севши на скамью у печи, после взаимных приветствий, Полещук сказал:
— Хорошую ночь сегодня провел. Строил улитку шлюза номер четырнадцать. Вот доложу я вам — адская работа.
— По обыкновению она вас захватила как работа интересная. Не каждый сезон приходится гидротехнику иметь дело с такими сооружениями, — заметил дружелюбно Введенский.
— Да, вы правы, работа захватила. Люблю самосостоятельность. А вот эти две ночи мне никто не мешал.
— Кто же вам будет мешать? Не прорабы же из военных Рамзинского призыва! — сказал я..
В ответном взгляде гидротехника я прочел недоумение по поводу моей наивности и незнания всех глубин советской действительности.
В конторе началась утренняя работа. Наша топографическая компания направилась на отдых — каждый к своим пенатам: я на второй лагпункт, Введенский и Бобров на первый, а Шварц в сельхоз при первом лагпункте.
На спуске с горы меня догнал Полещук, и мы пошли вместе. Мне хотелось продолжить разговор об энтузиазме в строительстве. На мои вопросы Полещук задумчиво сказал:
— Не в энтузиазме дело. Энтузиазм вещь, так сказать, казенная. Какой может быть энтузиазм на принудительных работах у голодного человека, не чающего, как выработать урок? Нет, уж такого энтузиазма, конечно, ни у кого нет. Что касается моего личного отношения к работе, то к энтузиастам меня причислить никак нельзя. Но и равнодушным ко всему происходящему я не был и не собираюсь быть.
Полещук помолчал, как бы подыскивая выражения.
— Вы смотрите на происходящее немного не так, как я… Вы видите здесь только зло, насилие и несчастие. А я как-то об этом стараюсь не думать. Знаете, привыкнешь — и ужас становится повседневностью. Вот как на войне.
Мы переходили по временному мосту через строящийся канал. Полещук даже приостановился, смотря на месиво из людей внизу канала.
— Меня захватывает сама работа. Вот сделать такое крепкое долголетнее сооружение на пользу Человеку.
— Какая польза от этой фараоновой стройки? — скептически заметил я.
— Конечно, человечество могло бы обойтись и без пирамид, но вот они есть и они свидетельствуют о стремлении людей сделать нечто, служащее неким связующим звеном прошлого с настоящим. Ведь мы знаем: не вечны-же большевики, загнавшие нас в эту дыру. И впоследствии, смотря на эти сооружения, мы, или вернее, наши потомки будут думать не только о жестоких страданиях здесь людей, но и о работе изобретательного ума строителя, создавшего в этих пустынях эти сооружения почти голыми руками. И кем?.. Вот вам пример — эта грандиозная плотина номер двадцать девять создана юристом, любителем инженерного искусства. Я вот чувствую, как будет тянуться от прошедшего к будущему некая нить…
— Все будет разрушено, — сказал с внутренней досадой я. — Уйдут в вечность большевики, и разрушатся их фараоновы сооружения.
— А Человечество останется и будет жить, — с неожиданным подъемом продолжал Полещук. — И вот эта мысль о торжестве Человечества и дает силы и энергию. Пусть Россия сейчас в большой беде и несчастиях. Но она умереть не может и будет жить, что бы не случилось. И здесь, строя эти сооружения, я работаю вовсе не Ягоде или Сталину, а народу. Нам в будущем это все пригодится.
Мне не хотелось идти в холодную палатку и я, перейдя мост, распростился с Полещуком и направился к Федосеичу.
Старик сидел на своей постели усталый и ошарашенный. В уголке суетился фельдшер Первушин.
— Работа была ночь напролет, — сообщил Первушин, и Николай Федосеич утомился. Совсем себя не жалеет.
Федосеич морщит и без того сморщенный как печеное яблоко лоб и энергично возражает:
— Это моя обязанность. Я должен был быть на приеме.
Вспомнив разговор с Полещуком, я улыбнулся:
— Вот мне один энтузиаст сказал, что канал останется потомству и по сему случаю он проявляет в строительстве даже не казенный энтузиазм. А вот конский состав пожалуй потомству не останется.
Федосеич махнул рукой.
— Какое там потомство. Пожалуй весь конский состав Белбалтлага пойдет в котлы красной армии. Скота не остается ничего и конина теперь находка.
Федосеич вздохнул.
— Жаль мне животных. При таком идиотском использовании лошадей и плохой кормежке — весь конский состав приходит в совершенную негодность. Вот и приходится работать из всей мочи, как-то поддержать животных. А как поддержать? Участь у людей и лошадей здесь одинакова. Мы ведь лошадям тоже формальное освобождение даем и, как и медики, имеем некий лимит количеству подлежащих освобождению на каждый день «его же не прейдеши». Вот и соображаешь, как бы шилом море нагреть. Весь этот конский состав надо бы перевести на хороший корм и месяца на полтора освободить от работ, да полечить его как следует медикаментами, а не водицей — вот как мы. Гибнут лошади, гибнут их бывшие раскулаченные хозяева.
— До войны у социалистов существовала поговорка — «чем хуже, тем лучше».
— Эх ти, лохматый, — сказал Федосеич, переходя сразу на дружеский тон.
— Да, разве это для нас формула? И разве она верная? Вот делали хуже, а теперь стало лучше? Нет, друг, хотят нам эту самую формулу привить, создавая вредительские процессы. Однако, все эти бесчисленные вредители оказываются в кавычках. Сколько их перед моими глазами прошло, но ни одного настоящего вредителя я не видал. А посмотреть бы хотел. Ты вот, лохматый, кроликов разводил не только добросовестно, но и с любовью. А почему ты их не морил, почему не занимался вредительством? Да просто потому, что вредительство это вещь вообще не чистоплотная. Занимаясь вредительством, будешь вредить не советской власти, а себе самому и своим ближним.
— Однако, чем же можно вредить советской власти в таком случае? — смеясь спросил я.
— Не беспокойтесь, она сама себе вредит, — также смеясь ответил Федосеич.
Первушин поставил перед нами на стол традиционный чайник кипятку, дал мне большую деревянную ложку рыбьего жира. Я достал из кармана небольшой кусочек хлеба, хранимый для этого случая и с удовольствием стал есть хлеб с рыбьим жиром.
Федосеич сообщает новости:
— Вчера наш главный врач ездил в Медгору и привез целый ворох новостей.
— Когда же закончим канал? — спросил я.
Федосеич махнул рукой.
— Не кончим. На верхах начался по этому поводу шухер [23]. Говорят о непрочности положения начлага Александрова. Беда Александрова в том, что каналом начал интересоваться сам Сталин. Представьте себе, в Медгоре в столярно-механических мастерских был сооружен громадный барельефный портрет Ягоды. Портрет предполагалось водрузить на фронтоне нашей плотины номер двадцать девять. Канал будет назван именем Ягоды. Теперь, оказывается, поступило новое распоряжение — назвать канал Сталинским. Теперь те же студенты ВХУТЕМАСа делают портрет Сталина.
— Почему это такой большой урожай на студентов в наших гиблых местах? Ведь современный студент всецело продукт советский и «прошлаго» у них, как вот у нас грешных, не имеется, — интересуюсь я.
— Очевидно, настоящее не благополучно, — ответил Федосеич. — Больше всего среди них так называемого разложившегося элемента. Впрочем о своих делах они предпочитают помалкивать. Отделываются сказками о разложении и распевают, когда поется, есенинские песенки.
В нашей палатке было пусто и холодно. На нарах лежал мой сосед Семен Кузьмин с отдавленной камнем ногой. Дневальный куда-то отлучился, попросив за бараком посмотреть Кузьмина. Скучаюший «кулак» был доволен моим приходом. Его угнетала непривычная тишина и голодное безделье.
— Что слышно у вас в конторе? — спросил меня Кузьмин. — Не думают ли начать отправку на «Москанал»? Ведь сам Александров обещал дать работу полегче и срока сокращать.
— За эти обещания Александров сам получит пожалуй срок. Какие там отправки и льготы? Надо на нашем канале еще работать и работать. На «Москанале» и без нас работников много. Теперь нам здесь перцу зададут.
Кузьмин вздохнул. Я достал кое-какие свои запасы и начал закусывать. Кузьмин лежал не шевелясь, даже дыхания его не было слышно. Конечно, его начал особенно сильно мучить голод. Кузьмина, как не работающего, перевели на пятисотку и он, больной, вдвойне страдал. Я дал ему немного хлеба и селедки. Он взял с благодарностью и, бережно откусывая маленькими кусочками, молча ел.
— Есть ли у вас родные, Кузьмин? Вы как будто и писем не получаете? — спросил я.
Кузьмин смотрел остановившимся взором куда-то в пространство, словно вспоминая.
— Должно, что померли все, — сказал он, наконец. — Сам я убежал из ссылки, со спецпоселка, значит. В живых только жена, да парень оставались. Остальные померли.
— Когда вас раскулачили?
— Зимой в прошлом году. Весь наш уезд Острогожский тогда раскулачили.
Кузьмин тяжело вздохнул и зашелестел бумагой, делая папиросу.
— Подумаешь теперь и сам себе не веришь, чтобы такое могло и в яве случиться, — сказал он, закуривая.
— Как же это произошло?
Кузьмин глянул на меня заблестевшими глазами и сказал. — Здесь молчать — самое лучшее. Ну, вы, я вижу, человек хороший, так вот и послушайте, как мы горе мыкали.
— Коллективизация настояще началась у нас в 1929 году. Соберут это общее собрание, обсуждают колхозный вопрос, и тут же ячейка предлагает раскулачить трех-четырех хозяев, действительно, самых богатых. Коммунисты, комсомольцы и весь актив хлопают, а мы это молчок — мимо нас проезжает. Раскулачили по первоначалу небольшую часть, позабирали у них все, а самих раскулаченных с семьей — в ссылку.
Приходит это тридцатый год. Чуем, доходит дело и до нас — середняков. Надо волей или неволей идти в колхоз. Но, однако, все еще держимся, ждем. Народ кругом чисто отчаялся: видит — нету ему выхода.
И пошло тут пьянство несусветимое. То-есть, такого пьянства не видано никогда. На поминках своих, не иначе, пили. Идут мужики в колхозы и губят все свое имущество: пускай гибнет. Скот истребляют, колют под дугу, жрут все, словно на заговенье. В полях появились бесхозяйственные лошади. Выгоняет ее хозяин за околицу — иди, куда хочешь, абы не попала в колхоз.
Народ начал буянить. Стал кое где убивать присланных коммунистов.
Потом дело дошло и до восстаний. В нескольких уездах, слышно, народ поразгонял коммуны, поубивал все колхозное начальство — и опять на старый лад повернул. Однако, вышло оно наоборот.
В тридцать первом году почали нас сплошь загонять в колхозы. ГПУ выехало на места. Вроде настоящая война началась. В каждом участке и из нескольких волостей — оперсектор называется — свой отряд гепеушный, ну, и, конечно, сексотов тьма. Так вот и принялись тогда они раскулачивать.
— Первым делом — весь комсомол мобилизовали, и являются, конечно, на двор для раскулачивания. Опись делают всему добру хозяйскому. Отбирают начисто все. Оставляют сами лохмотья. Ежели на тебе надет зипунишко не порваный — сними и вот тебе лохмотья. Детишки малые кричат, бабы плачут. Потом это обязательно ночью, да еще и в мороз приходят, да так в одних лохмотьях и гонят прочь из избы. Сгоняют всех в старые, нежилые хаты. Гонют это раскулаченных с семействами ночью по улице, а на углах везде комсомол с оружием. А по селу такое происходит — и не расскажешь: собаки без хозяевов воют, кошки мяукают, кругом разоренье, бабы плачут. А тут комсомол тех собак и кошек бьет и в утиль отправляет [24].
— Гонют это нас по морозу в Острогожск. Все мы в одних лохмотьях, в худой обуви, голодные. Пригнали и прямо в собор. Два там собора. Так оба собора и набиты битком. И не выпускают. Тут кое кто приходит к собору. Жалеют, подают что ни есть. Хлеба дают для ребятишек, одеженку там какую. Жалеют и плачут об нас. Ну, а помочь настояще — кто же может?
— И стали это нас целыми поездами грузить, да на север отправлять.
— Погрузили в товарные вагоны, заперли и айда. Детишки дорогой помирают. Который поменьше, так просто из окна его выкинут на ходу, ну, а которые побольше, тех, как откроют где на остановке в поле, али бо в лесу вагон, так тут и выбросят на потарзанье лютому зверю, али бо птице.
— И потянули туда на север народу видимо-невидимо. Из нашего Острогожского да из Бобровского уезду, нагрудили при нас прямо на целый большой город.
— Слышим потом, после нас большие были восстания. Будто разрешили колхозам этим самым разойтись. Ну, а теперь отобрали у всех хлеб и народ, слышно, начисто помирает. Одни колхозники в живых остаются.
— Вот, значит, привезли нас в леса, в бараки. Полегли мы на нары подряд. А потом гонют в лес на работу. Ну, а хлеба нет. Кто на работе, да выполнил урок, тому шестьсот граммов, а семья как знает. Почитай все ребятишки перемерли. Что-ж, здесь в лагере куда лучше. Здесь хоть какой ни есть — паек тебе есть за работу. А там смерть.
— Не стерпел я и ушел. Баба и парень там остались. Уж не знаю — может живы, а может и нету их больше. Меня поймали, да за побег со спецпоселка в концлагерь.
Однажды, после изнурительной срочной работы, мы с профессором Шашкиным возвращались на второй лагпункт.
Холодное солнце поднималось из-за косматых снежных деревьев и в утреннем морозном воздухе резко звучали свистки и стуки машин и говор людей. Мы подходили к каналу. Около своего поста, ежась от холода, сигналист вызванивал сигналы.
— Не успеете, — закричал он нам.
Мы остановились невдалеке от сигнальной будки и прачешной.
— Вы, профессор, — сказал я, — говорите, что количество заключенных перевалило в Белбалтлаге уже за третью сотню тысяч. Пожалуй ГУЛАГ'у придется выдумывать новую обширную стройку…
Шашкин засмеялся коротким, отрывистым смехом.
— они уже давно выдуманы. И, конечно, развернуты в еще больших масштабах, чем канал. Разве вы не слыхали о БАМ'е?
— О Байкало-Амурской железнодорожной сети? Кое что слыхал. Это где-то севернее Амурской дороги?
Мы переждали взрывы, и как только сигналист дал три отбойных удара, пошли через мост. Шашкин продолжал:
— У меня поехал туда двоюродный брат, инженер-путеец. Пожалуй уже с год он там. Но настоящие работы начнутся в этом году и закончатся в 1937 году. К январю 1935 года число заключенных на БАМ'е возрастет до миллиона.
Шашкин подробно описал проект гигантской стройки, превосходящей весь Сибирский путь.
— И это не единственная постройка. Фараонизация идет вперед. И будет развиваться. Творческие силы, просыпающиеся центростремительные влечения народных масс нужно куда-то направлять, чем-то занимать. И это расширение лагерей и постепенное сглаживание разницы между вольным и лагерником, не сказывается ли тут тенденция — провести всю страну через этот режим, но под иными названиями. И этот каторжный режим в его конечном стремлении — не есть ли именно режим социализма?
Шашкин вдруг спохватился, понял, что увлекся и как-то неловко замолчал. Я его понимал: в лагере вся толща заключенных пронизана сексотами и нельзя ни на кого положиться.
Однако, мало по малу мы с профессором узнали друг друга достаточно, чтобы говорить, не стесняясь на скользкие политические темы. Я удивлялся работоспособности профессора, твердости его духа. ГПУ не смогло столкнуть его в обывательское болото. И после подвала он остался таким, каким, по-видимому, был прежде.
Однажды утром мы шли по знакомой до надоедливости дороге по мосту через канал, кишащий людьми.
Среди этой толпы не было ни одного человека, одетого не по лагерному. Однако, однообразная на вид серая масса по-прежнему оставалась разнообразной по составу.
— Вот, прежде всего, в чем проявляется социализм, — говорил с горечью профессор. — Вот оно равенство людей перед голодом и смертью. Это не каторжане прежних времен, стерегомые охраной и трудящиеся как рабочие на помещика или хозяина. В этой толпе нет и духа старой каторги. Она страшнее, потому что безнадежнее, а безнадежнее потому, что не только насилие ее равняет, но и сама себя сознает она такою. Это новый продукт новой общественной жизни, это члены нового социалистического общества. Некая невидимая рука движет этим обществом, которое хвалится, что творит жизнь «своими собственными руками» и строит ад. Как здесь лагерник штурмует канал ради куска «слезного хлеба», так и на всем пространстве социалистического отечества за этот же кусок «слезного хлеба» работает порабощенный колхозник, зажатый в тиски «ударничества» рабочий.
Мы шли дальше к электростанции. Профессор продолжал:
— Представим себе, что этот режим пал. Перед строителями новой жизни встанет необычайная задача: снять с лица советского гражданина нарощенную им за двадцатилетие советской социалистической власти социалистическую маску. И не думайте, что это будет легкий труд, что маска упадет сама собою, как только не станет понуждения носить ее. Нет, привычка к ней велика. У многих она просто-таки срослась с лицом. Смотрите: все мы ненавидим режим, все желаем ему ножа в сердце. А, между тем, поддерживаем его и, даже, славословим, когда требуется. Противоречие повседневное и возмутительное. Случается наблюдать его на всякого рода собраниях. Люди как будто с развитой индивидуальностью, привыкшие мыслить. Но на лице — уже казенная социалистическая маска. И уж как она к ним не идет, как нелепо порою на них сидит. Вы представляете себе какое-нибудь собрание, ну, например, в Академии наук, обсуждающее вопросы по соцсоревнованию и ударничеству в научных областях?
— Что-ж, — возразил я, — безвыходность положения заставляет пускаться и на хитрости.
— А хитрости наслояют привычку, которая делается второю натурой.
— Да, но, в конце концов, все же это маска, а не настоящее лицо. А вот теперь пошли уже настоящие, природные члены социалистического общества, им вспоенные и вскормленные, социалисты подлинного лица, а не маски.
— Молодое поколение?
— Да, хотя бы.
Шашкин усмехнулся.
— Человек рождается человеком со всеми натуральными свойствами и особенностями. Коммунистический режим мыслит и желает для себя человека не таким, как он существует в природе, а иного, созданного теоретически, книжной фантазией. Взять к примеру: человеку прирождено чувство собственности. Коммунистическая фантазия его этого чувства лишает, насильственно напяливает на него противособственническую маску. Таким способом и молодое поколение оказывается одетым в маску лишь принимаемую заподлинное лицо. Другое дело — легко ли ее будет снять. По моему глубокому убеждению самая главная задача будущим могилыцикам коммунизма предстоит вовсе не в свержении режима. Это что. Он уже одряхлел, подточен, сам себя изжил и сам собою рухнет в какой-нибудь случайной катастрофе, может быть даже не весьма значительных размеров. А вот именно в снятии маски, в отвоевании природного человека у овладевшего им социалистического маскарада.
Мы остановились около узкоколейного железнодорожного пути. Мотовоз тянул состав вагонеток, груженных камнем и преградил нам путь. Шашкин посмотрел вслед гремящему мотовозу и продолжал:
— Конечно, мы сами, собственными руками приготовили путь этому ненавистному режиму. Он ведь к нам тоже в маске пришел. Обманул, втянул в сообщники обмана…
Мне вдруг захотелось посмотреть в лицо Шашкину. Но он, наклонив голову, взбирался по горной тропинке, погруженный в свои думы, вероятно, вызванные воспоминаниями о только что рассказанном.
Придя в холодную палатку, я улегся в свой теплый спальный мешок и не мог уснуть, несмотря на утомление. В голове что-то трещало и звенело, бессвязные мысли неслись нестройными вереницами. Все, чему я так когда-то верил, предстало теперь передо мною в новом свете. И это новое было так неожиданно, словно удар грома. В душе моей целая буря.
Введенский жил на третьем лагпункте вместе с прорабами в довольно сносном общежитии. Мы иногда брали вычислительные работы с собою и уходили из людной конторы в это общежитие.
Прорабы на этом участке строительства были в большинстве из военных. К строительному искусству до сих пор они никакого отношения не имели и занимали в красной армии должности комбатов, комполков и даже комбригов. По оговору Рамзина ГПУ разгромило весь Киевский военный округ, и в лагерях оказалась значительная часть его командного состава.
Меня очень интересовали эти люди, служившие советской власти не за страх, а за совесть. Среди них я почти не встречал военных советской подготовки. Все это были люди старого времени, однако, верившие советской власти.
Комсомолец-студент Введенский как-то еще не проникся духом лагерной осторожности и с ним можно было поговорить без боязни услышать трафаретные ответы. Он ко мне с любопытством приглядывался, как к обломку погибшего режима и быта.
Прораб Морозов, человек лет под сорок, лежал на своем топчане и читал газету.
— Что нового? — спросил его Введенский.
— Ничего особенного, — сказал Морозов, отложив газету и равнодушно взглянув на нас.
— Интересно, что теперь пишут буржуазные газеты, — сказал Введенский, обращаясь ко мне.
Я пожал плечами.
— Вероятно, диаметрально противоположное советским.
— То есть, как это? — воскликнул Морозов и даже сел на топчане.
— Согласитесь сами, — продолжал я, — что задачи советской печати и печати буржуазной совсем разные. Буржуазная печать имеет целью осведомлять обо всем и быть рупором жизни, а советская об осведомленности ни мало не заботится и следит только за проведением в жизнь законов.
— Ну, уж нет, — возразил Морозов. — Это вы что-то того… перехватили. Именно только свободная советская печать служит рупором жизни и осведомителем, а вовсе не продажная буржуазная печать.
Введенский поглядывал на меня улыбаясь, будто хотел сказать: — видите как вы заблуждаетесь.
Меня это задело за живое. Я взглянул на большую круглую голову Морозова, на его упрямый лоб и, позабыв всякую осторожность, вступил с ним в спор.
— Что представляет собою буржуазная пресса? — говорил я Морозову. — Прежде всего, это армия корреспондентов, залезающих буквально во все щели, освещающих все достойное внимания. Может быть, многим и многим не хотелось бы быть освещенными репортерским фонариком. Но печать — одна из сильнейших держав мира и, по неписанным законам, она вправе вторгаться всюду. Все перипетии общественной и политической жизни отражаются немедленно в печати. Советская печать тоже имеет корреспондентов. Это армия рабкоров, селькоров, военкоров, лагкоров и прочих коров. Но задачи деятельности этой армии совершенно иные. Советский корреспондент следит только за проведением в жизнь правительственных мероприятий. И все. Материалы, присылаемые советскими корреспондентами, фильтруются в соответственных советских учреждениях. И только после этой фильтровки и исправлений печатаются. Роль совкорреспондента сексотская. Он сообщает обо всем, что заметил противосоветского, и его заметки во многих случаях идут в ГПУ. Вообще, он наблюдает за тем, что ему поручено. Весь материал в советских газетах — это материал государственных учреждений, прошедший через всяческие ячейки и, в большинстве случаев, санкционированный ГПУ. Советская печать ни в какой мере не отражает жизни. В газетах нет даже отдела происшествий. Это особенно показательно.
Морозов даже покраснел.
— Вот как. Если нет никому не нужного отдела происшествий, то, значит, газеты ни о чем не осведомляют?
— Не в отделе происшествий дело. А вот мы с вами отлично знаем по многочисленным письмам о голоде в стране. На юге люди мрут как мухи. Ведь этого вы отрицать не будете? А, между тем, в газетах об этом ни слова. Если бы в прежнее время это проделывал какой-нибудь полицейский листок, его свободная пресса живьем бы съела.
Морозов вскочил.
— Вот как. Вы сравниваете нашу печать с полицейской? Нет, это уже слишком… Я прошу вас не говорить подобным образом в моем присутствии.
Он быстро оделся и ушел с сердитым видом. Водворилось неловкое молчание. Я в душе ругал себя за длинный язык. Введенский отложил работу и сказал.
— А все же я с вами не согласен. Буржуазная печать продажна и служит только интересам буржуазии. Она не может отражать жизнь, да и интересов народных она не защищает.
— У вас неверное представление о жизни вне Советского союза. Если бы строй жизни там был такой, как у нас, ваши возражения были бы правильны. Но строй жизни там совсем иной. Там существует свободная конкуренция, и неправильно осведомленную газету никто и читать не станет.
— А как же читатель узнает — врет она или нет?
— Очень просто. Если она вздумает врать, то остальная печать живо выведет ее на свежую воду.
По глазам комсомольца я ясно видел: не верит он мне. Он так уверен, что страна советов единственная в мире, заботящаяся о рабочих, что в остальных странах рабочие мрут с голоду, угнетаемые буржуазией, при полной неосведомленности об этом общества, в результате замалчивания продажной печатью. Разуверять было бы бесполезно и трудно еще и потому, что комсомолец не помнит прежнего, до советского быта.
Возвращаясь как-то морозным утром из своей конторы, я столкнулся у самых ворот лагпункта с Найденовым. Не узнать его было нельзя: те же «веселые» глаза, та же подвижность. Он меня тоже узнал и, пожимая руку, заметил:
— Ого, я вижу вы не на канале втыкаете. Что-то мозолей у вас не чувствуется.
— А вы на канале?
— Еше бы. Но имею дело не с кирпичами, а с бетоном. Мастер-бетонщик.
— Давно здесь?
— Пожалуй, месяца четыре.
— Неужели нельзя было задержаться на строительстве пушхоза? Ведь работа там еще есть.
Найденов пожал плечами.
— Что станешь делать? Эта собака — Александров начал прямо разрушать пушхоз из мести к Туомайнену. Всех до единого плотников перебросил сюда. И лошадей отобрал. Ну, да черт с ним. Мне и тут не плохо как специалисту. Живу в бараке и пользуюсь всякими поблажками.
Найденов жил на том же втором лагпункте. При случайных встречах мы вели долгие разговоры, вспоминая прошлое и пытаясь заглянуть в будущее.
Найденов остался все таким же. Случалось видеть мне его в сопровождении лагерных «административных чинов». При разговоре с ними не чувствовалось в его манере держать себя той собачьей натянутости, какая бывает у попавшего в низы жизни.
— Что вы не устроитесь в канцелярии? — спросил я как-то Найденова.
— Благодарю вас. На четыреста грамм хлеба? Да и торчать круглые сутки в этих конурах мало радости. Я получаю кило хлеба и еще ухитряюсь добывать кое что премиальное.
— Знаете, Григорий Иванович, а я тут горе мыкал несколько месяцев на общих работах. Никак не мог выбраться. Крепко меня зажали.
— Ну, уж это совсем глупо. Надо было с первых дней идти в УРЧ и там выяснить обстановку.
— Выяснял, — с сокрушением заметил я, — но меня и ветеринарного врача Федосеича (помнить должны по сельхозу) сюда направили при особой бумажке — держать только на физических работах.
— Чепуха. Все это можно было обойти. Просто вы предоставили себя произволу лагерных ветров. Эх, Семен Васильевич, когда вы научитесь жить по-советски? Нужно всегда становиться ближе к партийному и чекистскому миру. Если хочешь вести с врагом успешную войну, старайся быть с ним в соприкосновении, веди разведку, знай его намерения. А вы нарочно удаляетесь и предоставляете врагу бить вас по чем попало.
— Да, вы военное дело, очевидно, не плохо знаете, — заметил я.
— Есть такой грех, — весело сказал Найденов, распрощавшись со мной.
Однажды вечером Найденов отыскал меня в палатке и потащил в библиотеку.
— Используем мой блат там. Пропуск у вас есть, и из второго лагпункта выпустят, а в первый лагпункт, где библиотека, попадем по блату — у меня там вахтер знакомый.
Морозный вечер. Мы идем мимо лазарета у второго лагпункта. Со стороны канала слышатся глухие звуки взрывов и в зареве фонарей в лесу изредка сверкают блестящие пальцы прожектора. От лазарета наша дорожка вела к окраине огромного карьера, кишащего людским и лошадиным муравейником.
— Чертова машина, — со злостью сказал я, подразумевая канал.
— Ничего, пусть будет так. Нам в будущем пригодится.
— На кой черт тут этот канал вообще? Просто фараоново сооружение. Что они тут возить будут по этому каналу?
— Большевикам возить нечего. Они вывозят по преимуществу мировую революцию. А вы знаете, проект о сооружении этого канала возник лет сто тому назад и предвидел этот канал еще Петр Великий. Так что канал бы здесь все равно был. Значит возить было и будет чего.
— Относительно «будет», говорить не стоит. Наше дело конченное.
— Значит вы для себя футурум вообще исключаете из оборота?
— Послушайте, Григорий Иванович, вот мы с вами и на Соловках ишачили, втыкали в самых гиблых местах.
Вы и тогда были твердо уверены в близости крушения большевиков. Откуда эта уверенность?
Найденов помолчал, посасывая махорочную папиросу и весело взглянув на меня, сказал:
— Значит есть к тому основания.
И срузу переменив тон, продолжал:
— Знаете, Семен Васильевич, я давно собирался посвятить вас в наши некоторые планы. Мы знаем друг друга давно и вот я уверен — вы будете для нас полезным человеком. В будущем нам люди нужны.
— Кому это «вам»? — удивился я.
Григорий Иванович, не отвечая на мой вопрос, продолжал:
— То, что сейчас происходит в стране трудно даже обрисовать. Огонь крестьянских восстаний не затухает. Большевики ходят по окровавленной земле, вот что надо сказать. Да. И видите ли, это все зря. Неорганизованная крестьянская масса гибнет в этих восстаниях, во многих случаях поджигаемых провокаторами ГПУ. Если бы было возможно подняться над всей страной и закричать: — остановитесь, пусть не льется русская кровь».
— Что вам дает право вот на этот гипотетический крик? И кто ему, этому крику, поверит? Ведь и ГПУ полезно было бы так закричать.
Найденов даже остановился.
— Для ГПУ хода назад нет. Оно вылезло теперь из своего вонючего чекистского подвала и палачествует прямо в народных массах, ничуть не маскируясь. Остановиться оно не может. Если нет восстаний — их надо вызвать, чтобы обескровить крестьянство. Другое дело партизанская борьба. Здесь ГПУ несет жертвы. Провокатора к партизанам не пошлешь. И не к партизанам мой крик. Да, так вот насчет права. Право у меня есть. Должен вам сказать я сижу отнюдь не по липовому делу. Пойман, так сказать, с поличным. За такие дела, как мое, живым не оставляют. А вот я сумел остаться.
— Каким же это образом? — удивился я.
— Я старый боевой офицер и совсем не земледелец-крестьянин, как я записался в лагерных анкетах. Ни к плотничьему делу, ни к бетону раньше я вообще никакого отношения не имел. Теперь, как видите, бетонщик.
Найденов продолжал:
— Но, к сожалению, гибель нескольких главарей отодвинула сроки. Без жертв, конечно, не обойтись. Яд провокации весьма сильное средство, но нас уничтожить оно не может. Мы сильны не только своей конспирацией, но и тем, чего нет у провокаторов — христианскими принципами. Попадая в чекистское окружение, мы имеем единственный для себя оплот в вере. Только она и может поддержать человека в этом пекле.
Я был поражен всем услышанным. Найденов продолжал:
— Вы вот сетовали — не удалось вам прошлой осенью драпануть. Если хотите — весною самым спокойным образом уедете из лагеря. Только не советую вам все же за границу бежать. Что вы там будете делать? Слишком много средств тратится ГПУ для провокационной работы в эмигрантской среде. Политическая работа в широких эмигрантских кругах невозможна.
— Выходит — вы и в эмиграции были?
Найденов усмехнулся.
— И очень даже был.
— Эх, вот хоть бы одним глазом посмотреть на эмигрантскую жизнь, посмотреть, как люди живут настоящими людьми.
Найденов махнул рукой и, улыбаясь, заметил:
— Там хорошо, где нас нет… А меня при воспоминании об эмигрантском житье просто берет досада. Мы здесь боремся, рискуем ежеминутно головой. И вот потом вместе с настоящими русскими людьми придут эти слюнявые непротивленцы, проповедники всяких марксизмов наизнанку, разное политическое жулье, изъеденное большевицкой провокацией и начнут здесь свою волынку.
— Ну, с марксизмом ничего у них не выйдет, — возражаю я.
— Жизнь будут отравлять, вот что. Всякого сорта забракованные политики ужасно въедливый народ. Будут брызгать слюной на окружающее.
Я не успел в первые дни нашего пребывания на втором лагпункте повидаться с работавшим несколько дней с Федосеичем отцом Иваном Сиротиным. Затем он исчез как и Федосеич. Теперь с появлением Федосеича мы обнаружили местопребывание отца Ивана в одной из палаток. Он был дневальным. Встретился я с ним у кипятилки. Отец Иван меня тотчас узнал.
— Мы, кажется, встречались с вами в Новороссийском подвале, — говорил он, пожимая мне руку. — Да, да, теперь припоминаю. Эго было в двадцать седьмом году — пять лет назад.
Мы прошли с ним в кочегарное отделение кипятильника. Посторонним туда вход был воспрещен, но нас, при нашем появлении, приветствовали. Кипячением тут ведали двое: высокий и крепкий, лет под шестьдесят кулак Никитин и такого же роста, мужиковатого вида священник отец Никифор.
В сердечном общем разговоре я кратко рассказал о своем соловецком и не соловецком лагерном житье. Меня приняли здесь как своего человека вся «кипятильная братия».
Здесь был некий центр всяких новостей. В закуте кипятилыциков, вмещавшей две их постели и маленький столик, то и дело появлялись многочисленные их лагерные знакомые из всех слоев населения «полотнянного города». Зайдет канцелярист из УРЧ'а — сообщит урчевские новости, письмоносец — управленческие новости, рабочий — низовые новости (большею частью на тему об «издержках революции»), монтер или подрывник — вообще новости.
Отец Иван жалуется:
— Новости, говорите, какие? Скверные новости… Первоначально я предполагал, что это только мне о скверных новостях из деревни пишут. Однако, оказывается всем деревенским жителям из разных местностей России сообщают об одних и тех же печальных деревенских новостях. Голодает деревня. С голоду мрет.
— А цензура, — спросил я, — разве она пропускает эти письма.
— Что цензура? Ежели пишут про общий и повсеместный голод — что сделает цензура? Тогда бы пришлось все письма уничтожать.
— Какая же причина голода? — спросил отец Никифор.
— Осенью у всех невошедших в колхозы отобрали весь хлеб до зерна. Голод начался с осени. К весне умирать будут, если правительство не поможет.
Никитин, услышав об «ожидании помощи» только молча скривил губы в улыбку. Он-то ведь знал, что мужику помощи ждать неоткуда.
Во время нашей беседы в кипятильне появился неизвестно откуда Найденов.
— И вы здесь блат имеете? — обратился он ко мне улыбаясь весело.
— Все еще старые связи действуют, — сказал я.
Найденов также принял участие в разговоре. Но я заметил, что с его приходом разговор стал потухать. Кочегарам понадобилось что-то делать у топок, не требующих, по-видимому, никакого дела, отец Иван вышел.
— Что нового? — спросил я Найденова.
— Новости есть. Как же. В чекистском мире предвидится скорая буря. Канал к сроку не закончен и, по-видимому, начнется самоедская кампания.
— То есть, это как?
— Начнется это с поедания одного чекиста другим. Сначала где-то в Москве. Потом будет съеден, конечно, начальник лагеря Александров. На этом все это не остановится и пойдет дальше. Для таких бурных чисток ИСО обладает неиссякаемым запасом агентурных сведений. Всякая неполадка в работе, а их, неполадок, бездна, всякое даже отступление от планов занесены на скрижали осведомительного отдела ИСО. По знаку сверху вся эта масса «преступлений» может быть свалена на любые головы. Посыплются новые сроки и все прочее на всех энтузиастов стройки в аппарате. Система ведь никогда не бывает виновата в крахе всяких коммунистических планов. Пакостит всегда не кто иной как вредитель.
Действительно, в феврале 1933 года выяснилось: к первому мая канал закончен не будет. В неуспехе был обвинен начальник Белбалтлага Александров. Его немедленно убрали и на его место назначили болгарского еврея Фирина. Фирин, конечно, как и всякий чекистский администратор начал с чистки. Особенно пострадали от этой чистки отставшие: наше седьмое и восьмое отделения. Здесь приняты были суровые меры и на сцену появилась зловещая фигура Успенского. За расстрел имяславцев он был в загоне и едва не получил срок. Теперь его назначили начальником двух объединенных отделений: седьмого и восьмого. Он немедленно начал оправдывать возлагаемые на него надежды. «Ударные темпы» уже не удовлетворяли Успенского. Он перешел сначала «на штурм канала», а затем объявил «ураганник». Я тоже был «ураганником» и «штурмовиком», ибо получал семьсот пятьдесят грамм хлеба. Работа, конечно, осталась та же самая. Ведро в бутылку все равно не вольешь. Но шум от «штурма» и «урагана» получился большой.
Население нашего лагпункта стало быстро расти; приходил этап за этапом. Строились новые палатки и новые толпы людей лились в канал.
Первые новости сообщил мне отец Никифор. В кипятилке было все, как обычно. Я сел на постель, отец Никифор по обыкновению подкладывал дрова в топки, переливал воду из контрольных цилиндров.
— Новости какие, Семен Васильевич. Вчера приехал из Медгоры человек и сообщил. Начальника лагеря посадили.
— По какому это случаю.
— Канал не кончили, во-первых. А тут на беду Сталин стал каналом интересоваться.
— Кто же теперь на месте Александрова?
— Фирин. Какой-то Фирин.
— Ну, это нам все равно, — заметил я, — что в лоб, что по лбу.
— Не скажите. Должно быть все же кое какие гайки нам закрутит эта новая метла.
Я устало махнул рукой.
— Потом, вот еще… Я вас, Семен Васильевич, хотел предупредить. Ваш знакомый Найденов, как бы вам сказать… Его следует оберегаться.
Я вопросительно смотрел на отца Никифора.
— У меня ведь тут клуб и я многое знаю, хотя и сижу на месте. Один придет за блатным кипятком — сообщит то, другой другое. Глядишь — целую сводку лагерной жизни можно сделать.
— Ну, и что же вы слышали о Найденове?
— Видели его у чекиста Матвейчика, вот что.
— Так ведь всякого из нас чекист может вызвать.
— Ну, и будет это целое событие. А Найденов, говорят, ходит к чекисту довольно таки часто. Что-то тут дело не чистое. Я хотел вас давно предупредить, да все как-то не удавалось.
Я поблагодарил отца Никифора за сообщение и при встрече с Найденовым сообщил ему об этом. Тот только посмеивается.
— Наша сеть весьма обширна. Мы не боимся заглядывать даже в святое святых наших врагов.
Теперь мы раз в неделю производили нивелировку и определяли сколько еще остается в теле канала невыбранного грунта и камня. В помощь нам командировали еще одного землемера.
Каково же было мое удивление, когда этот землемер оказался черноморцем Ивановым, братом зава землеустройством, с которым я служил перед арестом и заключением в концлагерь.
Иванов, сильно постаревший и осунувшийся, с грустью рассказывал о черноморских землемерах.
— Весь землеустроительный аппарат попал сюда в концлагерь. И вы тоже, если бы оставались служить, все равно бы не миновали лагеря. Кто бы мог подумать, что так, за здорово живешь, исправный и добросовестный работник мог угодить на каторгу. Дело наше, конечно, липовое и гроша ломаного не стоит. Где-то там на верхах состряпали проект колонизовать девственные горы и леса Черноморского побережья. Разумеется, в срочном порядке начались подготовительные работы: съемка, таксация почв, разбивка. Работа в горах сумасшедшая. Но по срочным заданиям дни и ночи работали. Нужно было все в один год закончить. На следующий год предполагалось перебросить на эти новые места пятьдесят тысяч семей.
— Но ведь там нет дорог и край совершенно первобытный, — удивляюсь я.
— Вот в том то все и дело, — соглашается Иванов. — Сколько труда надо положить колонисту, чтобы только приспособить землю для эксплуатации. Извольте ка произвести расчистку в тех непроходимых лесах.
Не мудрено, что первые же партии переселенцев оттуда разбежались. Так и провалилась эта затея с колонизацией.
— Об остальном догадываюсь, — сказал я: — виновниками оказались агрономы и землемеры.
— Так и было. Агроном Эпаминонд Павлович Дара в отчаянии вскрыл себе вены, будучи в подвале ГПУ. Но его отходили. Бедняга тоже тянет лагерную лямку..
— Смородин, — обратился ко мне счетовод, передавая телефонную трубку, — тут вас спрашивают. Дайте потом отбой.
Незнакомый голос:
— Это Семен Васильевич?
— Да. Кто спрашивает?
— Матушкин.
После краткого разговора я побежал на соседний лагпункт, к неожиданно оказавшемуся здесь Матушкину.
После первых обычных, но оживленных разговоров, Матушкин вдруг помрачнел. Даже и своему переселению с острова не радовался.
— Что это ты, Петрик, так мрачно настроен? Смотри — весна на дворе, скоро снег начнет таять и житье полегче станет, — утешал я его.
— Наслушался я тут от очевидцев о лучшей жизни. Ты не можешь себе представить, что происходит сейчас в России, — говорил Матушкин, угрюмо качая головой. — Гибнут целые округи от голода. Недавно вернулся обратно в лагерь из командировки знакомый ветеринар. Побывал в Киеве и в Ростове на Дону. Ни одна страна в мире ничего подобного никогда не переживала. Прежде всего — страшные опустошения в деревне от коллективизации. Мы считали, принимая в соображение советскую привычку выражать все в процентах, во что обошлась народу коллективизация. Брали только официальные данные. И у нас получились страшные цифры, невероятные цифры! Вот, например, раскулаченных по первому разряду пять процентов всего деревенского населения. Это миллион дворов или четыре с половиною миллиона душ. Около миллиона или полутора из них в лагерях, а остальные погибают в ссылке, в спецпоселках. Но с остальным деревенским населением расправились и еще круче. Раскулаченных по второму разряду по нашим подсчетам было в два раза больше, чем раскулаченных по первому разряду, то есть девять миллионов душ. Их лишили имущества, предоставили им умирать, как они хотят. Такое ограбление иначе и нельзя назвать, как приговором к голодной смерти. Общее количество вычищенных из колхозов и раскулаченных по второму разряду достигает шестнадцати миллионов. Три четверти из них погибли или погибают от голода. За год — восемь — десять миллионов покойников. И ведь это, повторяю, по официальным данным. Ветеринар рассказывает: уже теперь вымерли целые деревни. Улицы пусты и мертвы — все живое или умерло, или съедено. Ни собачьего лая, ни кошачьей фигуры в деревне. Летом все травой да бурьяном порастет. А в городах что делается! В Ростове на Дону специальные команды не успевают подбирать мертвецов. Из деревень все, кто могут, бегут вопреки запрещению властей. В городе свободно продают «фондовый хлеб» по четыре с полтиной кило. А вывезти из города нельзя ни грамма. Стоят заставы и все отбирают. Деревня обречена на полную гибель. Тут вот еще зоотехник ездил покупать для лагеря скот в совхозах. Так что рассказывает — поверить трудно. Скот, согнанный в одно место — болеет. Еще кормов для него нет, помещений нет. И все это делается по распоряжениям сверху. Происходит вполне сознательное истребление властью всего крестьянского достояния. Властью над крестьянским хозяйством поставлен крест, оно обречено на гибель и замену колхозами, управляемыми правительственными эмиссарами. Крестьянство, как класс, перестает существовать.
Матушкин замолчал и мрачно задумался.
— Сталин решил сразу построить социалистическую деревню при помощи дубины, — сказал я.
— Сталин? А ты уверен в единодержавии Сталина? Я нет. Помнишь комиссию Орджоникидзе по ревизии ГПУ? Чем она кончилась? Да, ничем. Сталин мечтал было наложить руку на ГПУ, да не тут-то было. Так с полгода, поговорили в угоду ему о вредительстве с усмешкой и, якобы перестали верить во вредительские дела. А теперь снова принялись за прежнее. Вон в Сибири был «процесс организаторов голода». Обвиняли каких-то там своих заправил, якобы они голод организовывали с вредительской целью. Своих партийных даже расстреляли. А кто организует голод? В стране, где все продовольствие в одних руках — в руках правительства — кто организует голод?
Матушкин прав — все рушится. А между тем был момент, когда коммунистический мир должен был бы погибнуть. Весь поглощенный борьбой с крестьянством, он бросил на этот фронт все свои силы. И, казалось, в грохоте вспыхивающих всюду неорганизованных восстаний уже слышится грозное предупреждение насильникам о последнем их часе. Какое удобное время было для удара по власти темных сил с тыла. Но этого тылового удара не последовало. И вот восемь миллионов мертвецов и четыре с половиной миллиона раскулаченных обескровили крестьянство. Исчез крестьянин на Руси, превратился в колхозника!
Измученный рассказами Матушкина, я лежал на нарах в палатке и смотрел на бледный свет лампы, на дремлющего у печки дневального. Завтра опять начнется то, что и сегодня. Опять остро почувствовал себя зажатым в тесно сдвинувшихся стенах, опять на дне колодца.
За эти годы и воля стала уже не та и сам я уже сдал. Недалеко и время упадка сил. Настанет и оно. Что-тогда?
В моем воображении проходят виденные мною толпы инвалидов, идущих из лагеря в ссылку. Их радость и надежда на лучшее сменяется очень скоро отчаянием, ибо их удел — постепенное угасание от голода. Разве я сделан из другого теста? Разве я не один из русских — одна капля людского русского океана, обреченная, как и многие капли на гибель?
И вновь во мне вспыхнуло неукротимое желание поставить на карту свою жизнь. Бежать, во что бы то ни стало бежать! Дело идет к весне. Эх, если бы я был в зверосовхозе, как бы облегчилась тогда эта задача!
Только к утру я забылся тяжелым сном. А вышло, что уж именно, утро вечера мудренее. Ибо утро расцвело чудом.
В конторе у нас все было по-прежнему; так же спали на столах, так же посреди комнаты топилась печка.
— Тут есть относительно вас телефонограмма, — сказал дежурный.
Я читал и не верил своим глазам: телефонограмма извещала об откомандировании меня обратно в зверосовхоз, по распоряжению управления Белбалтлага.