Родство есть родство, его, как известно, в карман не засунешь. Теперь свалить всё на учёных, говоря иначе — на Кулькова, стало невозможно, и главный по общественному транспорту, от природы имевший на щеках здоровый оттенок, стал совершенно мочёное яблоко, и по цвету, и по выражению лица. С собранным Марией Семёновной узелком и громадной шишкой за ухом, он сиротливо притулился на краешке стула в просторном кабинете, того самого, малоприметного особняка в центре города. Старший следователь — Ефим Яковлевич, неторопливо листал какие-то бумаги, не выказывая к пришедшему с повинной никакого интереса. Пользуясь моментом, Прохор Филиппович обдумывал положение (и подумать стоило). Ведь если бы претензии свелись к обыденному — почему прошляпил, не доложил, не принял меры, пожалуй, он мог ещё выкрутится. Но вина заключалась как раз в обратном — зачем поднял шум, привлёк внимание к секретному проекту.
— …и тут уже, дело государственное, — опер поднял на Прохора Филипповича печальные тёмные глаза. — А дело руководителя депо, смотреть за трамваями, и со своими обязанностями, товарищ Куропатка справляется из рук вон плохо, скверно справляется. С секретаршей шуры-муры. Решётку зоосада испортил. По заборам лазает, как «попрыгунчик»…
— Да я, гражданин следователь, того… Я искал… — как к последнему средству, Прохор Филиппович попытался прикинуться дурачком.
Ефим Яковлевич устало хлопнул папкой по столу, встал, подошёл к облупленному несгораемому шкафу, щёлкнув замком, вынул что-то из стальных недр.
— Это?
И главный по общественному транспорту увидел собственную калошу. Ту самую — пропавшую, которая, свалившись, так напугала дядю-Афанасия. «Лет восемь…» — быстро подсчитал Прохор Филиппович, и пол закачался у него под ногами. Понимающий взгляд оперуполномоченного сделался ещё человечней. Ефим Яковлевич налил из графина воды, но вместо того, чтобы протянуть стакан Прохору Филипповичу, вдруг, опрокинул содержимое на его голову.
— А-ха-ха… Ха-ха… — шутка так развеселила следователя, что он буквально покатился от хохота.
— Хе-хе… — хихикнул Прохор Филиппович, чувствуя, как прохладные струйки стекают у него по усам и за воротник. Нервический смех опера резко оборвался, и главный по общественному транспорту услышал собственный голос, одинокий и неприятно-угодливый.
Вскоре, спешно созванная комиссия, сняла П. Ф. Куропатку с занимаемой должности, понизив его до главного по культуре и переложила бремя управления городским транспортом на проныру-Селёдкина.
Прохор Филиппович четыре дня пил горькую. По утрам заботливая Марья Семёновна, подавая ему сверкающий огранкой хрустальный графинчик, неизменно повторяла:
— В куньтуре-то Прошенька спокойнее, это не трамвай. Тут если ток и отключют, то разве, чёртово колесо в парке встанет. А которые наверху застрянут, тех пожарные сымут за милую душу. В куньтуре спокойнее.
И он не спорил, поскольку иначе тон «половины» менялся:
— Может, наконец, остепенисься…
Скандальные происшествия на десятом маршруте прекратились, хотя карманные кражи, конечно, случались. Постепенно поутихли и слухи. В очередях за керосином судачили больше о дирижаблях и ценах на хлеб. Всю середину «Институтской», почти до рельсов, загородили от извозчиков забором, а чтобы оправдать сооружение оного (не давая пищу глупым домыслам), начальство постановило возвести на площади какой-нибудь памятник или фонтан. И даже Прохор Филиппович порой сомневался, имело ли место роковое собрание на квартире, перевернувшее его размеренную жизнь, и не интриги ли это Селёдкина. Вспоминая зама, главный по культуре неизменно вклеивал «словцо», со злорадным нетерпением дожидаясь вешних дней и продолжения секретных испытаний. Переключаясь следом на Полинку и её мать, со всем их подлым племенем, вклеивал другое и, признаться, очень расстраивался. Но, время лечит. «А и, правда. В культуре-то, оно спокойнее. С ней каждый разберётся», — смирился он наконец. Подобно большинству, полагая, что у власти стоят люди грамотные, информированные, знающие что-то такое, что ему ГПКульту знать не положено и в тайне веря, что рано или поздно они рассудят кто прав, кто виноват (крамольная мысль, что и там — наверху тоже дураки, даже не приходила ему в голову).
— Сунешь между клеммами и тикай, — тот пионер, что выглядел взрослее, показал приятелю как держать долото. — Смотри, за метал не схватись…
— А сработает? — второй, обритый наголо, конопатый, с недоверием взглянул на протянутый инструмент, потом на залитый электрическим светом экспериментальный сад сельскохозяйственного училища.
— Застукают…
— Не застукают. Люське сверху всё как на ладони,
— первый указал на чёртово колесо, покачивавшее кабинками, чуть не над самым яблоневым питомником.
— Когда сторож отойдет, она платком махнёт, а уж как свет вырубим, хоть весь сад обери.
— А если её застукают, Сань…
— Не застукают. Там кроме неё никого, кто в такую темень на аттракционах катается? Да, потом галстук сняла, губы накрасила…
— А вдруг?
— Сдрейфил?!
— Сам сдрейфил…
Санька, опрятный мальчик в новой рубахе, отвесил приятелю ядрёный щелбан.
— Уй-я, дурак! Дурак!
Тут в одной из кабинок, на неимоверной высоте, но хорошо различимый на фоне темнеющего неба, замаячил белый платок. Бритоголовый получил ещё щелбан и рванув через забор, подбежал к железному ящику на столбе…
— Не туда, дурак! — заорал сдавленным шепотом Санька. Но, серый ящик уже выбросил сноп искр и «Парк Культуры и Отдыха» погрузился во мрак. Репродукторы и смех припозднившихся посетителей как-то разом смолкли. В вышине одиноко верещала, застрявшая между небом и землёй, Люська. Она видела как мимо питомника (по-прежнему ярко освещённого) пробежали пионеры первого звена. Видела как одного, стриженного «под ноль», поймал за ухо милиционер, и ей стало легче.
Итак, Прохор Филиппович отдался новой работе. Первым крупным проектом, который руководство доверило ему воплотить в жизнь, как раз и оказался монумент всеобщего равенства трудящихся, каковой решили поставить на одноимённой площади. ГПКульт взялся за дело с азартом. Отвергая вариант за вариантом, он махал руками, кипятился. Требовал к себе то архитектора Контрфорсикова — бунтаря и крушителя стереотипов, вчерашнего выпускника Вхутемаса, то скульптора Матвеева, ещё не старого, но достаточно известного. До полусмерти замучил и того, и другого, однако Всеобщее Равенство понемногу обрёло вид девушки-физкультурницы (уважал, ничего не скажешь, уважал Прохор Филиппович крепкие формы). Упруго пригнувшаяся в позе «высокого старта», атлетка казалась готовой сию секунду, расправив крылья, ринуться с корявого утёса (символизирующего прежнюю жизнь) в небо, навстречу светлому коммунистическому будущему. Главный по культуре видел фигуру в облегающей майке с надписью «Динамо» и гимнастических шароварах, но беспартийная интеллигенция, выказав неожиданную сплочённость, настояла на том, что статуя должна быть облачена в длинные развевающиеся одежды, якобы лучше сочетающиеся с крыльями.
Прохор Филиппович ещё надеялся отстоять хотя бы надпись на груди, но принуждённый сдерживаться в выражениях перед чуждыми элементами и лишённый таким образом аргументов, в конце концов уступил. Дал «добро», а там — понеслось: литейщики, арматурщики, бетонщики… Работа не прекращалась даже в выходные, насилу успели к маю.
Открытие приурочили к первому числу. Накануне праздника Прохор Филиппович в последний раз, пока не убрали леса, осмотрел изваяние, пощупал крылья, деловито постучал по постаменту. Всё было в порядке, а дошёл до дома, и в голову полезла нелепица. Вернее, поначалу мысль показалась нелепой, но при этом, Прохор Филиппович проворочался до полуночи. Поднимался курить, ходил из угла в угол и, почти уверившись, что в надписи на пьедестале сделана грамматическая ошибка, задремал чуть не на заре. Уже засветло ему приснился кошмар и вскочив с постели он понял, что давно пора выходить. Пока побрился, пока собрался… В общем, к «Институтской» Прохор Филиппович прибыл одновременно, с щеголявшем в новой калоше соседом-Девкиным, который на все городские мероприятия являлся с опозданием, отчасти по причинам объективного свойства, отчасти из-за нелюбви к длинным речам. Речей и в этот раз хватало, но большинство ораторов уже выступило. Когда ГПКульт протиснулся к памятнику, своё приветствие его создателям дочитывал какой-то совсем неизвестный старичок из Осоавиахима, сказавший, впрочем, много тёплых слов о товарище Сталине. Последним на трибуну взобрался Кульков:
— Коммунары древнего Вавилона, товарищи, предприняли попытку достичь небес, отринув ненавистное религиозное ярмо. Но без Наркомпроса, без культпросвета их попытка была обречена. Мы пойдём другим путём. Им помешало незнание языков, и мы начнём с образования. Возможно не сразу, возможно потребуются десятки лет коммунистического воспитания, но, верю, настанет пора, когда все вокруг заговорят на едином, пролетарском наречии. С его помощью будут общаться рабочие и учёные, литераторы будут писать на нём книги, и это будут наши книги. Мы легко отличим своего от чужака, осколка старого мира. С попами и дворянами нам не по пути, но интеллигенция, по природе своей лишённая религиозного чувства, докажет право шагать в новую жизнь. И именно она понесёт этот язык в массы, которые построят коммунистический рай на земле. Рай не для избранных, а для всех трудящихся, мечтавших о светлом будущем. А которые не мечтают, заставим, товарищи, — очкарик вспотел и впал в пафос. — Так пусть этот монумент станет символом грядущего строительства нового Вавилона. Символом стремления людей, ведомых не добрым боженькой, а партией большевиков. Нашей партией. Ура, товарищи!
Плещущая толпа подхватила «ура». Грянул туш. Бязь, скрывавшая скульптуру, медленно поползла, явив публике зрелище настолько из ряда вон выходящее, что даже оркестр пожарной части, в силу своей суровой специфики, казалось бы, неспособный поддаваться эмоциям, рассыпался, развалился и нестройно смолк. Да, признаться, было от чего! На корявом утесе, в той же самой, но теперь скорее неприличной, нежели спортивной позе, пригнулась, подставив нежным лучам весеннего солнца гладкий зад и полуприкрытые кудрявыми завитками складки продолговатого лона, бронзовая девка. Крыльев, как и одежд, не было. Склонённый корпус, налитые, тяжело свисающие, груди, запрокинутая голова, лицо со сладострастно-иступлённым выражением… А в вытянутой руке, на ладони — большая пятиконечная звезда.
По шеренгам зрителей пронёсся вздох, но его буквально заглушил страшный крик.
— Гриндель Матьюз! Сволочь! — орал ГПКульт, яростно грозя кулаком кому-то незримому. Несколько человек схватили его за плечи, он захрипел, забился. Стоявшая возле, гражданка, взвизгнув, шарахнулась в сторону, а вокруг запрыгал, размахивая шприцем с какой-то вонючей гадостью, оказавшийся тут же на митинге, Пирамидонтыч…
Ночью Прохор Филиппович, в одних кальсонах, крадучись спустился во двор, укутал гипсовую статую пионерки простынёй, захихикал и убежал прочь.