Тебе — бежать на солнце.
Дрожа всем телом, пишу я тебе эти строки. С какой скрупулезной точностью я рассказала полицейским и судьям, ничего не смягчая и не приукрашивая, о том, как мне пришлось пожертвовать тобой. С тех пор я живу наедине со своим горем и столько выстрадала, что нет такой боли, которая ни истерзала бы мое сердце, и нет такой муки, которую бы я ни претерпела. Сколько невзгод обрушилось на меня!
Как я боялась, что на суде меня объявят сумасшедшей! Мой адвокат хотел на этом гнусном поклепе построить защиту. Какой низостью было бы прикрыться фиговым листком, чтобы сократить срок наказания! Мне ненавистны сказки и небылицы, ведь я никогда не унижалась до лжи. Между тем защитник мой имел дерзость утверждать в своей речи, что лишь в помрачении рассудка и не иначе можно было убить собственную дочь. Не мешкая, восстановила я истину перед судом, обдуманно, твердо и настойчиво. Как важно мне было пролить свет на побудительные мотивы моей жертвы при всех, при всем народе! Для меня это был больше, чем вопрос жизни.
Я зачала тебя одна, без посторонней помощи, кроме лишь той, которая была необходима, чтобы ты завязалась в моем чреве. И одна же, прилагая все свои силы, я направляла тебя, чтобы ты опередила всех на пути познания жизни и истины. Недаром весь свет расточал тебе хвалы, называя в раннем детстве вундеркиндом, несколько лет спустя — незаурядно талантливым подростком и, наконец, что было чистой правдой, — сверхъестественным феноменом. Невдомек им было, что это еще не все, ибо впереди тебя ожидало великое будущее. Но когда утренняя звезда уже готова была взойти для тебя, ты предпочла ринуться в гибельную бездну.
Тебя больше нет со мной, и некому принести благую весть. Нет пророка в своем отечестве. Я пишу тебе теперь, когда ты так далеко от этого мира. Твоя земная оболочка рассеялась, исчезла. Жива и неугасима лишь память о тебе. Шестнадцать безоблачных лет (с MCMXIX по MCMXXXV) мы с тобой следовали законам Природы, живя в простоте и благости. Как мы были счастливы!
IV января MCMXVIII, ровно за год до твоего рождения, день в день, мне было озарение; нежданный луч света ослепил меня, рассеяв тьму моего невежества, и ознаменовал конец первого этапа моей жизни. Я читала в библиотеке отца, столь мною любимого, как вдруг вспыхнула во мраке небытия эта искра прозрения. За короткое время — ведь мне было всего девятнадцать лет — я успела состариться. Но в этой внезапной вспышке старуха, которую я, как тяжкое бремя, носила в себе, сгорела, и я воскресла для новой жизни. Соблазны, иллюзии, заблуждения, все мои имена и фамилии рассыпались в прах. Словно птица Феникс, возродилась я из пепла той, которую знала ты: предрасположенной к счастью и, главное, полной благости. Моя жизнь начиналась так стремительно!
Я вынесла из детства строгие правила, которые вдолбили в меня родители и нанятые ими учителя. Таким испытанным способом во мне искоренили бунтарское начало и подготовили к незамысловатой роли жены. В колледже меня научили шитью и повиновению, я овладела искусством печь шоколадные торты и рисовать углем, пополнила свои знания азов арифметики и истории, приобщилась к вышиванию и народным танцам. Никогда я не уклонялась от соблюдения закона. Как же осмелилась восстать против него ты — в то время всего лишь большое дитя?
С восьми лет я играла на пианино, в девять знала наизусть правила воспитания маркиза де Фламеля, а в десять умела писать каллиграфическим почерком по-английски, могла составить письмо префекту и присесть в реверансе перед королевой.
Я была младшей дочерью умного, благородного, отзывчивого, честного и доброго человека. Я никогда не рассказывала тебе о нем, а между тем я была его любимицей. Перед самым моим двадцатилетием я обнаружила в библиотеке запретные книги, которые преобразили меня. На первых же страницах первого трактата восхищение мое приблизилось к экстазу. Я чувствовала, что не в силах буду устоять перед дурманом этих чар, перед безграничным великолепием творения, более сверхъестественного, нежели земного.
Надежда поселилась во мне, но я сама засушила на корню мои мечты, поделившись лелеемым замыслом с любимым отцом. Я поведала ему, завладев его вниманием, что хочу стать матерью совершенного создания, блистательного и неповторимого, существа, которое природа одарила бы всеми своими щедротами, и что этого сына или, еще лучше, дочь я с рождения начну готовить к великому свершению. Это будет явленное чудо!
Но мой отец повел себя как человек слабый разумом и разочарованный сердцем. Он, имеющий глаза, не видел и даже не представлял себе, в чем состояли суть и соль моего плана. Удрученный моей дерзкой мечтой, он задумал вразумить меня самым нелепым образом: выдать замуж.
С какой яростью я всегда восставала против лжи! Я не могла допустить, чтобы мой замысел задушили путы брака. С первой минуты я приняла решение идти к цели самым прямым путем.
Отец понял меня столь превратно, что больное его воображение заплутало в непроходимых дебрях нечистых помыслов. Какой это был печальный сюрприз! Порок, этот бич человечества, всегда внушал мне отвращение и бесконечную ненависть! Как я сожалела, что не владею языком еще более точным и внятным, чтобы донести до отца сущность замысла, который я намеревалась воплотить в жизнь, произведя на свет человеческое существо!
Я всегда думала головой, а не утробой, как многие мужчины и женщины. Я не собиралась добавлять новое звено к цепи невежества, состоящей из глупых рабов и неразумных хозяев. Поэтому мне хотелось стать матерью, а не просто самкой.
Как негодовал столь любимый мною отец, когда я сказала ему, что готова расстаться с девственностью! Он не понимал, при всей его доброте, несравненной гармонии, доступной тому, кто, подобно мне, пребывает в ладу с собственной совестью.
Мой замысел вселил в меня такую радость, день и ночь я жила, преисполненная веры. Я знала, что ты родишься на свет, дабы прожить самую необыкновенную жизнь в отмеренный тебе срок.
Как пылко я уже тогда любила тебя!
Отец, столь мною любимый, говорил, что чтение иссушило мой мозг: время, которое я проводила за книгами, будто бы не приносило мне ни удовольствия, ни пользы, а было, по его мнению, впустую потерянным. Говорил он со мной ласково и осторожно, как с больной. Он обволакивал меня своими наставлениями, а потом гнал из библиотеки, повторяя, что я — всего лишь юная девушка, едва вылупившаяся из кокона, и что эти книги, внушающие чушь и небылицы, которые я читаю так жадно и так беспорядочно, смущают мой ум вредным вздором.
«Ты стала такой странной!»
Задолго до твоего рождения у меня появилось предчувствие, что ты будешь девочкой. Я ощущала в себе душевный подъем и ликование, и это было удивительно! Я чувствовала, я знала, что ты станешь всем тем, чем не могла стать я.
Отец настоял, чтобы я познакомилась с молодым человеком двадцати трех лет по имени Никола Тревизан; он слыл серьезным юношей, так как рассчитывал, только что получив диплом врача, на хорошую практику. Он написал мне три письма, скорее сентиментальных, нежели любовных, густо пересыпанных известными стихами.
Местом встречи послужил сад моей тетушки Сары, приманкой — чашка чаю. Таким образом, я не ослушалась отца и не отреклась от своего замысла. Тетушка отказалась оставить нас наедине, и не потому, что мое поведение внушало ей тревогу, просто она боялась пересудов.
«С соседей станется вообразить то, чего нет, и ты прослывешь распутницей».
В ночь перед этой встречей мне приснилась девочка; она летела, и свет играл на ней всеми цветами спектра. Она парила на спине орла, он нес ее плавно, неспешно. Какое-то дуновение, непрерывное, легкое и бесконечное, влекло ее к земле волшебной силой.
Потом, много часов спустя, мне приснился поводырь, покрытый чешуей; он вел за собой девушку, ослепшую от солнечных лучей. Невысоко над ними порхал мальчик-паж с компасом в руке.
А потом я услышала женский голос, сказавший мне:
«Я чувствую себя преисполненной мудрости, богатства и здоровья».
В то время, перед твоим рождением, я гуляла по ночам, одеваясь в платья, которые нашла среди старого хлама на чердаке. Я бродила по портовым переулкам в поисках осуществления моего замысла и однажды столкнулась с Шевалье, у которого была в жизни одна дорога — от плахи до виселицы.
Он подошел ко мне, улыбаясь:
«Ты ищешь с фонарем человека?»
Никакого фонаря у меня с собой не было, и вопрос этот озадачил меня. Но ответила я, как Диоген, чистую правду: да, сказала я ему, я ищу человека.
Шевалье от души расхохотался:
«Так ты тоже ищешь человека, бедная крошка!»
Никто никогда не называл меня этим словом, так мало мне подходившим. Мне захотелось сбить с него спесь и показать, кто из нас «крошка».
«Не гневайтесь, ваша милость, на проблески тлена во мне».
Он изъяснялся столь странным манером, что показался мне ярым поборником парадокса. Сполохи безумия, озарявшие его, были ярче света разума.
«Я — утешитель безутешных».
Он громогласно морочил голову и наставлял таким зычным голосом, словно действительно был, как говорил сам, заступником и странноприимцем для всех несчастных. Но его собственные несчастья никто не мог принять на себя и уж тем паче остановить их поток. Как много лет мы провели плечом к плечу, как много накопили воспоминаний и горьких сожалений!
На самом деле Шевалье был не только утешителем — милосердие свое он расточал, являясь живым нерушимым пристанищем для гонимых. Его химеры рождались из нелепейших прихотей. Нерасчетливость его меня поражала: он изъяснялся, словно спотыкаясь, чуждый точным, простым и емким фразам, которые всегда вызывали мое восхищение.
«Я — мотылек, летящий на свет, но порой бываю оводом с ядовитым жалом».
Мы тогда простились друг с другом на рассвете. Позже, когда я уже засыпала, он кинул камешек в мое окно:
«Спускайся и залезай со мной в бочку!»
С обнаженной нежностью обращалась я порою к камням, а иной раз вопрошала их обо всем божественном и земном. От твоего рождения отделял меня лишь один короткий рывок — зачатие. Но, при всей моей страсти к точности, как непроницаема я была для тех, кто слушал меня! Речь моя невольно становилась витиеватой, когда я изо всех сил старалась донести до собеседника свою мысль и все равно в конечном счете оставалась непонятой.
Тетушка моя так волновалась, когда настал час свидания с Никола Тревизаном в ее саду! Она ни за что не хотела оставить меня с ним наедине и пренебречь указаниями отца. Моя решимость опечалила ее, но моя непреклонность ее сломила.
Вера вела меня прямиком к истине. Следуя по пути убежденности, не ведаешь отклонений, равно как и блужданий в прихотливом лабиринте воображения.
Никола нечего было сказать мне сверх того, что он уже изложил в своих письмах. На словах он повторил то же самое: он влюблен. От этих слов во мне окрепла уверенность в том, что нет на свете случайностей и совпадений, ибо все предопределено и разумно. Не в моей и не в его власти было изменить непоколебимую волю судьбы.
Пристально глядя на Никола, я предупредила его, как мне ненавистно все, что опутано щупальцами греха. Он воззрился на меня, ошеломленный, и лицо его утратило печать величия, достоинства и красоты.
И тогда я воспользовалась случаем, чтобы сочетать несочетаемое. Я попыталась разрешить возникшее недоразумение, хотя у меня не было ничего общего с его жизнью и еще меньше — с его манерами. Но благодаря Никола мое тело, в мудрости своей, могло дать завязь и семя, необходимые для твоего рождения.
«У меня сейчас самое благоприятное время. Десять дней назад закончились месячные. А мой менструальный цикл отличается регулярностью».
На короткое время, после того как я познакомила его в общих чертах со своим планом, на меня снизошел такой покой, такое благостное и безмятежное состояние духа!
С Никола Тревизаном я предприняла первую неудавшуюся попытку стать матерью.
Моя сестра Лулу в свое время оставила в нашей округе дурную память о себе и скверную молву. Она прожигала жизнь на панели города Нью-Йорка, забыв о том, что одно из ее сумасбродств нежданно-негаданно закончилось рождением ребенка. Некая распутница по имени Отеро приняла ее в свой сонм ночных бабочек. В их компании сестра проводила вечера в популярных ресторанах и на подмостках, популярностью, напротив, не пользующихся. У мадемуазель Отеро, в прошлом танцовщицы, было преимущество в четверть века, и она, в силу этого преимущества, забирала половину ее заработков. Как ужасала меня мысль о том, что меня сравнивают с нею! Моя сестра была отвратительным созданием, распираемым похотью!
Я сочла разумным и уместным подробно описать Никола Тревизану мое анатомическое устройство, состояние детородных органов и функции эндокринной системы. С каким удивлением уставился он на меня! Наверное, он подумал о моей сестре, но то говорили мои инстинкты, а не сестрины, пауком, ткавшим эту паутину, была моя собственная натура.
Лулу, избегая солнечного сияния, жила впотьмах, точно северная роза. Повесть о ее беременностях, скитаниях и роковых ошибках росла, словно снежный ком, передаваясь из уст в уста. Как пристал ей мрак, ей, осознанно отринувшей совершенство! И поэтому я спокойно и ясно изложила свой замысел Никола:
«Я хочу, чтобы соединилась наша плоть, но без наслаждения, без вожделения, без страсти».
Впервые я сформулировала вслух первый пункт моего плана. Его молчанием я воспользовалась для славословия тебе. Как не похожа будешь ты на все прочие существа, кишащие на поверхности земли! Ты воплотишь в себе силу и добродетель, чтобы принести миру благую весть.
Никола, оцепенев от изумления, смотрел на меня недоверчиво. Я успокоила его насчет моих чувств и моей искренности. Я не преследовала иных целей и не питала иных надежд, кроме исполнения своего замысла, и ничьи наветы не могли опорочить моего бескорыстия.
«Пламя угасает, когда сгорает творение».
Скрытых, потаенных скважин, буравящих разум, столько же, сколько невидимых глазу звезд, пронзающих небесный свод. Никола Тревизан беспокойно ерзал, лицо его было растерянно и печально, потрясение исказило все черты, и оно выглядело диковинной гримасой.
«Я уверен, что вы сами не отдаете себе отчета в том, что сейчас говорите. В моей любви к вам нет ничего плотского».
Этим обидным замечанием он дал мне понять, как узка грань, отделяющая меня от Лулу. Моя сестра танцевала с аристократами-извращенцами и заливалась при этом неприлично игривым смехом. Она жила себе беззаботно в Нью-Йорке, даже не вспоминая о Бенжамене, брошенном ею сыне. Я, отказавшись от всяких нянек, кормилиц и гувернанток, сама, твердой рукой и с любовью, воспитывала это дитя, но через несколько лет его забрали на попечение государства, так как я, будучи сама несовершеннолетней, не обладала будто бы необходимой дееспособностью и зрелостью ума.
Столь варварское отношение к себе испортило внешность Лулу и сделало ее вульгарной. То, что не успела пустить прахом она сама, не пощадили другие. До того как пороки изрыли морщинами ее черты, она блистала — прекрасная, воздушная, грациозная. Однако же большинство людей приняли ее закат за расцвет. Когда в девятнадцать лет сестра уехала в Нью-Йорк, она была способна лишь повторять чужие жесты, одевалась без изящества, решения принимала без обстоятельного анализа, поступки совершала без воли и подражала, вместо того чтобы развивать в себе творческое начало. С каким наслаждением купалась она во лжи! И в каком же странном мире жила я сама!
Принимая веру и тяготея к простоте, я все мои дела и слова подчиняла моим убеждениям; вот почему я открыла свой план Никола Тревизану со всей прямотой и искренностью:
«О любви я не говорю. Я предлагаю вам взять на себя беспрецедентную миссию, которая, если вы ее успешно выполните, сделает честь всей вашей жизни: я хочу, чтобы вы стали отцом моей будущей дочери».
Никола Тревизан не понимал моих слов, он искал потаенные уголки, в которых, как ему представлялось, гнездились мои неутоленные желания и бурные страсти.
«Вы хотите выйти за меня замуж… или что?»
Мне пригрезились солнце и луна, плавающие в первозданной жидкости, которая состояла из соков семени. Под действием пламени горящей серы жидкость разложилась, сублимировалась и, наконец, сгустилась и стала ртутью.
Я знала, что ты уже была, была испокон веков, прежде чем я зачала тебя. Ты появилась еще до того, как забили первозданные ключи, до того, как окутали землю покровом первые облака. Ты существовала всегда, даже когда твой дух еще не обрел тела. Со всей очевидностью я поняла это, как только замыслила свой план. Никола Тревизану я сказала всю правду:
«Замуж я не стремлюсь, я хочу стать матерью. Мое желание — совокупляться с вами ровно столько, сколько потребуется, чтобы стать беременной, и не более того. Плод нашего краткого соития совершит великое деяние, когда настанет срок. Чтобы исполнить это высокое предназначение, я запаслась душевным покоем, мудростью и силой. Моя дочь будет олицетворенным медом, вратами неба, обителью знания, пальмовой ветвью терпения, тайным цветком, розой среди шипов, вместилищем духа. Она осуществит все, чего не смогла я, оттого что мне не хватило подготовки и времени. Ведь на меня откровение снизошло так поздно, что мне никогда уж не достичь благой вести, но я буду без устали бдить, чтобы ни единого пробела не было в ее воспитании».
Сбросив с себя символические, ирреальные покровы, я предстала перед Никола Тревизаном воплощенной сутью. Как затрепетал он от страха! Потом поднялся с садовой скамьи и посмотрел на меня точно сквозь туман: так сломленный старик тревожно оглядывался бы вокруг. Напуганный, безмолвный, созерцал он в растерянности недосягаемое чудо.
«Что вы хотите сказать? Нет, я уверен, что вы сами не понимаете значения ваших слов».
Он боялся, как бы не закончилось гадким пороком то, что началось дозволенным свиданием. Но живая материя всегда была подвластна превратностям человеческого разума. Я снова объяснила ему все с самого начала:
«Если слово стало плотью и обитало с нами, то и плоть может стать словом и прорасти в моем чреве. Вас я прошу лишь соединить на несколько мгновений вашу плоть с моей, чтобы заронить в меня капли семени, необходимые для осуществления моего замысла».
Никола Тревизан в моем присутствии залился краской, что бывает свойственно людям, объятым ужасом, взялся за шляпу, словно манекен с аристократическими манерами, и сказал:
«Я должен идти. Меня ждут. Я совсем забыл, что у меня назначена встреча».
Он пребывал в полнейшем смятении, весь взмок, не зная, куда деваться, и являл собой на диво жалкую картину. Спина его ссутулилась, плечи и голова тоже клонились все ниже. Руки, несколько минут назад, казалось, окаменевшие, заходили ходуном. Он весь дрожал.
«Я напугала вас?»
Этот молодой, но внезапно состарившийся мужчина твердо решил поскорее выйти из положения, которое не укладывалось у него в голове и представлялось опасным.
«Прошу прощения. Я ухожу».
Неужели это мой замысел так его смутил, спросила я.
«Прощайте».
Он встал навытяжку, по-военному щелкнув каблуками, коротко поклонился и быстро пошел, а потом и побежал прочь.
Это была первая неудача, после нее на пути осуществления моего плана возникали и другие препятствия того же рода.
Суть моего замысла находили абсолютно порочной. Она претила кандидатам, и те превращались в обвинителей. Доводы разума вдребезги разбивались о несокрушимую стену убеждений. Как они все удирали от меня! Одним я, порождение хаоса, виделась безумицей, сумрачной и зловещей, другим же, на краю огненной бездны, представлялась бесстыдницей, лишенной моральных устоев. Наружность моя значила для них меньше, чем мои добродетели. Перед порочными рассуждениями и разнузданными желаниями они отступали, сломленные, дрожащие от страха.
В ту ночь мне приснилось, как маленькая девочка обернулась русалкой, а потом морской нимфой; на голове у нее был венец из длинных острых игл. Она плыла по морю среди акул, два белых фонтанчика били из ее грудей, и белые струйки падали в волны.
На всех этапах своей жизни Шевалье оставался самим собой: он приходил ко мне ночами, бросал в окно камешек, как в первый раз, и поджидал меня на улице. Мы гуляли, пока небо не начинало розоветь, и мне почему-то не были противны его развязность и странность в поведении.
Шевалье в грош не ставил истину, для него вообще не было ничего святого; он не кичился совершенством нажитых добродетелей и не втискивался в узкие рамки изысканного притворства. Изъяснялся он языком, который должен был бы раздражать меня, так же, как мой — его. С какой серьезностью изрекал он фразы, на мой взгляд лишенные всякого смысла:
«От визга морских птиц меня бросает в дрожь».
«Мое нутро под завязку полно кинжалами и страхом».
«Я — безумный и проклятый бродяга среди жестяных лебедей».
Часто он ни с того ни с сего пересыпал свою речь словами и вовсе не связными, следуя лишь своей фантазии:
«Точно оловянная акула, кусает меня протея в тишине».
Пьяным морякам Шевалье кричал самые похабные ругательства, не заботясь о том, что подумаю я. Однако слушать меня он обожал, хоть и называл хвастуньей и всезнайкой. Но каким счастьем светился он, внимая мне, когда я принималась разглагольствовать о тебе! Еще не родившись, ты уже была его любимицей! Тысячей вопросов, любопытствуя, он камня на камне не оставлял от моих планов — как будто понимал хоть что-то в моем замысле. Без тени веры он вторгался в святилище, блуждал неверными путями, но радость била в нем ключом и была так заразительна. Как воодушевляли его рассказы о собственных скитаниях!
«А ты знаешь лоцмана Бардона? Смешная, у тебя такой чопорный вид и столько претензий, что ручаюсь — не знаешь».
Какой загадкой всегда была его жизнь! Даже когда он с тысячей омерзительных подробностей рассказывал мне о своих гнусных похождениях, ему не удавалось оскорбить меня.
«Я прошел небеса и преисподнюю в звенящих бронзовых звездочках. Как это было прекрасно, когда мы сплетались в объятии. Я вдыхал нечистоты между его ног и обонял дивную свежесть брачной песни. И вдруг, отпустив его, в дурмане, в этот самый миг я укусил его в затылок под приглушенный голос труб».
Эзотерическая традиция любви воплощалась для Шевалье в игру непотребных жестов, правила которой устанавливал он сам. Поэтому его слова не задевали меня, хотя моя нравственность была возмущена, совершенно естественно и до крайней степени.
Мой отец, столь мною любимый, скончался, улизнув от моего бдительного ока, ровно за десять месяцев до того дня, когда двери этой жизни распахнулись перед тобой. Его наследство было поделено согласно статьям и пунктам завещания, в котором ум его запечатлелся многократно. Лулу не приехала за своей долей, и нотариус отправил ее в Нью-Йорк дипломатической почтой, причем она оказалась столь объемистой, что почтовый мешок едва не лопнул по швам.
Бенжамен прислал телеграмму из Лондона, где он дирижировал концертом. Ему не исполнилось еще двенадцати лет, но мне казалось, будто целая вечность протекла с тех пор, как государство отняло его у меня. В первые долгие месяцы, пока он учился и жил в консерватории, мы каждый день писали друг другу письма. Когда он, став пианистом, начал ездить в заграничные турне, переписка прекратилась. Потом к нему, уже дирижеру, пришла слава — и забвение.
Его телеграмма сломала печать, наложенную на столько воспоминаний! В огромное горе, которым стала для меня смерть столь любимого мною отца, вплелась бесконечная печаль об утраченном. Я думала, что забыла Бенжамена, и вот теперь снова воскрешала его в своей памяти и не могла забыть. Я вновь испытала то же, что захлестнуло меня, когда государство отправило Бенжамена в консерваторию. Эта обида, столь для меня мучительная, казалось, умерла и истлела, но нет — она еще клокотала, она была все так же отвратительно горька и источала могильный смрад.
Уход отца ранил меня до того глубоко, что боль вонзалась, чудилось мне, шипами отчаяния. Как могла смерть так поразить меня, всегда считавшую ее признаком отлаженной и разумной деятельности Природы! Мысль о том, что я никогда больше не увижу столь любимого мною отца, переполняла меня глубокой скорбью, которая отравляла, разлагала, смердела, но этот неотступный недуг ощущался не обонянием, но рассудком.
Однако мне не след было унывать и тем паче поддаваться отчаянию. Ведь я должна была поселить на земле тебя и отвести от тебя несчастья, чтобы ты никогда не изведала горя и печали.
Да, во все часы моей жизни, и на тропках волнений моих, и на торных дорогах уныния, я думала только о тебе. Мои жертвы были чисты от язвы корысти, которой я не ведала.
В те дни после смерти столь любимого мною отца Шевалье старался ненавязчиво наставлять и утешать меня. Советы его порождались превратным истолкованием моего горя, но его утешения порой могли оправдать меня в собственных глазах и приободрить. Как глубоко погрузилась я в пучину страдания!
Я горячо любила отца за его доброту и благородство души. Ему недоставало мудрости, но что с того? Зато ум его до самого конца — и тому были убедительные и неопровержимые доказательства — был здрав и ясен. Мать открыто изменяла ему; незадолго до его смерти она разделила очередного любовника с Лулу. Да, они обе наперебой тешились с отцом Бенжамена и посмеивались, на позор семьи и к вящему негодованию родных. Лулу с матерью веселились в кабаках, чуждые благости. Чистота, замершая и поблекшая, прятала от них свой лик. Лишь одно их воодушевляло — бездумная змеиная исступленность. Им был мил разъедающий яд лжи, они жили и дышали ею, и она, как червь-вредитель, пропитывала все своей отравой.
Голову моей матери украшала буйная пламенеющая шевелюра. Как не похожа на них обеих, я знала, будешь ты! Но отец — с какой глубокой печалью взирал он на ненасытный и вызывающий разврат своей супруги.
«Это саламандра, что живет огнем и питается жаром пламени».
И Лулу представлялась мне не сгорающей в огне ящерицей. Обе оставались собой, даже когда предавали пламени все самое святое. Быть может, поэтому друг друга они ненавидели с такой жгучей злобой. Когда Лулу сбежала в Нью-Йорк, именно мать не позволила оставить в семье Бенжамена. Это она добилась, чтобы его сдали службе призрения!
Бенжамен, чего я меньше всего ожидала в то время, круто изменил мою жизнь. Мне было тринадцать лет, а ему четыре, когда я начала учить его музыке. Это и стало искрой жизни, которая зарядила энергией неживую материю. До той поры суть моего существа была скрыта, темна, холодна и несовершенна.
Как любил отец Бенжамена, хоть и иной любовью, совсем не похожей на мою! Но он так и не сподвигся прояснить тайну его пребывания среди нас.
Шевалье не довелось узнать ни мою мать, ни Лулу, ни Бенжамена. Всех их уже не было со мной, когда он так внезапно ворвался в мою жизнь.
«Сестру твою и мать, насколько можно понять по твоим рассказам, я представляю себе среди ливней и сполохов, ключевой воды и пепла, корней и локомотивов, отягощенными бременем желаний и меланхолии».
Как тяжко было мне постигать точный смысл фраз Шевалье! А может быть, он и сам не смог бы вычленить основу в узоре своих речей. Я подозревала, что в его глазах Бенжамен, Лулу и мать составляли троицу, причем не случайную, а взаимодополняющую.
С какой нежностью отец наставлял меня, пока был жив; я была в его орбите, Лулу же тяготела к омуту матери. Обе они с удовольствием потакали своим низким и подлым инстинктам. Для них было немыслимо сказать правду, если изобличение во лжи грозило их благополучию.
Как не похож был на них отец! Для него были святы нерушимое слово, искренность и честь. Когда я достигла сознательного возраста, он позволил мне читать любые книги из своей библиотеки. По крайней мере, говорил он, я почерпну из них строгие принципы. Сколько часов, наполненных и незабываемых, провела я, читая подле него! В иных сочинениях за канвой событий, служившей лишь оболочкой, я провидела нагую истину. За три месяца до твоего зачатия я прочла одну книгу — чистую, правдивую, незапятнанно безгрешную, — она духовно возродила меня и указала путь к блаженству. Страница за страницей ученый автор, без лести и угодничества, вливал в меня свое видение мира — дивно ясное, неукоснительно верное и такое простое!
Сестра же моя предпочитала блуждания впотьмах и в дебрях. Она поступала подобно приверженцам первобытного хаоса — только, упорствуя в своем ослеплении, называла его «страстью». О как, без малейшего уважения к себе самой, подвергала она свое тело пороку, разнузданности и поношению!
Однажды — ей тогда едва сравнялось тринадцать лет, но беспорядочная жизнь, полная сумасбродств и праздности, уже испортила ее — она вернулась так поздно, что отец сказал ей:
«Когда-нибудь ты узнаешь, как семя земли смешивается с песком пустыни, ночной порой, в триедином символе смерти».
«Когда я излагаю им свой план, они в ужасе бегут от меня со всех ног. А ты — почему ты не поможешь мне стать матерью?»
Тут же вдребезги разбив мои иллюзии, Шевалье посмотрел на меня ошеломленно; он знал, что его плоть не могла глубоко затронуть мое тело.
«Ты вполне годишься, чтобы содействовать изменению моего состояния в нужную сторону».
Он ответил одной из своих замысловатых тирад, приятных моему слуху, но не моему разуму, ибо так трудно было добраться до их сути.
«Ты хочешь, чтобы мы совершили плотский акт на длинном, как шезлонг, каменном ложе, в окружении томных архангелов грез?»
«Я прошу тебя всего лишь оставить в моем чреве немного семени».
«Мой бедолага умеет поднимать свой ятаган и изливать свой пыл лишь в волосатое мужское тело».
«Мне не надо от тебя ни нежности, ни любви, только посодействуй мне несколько минут, чтобы в моем чреве завязался плод».
«Что ты такое говоришь! Я уже проникся к тебе нежностью! Я люблю тебя в мокрых лилиях, как младшую сестренку с глазами цвета ночи. Я смотрю на тебя, когда ты идешь ко мне, и мне кажется, будто ты летишь среди деревьев, зацепившихся ветвями за звезды. Но не требуй от меня того, чего я не могу тебе дать».
«Ты не принимаешь меня всерьез».
«Еще как принимаю, но созданный тобой образ выглядит донельзя опутанным условностями и слишком чопорным. Ты готовишься к грядущим испытаниям — такая правильная, такая церемонная, и это твое ученое позерство настолько забавно, что трогает душу! Ты же говоришь как чудаковатый ископаемый университетский профессор».
Шевалье умел даже теми слабыми проблесками, что вспыхивали в его неотесанном разуме, заставить меня грезить наяву. В мгновение ока он мог превратиться из профана в посвященного, духовно переродиться. Вовсе об этом не задумываясь, он становился блаженным или, наоборот, противился обновлению, отвергая духовную красоту и простоту. От своего ума, беспечного и циничного, он жил не в ладу с самим собой, и ему было лучше и покойней в одиночестве, чем с людьми.
Но и Шевалье не захотел стать твоим отцом.
Я никогда не унывала, нарываясь на отказы, однако все же сказала Шевалье, что он не понимает меня.
«Понимаю, еще как понимаю. Я и сам бы не отказался познать материнство, почувствовать, как вздувается мой живот, волнами, живой погремушкой. Да я был бы на седьмом небе, появись из моего чрева, вот здесь, между мужскими ляжками, кровавая магнолия и взреви она диким бычком! Какое счастье быть матерью!»
Получая от этого все больше удовольствия, он действительно чувствовал себя матерью через меня. Порою мне казалось, что даже я не ждала твоего рождения с таким пылким нетерпением и такой радостью, как он. Твердо решив придерживаться философской доктрины моего замысла в ее традиционном выражении, я в беседах с Шевалье была лишь теоретиком, он же, сгибаясь под бременем легкости, всегда предпочитал ровному свету умозрительных построений пламенеющий факел практики.
«Когда же тебе откроется наконец разница между видимым и истинным?»
В семейной войне, разразившейся после смерти столь любимого мною отца, Шевалье укреплял мои позиции своими язвительными советами, порожденными недостатком почтения к законам, установленным Богом и писанным человеком. Нотариус как мог оттягивал мое вступление в права наследования. Но завещанный мне отцом капитал и проценты с него позволили мне, ни в чем не зная нужды, обеспечить материальную сторону моего плана. Лулу же получила свою долю в нашем консульстве в Нью-Йорке, и с тех пор мы больше о ней не слышали, как будто тамошние амфитрионы-чревоугодники между делом проглотили и ее.
Незадолго до смерти отец рассказал мне один случай из моего детства — сама я его совершенно не помнила. Давно, в самом нежном возрасте, я прямо-таки влюбилась в куклу, которая умела ходить, если ее завести. Однажды я спросила, почему она не ходит сама, почему нужно обязательно повернуть ключик. Кто-то из слуг сказал: потому что она не живая, а игрушечная. И будто бы я, мало у кого найдя понимание и сильно встревожив отца, ответила на это:
«Когда-нибудь у меня будет настоящая кукла, живая».
Как любил Шевалье фотографии, на которых мы сняты с Бенжаменом за пианино, играющими в четыре руки! Они были наклеены на последние страницы альбома, хранившегося у моего отца.
Когда Лулу сбежала, бросив Бенжамена, служащий родильного отделения доставил его к нам домой. Я помню, как в первые месяцы его ночные вопли вызывали неистовую ярость матери, что не мешало ей с той же силой ненавидеть дочь.
«Весь в Лулу будет, дурная кровь».
В первое время я считала его помехой и обузой. Страсть отца к этому противному пискуну неприятно поразила меня. Вечерами, вернувшись из своей конторы, отец бегом бежал, даже не сняв шляпу, к колыбели странного самозванца и как только не кривлялся и не гримасничал, привлекая его внимание. Он отдавал распоряжения и расточал указания, чтобы младенец рос здоровым. Когда тот заболел, отец перестал ходить в клуб и ночи напролет просиживал у колыбели.
В одну из тех ночей мать вытащила на свет Божий, хоть дело было в потемках, узел запутанной интриги:
«Отец ребенка — капитан корабля Моратен. Эта шлюха Лулу путалась с ним, неужели тебе не гадко видеть под нашим кровом плод подобного союза? Ублюдку самое место в приюте. Когда ты отправишь его туда, чтобы духу его здесь не было?»
«А я-то думал, что капитан был твоим ангелом-утешителем».
Отец не испытывал ни малейшей гадливости, всем сердцем любя существо, рожденное от связи любовника его жены с его собственной дочерью.
Но я — мне так омерзительно было услышать из уст матери подтверждение всему тому, о чем перешептывались слуги! Словно мало было других горестей!
Мне приснилось, как женщина верхом въехала в храм, чтобы положить мадригал к ногам возлюбленного, а тем временем слон с башней на спине плыл по воздуху.
Я обратила внимание, что Шевалье выражался внятно, только когда, растерявшись от бурного напора враждебности, пытался увильнуть или осадить невежду. Надо было слышать, как он разговаривал с жандармами! Он изъяснялся с такой ясностью, словно речь его была открытой книгой; мне, однако, столь же наивно, сколь и заносчиво, говорил так:
«Чем ты забиваешь себе голову! Радуйся, сияй! Скачи себе заводным кузнечиком среди зеркал и меланхолий!»
А что же я — у меня не было ни его двусмысленной речи, ни обрывков теории, как у него, на все случаи. Какой непосильной представала передо мной простая задача — твое зачатие.
Между тем я уже намечала основу твоего будущего воспитания. С каким воодушевлением развивала я твой ум и логическое мышление, ни в коем случае не в ущерб естественной простоте. Я все время просчитывала: сколько ты будешь отдыхать, какой пищей питаться для скорейшего восстановления клеток, ослабленных каждодневным трудом. Я чувствовала себя архитектором и проектировщиком, и ливень догадок и предположений бодрил мое воображение.
Как часто поднималась я чуть свет, чтобы творить твою жизнь!
Ты научишься извлекать чистый свет, думала я, и пронесешь его над зримым миром, чтобы достичь подлинной сублимации. Все пути откроют для тебя знания и благость. «Моя боготворимая дочь» — так я уже называла тебя.
Мне и в голову не приходило, что ты можешь родиться мальчиком. Как я жила тогда, пронзаемая нетерпением!
Семь раз обошел Иисус Навин стену Иерихонскую, прежде чем она обрушилась. Семь раз облетели лебеди остров Делос, и лишь на восьмом круге родился Аполлон.
Какой же круг завершаю я, спрашивала я себя, и сколько еще неудач мне предстоит потерпеть, прежде чем я встречу того, кто породит тебя?
Но, несмотря на все эти осечки, я не расставалась с надеждой. Я с готовностью принимала и, не теряя головы, анализировала все, что было моей и твоей судьбой.
И я пришла к единственно правильному решению — довериться себе; это было существенной частью воплощения моего замысла.
Когда Бенжамен порой хныкал, жалуясь на головную боль, отец с безграничным терпением растирал ему виски. Мать же, уверенная в своей безнаказанности, отпускала в его адрес, скорее брезгливо, чем насмешливо, злые шуточки.
Как нежно и бережно мой столь любимый отец массировал там, где болело! Его душа в союзе с пальцами врачевала тело и впитывала страдание внука. А в моей голове уже тогда родились мысли о твоем здоровье. Благодаря самому совершенному образованию, думала я, которое я дам тебе с колыбели, у тебя будут три бесценных дара: мудрость, успех и счастье. Ты станешь зеркалом, в котором отразится человечество.
«Ну что за вздор! Будет тебе грезить наяву о дочери! Лучше отдайся воле волн в океане, освещенном огоньками мятных светляков».
Шевалье плел особенно замысловатые речи, изрекая вечные свои глупости, когда будто бы не понимал, о чем речь.
«Моя дочь будет жить под сенью венца природы — древа жизни».
«А, все ясно, когда ты начинаешь молоть вздор, это значит, что тебе опять дали от ворот поворот».
«Весь человеческий опыт не может мне помочь».
«Ты хочешь сказать, что мужчины удирают от тебя, точно испуганные жеребчики?»
«Стоит мне сказать без обиняков, чего я жду от них, — и они, краснея, в страхе бегут прочь».
«Нет больше мужчин. Все вымерли в девятнадцатом веке. Только мотыльки с моноклями остались».
«Сегодня я виделась с сыном нотариуса — помнишь, я говорила тебе, что он за мной ухаживал? Мы уединились, и я сообщила ему, что подготовилась и помылась и что у меня сейчас самые благоприятные дни менструального цикла. Ну вот, и как только я попросила его о плотском соитии, он убежал без оглядки, как будто в него плюнули».
«Нет больше ни бойцовых петухов, ни пропыленных глоток, ни военных парусников, ни ублаженных утроб, ни крепких теплых корней, остались одни желторотики-невротики пустоголовые».
После смерти столь любимого мною отца Шевалье стал часто приходить ко мне домой, без тени страха или смущения, и мы играли на пианино в четыре руки, как раньше с Бенжаменом.
В трехлетнем возрасте Бенжамен, ничего не имея против, оказался под моей заботливой опекой. Когда, не посчитавшись с пылкой привязанностью мальчика, его отправили в консерваторию, ему сравнялось девять лет. До тех пор ноги его не было ни в государственной школе, ни в каком-либо частном учебном заведении; всему, что он знал и умел, научила его я: читать, писать и главное — играть на пианино. Но сколько я наделала ошибок, и каких серьезных! Видно, чувства у меня были до такой степени возбуждены, что это не могло не сказаться на моих умственных способностях. Но с тобой — другое дело, я была уверена, что на сей раз не дам захлестнуть себя бесконтрольным эмоциям, которые помешают мне выполнить мою задачу.
Отец знал, что Бенжамен просто изумительно для своих лет играет на пианино. Однажды он с гордостью привел его в клуб, желая поразить своих друзей. Они действительно были поражены, да так, что после этого Бенжамен отправился — скорее пленником, нежели по собственной воле — в консерваторию, где с триумфом дал сольный концерт. Никакими средствами нам не удалось потом его вызволить. Лулу подписала все необходимые бумаги, чтобы его передали министерству на полное попечение. Вскоре он начал гастролировать под строгим надзором профессора консерватории, который занял место, прежде принадлежавшее мне.
Мне было всего семнадцать лет, когда произошли эти драматические события, но какой старой я вдруг почувствовала себя, какой продрогшей и согбенной, какой разочарованной и ослабшей!
Мне приснилось тогда, что женщины в профессорских мантиях держали совет и порешили заточить меня в каменном гробу в наказание за мои недуги. Улыбающиеся белочки сбежались ко мне и стали грызть мои кости и плоть.
Эти воспоминания бессмысленно омрачили столько лет моей жизни до твоего рождения. То был мой эмбриональный период или, вернее, растянувшаяся на годы зима, когда в брошенных в землю зернах под действием влаги начинают бродить соки. Как упорно, как терпеливо поджидала я того, кто придет, чтобы породить тебя!
Шевалье жил вдвоем с другом преклонных лет и слабого здоровья по имени Абеляр.
«Он высокий, лысый и слабогрудый. Вдобавок он обладает безграничным терпением вечного укора. День и ночь ждет меня, точно монах-траппист».
Как был бы счастлив Шевалье, если б мог вернуть жизнь мертвому металлу и здоровье своему другу!
«Я не теряю надежды заглянуть в клоаку, что скрывается под его проклятой чахоткой, когда-нибудь я осушу ее».
Он уверял, будто приманивает, отвлекает и впитывает болезнь Абеляра. Но при всем том мораль была Шевалье незнакома, а верность и вовсе не ведома. Он смотрел на мир с такой высоты, что порок, ложь и прихоть естественным образом превосходили для него все остальное.
Он запросто рассказывал мне о самых грязных своих утехах и самых непотребных забавах, употребляя при этом самые скверные, самые грубые слова.
«Вчера было дело, спутался я с одним пуританином; все при нем: образки, молитвенник, тряпичные глаза, заржавленные надежды, лет пятьдесят, если не больше. Я даю уроки английского его сыну. Едва он увидел меня впервые, неделю назад, гной из него так и засочился. Он ляпнул невпопад, что всех п… надо бы повесить за м… на соборной колокольне. Видела бы ты, как я вчера его приструнил, что-что, а это я умею! Согрешил он у меня как ягненочек, хотел и получил свою чашу росы! Когда я в укромном уголке вонзил в него свое мускулистое копье, он сам на четвереньки встал, себя не помня от счастья. Только повизгивал, умоляя засадить ему поглубже, до самой середки души».
«Хватит рассказывать мне гадости! Как тебе не стыдно?»
Ему нисколько не было стыдно — ни рассказывать, ни предаваться разврату, до которого он был так падок. Он даже не боялся, что Абеляр узнает, какими мерзостями его друг занимается по ночам.
Изощренные похождения Шевалье наглядно показывали, до какой степени смуты и неустройства дошел наш век. Он уподобился хаосу, порождаемому реакцией воды с огнем и воздуха с землей.
Я знала: ты придешь в этот мир, чтобы все упорядочилось и обрело смысл. Аллилуйя!
Как свеж в моей памяти тот вечер когда Бенжамен — ему было всего шесть лет — впервые сыграл «Вальс ля-бемоль мажор» Шопена! Без видимого усилия порхали его ручонки по клавишам, а между тем, едва начав свою успешную карьеру пианиста, он уже совершил, сам того не ведая, подвиг, достойный Геракла. Но как мало я еще знала тогда! Мне было невдомек, что музыка вкупе с душевной красотой являет свою истинную природу, более небесную, нежели земную. Не знала я и того, что посредством этого божественного дыхания разрешима невозможность понять друг друга, с которой впервые столкнулись наши предки у подножия Вавилонской башни.
Я учила Бенжамена игре на пианино, не имея ничего, кроме малых знаний за душой, и иного ориентира, кроме собственного неведения. Но к твоему появлению на свет я сумею исправиться!
В эту ночь мне приснилась девочка; она падала из горлышка гигантского кувшина и ныряла в водоем, полный звезд, а тем временем ученая обезьяна молотила по клавишам пишущей машинки, и складывался сонет. А потом солнце и луна утонули в водоеме вместе с девочкой; они погружались, покуда не изменили все трое полностью свою природу.
На следующую ночь сон продолжился. Сначала я услышала голоса, кричавшие: «Младенцев убивают!» Потом появилась женщина великого ума и большой учености; она извлекла капли росы там, где был заточен дух убитой девочки. Этот эликсир женщина влила в белоснежное, но безжизненное тело голубки — то был символ чистой красоты.
После твоего рождения мне было нетрудно запечатлевать мои сновидения и находить в них смысл, по мере того как они посещали меня. Иное дело Шевалье — затейливый склад его столь ленивого ума препятствовал малейшему усилию, и он даже не пытался их истолковать, зато с каким восторгом слушал меня, когда я пересказывала сны, одни изнутри, другие извне!
«Мир таков, каков он есть. И нечего искать замызганных гирлянд в небытии».
Будь Шевалье адептом, он шел бы за ключами к тайнам мироздания сухой, короткой и легкой дорогой. Но меня всегда влекла дорога размокшая, долгая и трудная, которую указали мне книги, мои наставники, строгие и милосердные!
Цепь неудач и разочарований не удивляла меня, но повергала в уныние, зато Шевалье не охладевал, вынашивая свои замыслы.
«Если ты хочешь дочь и тебе нужен мужчина, чтобы произвести на свет дитя (как ты по-глупому стыдливо выражаешься), то ищи его за тысячи миль от твоих гостиных. Чего ты ждешь от безвольных и трусливых мозгляков из твоего круга? Вот встретился бы тебе громила из нижних кварталов, какой-нибудь грубиян-сутенер, необузданный дикарь, гуляка, умеющий снимать девчонок, негодяй без чести и совести. Пусть тебя возьмет нахрапом первый встречный бандит, скрутит, заголит и ринется в штыковую атаку. Раскрой свое лоно, свежее и прельстительное, как венчик мака, разбойнику-душегубу и увидишь, как он в два счета сделает тебя матерью, как наполнит твой живот ароматами лилий и клена и как потрафит тебе своим непочтительным обхождением. Войдешь во вкус, еще и сама будешь расставлять ноги».
Шевалье знал, что этот бессмысленный словесный понос, эти зловонные и безотрадные речи мало чем могли мне помочь, зато сильно смущали.
«Ты порочишь мой замысел грязным порнографическим романом, который сочиняешь себе на потеху. Я расстанусь с девственностью без тени плотского удовольствия».
Глумливым взглядом он смерил меня с ног до головы, как будто в моей наружности было что-то не так.
«Ты отдашься на алтаре, как целомудренный Иосиф!»
Вольно было Шевалье насмехаться, уязвить меня ему не удалось. За словесным фейерверком я все же услышала то, что он хотел донести до меня: он был прав, я ступила на скользкую дорожку, которая не могла привести к осуществлению моего замысла.
«Смени-ка курс, забудь своих благовоспитанных соседей, неспособных преодолеть пустякового препятствия, будь то хоть табурет от пианино. Тебе нужен бунтарь, чтобы протаранил тебя лихо, с огоньком».
Поскольку от этой перемены не страдал и не извращался символический смысл твоего появления на свет, я решилась, сочтя ее даже полезной; ведь до сих пор — и это непреложный факт — когти сплетников и подлецов не оставили на мне ни единой царапины.
С каким нетерпением ожидала я той минуты, когда ты родишься!
Время разъедает, распыляет, стирает и вытравляет мои воспоминания. Они теряют отчетливость, но суть остается прежней. Как были ярки в зеркале памяти благость и простота моего отца!
Бенжамену было три года, когда он прочно занял место в геометрическом центре нашего дома. Отец только и вертелся вокруг него, словно привязанный к колесу своего восторга. Бенжамен, сам того не ведая, исцелил отца своими речами, наивными и такими верными. С простодушным упрямством ребенок в корне изменил его, избавил, отсекая по живому, от всех иных, излишних привязанностей.
Отец перестал ходить в клуб, видеться с друзьями. Всем для него был теперь Бенжамен. Он не мог на него наглядеться, оставив всякие поползновения мыслить творчески, ибо сквозь частое сито его восхищения мысли было не пробиться. Мало-помалу он превращался в довольного жизнью трутня, в декоративную развалину. Отец ходил по струнке, потакая капризам сына своей дочери, — а ведь он был старше и умнее его на полвека. Безразличный к насмешкам жены и перешептываниям слуг, он боготворил ребенка и был счастлив этой, наверное, самой большой в его жизни любовью. Как любил бы мой отец тебя, если бы успел тебя узнать!
Год за годом я могла лишь дивиться той неосознанной виртуозности, с которой Бенжамен вознес нетленные основы музыки до апогея высшего очищения.
Мне приснилось, как огромная чешуйчатая ящерица вылезла из печи, где пекли пироги, чтобы унести в жерло, в жар пламени девочку-королеву с тремя коронами на голове: самая большая указывала на ее статус незаконнорожденной. Ящерица запеленала девочку в несколько слоев. А потом засунула вместо боба в исполинский рождественский пирог. Когда же тварь попросила сахару, чтобы посыпать его сверху, пришла пианистка и принесла ей горшочек с надписью: «Философская соль».
В своем распутстве Шевалье перешел всякие границы и, когда наступил карнавал, веселился, как бесноватый, забыв о том, что дома ждал его прикованный к постели Абеляр. Он накрасил губы, насурьмил брови и нарумянил щеки.
«Уже два месяца прошло, как умер твой отец. Учти, только пугалам от самцов пристал траур».
Моя боль не притупилась со временем и, превратившись в привычную, не переродилась в равнодушие. Ни глубина, ни острота моего страдания не изменились ни на йоту со дня смерти столь любимого мною отца. По своей реальности, позитивности, конкретности боль была сравнима с Физикой, по ощутимости следствий — с Химией. Не внешние факторы порождали ее, но логика, суждение и опыт.
Я хранила память об отце, потому что он был наделен благостью и здравым смыслом. Мне недоставало его безыскусности, словно я лишилась глаза. Как правомерна была моя любовь к нему! Никогда не вкралось между нами чувство, которое не поддавалось бы анализу разума. Я знала, как бесценны были его поступки, его разумные речи, его улыбки, теперь, когда смерть возвысила их до нового качества незримых святынь. Когда мы гуляли с ним однажды за несколько недель до его кончины, он, рассеяв мои сомнения, сказал мне:
«Возможно ли, чтобы двое очевидцев, таких, как ты и я, стали жертвой одного и того же наваждения?»
Да, при всей своей искренности, честности и кристальной ясности ума отец внушал мне абсурдную мысль, что Бенжамен был всего лишь иллюзией.
Сколько ночей провел мой любимый отец в те часы, когда он искал убежища от тоски, сидя за пианино, неподвижный, как статуя, точно в той же позе, что Бенжамен когда-то. Он делал вид будто играет, но кончики пальцев его блуждающих рук не касались клавиш: казалось, он пытался смягчить свою скорбь. И какую несравненную благодать дарила ему эта причуда!
Сколько раз в моих снах во время того карнавала, когда резала глаз беспорядочная пестрота его фейерверков, я видела тебя — такой, какой ты будешь.
Мне приснились однажды ночью четыре зверя, неподвижно висевшие в небесах. А ты стояла выше, над ними, на огненных колесах. Ты присматривала за ними, два колеса вращались, но пламя не касалось тебя. Я вдруг заметила, что в руках у тебя веретено и ты прядешь нить, одновременно поддерживая огонь.
Шевалье, поломав голову, решил выступить посредником, чтобы сложилась наконец прелюдия к твоему зачатию.
«Вчера вечером на похоронах сардинки мне попался тот, кто тебе нужен. Этакий племенной жеребчик, слепой и безногий, зато всегда попадает в цель».
Даже говоря о моем замысле, Шевалье выражался непочтительно и ненаучно, впадая в грубость и скотство; я сносила от него чудачества и похлеще.
«Надо тебе написать С., пусть знает, что ты ждешь его в постели, точно кошка, — одна, изнывая от нетерпения и мурлыча от предвкушения. Увидишь, как он упадет на тебя без парашюта. Это тот еще ходок, струи горячей пены так и рвутся из него наружу. Он спит и видит, как бы тебе вставить и задрыгать ногами на манер кузнечика».
Я написала письмо в сухих и предельно ясных выражениях. Упомянула, что, к сожалению, придется повременить пять дней, чтобы мой замысел был воплощен в надлежащее время. Время это с неукоснительной точностью определило мое менструальное кровотечение.
Как было бы замечательно, окажись у меня на теле прозрачные окошки: тогда я смогла бы наблюдать все стадии твоего развития в моем чреве!
Теперь уже скоро, взглянув в суровый лик судьбы, предстояло мне наконец сделать первый шаг к воплощению моего замысла, и с этих пор я удвоила свое благоразумие. Хотя, чисто эмпирически, я знала, что не смогу заранее предусмотреть всех деталей и всех обстоятельств этого судьбоносного часа.
Я уже так любила тебя!
С чувством обновления и облегчения прожила я пять предшествовавших твоему зачатию дней, сверяясь с книгами, изучая старинные гравюры и усиленно размышляя. К тому времени я уже знала позы и жесты плотского соития, и для меня перестал быть тайной их скрытый смысл, я познавала тона и нюансы и тщательно их анализировала. Я усмотрела определенную тождественность акта, который мне предстояло совершить, и собственно твоего рождения. Отдаленное, но несомненное родство связывало их. Они воспринимались моей мыслью как две разные и даже с физической точки зрения антагонистические фазы одного и того же явления. Какой счастливой я себя чувствовала, ожидая тебя!
Все ночи, без исключения, ты снилась мне.
В одном из этих снов бойцовый петух с вытатуированным на гребешке дубом, стремительно взвившись ввысь, обернулся Фениксом. Я сыпала ему корм: песок и пепел. Потом ты вымыла руки странной водой, которая не могла ничего намочить, потому что была сухой. Тут появилась лисица, безмолвная, непроницаемая и непостижимая. Пристально глядя на тебя, она осторожно пролила на сырую землю несколько капель ртути, и они, застыв кристалликами, стали серой.
Рассматривая тему в свете чистой истины, я, естественно, задавалась вопросом: должна ли я зачать тебя головою вниз и ногами кверху, в позе распятой? Очень скоро я отказалась от такой мысли, ибо, при всех ее преимуществах, в этой позе могли обнаружиться неудобства для того, кто породит тебя.
Глубинный смысл акта сумела постичь только я одна. Как наивно было бы надеяться, что поймет и он! Он вряд ли способен даже уразуметь его философские, общественные и нравственные категории! Сильная и неприступная, как крепость, в этом эпизоде моей жизни командовать буду я. И моя бдительность станет лучшей гарантией от любого вторжения.
Безграничное свое нетерпение я утоляла бальзамом пророчеств. Только родись, и ты будешь жить в особенном мире, не похожем на тот, в котором живут все! Сколько людей хотели донести до меня истины, но, расцвечивая свою речь параболами, коварно искажали их и тем самым сбивали меня с толку. Но я — нет, я никогда не буду морочить тебя. Всем, что свято для меня, я поклялась в этом.
В ритме моего ожидания прожили те последние дни Шевалье и Абеляр. Шевалье неистовствовал с вечным своим воодушевлением, близким порой к одержимости, Абеляр же держал свое беспокойство в узде мудрости и благоразумия.
Болезнь отлучила Абеляра от мира, в котором жил его друг. От Шевалье я узнавала его взгляды на жизнь. Они делили кров в трехэтажном домишке над устьем реки. Врачи прописали Абеляру ежедневный отдых, а в оставшееся время он реставрировал старинные картины, по большей части миниатюры. На улицу он не выходил никогда.
«Бедняга совсем плох. Чахотка пожирает его легкие и подтачивает силы: душа у него разъедена. Он не в состоянии даже спуститься и подняться по лестнице, так что и в сад больше не выходит. Дышать ему все тяжелее, и каждый вздох кончается удушьем».
Главной темой для разговоров, расцвеченных изысканными выражениями, служило Абеляру, по словам Шевалье, мое материнство. Да, но ведь замысел был мой, я его вынашивала, осуществиться он мог только в моем теле и, хоть и требовал грубого вмешательства извне, зависел только от неукоснительного соблюдения мною законов природы. Абеляр, однако, тешил себя иллюзией незримо быть со мной в ту ночь, когда будет заронено семя.
Я особо остановилась на отсутствии света, совершенно необходимом для всякого оплодотворения. Мать-природа дарит жизнь в полной темноте. Грибы, например, рождаются, пробиваются и растут только ночью. Вот и мой организм, благодаря ночному отдыху, восстанавливал силы и обновлял клетки, которые истощались и разрушались при свете дня.
Я приняла решение зачать тебя ночью — и это стало прологом книги о дальнейших моих приключениях.
Шевалье настолько не знал удержу в своем легкомыслии, что однажды додумался вообразить тебя в голубом.
«Это символический цвет, цвет ночной звезды».
Он так мечтал, что сам поверил, будто станет участником акта, которому суждено было совершиться через меня одну. Как ослепляло его нетерпение! Как горел он желанием увидеть собственными глазами и воспринять всеми своими чувствами миг оплодотворения!
«Я уподоблюсь туристу или паломнику, коль скоро не могу ни стать твоим лоцманом, ни потрудиться над тобою сам».
В последнюю ночь перед моим свиданием с тем, кто породил тебя, Шевалье видел сон, которого не мог потом забыть. Череда видений промелькнула перед его взором, одно за другим: орел бился с драконом, воин поражал змея, великан рубил головы гидры, алая гадюка душила зеленого скорпиона, конь топтал саламандру, и, наконец, маленькая девочка изрешетила стрелами разъяренного тигра.
Не столько картины этого сна привлекли мое внимание, сколько горячность, с которой он мне его рассказывал. Пессимистическое толкование как нельзя лучше подходило к обстоятельствам, но грешило несуразностью, что оскорбляло мои убеждения и чувство меры.
Вразумить уверенного в своей правоте Шевалье я не сумела; меня, однако, ни через его судьбу, ни через природные задатки не коснулось зло насилия и еще меньше — неприкрытое непотребство, так его распиравшее. Нет, никогда даже тень постыдного, низменного чувства не омрачила сущность моего замысла.
Последние часы потребовали от меня концентрации и отрешенности. Я совладала с подспудными страстями и леностью, чтобы природа могла беспрепятственно делать свое дело. Я сосредоточилась, и великий покой снизошел на меня. Смиренная и безмолвная, готовая с бесконечной простотой принять грядущую благодать, я уединилась и предалась медитации.
Ты была уже на пути ко мне — ты, самый драгоценный дар Природы.
Прочитав первый труд о творении из библиотеки столь любимого мною отца, я смогла наконец сформулировать без долгих рассуждений: «Я есть то, что я есть». С этой минуты, более, чем когда-либо, склонная к внятным истинам, я подчинила и тело свое и дух развитию зароненного в меня семени.
За три часа до того, как мужчина вошел в мою спальню и в меня самое, я начала готовиться, не спеша, но и не мешкая. Я тщательно вымылась; опустив ноги в лохань, я кропила их водой из таза и непрестанно думала о тебе.
Шевалье угождал мне как мог и до последней минуты не покидал моей спальни. Он был охвачен волнением не меньше, чем робостью.
В ночь перед зачатием мне приснилось, как ты, сидя рядом со мной на берегу реки, насаживала на рыболовные крючки наживку из мягкой резины. Сидевший поблизости математик закинул удочку и поймал фарфоровую рыбку, которая оказалась на самом деле солнцем, но совсем маленьким… Мы подняли головы и увидели, как из центра Большой Медведицы добрым предзнаменованием светит нам Полярная звезда.
Как хотелось Абеляру быть подле Шевалье в ту последнюю бессонную ночь в моем доме! Но тяжкая болезнь сделала его узником, прикованным к постели и связанным простынями. Шевалье поставил возле кровати столик с подпиленными ножками, чтобы его друг мог реставрировать миниатюры, не вставая. Перед тем как оставить меня одну с моей решимостью, Шевалье сказал мне кое-что, столь же трепетно, сколь и искренне:
«Я никогда больше не изменю Абеляру. На сей раз это не пустые слова, я сдержу обещание. Я клянусь тебе в этом всем, что мне дорого, сейчас, когда ты вот-вот рухнешь если не в пустоту, то в бездну упоения».
И Шевалье, не познавший лика просветленности, ушел. А я завернулась в белоснежную простыню и стала ждать того, кто породит тебя.
О мудрость Природы-матери, хранящей на страницах своей книги ключи к тайнам и знаниям!
Я думала о тебе и невольно поддавалась эйфории.
Когда тот, кто породил тебя, едва ступив на порог моей спальни, стал склонять меня к разврату, я выслушала ради исполнения своего замысла его первые слова. Речи его меня не удивили, как и взятый им слегка игривый тон. За эти несколько минут я должна была свыкнуться с повадкой, лексиконом и замашками этого наглеца, по уши погрязшего в пороках.
«Вот и я, к вашим услугам!»
Все, чему предстояло произойти — я это знала, — было из области постижимого. Я настроила на это свой разум, благодаря долгой и методичной подготовке. Чувства же мои дремали, чуждые случайным и мимолетным волнениям.
Прежде чем приступить к акту как таковому, он забормотал, столь же невнятно, сколь и неуместно, какой-то вздор о страсти и прочую чушь о своих пакостных желаниях:
«Да ты, б… голая под простыней! Как я тебя сейчас вы…!»
Я все предусмотрела, кроме одного — что он будет еще и говорить. Пусть мое телосложение удовлетворяло его вкусам и аппетитам, о чем он заявлял в столь грубой форме, — но я не понимала, какая ему нужда доводить это до моего сведения и тем самым бессмысленно длить ожидание. Насколько было бы лучше, если бы он без единого слова, взгляда, поглаживания сразу приступил к делу! Было нелегко связать между собой его жесты и тирады, так они были противоречивы. Я испугалась, как бы его поведение не стало препятствием на моем пути. А он не унимался, ему надо было поведать мне и описать во всех подробностях свои порывы и позывы, опошляя их угодничеством, враньем и низкой лестью.
«А ты, верно, с при…! В первый раз встретились — и сразу в койку без разговоров! Ты бы меня еще лучше завела, если бы ждала уже под одеялом и с завязанными глазами».
Следуя своему плану я погасила свет и легла на кровать. Мне стало страшно, когда я подумала, что его безалаберный ум и испорченная натура вряд ли дадут положительный с точки зрения науки результат. Но в то же время беспредельная надежда овладела мною. Я знала, что приму в себя чистейшую частицу этого целого, когда мне будет дан Знак и положено начало. Силы Природы и акта, идеально сбалансированные, позволят свершиться зачатию. Хозяйка своей воли и полновластная владычица над своим знанием, я в тот достопамятный момент все мое виртуозное искусство посвятила поиску путей к просветлению.
Хоть все мы одеты в одну и ту же плоть, я, когда было положено начало, на мой взгляд, совсем не походила на то, что видела на рисунках в книгах. Я чувствовала себя плененной, точно голубка, чьи лапки привязаны к двум камням.
Нерациональный страх обуял меня: вдруг мое для этой цели созданное вместилище не сможет удержать семя или капли его испарятся, улетучатся, растекутся, так и не оплодотворив меня.
Задумавшись, безмолвно и восхищенно искала я ответа у этой чудесной и загадочной парадигмы творения, неопровержимого образца потаенного знания, всеми секретами которого овладеешь когда-нибудь ты.
Покуда совершалось соитие, мужчина на мне столь же неутомимо, сколь и неистово вопил и стонал, но мне в эти минуты казалось, будто сквозь его малопонятные гортанные вскрики я уже различаю твой хрустальный голосок.
Ни разу, покуда я осуществляла свой план, меня не посещали галлюцинации. Только однажды мне померещился кошмар, когда я представила себя в образе коровы с раскинутыми ногами.
Благодаря усилию воли я вновь обрела всю мою прозорливость. Истинно говорю: я проникла в тайну мироздания! Она и только она вела меня вверх по ступеням познания к миру добродетелей и дисциплин.
Чтобы быть достойной твоей судьбы, я стремилась достичь вершин совершенства в искренности и скромности, обуздывая неуместные побуждения и держась под благодатным покровительством просветленности.
Как это разумно и правильно, думала я, что по прошествии девяти месяцев ты вырвешься из тьмы, чтобы воссиять подобно Утренней Звезде.
Я истолковала как удивительное предзнаменование первую прочитанную мною фразу Творения — она гласила:
«Волею судеб в одном лишь вместилище скрывается жизнь».
Едва иссякло исступление и мужчина перестал ерзать на мне, он сказал:
«Ну вот, готово дело».
Какое бесконечное счастье я ощутила в эту минуту! Но косность поистине неискоренима, а предубеждения глубоко засели в умах, и он, породивший тебя, не мог понять всей важности совершенного акта. Глаза ему застили грубые и незамысловатые желания.
«Ну ты и кончила, ни дать ни взять кошка! Как извивалась вся! Ты, б… та еще штучка!»
Не приемля неумеренного восторга, который мог, чего доброго, ослепить и мой разум, я купалась в блаженстве.
Мой замысел требовал трезвого и зоркого взгляда на факты. Здравое и логическое мышление позволяло мне без эмоций анализировать происходящее, а сердце свое я сохраняла благостным, горячим и чистым.
К мужчине, породившему тебя, я испытывала глубокую благодарность, которая шла целиком и полностью от моего рассудка.
«Я никогда не лгу, а в такой момент — тем более. Ни малейшего чувственного удовольствия я не ощутила. Но вы дали мне много больше, вы даже не можете представить насколько. От всего сердца благодарю вас за содействие, вы положили начало осуществлению моего замысла».
Как же он смешался от полного моего равнодушия к его догадкам и его восторгам!
«Вы меня гоните?»
Я-то думала головой, а у него, невежественного, неразумного и на житейском уровне, и на более высоких, похоть притупила способности к суждению и мышлению.
«Мы больше не увидимся?»
Он объяснился мне. Разохотившись и войдя во вкус, предложил себя на роль любовника.
Он как нельзя лучше сделал, подобно необходимому в улье трутню, дело общей нашей матери — Природы. Это свершилось, и наш краткий союз был обречен, ибо теперь тот, кто породил тебя, мог быть мне лишь помехой и позором.
Ибо я знала, кто я: безымянная и безмолвная поборница извечной благости.
О, что за ночь была, необычайно плодотворная!
Как поздно я поняла, зато уж до самых корней распознала, каков твой ствол, каковы ветви и плоды на них.
Горе мне, я заблуждалась! Каким тяжким бременем навалились на меня мои ошибки в смертный час твоего бунта!
Отец в черном цвете описывал мне первые годы жизни моего племянника, отравленные дурной молвой и злословием — последствиями бегства Лулу.
Твое детство, думала я, никто не очернит и не омрачит. Ты родишься и вырастешь, окруженная только любовью и просветленностью. Ты будешь жить среди людей, которые почтут за счастье быть подле тебя, в процветающем и научно организованном человеческом сообществе. Ты никогда не узнаешь — в это я верила свято — ни нужды, ни неволи, ни рабства. Как же ты могла, как посмела пойти наперекор судьбе?
«Ну-ка дай я потрогаю твой живот, как она там бьет ножкой. Вот увидишь, вырастет балерина. Не сердись, красавица моя, это же так мило — порхать бабочкой и кружиться в кружевной пачке. Да не будь же такой серьезной, таким синим чулком… сколько можно забивать себе голову всеми этими философиями и наполеоновскими планами!»
Еще до твоего рождения Шевалье принял тебя к сердцу как дочь и, не скупясь, подбрасывал похвалы в пламень восторженного чувства, которое он питал к тебе. Порой мне думалось, что он был даже счастливее меня, разделяя со мной ожидание. Широкая его натура грешила необузданностью.
Ни Шевалье, ни Абеляр не могли иначе как через мою откровенность понять, что породило мой замысел, ибо им были неведомы глубинные причины твоего прихода в этот мир. Но и с ними я не нарушила печати молчания, которую сама наложила на свои уста. Мой план требовал не меньше терпения и силы воли, чем скрытности, не меньше отваги, чем решимости. Собственные дерзания не страшили меня — ведь я всегда проявляла осмотрительность. Следуя тропою благости, я исполняла свой долг — долг молчания. В каком счастливом расположении духа смотрела я в вечность и видела славу твою!
Я приняла решение перебраться в столицу: пора было поднять паруса и покинуть этот город, омраченный позором Лулу, чтобы окончательно поставить крест на прошлом.
Кроме того, было необходимо обеспечить все до мелочей для твоего развития; с самого рождения ты должна была жить упорядоченной жизнью сообразно науке и гигиене.
«Ты хочешь, чтобы наша балерина выиграла скачки с препятствиями, как кобылка?»
Вслед за мной Шевалье и Абеляр тоже надумали переехать в столицу: на них напала охота к перемене мест, но и привязанность ко мне сыграла свою роль.
«Здесь люди такие отсталые! Они поливают нас грязью. От них разит больничной копотью».
Как только мне удалось получить наследство моего любимого отца, я, распалив в себе до крайности горькую обиду, принялась укладываться. Для книг из отцовской библиотеки потребовалось несколько сундуков. В начале лета я купила билет на экспресс, останавливавшийся только в больших городах. С какой радостью отправилась я в путь, унося во чреве тебя!
Я сошла на Северном вокзале, совсем одна. Шевалье и Абеляр выехали три недели спустя.
Столица насчитывала больше миллиона жителей; для меня, искавшей уединения, такой город подходил как нельзя лучше. Пожив недолго в отеле «Ритц», я купила скромный особняк — наш с тобой будущий дом, — вдали от городской суеты, в тихом месте с чистым воздухом. Я выбрала его, потому что мне понравился сад: зелень — это так полезно для здоровья, для твоих легких! Здесь ты могла развиваться безмятежно, не зная тревог и неуверенности, надежно укоренившись, в спокойствии, необходимом, чтобы взрасти, расцвести и принести плоды.
С какой глубокой верой, с каким нерушимым упованием, смело, но не кичась, приступила я к выполнению этой части моего плана!
В поезде, убаюканная покачиванием вагона, я была наедине с тобой, и всю дорогу ты представлялась мне чудесным пламенем.
Ожидая твоего рождения, я беспрестанно читала и предавалась медитации, освобождаясь таким образом от тенет тревоги и находя убежище в убежденности. Я трудилась над собой все усерднее, поддаваясь, но непредвзято своим склонностям во всех занятиях — научных, философских и гигиенических. Памятуя о слабостях моего тела, я ежедневно совершала часовую прогулку под соснами.
Абеляра привезли в санитарном вагоне, всю дорогу при нем находились Шевалье и фельдшер. Мои друзья сняли соседнюю с моим особняком виллу, трехэтажную, с садом. Абеляр снова занял комнату на первом этаже, но он был так болен, что даже не мог выйти в сад в солнечные дни. Больно было смотреть на этого человека, которого так люто невзлюбила судьба, щедрая для него лишь на жестокие удары и подлые козни!
Шевалье показывал мне маленькие картины, которые на диво умело и тщательно реставрировал Абеляр. С какой поразительной виртуозностью выписывал он недостающие детали старинных миниатюр! Казалось, имитация, чтобы не сказать фальсификация, смогла восполнить пустоты и компенсировать хронологические пробелы в Истории и Искусстве. Сколько похвал я им расточала!
Шевалье передавал мне послания от Абеляра, написанные округлым почерком на узких листках бумаги.
«Мое рождение было для отца и матери самой несерьезной из затей. Они всегда вспоминали об этом как о чем-то вроде розыгрыша. Вы — дело иное, вы совершаете настоящий подвиг! Я разделяю с вами каждый день ожидания!»
Туберкулез отдал Абеляра с двенадцатилетнего возраста в руки докторов, профессоров и фельдшеров. Недуг терзал его дыхательные пути, мучил приступами кашля, удушьем, кровохарканьем и обнаруживал бесполезность множества снадобий, прописанных врачами наобум. Родные же не давали ему продыха своим лечением, так что из детства он вышел изнуренным, не восстановив утраченную часть легких. С тобой, я знала, все будет иначе, твоя жизнь потечет в собрании сверкающих перлов блистательнейшей из культур.
С каким отрадным блаженством часто, очень часто повторяла я свое пророчество и описывала твой будущий жизненный путь!
Как быстро позабыл Шевалье все свои клятвы в верности! Сколько раз, оставляя Абеляра в душевном смятении, исчезал он ночами! Он возвращался на рассвете, разбитый и безутешный, без следа радостного возбуждения, в котором уходил, ибо его недуг коренился в области духа, а не в каком-либо органе.
«Что я могу сделать, красавица моя, для твоей балерины? Или, может быть, ты посвятишь ее волшебному искусству растворяться словно утренний туман?»
Как до крайности удручал он меня, называя тебя «балериной».
Шарахаясь от нужды, Шевалье не знал меры в пороках. Избыток чувств его мог выплеснуться безудержным весельем, мог и нахлынуть невыносимой тоской. Порой его мучило раскаяние.
«Это я сосу его кровь, а не туберкулезные палочки. Я живу за его счет, кормлюсь плодами его трудов, сплю в доме, за который он платит, и вдобавок, пользуясь тем, что он слаб, обманываю его. Как жжет его молчание мою нечистую совесть!»
Абеляр никогда не пенял другу; о его ночных похождениях он не обмолвился ни словом и не позволил себе даже тени упрека.
«Я прекрасно вижу, что происходит, он же грызет землю под покровом одиночества».
Шевалье чередовал остроты с патетикой, пестротой своих речей убавляя их серьезность. Он насиловал язык антраша и пируэтами, чтобы собеседник проникся тонкостью его ума, горестями его сердца и порывами исступленной страсти. Но я, памятуя о своем долге перед тобой, старалась все уразуметь и истолковать. С какой проницательностью вникала я в суть, призывая на помощь истину и беспристрастность суждения!
Душу мою охватывало несказанное облегчение, когда я, с радостью и упорством предаваясь расчетам, чувствовала, как ты прорастаешь в моем чреве. Я думала о том, как с самого рождения ты будешь покорять сердца, не уязвляя умов. Как истово, все с большим упоением верила я в тебя! Я уже так тебя любила!
Как часто в те девять месяцев моей беременности, оставаясь наедине с собой, я грезила о тебе! Однажды во сне я увидела тебя под аркадой — ты держала толстую открытую книгу и показывала мне пальцем изречение, которое я никак не могла прочесть. В стенах, казалось, царил покой, но я увидела, посмотрев в зеркало, как мускулистая силачка душила гиену, а две юные девушки застыли, сплетясь в объятии, равнодушные к этому жертвоприношению. Внезапно луч света озарил аркаду, и я наконец прочла: «Знание превыше любви и силы».
Я была убеждена, что ты отринешь хаос модных культур, едва забрезживших во тьме варварства, что в тебе осуществится сплав большого, разностороннего ума с логическим мышлением. А я буду помогать тебе в этой миссии, чем смогу, я стану твоей покорнейшей рабой. И сколько радостных зорь взойдет для нас!
«У моей дочери не будет детства».
Таково было мое решение, возмущавшее Шевалье, который возводил его в ранг изощренной гордыни.
«Знаешь, чего ты хочешь? Сделать из нее синий чулок, ломаку, которая будет задирать нос, как ты. Оставь ты свои профессорские замашки. Неужели ты превратишь детство своей дочки в траурное бдение, неужели лишишь ее игрушек-погремушек? Нет, пусть она играет с грязью и цветами среди воздушных змеев, дрейфующих на ветру, и ящериц, дымящих чинариками».
Незадолго до твоего рождения я впервые увидела издали Абеляра — он сидел на каменной скамье в саду своей виллы. Выглядел он много старше Шевалье. От него веяло таким покоем — казалось, будто делом его жизни было выражать истины, которые Шевалье собирал, сам того не ведая, ибо был глух к призывам прямоты.
«С балкона моей комнаты я видела Абеляра».
«Он думает, что может заразить тебя и твою дочь тоже. Поэтому он не хочет общаться с тобой. Приходится считаться с причудами чахоточного».
«Позвольте мне по-прежнему избегать встреч с вами. Так будет лучше, когда придет время, для вашей дочери».
С этим письмом, которое послужило мне хоть каким-то утешением в моем горячем желании увидеться с ним, Абеляр прислал написанную пастелью картину. На ней был изображен пейзаж: извергающийся вулкан, гора с заснеженной вершиной и долина, которую справа налево пересекал ручей. Композиционным же центром была гигантская колба, в которой стояли три огромных цветка, вернее, бутона, похожих на цветы граната. Над горлышком сосуда в воздухе парила маленькая девочка, а изнутри стеклянной сферы мужчина и женщина, почти нагие, в коронах, сплетясь в объятии, загадочно взирали на меня.
За несколько месяцев до моего разрешения Шевалье исчез на много дней. Абеляр не отходил от калитки, терпеливо ожидая его возвращения, но сколько тревог и треволнений терзали его душу! Однажды он обернулся к балкону, откуда я, сидя в плетеном кресле, смотрела на него. Он улыбнулся мне, да, улыбнулся как ни в чем не бывало!
Мне вспомнился мой отец, столь мною любимый. Сколько ночей он вот так же ждал возвращения Бенжамена, ждал невозможного, невозмутимый с виду! Отец с горечью взирал на закат собственной жизни. Он сам не заметил, как вслед за разочарованием пришла смерть. Отчаяние незримо подтачивало его разум. Когда наступала ночь, его неприкаянность и нелюдимость выдавали скорбь, прорывавшуюся из глубины его горя. Часами смотрел он на музыкальные партитуры, что пробудили когда-то чудесные дарования Бенжамена.
Мой отец считал, что жизнь его не удалась: дочь пошла по самому гнусному, самому позорному пути, он не сумел искоренить мятежное начало в плоти от плоти своей жены, а Бенжамен, к которому он привязался всего сильней, исчез, как исчезает облачко в небе.
Изверившись в сострадании ближнего, он боялся, что пагубные эти злополучия помешают мне взирать с любовью на его сокровенные чувства.
Однажды утром, на рассвете, меня разбудили злобные крики: кто-то бранился без малейшего на то повода. К ужасу своему я узнала голос Шевалье. Он стоял у калитки своей виллы и, насколько я могла понять, ожесточенно о чем-то спорил с молодым человеком примерно его возраста.
Абеляр, закутавшись в одеяло, пошел прочь от калитки, душа его оплакивала разбитые иллюзии. Он до утра сидел в саду, ожидая, но быть соглядатаем сонма тайн, населявших ночи его друга, не хотел. Вот почему он пустился к дому бегом, насколько это было в его убывающих силах.
Какой грубой площадной бранью осыпал молодой человек Шевалье! Но и тот отвечал ему в таких же тонах. Парадоксально — от этой ссоры, такой бурной, веяло затхлостью, могильным смрадом, увядшими цветами. Они нападали друг на друга, точно нелюди, два выходца из сгинувшего мира. Потом оба умолкли, и, когда повисло это долгое, тяжелое от ненависти молчание, Шевалье заплакал.
Абеляр в своей комнате поначалу наблюдал за их перепалкой из-за занавесок. В печали, которая мало-помалу пронизывала его до самых костей, он удалился. Подсматривать за этой распрей, за этим бесчинством было для него невыносимо, как кошмарный сон.
Молодой человек с размаху принялся бить Шевалье кулаком по лицу, снова осыпал бранью и, наконец, смачно плюнул; у Шевалье текла из носа кровь; едва держась на ногах, он отворил калитку, и даже изворотливость, плод его смекалки, изменила ему на сей раз, и он не нашел иного пути к отступлению, как в сад. Большое расстояние отделяло меня от него, но я почувствовала крепкие кислые запахи, от которых у меня перехватило горло.
До чего же тяжко было мне, когда я легла в постель! Я ощущала тебя, согбенную, под влажным сводом моего чрева, и оно хранило тебя так же надежно, как будут хранить всегда мой ясный ум и благость моя.
Так непотребные загулы и нечистые помыслы внезапно столкнули Шевалье с оскалом ярости. После той драки он проспал восемнадцать часов. Абеляр с любовью врачевал его раны, ревность отступила перед состраданием.
Чтобы твое рождение совершилось в наилучших условиях, я связалась с известнейшим акушером. Медицина, опираясь на опыт, должна была помочь мне разрешиться от бремени, хотя даже самый компетентный специалист не мог постичь тайну живой материи, которая, я знала, определит твое появление на свет.
День и ночь вопрошала я Природу, дабы понять, в каких обстоятельствах и по какой высшей воле осуществится этот несравненный акт созидания.
Мое чрево было лабораторией, и столько элементов соединялись в ней… Мне казалось, я познаю тайные силы, под влиянием которых развивалась беременность. Я чувствовала, что ты уже близко, и так радовалась!
Акушер принял меня без колебаний. Он и мысли не мог допустить, чтобы его наука была неспособна дать логичное и верное объяснение процесса родов.
«Не беспокойтесь ни о чем. Право, я не хочу хвастаться, но поверьте, вы попали в самые надежные руки. Нет лучшего специалиста по акушерству, чем я. Выбросьте из головы эти более чем странные мысли. Конечно, ничего удивительного тут нет, в учебниках медицины все это описано в разделе „Изменения психики у беременных“».
Я твердо решила, с присущей мне сдержанностью не выдав своего недоверия, проявить бдительность, ибо знала, что он, будучи профессором медицины, не приемлет иных знаний, кроме своих, и иных идей, кроме порожденных его самоуверенным и заносчивым умом. Путь эмпиризма завел его в тупик: это старое заблуждение и даже неисцелимое умопомешательство.
Твоя телесная оболочка и твоя духовная суть только в нерасторжимом единстве могли служить делу позитивизма в окружающем мире. Свет есть не что иное, как разреженный и одухотворенный огонь. А ты — ты будешь так лучезарна!
Когда я, подвергнув испытанию преданность Шевалье, начала искусно взывать к его совести, он опять пообещал прекратить свои ночные прогулки:
«Я клянусь тебе всем для меня святым, что больше не изменю Абеляру».
Уверяя меня самым решительным образом, что его можно признать только лишь жертвой, он показал мне свое тело, серебристое от шрамов.
«Смотри, что сделал со мной этот подонок. Я родился на свет, чтобы страдать! Я более сир, чем само одиночество, более неприкаян, чем само забвение, я гаже гнили и тлена. Утешь меня!»
В унынии Шевалье мрачнел — точно чернели лучи солнца, вдруг ставшего холодной звездой. Но как недолги были его разочарования!
«Больше всего мне жаль Абеляра. Он не сказал мне ни слова, но представляю себе, что он думает. Он так слаб, его ничего не стоит сломить. Я уверен, он не смеет жаловаться из страха, что я рассержусь и порву с ним. Я сам себе противен. Паразит я первостатейный. Приживал и кровосос».
Абеляр прислал мне письмо, написанное тонкой кисточкой на фарфоровой чашечке:
«Насколько мне стало известно, акушер сомневается. Я уверен, что он не повредит вам во время родов. Никому не разрушить созданное самой Природой. Позвольте мне выразить восхищение вашей непоколебимой стойкостью».
Как редко люди науки, вроде этого акушера, обладают подлинно научным умом! Посмотришь на них с их сединами и морщинами — как нелепо пропитаны они насквозь грубым рационализмом!
Мне приснилось в ту ночь, что ты вела меня, держа за руку, по улице, на которой было множество кафешантанов. Стальная львица подкралась к нам, прыгнула как-то странно и застыла в геральдической позе. Крошечная всадница поднесла нам с тобой бочонок, пробитый стрелой.
За неделю до твоего рождения я видела сон, в котором ты говорила на языке птиц. Ты стояла на высокой башне, одетая девой-философией, с факелом в руке. На туго натянутом канате сами собой удерживались в равновесии стул и пищаль. На террасе ученая женщина в высокой докторской шапочке начищала золотые монеты и одну за другой складывала их к подножию башни. Когда она закончила свою работу, пищаль сама выстрелила, и твой факел рассыпал во все стороны золотые искры.
Я была уверена, что ты говорила на языке звуков, на языке, основанном исключительно на ассонансах, на языке птиц. И я знала: не буквальный смысл будешь ты воспринимать, но дух всего сказанного и написанного.
Шевалье же, у которого в голове гулял сильнейший ветер, истолковал мой сон по-своему, столь же сентиментально, сколь и поверхностно:
«На берегу ручья мы слышим щебет твоей балерины, улетающей с пеной волн».
Еще приснился мне в другую ночь маленький человечек, нагой, как истина; сидя на природном камне мудрости, он учил тебя изначальному языку, источнику всех существующих наречий. То был язык, служивший Адаму, когда он нарекал все сущее, язык птиц, язык, который был заложенным в нас инстинктом и голосом Природы.
«Если ты будешь и дальше рассказывать мне сны вроде этого, придется сказать, что ты изрядная бестолочь, хоть и всезнайка».
Когда я излагала самые разумные свои мысли, Шевалье, становясь вдруг циничным и глупым, только зубоскалил. Но я узнала, что сны мои он пересказывал своему другу, когда увидела акварель, написанную Абеляром для меня. Три Сына Солнца были изображены на ней, похожие, как три капли воды, с тремя разными подписями: «дипломатический язык», «придворный язык» и «универсальный язык».
В ту ночь, оттого что тоска нахлынула на меня, я играла на пианино, как Бенжамен когда-то, и музыка вознесла меня в головокружительную высь, к горним вершинам истины.
Шевалье было не занимать ума, потому он и выносил бремя излишеств, неизбежных при его разгульной и беспорядочной жизни. И все же, утверждая порой, что чего-то не «разумеет», он неосознанно чувствовал: Природа «разумеет всегда».
«Вот ты думаешь, что изначальный язык, которым будет владеть твоя дочь, уже понимают животные. Что за вздор! Лично я могу поклясться, что говорю как думаю».
Вот почему он сплошь и рядом изъяснялся так, будто предпочитал нагой истине до блеска отшлифованный обман. Он находил удовольствие в завуалированной лести и угодливом притворстве.
По мере того как приближался день твоего рождения, Шевалье все больше давал волю своей необузданной фантазии.
Он воображал тебя лакомящейся горячим шоколадом, играющей с куклами и паяцами, танцующей в прозрачной юбочке.
Каким было бы счастьем для Абеляра, если б он мог находиться рядом со мной во время родов! Чтобы ублаготворить его, Шевалье должен был подробно ему описывать мои чувства, мои ощущения и даже мою боль.
Два последних визита к акушеру, неприступному за броней своих убеждений и дымовой завесой своей суетной славы, не принесли мне ничего, кроме разочарования. Для него твое рождение было одним из многих, и только.
«Полноте, доверьтесь Медицине. Вы слишком молоды, чтобы оперировать такими сложными концептами. Вы изнуряете себя».
Он ошибался: ведь благодаря контролю и методе, которые я возвела для себя в закон, я пребывала в состоянии полнейшего покоя, а кроме того, соблюдала строгую диету, питалась только здоровой пищей и совершала в гигиенических целях прогулки на свежем воздухе.
«Я говорю об умственном утомлении. Перестаньте забивать себе голову всякими метафизическими измышлениями. Роды — самый что ни на есть естественный акт в жизни каждой нормальной женщины».
Будучи ревнителем догматической медицины, акушер не утруждал себя работой мысли: он не дискутировал, он выносил вердикт.
Книги, которые он штудировал на медицинском факультете — единственная их заслуга состояла в том, что они были напечатаны, — научили его принимать видимость за истину. Но я знала: лишь благость, познание и просветленность приведут меня к тебе.
Я дала волю своему нетерпению и укрепилась в своих надеждах, когда впервые почувствовала боль, гуляя в саду. Вечерело, и Шевалье, опять нарушив обещание — то был его порок, порожденный распутством, — ушел из дому в лучшем своем наряде.
Первые схватки возвестили о начале родов, и сквозь пелену боли такое лучезарное счастье засияло для меня!
Абеляр видел, как Шевалье украдкой покинул дом. Ночь, когда ты родилась, он провел, поджидая его у садовой ограды и отражая жестокий натиск собственного воображения.
А ведь я еще несколько дней назад поняла, как раздражает Шевалье тревожное ожидание, в котором пребывал из-за моей беременности Абеляр!
«Посмотреть на него — ни дать ни взять, твой престарелый муж. Примостился под сенью твоего пуза, весь в надуманных страхах и трепетных надеждах».
Боль неотвратимо нарастала. Я старалась сохранить свой ум ясным, память свежей, а волю твердой, прилагая к этому все силы. Я знала, что если ни на миг не ослаблю бдительности, то роды пройдут благополучно.
Акушера мне пришлось ждать, то сетуя, то проявляя сдержанность и самообладание.
Оттого что боли усилились, у меня было первое видение. Я находилась в королевском дворце, и женщины-философы с заступами и кузнечными щипцами сновали там повсюду. Меня привели в тронный зал, и усадили на трон, и превратили мой живот в раскаленное горнило. Женщины-философы своими щипцами засовывали пылающие головни в мое чрево. Как я боялась, что не вытерплю огня, сжигавшего мне живот изнутри до самого твоего рождения!
Вплоть до той минуты, когда ты появилась на свет, меня терзал один и тот же кошмар с незначительными изменениями, и видения сопровождали его.
Когда боль достигла апогея и схватки, казалось, стали подгонять одна другую, меня вдруг посетила уверенность, что семя твое — это ты и есть.
Как же мне пришлось мучиться, чтобы родить тебя! Все пути, ведущие к отрешенности, оказались для меня закрыты. Боль превратила мою постель в пышущую жаром печь, простыни — в уголья.
Страдание уже захлестнуло меня с головой, когда появился акушер. Он пришел не один, с ним была какая-то женщина.
«Это повитуха».
Я не могла допустить, чтобы моего чрева касалась знахарка, не ведающая азов науки.
«Спокойно! Повитуха будет мне помогать. Не надо так нервничать».
Чтобы такому знаменитому специалисту ассистировала шарлатанка! Надо было слышать, как он многословно оправдывал свои причуды!
«Нет, повитуху я не отошлю, и не просите, это для вашего же блага. Я сведущ в науке, она — в жизни».
Это тайное братство медицины и ворожбы ужаснуло меня. Чтобы не повредить тебе, я, однако, сдержала просившиеся на язык проклятия. Терпение — лестница, по которой восходят к философии, смирение — врата в ее сад.
Словно молния пронзила морок, и при вспышке ее увидела я, как женщины-философы суетились с кузнечными щипцами вокруг горнила моего чрева и покрикивали:
«Но! Но, лошадка!»
Вверху надо мной откуда-то выплыл огромный конь, и черная туча окутывала его ноги. Потом появились еще лошади, зарезанные, с развороченными животами, с отрубленными ногами, они парили над землей, испуская дух. Раскаленные головни и уголья падали из их ран на мой живот.
«Вы бредите! Вы увеличите свои мучения, если не успокоитесь. Сейчас я покажу вам, как надо тужиться».
Будто издалека я видела себя, одурманенную болью, которая становилась с каждой схваткой все сильней. Возможно, я кричала. Какой одинокой, всеми покинутой я себя чувствовала! Надо мной колдовали руки знахарки, само присутствие которой было оскорбительно для науки. Я утратила все ощущения, кроме боли, а боль, напротив, нарастала, будто акушер все свое усердие прилагал, чтобы поддержать ее, а не облегчить. И все же, все же сущность твоя уже тогда была мне подмогой! Ни за что не могла я допустить, чтобы меня затянуло в пучину хаоса неразумных.
Минуя перегоны и остановки этой невообразимой агонии, я не могла даже разрыдаться. Все муки, которые мне предстояло претерпеть, чтобы родить тебя, я знала заранее. Сколько книг я прочла! Я была готова и полна решимости. Ты взывала ко мне так отчаянно!
Повитуха, ощупывая меня цепким взглядом, сумбурно командовала.
«Раздвиньте колени пошире! — кричала она. — Запрокиньте голову! Тужьтесь! Сильнее! Ну-ка, будто рычагом приподнимаете!»
Казалось, в моем чреве горела сера, но нет, то была первичная субстанция, ты плавала в ней, она тебя обволакивала. Мои кошмары переплетались, связанные нитью одного видения, и видением этим было мое чрево, превратившееся в кипящий котел.
В одном из кошмаров ко мне подкрадывалась огромная многоголовая сука, все ее головы грозно скалились, она хотела растерзать меня и спалить. В другом мой отец вошел в старый замок, охваченный пожаром, и сгорел там заживо, в то время как Бенжамен и Лулу состязались на музыкальном турнире, а все инструменты пожирало пламя. Пылали рояли и пианино, и Бенжамен погиб на этом костре.
Как трудно было мне в таком смятении и во власти столь мучительной боли сохранить незамутненной всю мою прозорливость. Ты шла ко мне, я видела тебя так отчетливо, ты стояла на пороге жизни. И голос твой слышала я, и уже внимала твоим речам.
Перед самым твоим рождением последнее видение посетило меня. Неотрывно смотрели друг на друга лев и львица. В лапах у обоих были человеческие маски, испускающие лучи, точно два солнца.
Боль затмевала мой рассудок, но ясности ума я не утратила! Эти львы в моем видении означали, что, благодаря слиянию мужского начала и женской сути, тебе будет дана натура двоякая, позитивная и негативная, способная, соединяя элементы, создать неведомое науке вещество.
И вот появилась из врат моего чрева твоя головка, и ты вышла в мир, как зеркало Природы.
Прерывисто дыша, распростертая, разбитая, как близко видела я тянувшиеся ко мне щупальца отчаяния! Боль и потуги довели меня до изнеможения. И тогда наконец я услышала твой плач. Смешались свет и мрак, и я поняла, что ты уже живешь на свете.
«У вас чудесная девочка! Какая толстенькая!»
Страдание улетучилось, не оставив по себе иной памяти, кроме облегчения. Какое счастье, какое умиротворение снизошли на меня — то было состояние благодати, дарованное мне твоим рождением! Природа сделала свое дело в положенный срок, сама по себе развиваясь и совершенствуясь, чтобы я выносила тебя. Ты родилась, обрызганная кровью и окропленная плазмой, ты уже была свята, приняв это двойное крещение. Повитуха вымыла тебя. Почему-то она больше не казалась мне помехой на моем пути. Акушер трижды назвал тебя чудесной и толстенькой, не нарушив покоя, воцарившегося во мне после бури. Как легко мне было простить этот вздор ему, по глупости своей не ведавшему, что говорит!
Как оживало и расцветало красками твое крошечное тельце, озаренное изнутри ярчайшим светом, который ты уже несла в себе. Глядя на тебя, я чувствовала, как моя жгучая боль постепенно становится воплощенным словом. Какой восторг, самозабвенный, доселе неведомый, овладел всеми моими чувствами!
Под водительством благости, моими малыми средствами, в тесном пространстве моего тела осуществилось величайшее в мире свершение. От столь ничтожной причины — какой несоизмеримый результат!
Как жалела я, что мой отец не мог быть с нами в этот час, когда жизнь его продолжилась и продлилась на земле и корни его окрепли.
Абеляр поздравил меня письмом:
«Все время родов я мысленно поддерживал вас из своего сада. Я почти так же счастлив, как и вы. Я знаю, что добродетели ваши послужат на благо вашей дочери. Благодаря вам я понял, что творить — значит создавать все из ничего».
Под этими строчками он нарисовал сад Гесперид, в центре его — Древо Жизни, а внутри ствола, в прозрачной полости, — маленькую девочку.
Как только акушер с повитухой покинули спальню, в которой ты родилась, появился, заливаясь слезами, Шевалье; лицо его было исцарапано и покрыто синяками, глаза заплыли, одежда в крови и грязи. От всего этого, вместе взятого, настроен он был воинственно и являл собою живую картину полного разрушения.
«Я не имею права смотреть на девочку. Это я могу ее заразить, а не Абеляр, мои миазмы хуже его бацилл».
Я была так счастлива, что не могла разделить его уныние. Он напоминал мне одну картинку — обезьяну, поедающую яблоки с дерева, я видела ее в книге из библиотеки моего любимого отца.
Шевалье ушел и через две минуты вернулся.
«Главное — чтобы ты была счастлива! И тем более она. За вас обеих я отдал бы жизнь и даже больше… но я знаю — вам не будет от меня никакой пользы. Сначала я должен вытащить свою звезду из грязи».
Он снова вышел, но тотчас вернулся.
«Не прощай меня, и Абеляр пусть не прощает. Я этого не заслуживаю. Я влачу жестяное беззубое брюхо с хрипатыми пауками».
И он кинулся бежать вниз по лестнице, терзаемый болью в избитом теле. Я слышала, как он оступился и скатился кувырком.
Тебя положили рядом со мной, ты была самым драгоценным сокровищем, какое только существует на свете, ты была солнечным лучом, пойманным и заключенным в телесную оболочку.
Повитуха смыла с тебя нечистоты. Так и я, потихоньку, но с каждым днем набираясь ради тебя искусности и осмотрительности, буду всю твою жизнь отделять для твоего блага воду от огня и то, что явственно, от того, что неуловимо.
То был первый сон после твоего рождения: я увидела, как ты убиваешь медведицу, у которой были голова и лапы грифона. Потом ты взяла сеть и из субстанции своего тела выловила рыбку цвета ртути.
Вполне понятное любопытство взыграло в Абеляре, и он в третий раз проявил нетерпение. В каменной ограде, отделявшей его виллу от нашего особняка, он велел сделать большое окно — оно тебе знакомо, — чтобы видеть тебя сквозь стекло.
Первые дни мы с тобой провели в спальне. Я присматривалась к тебе с осторожностью, стараясь не поддаться экзальтации. Ты воплощала в себе жизнь, живой источник всего живого. Ты появилась на свет, чтобы воспламенять.
Несколько недель Шевалье обряжался в рубище.
«Я повинен в тягчайших грехах, и мне полагается самая суровая епитимья».
Его устами говорило древнее суеверие, которое в том или ином виде можно встретить у всех народов земли. Он хочет, сказал он мне, избежать гнева сверхъестественных сил, но боится, что он сам и его потомство прокляты во веки веков. Каким для него было бы утешением, если бы Абеляр с неиссякаемой яростью бранил и поносил его!
«Похороните мою душу у меня в брюхе в наказание за мои дурные помыслы и посадите на могиле лук и горькие слезы».
Как хотел бы он очиститься от скверны!
«Вот тебе раскаленные щипцы, жги меня… я это заслужил!»
В своем помрачении он дошел до того, что пожелал принять от самого Абеляра кару за свое бегство и потребовал, чтобы тот зверски избил его. Какой же недорогой ценой и малой кровью он облегчил свою совесть, ибо сил у его друга в ту пору было совсем немного!
Я видела сон: ты приснилась мне девушкой, такой, какой ты стала в семнадцать лет. В моем сне ты была так похожа на себя прежнюю, что дрожь бьет меня сейчас, когда я пишу эти строки. У тебя были густые спутанные кудри, и ты презирала легкомыслие, гордыню и суетность. Ты была выше всего рода человеческого, ибо ноги твои стояли не на земле, а на песчаных холмах. Все женщины, приходившие посмотреть на тебя, побаивались, как бы ты не погребла их под этим песком. Но они тебя боготворили, ибо ты была для них светом, озарявшим все сущее сиянием духа. Под маской отрешенности и безмятежности, в молчании олицетворяла ты таинство знания. Твои радетельницы построили для тебя пирамиду из песка и вновь и вновь писали на ней после бурь твое имя: «Осиянная».
Я никогда не якшалась и уж тем более не водила дружбы с теми, кто склонен к крючкотворству, однако же тебя я официально зарегистрировала как внебрачную дочь. Не моргнув глазом, выполнила я эту формальность, глупую, но необходимую, чтобы заручиться поддержкой закона, на случай, если злополучное государство или твой биологический отец когда-нибудь вздумают предъявить свои права и отнять тебя у меня, как это произошло с Бенжаменом. Ты — моя дочь и будешь только моей.
«Кто отец?»
Чиновники не без оснований считают нарушением норм закона и морали тот факт, что незамужняя женщина производит на свет дитя. Дочь неизвестного отца — этого было недостаточно для любопытного клерка из отдела регистрации актов гражданского состояния.
«Назовите нам человека, который соблазнил вас».
Чиновник воображал, будто я покрываю мужчину, от которого забеременела, хотя на самом деле это себя я старалась обезопасить от него.
«Нам здесь часто приходится иметь дело с подобными случаями. Доверьтесь нам. Если вы назовете имя и фамилию этого человека, мы разыщем его и заставим исполнить свой долг порядочного человека».
Но я твердо решила добиться единоличного права быть тебе и отцом и матерью, чтобы никто и никогда не смог претендовать на тебя.
«Не станете же вы уверять нас, что она родилась от Святого Духа».
Этот гнусный допрос становился поистине невыносимым!
«Признайтесь же, какой-то негодяй воспользовался вашей женской слабостью и изнасиловал вас?»
Я, пожалуй, напрасно шокировала их своей манерой говорить всю правду в глаза, когда доверительно сообщила, что логичнее было бы считать жертвой насилия мужчину, а не меня.
«Вы хотите сказать, что это случилось в минуту помрачения рассудка, что всему виной увлечение и слепая страсть?»
Я скандализировала их окончательно, когда, ответив невозмутимым молчанием на все проповеди, поведала, что зачатие было самым осознанным поступком в моей жизни.
Мне пригрезилось, как ты, подняв руку, хотела сорвать плод с Древа Жизни. Обезьяна с помощью веревки сгибала ветку, чтобы склонить ее к тебе. Потом, много позже, появились две хромые женщины в судейских мантиях, они увенчали тебя цветами, листьями и плодами, и ты стала олицетворением изобильной природы. Еще одна обезьяна повесила среди листвы справа от тебя солнце, а слева — луну. Змей с человеческой головой, угрожающе шипя, свернулся кольцами в стволе ели.
Чиновник из отдела регистрации актов гражданского состояния с кудрявыми и припорошенными пылью лет волосами назвал меня словом «потаскуха». Он и его коллеги спрашивали, сетуя, куда смотрит закон. По их мнению, меня следовало в судебном порядке лишить материнских прав, а тебя передать службе призрения или какой-нибудь благотворительной организации. Они находили неразумным, более того — опасным допустить, чтобы крошка вступила в жизнь под опекой матери со отклонениями. Упорствуя в слепоте своей, они называли мое зачатие тебя моральным разложением. Все наперебой давали мне расхожие советы, смердевшие злобой, хамством и некультурностью.
«Я пришла сюда зарегистрировать мою дочь, а не вести дискуссию об этике».
Как их всех перекосило от моих слов!
«Ладно, давайте кончать с этим по-быстрому. Мы не желаем больше выслушивать ваши дерзости. Говорите, какое имя вы хотите дать дочери?»
«Вулкасаис».
«Такого имени нет ни в справочниках, ни в календарях. Откуда вы его взяли, мать вашу?..»
Спокойно и внятно я объяснила, почему выбрала для тебя это имя, не видя смысла прислушиваться к массе глупостей, которые они наговорили.
«Огонь, заключенный в веществе, — Вулкан — в соединении с истиной — Саис — образуют имя моей дочери».
«Какое педантство и сколько самомнения! Умственная птица, оказывается, эта бабенка!»
Двумя ночами раньше мне было несколько видений перед тем, как я уснула: я видела тебя источником живой воды, каменной женщиной, небесной нимфой, охотницей, соединяющей колдовскими чарами небо и землю, и, наконец, путем Мудреца, ведущим в море Философов.
Шевалье, пряча порицание под покровом самоуничижения, никогда не называл тебя по имени.
«Нечего сказать, славное имечко навязала ты бедной малютке! Оно скучнее проповеди и занудством своим смешнее ежа в гетрах».
Всех смущало твое имя, поэтому меня не преминули осудить за претенциозность и спесь. Я была так счастлива, что даже не удостаивала ответом тех, кто дурно обо мне отзывался. У меня была ты — самый необыкновенный младенец на свете! Как я с первой минуты любила тебя!
Между тем с первых же лет я могла заметить еще редкие и тщательно замаскированные потаенные приметы твоих будущих странных склонностей.
С какой тревогой следила я за твоим духовным здоровьем! Как радовалась и гордилась собой, когда ты с поразительной быстротой научилась читать и писать! Недаром все восхищались твоей необычайной одаренностью и называли тебя вундеркиндом!
Незадолго до твоего девятого дня рождения ты тайком записала следующие непонятные и нелепые мысли — я обнаружила это случайно:
«К чему зубрить латынь и древнегреческий? Чего мне хочется — так это стричь купоны!»
Я, однако, не стала задавать тебе вопросов насчет этой странной фразы, несуразность которой не укладывалась ни в какие рамки.
Несколько дней спустя я привела тебя в букинистический магазин. Привстав на цыпочки, ты рассматривала гравюры Жюльена Шампаня. Ты была так поглощена созерцанием, что хозяин магазина, подойдя к тебе сзади, спросил с широкой улыбкой:
«Они так тебе нравятся?»
«Да, очень».
«Ты хочешь их купить?»
«О да!»
«Но, ручаюсь, денег у тебя нет».
«Я могу заплатить».
«Это как же?»
«Продам в рабство моего друга Шевалье».
Хотя пульс его бился тогда столь слабо, что ритм этот сочли за симптом агонии, Абеляр нарисовал тебя в твой пятый день рождения в центре пучка расходящихся лучей, словно пузырек в середине листа. От твоей фигуры шли пересекающиеся линии, изображавшие схему света звезды.
Вот уже пятую зиму Абеляр проводил, не вставая с постели и глотая множество лекарств. Шевалье подозревал, что его друг тайком харкает кровью, но тот скрывал это, заручившись молчанием сиделок. Как жестоко он измучил его, обнаружив однажды ночью кровавые пятна!
«Я мерзкая тварь, я чудовище с ядовитым сердцем; вчера под вечер я не мог удержаться и поносил его на чем свет стоит, я побил его камнями своей подлости!»
Шевалье поистине упивался, обрушивая на друга несправедливые упреки и жалобы.
«Он не умеет лечиться… да и не хочет. Устроился в своей болезни с комфортом, как маркиз. Вдобавок он помешался на твоей дочке… он бы и от собственной так не сдурел. Глаза ему туманят мутные радуги».
В пять лет ты уже была осенена благодатью. Я знала, что ты низвергнешь и отжившую мудрость древних ученых, и устаревшую науку нынешних. Благостью как тайным ключом откроешь ты святилище Природы.
«Довольно грезить наяву и воображать, будто твоя дочь — новое воплощение царицы Савской и Тарзана, короля обезьян».
Шевалье, витая в облаках, часто слышал меня, не слушая. Каких богатств, каких чудес мог бы он достичь, ему бы только хоть каплю дисциплины! Он не умел жить иначе как по собственной воле и вдохновению, при всем своем неблагоразумии. И всегда устремлялся к худшему, словно хотел показать, какого пошиба были его порывы! Никакие клятвы не связывали нас, тебя и меня, ничье предписание не ставило нас в зависимость друг от друга, никакие обеты не обременяли. Лишь осознанная необходимость, по доброй воле принимаемая и исполняемая, соединяла нас с тобой.
С первого дня, когда я замерла, созерцая твои ручонки, тянущиеся к горнилу, я знала, что все хорошо, что все идет от тебя и к тебе вернется.
Пяти лет от роду ты обладала, судя по выражению твоего лица, научным и интеллектуальным багажом взрослого человека. Природа, всем нам без различий открывающая двери в святилище мудрости, тебе подарила раннюю зрелость. Едва достигнув сознательного возраста, ты, не знавшая детских игр и тому подобных пустяков, познакомилась с началами истинной науки и читала трактаты адептов.
Я с особым вниманием анализировала советы педиатров-позитивистов, не отвергая того, что могло быть полезно в их фанатичных и экзальтированных умозаключениях. Если смотреть с этой точки зрения, ты в свои пять лет была не только существом праведным, честным и милосердным, но и здоровой, крепкой и сильной девочкой, не прятавшейся в рассадник непослушания и упрямства — детские болезни.
«Да, мама».
Как безоглядно ты верила мне! С каким пылом поддержала мой замысел! Едва ты выучилась читать, писать и считать, я приобщила тебя к алгебре, философии, химии и латыни.
«Зачем, черт побери, ты вдалбливаешь такой крохе таблицу логарифмов? Кончится тем, что в голове у девчонки станет тухлее сала на Ноевом ковчеге».
Шевалье не понимал, как ты могла без передышки заниматься, без остановки собирать учебные конструкторы, развивавшие твой ум, и главное — без отдыха внимать мне, когда я днем и ночью показывала тебе символы элементов, скрытых в веществе.
«Ты просто напичканная философией старая птица, улетающая со своим птенцом в тусклую и тоскливую бесконечность».
Шевалье заблуждался. Я вела тебя, указывая нужные пути, и прибегала к философическому глаголу или языку богов только тогда, когда была уверена, что не смогу выразить свою мысль иначе. Но мне всегда так было легко с тобой!
Дух серы и дух ртути были теми незримыми в ночи мастерами, что медленно, но верно направляли тебя, когда ты работала у горнила. Как они служили тебе, как почитали тебя и как много тебе дали! Сколько благости было в тебе, когда ты дотянулась до звезд!
Хоть я и не была преисполнена самоуверенности, мой ум имел более чем достаточно возможностей рассматривать происходящие события. Абеляр вступил в переписку с Бенжаменом. Я узнала об этом с таким опозданием! Он сказал мне сам, испугавшись, наверно, что слухи дойдут до меня из других источников.
«Не сердитесь. Сейчас я все вам вкратце расскажу: импресарио Бенжамена обратился ко мне с просьбой отреставрировать миниатюру семнадцатого века, которую он купил на аукционе. Я ответил на его письмо, а потом Бенжамен стал писать мне сам. Поверьте, наша переписка касалась исключительно моей работы. Едва ли он даже в курсе, что я знаю вас и живу по соседству с вами».
Я решила не думать больше об этой тени, но она тянулась за мной, точно след той пагубной поры.
Я должна была оградить тебя от прошлого, полного утрат и принесшего мне столько разочарований. Я думала много дней, но так и не нашла пугала, способного разогнать стаю моих воспоминаний.
В ту ночь приснилась мне крылатая верблюдица с черной заячьей мордой, царившая в ночном лунном мире. Мир этот был влажен и холоден и отбрасывал серебристые отсветы. Потом появилась карлица с волосатыми руками, владычица другого мира, знойного, солнечного. Обе они расположились подле тебя, ибо им было велено присматривать за тобой и стеречь золотые яблоки из Сада Дев.
В миг пробуждения меня посетила мимолетная греза: ты, словно Геркулес, топтала и душила змей из могильного склепа. Мои видения привели Шевалье в ярость.
«Оставь же ее в покое, пусть живет, как полагается жить маленькой девочке. Довольно нанизывать для нее четки философии, которые все равно рассыплются, когда лопнет непрочная нить. И выкинь из головы этот вздор, перестань повторять, что она рождена от смешения каких-то там двух видов семени».
До чего же Шевалье был наивен! Даже когда ум его не погрязал во злобе, хотя здравым смыслом он не был обделен, вкупе с изрядной толикой неистребимого лукавства. Никак он не мог понять, что существует мужское семя и семя женское и что истекают они не из земли, как все живое, а из чрева, когда взаимодействуют четыре основных элемента. Слияние их породило твое совершенное, непорочное и столь прекрасное тело, которое я так сильно любила.
Я не смогла заполучить в союзники Никола Тревизана, того молодого человека с медицинскими дипломами и степенями, что ухаживал за мною в саду моей тетушки. Не удалось мне убедить и акушера, принимавшего у меня роды, и чиновников, которые только посмеялись надо мной, когда я регистрировала тебя в отделе актов гражданского состояния. Даже твой биологический отец не сумел, да и не захотел понять, почему ты должна была появиться на свет; мой замысел казался ему чистейшей воды блажью. И все же, помышляя лишь о тебе и твоей миссии, я выстояла, сохранив душевный покой, непреклонность, мудрость, милосердие и благость.
Тебе, изначально свободной от ярма предрассудков, ежедневно давали уроки частные учителя, наименее испорченные как фальшью, так и прямолинейностью нашего времени. Сами того не ведая, они показывали тебе связи между эпохой и знанием. А я учила тебя, проявляя гибкость, отделять зерно истины от шелухи заблуждений. Но никогда ни одному из твоих учителей я не открыла потаенных мотивов замысла, наложив на уста крепкую печать, как подсказывало мне благоразумие.
С раннего детства ты была выше ростом и здоровее своих ровесниц. Ты поражала всех незаурядными умственными способностями. Тебе не исполнилось и шести лет, а ты уже читала и писала на санскрите, иврите, древнегреческом, английском и латыни. Но мне все это казалось таким естественным! Что сказали бы люди, узнай они обо всем, чему ты училась под покровом тайны, не напоказ, не ради лести и фимиама?
Случайно до меня дошла весть, что твой биологический отец попал в тюрьму за мошенничество. Я с тревогой спрашивала себя, не проник ли с его семенем в твою плоть яд пороков и не оставит ли он следов в твоей душе и твоем теле. Я отринула как безосновательные эти сомнения, бросавшие тень на мое счастье. Как жестоко я заблуждалась! Откуда мне было знать, что никаким воспитанием не выполоть сорную траву, именуемую наследственностью.
Едва достигнув сознательного возраста, ты спустилась со мною в подвал. Как быстро в совершенстве освоила ты искусство поддерживать огонь в печи! Техника, в прозрачной своей простоте, на самом деле не требовала ни профессионального мастерства, ни специальных умений; весь секрет заключался в методе, и раскрывать его нельзя было никому.
Как долго я искала и тщательно выбирала для тебя частного учителя по химии! И как удивился избранник, когда узнал, что его ученице нет еще и пяти лет. Надо учесть, что основа традиционной химии чисто феноменологическая, а наш замысел лежал вне ее построений, в силу тайны магистерия. В какие сумрачные бездны скатилась официальная наука из-за упущений, просчетов и чрезмерной уверенности!
Семи лет от роду ты получила первую квинтэссенцию. С каким восторгом смотрела я, как металл в горниле разлагался на элементы по всем законам Великого Творения! Ты без всяких объяснений поняла, что эта трансмутация коренным образом отличается от похожих реакций, которые показывал тебе твой учитель химии. Каким великим счастьем стал для меня этот еще робкий твой первый шаг! Через него мне было подтверждено, что благодать, дар небесный, осеняла все твои деяния. Сколь многое могла свершить добродетель твоя, и сколько доказательств давала тому твоя кротость!
В ту ночь мне приснилось, что ты подбросила ввысь волшебную палочку и вокруг нее, когда она упала, воткнувшись в песок, обвились ядовитая змея и уж, образовав эмблему согласия и примирения. В тот же миг вода проникла в огонь, и волны, разбившись, рассыпались звездами в знак единения земли и неба.
Какое блаженство дарила ты мне — с таких малых лет и так просто! Как верила я, что веду тебя по верному пути к осуществлению моего замысла, после той первой успешной трансмутации!
И как безгранично было мое разочарование в конце пути!
Прежде чем приняться за латынь, ты выучила древнегреческий — главный язык адептов, ибо, хоть и с небольшими различиями, дух его живет во всех живых языках.
«Научи ее лучше цыганскому жаргону, зас…! Тогда она сможет танцевать сегидилью. А если только и будет что лопотать на латыни, кончит как сардинка под соломенной стрехой!»
Видя, как ты пишешь на санскрите или арамейском, Шевалье выходил из себя, словно твои детские ручки от этого могли навсегда утратить свою ловкость и силу.
Как быстро ты поняла, что корни у нашего языка греческие! Как нравилось тебе отыскивать следы эллинских слов, кроющиеся в нашем языке! Как безошибочно шла ты по этим путеводным нитям до самых истоков! Содержащаяся в каждом слове латинская основа почти всегда казалась тебе излишней, точно поверхностный налет, неспособный исказить сердцевинную суть. С каким удовлетворением внимала я тебе, когда ты излагала свою научную работу частному учителю филологии. Буквальный смысл классических текстов всегда был для тебя на втором месте, а на первом — их дух.
«Ваша дочь — сверходаренный ребенок от природы. Почему бы ей уже сейчас не сдать экзамены на степень бакалавра? Мы можем добиться особого разрешения, и ее юный возраст не будет препятствием».
Твои знания никоим образом не нуждались в бессмысленных санкциях какого бы то ни было учреждения, ибо училась ты не из-под палки и не из робкого любопытства. Я не сразу разглядела угрозы, таившиеся за этим нелепым предложением. Я думала, что тебя просто хотят выставить напоказ, как диковинку в цирке. На самом же деле то была попытка проникнуть в тайну замысла, порвать связывающие нас узы, разрушить наш союз, подменить чистое нечистым и помешать нам жить сообразно живому пламени и духу Природы. Твои учителя, жалкие людишки, смотрели на нас с кислой миной, затаившись в угрюмых потемках своей осторожности.
Абеляр прислал мне рисунок, выполненный пером. На нем был изображен летящий орел с добычей в когтях, а подпись гласила: «Дух взмывает ввысь, когда материя низвергается вниз».
Когда Шевалье, даже не пытаясь извиниться за свой разгул, явился к нам в дурацкой черной полумаске, он был, казалось, пьян. Он вырядился в карнавальный костюм и подмазал глаза — а они были у него такие красивые! — чем-то угольно-черным.
«Это тебе не уголь, душенька, это сурьма. Один солдат привез мне ее из Африки. А понюхай-ка меня!.. Пачули наивысшего сорта!.. Все ароматы Аравии, чтобы привести щенка в охоту».
Он лихорадочно тараторил, но внезапно сменил регистр, и сострадание зазвучало главной нотой в хаосе его души:
«Не говори ничего Абеляру».
С каким любопытством я его рассматривала!
«Эти чудные, такие плутоватые глазки соблазнили самого ретивого из диких жеребчиков. Посмотри на него! Он ждет меня за воротами виллы. Не видишь?»
А ты не упускала ни единого слова из разглагольствований Шевалье. Насколько спокойнее было бы мне, если б ты спала!
«Вчера мы встретились впервые. Какое буйство каскадов! Агония в вихре! Какой пожар он во мне зажег!»
Мне не нравилось, что Шевалье говорил подобные вещи в твоем присутствии. Предмет, который он затронул, я намеревалась объяснить тебе позже.
«Ты — нежная бабочка, милая моя, а мнишь себя трутнем-синим-чулком».
А ты все прислушивалась с восторгом и растущим интересом.
«Мы укрылись под аркадами на площади. Я млел от наслаждения! Когда наши языки…»
Я попросила его не вдаваться при тебе в подробности своего падения.
«Но если не тебе, любимой моей сестренке, то кому же мне это все рассказать?»
Он вприпрыжку сбежал по лестнице. Пересек сад и скрылся со своим дружком. Абеляр, неподвижно стоявший у окна, все это видел и молчал.
Ты сказала мне:
«По-моему, мама, я начинаю догадываться о том, что такое вожделение».
Я поскорее уложила тебя спать. Нередко потом я думала, что пора объяснять тебе понемногу, как пустопорожнее тело, порочное и нечистое, под воздействием благости, подобной в данном случае катализатору, плодится чудесным образом.
Тебе было всего семь лет, когда ты, наскоком вторгшись в мой покой, рассказала мне свой первый сон.
«Мне снилось, будто я родилась в Реймсе в одна тысяча пятьсот третьем году. Солнце, еще сохранившее частицу своего тепла, не освещало больше землю. Мой отец был офицер королевской армии, высокий и худой, бородатый, с черными глазами. Он часто ругался и не спускал обид. Моя мать, спокойная, ласковая женщина, так любила чистоту, что дом у нее блестел, как новенькая монетка, но она всего на свете страшилась».
До этого дня ты ни разу не огорчила меня. Пока ты вела, без малейшего волнения, столь волнующий рассказ, я, не дрогнув, выдерживала твои нападки; мне даже подумалось, что ты все это сочинила, чтобы помучить меня.
Три ночи ждали мы с Абеляром возвращения Шевалье. Абеляр, притаившись за перилами балкона своей спальни, — с трепетным любопытством, я же, у окна библиотеки, — с абсолютно ясной головой.
«Мама, когда Шевалье вернется?»
Он питался химерами, и с каким аппетитом! Он рвался на свободу, но не мог быть освободителем. Он действовал как посредник, неизменно приводящий в тупик, к крушению или к смерти. Как далек он был от духовности, совершенства и чистоты!
«Это мужские дела, мама?»
С поразительной чуткостью ты предвидела, что Шевалье не вернется невредимым.
«Я не могу спать, мама, я хочу перевязать его раны, когда он придет».
Внезапно ты подняла на меня глаза и сказала, вложив в свои слова глубокое раздумье:
«Мама, я видела в парке, что у мальчиков под животом пальчик, а у девочек — шарик».
Какой пустой и никчемной казалась мне земля, когда ты, не сознавая этого, заставляла меня страдать; и сама я чувствовала себя такой жалкой, такой ущербной, такой немощной в незащищенной крепости своей жизни.
Спустя три дня после бегства Шевалье привезли на «скорой помощи» без памяти и со следами жестоких побоев. Абеляр рьяно и преданно ухаживал за своим другом, расточая ему все ласки и заботы, какие только могло подсказать ему желание. Он подробно написал мне в то же утро.
«Как вы знаете, Шевалье вернулся в плачевном состоянии. Все лицо у него разбито, есть несколько воспаленных ран, я боюсь, как бы они не загноились. У него не двигается левая рука. Он лишился мочки правого уха, похоже, что ее откусили. Я не стал его ни о чем спрашивать, а он мне ничего не объяснил. Такое впечатление, что его с силой били лицом об стену или об пол.
Если вы хотите его увидеть, приходите, когда вам угодно. Я не выйду из своей комнаты, пока вы будете в доме».
За время выздоровления Шевалье Абеляру стало значительно лучше, словно его больше не угнетали приговоры врачей: он перестал кашлять и лихорадка, изнурявшая его каждый вечер, тоже вдруг отпустила. Он совсем не уставал, даже когда, ухаживая за Шевалье, был вынужден спускаться и подниматься по лестнице. Казалось, он навсегда излечился от туберкулеза. Но когда, спустя месяц, Шевалье, с левой рукой на перевязи, впервые смог выйти в сад, коварный недуг Абеляра вспыхнул с новой силой, его опять одолел кашель, поднялась температура, и началось сильнейшее кровохарканье.
Как горько мне было видеть, что Шевалье не владеет левой рукой. Она была полностью парализована после удара дубинкой. Лицо его мало-помалу проступало сквозь рубцы и шрамы. Оно обретало человеческий вид. Но, как напоминание о тех трех злосчастных днях, его слегка изогнутый и чуть вздернутый нос, превратился в расплющенную, безобразно курносую блямбу. «Я похож на картофелину, которую положили на другую картофелину».
На самом деле он походил скорее на боксера — жизнь поколотила его, судьба нокаутировала.
О, эта трясина страстей и сумасбродств! Как много дурных примеров ты черпала в ней!
Не счесть, сколько раз твои знания поражали частных учителей.
«С такой эрудицией она сдала бы экзамены на „отлично“. В восемь лет!»
В тот день я нашла твой тайный дневник, в который ты записывала такие странные, такие противоестественные вещи:
«Какая мне разница, чем прославился Александр Великий. — Да здравствует Королева Полюса! — Я терплю бедствие. Браво! — Я живу в самом что ни на есть дурацком городе. — Я сбита с толку, взбешена, больна — и я глупа. — Хочу солнечных ванн и бесконечных прогулок, хочу делать глупости, как сумасшедшая. — С рождения я начала умирать. — Гроб — оправдание колыбели».
Эти нелепые фразы, как и та непонятная запись, нацарапанная тобою в пять лет, шли вразрез с моралью, которую я тебе внушала. Я предпочла воздержаться от их обсуждения и даже не стала разбирать с тобой причины, побудившие тебя доверить все это бумаге. Я не знала, смеялась ли ты сама над собой оттого, что мучительно размышляла о жалкой участи, уготованной жизнью большинству смертных, или страшилась неотвратимого конца, ожидающего всех живущих. Мне хотелось сказать тебе, если б я могла сделать это, не выдав тайны твоего дневника, что муки сомнений уже маячат на горизонте как неизбежная кара твоим страстям и зарождающимся в тебе порокам.
В редкие дни я хотя бы раз не задавалась вопросом: не следовало ли мне, обеспечив тебя необходимым умственным и научным багажом, погибнуть в огне сражения? Я хотела бы умирать тысячи и тысячи раз, чтобы многажды дарить тебе жизнь, чтобы, питаясь из этого неиссякаемого источника, ты росла и набиралась сил. В конце концов я уверилась, что и впрямь каждый день умираю и ты рождаешься из моей смерти и моего трупа. Как я была бы счастлива, во исполнение моей миссии, моего долга и материнских обязанностей, ежеутренне испускать дух ради тебя за несколько мгновений до твоего пробуждения!
Мне снилось, будто я смотрелась в зеркало. Черты мои мало-помалу искажались, и наконец мое лицо превратилось в воронье. Маслянистый жир сочился из моего тела, и зловоние исходило от него.
С непревзойденным умением, все результативнее с каждым разом, ты овладела искусством выделять в горниле пламя духа и материализовывать его в соль. С какой точностью осуществляла ты соединение чистого огня — сути незримой глазу серы — с ртутью, скрытой в рудах и несовершенных металлах! Как умело искала небесный свет, рассеянный во мраке вещества! Ты знала, что без него, незаменимого, тебе не сделать ничего.
Как быстро и как просто усвоила ты все то, на что мне потребовались долгие годы учения и поисков на ощупь! Как безропотно трудилась ты у горнила! И тогда я убеждалась, что ты добра и милосердна и что те пессимистические и жестокие фразы в твоем тайном дневнике писала не ты, а какой-то бес, вселявшийся в тебя временами, водил твоей рукой.
Как виртуозно заставляла ты взаимодействовать первичные элементы — воду и огонь! На первой стадии ты получала горючую воду, обычную ртуть, жидкий огонь. С каким мастерством использовала ты этот огонь в качестве растворителя для извлечения философской ртути! Ты предчувствовала, что однажды тебе удастся простым воздействием элементарного огня осуществить главное и создать два магистерия.
Ты слушала меня с таким вниманием! Это говорило о том, что ты вполне понимаешь замысел. Просто и проницательно познавала ты свойства серы и ртути, ибо в них — образующее начало металлов.
«Но ведь тогда, мама, оба этих элемента должны быть в основе одного и единственного в своем роде вещества».
Вопросы, открывавшие тебе мой замысел, задавала ты сама, как и было сказано в моих книгах; они указывали множеством примет на искры озарения, сверкавшие в твоем лучезарном таланте.
Мне приснилась девочка, жирными, расплывшимися телесами походившая на Вакха; с жезлом в руке она восседала на огромной бочке, наполненной не вином, а ртутью. Сотни взрослых мужчин и женщин слетались к ней. Девочка сказала им: «Я — Ева, матерь всех людей». И тут я увидела, что у нее было твое лицо.
Как только к Шевалье более или менее вернулись надолго утраченные силы, он пришел к нам и, призывая Бога в свидетели, снова поклялся в том, чего я вовсе не просила его обещать. Он боялся, что его речи, как и его молчание, были мне мало интересны.
Я узнала, что Абеляр тайком продолжает обмениваться письмами с Бенжаменом и переписка их крайне интенсивна. Бенжамену уже минуло двадцать лет. Порой я спрашивала себя, знает ли он о твоем существовании. Я поняла, почему он не писал мне: он думал, что я ему не отвечу.
Шевалье выводило из себя обострение туберкулеза у его друга.
«Скоро от него останутся кожа да кости. Он превратился в жердь, покрытую тоненьким слоем прозрачной кожи. Откуда только у него берутся силы, чтобы кашлять, как надорвавший глотку извозчик?»
Шевалье не проявлял к нему ни малейшего снисхождения. После каждого своего бегства он словно возрождался из пепла, а судороги раскаяния вскоре топил в бесконечном презрении к своему другу. Мало-помалу в нем поднималось отвращение к невзгодам и немощам Абеляра, и он высмеивал их при каждом удобном случае.
«Да это же зануда из зануд. Он нарочно не жалуется, хочет, чтобы я сильнее мучился. Не корит меня, даже когда я, уходя из его комнаты, изо всей силы хлопаю дверью, чтобы слетела игла у его граммофона».
Шевалье терпеть не мог музыку, которую его друг слушал день и ночь.
«От всей этой дребедени, годной разве что для крыс, ему только тяжелее живется. Дебюсси под стать ему, такой же нудный. Сегодня я спросил его, не представлял ли он себе в мое отсутствие, как я предаюсь маете. Он знает, что я всегда бываю в форме, когда умаюсь».
С каким вниманием слушала его ты, запутываясь в тенетах его буйного воображения.
«Он знает, что я обладаю любовным слухом. Что я умею вслушиваться в дыхание другого человека, когда рождается желание, и угадываю все, чего ему захочется. Почему он еще не умер от ревности?»
В ту ночь ты приснилась мне сидящей на спине деревянной великанши. Вы с ней шли куда-то вдвоем по волнам бушующего моря.
У твоего тайного дневника было название; забегая невероятно далеко вперед, ты озаглавила его зловеще: «Преисподняя». Как тщательно ты его прятала! Ты описывала в нем такие чувства — я и вообразить не могла, что ты их испытывала. Их внушала тебе твоя скрытая вторая натура, загадочная и противоестественная.
«Дисциплина, мораль, труд и благость — пора их вырубить под корень, как старые засохшие деревья, чтобы не мешали расти молодым побегам».
А между тем как упорно работала ты над каждой стадией замысла! Но в своей «Преисподней» другая, надменная и нерадивая, ты писала:
«Я подвержена тлену. — Славлю свободную свободу. — У меня нет сердца. — Где мне найти уши, которые бы меня выслушали?»
Да разве я не слушала тебя со всем вниманием? Порой я задумывалась, не следует ли сказать тебе, что знаю о существовании твоего тайного дневника, а иной раз мне приходило в голову, что весь этот ворох порочных дерзостей надо рассматривать всего лишь как шалости маленькой проказницы.
«Я обливаюсь кровью. — Это острый шип мысли».
Но когда ты оставалась со мной наедине в подвале, сквозь маску безразличия на твоем лице я провидела сполохи духовного пламени. Мы с тобой вдвоем хранили от суетных и любопытных глаз секрет твоей работы у горнила.
Только Шевалье, бывало, шутил так, словно догадывался о замысле:
«Смотрите, обожжете себе пальцы, вы обе, и спалите ваши иллюзии».
Мало-помалу я приучила себя думать, что в твоем дневнике, посредством пустых фантазий, ты просто отпускала узду своих мыслей. Твою «Преисподнюю» писал кто-то во власти чужой воли, то была не ты, и этого кого-то ты ненавидела.
Проявляя благость, мудрость и твердость духа, я вложила в тебя знания, которые побуждали тебя порвать с тщетой жалких глупцов, мнящих себя мудрецами.
С каким глубокомыслием, несвойственным столь нежному возрасту, умеряя всплески присущего тебе любопытства, познавала ты вместе со мною Природу! Как отважно изо всех сил старалась подражать ей! Ты говорила мне:
«Да, мама, ты права, как всегда, только проникшись духом простоты, можно достичь мудрости».
Твой незаурядный ум я направляла в нужное русло, действуя с бесконечными предосторожностями и призывая тебя следовать моему примеру.
«Ты заездишь ее нагрузками, которые под силу разве что першеронской тяжеловозихе! Твоя дочь — ребенок, не забывай об этом. Ты заставляешь ее жить жизнью библиотекарши-климактерички с допотопными окулярами на носу».
При всем желании и при всей любви к нам Шевалье не мог постичь огромности твоей миссии.
«Между прочим, я никогда не видел, чтоб твоя дочь плакала… и даже чтоб смеялась. Это ненормально».
Он был бы рад, если бы ты капризничала или хныкала, как самая обыкновенная девочка. Всех часов в сутках тебе было мало, чтобы претворить в жизнь задуманное. Таким бальзамом на мою душу было видеть, как ты занимаешься, не зная устали, не покладая рук! Ты служила мудрости и благости так преданно, так самозабвенно! Как же смогла ты потом восстать против своей судьбы?
Как ты стремилась к заветной цели! С самого начала ты выбрала трудный путь, чтобы показать всем, что он и есть верный. Как равнодушна ты всегда была к благам земным и мирской славе! Как благоразумна и чиста помыслами!
Абеляр и Шевалье не годились тебе в помощники и уж тем более не могли идти с тобой твоим путем. Участие, которое они в тебе принимали, было чревато неурядицами и осложнениями. А вот меня ты действительно понимала, и в каком совершенстве!
«Да, мама, я все сделаю как ты говоришь».
Твои слова ласкали мой слух, умиротворяя. Тебе была дана сила, способная сокрушить любую угрозу.
Мне приснилась львица, она умела летать и в жестоком бою одолела змея с головой, увенчанной носорожьим рогом. Тело поверженной твари лежало в луже густой черной крови — львица победила.
Твои частные учителя, люди из весьма заурядной среды, учили тебя всему, что знали сами, но оказались неспособны к сохранению тайны, которое от них требовалось. Они рассказали о тебе своим университетским профессорам, и секрет просочился наружу. На нашу беду, ты вызвала крайне нездоровый интерес. Ты была для них вундеркиндом, диковинкой из ярмарочного балагана.
Они упорствовали, настаивая, чтобы ты сдала экзамены на степень бакалавра. Тебе в твои десять лет терять драгоценное время на какие-то дурацкие тесты — об этом не могло быть и речи. Путем подлых махинаций им удалось тайно устроить тебе экзамен прямо в нашем особняке. Мы стали жертвами заговора и злоупотребления доверием.
Когда Шевалье показал мне газету, только колоссальным усилием воли сумела я не выдать своего смятения.
«Ты видела? „Отлично“ по всем предметам! У нас, оказывается, светило в доме. Кто бы сомневался! Почему ты прячешь ее от людей?»
Я так боялась, что тебя заберут, как Бенжамена! Я приняла решение — и ты согласилась со мной, — что отныне двери нашего дома будут навсегда закрыты для всех этих недалеких профанов из Университета. Частные учителя привлекали к тебе внимание и губили наш замысел, разглашая то, о чем никому не следовало знать.
«Она говорит и пишет на нескольких языках, живых и мертвых, как на своем родном. Ее познания в области филологии редкостны. Способности к математике и химии поразительны. Она — подлинный кладезь философской премудрости».
С этого дня мы решили, что нам вовсе не нужны эти частные учителя, которые преподавали без души, умели мало и причинили столько беспокойства. Ты продолжала свое образование сама по трудам великих ученых. Как я была счастлива выбирать тебе книги, наиболее подходящие для нашего замысла, и мне не нужна была ничья помощь!
Я пришла к убеждению, что в конечном счете переполох, вызванный чванством университетских профессоров и болтливостью частных учителей, пошел на пользу твоему образованию. Мы с тобой поняли, что должны оградить себя от столь же заносчивых, сколь и законченных глупцов.
Несколько дней мы прожили затворницами, нам было лучше вдвоем, чем в чьем-либо обществе; Шевалье, с его обостренным чутьем, догадался, что я не хочу его видеть, и оставил нас в покое. Абеляр прислал мне рисунок, на котором была изображена сверкающая звезда. Внизу он написал такие слова:
«Пусть это будет верным знаком того, что ваша дочь, выйдя в открытое море, благополучно достигла первой гавани».
Какой нежностью, какой благодарностью к нему я преисполнилась! Он верно угадал силу моих переживаний во время этой тягостной истории с Университетом.
Впервые ты захотела ответить ему сама. Ты нарисовала для него цветок мудрости и назвала свой рисунок «Герметическая роза».
На другой день мы наконец вышли в сад и через окно в стене увидели Абеляра. Он ласково улыбнулся нам.
Шевалье, чтобы загладить обиду, нанесенную Университетом, купил мне книгу Раймунда Луллия. Это было старое издание «Книги друга и любимого». Я открыла наугад и прочла:
«164. Скажи мне, безумец, к чему ты более тяготеешь — к любви или к ненависти? — Я ответил: к любви, потому что я ненавидел, чтобы возлюбить».
Настало время тебе узнать тайны, могила которым — чрево. Я сама объяснила тебе, как размножаются различные виды животных и растений и люди. Я дала тебе исчерпывающие научные сведения о продолжении рода в медицинском, психологическом и философском аспектах. Я сполна удовлетворила твое любопытство предметом, о котором ты слышала так много туманных и бестактных намеков из уст Шевалье. И очень скоро на эту тему, не хуже, чем на все прочие, ты могла рассуждать как существо свободное, разумное, благое и здравомыслящее.
Теперь, когда частные учителя перестали приходить в наш дом, каким счастьем было для меня работать в подвале! Мы вверили себя нашему провидению, а его воле никто не может противиться.
Как преждевременно было делать тебя женщиной! Под знаком солнца трудилась ты у горнила своими детскими ручонками, такими умелыми! Этой работе ты отдавала лучшие из твоих дарований. С какой уверенностью в своей правоте слушала я твои разъяснения там, в подвале, из бездны своего «я», наперсницей твоего сокровенного существа.
«Камень, мама, стал шафранного цвета, однако он тяжелый и жжется, словно толченое стекло».
Как быстро, буквально на лету, схватывала ты суть замысла. Язык адептов поистине был твоим родным, в то время как для меня, хоть я и выучила его, оставался чужим. Твоя смышленость, твоя рассудительность, твой ум наполняли меня гордостью и восхищением. Всякий раз, когда ты работала у горнила, мне казалось, что ты озарена чудесным сиянием, льющимся из неугасимого светильника.
Таинству творения ты даже не училась — ты изначально несла его в себе. Как просто и как мастерски ты им овладела! Соединение вещества и солей металлов заботило тебя меньше, чем конденсация соли на прочной и не подверженной распаду связующей основе. Как вдумчиво и прозорливо умела ты выделить и углубить каждый случай такого слияния, доводя тем самым его до успешного завершения! Я задумывалась иной раз, вполне ли ты постигаешь универсальный характер и природу действующего фактора. Выделяющиеся вещества ты обрабатывала со знанием дела, оперируя ничтожно малыми количествами металлов, которым недоставало собственной жизнеспособности. Глядя на тебя, я с великим трудом себя сдерживала — так хотелось мне расплакаться от счастья.
«С виду, мама, эти металлы мертвы. Потому я и не могу извлечь латентную и потенциальную жизнь из глубин их твердых кристаллических пластов».
Я видела твое личико, озаренное пламенем горнила, ты всматривалась в расплавленную массу с таким вниманием! Какой сосредоточенной ты представлялась мне!
Ты была так мала, но выглядела женщиной, преисполненной добродетелей. И сколько благоразумия выказывала! Как безошибочно находила я дорогу в этом запутанном лабиринте!
Двое английских ученых мужей, некие Хэвлок Эллис и Герберт Джордж Уэллс, забыв о том, что истинная наука по природе своей немногословна и скупа на жесты, попусту тратили время, свое и наше, в поисках возможности вступить с тобой в переписку. Еще больше, чем их письма, на которые мы не отвечали, расстраивали меня их комментарии газетчикам. Сказать о тебе они не могли ровным счетом ничего, кроме глупостей. Они хотели тебе писать и даже увидеться с тобой; твое раннее развитие изумляло их, о чем они без конца твердили, ставя телегу впереди лошади. Профессор Уэллс, особенно несносный, пожелал продемонстрировать тебя на каком-то конгрессе в Лондоне.
Наконец-то, с бесконечным высокомерием, написал мне Бенжамен; он предлагал свою помощь и не скупился на советы. Тебе, по его мнению, для самосовершенствования необходимо было ехать в Лондон. С безмерной дерзостью и еще большей спесью он вызвался взять на себя все расходы, так как, по его словам, если удача и улыбнулась ему, то причину этого следует искать в его пребывании за границей, вдали от родины. Какая черная неблагодарность! Ни любовь, которой его окружил мой любимый отец, ни мои уроки, стало быть, в счет не шли. Разумеется, я и не подумала отвлекаться от занимавших меня дел, чтобы ответить ему.
Ты уже побывала в таких дальних странствиях, не покидая особняка, даже не выходя за дверь! Твой путь лежал вокруг горнила, и он становился долгим, извилистым, опасным и напрасным, стоило тебе оступиться, сделать хоть один неверный шаг. Ты могла сбиться с дороги в самом ее начале. Ты искала ориентиры, продвигалась осторожно и без устали боролась со злом. Порой ты испытывала тошноту, и тебя рвало за дверью, но ведь рвота от паров серы всегда была ни с чем не сравнимым признаком расщепления!
«Мама, я вижу черный цвет, только черный, я вижу всю землю иссохшей и растрескавшейся».
Когда пришло из Лондона то первое письмо Бенжамена, ты сказала мне со страстностью, далеко выходившей за рамки допустимого:
«Солнце и луна затмеваются в унисон. Я вижу их как чистые аллегории».
Твой тайный дневник продолжал пожинать тернии и сорную траву. Ты назвала его «Преисподней» — как верно! Ибо он был излюбленным местом твоих ангелов тьмы и твоих Вельзевулов.
«Я гуляла с селедкой под юбкой. — Я буду возмущена до мозга костей и провоняю. — Я одолею порядок. — От меня блевать тянет».
С тревогой и ужасом обнаружила я твою старую юбку, пропахшую тухлой рыбой. Ты выходила в ней куда-то с Шевалье — без моего ведома.
«Оставь ее, пусть ходит как хочет! Вздумает одеться под мерлузу, больную корью, — пускай ее! Здесь-то ты наряжаешь ее под леди в перьях из сада тьмы».
Ты становилась совсем не похожа на себя, когда выходила с Шевалье! Однажды он рассказал мне все, так, будто речь шла о невинных шалостях:
«Как она любит на улице нагонять страху на фарисеев! Когда твоя дочь со мной, она — другой человек, в ней есть азарт, а сколько яду она в себе накопила!»
Когда ты писала свой дневник, те же злые силы владели тобой.
«Долой малодушных! — Они у меня будут удирать со всех ног, как тридцать шесть тысяч новорожденных пудельков».
Ни я, ни Шевалье в твоей «Преисподней» не упоминались. Но косвенно ты, пожалуй, намекала на меня в следующем абзаце:
«Я живу за счет другой. — Цинично. — Я — принцесса-гадина. — Я выдумываю самые низкие низости, самые грязные гнусности, все, что есть самого идиотского в моих словах и поступках. — Мне платят учеными книгами. — Никогда не стану работать, никогда, никогда в жизни. — Буду долго и упорно бастовать сложа руки. — Мое бедное сердце потеет в терции».
В подвале ты сама опровергала эти варварские писания своей преданностью делу. Как упорно трудилась ты у печи! Как прилежно перечитывала книги адептов! Твой тайный дневник мог сбить меня с толку, как и твои измышления, но ведь не обманывали меня глаза, когда, благодаря им, я тысячи и тысячи раз видела тебя, послушную и неутомимую, в свете пламени горнила. Созерцая тебя за работой, я выказывала все признаки чистейшего восторга, не тронутого ржой непомерного умиления.
Однажды ночью ты завершила работу в подвале несуразным вопросом:
«Мама, а какова общая стоимость сырья и топлива, необходимых для творения?»
Их цена была столь же ничтожна, сколь богато и обильно само учение. Как много ночных часов проводила ты, запершись в подвале, в трудах над замыслом!
«Посмотри хорошенько, мама, на это вещество, оно — тоже книга».
И то сказать! Плоские кристаллы этой руды, своеобразной конфигурацией напоминавшие слюду, наслаивались друг на друга точь-в-точь как страницы книги. С какой легкостью извлекала ты из огня подспудное пламя, побуждая его ударами молота и трением. Из всех металлов железо, даже на взгляд, содержит самую высокую пропорцию скрытого искрящегося света.
Абеляр, закутавшись в одеяло, десять недель провел в саду за реставрацией трех овальных миниатюр. Как терпеливо, как кропотливо и тщательно возвращал он им свежие краски! В полдень просыпался Шевалье и принимался браниться. Когда он бывал не в духе, вся горечь вскипала в нем, перерастая в отчаяние. И, не ведая снисхождения, он безжалостно срывал его на Абеляре: «Ты хуже замшелой старой девы. Сколько можно работать, каторжная ты пчела? Бьюсь об заклад, что ты встал с петухами, чтобы зарабатывать нам на жизнь своими неутомимыми кисточками, открывшими секрет вечного движения. Ты же просто умираешь от желания сказать мне, что ты — бедный, самоотверженный трудолюбивый муравей, а я — бесстыжая стрекоза, лентяй и лежебока. Давай, признавайся, что ты меня презираешь!»
При первых же залпах этой канонады Абеляр прекращал работу, будто считал непочтительным слушать Шевалье с кистью в руке. Несколько часов спустя Шевалье, подластившись, растирал ему затылок, долго и от души массировал — заглаживал свои вздорные речи.
«У меня пальцы целителя, сейчас как рукой снимет головную боль, до которой я сам же тебя довел своей выволочкой. Цени, какого друга послал тебе Бог! Черт возьми! Повезло тебе!»
Ректор Университета — кто только позволил ему, кто его уполномочил нести такой бред? — прислал нам нелепейшее письмо. Он предоставил тебе право в двенадцать лет выбрать тот университетский курс, который ты сочтешь наиболее для себя подходящим. Как дерзко и нагло ворвался он, непрошенный, в твою жизнь без приглашения и без церемоний!
Мне приснилась ты посреди пруда, у тебя было тело русалки — символ согласия и единения. По берегу пруда металась целая толпа принцесс, все они были нескладные и безобразные. Они взобрались на огромные рога, уселись на них верхом и стали кидать в тебя камни. Тебя забили бы до смерти, но тут вдали появились три королевы с белыми волосами, они были волшебницами и спасли тебя.
Академия гуманитарных и политических наук требовала от тебя двух лекций. Несколько политических партий пытались залучить тебя в свои ряды. Как смешны были все эти торги! Я тревожилась, боясь, что какой-нибудь молодчик из тех, что носили цвета гнева, узнает тебя на улице.
Задетый моим молчанием, профессорский совет Университета направил мне длинное письмо, льстивое и лживое. Они носились с новой блажью: давать тебе уроки по переписке! И вбили себе в голову, что необходимо устроить тебе письменные экзамены в нашем доме, как это сделали их коллеги, когда речь шла о степени бакалавра! Что за шуты гороховые! Шевалье подливал масла в огонь:
«Почему ты не дашь ей выдержать экзамены на степень лиценциата юридических наук — хотя бы из чистого любопытства? Представляешь, девочка станет королевой казуистики и будет из судейских веревки вить!»
Каким легкомыслием, какой непростительной глупостью было бы, если б ты тратила время и силы на профессоров, не видевших дальше своих насестов, высота которых составляла предел их честолюбивых устремлений.
К тому времени, как тебе исполнилось одиннадцать, ты достигла уровня знаний адепта, имеющего годы и годы учебы и труда за спиной. Как я гордилась тобой!
Абеляр немного остудил мою кровь, передав мне через Шевалье эскиз, изображавший поединок орла со львицей на фоне раскрытой книги. На обратной стороне было написано:
«Вы правильно делаете, противясь попыткам Университета нарушить покой, в котором живете вы с дочерью. Того чудесного, что в ней есть, академическим кругам никогда не понять. Университетскому образованию не дано проникнуть в истинные тайны».
Несколько дней спустя он написал для меня ночной пейзаж, глубокий, безмолвный. На небосводе сияла сверхновая звезда, огромное, яркое светило, вобравшее в себя тысячи небесных звезд. Внизу он написал тушью:
«Указующий путь светоч Вселенной — скромный союзник мудрости».
Сколько разнообразных и богатых смыслом символов показывал Абеляр Шевалье! Но тот принимал их как доказательства мизантропии друга, а не его духовности. Сколько раз являл он нахмуренные брови его глазам, сколько проклятий швырял с угрюмой злобой ему в лицо!
«Смазанная вазелином юла не кружит так вокруг всего, как он! Вдобавок он старше Мафусаила. У него вместо крови в жилах пресная водица».
Он старался затушевать все то, что составляло превосходство Абеляра, — его воздержанность и благоразумие; он предпочел бы видеть его иным, жадным до жизни.
«Ручаюсь, даже не будь он болен чахоткой, все равно не пускался бы со мной в загулы. Этот тихий хамелеон упивается лишь меланхолией».
Шевалье снова повадился уходить по ночам. На исходе дня Абеляр, по кротости своей все терпевший от друга, помогал ему принарядиться, кисточками подкрашивал лицо, чернил брови и освежал губы с бесконечной заботой.
С двенадцати лет ты сама, без моей помощи, хранила и поддерживала огонь на кругу. Ты с огромным вниманием присматривала за ним весь день напролет, зная, что, если прервется обжиг, это приведет к потере сырья. Ребенком впитав молоко учения, ты была полна преданности, и дело у тебя спорилось. Как быстро ты научилась самостоятельно следить за огнем в горниле! Как умело не давала температуре падать! С какой точностью удерживала пламя на нужной высоте! Ты ведь знала: случись что-нибудь и ты потеряешь так много времени!.. даже если не будет загублен весь замысел.
Как же мудро избегала ты отклонений. Ты так умело поддерживала нужную температуру на протяжении всего процесса, словно внутри тебя был термометр.
Когда сплав в печи раскалялся добела, на волосок от обугливания, ты могла восстановить его, разложив на составные элементы. Я смотрела на тебя в немом изумлении. Я и не заметила, как пролетело столько лет покоя и счастья.
«Мама, а сколько времени затрачивали адепты, чтобы осуществить творение? Сколько лет проводили они, работая у горнила?»
Этот столь неуместный вопрос, заданный тобою, так меня удивил! Он был недостоин тебя! Месяцы работы, годы, десятилетия… быть может, и целая жизнь протекала, но их это не должно было тревожить. Спешка или корысть могли бесповоротно погубить замысел. Это ребяческое нетерпение, к счастью, больше с тех пор не мучило тебя.
Ты отделяла землю от огня, летучее от твердого, и делала это с такой виртуозностью! Ты разлагала, не разрушая. Свойства высших веществ, как и свойства низших ты равно обращала на пользу.
Сколько раз снилось мне, что ты поднимаешься с земли на небо, чтобы потом вновь спуститься ко мне, и странствуешь так, ликующая, свободная.
В подвале всегда лежал на полу никогда не зажигавшийся фонарь с приоткрытой заслонкой. Его погасший фитилек служил предупреждением тем людям, которые, работая, дают увлечь себя нетерпению, становятся переменчивыми, алчными или легковесными.
Ты с пользой для себя вкусила науки в раннем возрасте, но преждевременно, по мнению философов, артистов и адептов. Твоя настойчивость в учении и труды в подвале сделали тебя женщиной новых взглядов, существом, единственным в своем роде, и ты сформировалась так быстро! Великое ликование поселили эти победы в моей душе и наполнили ее счастьем и довольством.
«Да, мама».
Трудолюбиво, упорно выверяла ты истинность магистерия. Без моей помощи ты приняла посвящение через труды адептов — я могла быть при этом процессе лишь зрительницей, но сколь счастливой!
«Да, мама».
Бенжамен шел другим путем, так непохожим на твой. Музыка сразу принесла ему плоды, реальные и всем доступные. Иное дело ты — твой усердный труд был окружен молчанием. Бенжамен колесил по свету, ничем не стесненный в своей гордыне, пожиная лавры, в то время как ты, отказавшись от мирской суеты, добровольно жила затворницей, чтобы в полной мере осуществить замысел. Бенжамен забыл, какую роль сыграла я в его детстве; ты же была благой, честной и главное — признательной.
«Да, мама».
Как удручала меня пагубная переписка между Абеляром и Бенжаменом! Мне не хотелось просить Абеляра положить конец столь нездоровым отношениям. А ведь я могла бы даже потребовать этого и должна была так поступить. Тогда у нас все было бы по-другому. Самым бестактным образом Бенжамен влез исподтишка в нашу жизнь и вмешался в то, что его не касалось, — в твое будущее. Шевалье прочел письма и великодушно оправдал того, кто не заслуживал оправдания, не углубляясь в подробный анализ Бенжаменова сердца: в нем говорили горечь и вздорный нрав.
«Этот парень, Бенжамен, — подранок, он травмирован, это видно по его письмам, как будто ему душу ободрали заживо. Его мать — настоящая бл…, он это знает, а ты не отвечаешь на его письма. Он родился сыном неизвестного отца — и вот теперь проснулся круглым сиротой, второй раз лишившись матери».
Сколько раз, читая твой тайный дневник, спрашивала я себя, не сходишь ли ты с ума на почве раздвоения личности, не идешь ли ты по этой каменистой почве прямиком к шизофрении. Я никогда ни словом не обмолвилась о твоей «Преисподней», чтобы не углублять трещину в твоем рассудке, расколотом на две противоположные натуры.
«Рок сделал меня мятежницей. — Я извращаю все мои чувства и становлюсь чудовищем. — Красота, благость, наука — какие гадкие слова, лишенные всякого смысла. — За каким углом неведомое примчится на всех парах? — Моя непокорная душа оскотинилась»
Как отрадно мне было смотреть на тебя, безмятежную, твердо стоящую на земле, — после чтения сбивающих с толку сентенций, которые ты сплевывала в твой тайный дневник, точно харкотину. Как дисциплинированно, как послушно трудилась ты у горнила! Через какие же поры в твоем ангельском, столь пленительном личике сочилась влага этих черных туч?
«У меня вши в голове. — Я сыплю их в скверах на мамаш и сопливых детишек».
Я видела деревья с надписями, которые ты вырезала ножом на коре, находя это занятие своевременным для усугубления твоих душевных смут.
«Смерть книгам! — Долой науку!» Как мало смысла было в твоих фразах — или как много в них содержалось недосказанного! Но никогда я не позволила себе ни единого порицания в адрес твоей «Преисподней».
«Я погрязла в мерзости. — Никто не понимает меня и никогда не поймет. — Я не есть я».
И все же, все же как блага ты была, несмотря ни на что! Ты работала у печи с такой взыскательной преданностью науке. Свою дисциплину и свое послушание выковала ты сама, чтобы открыть несметные чудеса, проникнув в непостижимые тайны. Ты стремилась к совершенству как к порожденному мечтой образу благодати.
Шевалье по-прежнему пропадал где-то ночами, ввязываясь во всевозможные приключения. Он возвращался, всегда не один, в предрассветные часы. Его прощания со спутниками затягивались, тишину вспарывали звуки ударов и пинков, брань.
Как заботливо с наступлением сумерек снаряжал его Абеляр для ночных загулов. Шевалье вел себя точно невеста, он распалялся, весь — ожидание, и сладко пел до тех пор, пока не покидал нас; его чаяния взрывались фейерверком, рисуя узор мечты.
«Надо веселиться! Нельзя жить, как Абеляр, на его вечно хмуром лице морщин больше, чем на сушеной сливе. А это заразно, известное дело. Мне нужно удостовериться, что мое тело живо».
Он уходил, расфуфыренный в пух и прах, с гордо поднятой головой, — и каким же помятым и поникшим возвращался!
Однажды Шевалье привел с собой какого-то артиллериста и уложил его в своей спальне. Всю ночь они задирали друг друга, хохотали, препирались. Утром вместе уселись завтракать в саду; покуда они пикировались, Абеляр намазывал им бутерброды. С каким любопытством наблюдала ты за этой сценой!
Едва солдат ушел, Шевалье вне себя стал на чем свет стоит распекать Абеляра:
«Ты нарочно это сделал! Испортил мне удовольствие из чистой ревности. Экая ты шельма. Не нравится тебе, что у меня такой дружок, признайся! Жалкий ты человечишко, и неблагодарный к тому же».
Абеляр закашлялся и поспешно поднес платок ко рту. Платок покраснел от крови.
«Мне осточертели эти твои знаменитые штучки, которыми ты козыряешь по любому поводу. Ах, какая мелодрама, спешите видеть, месье будет блевать кровью! Я ведь знаю, чего ты добиваешься, ну же, скажи — чтобы я чувствовал себя виноватым, а все вокруг говорили, что ты мученик. Нет уж, дудки, здесь только один человек имеет право выхаркивать свое сердце с потоками крови напоказ легковерному дурачью — это я!»
Абеляр, закрывшись броней своего горя, сдерживался изо всех сил, но не смог совладать с приступом тошноты, за которым последовало кровотечение.
Я так и не узнала, каким образом могла попасть в газету твоя фотография, появившаяся на первой полосе. А сколько было в нелепом и сумбурном комментарии ляпсусов и неточностей! И каких унизительных для нас обеих! Не имея возможности подать достоверные факты, газетчики замешали свою стряпню на лжи. Они писали — чистый вымысел, — что ты согласилась сдать университетские экзамены и что ты поклонница Ницше, Лассаля и Каутского.
Столь же погрешив против истины, они сообщили, что ты выступишь с речью на Зимнем велодроме. Нас продолжала удручать нескончаемая череда бесцеремонных вторжений в нашу жизнь. Центр научных исследований связался с австрийцем Зигмундом Фрейдом, когда стало известно, что этот медик заинтересовался тобой.
Я наняла двух садовников и приказала им охранять дом и ни под каким видом никого не впускать. Как я боялась, что с тобой повторится печальная история, которую я и мой любимый отец пережили с Бенжаменом.
Абеляр тайком отвечал на письма, что писал ему профессор Г. Дж. Уэллс; по крупицам он выкладывал ему подробности нашей с тобой жизни. Как запросто он предал меня! Узнав, что я раскусила его, он подарил мне две римские монеты — надеялся золотом заплатить цену своего предательства.
«Я рад узнать, что вам наконец стало известно о письмах английского профессора Г. Дж. Уэллса — он писал мне несколько раз за последние недели. Должен признаться, что я ответил на все его вопросы о вашей дочери, ответил честно и корректно. Я сам хотел открыть вам этот маленький секрет. Позвольте мне сделать вам признание: все мои попытки узнать, кто вы такая на самом деле, потерпели неудачу. Они лишь доказали мою суетность. Вы для меня столь же незримы, сколь и таинственны».
Сквозь мглистую пелену своей пристрастности Абеляр все же провидел, что я намеренно скрываюсь, ибо живу в благости. Как нелегко мне было и теперь найти в ней прибежище, чтобы не почувствовать себя униженной его вероломством!
Как больно ранила мои глаза и мой рассудок одна претензия, записанная тобою в тайном дневнике!
«Я требую равноправия, юридического и сексуального».
Я так хотела бы иметь возможность расспросить тебя о том, что ты хотела этим сказать. Ты требовала равноправия как девочка — со взрослыми? Как человеческое существо — с Природой? О эти приступы безумия, подтачивавшие тебя в твоем одиночестве, — до чего же сокрушали они меня!
Несколько часов спустя, в подвале, ты растрогала меня, сказав голосом пай-девочки:
«Мама, зависти и несправедливости не погубить то скромное достояние, которое я накопила благодаря магистерию».
Ты изъяснялась с прямотой посвященных.
Как безошибочно выбирала ты слова! Как успешно облекала в них мысли!
«Я чту все знание, которым обладаю, как заслуженный дар природы».
И то правда, плод твоей работы у горнила был даром щедрейшим, но дарами были и пища, которую ты ела, и напитки, которые ты пила. Ты развивалась так правильно и так совершенно во всех отношениях, что каждый день преподносила мне словно чудесный сюрприз. Какая была в тебе необыкновенная мудрость! Подле меня ты выглядела радостной, то была радость глубокая и таинственная. И я вполне разделяла твое воодушевление, когда счастье достигало апогея в ладу и согласии.
Но и когда ты наблюдала украдкой за напряженными отношениями Шевалье и Абеляра, твоя несравненная безмятежность не покидала тебя.
Шевалье потребовал, чтобы Абеляр написал маслом портрет одного из его дружков — в обнаженном виде, взяв за образец «Адама» Жана Гроссара. Закончив картину, Абеляр написал на ней пылкое посвящение от Шевалье его новому другу и опять же обошелся без бурных сцен.
В ту ночь мне приснилось, что угли прогорели и печь совсем остыла, а ты тем временем пела арию на незнакомом языке.
Мне снилась ты, иконописная, ты увековечивала себя у высохшего дерева с обрезанными ветвями и выкорчеванными корнями. Дерево величественно парило над землей. Девочка-гладиатор подняла меч и разрубила надвое улей, не страшась роя разозленных пчел. Мед медленно разливался и тек к твоим ногам.
За несколько недель до того, как твое рождение пресекло мое нетерпеливое ожидание, я приказала сложить в форме шестиугольной пирамиды ту самую печь, в которой тебе предстояло творить такие чудеса. Две дверцы, одна против другой, давали тебе доступ в топку. Ты орудовала инструментами с быстротой и сноровкой азиата, производящего математические действия на счетах.
С какой проницательностью наблюдала ты все стадии работы через два застекленных окошка. Угарный газ ты удаляла через отдушину так проворно, что не требовалось иных доказательств твоей благости!
Как мастерски сооружала ты гнездо в горниле! Раскалив песок, ты приступала к инкубации, пользуясь металлическим сосудом. Ты была так сосредоточена во время каждой операции, что ни разу не заговорила со мной.
Когда тебе минуло тринадцать лет, ты уже была на столько голов выше меня, что из ученицы я стала твоей почитательницей. Тебе нечему было у меня учиться, потому что мне нечего было тебе преподать. Ничто не могло пробудить во мне гордости сильней, чем эти часы, когда я созерцала тебя, будучи единственной свидетельницей твоей работы.
Ты открыла тайну природы — бессмертный, все связывающий огонь. Этим священным огнем ты могла произвести любые метаморфозы вещества. Годы и годы приходилось трудиться адептам, чтобы достичь того совершенного сочетания искусности и силы, которое явила ты тринадцати лет от роду.
Сколько запечатанных в конверты сплетен летело в Лондон с письмами Абеляра Бенжамену! Какой оглушительный звон, стократ усиленный химерами! Они писали друг другу каждую неделю, словно вмешательство в нашу жизнь почитали за долг. Абеляр пересказывал мне кое-какие бестактные вопросы Бенжамена. Что за тяжкий недуг — любопытство, и какой оскорбительный для нас! Я знала, что с него станется явиться в наш особняк как к себе домой.
Бенжамен был героем давней трагедии, которую, ради твоего блага, я похоронила в прошлом. Тебя, однако, это так интриговало, что однажды ночью ты принялась расспрашивать меня о нем. Играючи плела ты изящные и бессвязные речи, чем причинила мне глубокое горе, показав, к краю какой бездны подталкивает тебя твое любопытство. Как больно ранила меня эта измена чистому знанию! Снедаемая любопытством и дремлющей твоей прозорливостью, ты поддалась прихоти, сумасбродству и нескромному интересу.
Я растолковала тебе, что за пропасть отделяет тебя от Бенжамена. Я направила его на путь, который в неведении своем избрала как лучший. Но то был путь тупиковый, затейливо извилистый и не имеющий иной цели, кроме возможности выделиться.
Я не посвятила его в таинство, я не могла этого сделать, потому что сама не ведала тогда тайного смысла, непостижимого, скрытого за внешним проявлением естества. Я забрела с ним в дебри, весьма далекие от вековечной мудрости. Как мало интереса должен был бы вызвать у тебя этот незначащий эпизод моих юных лет.
В ту ночь ты приснилась мне плывущей на паруснике, высокие волны качали его, песок пустыни устилал палубу. Ты бросила руль и втыкала кости у корней ели, росшей на носу корабля.
Ты познавала себя, невзирая на одолевавшее тебя порой бесовство, все глубже день ото дня. И благодаря этому познанию ты непрестанно очищала от скверны благость, скромность и простоту — главенствующие добродетели столь высокого духа, как твой.
«Я — всего лишь пешеход! — Меня окружают семьдесят три конторских крысы в свинцовых фуражках. — Я просто прохожая, подлая, глупая, упрямая, гадкая. Всем, кто будет меня спрашивать, я отвечу молчанием».
Со мной ты никогда не держала рот на замке, напротив, отвечала мне, всегда рассудительно, благоразумно и проницательно.
Все мои поступки я совершала под благотворным воздействием твоего уважения и твоей любви.
«Да, мама, ты права».
Но в «Преисподней» ты писала, полная неповиновения, обуянная гордыней:
«Скоро, очень скоро я завою волчицей. — Я буду гнуснейшим из ликантропов, опаснейшей из волчиц-оборотней».
Какой невыносимой горечью наполняли меня эти колкости! С высот морали, на которые тебе дано было подняться, ты скатывалась в болото столь постыдной распущенности. Сбитая с толку неведомыми мне знаками, не работая головой, ты испила до дна чашу позора.
«Лишь в бесчестье и насилии я буду счастлива. — Из соображений гигиены я уничтожу все, что слывет прекрасным. — Я буду спать с подонками. — Буду питаться нечистотами с помойных куч».
Трансцендентный мотив и причины этих твоих испражнений были загадкой, и столь же загадочны были резоны, побуждавшие тебя судорожно исторгать гной из твоего рассудка.
Два дуба росли в саду, посаженные в один год; первый был высокий и крепкий, второй — чахлый и корявый. Какие разные звезды неумолимо предопределили их столь несхожие судьбы! Могучее дерево символизировало жизненную силу минералов, хилое — инертность металлов.
Ты сама привила к своей столь безупречной натуре дикий побег, тем самым породив вторую личность, которая так ужасала меня, когда я читала на страницах «Преисподней» зловещие послания, брызжущие подобно слюне с дерзких уст твоего карандаша. И все же я не только по-прежнему уважала тебя, но и восхищалась тобой всею силою своего духа.
Сразу после твоего пятнадцатого дня рождения Шевалье исчез на две недели. Дни и ночи напролет Абеляр ждал его, снедаемый беспокойством. Закутавшись в одеяло, он две недели провел у калитки сада и у порога отчаяния. Шевалье предупредил, что уходит, но не уточнил, надолго ли, будто бы по ребяческой беспечности, а на самом деле с изощренным умыслом. А ты смотрела на это во все глаза и молчала.
«Не ждите меня. Я проведу всю ночь, а может, и больше с одним солитером, уподобившись дикому козлу. Мне надо развеяться, Абеляр отравляет сумрак и не дает мне дышать. Я не могу жить с вдовцом, окутанным свинцовой кисеей!»
Шевалье потребовал надушить его и накрасить. Заботливо и нежно Абеляр причесал его, уложив волосы волнами, смазав их брильянтином и умастив помадой. Когда красота и лоск были наведены, Шевалье заявил:
«С этим пробором справа у меня божественный вид. Мне это необходимо. Надо высоко вздымать волну и знамена».
Изъясняясь столь витиевато, он выказывал свое возбуждение и вовсе не думал оттачивать утонченность языка. Мне так печально было видеть его разодетым, завитым и напомаженным, в то время как его лицо было еще все в шрамах, оставшихся от последней потасовки. Перевязь, поддерживавшую искалеченную руку, он уже снял. Еще тяжелее было видеть, как он, точно разбитый параличом, не владеет этой рукой.
«Уж и потешусь я, чисто сороконожка с гусеницей. Я так и сказал Абеляру начистоту. На этот раз я не хочу больше темнить. Пусть знает, что мне с ним скучно, а стало быть, нечего ему с меня требовать. Хорошо еще, что он молчит, а ревность-то его мучит, так и точит изнутри».
Ты одна по-настоящему знала — только ты, больше никто из стада человеческого, — что золото отворяет запертые двери, как в твоем горниле.
Никому были не ведомы наши намерения, и в ход пошла ложь о каком-то твоем вызове руководству Университета. Говорили, будто ты согласилась держать экзамены. Ты была лакомым куском для бездельников и приманкой для наглецов. Они хотели выставить тебя на всеобщее обозрение, точно говорящего попугая. Им не терпелось погубить тебя, и не было тебе уготовано иных почестей и эпитафий, кроме гвалта и сумятицы.
Люди требовали твоего присутствия в обстоятельствах самых разных и самых заразных.
Ты была нужна, по мнению множества организаторов, чтобы говорить, разглагольствовать, дебатировать, импровизировать, читать проповеди, лекции, наставления и даже возглавлять митинги. Послушать их, ты могла бы стать служкой в церкви, членом профсоюза, активисткой партии, поборницей секты и вдохновительницей войск. Я незамедлительно отправляла всю корреспонденцию на дно корзины для бумаг.
Университетский профессор логики представил на твой суд беспардонный вопросник, который, охраняя твой покой, я не стала тебе показывать. Он намеревался составить из твоих ответов книгу под названием «Сексуальный бунт молодежи». Он написал тебе вздорное и нелепое письмо; красной нитью через него проходили намеки на завуалированные преходящие проблемы, место которым на помойке.
Впервые в жизни, по чистому вдохновению, ничего не убавив и не прибавив, я написала коротенький литературный рассказ. Небо любило приключения. Однажды оно встретило Пламя и, чтобы взять его в полон, обманув бдительность мужа Пламени, пролило на него золотой дождь. Через девять месяцев Пламя произвело на свет сына, Рыбу Красного Моря. Хаос, отец Пламени, разгневавшись, запер мать с сыном в сундук и бросил в море. Моряки выудили сундук и принесли Королю. Тот не выпустил на свободу ни Пламя, ни Рыбу Красного Моря, а отправил их на Землю мудрецов, где они провели остаток своих дней, созерцая чудеса. Небо же, в наказание, Король приговорил вечно проливаться дождем.
В большой печали протекли, тягостно и однообразно, две недели отсутствия Шевалье. Утешение ускользало из рук Абеляра, преисполненного скорби. За два дня до бегства друга он прислал мне акварель: на обнаженном кривом клинке были изображены четыре цветка на высоких стеблях, все разных цветов. На каждом стояла надпись готическими буквами: на черном слово «время», на белом — «благодать», на желтом — «союз» и на красном — «основание». На обороте он черкнул короткую записочку, теша ею свою надежду:
«У меня предчувствие, что я скоро выздоровею. Это нечто лежащее за пределами разума, потому что я не ощущаю никаких улучшений в моей болезни. Когда я буду здоров, мы сможем наконец видеться не только через застекленный проем в садовой ограде и побеседуем с глазу на глаз. Поверьте, я изнываю от нетерпения».
Однако во время долгого отсутствия друга мы слышали, как он кашлял чаще обычного, словно ему неоткуда было больше почерпнуть жизни. А сколько раз его носовые платки промокали от крови!
Я так часто рассматривала акварель, что мне пришла в голову сумасбродная мысль поджечь рисунок с четырьмя цветками. Я вдруг поняла заключавшийся в нем тайный смысл, так глубоко скрытый, что Абеляр сам не смог расшифровать того, что передал благодаря своим кисточкам. Он предупреждал, что если ты чересчур поспешишь и пропустишь важные стадии в осуществлении замысла, то этим безвозвратно погубишь творение.
Однажды утром Абеляр читал очередное письмо от Бенжамена — он получал их еженедельно, — прячась под одеялом, словно боялся, что даже на таком расстоянии я смогу увидеть, что в нем написано. Как неприятны были мне эти тайны!
Я терпеливо сносила обманы столь долго, сколь того требовала Природа. Я следовала с твердостью и верой всем пророчествам, предсказаниям и предзнаменованиям. Все это я делала ради тебя, свято придерживаясь нелегкой науки терпеть и молчать.
В ту ночь мне приснилась тюрьма из грязного стекла. В центре ее высилась обветшалая башня, верхушкой касавшаяся неба и битком набитая слонихами. Король и Королева подошли и хотели открыть дверь, но не сумели. Тут появилась ты — ты ехала в крошечном замке на колесах. Ты вырвала петли, и дверь тюрьмы с грохотом рухнула.
Ангельское личико сияло над женским телом — такой ты была, когда тебе исполнилось пятнадцать лет. Твои девичьи, такие выразительные черты — как хорошо скрывали они твою зрелость, взросшую и пышно расцветшую на соках древа мудрости. Ни достойная осуждения праздность, ни неуместное любопытство в данном случае не подобали.
Однажды ночью ты приснилась мне уже старухой, но с лицом девочки. С ошеломляющей легкостью катила ты камень в виде куба, который покачивался на морских волнах.
С какой глубиной мысли, укрепляя ее верой, приближалась ты к совершенству! Если бы не это, тщета сделала бы абсолютно бесполезными твои обширные познания. Как отражала ты приступы скепсиса! Ты знала, что, сомневаясь, не сможешь скрепить ничего прочного, надежного, долговечного. Мы не скроены все по одной мерке, и какие же колоссальные различия отделяли тебя от других.
В силу исчерпывающего знания поверхностной позитивистской химии ты глубже постигла величайшую тайну замысла, диаметрально противоположную материалистическим канонам. Твой здравый смысл заходил в тупик, рассудок мутился, и логика отступала, когда ты зачарованно всматривалась в загадки, заданные тебе Природой.
В подвале, словно уходя в иной мир, ты трудилась ночи напролет. Кружась в вихре своей юности, с величием и красотой, ты была столь же счастлива, сколь и блага. Дважды мне снился один и тот же сон — ты была прекраснейшим цветком из всех цветов. Лучезарная, как огонь, стояла ты на палубе корабля-призрака. Большой дельфин плыл по морской глади, сопровождая тебя.
Словам счастья было тесно в моей душе, когда я видела, какие чудеса ты творила в горниле. Блаженство неудержимо захлестывало мои мысли.
Пусть годам, даже десятилетиям суждено пройти, прежде чем ты получишь реальное и осязаемое доказательство творения, — с какой решимостью шла ты вперед и как была прекрасна! Но какие тучи сгущались над нами, грозя нас уничтожить, хоть ни малейшего подозрения не закралось еще в мою душу!
Зачем ты предала меня, пробудив все то, чему нельзя было просыпаться?
Ты часто уединялась, чтобы поиграть на пианино, прилежно впитывая забытую субстанцию музыкальных сочинений. Бенжамен был совсем не похож на тебя, он играл партитуры с листа без эстетического осмысления, благоразумно и бесславно придерживаясь рутины. В его исполнении проявлялось мастерство, в твоем же, столь своеобразном, — умиротворение и гармония.
Бенжамен всегда был таким неблагодарным! Он научился играть на пианино в угоду моему любимому отцу и мне. Я и помыслить не могла, что он будет с тем же усердием играть перед нашими врагами из консерватории. Ему было всего восемь лет, когда он потряс этих узурпаторов и они забрали его, вырвав из нашей жизни. Ему это далось легко — он привык обходиться без нас. Но ты — нет, без меня ты не смогла бы жить. Природа создала нас с тобой, как пальцы на одной руке. Я любила тебя так безмерно — и так разумно.
В одном из писем Абеляру Бенжамен посмел утверждать, что я стою препятствием на пути к твоему благополучию. Он якобы хотел тебе помочь, тогда как на самом деле оскорблял тебя и даже называл узницей, а меня — чуть ли не твоей тюремщицей. Я много сделала ради него в свое время, зная даже, что никогда не дождусь ни малейшего знака благодарности с его стороны. Где ему было при его спеси постичь со скромностью и логикой ту выгоду, которую извлекала ты. Столь далекую от его выгоды!
Бенжамен не давал нам покоя и этим указывал, сам того не сознавая, на свои дурные намерения. В двадцать семь лет он выдавал свою незрелость этой извращенной прихотью, желая непременно вступить в сношения с тобой. С большим шумом собрал он вокруг себя сонм иностранных светил, намереваясь вторгнуться в наш особняк и разрушить все, что мы создали. Он неспособен был осознать, что им движут ревность и суетность. Он так завидовал тебе! И недаром. Ведь сам он только и мог, что упиваться льстивым шушуканьем да дутой популярностью.
Какие заостренные буквы выводила ты в тайном дневнике! Ты разрывала ими нить твоих фраз — бессвязных, колючих, словно игольное острие, и полных нелепостей. Как не похож был этот почерк на твой обычный, летящий, четкий и ровный! От этих беспорядочных каракулей, которые наматывали нить твоих циничных суждений, у меня сжималось сердце. Кто писал эти мерзости — не ты, нет, невозможно, то был твой незримый двойник, притаившийся в самом постыдном уголке твоего существа.
«Труд от меня еще дальше, чем ноготь от глаза. — Мне наср… на разум, это все г…».
Семь раз повторила ты это ужасное слово — «г…».
Ни разу я не видела своими глазами, как ты тайком писала «Преисподнюю». Да и не пыталась тебя застичь.
«Я дам волю хаосу всех чувств за гранью разума. Когда придет время мне полюбить, я воспылаю безумной страстью к презреннейшему скоту. — Мой долг — обожать все, что есть на свете самого гнусного».
Какой слабой и беззащитной ты виделась мне, несмотря на твой незаурядный ум и лучезарную благость! Твой сиамский близнец выдыхал-нашептывал тебе эти слова, и как знать, возможно, этому мятежному двойнику, которого ты пригрела в сокровенных глубинах себя самой, суждено было отмереть, лишь испустив последний зловонный выдох.
«Я всегда буду строптивицей и маргиналкой. — Мне наср… на Природу и все ее творения».
Эти грубые, грязные слова ошеломляли меня своею оглушительной яростью. Ты никогда их не произносила — и вдруг они грянули со страниц твоего тайного дневника подобно пушечному выстрелу. Не Шевалье ли, думалось мне, научил им тебя из чистого озорства, не сознавая, на каком бурлящем вареве так пронзительно лопались эти пузыри?
Со мной ты всегда изъяснялась в выражениях верных, точных и простых. С твоей пылкой и отточенной речью ты облекала мысли в слова ясно, лаконично, исчерпывающе. Ты так высоко чтила и превозносила истину, что твое счастье никогда не прельстилось бы ложной славой.
Однажды утром нас всех разбудил низкий, нестройный звук автомобильного гудка. Этот пронзительный стон возвестил о возвращении Шевалье, тяжело раненного. Абеляр попросил санитаров уложить его на кровать в его комнате на третьем этаже. Сам же он перебрался на первый.
Как категорично неопределенны были с первого дня врачи и медперсонал и как нас это удручало! Шевалье лежал пластом, все его кости были переломаны, перебиты, раздроблены, смещены, на нем живого места не было от ран. Но больше с первого дня мучил его чудовищной силы удар, нанесенный в колено. Нога распухла и болела так, что он не мог шевельнуться. Сущей пыткой для него было отправлять естественные надобности.
Абеляр взял на себя все заботы и развил такую кипучую деятельность, что мы только диву давались. Без видимых усилий и усталости бегал он вверх и вниз по лестнице, на которой раньше выбивался из сил. Как он переменился! Он оживленно толковал врачам:
«Не трудитесь искать виновных, я уверен, что это он затеял драку и сам нарвался».
Говорил он громко, зная, что друг слышит его. Шевалье скрипнул зубами от злости и закрыл глаза, без слов подтверждая обвинение.
Каждое утро, с тех пор как Шевалье стал прикован ранами и болью к постели, Абеляр принимал солнечные ванны и блаженствовал, вытянув ноги. Ел он больше, чем когда-либо, и с таким аппетитом, что очень скоро окреп.
Когда на раны Шевалье были наложены швы, врачи с головы до ног заковали его в гипс. Он очень страдал, но не жаловался. Сломанные кости постепенно срастались, а раны затягивались, но опухоль на колене воспалилась и не опадала, отдаваясь острой болью во всем его истерзанном теле, словно только эта мука могла остаться памятью о нем на земле после того, как развеют его прах.
Мне приснился Абеляр, он жил с женщиной, воплощавшей золотой век в невинности Сада Наслаждений. Ее лицо было мне знакомо, и все же я так и не смогла его узнать!
Всего десять дней оставалось до твоего шестнадцатилетия, когда я получила первое анонимное письмо, такое оскорбительное! А вскоре угрозы стали приходить ежедневно, и все без подписи. Восхищение проторило извилистую дорожку к прихоти — с тобой желали познакомиться, — а кончилось тем, что оно же проложило путь к необъяснимой ненависти.
Поскольку в опасности была твоя жизнь, я купила револьвер, чтобы защитить тебя.
В силу всего этого и с целью успокоить страсти, мы наконец согласились представить тебя Профессорскому Совету Университета. Тебя подвергли экзаменам профессора, погрязшие в трясине своих критериев, нечистых и мерзких! Как обидно мне было за них! В умственном развитии они чрезвычайно отстали от тебя. Тебе присудили прорву титулов, степеней и дипломов — на следующий же день мы с тобой сожгли их, чтобы не осталось никаких следов, никаких стигматов от этой буффонады, во время которой ты привела в восхищение весь Университет.
Профессор философии предложил тебе целый ряд вопросов, столь же оскорбительных, сколь и плоских, столь же бестактных, сколь и пустых. Но ты неизменно отвечала на них с присущей тебе сдержанностью. Под тем предлогом, что он будто бы хотел знать твое мнение о трудах Хэвлока Эллиса, профессор по-хамски спрашивал тебя о проституции, плотском соитии и венерических болезнях!
Этот профессор Эллис как раз тогда прислал нам бесконечно длинное письмо, целую кипу бумаги. Он представился тебе сторонником евгеники, поддерживающим научные разработки в этой области. С какой бесцеремонностью наставлял он тебя, словно сам не понимал, что его советы были на поверку бесполезны и бесплодны. В Лиге сексуальной реформы возмутились, узнав, что мы не ответили ему; они заявили, что виновата в этом я, так как никогда не оставляю тебя одну и по этой причине ты соглашаешься со мной во всем. Как бы им хотелось, чтобы мы с тобой разошлись во мнениях и отдалились друг от друга!
Мне снилось, что к тебе обращалось Провидение в образе двуликой богини. Спереди у нее было чистое лицо юной девушки, сзади — лицо старухи, величественное и суровое. Ты набросила ей на плечи мантию философа и растоптала змею, которая извивалась у твоих ног.
День за днем Шевалье цепенел, мало-помалу утрачивая все, что казалось прежде его силой. Опухоль на колене и муки совести парализовали его, в то время как Абеляр, словно по волшебству, выздоравливал. Сколь сокровенными и поучительными были причины, объяснявшие его исцеление!
До своего последнего бегства Шевалье, пребывая в эйфории, тщился достичь всех вершин, и рука об руку с его желанием возвыситься шла невозможность в чем-либо проявить величие. Он суетился сверх меры, и потому интрижки его безжизненно увядали.
«Вы знаете, в каком состоянии Шевалье. Я сделаю все, что смогу, чтобы помочь ему перенести эти муки».
С какой нежностью, с каким сердечным сочувствием взирала я на Шевалье, когда Абеляр в первый раз вывез его на каталке в сад. Как пострадало его лицо в этом кровавом и трагическом побоище! Его тело выглядело бесформенной массой, куском живого мяса. Эта жестокая схватка оставила его один на один с неумолимой судьбой. Он вынырнул из глубин тьмы и смуты, в которых жил до этих пор. Точно неживое существо, лежал он дни напролет, неподвижный и разочарованный. Как напоминал он мне моего любимого отца, когда тот медленно умирал, на все махнув рукой, предавшись отчаянию и оставив любопытство, после того как от него навсегда ушел Бенжамен.
Абеляр же обрел небывалую энергию, словно катастрофа, случившаяся с его другом, была лишь вехой на последнем этапе, отметившей завершение цикла. Это вещественное изменение погребло и развеяло пеплом кусок его прошлого — так мор и голод или природные катаклизмы оказывают влияние на Историю. Но ты — ты молча взирала на двух друзей, словно ничего не ведала о боли! И все же какой дивный свет сострадания исходил от тебя!
В ту ночь ты приснилась мне скачущей верхом, с луком в руке и стрелой в другой. Рядом с тобою мчалась химера. Это было сказочное существо с телом львицы, змеиным хвостом и тремя головами. С какой легкостью ты обогнала ее и поймала, набросив ей на шею аркан!
Смирно сидя на табурете у горнила, ты выглядела такой хрупкой и трогательной! Ты вникала в стадии замысла так по-детски прилежно, невзирая на твои шестнадцать лет, и в то же время какой ты была зрелой и разумной!
Ты не могла объяснить тайный механизм замысла. Но как искусно и с каким изяществом предусматривала ты и выявляла причины, которые могли бы привести к краху, как боролась ты с трудностями, которые могли бы заставить тебя опустить руки. Как часто, забыв обо всем на свете, я созерцала тебя за работой, твои глаза, твои губы, твои маленькие пальчики.
Ты действовала еще осторожнее и осмотрительнее, когда появлялась на поверхности жидкого раствора первая коагуляция камня, маслянистый, едва заметный налет. С каким безошибочным чутьем рассчитывала ты высоту пламени, чтобы порвать эту тончайшую пленку бережно на куски.
С тревогой и восхищением наблюдала я ювелирную точность твоей работы. Как ловко соединяла ты куски до тех пор, пока, вращаясь все быстрее, они не превращались в плотный комок.
Все мои знания я передала тебе, но то была лишь песчинка заложенной в тебе от природы мудрости.
Я посвятила тебя в таинство со всей скромностью, подобающей той, что, хоть и будучи матерью тебе, была перед тобой младшей и знала это. От меня ты получила итог научного познания века. Но ты знала, что этот остов не несет истинную науку. Ты получила духовный свет от нашей общей матери Природы, благодаря откровению.
Как умело, с каким отточенным мастерством, с какой врожденной ловкостью претворяла ты на практике простые формулы, заключавшие в себе лабораторные премудрости, с тем чтобы синтетическим путем создавать минералы.
Эти самые первые шажки, стоившие многих бессонных ночей, частых страхов и неустанных забот, позволили тебе стремительно взмыть к вершинам мудрости.
Однажды ночью я увидела летящего голубя с Ноева ковчега с оливковой ветвью в клюве. Пролетая надо мной, он уронил белую слезу. Я выпила ее — с великим наслаждением! То была на самом деле капля бессмертного молока птиц. И я почувствовала себя такой счастливой благодаря этому столь чистому предзнаменованию!
Невзирая ни на что, я должна была бы ответить на письма Бенжамена и объяснить ему со спокойной душой, не терзаясь и проявив твердость, что мы в нем никоим образом не нуждаемся. Слишком поздно я осознала свою ошибку. Он всегда был так упрям! Сколько раз еще в детстве, лишь бы настоять на своем, закатывал он истерики.
Вот так же, из чистого каприза знаменитости, лица, привыкшего красоваться на афишах, не мытьем так катаньем втерся он в твою жизнь и тем самым в мою тоже. Он мечтал погубить твою миссию, пустив прахом плоды твоего труда. Это его стараниями иностранные знаменитости — Г. Дж. Уэллс, Зигмунд Фрейд и Хэвлок Эллис — заинтересовались тем, что он называл «твой случай». Бенжамен совратил и Абеляра, заразив его своей причудой: за моей спиной он даже пожаловал ему звание наперсника. Наконец, я узнала, что он создал инквизиционную комиссию, чтобы вволю порыться в наших жизнях и составить на нас досье.
Мне приснился пианист; он выпустил из пращи семь камней в одинокий утес, возвышавшийся посреди моря. На скале было искусно высечено твое лицо. Семь камней отскочили от барельефа, изображавшего тебя, и размозжили пианисту голову.
Когда я поняла, что эти посторонние люди пытаются овладеть твоим разумом, чтобы разрушить его, я уговорила тебя кормиться самой и еще прибавить в силе и в знаниях. Так, решила я, ты станешь несокрушимой и неуязвимой.
Мудрость твоя была столь ослепительна, что ты, восхищавшая всех, постепенно стала вызывать зависть. Бенжамена и его упрямых иностранцев прельщали лишь суетные диковинки. Они были падки до теорий, столь же блестящих внешне, сколь пустых на поверку. Им было неведомо человеколюбие!
Ты ведь была не только, как говорил Бенжамен, самый заурядный из твоих поклонников, необычайно одарена — ты была состоявшимся ученым первой величины, в мастерстве достигшим совершенства. Какой дивный свет излучала ты во мраке этого мира, в котором мы жили! Ты сияла, точно неугасимый светильник.
Зависть пустила глубоко в землю неистребимые корни клеветы. Одни цинично уверяли, будто видели, как ты сидела, расставив ноги, и курила глиняную трубку, другие врали еще бесстыднее, что ты пишешь совершенно голая у открытого окна. Даже от садовников я слышала эти бредни, которые сочиняли, чтобы ославить тебя. И ты сама в своем тайном дневнике представала на фоне поруганий и духовных увечий. С какой болью читала я твои заносчивые слова в «Преисподней».
«Мне наср… на науку. — Да здравствует бедлам! — Я валяюсь голая на солнце, и на мне кишат вши. — Я буду делать все, что мне запрещают».
Я никогда ничего тебе не запрещала, никогда, никогда в жизни! На твоей свободной воле зиждился фундамент замысла, и она же скрепляла его суть. Огнем и серой была твоя свобода, кормилица, не сгорающая в пламени и не подверженная никакому тлену, бесценное побуждение творить.
«Я буду жить одна — всю жизнь — без семьи. — Буду молчать, потому что могу изъясняться лишь на тех языках, которые выучила. — Я буду ленива и груба!»
Ты шла прямым путем к бессмертию — и писала такое, будто твой разум и вправду был отравлен пороком и страшился смерти. Ты источала энергию и здоровье каждой порой твоей кожи — а изъяснялась так, словно уже познала агонию и предсмертный хрип. Сказать по правде, меч, которым ты полосовала себя в «Преисподней», и шпатель, которым наносила целительный бальзам в горниле, таили в себе единую суть: тебе было дано и умерщвлять и возрождать, и разрушать и строить.
Ты не опускала рук, и тебе были нипочем жар горнила и угольные шлаки, опасность непредсказуемых реакций, бессонные ночи и колоссальный физический труд. Я не могла видеть миражей, которые возникали, подобно воздушным замкам, при поверхностном чтении написанного тобою. Свойства, присущие двум твоим противоположным натурам, были неразделимы в единой исконной материи. Ты порождала диалог между пагубой и гармонией — и как плодотворно!
Абеляр стал посещать нас, едва лишь узнал, что он здоров, и на смену трепетному страху перед приступами боли и уныния пришло ликование души, полной радужных надежд. Как он переменился! Недуг отступил, и его истощенное тело налилось в считанные дни.
Шевалье же с каждым днем худел, словно смерть тянула его к себе. Обессиленный, он угасал, лежа на своей каталке. Он боялся докучать нам и жаловался крайне сдержанно.
«У меня ужасно болит колено. Будто туда воткнули раскаленный добела гвоздь. Эта пронзительная боль взбирается, содрогаясь, по моим костям, от пятки до макушки, и кажется, что душа сейчас разорвется».
Врачи, пользовавшие Шевалье, поставили диагноз — опухоль в колене — и настаивали на ампутации ноги. Абеляр заботился о нем, но на его муки взирал со странным благодушием.
Стоило Шевалье шевельнуть пальцем, как боли усиливались, нарастая.
«Вам страшно, не правда ли, до чего я стал тощий? Ни дать ни взять хребет рыбы, только без костей. Что это за кровать, я не могу пошевелиться, саднит спину и ж… Всю ночь ни на минуту не смыкаю глаз».
Его раздувшееся колено покачивалось, точно огромная тыква. Мы пытались кормить его, но от любой пищи его тошнило. Лихорадка и боль вползали червем в его мозг, извиваясь в сумятице бреда.
«Как я несчастен! Как убога моя жизнь! Зачем я еще живу?»
Абеляр, ухаживая за другом, непонятно чему радовался. Неуместный оптимизм, никому не приносивший вреда, но тягостный, бил из него ключом.
«Не стоит так мрачно смотреть на жизнь. Все болезни проходят, нужно только время и хороший уход».
А ты — ты знала, что у того, кто вкусил плодов с Древа Знания, разум осенен благоговением и усладами истины.
Согласиться на те глупые университетские экзамены в нашем особняке — какой это было чудовищной ошибкой! Мы потребовали, чтобы не было никакой огласки, но Профессорский Совет обманул наше доверие, устроив импровизированный митинг у самых дверей. Охваченная нетерпением толпа бушевала, ожидая законного позволения разрушить все, что мы воздвигли за годы учения и любви.
С каким самодовольством красовался перед публикой Ректор Университета, недалекий и тщеславный человечишка — на его тонкие ножки так и просились шпоры. Он одобрительно отозвался о твоем образовании, назвав его всесторонним и энциклопедическим. Он выразил восхищение оригинальностью твоих идей с таким апломбом, будто что-нибудь в них понимал. Он голословно заверил, что ты пользуешься большим авторитетом во всем мире. Он напыщенно заявил, что ты уже обладаешь всем интеллектуальным багажом, который могла получить дома самостоятельно. Он педантично предрек, что в будущем ты столкнешься с неизбежными препятствиями, исчерпав собственные возможности обогащения твоего исключительного ума. Он сообщил, что намерен создать комиссию, в состав которой войдут самые титулованные академики, для продолжения твоего образования. В завуалированной, но безапелляционной форме он раскритиковал меня, тем самым показав со всей очевидностью, что наука служила ему лишь прикрытием.
Они мечтали завлечь тебя, залучить в стадо позитивистов. Самый оголтелый прозелитизм лился в твои уши. Непоколебимая решимость совладать с твоим инакомыслием витала над тошнотворным фимиамом. Твое знание лишало всякого смысла их пустые убеждения и столь банальные методы. Вот почему они так старались сделать тебя овцой в своем стаде — любой ценой, даже рискуя погасить свет, озарявший твой разум.
В ночь после митинга мне приснилось, будто ты надевала костюм укротительницы на сцене театра под открытым небом. Из суфлерской будки, шипя, выползала змея. Ты смотрела на нее в упор, и под твоим взглядом она укусила собственный хвост и стала замкнутым кругом — символом равновесия, гармонии, единения и родства душ. В центр круга ты поместила табличку с надписью: «Дружба».
Абеляр, проведший долгие годы одной ногой в могиле, после несчастья с Шевалье зажил суетной жизнью в непрерывном движении, подобном бурному морю. Каждый день он куда-то уходил. Сколько времени теряла с ним ты, подхваченная этой штормовой волной! Как беспокоил меня этот крен, вдруг развернувший тебя к человеку, который был для тебя почти отцом. По правде говоря, такой долгий путь разделял вас, что он вполне мог бы приходиться тебе и дедом.
Сколько раз мучилась я вопросом, не читаешь ли ты вместе с ним письма Бенжамена, не отвечаете ли вы вдвоем соглядатаям из-за границы. Какая паутина сплетен плелась за моей спиной!
Рука боли терзала рассудок Шевалье наваждением, и он окончательно потерял покой.
«Только не предавай меня. Прошу тебя ради всего святого. Главное — не доноси на меня военным, при моем-то состоянии здоровья».
Навязчивая идея поселилась в его мозгу, и он не мог от нее избавиться, панически боясь, что его заберут за дезертирство, потому что он не служил в армии.
«Пусть никто не называет меня Шевалье при врачах и сиделках. Скажи, что мое имя Адан. С армейского командования станется заточить меня в крепость, даже парализованного. Не предавай меня, умоляю!»
Я тоже, хоть и в силу иных причин, чувствовала себя за решеткой предательства и мучилась от коварных подножек измены.
Мне приснился дельфин; словно живой образ смятения и разлада, он обвивался вокруг центральной оси, которая была корабельным якорем. Вместе возвещали они о всемирном потопе. Но, поборов воду, проступила земля под ликом Дианы.
С тех пор как Шевалье стал угасать в страданиях, Абеляр сделался таким экспансивным! Он по-прежнему ухаживал за ним, не жалея сил, но как мало было в его заботах любви и преданности!
Сколько сомнений одолевало меня теперь, когда замысел вступил на самый многообещающий путь. Как всегда, ты проводила ночи за работой, не смыкая глаз, в подвале, — но сколько раз уносилась мыслями в фантазии, погрузившись в созерцание, забывшись, во власти необоримых искушений.
Умалялось твое мастерство, и слабела бдительность. Ты сама обкрадывала свои добродетели, и от этого страдал плод твоего труда. Твоей энергии больше не хватало, чтобы установить связь прежней силы. Как часто я видела тебя с Абеляром! Сколько вечеров проводила ты с ним неразлучно! Как долго я не замечала, до чего сильно его влияние! Как быстро взыграла в тебе гордыня, вытеснив здравомыслие! Самодовольство твое сделало тебя столь надменной, что поистине тяжко тебе было терять величие, садясь на жесткий табурет, что стоял у твоей печи. И все же сила твоя была и оставалась чистейшим пламенем.
Столь свободный разум твой ты пыталась заточить в телесную оболочку, как в стальной сейф. Однажды я застала тебя перед зеркалом — ты созерцала первый в твоей жизни эфемерный силуэт, которому суждено обратиться во прах. Ты изживала в себе скромность, и невдомек тебе было, что, поступая так, ты безвозвратно губишь замысел.
И все же ночами ты была со мной, ты садилась у горнила и трудилась почти с той же решимостью, что и прежде. Словно тело было дано тебе для низменных надобностей, а душа для высоких дел.
И как только ты принималась за работу, тяжелые черные тучи рассеивались и разгорался восторг. Ты воплощала замысел с таким искусством, что тайная его работа осуществлялась сама собой. И я любила тебя так пылко!
Однажды ночью, перед тем как лечь спать, ты сказала мне:
«Мама, пока я смогу дышать, я буду надеяться».
Позже я поднялась и зашла в твою спальню, отчего-то чуть-чуть встревожившись. Тебя там не было. С невыразимой печалью подумала я, что мимолетно, всего на несколько часов, но ты превратилась в рабыню.
С какой беспечностью сказала ты мне, что провела эту ночь с Абеляром. Воли твоей не хватало, чтобы измыслить мотивы для столь долгих бесед. Я представляла себе, как ты читаешь и перечитываешь письма из-за границы. Абеляр изрядно прибавил в теле, но чувства его сильно изменились в худшую сторону — до такой степени, что он даже осмелился сказать мне:
«Хэвлок Эллис хочет только блага вашей дочери. Это современный сексолог, известный во всем мире. Вдобавок он специалист по евгенике. Бенжамен часто с ним видится и восхищается им. Этот профессор советует вашей дочери поехать для продолжения учебы в Англию. Вы не должны этому противиться».
Я не узнавала в этом человеке, поучавшем меня, прежнего, верного и благоразумного Абеляра, которого я знала столько лет. Болезнь Шевалье и собственное исцеление сказались на его рассудке.
«Если вы ничего не имеете против, я могу поехать с вашей дочерью».
То была вспышка пламени, на несколько мгновений ослепившая меня. Абеляр сам обеднил свой дух, поставив себя на одну доску с Бенжаменом. Оба они пали ниже некуда и сравнялись в малодушии и заблуждениях.
«В Англии она попадет наконец в среду, необходимую ей, чтобы завершить свое образование».
Твое образование — и Абеляр прекрасно это знал — ты могла продолжать только в нашем особняке. Знания и мудрость, благоразумие, опыт и постижение вливались в тебя, когда ты занималась своею работой у нас в подвале.
«В Шевалье так мало осталось жизни. Он даже не замечает, что я ухожу гулять. Дай Бог, чтобы он не слишком мучился во время своей медленной агонии и без страданий покинул этот мир».
И с каким же легким сердцем Абеляр, в свою очередь, был готов покинуть своего друга!
В ту ночь, работая в подвале, ты впервые выдержала испытание огнем. Каким красноречивым символом стала твоя обожженная рука — символом жертвенности и возрождения, которых требует замысел.
С каким сокрушением, с какой горечью читала я поток откровений в твоем тайном дневнике:
«Убожество, извращение, мерзость, ненависть — вот ценности, которым я отдаю все мои предпочтения. — Я смеюсь надо всем, как набитая дура. — Я кормлюсь шарлатанством».
Абеляр, Бенжамен и Профессорский Совет Университета преследовали тебя и не давали мне покоя своими нотациями. В одиночку встала я на твою защиту, сказав тебе, что за все придется платить страданием; но они так ловко вворачивали свои комплименты и так грубо льстили тебе, что притупили все твои чувства. Поэтому ты записывала в «Преисподней» все больше и больше нелепиц.
«Я упиваюсь позором. — Я люблю ложь. — Более того, я чту ее как богоравную. — Я буду купаться в свежей крови только что убиенных. — Я из породы тех, что свистят, когда истязают».
С легкой руки Абеляра ты стала носить невозможно вульгарные юбки! Глядя на тебя в этом отвратительно пышном купоне органди, я вспомнила мою сестру Лулу и сказала тебе:
«Лучше бы мне увидеть тебя мертвой, чем духовно опустившейся. У тебя есть предназначение в жизни, ты должна выполнить миссию».
А ты, в чужих перьях, смотрела на меня свысока так властно.
«Я помню это, мама. Как помню и то, что мне решать, каким будет мой путь».
Впервые мы с тобой поссорились. Как ошеломила меня твоя заносчивость! В угаре твоей гордыни мне было так трудно дышать, что я едва не задохнулась. Я заперлась у себя в комнате, оцепенев от изумления. Я была уверена, что тебя еще не поздно спасти, что ты останешься жива и невредима после столь чудовищного опыта. Я подготовила тебя к нему по неразумению. Я лелеяла мысль, что эти позорные перипетии все же заставят тебя задуматься о Грехе.
Я была убеждена, что ты еще можешь вернуться к благости.
Хирурги ампутировали ногу Шевалье, но не избавили от болей, которые мучительными приступами терзали теперь культю с удвоенной силой. Как он страдал! Абеляр, однако, проводил столько времени с тобой, что вовсе не уделял внимания другу. Я очень жалела его! Забвению, в которое повергло его, как в бездну, равнодушие Абеляра, мое сочувствие положило предел. Я подолгу слушала его жалобы!
«Никогда не давай ампутировать себе ногу! Лучше бы меня зарезали на операционном столе. Мне хуже час от часу, все нутро болит. Нога, которую отняли, мучает меня, боль-то они не удалили».
Словно за малым ребенком, я ухаживала за ним, вытирала пот со лба, кормила с ложечки протертым супом.
«Абеляр совсем забыл меня. Вчера мне даже показалось, что он надо мной смеется. Да и вообще, весь Божий день он проводит с твоей дочерью. О чем только они между собой говорят? Скажи, он хоть знает, как сильно я страдаю?»
Иной раз он замыкался в угрюмом молчании, а потом вдруг вырывался из него, точно закусивший удила конь, и выкрикивал вздор и проклятья. Ни прогулки на воздухе, ни прописанные врачами лекарства не помогали ему.
«Никто не страдал так, как я, за всю историю человечества. Должно же быть какое-то лечение, чтобы избавить меня от этой боли. Может быть, электрический ток, ты бы разузнала. Не говори Абеляру, что я плакал. Не оставляй меня одного».
Сколько раз он громогласно призывал смерть. Иногда грозил, что удавится.
А вы с Абеляром тем временем тараторили без умолку. Ваши голоса доносились до нас и казались фантасмагорией.
В ночь, когда Шевалье подвел черту под своей жизнью, он диктовал мне, прерывисто дыша, весьма странное описание бивней африканских слонов. Он ненадолго забылся, угасая, еще среди живых. Агония перевела стрелки, положив конец его земному пути, и он умер у меня на руках с гримасой страдания, извратившего его рассудок.
В ночь, когда умер Шевалье, мне приснилась женщина могучего сложения с двумя рогами на голове; она шла ко мне, ведя рядом слониху. Когда ей оставалось два шага до моей постели, появилась еще одна женщина; на голове она несла черепаху, в правой руке держала стакан с водой, а в левой — раскаленные добела щипцы. Первая женщина достала из-под юбки стенные часы с гирьками и одной только стрелкой. Две женщины неотрывно смотрели друг на друга до тех пор, пока я не проснулась.
Сидя у моей постели, ты неотрывно смотрела на меня, как два видения из моего сна. Ты улыбнулась мне, и я забыла твои недавние нападки, еще звучавшие неотвязным гулом у меня в ушах.
Я рассказала тебе свой сон, изменив последовательность и присочинив, что в стакане была перманентная вода, которая, в отличие от всех других жидкостей, не мочит руки.
«Извини меня, мама, за то, что я наговорила тебе вчера».
В бесконечной своей благости ты нашла простой и естественный способ утешить меня. В этот миг я любила тебя больше, чем когда-либо. Доброта вернулась к тебе, и благодаря ей ты все окружающее подчиняла своей воле. Жизнь сулила блаженство, и моя душа медленно, но верно восходила к вершине, достигая чистоты.
Я так глубоко прониклась твоею вновь обретенной благостью! Я ощущала ее в воздухе, которым дышала, в земле и в воде, словно само биение моей жизни вибрировало в унисон с твоей. Как поражало меня упорство приверженцев позитивистской науки: они не понимали, что одной только Благостью осуществляется столь памятное событие, как единение знания и разума, и тем более не постигали они, что благость порождает и питает благость же.
«Да, мама».
Мне не страшны становились все мои враги, когда ты любила меня!
Мы прожили пятнадцать лет в таком согласии, в таком нерасторжимом союзе! Тебе было семнадцать, когда ты затеяла эту идиллию с Абеляром, — куда девалось все твое благоразумие? Мне хотелось сказать тебе, что, несмотря на кажущуюся цельность, в нем соединились две противоположные и несовместимые натуры. Я очень отчетливо рассмотрела его во время агонии Шевалье: два Абеляра сменяли друг друга, два совершенно разных человека. Мы с тобой знали первого и восхищались его безграничной терпеливостью и смирением; второй же — такой злобный! — пустил прахом свои живительные добродетели и скромность в придачу.
В предсмертном бреду Шевалье твердил, что хочет сесть на корабль и уплыть в Абиссинию, один, словно тогда Абеляр перестал бы для него существовать. Он мечтал разбогатеть и убрать золотом его дом. Абеляр его даже не слушал. С какими оговорками отзывался он о заботах, которые я расточала его другу перед смертью.
«Радея в этом деле, вы утоляете вашу жажду самопожертвования, но для бедняги Шевалье уже слишком поздно».
Смерть друга не заставила Абеляра ни высказать свое горе, ни даже испытать его. Он позабыл обо всем на свете, кроме тебя.
«Позвольте мне сказать вам, что напрасно вы держите вашу дочь в стороне от жизни. Отпустите ее, пусть увидит мир, пусть живет свободно!»
Какую узость ума выказывал Абеляр, толкая тебя к сонму университетских деятелей из-за границы — можно подумать, эти сухие пни могли напитать тебя жизненной силой. В нашем доме и только в нем достигла ты совершенного равновесия. Умеряемый свежим воздухом жар горнила создавал гармонию твоей жизни — так земля нейтрализует влажность воды.
Мне приснился умирающий Шевалье; в венце, сжимавшем его виски, он улыбался внутри прозрачной сферы. Внезапно душа его воспарила, обернувшись ангелом, к звезде, сиявшей на небосводе подле дерева, усыпанного плодами.
Незадолго до смерти у пронзаемого болью Шевалье случился проблеск сознания.
«Я умру, так и не увидев, как ты поцелуешь свою дочь. А ведь уже шестнадцать лет, как я с вами!»
Я настолько любила тебя, что отвергала ужимки и глупое кривлянье. Эти телячьи нежности помешали бы мне восхищаться тобою. Я всегда была необыкновенно счастлива с тобой! Мы были так полны благости!
Когда я видела тебя, работающую у горнила, такую разумную, преодолевающую, как реки вброд, все препятствия, я чувствовала себя наверху блаженства. Когда я наблюдала за тобой, идущей извилистым путем, словно ты искала место для засады в иероглифе долгой жизни, как велика была моя гордость! Когда я смотрела на тебя, подготавливающую вещество в центре лабиринта, озаренного светом знания, не было никого счастливее меня на земле!
Под пагубным влиянием Абеляра ты круто свернула с пути, по которому шла с такой осмотрительностью, уверенностью и настойчивостью. Ты заблудилась в лабиринте, и у тебя не было нити Ариадны, которая позволила бы тебе осуществить синтетическую унификацию.
Мне приснилось, что ты рисуешь на прибрежном песке Соломонов лабиринт; у него было три входа и ни одного выхода. Невысоко над тобой, зацепившись за облако, покачивалась морская звезда. Выше, в небе, на четырех перевернутых делянках всходили небесные хлеба. Колосья из золота и семена из серы сверкали, налитые ртутью.
В эти дни, когда ты так жестоко сокрушала меня, я не могла забыть все то, что ты дала мне в прошлом. Самая непроницаемая тайна окружала лавой хаоса, сбоями и разладом страшное развоплощение, происходившее с тобой.
Я сказала тебе, что ты в опасности. Ты посмотрела на меня как на сумасшедшую и рассмеялась. Никогда раньше ты не делала ничего подобного.
Когда я узнала, что Бенжамен приехал в наш город, словно гвоздь вонзился в меня, такой острый, и я ощутила тревогу, сулившую так много волнений! Он остановился в отеле «Ритц», и Абеляр немедленно отправился к нему с тобой. Я так никогда и не узнала, что вы сказали друг другу в эту первую встречу и заходила ли речь обо мне. Абеляр рассказал мне только, что вместе с Бенжаменом приехал один молодой биолог благородных кровей, влюбленный в тебя. Он шутил на тему, не допускающую легкомысленного отношения.
«Надо нам выдать вашу дочь замуж».
Это его предложение, до жути несуразное, — как далеко оно отстояло от замысла! Твоя сила от подобных речей могла понести невосполнимую потерю. Лишь воля твоя и знание остались бы в целости, удержавшись за твой разум. Ты развивалась, двигаясь вперед, и благодаря этому проявляла благость и безошибочность в работе. Бенжамен и Абеляр, точно кони Аттилы, стремились вытоптать нашу землю.
Твою судьбу, неповторимую, они не могли оклеить банальными ярлыками. Абеляр, однако, самоуверенно полагал, что ему лучше знать.
«Ваша дочь уже не дитя, она взрослая женщина, и какая женщина! По сравнению со своими ровесницами она выше их на голову во всем. Естественно, что она чувствует тягу к противоположному полу».
Мне всегда был ненавистен порок. Сколько великих умов безнадежно пали, внезапно повстречав его. Ты не могла заразиться скверной и свернуть со своего пути, который лишился бы тогда всякого смысла. Абеляр говорил о влюбленности, не провидя ее гнусных и пагубных последствий.
Твоя миссия предполагала слияние разума и Природы. Благодаря упорству в учении и работе у горнила ты сумела возвысить свой ум и познать непостижимое. Ты сияла подобно звезде — мученица, труженица, богоравная. Ни перед чем и ни перед кем я не опустила бы рук!
В отеле «Ритц» Бенжамен собрал вокруг себя камарилью университетских деятелей, прибывших прямиком из Англии, чтобы овладеть твоей волей. Абеляр, падкий до похвал, служил им посредником. Постыдно выставляя напоказ твою жизнь, а заодно и мою, они изучали тебя точно диковинный феномен.
Как мне хотелось запретить тебе уходить с Абеляром, но еще лучше было бы, если б ты сама порвала с его компанией. А ты проводила с ними дни напролет и возвращалась такая осунувшаяся. И потом, ночью, я видела, как ты рассеянна.
Пока тебя не было, я читала и перечитывала леденящие неразборчивые фразы в твоем тайном дневнике — ты больше не писала в нем с тех пор, как приехал Бенжамен.
«У меня отрава в крови. — Я похороню порядочность. — Кто посмеет сказать мне слово поперек, когда я стану самой испорченной? — У меня во рту привкус праха».
Абеляр уже открыто и в полный голос хулил меня, ставя мне в вину то, что я полностью распоряжалась твоей жизнью.
«Я уверяю вас, что терпению вашей дочери скоро придет конец!»
Какой непоправимо одинокой чувствовала я себя, слушая эти несправедливые упреки и столь же пустые, сколь и нелепые наставления. Никогда он не говорил со мной так напористо.
«Вашей дочери в конце концов надоедят ваши амбиции и ваше одержимое желание помыкать ею. Вы же не даете ей дышать».
Абеляр вычеркнул из памяти причину твоего рождения, а ведь ты родилась, потому что я хотела лишь одного: чтобы ты довела до завершения прекраснейшую и праведнейшую на свете миссию.
«В одно прекрасное утро ваша дочь проснется и скажет вам: все, с меня хватит, теперь я хочу жить своей жизнью, для себя и без твоего надзора. Поверьте мне, я говорю это для вашего же блага».
Мне приснилась свирепая буря, и волны хлестали хрупкий хрустальный утес, грозя обрушить его в пучину. Но вострубили два ангела и усмирили бурю.
Я помню, словно это было сегодня, как ты работала у горнила в последний раз. Поглощенная сложными операциями, точно сокровище копила ты в себе всю красоту ученой девы.
С каким мастерством лощила ты под воздействием железа белизну веществ. И мало-помалу ты все же добилась результата: пласт, имевший теперь совершенную форму лунного диска, приобрел на поверхности лимонно-желтый цвет. Ты сказала мне, и столько же кротости было в твоих словах, сколько и осведомленности:
«Мама, у меня такое чувство, будто я заполнила без остатка всю полноту Вселенной. Смотри: вещество достигло идеальной степени сухости и прочности».
То был знак, доказывающий, что первую стадию ты завершила. Как ты осчастливила меня! Все эти ученые мужи, которых притащил Бенжамен из Англии, чтобы совратить тебя с пути истинного, даже представить себе не могли, на что ты была способна.
С какой бесконечной осмотрительностью вновь и вновь приступала ты к операциям, чтобы усилить свойства и возможности вещества. Я смотрела на тебя в ослеплении — в последний раз работала ты у горнила! В ту ночь ты подарила мне самое полное счастье.
Блаженство вошло в меня в тот вечный миг, что предшествует пресыщению, не успев даже оформиться в какое-то определенное чувство. Небывало ярко сияло оно во мраке, не отзываясь в моей живой плоти. Оно растворило меня, благодаря тебе, в моем собственном естестве.
Много лет смирение Абеляра неизменно будило во мне любовь и восхищение. Дружба, которую он питал к Шевалье, была прекрасна и снискала похвалы. Но после смерти друга он стал на сторону наших врагов, позабыв в пылу о сострадании. Он не ведал, что наша с тобой нерасторжимая связь была непременным условием твоей гармонии. Как могли бы мы жить вдвоем, плодотворно и счастливо, во веки веков!
Никому никогда не изведать, какие бесконечные муки претерпела я в последнюю неделю твоей жизни.
Бенжамен задался целью собрать всех ученых, каких он только знал, в своем номере в «Ритце». Он хотел нарушить твое спокойствие и безмятежность перед лицом бурь, переломить твое презрение к мирским удовольствиям и твой стоицизм.
С каким опозданием узнала я, что Бенжаменова профессорская братия подвергла тебя целому ряду экзаменов, столь же унизительных, сколь и никчемных. Абеляр, руководствуясь безумным и однозначно злым умыслом, вдохновенно науськивал свору. Недоброй радостью радовался он необратимым последствиям этих пагубных испытаний.
«Ваша дочь — феномен, беспрецедентный в истории. Экзаменовавшие ее ученые, близко знакомые с великими мира сего, пребывают в изумлении. Вы не можете похоронить ее заживо из одной только материнской ревности. Не можете заставить ее задыхаться в четырех стенах. Дайте ей жить своей жизнью, иначе вы совершите преступление против науки».
Они хотели сделать из тебя дрессированного попугая, стремились разрушить твою личность. Они мечтали засунуть тебя в какой-то исследовательский институт, чтобы там из тебя проросло, словно ты была лишь зерном, совсем новое существо. Гордыня их была столь непомерна, что они воображали это иное существо еще более сведущим в науках, чем ты. Единственное, что им нужно было на самом деле, — это воспользоваться твоими знаниями. Отрекись ты от замысла, чтобы последовать за ними, ты утратила бы свою жизненную силу и независимость, свой дар и свою свободу. Несказанный свет, которым ты была осиянна, доступен лишь тем, кто чист. А что они знали о тебе? Лишь оболочку оболочки.
В ту ночь мне приснилось, как старуха вчерашнего дня превратилась в девушку дня завтрашнего. Пропащие и заблудшие отовсюду шли к ней. И в конце моего сна девушка воскресила мертвых.
Когда я поняла, что в роли матери потерпела фиаско, я едва не сошла с ума. Столько сил, потраченных за столько лет, — и все грозило разом обратиться в прах.
Как часто в те дни я помышляла о самоубийстве! Тот самый револьвер, который я купила, чтобы защищать тебя, мог в одно мгновение исторгнуть меня из жизни.
Когда ты впервые открыто воспротивилась мне, я готова была броситься с крыши нашего особняка, чтобы разбиться оземь. Поражение мое было полным! Как стремительно, вскачь покинула ты свет ради тьмы, лучезарную суть ради хаоса.
Вместо того чтобы следовать, как подобает творцу, Природе в ее простоте, ты погналась за пустыми химерами! Я поняла, рухнув в пучину горя, что ты хочешь уехать в Англию и соединиться там с каким-то мерзавцем.
Неделю ты молчала, а затем объявила мне:
«Последние дни мы проводим с тобой вместе, мама. Я уезжаю, чтобы увидеть мир, и буду жить своей жизнью, как мне захочется».
Я слушала твой голос, и мне казалось, будто кто-то другой говорит со мной, не ты. В ответ я смогла лишь пролепетать какие-то бессмысленные слова. Видно, боль помутила мой рассудок, иначе я напомнила бы тебе, что семени, дабы взойти, взрасти и дать плоды, необходима почва.
«Ты заблуждаешься, мама, никто не пытается совратить меня с пути».
Ты устремилась к бездне, к жизни на износ, на разрыв, без оглядки. Как ты разочаровала меня!
«Нет, мама, друзья Бенжамена вовсе не хотят погубить меня, напротив, они поддерживают и помогают».
Даже тогда я еще надеялась, что, почерпнув новые силы в работе у горнила, ты вновь покоришься знанию, не изменишь себе и вернешься к замыслу.
Но в ту ночь мне приснилось, будто ты воспламенила мою грудь, когда захрапела кобыла, на которой ты скакала верхом.
«Мама, послезавтра я прощусь с тобой навсегда. Я уезжаю в Англию».
Ты объявила мне в простоте душевной, что оставляешь замысел неосуществленным, творение незавершенным, огонь непогашенным, что нарушаешь свой внутренний лад и ритм, губишь свою красоту и обманываешь все мои чаяния.
«Ничто не помешает мне уехать. Я хочу, чтобы ты это знала».
Твой рассудок был зашорен, и во мне ты видела помеху. Скольких усилий стоило мне сдержаться! Твои обвинения я из осторожности не должна была опровергать: от этого зависела будущность замысла и твоя судьба. Одна мысль вселяла в меня надежду — что ты сама, не желая быть жертвой, будоражила свои безумные химеры, чтобы побороть их и разбить.
«Выбрось из головы того биолога благородных кровей, о котором твердит тебе Абеляр. Он мой дорогой друг, но и только; я буду видеться с ним в Англии».
Нет, ты не могла поставить крест на своем будущем, став безликой мужней женой и вульгарной наседкой. С какой злобой извергались из тебя твои яростные химеры, распаленные лестью! Какому же они подвергали тебя тлену!
«Нет, мама. Ничто меня не осквернит, как ты говоришь. Ты должна знать, что дети — не собственность родителей».
Твой измельчавший разум терял самые чистые свои добродетели, и пагуба мешала тебе отныне гармонично соединять знание и благость.
«Я очень благодарна тебе, мама, за все, что ты для меня сделала, но я не могу всю жизнь быть безвольной куклой в твоих руках».
С какой самоотверженностью, многого лишившись, принесла я в жертву свою жизнь! Как ты всегда затмевала меня! Никогда я не домогалась от тебя похвал, но меня так глубоко оскорбили твои сумасбродные речи.
Мне приснилась ты; сидя на верблюдице, ты направляла ее величавую поступь к фруктовому саду. Ты не страшилась стража у ворот — грозного дракона. Одним ударом когтистой лапы он сбросил тебя наземь и обжег твои руки пламенем, исторгнутым из легких.
С далеко идущим коварством, расчетливо плел Бенжамен свои сети. При помощи своей славы пианиста он собрал полчище заграничных ученых всех мастей, которые начисто отбили у тебя способность мыслить. Мало того что ты отринула замысел — ты яростно восстала против него.
«Я хочу думать самостоятельно, мама, я хочу быть свободной».
Ты смотрела на меня с невменяемым видом, переполненная своим умоисступлением.
«Я вовсе не влюблена в знатного англичанина, в этом ты можешь быть уверена».
Слово за слово, ты открывала мне все, что столько недель держала в тайне.
«Но мы уедем в Англию вместе, мама, — я, Абеляр и Бенжамен».
Безостановочно подтачивающий твой разум червь материализма сделал свое дело, и скверна пересилила все твои добродетели. Какое глубочайшее разочарование!
«Я питаю большую нежность к Абеляру, мама. И он тоже очень любит меня. С ним все совсем не так, как с другими. Все остальные — просто добрые друзья».
Одна лишь туча — но какая тяжелая, какая черная — окутала мраком мой горизонт. Предательство, скрытое в собственном мраке, траурной тенью заслонило небосвод.
«Да, Абеляр и я, мы будем вместе, на всю жизнь».
Я не могла поверить, что ты готова стать заурядною женой. Какие бесконечные муки причиняла ты мне!
Мне приснилось, будто артиллерийское орудие XVI века дало пушечный залп. Ядро упало в пруд, распугав лебедей. Из образовавшейся воронки всплыла на поверхность прекрасная девушка и увидела свое отражение в зеркале вод. И так долго и с таким слепым восторгом любовалась она собой, что не заметила второго ядра, которое попало прямо в нее. Прекрасную девушку испепелило на месте, и, умерев, она обернулась цветком.
Наш с тобой последний разговор начался 8 июня пополудни. Двенадцать часов оставалось тебе жить на свете. Ты поносила меня, точно с цепи сорвавшись.
«Мама, не настаивай, я все равно не передумаю. Завтра я уезжаю в Лондон и порываю всякую связь с тобой».
Исполняя свой долг, я пыталась овеять твой разум свежим дыханием, чтобы остудить охвативший тебя жар. Истина должна была восторжествовать над взявшими тебя в полон пессимистами, хулителями и скептиками. Эта жалкая горстка шарлатанов заморочила тебе голову. Они на поверку только и умели, что отрицать, как иллюзорную или вымышленную, действительность, которую неспособны были ни преподать, ни познать. Тебя необходимо было спасти. С какой решимостью объявила я тебе, что предпочту видеть тебя мертвой, нежели виновной в измене. Совращенная подлыми происками до крайности, ты становилась духовной гетерой.
«Я прощусь с тобой завтра без ненависти, поверь мне, мама. Ты должна знать, что Абеляр не превратит меня, как ты опасаешься, в рабыню, совсем наоборот, с ним я смогу исполнить свое предназначение, свободно и самостоятельно».
Такой цинизм при столь глубоком заблуждении ужаснул меня. Не могла же ты отправиться в Лондон с горнилом.
«Не кажется ли тебе, мама, что в жизни могут быть дела поинтереснее, чем работать каждую ночь, запершись с тобой в подвале, у печи?»
С какой яростью ты кощунствовала! Брызги желчи летели у тебя изо рта. Тлен глядел из твоих глаз смертельной жутью.
Я посмотрела на тебя и увидела твой скелет со всеми двенадцатью сочленениями. Я зажмурилась. Посмотрела снова и увидела твой труп, пожираемый червями, внутри прозрачной сферы. Опять открыла глаза и увидела тебя глубокой старухой, коленопреклоненной у твоей же могилы, надпись на которой гласила:
«Здесь покоится добродетель — поверженная».
С каким стыдом поведала ты мне самый кошмар твоей истории, словно ждала оправданий от той, что всем пожертвовала ради тебя.
«Абеляр и я — мы поженимся в Англии».
Нет, ты не могла отказаться от замысла так беспечно. С великой радостью и умиротворением смотрела я, восхищенная, на последнюю твою операцию в подвале. Ты выделила философскую ртуть, осадив чистую серу на дно перегонного куба. Могла ли я вообразить тогда, что через считанные дни ты объявишь о своем отступничестве? С каким терпением достигла ты четвертой степени огня. Вещество расплавилось, и цвета один за другим сквозили на поверхности, пока не проступил долгожданный красный. Он становился все ярче, по мере того как испарялась влага и сухость являла все совершенство твоей работы. Затем ты искусно и неспешно остудила вещество, и образовалась друза, состоявшая из очень твердых и лучистых кристалликов рубина.
Как хорошо знала я, что ты будешь не в силах, став женой Абеляра, продолжать осуществление замысла до создания камня.
«У меня теперь другие дела, мама».
Я напомнила тебе, что ты поклялась никогда никому не открывать того, о чем учителя и адепты сочли нужным и разумным хранить тайну. Ты дала зарок молчать о цели твоих изысканий. Передавать знание тебе было позволено лишь под покровом символов.
«Не беспокойся, я никому не расскажу, что проводила все ночи за работой у горнила. Думаешь, такие подробности кому-нибудь интересны?»
С каким цинизмом открыла ты себя суетности! А ведь ты лучше, чем кто бы то ни было, знала, что только на пути творения достижима совершенная гармония, благодаря природным свойствам неорганических тел и любви.
До конца этой ночи я должна была вырвать мятежные побеги, пустившие корни в твоем нутре. Мои увещевания начали постепенно рассеивать твои химеры.
«Но, мама, пути назад нет. Билеты на поезд и на пароход уже куплены. Англичане сняли для нас дом в Лондоне, где мы будем жить».
Все эти отговорки были так далеки от той чистой теории, которую ты создавала в нашем доме! Единственным делом твоей жизни было работать, проявляя благость и упорство, с серой, которую ты извлекала из обычных металлов как главный связующий элемент твоего созидания. Все достопамятные события свершились твоими руками у горнила; в Лондоне тебя ждали лишь горести и разочарование. С какой ясностью успела ты познать разницу между золотом мудрецов и драгоценным металлом. С каким мастерством сплавляла ты серу и ртуть, чтобы сотворить философское яйцо и наделить его способностью произрастания. Ты не могла оставить незавершенной эту неотъемлемую составную часть замысла. Без малейшего проблеска теории пыталась ты отстоять несостоятельное: «Никто не толкает меня на духовную панель. Никто не заставляет меня заниматься недостойными делами. Я не буду, как ты говоришь, вульгарной самкой, продавшейся первому встречному. Абеляр — вовсе не тот деспот, каким ты его себе представляешь. Иначе я не полюбила бы его».
Позапрошлой ночью мне снилось, будто нам, тебе и мне, явилась Энергия в образе величественной женщины. Она несла в левой руке башню, а правой душила крылатого змея. Громоподобным голосом она произнесла:
«Философская ртуть берет сияние свое у серы, как луна свой свет у солнца».
На исходе ночи ты начала меня слушать, но до чего же мало оставалось у меня времени, чтобы спасти тебя!
Окрыленная, обнаружив, что ты снова внемлешь моим речам, я растолковала тебе, какова будет твоя жизнь без меня в Англии. В обмен на какие-то дребезги почестей ты лишишься смысла своего существования. Так глупо было подрубать под корень замысел ради щепок славы.
С какой бесконечной любовью, с какой благодарностью, с каким восхищением все эти годы тяжкого труда взирала я на тебя, когда ты, поглощенная делом, работала у горнила, продвигаясь все дальше вперед. Нет, ты не могла прихоти ради разрушить в считанные часы мою надежду.
Ты впервые заплакала, дав волю еще робкому подспудному голосу раскаяния; казалось, поток благоуханных слез, накопившихся за долгие годы, прорвал плотину.
«Я так слаба, мама, так растерянна, так потрясена. Я не нахожу в себе сил, чтобы бороться, тем более чтобы победить».
Мы с тобой говорили впотьмах под благодатной сенью здравого суждения.
«Днем я живу без сил, и кто угодно может навязать мне свою волю. Только ночью, с тобой, я обретаю ясность ума».
Как я была счастлива, опекая тебя неустанно! Но когда ты трудилась в ночи, я сознавала твое превосходство! С каким тщанием изучала ты соотношения между металлическими элементами серы и соответствующими им символами, с какой прозорливостью вникала в непостижимый порядок всех опытов! Зачарованно взирала я на тебя, когда ты разгадывала тайну.
«Ты, мама, подготовила меня к осуществлению творения, ты же должна сегодня меня спасти! Укрой меня под смоковницей».
Ты имела в виду смоковницу фараона, которая дала мудрецам пристанище в бегстве, свои плоды для утоления голода и чистую влагу своих прохладных корней для утоления жажды.
«Освободи меня, мама».
Какую страшную беду навлек Бенжамен с его кликой совратителей, кичившихся образованностью, чтобы заманить тебя в свой круг.
«Я не в силах убить себя, мама. Если у тебя достало смелости, чтобы произвести меня на свет, то должно хватить и мужества… сегодня… чтобы…»
Я содрогнулась, поняв невысказанное: ты заклинала меня оборвать твою жизнь.
«Это должна сделать ты, мама. Я побеждена, сломлена. Если я останусь жить, то завтра покину дом и тем погублю себя».
Вне юрисдикции взаимных упреков, остаток ночи мы вместе размышляли вслух. Ты металась в возбуждении от уныния к тревоге.
«Если завтра я еще буду жива, то утром опять поддамся искушению, пойду в „Ритц“, увижусь с Бенжаменом и английскими учеными и все начнется сызнова. Ты должна покончить со мной сегодня же ночью».
Мы сидели вдвоем в подвале, подле орудий, которые твое решение выхолостило, лишив смысла: кирпичной печи, щипцов, пробирок, глиняных тиглей, перегонного куба, ступ и реторт. Несметное число очищений, столь же долгих, сколь и затейливо сложных, осуществила ты за множество ночей на этом самом месте, чтобы получить признак, указывающий на живую ртуть.
«Лучше умереть, мама, чем жить позорной жизнью».
Как же люди, выстроившие целую систему гипотез и догадок, заблуждались, полагая, что роковую мысль о смерти внушила тебе я, — ты пришла к ней самостоятельно.
«Ради моего и твоего блага, мама, ты должна уничтожить меня. Дневной свет слепит мои глаза и парализует волю, я погрязну в мерзости».
Несколькими неделями раньше мне приснились две укротительницы львиц; они забрали и заперли в железный сундук твои платья и книги. Вдвоем они раскалили сундук на огне, и он утратил форму и очертания, стал из твердого жидким, затем газообразным и, наконец, воссиял как пламя, свершив свою герметическую метаморфозу.
«Завтра утром, если я еще буду жива, я уйду от тебя и оставлю творение навсегда. Я стану посмешищем для себя самой и вечным позором для твоей миссии».
Всю свою изобретательность пустила я в ход, измышляя тысячи способов отговорить тебя искать избавления в смерти. Но как упорно возражала ты всю ночь в ответ на мои советы и наставления. Какие мучительные терзания пришлось мне претерпеть, проявив силу духа и смирение. Ты снова была хозяйкой собственной воли, полновластной владычицей над своими деяниями и заблуждениями, и как напомнила ты мне девочку, что когда-то приступила с такой же невозмутимостью к работе у горнила. С тех самых пор ты умела возвышать огонь, вздымая его до небес, непреложно являя приближение его к горней родине. С каким искусством ты, работая, делала из пламени росчерк и изображение огня.
«Убей меня, мама, не бойся, никто не посмеет назвать преступлением самый мужественный поступок в твоей жизни. Не медли же, ты должна убить меня этой ночью».
Ты заглушала мои сомнения и без малейшего трепета давала скрупулезные указания по собственному концу:
«Я хочу, чтобы ты убила меня во сне. Чтобы я уснула и никогда больше не проснулась!»
Ты сама зарядила револьвер и вложила его в мою руку, сама додумалась принять снотворное и сама решила ничего не писать ни Бенжамену, ни Абеляру, ни английским ученым.
Ты легла в постель и сказала с мольбой:
«Когда я наконец усну, выпусти все шесть пуль мне в висок. Вот сюда!»
Десять лет у тебя ушло, чтобы получить золото из серы, и двадцать семь дней — чтобы получить ртуть из свинца. Но решение умереть ты приняла в считанные минуты.
В полночь, изнывая от поселившейся в моем сердце боли, я согласилась выполнить твою просьбу.
«Я не хочу мучиться, мама. Пусть смерть придет, когда я буду крепко спать».
Я думала, что ты еще сможешь унять обуявшее тебя смятение и вырвать из сердца прискорбные чувства. В работе у горнила ты нашла бы желанный покой.
«Нет, мама, ты ведь знаешь, чтобы заслужить дар, сокровище из сокровищ, прежде всего необходимы благие дела. Если же я проснусь завтра, то уеду в Англию и никогда ни одного больше не совершу».
В твоем последнем благом деле я следовала за тобой шаг за шагом, зачарованная, завороженная, восхищенная. Сначала ты растворила всю серу в троекратно превышающем ее количество объеме воды. Затем дала раствору отстояться, удалила осадок и подвергла жидкость медленной возгонке на водяной бане. Когда пары сгустились так, что едва можно было разглядеть звезду и цветок, семь раз вновь и вновь приступала ты к операции, а я ощущала все возрастающий восторг, который достиг зенита, когда, под конец, ты приумножила семя количественно и качественно.
Ты приняла снотворное и спросила меня с тревогой:
«Ты сделаешь это, правда, мама?»
Я помассировала тебе затылок, и дрема мало-помалу окутала твое сознание. Но как же долго ты не засыпала! Стоило мне перестать ласково гладить тебя, и ты открывала глаза, содрогаясь между сном и бодрствованием. Я смотрела на тебя, боль сжимала мне горло, однако я знала, что мой страшный, но неотвратимый долг — исполнить то, о чем ты просила.
Твое тело было больше, чем зримой оболочкой, больше, чем благодатным прибежищем. Я не смогла бы убить тебя, не совершив колоссального усилия, требовавшего мужества и мудрости — тех же добродетелей, что так нужны были тебе в подвале, чтобы добраться, точно до дракона в неприступной крепости, до философского камня.
Под действием снотворного ты погрузилась в долгий, безмятежный сон. Я поднялась на плоскую крышу, чтобы свежее дыхание ночи разогнало тучи, застившие мой ум. Я приняла решение дождаться, когда забрезжит рассвет, и лишь после этого сделать то, о чем ты просила меня.
Потом я вернулась в комнату, где ты спала. Внимательно рассмотрела шесть пуль в револьвере, который купила, чтобы защитить тебя, и который теперь должен был удержать тебя от неверного шага. Я знала, что смогу поднять его ради твоего блага и рука моя не дрогнет.
С каким ужасом думала я о конце света, о грядущем катаклизме, который опустошит планету и уничтожит все живое на ней. В потрясении своем я даже допустила, сочтя разумной, мысль о том, что после смерти ты возродишься прямо из земли, словно растение, и тебе не потребуется семени, необходимого для зачатия человеческого существа.
Меня посетили галлюцинации. Видения Ноева ковчега после Всемирного потопа, исполинские картины единоборства воды и огня вставали перед моим мысленным взором. Смерть в этих грезах представлялась не концом твоего дела, но первым шагом к возрождению. Я видела тебя воскресшей в мире, направляемой ласковым ветром золотого века, осиянной светом. И вечностью казались мне часы, что я провела в ожидании рокового мгновения.
Цепенея от ужаса, я коротала ночь в горячечном бреду. Мне виделись вулканы, изрыгающие потоки лавы в океан, земля, на протяжении веков окутанная непроглядной тьмой, и неукротимый огонь, выжигавший дотла планеты. Страдание так истерзало меня!
Как бесконечно больнее убить свое дитя, чем произвести его на свет!
В четыре часа утра, когда не больше часа оставалось до первых проблесков зари, ты все еще спала, словно уже была полумертва.
Какую бесконечную муку выстрадала я в ту ночь! Как боялась сойти с ума! Что за страшную миссию возложила ты на меня! Никто не мог ни избавить меня от этого ада, ни даже притупить мою боль. Силы покидали меня, решимость слабела. Я думала, в тисках отчаяния, что твой замысел умрет вместе с тобой, ибо все сущее в нем в определенный и предопределенный момент сосредоточено было вокруг твоей работы у печи. И печь тоже была обречена. А между тем с какой точностью определила ты в ней стадии развития, разграничив их краткими периодами бездействия. Мне подумалось, что, быть может, смерть отступит перед возрождением твоего труда и ты воскреснешь для новой жизни! Твой путь на этой земле одно-единственное содрогание не могло оборвать навсегда.
Я почувствовала себя такой отвратительно безобразной, старой и никчемной, живущей не в лад с вечным круговоротом бренностей. Во плоти моей, в костях, в мозгу скопились все тяготы этого мира.
Твои глаза на миг открылись и так бесконечно ясно посмотрели на меня.
«Ты еще не сделала этого, мама?»
Я запечатлела на твоем лбу поцелуй, первый и последний в твоей жизни.
И сказала тебе:
«Спи с миром, дитя мое».
Ты снова закрыла глаза и несколько мгновений спустя уже крепко спала. Я услышала мусорщиков на улице: шелест их голосов возвещал о наступлении дня.
В горниле ты превратила ртуть в серу, серу в эликсир, а эликсир в венец мудрости. Эта тройная трансмутация подтвердила верность тайного знания, которое я преподала тебе.
Получив этот высший символ, как могла ты сделать то, что сделала, — взбунтоваться против собственного вдохновения?
Дрожа, подошла я к твоей кровати с револьвером в руке, когда забрезжили первые проблески рассвета.
Ты спала так крепко! Все мое тело трепетало в таком смятении! Я прицелилась тебе в голову, туда, где сходятся теменная, лобная и основная кости. Нажала на спусковой крючок и выстрелила в упор.
В черепе твоем образовалась маленькая дырочка, по телу пробежала судорога, и жизнь изошла из него.
Из отверстия фонтаном брызнула кровь. Губы твои шевельнулись, будто хотели что-то сказать, но только вздох вырвался изо рта.
Я подняла револьвер и снова прицелилась в нескольких сантиметрах от первой дырочки, куда вошла пуля. Еще раз выстрелила в упор. Твое тело больше не шевельнулось, не содрогнулось.
Изнемогая от боли, трепеща от ужаса, я вдруг испугалась, что сердце твое еще бьется, что дыхание жизни осталось в нем.
Я подняла револьвер, направила тебе в сердце и выстрелила в третий раз.
Сокрушенная скорбью, я заметила, что попала не в сердце, а в правое легкое. Пришлось продолжить чудовищное жертвоприношение.
Я рухнула, сломленная, истерзанная болью. Так велика была моя мука, что я не могла даже плакать.
В какой-то миг я решила, что двумя оставшимися пулями убью себя, но слишком уж позорным бегством был бы такой выход!
Твое тело лежало, бездыханное, кровь тихонько сочилась из пулевых отверстий.
Не вынеся столь ужасных мучений, я на несколько минут лишилась сознания, и мне привиделась навьюченная книгами лошадь, яростно лягнувшая зеркало, которое держала в руке Императрица, переодетая мужчиной. Осколки зеркала вонзились в Императрицу острыми иглами. В предсмертной агонии она заржала, а потом заревела по-ослиному, словно хотела сообщить тайную весть.
Через час после твоей смерти, убитая горем, я взяла такси и поехала в полицейский участок. Комиссар, увидев меня, так изумился и так растерялся!
Меня осматривали врачи, потом психиатры подвергли меня множеству обследований, и наконец, я была водворена в женскую тюрьму.
Процесс продолжался три дня. Я вновь рассказала все как было. Мне пришлось высказать свое категорическое несогласие с представителем защиты, который хотел, во избежание дальнейшего рассмотрения дела в инстанциях, причислить меня к кругу умалишенных.
Меня приговорили к тридцати годам заключения. Этот вердикт, публичное признание моей виновности, был единственной моей победой после твоей смерти. Что с того, что мне предстояло провести остаток дней в тюремной камере, если тебя больше не было со мной? Я утратила всякий интерес к жизни. С тобой я была так безгранично счастлива! Мы достигли вдвоем такой чистой благости!
Прошли месяцы, а потом, в хаосе, воцарившемся в начале смутного времени, тюрьму, в которую меня посадили, взяла штурмом толпа, и всех заключенных выпустили на свободу.
Абеляр, кашляя, встретил меня у ворот. Как разительно выделялись его согбенная фигура и бледное лицо в бурлящем и горланящем потоке людей, которые его окружали!
«У меня не хватило мужества навестить вас ни во время суда, ни в заключении. А знаете?.. Мне часто казалось, будто я узнаю вашу дочь… на улице… как чудесное видение… но оно исчезает, стоит мне столкнуться с действительностью».
Сколько раз и я трепетала от счастья, когда мне казалось, будто я снова вижу тебя, в камере, когда вводили заключенную, чем-то тебя напоминавшую.
«Простите меня за все. Я причинил вам много зла, я знаю это. Позвольте мне отдать вам эту тетрадь. Это писала ваша дочь тайком от вас. Я успел спрятать ее до обыска, который следователь учинил в вашем особняке. Она принадлежит вам».
То был твой тайный дневник, куски твоей «Преисподней». Я открыла его наугад и прочла:
«Тебе — бежать на солнце, мне же — идти под землей».
Я поняла, что ты написала это перед тем, как умереть, призывая меня быть счастливой. Я вознеслась к звездам, в глазах помутилось, и отчего-то внезапно я почувствовала, что так счастлива!
В недалеком прошлом имя Фернандо Аррабаля в России знали разве что считанные специалисты, а его книги в библиотеках были надежно упрятаны в «закрытый доступ». Ничего удивительного в этом нет. Удивляет другое: почему и теперь, после полутора десятилетий «восполнения пробелов», когда российскому читателю стали доступны многие великие произведения, о которых он раньше знал лишь понаслышке, это имя по-прежнему мало кому знакомо? А ведь речь идет о большом, ярком и своеобразном художнике. Об одной из значимых фигур в литературе XX века. И наконец, о незаурядном, разносторонне одаренном человеке с непростой и поистине удивительной судьбой.
Даже среди исследователей творчества Аррабаля (а о нем в Европе и в Америке написаны тома) нет единого мнения, к какой национальной литературе следует причислить этого писателя — испанца, более полувека живущего во Франции. Пишет он и по-французски, и по-испански, одинаково мастерски, одинаково виртуозно владея обоими языками, а в его творчестве удивительно органично соединились черты двух культур: испанская страстность и французский дух вольнодумства, испанский фатализм и французское жизнелюбие, мудрая печаль Сервантеса и гомерический хохот Рабле…
Фернандо Аррабаль родился в Мелилье (Испанское Марокко) в 1932 году, всего за четыре года до начала гражданской войны, расколовшей его страну. Трагедии Испании Аррабаль посвятит свой первый роман «Ваал Вавилон» (1959), по которому в 1970-м сам поставит фильм «Viva la muerte» («Да здравствует смерть»). Трагедия эта затронула и семью Аррабаля: ключ ко всему творчеству писателя следует искать в том, что́ пришлось ему пережить ребенком. В 1936 году отец Аррабаля, офицер-республиканец, отказавшийся участвовать в военном перевороте, был арестован и приговорен к смертной казни. Впоследствии казнь заменили пожизненными каторжными работами; в 1942-м (семья к тому времени перебралась в Мадрид) он бежал из тюрьмы, дальнейшая его судьба неизвестна. В 2000 году Аррабаль выпустил документальную книгу «Считать пропавшим без вести», решившись наконец подробно рассказать историю отца, в которой для него самого и по сей день остается много загадок.
Одаренность Аррабаля ярко проявилась с самых ранних лет, еще в детстве он писал стихи и пьесы. Однако талантливому человеку в Испании того времени трудно было найти свое место. В 1955 году Аррабаль уехал учиться в Париж, получив стипендию на три месяца. Думал ли он, что покидает Испанию навсегда, или, как он сам говорил потом, собирался вернуться, но счел знаком судьбы тяжелую болезнь, настигшую его в Париже, — как бы то ни было, он остался. Возможно, не последнюю роль в этом сыграла встреча с француженкой Люс Моро, преподавательницей испанской литературы. В 1958 году Люс стала женой Аррабаля, и только ей писатель доверяет переводить на французский язык произведения, написанные им по-испански.
Во Франции по-настоящему расцветает талант Аррабаля. Он блестяще начинает как драматург, пишет романы, стихи, эссе, пробует себя в кинематографе, в живописи и скульптуре. В 1962 году вместе с Роланом Топором и Алехандро Ходоровски Аррабаль создает «панический театр» (то есть театр Пана), течение, близкое к театру абсурда и не менее значимое в европейской культуре, знакомство с которым в России, будем надеяться, еще предстоит. Наконец, Аррабаль — пламенный публицист; юность, прошедшая под пятой военной диктатуры, сделала его непримиримым борцом против любых режимов, попирающих свободу и ущемляющих права человека. Свидетельство тому — его памфлеты «Письмо генералу Франко» (эта книга была опубликована в 1972 году, при жизни диктатора) и «Письмо Фиделю Кастро» (1983).
В 1967 году, приехав на родину, Аррабаль был арестован за «кощунственное по отношению к режиму» посвящение, написанное им на экземпляре своей книги. Однако могущественный каудильо оказался бессилен перед международной кампанией в защиту писателя, в которой приняли участие такие выдающиеся деятели культуры, как Франсуа Мориак, Сэмюэль Беккет, Эжен Ионеско и многие другие. Впоследствии на книги Аррабаля в Испании был наложен запрет, а сам писатель стал в родной стране персоной нон грата. Лишь почти двадцать лет спустя, когда времена изменились, родина признала заслуги писателя, и в 1986-м король Хуан Карлос вручил ему Золотую медаль искусств. Творчество Аррабаля не раз отмечалось наградами, в том числе международной премией имени Набокова, Гран-при черного юмора Франции, премией Франкофонии и многими другими.
Фернандо Аррабаль — автор двенадцати романов, шести поэтических сборников, около семидесяти пьес, семи художественных фильмов (последний, снятый в 1998 году, посвящен Хорхе Луису Борхесу). Его произведения переводят на все языки, его пьесы с успехом играют на сценических подмостках от Америки до Японии. Его творчество — это совершенно особый «аррабалевский» мир, который Милан Кундера, горячий поклонник Аррабаля, назвал «не похожим ни на что доселе известное, реально существующее или вымышленное».
«Театр, — писал Аррабаль, — это прежде всего церемониал, действо, близкое священнодействию и шабашу одновременно, эротическое и мистическое, осененное тенью смерти и прославляющее торжество жизни…» В этой фразе — формула творчества Аррабаля: священнодействие и шабаш, трагедия и фарс, хеппенинг и эпос, возвышенное и низменное, грубость и утонченность, похабщина и поэзия переплетаются, сталкиваются, взрываются подлинным катарсисом в пьесах и романах писателя, для которого, по словам того же Кундеры, «в нашем безнадежно серьезном мире искусство — прежде всего игра, и сам этот мир становится игрой под его пером». Аррабаль не укладывается ни в какие каноны, потому что никаких канонов не признает и, играючи, смеясь, эпатируя, рушит их каждым своим произведением. И своей озадачивающей, сбивающей с толку парадоксальностью неизменно завораживает читателя и зрителя.
Роман «Красная мадонна» — блестящий образец прозы Аррабаля. Основой для него послужил подлинный судебный процесс, взбудораживший Испанию в 1935 году. Однако преступление женщины, убившей свою дочь, которую она, будто бы получив в восемнадцать лет знамение свыше, готовила к некой великой миссии, Аррабаль исследует и судит не с привычных общечеловеческих позиций, а по законам иного, своего мира. Он предоставляет слово героине — преступнице? безумице? провидице? — задумавшей создать сверхчеловека. Сто двадцать четыре короткие главы поразительной насыщенности — словно бы это и не выстроенные из слов фразы, а вспышки или сгустки энергии, непостижимым образом запечатленные на бумаге, — складываются в фантасмагорическую, сюрреалистическую историю великой материнской любви, столкнувшейся с грубой, агрессивной, земной жизнью. Ибо в аррабалевском мире каждое чувство, знание, понятие оборачивается своей противоположностью. И в этом, быть может, главный парадокс Аррабаля: любовь порождает смерть и любовь же смерть побеждает.
Н. Хотинская