ПОВЕСТИ

Поликарп

Деревья гнутся под тяжестью созревших уже плодов, стоят грустные, роскошные, щедрые в своем богатом лесном убранстве, неисчерпаемая эта простота невольно навевает в душу успокаивающую сонливость, желание забыть обо всем, упасть в высокую увядшую траву, положить под голову руки, на миг перенестись в детство и ни о чем не думать, кроме как о давно минувших детских сновидениях и забавах. Сад этот очень старый, говорят, сажали будто бы его в еще незапамятные времена печерсколаврские монахи, выпестовали вот здесь, на околице, на лесной поляне, ухаживали за ним, зимой гоняли нахально-ненасытных зайцев, норовивших грызть кору на молодых деревцах, весной обмазывали известью стволики, чтобы их не опаляло солнце, обрезали сухие и лишние ветки, обкапывали, доставали из омшаника соскучившихся за зиму пчел, чтобы они во время цветения опылили каждый цветочек, не обойдя ни яблоню, ни грушу, ни сливу, ни привезенные издали абрикосы.

Монахи, как никто другой, знали, что следует просить у бога милосердия и помощи в делах, а любое дело делать надо было самим.

От того бывшего монастырского сада осталось разве что десяток полудиких великанов-груш, щедрых на небольшие, но такие медово пахнущие сладкие плоды, а дальше в ровных рядах молодо выстроились новейшие творения садоводства. Каких только сортов яблок, груш, вишен, слив и черешен здесь не было! Все, что росло на полесской земле, собралось в этом саду как на подбор и выстроилось, как на параде, в ровненькие, под шнурочек, ряды. Здесь тебе и августовское яблоко, и боровинка, и папировка, и млиевский ранет, и титовка летняя. Это дары лета и щедрой осени, такие, как обыкновенная антоновка, мраморно-белая и пахучая, а рядом с нею бельфлер-китайка, пепин литовский, путивка осенняя, ворвулевка, восково-золотистая данешта. Когда урожай в саду — на всю осень хватит этих кисловато-сладких плодов, а на зиму будут заложены в хранилища такие неоценимые сорта, как бойкен, буцкое, кальвиль снежный, пепин шафранный, ранет золотой курский, тиролька обычная, разнообразные гибриды Симиренко, джонатан и еще какие-то нововыведенные, никому не известные сорта, поименованные звучными и красивыми названиями.

Сортов груш здесь значительно меньше: летние — глеки и гливы, лимонки и ильинки, бергамоты, любимица Клаппа; осенние — бере, лесная красавица, александровка, зимние мичуринки.

Яблоки и груши еще только сделались привлекательными, внешне они уже совсем похожи на съедобные, хотя и до того, чтобы их употреблять, еще далеко, а вишни: анадолька и лотовая, ранняя шпанка и особенно черешня — уже отошли. Словно и не было их этим летом. Только обвисшие и ободранные, а кое-где и поврежденные ветви свидетельствуют о том, что деревья гнулись от плодов и еще недавно здесь шумел праздник сбора сочного урожая.

Венгерка обыкновенная, ренклод зеленый и ренклод колхозный, «Анна Шпет» и еще какие-то нововыведенные гибриды слив еще ждут своего часа, еще плоды их твердые, как железо, зеленые, только кое-где на самых верхушках их чуть-чуть покрыл сизоватый дымок, еще будут они и золотистыми, и сизыми, и полосатыми.

Люблю я сады. Во все времена года. И тогда, когда стоят осенью грустно, разбазарив всю свою летнюю красоту, растратив осеннюю позолоту, на ветвях не остается ни единого листика, разве какое-нибудь яблочко прилепилось одиноко; в зимнюю пору они прекрасны на снежном фоне, словно выкованные из чистой бронзы медно-шершавые стволы, плетеное-переплетеное кружево ветвей превращает их в ирреальное зрелище, больше тяготеющее к произведению искусства, чем естественное; весной сады неповторимы в своем пышном цветении, в нерукотворном свадебном наряде, в своей прекраснейшей поре влюбленности в жизнь и солнце, в поре великого таинства зарождения того извечного чуда и богатства, которое щедро дарит нам сад уже летний.

Брожу по саду, забыв о том, с какой целью сюда прибыл, вообще забыв о том, что это я, что мне здесь что-то нужно, что попал сюда на время, что мне уже пора, спросив о том, что меня интересует, возвращаться назад к определенному судьбой привычному делу. Ненароком оказался в нерукотворном храме природы, которую люблю сызмальства, от которой в юности не собирался отрываться и все же в силу обстоятельств и никем не писанных законов жизни вынужден был закопаться в холодных стенах современных сооружений, окунуться в бумажные лабиринты с головой, окунуться в свои мелкие делишки, которые в свое время показались было важней всего сущего в природе. С тех пор для меня уже не существовали ни эти могучие деревья, ни лес, ни поле, ни все то, без чего нет земли, сини небесной, самой жизни.

Нет, я не забыл о том, что все это существует, оно не только существовало в действительности, оно все время жило и во мне самом. Но не жило, а влачило существование, таилось на самом донышке моего «я», лежало в глубоком тайнике. Но время от времени оно всплывает на белый свет и радует именно так, как обрадовал, захватил и очаровал меня этот чудо-сад, в который я попал совершенно случайно. Не случайно, правда, а по делу, но мог бы по этому делу не обязательно обращаться именно сюда.

С раннего детства люблю сады. Может быть, потому, что у нас не было своего сада. Моим родителям выпал такой надел, на котором упрямо не росли фруктовые деревья. Каждой осенью покойный отец сажал в почву молоденькие саженцы, весной они оживали, цепко цеплялись за супесок, а со временем начинали чахнуть, скрючиваться, на них нападали то тля, то парша, то гусеницы сползались, наверное, со всего села, если не со всей земли, объедали хрупкие веточки, изводили молодую поросль. Зато у моего дедушки по матери рос прекрасный сад, вековали в нем старые коренастые деревья, ни один вредитель к ним не прикасался, созревали в листьях заманчивые плоды, и я, сколько ими ни лакомился, не мог насытиться. Сказано же, что наесться под завязку можно только тем, что имеется в твоем доме.

Уже в детстве мечтал я о собственном саде. В школе нас учил ласковый и знающий учитель природоведения. Он просто очаровывал меня своим предметом, в естественнонаучном кружке я стал одним из самых активных членов, набирался премудрости сажать деревья, делать им прививки, знакомился со всеми сортами плодовых деревьев, узнал, какой уход им требуется, как спасать сад от вредителей.

Жизнь сложилась так, что забыл я о садоводстве, оторвался от села, как яблоко от ветки.

Заглянул я в этот чудо-сад по совсем не садовому делу. Мне нужно было увидеться с человеком, которого не встречал в течение почти всей жизни, а точнее, со времени, когда нас выпустили из семилетней школы. Было это очень давно, после семилетки, которую мы окончили пятнадцатилетними, прошла целая жизнь, наша школа и сама учеба высвечивались в памяти очень тускло, хотя и оставались привлекательными, как любое воспоминание о незабываемом детстве. Кто из школьников, прощаясь в последний выпускной вечер, не клянется со слезами на глазах и в голосе своим товарищам в том, что не забудет их вовеки, будет помнить всегда, никогда не прервет с ними связи!

Жизнь есть жизнь, незаметно и быстро завертит каждым, каждого приставит к своему делу, загрузит по уши, бессовестно заграбастает все время, увлечет новыми интересами, сведет с новыми людьми, очень быстро вытеснит из головы все то, что еще так недавно было главным, самым главным, без чего, казалось, невозможно существовать, не стоило жить. Человек уподобляется пловцу, которому плыть и плыть, достигать привлекательного, желанного берега, который с каждым взмахом рук не приближается, а скорее удаляется, плаванью этому отдаются все силы, все внимание направляется на цель, к которой пловец стремится, поэтому много ли времени у него останется на то, чтобы держать в голове самые драгоценные сокровища памяти, но практически ставшие излишними, превратившиеся в своеобразный амулет, и не мешающий, и не помогающий ни в чем человеку.

Недавно городская вечерняя газета рассказала своим читателям о саде и очень расхваливала агронома Скотинскую О. П., даже фотопортрет поместила на всеобщее обозрение. С этого портрета смотрела на мир из-за ветвей женщина, одновременно похожая и на мужчину, и на пришельца из иных миров, так как наши фотографы и цинкографы большие мастера творить подобные чудеса. Поэтому я сперва и не обратил на фото ни малейшего внимания, так же как и на рассказ о саде. Репортаж, просто говоря, не взволновал меня как читателя вовсе. Видел я подобные фото, встречались в моей жизни и не такие еще сады. Отложил безразлично газету, принялся за журнал, и именно в этот миг словно иглой кто-то коснулся сердца — оно екнуло и взволнованно встрепенулось. Схватил газету и еще раз пробежал глазами по ее столбцам. Так и есть: там стояла фамилия Скотинской О. П.

…Наш пятый собрался со всего района. Основной его костяк — выпускники городской школы, а остальные, не менее трети, съехались из ближних и дальних сел, так как именно в это время и до селян докатилась прогрессивная идея — посылать своих отпрысков в городскую семилетнюю школу. Безусловно, мы, селяне, отличались от всех других. Нашего брата за версту можно было распознать по просторным сермягам, по босым ногам и штанам полотняным, по чубам, нестриженым и редко когда мытым, по рукам потрескавшимся да с черноземом под ногтями, по речи и произношению и даже по сельской привычке, проходя по улице, каждому встречному говорить «здравствуйте» и искренне удивляться, когда в ответ нас молча окидывали презрительными взглядами, до глубины души возмущаться бескультурьем горожан, не признававших самой элементарной вежливости.

В классе на нас иронически, с нескрываемым чувством превосходства посматривали городские «панычики» в красных курточках, в хромовых ботинках и полосатых брюках навыпуск. Девочки, эти удивительнейшие созданьица в белоснежных платьицах или коротеньких юбочках в густую сборку, с волосами, заплетенными в косички с бантиками, глядели мимо нас куда-то в пространство, а если и останавливали на ком-либо взгляд, то с удивлением или неподдельным презрением. Не сговариваясь, мы оседлали последние парты, сидели тихонько, как мыши.

Так было и день и два. Пока не появилась в классе Оленка. Вошла она в класс независимо, чуть ли не вприпрыжку, воинственно размахивая кожаным портфельчиком, прошла к учительскому столу и только тут остановилась в нерешительности, словно не знала, как обойти непредвиденную преграду, бусинками блестящих глаз смело окинула класс, улыбаясь не то дерзко, не то вызывающе.

— Эй, народ, а где здесь свободное место?

— А ты, малышка, не заблудилась случайно? — спросил кто-то из «панычей».

— А сам ты не случайно ли сюда попал?

— Это почему же? — вскипел «панычек» и даже привстал.

— Похож больше на семиклассника… Ты что — второгодник?

Класс взорвался хохотом. И не потому, что «панычек» и в самом деле был второгодником, не потому, что ростом вымахал выше всех, просто всем стало очень смешно, а девчушка сразу же пришлась по сердцу каждому. Все в ней было ладным: круглая головка на длинной смуглой шейке, прическа без каких-либо лент, скромное серое платьице, из-под которого выглядывали ножки в сандаликах, эти четырехугольные сандалики были на ней какими-то необычайно привлекательными.

— Садись к нам…

— Сюда давай…

— Вот здесь свободное место…

Со всех концов класса приглашали девочку, а она не спешила занимать место, внимательно присматривалась ко всем. Затем решительно протиснулась к задним рядам и села возле кого-то из селян.

«Панычек», который был у нас старшим, до этого молчал, а тут вдруг сразу приступил к исполнению своих законных обязанностей.

— Ты из какого класса?

— Из того, какой нужен! — осой прожужжала девочка.

— Я не в шутку. Я — староста. Здесь пятый «Б».

— А я из пятого «А».

— А заблудилась, как первоклашка, — прозвучала в голосе старосты победная насмешка.

— Сам ты заблудившийся. Я переведена согласно приказу заведующего.

В классе наступила тишина. Имя заведующего на всех действовало магически — мы видели его издали, не слышали еще даже его голоса, но почему-то дрожали при одном упоминании о том, что он где-то есть. Наверное, эта девчонка натворила такое, чего и не придумать, если сам заведующий перевел ее в наш класс. Того и гляди, эта «малышка» дойдет до того, что из школы попрут… Неизвестно уж почему, но с первого дня учебы повис над каждым из нас как дамоклов меч беспричинный страх оказаться вне школы. Шепотом распространялись слухи, что заведующий школой — человек очень суровый и крутой, за малейшую провинность выгоняет из школы и правого и виноватого. Особенно тех, которые босые и в смехотворных сермягах…

Не успели освоиться — учитель в класс. Наступила мертвая тишина.

— Все в классе?

— Все! — это «панычек». — Еще и одна новенькая, — косой взгляд назад.

Новенькая оказалась «персоной грата», учитель ее, видимо, знал хорошо, спросил с удивлением:

— Оленка? Почему здесь?

— Поликарп договорился с заведующим…

— Борис Петрович разрешил?

— Без разрешения я никогда ничего не делаю, Федор Иванович, — не то с упреком, не то с вызовом сказала девочка.

— Что ж, хорошо. Допишите Олену Скотинскую..

С этого момента она стала нашей одноклассницей. И, наверное, отныне и прозвище отхватила на все время школьного бытия. У нас каждому давали прозвище. Оленкино не очень далеко ушло от настоящей фамилии: Скотинская. Зачем же Скотинская, если сокращенное Скотинка значительно проще, удобнее, а главное, язвительней.

Оленка восприняла это как должное, даже была довольна этим.

— Скотинка так Скотинка. Скажу Поликарпу — помрет со смеху… Спасибо, панычек, за ласку…

Смешливо блеснув глазами, еще и поклонилась старосте.

— При чем тут Панычек? — вскипел тот.

— При том, что и Скотинка! — хохотнула она.

К нашему старосте прилипло Паныч. К моему большому удовлетворению. Я называл его так в мыслях, а вслух произнести не решался. Даже после того, как он прилепил мне одно из самых обидных прозвищ. А было это так.

Явился я на первый урок, вырядившись в теплую сермягу. Может быть, потому, что в этом году сентябрьские дни наступили прохладные, а может, и просто постыдился красоваться в полотняной рубашке.

Первым встретил вот этого самого Паныча, который явно кичился своим зипунчиком, густо украшенным блестящими пуговицами. Именно они, эти перламутровые красавцы, и пленили мой взор. Не сразу заметил я, что Паныч не меньше загипнотизирован пуговицами на моей сермяге. Конечно же мои застежки были куда проще, но тоже не просто болтались на одежке, а исполняли роль пуговиц. Выстрогал я их собственноручно из твердого, как железо, корня боярышника, отшлифовал до блеска осколком разбитой бутылки, мать прикрепила их дратвой к сермяге, и те самодельные пуговицы держались на моей одежонке с крепостью не меньшей, если не большей, чем старостины перламутровые.

— О! — испуганно округлил глаза Паныч. — А это что такое?

Я какой-то миг взвешивал — отвечать на этот глупый вопрос или промолчать. И все же, из уважения к его перламутровым, решил объяснить:

— Повылазило? Пуговиц не видел?

— Пуговиц? Где же ты их достал? На какой фабрике?

— Сам вырезал, из дерева, — решил я доконать Паныча.

Он растерянно захлопал глазами, неловко промолчал, дабы удостовериться, даже прикоснулся пальчиками к моим застежкам, а уж тогда изрек:

— Ну что ж… Возможно, и так… Послушай-ка, Деревянная пуговица, а ты откуда такой взялся?..

Вот так и пристало ко мне: Деревянная пуговица. Или просто — Пуговица. Обидно, несносно, неумолимо. Как злой приговор самой судьбы…

Оленка отомстила за мою обиду, влепив прозвище моему обидчику. С этих пор, заслышав от него «Деревянную пуговицу», я так вежливенько, будто бы даже безразлично, копируя Оленку, откликался:

— Спасибо, Панычек, за ласку…

— При чем здесь Панычек? — негодовал староста.

— При том, что и Пуговица, — объяснял я.

Оленка оказалась очень общительной девочкой. Со всеми обращалась вежливо, кто с ней добром — к тому и она обращалась с лаской, кто на нее дохнет холодом, тому и она в ответ бросит холодный взгляд. И все же, видно по всему, тянулась она к нам, селянам, решительно и умело ставя на место городских зазнаек.

— У меня классовый подход, — однажды объяснила она мне наедине.

— А что это такое? — не постыдился я проявить перед девочкой собственную ограниченность.

— А это когда ты защищаешь классовые интересы бедных и не даешь возможность распоясаться разным лавочникам и нэпманским выродкам.

Сложно говорила Оленка, не все мне было понятно в ее рассуждениях, но интуитивно я чувствовал, что она, отстаивая какие-то «классовые интересы», целиком и полностью стоит на моей стороне.

— А откуда это у тебя? — спросил я.

— Что именно?

— Ну, эти… классовые…

— А-а. Это от Поликарпа. Он у меня стойкий большевик.

Поликарп, как оказалось, был не кем другим, как ее отцом. Мать у нее умерла несколько лет назад. Жили они до этого в самом Киеве, там Оленка и закончила четыре класса. А в этом году переехала в наш город, так как ее отца назначили сюда на работу.

Вскоре я познакомился с Поликарпом. Совершенно случайно.

Любил я в одиночку после занятий в школе бродить по улицам — знакомился с городом. Бывало, забреду на самую окраину, сную и петляю, как заяц, по улицам и закоулкам, вычитываю на табличках, как они называются, иногда и заблужусь, а не расспрашиваю, сам выбираюсь. Частенько и вечер заставал в незнакомом месте, но я не паниковал, направлялся туда, где ярче светились огоньки, и выходил куда надо.

Однажды я и встретил Оленку на одной из улиц. Узнал ее еще издали по зеленому пальтишку, по красным чулочкам и синему беретику. Она энергично шагала рядом с незнакомым человеком, крепко держась за его руку. Я сразу же догадался, что это и есть тот самый всесильный и всезнающий Поликарп, на авторитет которого она так часто ссылалась.

Показался мне на первый взгляд этот Поликарп не то чтобы необычным, а даже исключительным человеком. Если бы не шагал он рядом с Оленкой, я, наверное, испугался бы. Первое, что бросилось мне в глаза, его рост. Такого рослого человека, по правде говоря, я не встречал до этого времени ни в своем селе, ни здесь, в городе. Оленка возле него — как синичка возле аиста. Высокий, широкоплечий, длинноногий. Одну ногу он тянул и, если бы не опирался на крепкую палку, вырезанную то ли из сучковатого дуба, то ли из какого-то другого дерева, наверное, и совсем завалился бы на одну сторону. Но не рост его меня поразил и даже не хромота, испугало выражение его медно-красного лица, густо усыпанного следами оспы, поразил его необычайный взгляд. Из-под густых рыжеватых бровей и низкого надбровья раскаленным угольком пылал карий, почти золотистый глаз, а другой, такого же цвета, мертво застыл. Потом я заметил, что неподвижным глаз был не случайно, вообще, видно, он чудом уцелел после сабельного удара, след от которого прорезал весь лоб, рассек бровь и даже достал скулу. Странным лицом обладал отец Оленки. Украшала его лишь густая копна каштановых волос, ниспадавших на лоб, на виски, лежавших на ушах и за ушами; завитки их были и на крепкой шее; если бы не эти волосы, наверное, само лицо было бы похожим не столько на лицо человека, сколько на маску сказочного великана. Одет этот человек тоже был нестандартно: на нем добротно сидела одежда не штатского — военного покроя, но подобранная так, что одно взаимоисключало другое, и поэтому в этой одежде напрасно было искать что-либо близкое привычной моде того времени. На ногах — сапоги, сшитые в форме неправильного четырехугольника, даже неопытный человек мог сразу понять — шилась обувь не для красоты, а для удобства, в таком сапоге любая нога будет чувствовать себя наилучшим образом, и просторно ей, и тепло. Штаны из добротной ткани цвета хаки, из такой прекрасное галифе выходит. На нем же были не штаны, а словно конструкция из двух труб, сшитых сверху вместе и украшенных на коленях кусками желтой юфти, видимо, для прочности. Нашивки эти надежно сливались с голенищами сапог, от чего создавалась иллюзия единства сапога со штаниной. Плечи его ладно облегал просторный пиджак из серой шерстяной материи, с большими карманами по бокам. Из-под расстегнутого на шее пиджака — синяя в белую полоску рубашка, над левым нагрудным карманом серебрился и золотился невиданный знак, такой поразительно красивый, что мои глаза сразу же прикипели к нему, и я безошибочно определил, что это не просто вещь, она указывает на исключительность этого человека.

Позже я узнал, что это был и в самом деле не простой значок, а орден, орден Боевого Красного Знамени, редкостный символ боевой доблести.

Встретился я с Оленкой и ее спутником неожиданно, завернув за угол улицы, столкнулся с ними и остолбенел. Прилип к земле, смотрел на них как на что-то диковинное. И не знаю уж, долго ли торчал бы так, если бы не дружелюбный характер Оленки. Увидев меня, сразу вся встрепенулась, обрадовалась, словно бог весть кого и встретила, словно год с ней не виделись.

— О! — округлила она глазенки. — Деревянная пуговица! Ты смотри!

Я стоял растерянный и не понял ни того, что она выкрикнула, ни даже ее голоса. Кричит девчонка про какую-то пуговицу, а мое какое дело?

Незнакомец блеснул на меня живым пылающим взглядом, какое-то мгновение рассматривал, затем сразу на глазах переменился в лице, сразу стал неузнаваем: куда и девалась суровая медно-красная маска. Мне улыбалось такое живое и милое лицо великана, которое разве что в сказке можно вообразить. Вмиг исчезли и оспа, и холодный блеск неживого глаза, растаяла и красная полоса от сабельного удара, суровая маска ожила, засмеялась, заискрилась, все неладное на ней полиняло, а простая красота и привлекательность проступали все четче и четче, подобно тому как проясняется фотокарточка на дне ванночки, наполненной проявителем.

— Чем именно знаменит товарищ Пуговица? — спросил он густым, приятным голосом.

Оленка охотно объяснила, что единственное мое достоинство в том, что имею высокую честь учиться с ней в одном классе, и тут же добавила, что у меня есть и настоящая фамилия, а Деревянная пуговица — не что иное, как школярское словотворчество.

— Кстати, ты знаешь, Поликарп, какое мне дали прозвище?

И она так весело и заразительно рассмеялась, что лицо Поликарпа приняло выражение заинтересованности, я тоже не удержался и расхохотался.

Минуту спустя я познакомился с Поликарпом, и не просто познакомился, как знакомятся в нашем селе, а по всем правилам вежливости. Мою безвольную руку держал своей гигантской лапой, поросшей густыми золотистыми волосами, отец Оленки, к тому же и потряс ею так, что чуть не выдернул из костлявого плеча.

— Идем с нами, товарищ, — предложил Поликарп.

— Не откажи, Макар, будь другом, — скрепила это приглашение и Оленка.

Как нитка вслед за иголкой, потянулся я вслед за Поликарпом и Оленкой. Неудобно мне было, не по себе, но и оторваться от них тоже не было сил. И вскоре освоился, ощутил себя непринужденно, словно всю жизнь был знаком с этим меднолицым богатырем.

Ни на миг не закрывался ротик Оленки. Она все дергала за руку Поликарпа, все расспрашивала:

— Ты понимаешь, Поликарп? Нет, ты понял?

Поликарп добродушно посмеивался: понял, дескать, понял… Вот только не мог отгадать, какое именно прозвище всучило общество Оленке.

— Нет, ты только представь себе, Поликарп, они меня прозвали Скотинкой!

Поликарп от удивления остановился, даже палку переложил из руки в руку.

— Да что ты говоришь?

— Представь себе! Они думают, что этим меня уязвили. Ты видишь? Будто большая разница: Скотинская и Скотинка!

Не успел Поликарп выразить свое отношение к этому наименованию, как Оленка уже затарахтела о другом:

— Представь себе — его прозвали Деревянной пуговицей. Это потому, что у него вместо пуговиц на сермяге — деревяшки. Это же правда от бедности? От бедности. А у них насмешки… Нечестно. Не классово, правда же, Поликарп?

— Нечестно, — пробаритонил Поликарп. — Мы крови не жалели, жизни не жалели… Чтобы не было бедных и богатых…

— А они — прозвища! Деревянная пуговица!.. Подумать только…

Поликарп глухо смеялся. Словно шилом колол этот смех мое сердце. Думал — надо мной. А он о своем вспомнил.

— Меня тоже прозывали… Школьная братия — выдумщики! И знаете как?

Оленка сурово стиснула губки, нахмурила брови.

— Какую-нибудь гадость прицепили… Я их знаю!

— Гайаватой звали. Как у Лонгфелло.

— А что такое Гайавата? — встрепенулась Оленка.

— Индеец. У меня лицо покрыто оспой, вот и Гайавата.

Оленка не расспрашивала про Гайавату. Ее интересовало другое.

— А почему у тебя лицо покрыто оспой, Поликарп?

— Было время, когда в России каждый второй умирал от оспы. Это была ужасная болезнь. Когда разгуливалась эпидемия оспы — солнце казалось людям темным. Одни умирали, другие хоть и выздоравливали, но становились непохожими на себя…

— А почему же ты не сделал прививку?

— Мать не успела, а бабушка лечила меня старинным способом: заболел мальчик у соседей, и она меня к нему подкинула, верили люди: если нарочно заразить, то болезнь легкой будет. Ну, правда, соседский мальчик умер, а я выздоровел. Только лицо сделалось как у индейца. Гайаватой стал…

Поликарп добродушно улыбнулся, с лица незаметно исчезли все следы оспы.

— А ты все равно красивее всех, Поликарп, — убеждала отца Оленка. И даже ко мне обратилась: — Правда же, Макар?

Я промолчал, так как не привык еще к Поликарповой оспе, а кривить душой не научился.

— Ниче, братцы, — весело сказал Поликарп, — не в том сила, что было когда-то, сила в том, что имеется сегодня. Свободу завоевали, братцы, свободу. Теперь не будет ни покрытых оспой, ни обездоленных. Все будут равными, для всех одинаково будет светить солнце. Ты, Макар, из села приехал? К свету науки потянуло?

Я только ниже склонил голову: потянуло, дескать.

— То-то и оно. А когда-то, при царизме, крестьянский хлопчик, с деревянными пуговицами, в полотнянке, о школе и мечтать не мог. Так что пусть даже Скотинками нас обзывают, а нам от этого ни холодно ни жарко. Нам — идти вперед. Преград для нас не существует. И не будет никогда. Не так ли, Оленка?

— Так, так, Поликарп! — как из пулемета, татакнула Оленка.

Долго мы тогда гуляли по городу, ходили по улицам, не раз оказывались в тупиках, возвращались назад, попадали на заросшие пустыри, преодолевали какие-то лощинки с таившимися вонючими болотами, пока не вышли к речке. Я знал, что наш город стоит на речке, искал ее до этого, но так и не попал на берег. Видимо, и Поликарп с Оленкой были здесь впервые, так как девочка победно воскликнула и округлила и без того круглые, как у совенка, глаза, а Поликарп довольно крякнул, переложил палку под мышку и сверкнул на нас пылающим взглядом.

Светилось в нем большое удовлетворение и радость.

Оленка уже раскрыла было ротик, чтобы затарахтеть о чем-то своем, но Поликарп опередил:

— Вот чудо природы! Водная преграда, Дунай! Настоящий Дунай!

Оленка с интересом спросила:

— Ты и на Дунае бывал, Поликарп? Ишь ты, а молчишь.

— Где мы только не бывали, Оленка, какие только миры не видели. «Під Перекопом ворога били і на Карпатах бували». А вот Дуная не видел. Чего не видел, того не видел, что было, то было, чего нет, того нет…

— Тогда при чем тут Дунай? Это же совсем не Дунай…

Поликарп будто застыдился, склонил голову.

— Да это как-то вырвалось. Наверное, из песни…

— Из какой?

— А вот из какой.

Поликарп откашлялся, поднял голову, впился взором в гладь спокойной, как совесть чистейшего человека, речки и сильным, приятным баритоном затянул:

Ой, піду я до Дунаю,

Стану-гляну, подумаю:

Чи мені втопиться,

Чи з коника впасти-вбиться,

Чи назад воротиться?

Я так и замер, слушая песню. Слышал ее где-то, а когда, и не помню, но она не произвела на меня никакого впечатления. Теперь, вполголоса спетая на берегу тихой речки этим удивительным великаном, она показалась мне чем-то необычным, перевернула мне душу, погнала откуда-то от самого сердца к глазам слезы, мне хотелось слушать ее и слушать, а Поликарп с глубокой грустью повторил припев и, словно застеснявшись, начал оправдываться:

— В детстве услышал эту песню, мама пела, вот она мне и перешла в наследство, всю жизнь размышляю… «Чи назад воротиться…»

Видно, пришлась по душе песня и Оленке.

— Спой еще, — попросила она.

— В другой раз…

— Когда это будет…

— Когда будет настроение, Оленка.

— Ты же говорил, что настроение мы должны сами себе создавать.

— Только не для песни. Песня без настроения все равно что путешествие без цели.

Прислушивался я к каждому слову Поликарпа, присматривался к каждому движению, всматривался в каждую черточку его лица, которое как-то вмиг изменялось, через минуту-другую становилось совсем не похоже на то, каким оно было только что, и неведомая, магнетическая сила влекла меня к нему. Невольно завидовал Оленке — сумела же, пакостная девчонка, выбрать себе отца. Это же чудо, а не человек, это же — кремень, это — сказка…

Давно, очень давно была эта прогулка, утонула она где-то в сказочно-неправдоподобном моем детстве, все забылось из того незначительного, будничного, что было моей повседневностью, а это обычно-необычное не забылось. Прищурю глаза, мыслью перенесусь в те времена, вызову в памяти далекое, зримое — и встает перед взором и девочка с глазами-бусинками, непоседливая, живая, как само живое серебро, и чудо-великан с сучковатой палкой в руках, меднолобый и исклеванный оспой, подобно тому, как время исклевывает самый крепкий металл и камень, слышится мне его густой, чрезвычайно мелодичный голос и песня давняя, уже забытая новыми поколениями людей, — «Ой піду я до Дунаю», — задумчиво-жалобная, грустно-мечтательная, исполненная глубокого человеческого горя и проблеска неясной надежды…

Шел я рядом с Поликарпом, прислушивался к каждому его слову, и казалось мне, что с каждой минутой я становился другим, не тем, каким был. Он расспрашивал о нашей учебе, я, безусловно, помалкивал, а Оленка ротик не закрывала, взахлеб рассказывала о том, что мы изучаем, и как нас обучают, и кто как слушает, кто как успевает.

— Счастливый вы народ, братцы, — с завистью вздыхал Поликарп. — Все науки проходите, все такое жизненное и необходимое вам преподают. Не то что в наше время. Только переступил порог класса — сразу же: «Боже, царя храни…» Не охранил ни бог, ни черт…

— Послушай-ка, Поликарп, а ты царя видел? — вдруг ожила Оленка.

— Видел гидру паршивую, — как-то глухо и неохотно прогудел Поликарп.

— А гидра — это что? — спросила Оленка.

— Гидра — это как Змей Горыныч.

— А-а, — догадалась Оленка, — с тремя головами… А у царя их сколько?

— Чего?

— Ну, голов же, чего еще…

— Одна у него была. Одна, да и та паршивая. Круглая и рыжеволосая, усики еще под носиком… щеточкой. Но не в этом сила, дело в том, что одна голова, да и та пустая…

— Почему пустая? Как это видно?

— Не государственная голова. Курей пасти с такой головой, а он — царь.

— Вот дурак! — засмеялась Оленка. — С дурной головой — и не за свое дело. Ну, а люди… люди куда смотрели?

— Поэтому смотрели-смотрели, молились-молились за него богу да и дали коленкой под мягкое место.

Оленка задергалась, даже ручонками коротенькие полы своей курточки сжала — так смеялась. Я тоже представил себе эту яркую картину, когда Поликарп своим четырехугольным сапожищем поддает под мягкое место царю, и не расхохотался, а просто загрохотал на всю улицу — смеялся так, как никогда в жизни.

Отсмеявшись, Оленка заметила:

— Вот так царь! А расскажи, как ты с ним встречался.

Поликарп хмыкнул себе под нос, видимо, какое-то мгновение раздумывал, с чего начать, улыбнулся и сразу стал как маленький, как школьник из нашего пятого «Б».

— Да его же носило повсюду с императорской инспекцией. Ну, прибыл и в Киев. Трескотни было — из пушек палят, колокола звонят, тилиликают, по улице манифестация движется. «Боже, царя храни» не утихает. Вся знать вырядилась в серебро-злато, кричит да радуется, верноподданствует. По церквям шастал император, в казармы заходил, в дворянское собрание, ну и по училищам, безусловно. А я жил с матерью при гимназии. Она там уборщицей была, каморка ей под ступеньками черного хода отведена. Приходит однажды мама и хвалится: царь соизволят проведать гимназию. Так что, мол, сиди под ступеньками, замри, как таракан, и чтобы духу твоего не было, а главное, чтобы харю твою никто не увидел… А как известно, после оспы лицо мое стало похожим на решето, да еще и выкрашенное медным купоросом…

— Тоже мне, не могли своевременно прививку сделать, — вздохнула Оленка.

Поликарп не отреагировал на это исполненное гуманных побуждений замечание.

— Царь сдержал слово — пришел во двор нашей гимназии, а я не выдержал, не усидел в своем закутке, ну и встретились с царем с глазу на глаз…

— Ты смотри! — торжествовала Оленка. — И ты ему что? Коленкой?

— Не спеши, Олена. Я же тогда был еще несознательный. И — верноподданный. «Боже, царя храни» напевал. Поэтому прошмыгнул мимо людей, никто на меня никакого внимания, все в царя гляделки уставили, оказался я в ряду с гимназистами, а царь, как полководец Скобелев, по фронту прохаживается, в глаза гимназистам смотрит. Ну и на меня глянул. Взглянул, да так, словно его в нос ударило, даже назад отпрянул, передернуло его, и мне показалось, что царь икнул… как икают все смертные. Поднял глаза к небу, не захотел дальше шагать по фронту, свернул в сторону. А на меня сразу же было обращено внимание, кто-то схватил за плечо, кто-то за руку. «У-у, мурло, — шипят, — с такой харей пред глаза его императорского!.. А откуда взялся этот Квазимодо?»

— А что такое Квазимодо? — вспыхнула Оленка.

— Герой из романа Виктора Гюго. «Красавец» такой, на него все собаки три дня лаяли, когда встречали на улице. Ну, вот таким я, видимо, и показался батюшке всея Руси и прочая…

— Ну, и что дальше?

— А что? Вызвали маму: «Как посмела своего Гайавату пред царские очи выставлять?» Мама, конечно, в плач: «Простите, ваше благородие, не выставляла, самого нечистая сила вынесла». Не помогло: «Нам в заведении не нужны уборщицы, которые своими делами вносят диссонанс в воспитательный процесс. Вон!» Мама, как и любая мама, сурово спросила с меня: не только на лице от оспы стала медной моя кожа, а и на спине и ниже покрылась густыми полосами. Но что из того? Только и всего, что царя собственными глазами видел… Ну, я ему потом припомнил, я его отблагодарил в Октябрьскую…

— Ты его снова видел?

— Я его не видел. Он меня увидел. В полном моем гневе и во всей решительности. Бог его хранил, а я его столкнул, как чучело, с самого трона…

— А как ты его? Ой, как интересно!

— Ну, это образность, — уклонился от детализации Поликарп. — Вот будете изучать в школе этот предмет, тогда будете знать, что такое образность. Не я же один его выкурил из царских покоев, а все, вместе взятые, то есть революционные массы, народ. А мы с вами, каждый отдельно взятый, и есть частица народа, а все вместе — непобедимая сила, та сила, которая, как буря, сбрасывает и царей, и королей, и всякую гидру контрреволюции.

Оленка победно, даже задиристо посмотрела мне в глаза.

— Понял, Деревянная пуговица? Дошло?

За время этой прогулки, которая показалась мне и мгновенной, и одновременно долгой, как самое долгое лето, я понял, слушая Поликарпа, столько, сколько не мог понять за много лет. Ни разу не спросил собеседника, слушал готовое, за меня неустанно трудилась Оленка.

— Поликарп, ты столько знаешь, а говорил, мало учился.

— А я, как Максим Горький, из книг набирался…

— В школу совсем не ходил?

— Почему же. Три класса закончил. А дальше пошел коридорами.

— Говорил же, что мама работала в этой… гимназии.

— Уборщицей. А детей кухарок и уборщиц выше трехлетки не пускали. Рылом не вышли.

— Что-что?

— Ну, не подходили мы им, значит. Классово не подходили.

Оленка понимающе качала головой. И все мне объяснила:

— У Поликарпа отца не было, у него — только мама. Да и то не очень сознательная. Классово.

— Классово, — хмыкнул Поликарп. — Классовый гнет она на собственном хребте ощущала, а вот вообще… Конечно, личность была до невозможного придавленная жизнью…

Не понимал я многого в словах Поликарпа, но все же понял главное — нелегким было детство у этого человека, неласковой была и его родная матушка.

— Значит, ты все по книгам… да? Тебе в этой гимназии их давали? — не дослушав одного, уже другим интересовалась Оленка.

— Друг у меня был… настоящий друг. Сын директора гимназии.

— Того, который маму с работы выгнал?

— Того самого. Отец — черносотенец, а сын — революционер. Не сразу, конечно, стал большевиком. Он меня и пристрастил к науке, книжки давал, объяснял, что было непонятно. Да и вскоре объяснять стало излишним, я научился разговаривать с книжками, главное, раздобыть их было трудно. Павлик мне доставал. Сначала гимназические, а затем и нелегальщину подбрасывал. Так что я не только не отстал от гимназистов, но и вперед пошел, в понимании социальной теории опередил их, обогнал…

Так я до конца и не понял, какую именно науку прошел Поликарп. Незаметно подошел вечер, городские улицы стали узкими и зажали нас на узком тротуаре. Можно было и совсем заблудиться, если бы мы случайно или не случайно не попали на то место, где встретились, и не оказались возле дома, который мне очень нравился: высокие стены оштукатурены зеленовато-серой глиной, в нее натыканы густо-красные шарики из битого кирпича. Очень красивым казался мне этот дом, а украшение его просто приводило в благоговейный трепет. Давненько я обратил внимание на это сооружение. Оказалось, что именно здесь проживали Оленка и Поликарп.

— Ну что, братцы, заглянем в наш дом на огонек?

В высоком окне, заслоненном занавеской, горела электролампочка. Она, как легкомысленную бабочку, влекла меня к своему теплу. Я с радостью зашел бы к ним, но Оленка ошарашила обещанием:

— Вот и хорошо. Я вас чаем угощу.

У меня сразу пропало желание идти к ним в гости. Один из моих неисправимых недостатков и промахов житейских — это неумение пить чай. В нашем селе чаепитие не принято. Уже здесь, в городе, хозяйка квартиры, где я жил, приучала к странной трапезе, которая скоро стала мне ненавистной. Я понимал, что жиденький подслащенный кипяток с куском хлеба вместо сытного ужина для хозяйки дело нетрудное и дешевое, но хлебать водичку… Никак не мог употреблять ее без громкого хлебания, втягивал ее в себя с таким свистом, что хозяйка испуганно щурилась и поучала:

— У нас поросят нет. Сзывать их громким хлебанием — вещь напрасная.

Хозяйский сынок изрекал безнадежно:

— Маман, что ты его учишь? Не мечи бисер перед…

Я был убежден — хозяйкин сынок считает меня личностью, на которую не стоит обращать внимания.

Чай мне пища противопоказанная, и я категорически отказался от приглашения в гости. Сослался на то, что не сделаны домашние задания, а когда Оленка сразу же предложила взяться за них сообща, к счастью, нашелся — сказал, что моя хозяйка, как только стемнеет, закрывает на железный крюк калитку и спускает с цепи злую-презлую собаку.

Этот аргумент приняли к сведению. Не то что довольный, даже счастливый бежал я к своему жилищу. Чувствовал — подобные встречи предстоят в будущем.

И жестоко ошибся.

В следующие дни, поспешно выполнив домашние задания, я выходил на прогулку, неотступно вертелся возле Оленкиного дома, бродил по улицам и закоулкам, прилегающим к нему. Но ни Оленки, ни Поликарпа не встречал. То ли они не прогуливались больше, то ли избегали со мной новых встреч. Уже не скоро я чуть было не столкнулся с ними на улице, обрадовался этой встрече невероятно, но сразу же повернул назад, как ошпаренный. Они прогуливались не одни, с ними важно так и уверенно вышагивал Паныч, изысканно одетый в полосатые штаны и форменный пиджачок с нагрудными карманами. Я сразу понял, в чем дело: Паныч умеет распивать чаи, на чаях вырос, этот не прихлебывает, не скликает со всех городских околиц поросят, он не отказывается, видать, от приглашения, вот и вполз в доверие. Я плакал беззвучно, чувствовал себя и обворованным, и обойденным, и обездоленным, понимал: вот такую дружбу из-за собственной неосмотрительности потерял навсегда.

Второй раз с Поликарпом я увиделся так же неожиданно, как и в первый. Было это накануне Октябрьских праздников. Наш пионервожатый, неутомимый затейник и неустанный организатор Сема Штоцкий, созвал торжественный пионерский сбор в районном Дворце молодежи. Тему разговора засекретил. Но прозрачно намекнул — ждите сюрприз.

Появление на пионерском сборе Поликарпа и в самом деле было сюрпризом.

Я сразу узнал своего кумира, хотя он показался мне в этот раз другим, не таким, как всегда.

Одет он был в просторный серого цвета костюм, голубая рубашка и красный галстук — кстати, виденный мной впервые — еще ярче подчеркивали бронзово-темный цвет твердого, выкованного из благородного металла лица, даже оспин не было заметно, они словно растворились на коже.

Орден Красного Знамени так и сиял на красном, как жар, банте.

Поликарп не то что сконфуженно, просто, видимо, от смущения непривычно щурил глаза, а может быть, он знал, что оттого они у него не будут казаться такими разными. Во всяком случае, и тот, неживой, неподвижно увлажнявшийся под рассеченной сабельным ударом бровью, походил на живой, пылающий, полный скрытого ума и невысказанного восторга.

Мы не сводили глаз с Поликарпа, любовались его орденом, ждали его слов, а тем временем говорил быстро и вдохновенно Сема Штоцкий, рассказывал нам о присутствующем госте так, словно знал его лучше, чем тот сам себя.

— Мы встречаемся, товарищи пионеры, накануне Великой Октябрьской годовщины с кавалеристом червонного казачества Украины и легендарной Первой Конной красного командира Семена Михайловича Буденного. Мы по-пионерски горячо приветствуем Человека с большой буквы, смелого бойца, сабля которого никогда не тупилась, мы чествуем боевой подвиг рыцаря революции, чьи боевые раны являются и нашими ранами, мы…

Речистым и неугомонным был наш пионервожатый Сема, умел сказать, умел и задеть за живое каждого. Он так подробно и с таким пафосом прокричал всю боевую биографию Поликарпа, что мне даже не по себе стало оттого; уже со страхом и недоверием смотрел на случайного своего знакомого, отца Оленки, думал: да как же это так получилось, что этот необыкновенный великий герой сидит вот перед нами, а не пребывает где-то там рядом с Буденным и Ворошиловым в Москве или вместе с Петровским в Харькове?

— Нашему городу, хотя он и небольшой, — напевал Сема, — здорово везет, у нас работают столько известных деятелей, а вот и нашего дорогого гостя прислали возглавлять рабоче-крестьянскую инспекцию на страх врагам, на радость трудовому народу…

Поликарп все время, пока Сема Штоцкий ораторствовал, окаменело сидел на месте, только глаз его зрячий не находил себе места, вспыхивал то удивлением, то нетерпением, то ирония прыскала из него, то излучалась явная насмешка.

Наконец Сема выговорился и торжественно объявил:

— Слово имеет товарищ Поликарп…

Запнулся, почесал за ухом, наклонил голову в сторону гостя:

— Простите, не знаю, как ваше отчество?

— Товарищ Поликарп. Вы все сказали… — насмешливо повел глазом на оратора Поликарп.

— Ага, понимаю, партийная кличка. Так и скажу: слово предоставляется товарищу Поликарпу.

Сколько я потом ни старался вспомнить, что именно говорил Поликарп, не мог вспомнить. Единственное, что запомнилось: насмешливый блеск его глаза и смех в голосе, когда начинал словами:

— Мне, собственно, и говорить нечего. Товарищ так подробно обо всем рассказал, что не знаю, о чем тут уж и говорить…

Говорил о тяжелом прошлом народа, о Ленине, об Октябре. Но что именно — не запомнилось. Наверное, о том же, о чем и в книжках писалось, что мы, пионеры, хорошо уже успели усвоить в начале своего жизненного пути.

Вспоминается только — вопросами засыпали Поликарпа. И все то, что он отвечал на них, помню и сегодня.

— А вы Буденного видели?

Глаз Поликарпа загорелся каким-то необычным огнем, на устах вырисовалась теплая улыбка, блеснули синевато-белые зубы.

— Конница Примакова и Первая Конная Буденного не раз ходили вместе на врага. Буденный Семен Михайлович, храбрый командир и заядлый рубака, не гнушался нашим братом, поэтому и виделись не раз.

— А Ворошилова встречали?

— С Климентом Ефремовичем тоже виделся не раз. Очень хороший он человек, душою всех наших конников был.

Вопросы сыпались за вопросами, я молча слушал ответы и чувствовал, как Поликарп, а с ним и Оленка не приближались ко мне, а, наоборот, отдалялись, будто в небо возносились. Мне, простому крестьянину, далеко до них, это был просто случай, игра затейницы-судьбы, которая свела меня в тот вечер с таким человеком.

Уже потом, учась в пятом и в шестом, я никогда не искал встречи с Поликарпом, иногда видел его издали и делал все, чтобы не попасться ему на глаза, словно чувствовал себя виновным перед ним, а почему, и сам того не знал. Оленка первое время все в гости звала, но, наткнувшись на мой упрямый отказ — у меня находилось множество причин для этого, — перестала приглашать, хотя в школе и не избегала меня, но я видел, что все же в разговорах она отдавала преимущество Панычу, которого, и сам не знаю почему, я возненавидел так, как никого другого ни до этого, ни после. И не за то, что он меня оттеснил, а потому, что усматривал в нем непревзойденного нахала, который, пользуясь тем, что имеет возможность натянуть на плечи покупной пиджак с модными карманчиками, набирается нахальства мозолить глаза такому человеку.

Слава Поликарпа витала над городом, слышали про него даже в нашем селе.

Помню, пришел как-то к сыну моей хозяйки сосед. Сын моей хозяйки, как уже говорилось, был человеком странным. Черт его знает, кто он и был — поп не поп, а носил такую гриву, что сам архиерей мог позавидовать. Похоже было на то, что от самого рождения его не стригли, а с того времени, как начали расти борода и усы, не брили. Зарос он буйно, только острые глазенки и нос-бульбочка выделялись среди непроходимой тайги: хоть я и видел часто его за трапезой, но до сих пор не могу себе представить, как он пропихивал в свою пасть те отбивные и котлеты, которые так щедро и благоговейно, как только он появлялся в хате и падал на стул, выставляла перед ним лебезящая мамаша. Куда и на какую работу он ходил, так я никогда и не узнал, но где-то же он работал, так как бегал туда спозаранок, а возвращался вскоре после того, как нас выпускали из школы.

Каждый раз, перекатившись через порог и обеими руками загребая на ходу черный, с рыжинкой веер бороды, он зычно басил:

— Ну, маман, имеешь удовольствие зреть своего отпрыска голодного, аки лев в пустыне. А-а, ребрышко в сметане! Спасибо, маман, угождаешь ты моему чреву, аки ангелы всевышнему…

К этому бородачу зашел сосед, совета спрашивал, как повлиять на фининспекцию, которая жить не дает, облагает поборами, а они такие же непосильные…

— А вы обратитесь к этому… к рябому, которого Поликарпом зовут, говорят, самый справедливый из начальства.

— Был и у него…

— И что он?

— Сказал, что все в порядке.

— В порядке?

— Ага. Говорит, либо плати, либо переходи на трудовую, то есть пролетарскую, линию.

— Так и сказал?

— И не задумался, и не запнулся. А вы как посоветуете?

— О чем спрашивать? На линию — и никаких рассуждений.

— На пролетарскую?

— Можно и на трудовую…

В своем селе я тоже услышал разговор:

— Правда, правда, а где она, эта правда? — допытывался наш богатый сосед Гаврило. — Обложили — и хоть тяни, хоть ноги протяни. До правды — как до бога… И раньше, и теперь…

— А вы, Гаврило, в район бы, в район, — советовал беднячок Мирон, человечек, который всегда людям что-то советовал, и не всегда то, что надо.

— А в районе, там что? Ждут меня или правду скажут? Назови мне такого человека, который за хлебороба заступится.

— Есть такой человек. Одноглазый. Поликарпом зовут.

— И что же он — выше прокурора?

— Никакого сравнения. Прокурор супротив него что теленок против быка, а то и еще меньше.

— По чему судишь?

— По чему? — прищурил глаз Мирон. — К прокурору хоть один человек ходил добровольно? Было чтобы вот так: собрался и к прокурору?

— Разве что какой придурочный.

— То-то же и оно. К прокурору вызывают. И идут к нему, как на покаяние. А к этому Поликарпу добровольно идут. Добровольно! Как только кому приспичит — сразу к Поликарпу. Разберется. Тот во всем разберется. Так что советую… — хитро щурился Мирон.

Гаврило опустил голову, безнадежно взмахивал рукой.

— Да дело такое… Мне, наверное, все равно — что к прокурору, что к этому… как его…

Время шло, проходили дни, недели, месяцы. Все было тихо-спокойно, и вдруг — взрыв.

Появилось на устах у каждого новое, незнакомое и оттого тревожное, а кое для кого и страшное слово — «коллективизация». А там и «сплошная коллективизация».

Наверное, именно так и начинается на море шторм. Сначала — штиль, тишина и покой, ни зашелестит, ни плеснется, дремлет все, сонно щурится, а затем сразу неведомая сила начнет нарушать покой, превращать установившуюся тишину в бурную стихию.

Вот такое началось тогда на селе.

— Да откуда же это наваждение! Жили-жили, как люди, а теперь — в одну отару?

Море штормит-штормит, случается, что и тайфунами и цунами разными играет, поиграет-поиграет да и снова опомнится, успокоится. Село штормило и неделями, и месяцами, и годами. Кипело и бурунило, но уже в самом этом шторме угадывался некий штиль, может быть, настолько долговременный, что на века.

Во всяком случае, в твердую стабильность после штормового процесса коллективизации верили самые передовые люди страны и в их числе, безусловно, Поликарп. Он настолько был убежден в единственно правильном решении аграрного вопроса путем сплошной коллективизации, что отдавал этому делу все свое время и все свои силы.

Очень скоро по всему району, да и в целой области загремела слава Поликарпа, стал он одним из самых передовых и самых умелых организаторов сельского кооперирования. Сначала поручили ему коллективизацию одного села, уполномочили его туда: не прошло двух недель — и первый колхоз в районе появился. В селах упирались люди, отбивали атаки агитаторов на ежедневных собраниях, а в Поликарповом селе уже в первые дни, пошумев конечно, собравшись в компанию, начали спокойно и уверенно формировать новое коллективное хозяйство.

Перебросили Поликарпа в другое село — и там дело пошло на лад.

Зимой я прибыл в родное село на каникулы, а его уже и не узнать. Все на месте — заснеженные поля, деревья в инее, притихшие хаты, завьюженные улицы — все старое, а люди новые. Какие-то не такие, какими были. Возбужденные и растревоженные, нацеленные на что-то новое. У нас люди были в ту зиму активизированы по-разному — большинство на хорошее, меньшинство — на плохое.

Оказывается, и в нашем селе побывал Поликарп.

Моя мама, как только начался разговор о коллективизации, вспомнила районного уполномоченного.

— Вот если бы такой человек был бы хоть один на каждое село, гляди, и пошло бы дело. А то чего же там, разве нельзя вместе жить и работать? А вот умная голова над всеми нужна. Чтобы была голова над головами…

Да и рассказала мне, как в нашем селе коллективизируют.

— Сперва прислали хлопца, молодого такого парнишку, в комсомоле, говорили, старший. Ну он что же, супит брови, корчит из себя бог знает какого умного и знающего, а что же он знает — дитя. Сцепились с Гаврилом, он ему свое, а Гаврило свое, а люди молча слушают, но за Гаврила горой. «В бараний рог скручу!» — кричит коллективизатор на Гаврила, а тот только улыбается. «А почему ты меня крутить будешь, по какому такому праву? Разве я против, что ли? Я только спрашиваю, а ты отвечай, если тебе поручено, а люди уж увидят, как для них лучше: в колхозе или нет?» Ты же знаешь Гаврила, его сам рогатый не переговорит. Да все так ловко и хитренько, как вьюн, извивается, его и лукавый не поймает на слове, не то что мальчишка зеленый.

Ничего не вышло у того хлопца. Ни с чем ночью уехал, убежал со стыда.

Тогда явился этот, которого ты знаешь. Поликарпом назвался. Сначала — не понравился людям. Бабы и молодицы как клуши закудахтали: «Не нашли человека как человека, страшилище какое-то прислали, мало того, что с одним глазом, да еще рябой и хромой. Уж пусть бы лучше тот мальчишка был, если без этих уполномоченных нельзя».

Так все и надеялись — этот и недели не выдержит, получит от ворот поворот да и уедет. А он тебе хоть бы слово кому. По селу шастает. И день, и другой. Ковыляет по улицам, рассматривает. Встретит кого — здоровья желает. Говорит: «Красивое у вас село». Ну что ж, красивое так красивое. «Убогое только, просто на удивление убогое — ни клуба, ни школы приличной, ни магазина, только церковь на виду». Тоже правда, ее не спрячешь, но этим никого не разжалобишь.

Ходил-ходил два дня, а на третий — собрание. И кого же созвал? Самую бедную бедноту. С Мироном первый договорился, с комсомольцами — никого на собрание из богатеньких не пустили. Ну тут и началось! Гаврило чуть не лопнул — что это такое? По какому праву? Богатеи галдят, а у самих глазки бегают, в голосе тревога и хвосты поджали, как щенки с перепугу. Эге, что-то тут не то…

А Поликарп с беднотой разговор ведет. Ну и я между ними. Ждали, что о коллективе речь поведет, а он про совсем другое. Старину вспомнил. Как вот еще революция шла, как разные петлюры да деникины людей распинали. За что, спрашивает, распинали? Ну, тут кто о чем, тот за непослушание, тот про бога, этот про черта, а он только глазом хитро поблескивает. «А не за землю ли?» — говорит. Тут и всем стало ясно, что за землю же мужика хлестали да вешали, в Сибирь засылали да в тюрьмы сажали, за нее, кормилицу, всю жизнь страдал народ. «А разве, — говорит, — революцию мы делали, кровь проливали, жизни молодые свои клали в боях не за то, чтобы у крестьян земля была, а фабрики у рабочих?» Ну что ему скажешь, всем нам, кто победнее, в революцию дали землю. «А теперь что, — кричит кто-то, — назад ее отдавать?» Все на этого Поликарпа глаза выставили, а он ничего, смеется. «Кому, — спрашивает, — отдавать?» — «Ну кому-то же она поперек горла стоит?» — «Мне, — говорит, — она не нужна. И городу она тоже ни к чему. А может быть, бедноте она уже поперек горла? Может быть, куркулям передадим? Им, по всему видать, земелька не помешала бы. У них и обрабатывать нашлось бы чем, и засевать. А которые победнее — охотно нанялись бы, не так ли?»

Молчат люди. А он тогда и говорит: «Вот для этого и нужно объединяться в коллектив, чтобы земелька опять к богачам не перекочевала. Только в коллективе беднота может по-настоящему хозяйничать. А государство машины даст, ученые агрономы научат культурно хозяйничать. И еще, — говорит, — запомните, что дело это целиком добровольное. Никто никого неволить не будет. Тут просто учесть все надо, надо хорошо понять, к чему дело идет, и добровольно сделать еще одну революцию в сельском хозяйстве».

Да и начал про войну рассказывать. «Вот, — говорит, — как революцию делали? Добровольно делали. Разве нас кто силой заставлял царя сбрасывать? Супротив большого панства, и своего, и заграничного, почти пять лет воевать? Сами шли, добровольно». И о себе начал. «Вот, — говорит, — видите, у меня лоб располосован? Думаете, с таким лбом Поликарпа родила мама? Нет, пилсудчик, — говорит, — саблей ненароком достал. Я его, — говорит, — крепче полоснул, так что и душу отдал панок, но и меня успел рубануть. Хорошо, что один, а не два выбил, не то свету белого не видел бы. Да разве это одна полоса на коже? Это, что на лбу, всем видать, а что тут, под рубашкой? А меня силой никто не гнал в бои, сам шел. Орден вот заслужил. Сам товарищ Калинин в Москве вручил. Вот оно, это Красное Знамя, и есть мое самое большое достояние. Ничего мне не надо — ни земли, ни фабрики, мир нужен, да работа, да счастье для всех честных людей, для тех, для кого мы крови не жалели, жизни молодые клали…»

Тишина такая стояла, что я в жизни такой не слыхала, показалось мне, сынок, что только двое нас тут и было при разговоре, что все это мне одной говорил этот необыкновенный человек. И таким он мне сразу показался близким и дорогим, что вот скажи он в этот миг: «Одарка, хватай саблю и пошли врага крушить!» — вот ей-богу, пошла бы. А он под конец еще и говорит: «Не сам я к вам прибыл, партия меня послала. Советская власть велела мне низко кланяться сельской бедноте и покорнейше просить: прислушайтесь к ее призыву, к ее просьбам. Не прихоти ради должны организоваться, объединиться вместе — ради нашего будущего, для того, чтобы не выпустить Советской власти из наших бедняцких рук. Получили мы от Советской власти кто земли кусок, кто рабочее место и думаем, что уже достигли вершины. А на самом деле еще не все. Поверьте мне: наше собственное спасение, крепость и сила нашей бедняцкой власти — в коллективе. Поэтому, — говорит, — и думайте, как нам быть: или добровольно сделать то, к чему нас призывают партия и Советская власть, или добровольно снова посадите себе на шею куркульню и богачей. А я вас, — говорит, — призываю к сплочению своими ранами, а также памятью своих боевых друзей, павших на полях битв гражданской войны».

Замолчал он, а в народе тишина, ни шороха. Слышно только, кто-то всхлипнул. Вижу, это Михтониха старая. Помнишь, ее сын Савка был у красных, да и погиб при взятии Киева. Она как раз на могиле его братской побывала, теперь рассказывает каждому и слезы льет. Протиснулась тогда Михтониха к столу да и говорит: «Пиши меня, сынок, в свой коллектив первой. Меня и Михтона моего, потому что он такой робкий, за себя не скажет. Пиши, — говорит, — потому что если бы был жив мой сын, он бы то же самое сказал, что вот ты говоришь. Он у меня тоже был герой и погиб славной смертью под святым городом Киевом в бою жестоком».

Вынул Поликарп из котомки такую книжку в твердой обложке — золотыми буквами на ней что-то написано — и сказал: «Вот сюда и начнем вписывать почетных строителей новой жизни. И пусть эта книжка, — говорит, — станет историческим памятником тем, которые первыми, при полном своем сознании, при твердом своем уме и полном понимании своей ответственности, при сурово добровольном принципе, направили свои коллективные усилия на новые дела, выбрали себе новый и светлый жизненный путь».

Так что в той золотой книжке теперь записаны и я, и твой отец, и ты, голубь мой сизокрылый. Но… долго ли продержимся?

— Это почему же?

— Расшатают. Вот ей-богу, расшатает Гаврилова кумпания. Подумать только — Гаврила в колхоз потянуло. И смех и грех. Встретил нас Гаврило после бедняцкого собрания насмешкой: «Ну что, — говорит, — сколлективизировались?» А Мирон ему и скажи: «А ты, Гаврило, как думал? Уже в коллективе мы, а я еще и председателем в артели». Аж позеленел Гаврило. То к одному пристанет, то к другому — правда ли? Мне говорит: «Только нам, Одарка, поверю — правда ли, что супряглись?» Долго чесал голову, а тут и Поликарп навстречу. Так Гаврило и набросился: «Что же это, — говорит, — за беззаконие? Одних зовете на собрание, а других можно и не звать? Нет, мы на это управу найдем! Я так этого не оставлю. Я и в Москву, и в Харьков, если нужно. И Петровский и Калинин за такое самоуправство по головке не погладят». А Поликарпов глаз так и играет смехом, так и переливается, видно, очень ему по сердцу этот гнев богатея. «Ой-ой-ой, — говорит, — вы же, гражданин, нас просто за жабры берете. Извините, забыли. Ну, мы и поправить дело можем. Скажите, что у вас так уж срочно?» — «А может быть, и я пошел бы в этот колхоз!» — крикнул Гаврило. Поликарп будто бы ужаснулся, даже за голову схватился: «Да что вы говорите? Я слышал, что вы уже высказывались на собрании, выражали свое мнение, о поступлении в колхоз там и намека не было». — «А теперь передумал…» — «Ну коли так, тогда добро пожаловать, подавайте заявление в инициативную группу, а там уж рассмотрят. Так что еще не все потеряно…»

Мама моя грустно качает головой, сама себе удивляется:

— Это же только подумать, что стал петь Гаврило. В тот же день принес заявление о вступлении в артель. А завтра должны были и рассматривать. И его заявление, и еще таких, как он, потому что дружки Гаврила не отстали. Мирон уже и руки потирал — пусть ждут, дескать, мы их примем, мы их только и ждали. И что ты думаешь? На следующий день явился Гаврило в сельсовет — давайте заявление назад. «Не могу, — говорит, — святая богородица не велит. Приснилась, — говорит, — ночью мать господня. Будто во двор мой с самого неба спустилась, заблестело все и засияло, словно перо жар-птицы кто бросил, а она, заступница наша, посреди двора стоит, смутившись, грустно так и жалобно на меня смотрит, смотрит с такой болью, уста закрыла, а слова не вымолвит. Такая тоска ее охватила, что и слова не вымолвит, только предостерегает — куда ты, дескать, грешник Гаврило, лезешь, на какую стезю нечестивых направился? Опомнись, Гаврило, пока не поздно. Я так и обмер весь, мне бы упасть перед ней на колени, мне бы расспросить, а она взмахнула легонько руками да и была такова… развеялась. И не невольте и не насилуйте, не нарушу предостережение божеское, лучше пусть на земле пострадаю, чем потом вечно в пекле мучиться. Давайте назад мою бумагу». За ним вслед и остальные дружки заявления потребовали, и кое-кто из нашей бедноты уже заколебался, а то как же — каждому страшен гнев троеручицы.

А тут еще и Поликарпа из села в район вызвали. Ну вызвали так вызвали, ждали, вернется, а его уже куда-то послали, такому человеку везде рады. А без него тут — как без рук. Мирон чешет темя, а Гаврило знай свое: то подаст заявление, то назад берет. Расшатывает нам артель, как забор неустойчивый. И каждый раз ему то что-то приснится, то привидится. И оттого уж вот, глядишь, кое-кто из бедноты пошатнулся, уже нашлись такие, которые напрочь выписались из нашей золотой книги… О господи, и что же это будет и чем это кончится?

Коллективизация набирала разгон, тайфун ярился, уже громы и молнии неожиданно ударили, появились первые жертвы невиданной бури.

Прозвучал вражеский выстрел в окно, и произошло ужасное — как подкошенный упал на пол Поликарп. В этот раз ему попалось очень трудное село, встретился он с решительными и зловредными противниками. Рана была смертельной, но могучий организм Поликарпа не хотел сдаваться, на самодельных носилках принесли раненого в район, положили в больницу. Началась борьба за его жизнь…

Оленка как ни в чем не бывало ежедневно появлялась в школе, аккуратно одетая, деловая, только возбужденная до предела, порывистая, раздраженная и молчаливая. Кто-то справлялся о здоровье отца.

— Все в порядке. Поликарп живуч. Он и не такое выдерживал.

А районные врачи, видимо, оказались бессильными помочь раненому. Однажды на улицах города появился редкий по тем временам транспортный агрегат — заграничной марки автомашина на маленьких колесах и с голосистым клаксоном, — остановился возле больницы, принял на свой борт носилки с раненым. Говорят, так на подвешенных носилках и повезли его в Киев.

Оленка и дальше училась в школе, штурмовала программу шестого класса. Ежедневно на вопрос: как чувствует себя ее отец — отвечала кратко и с нервным надрывом:

— Уже лучше!

Как-то ранней весной, в то время, когда нам закончили преподавать новый материал из школьной программы и началось повторение пройденного, однажды утром Оленка в школу не явилась. Не было ее в школе и на следующий день. Тогда мы узнали, что она неожиданно поехала в Киев к отцу, которого уже выписали из больницы. В нашу школу она больше не вернулась. Загрустили сперва — очень не хватало нам живой и непоседливой Оленки, а потом стали привыкать, а со временем и совсем забыли, что она почти три года сидела рядом с нами в классе. Жизнь есть жизнь…

…Неторопливо бреду по саду, внимательно рассматриваю то изумрудные гибриды Симиренко, то краснобокие джонатаны, то еще какие-то неизвестные мне сорта груш и яблок, вспоминаю молодость. Кто, когда посадил эти могучие деревья? Может быть, первые коллективисты из пригородных сел, или, может, печерские монахи старались, ища себе приют и отраду. Кто-то их когда-то сажал, эти старые, испытанные временем деревья, такие испытанные, что даже новейшие, вооруженные ботанической наукой садоводы не рискуют заменять их молодыми насаждениями. Вспоминаю свои школьные годы — водил нас тогда учитель природоведения Илья Иванович в пригородную артель на отведенный правлением участок под сад, и мы, преисполненные гордостью за порученное дело, забывали о всяких школьных капризах и шалостях, трудились вдохновенно, до самозабвения, копали ямки, сажали груши и яблони, поливали и больше всего на свете хотели уже тогда видеть эти деревья могучими, с тяжелыми плодами, созревающими на радость человеку, во славу нового коллективного мира. Наверное, они сейчас где-то там, вблизи города моего детства, как раз плодоносят и радуют чей-то взор, приносят большую пользу. Сажала когда-то этот сад и Оленка Скотинская. Может быть, именно тогда родились в ней талант и умение садовода, может быть, именно тогда и полюбила она на всю жизнь природу, а деревья стали для нее не немыми и бездушными предметами, а лучшими друзьями на всю жизнь.

Даже не подумал я ни сейчас, ни сразу после того, как прочитал заметку в газете, о том, что, возможно, это другая женщина, не наша бывшая Оленка пестует в этом чудо-саду чудо-плоды. С душевным трепетом и не изведанной никогда в жизни болью в сердце жаждал я встречи с ней.

А вот, наверное, и она сама. Из-за кустов черноплодки выплыла женская фигура, круглая, тяжеловатая. Неужели такой стала коза-дереза моего детства? С утиным шагом, но… черноглазая, смуглая, морщинистая бабуся! Вполне возможно, что именно такой стала наша черноглазая смуглянка, наша всезнающая Оленка.

— Добрый день, — вежливо здороваюсь. — Извините, вы Олена Поликарповна?

— Какая еще такая Поликарповна? — не ответив на приветствие, неприязненно взглянула на меня из-под кустистых бровей женщина. Голос густой, сипловатый и очень неприятный. Сразу же определил — ошибся, не Оленка это. Было бы просто несправедливо, дико, если бы в подобную личность под старость превратилась моя одноклассница.

— Извините, может быть, вы такого человека знаете, тут, говорят, у вас работает Олена Поликарповна Скотинская.

— Скотинская работает, кто же ее не знает, агроном наш, но кто вам сказал, что она?.. Она у нас Олена Павловна, хоть кого спросите…

Пропало желание вести дальше разговор, расспрашивать. Как-то сразу осознал — это было бы большим счастьем и неожиданностью, если бы вот так сразу и просто находились наши чуть ли не прадавние друзья. Обычное совпадение фамилий, имен. Мелочь, по отчеству, всего лишь по отчеству не сошлось, а человек, видишь ли, другой, совсем не тот, который тебе нужен. Но все же я не повернул сразу назад, скорее механически, чем сознательно, переспросил:

— А вы не ошиблись? Вы ее хорошо знаете?

— Почему же я должна ошибаться? Слава богу, не один год с Оленой Павловной работаем, она без меня ни одного деревца не сажала, ни одно опыление не проводила, а вы сомневаетесь…

— Извините за беспокойство, — снимаю с головы шляпу, — ошибочка вышла, думал, знакомую встречу…

— Бывает, — уже мягче проворчала вслед садовница.

Назад иду разочарованный, уже меня здесь ничего не интересует, кроме тропинки под ногами, чувствую себя чем-то незаслуженно обиженным и обманутым, даже ограбленным. И сам не знаю почему, но Оленку, ту самую, пролетевшую в моем детстве ясной звездой, так захотелось увидеть, поговорить с ней, узнать, как сложилась у нее жизнь, какие пути-дороги житейские выпали ей в эти длинные и, прямо скажем, нелегкие дни и годы.

Не сразу понял, что окликают.

— Эй, человек! Погодите-ка!

Невольно оглядываюсь, хотя-и убежден, что этот клич касается не меня. Но неприветливая садовница махала рукой именно мне.

— Олена Павловна идет, у нее самой и расспросите.

Послушно останавливаюсь, хотя и понимаю, что еще одно знакомство в этом чудо-саду может оказаться таким же излишним, а может быть, и малоприятным, как и первое. Оглядываюсь и вижу: из боковой прогалины ко мне приближается женщина. Еще не видел ни ее лица, ни глаз, только очертания незнакомки привлекли к себе внимание, а уже почему-то тревожно и радостно встрепенулось сердце.

Незнакомка шла так порывисто, такая у нее была аккуратная и юная фигура, что я подумал: если бы это была наша неугомонная Оленка, то именно такой она и должна была стать. Неприветливая садовница что-то сказала женщине, и та явно ускоренным шагом направилась в мою сторону. И вот мне навстречу загорелись черные жемчужины глаз, знакомая смуглость лица, засветилась давно забытая улыбка, вырисовалась складка губ, и я порывисто бросаюсь ей навстречу:

— Оленка!

Разгладились на лице морщины, засветились детскостью глаза, раскрылись в радости уста.

— Скотинка! — уже совсем по-детски вырвалось из моей груди.

Она не подошла, побежала молодо, по-девичьи, взглянула в глаза жадно, не поздоровалась, сурово приказала:

— Подожди, подожди! Я сама, я вспомню…

Осматривала с головы до ног, морщила загорелый, округлый лоб, вертела мной, а я смотрел и не мог насмотреться: да, это наша бывшая Оленка, наша насмешливая Скотинка.

— Пуговица! Ей-богу же, Пуговица! — молодо вскрикнула вдруг и обвила мою шею руками, расцеловала так, как целуют после долгой разлуки родного человека. — Точно, Деревянная пуговица!

Вот так после первых удивлений и признаний мы и направились к выходу, а там оказались на стоянке автотранспорта, подошли к красному «Запорожцу».

— Ты с транспортом? — спросила Оленка, то есть Олена Павловна.

— Да, — отвечаю скромно. — В моем распоряжении весь транспорт Советского Союза: автобусы и троллейбусы местного назначения, а за наличные — и таксомоторы.

Олена Павловна и вовсе стала бывшей Оленкой: золотистые глаза блестят, улыбка до ушей, зубы, правда, наполовину искусственные, поблескивают.

— Ну и Пуговица! Вижу, жизнь сделала тебя и мудрецом, и юмористом. А в школе все помалкивал, все присматривался к окружающему, правда же?

— Когда-то было… А впрочем, со стороны виднее.

— Всех запомнила, а тебя почему-то больше всех. Может быть, потому, что самый несчастный был среди всех, беднее всех одетый. Те деревянные пуговицы мне часто вспоминались…

— Ишь, а я и не знал…

Не знал я и теперь, что мне делать: то ли проститься и не надоедать Олене Павловне, к которой, собственно, у меня не было никаких дел, так же как и у нее ко мне, то ли пригласить ее куда-нибудь в кафе или в чайную да еще немного поболтать о делах давно минувших, расспросить ее о житье-бытье, о судьбе бывших одноклассников и людях, встречавшихся на нашем пути. Больше всего, безусловно, хотелось мне услышать про Поликарпа, но, смущенный оттого, что Оленка почему-то избавилась от этого имени и стала вдруг Павловной, не смел раскрыть рот и повести именно об этом разговор, боялся прикоснуться к чему-то недозволенному, задеть какие-то нетронутые струны. Ждал, как поведет себя моя бывшая одноклассница.

— А я на колесах, — не то иронически, не то с гордостью заявила садовница. — Имею вот такой выезд. «Запорожец», черт побери. Правда, уже устаревшего выпуска, но еще фурычит. Прошу в салон! — гостеприимно открыла она дверцу.

Отказаться было глупо. Я уселся на переднем сиденье, с интересом осмотрел «выезд». Не приходилось в таком кататься. Почувствовал себя почему-то будто связанным и посаженным в яму, а когда «Запорожец» тронулся, мне показалось, что сейчас он меня не повезет, а потащит в очень неудобной позе по асфальтному накату.

Едем. Оленка рулит, как настоящий водитель, блестящими глазами за дорогой следит и вопросами не забывает меня засыпать. Что да как, как живу теперь, как жил раньше, какое учебное заведение одолел, где работал, выслужил ли уже пенсию. Я отвечал почти односложными предложениями, даже в глазах Оленки заслужил ироническую похвалу.

— Вижу, на всю жизнь остался скромным. Это черта вообще-то похвальная. Если же взглянуть на вещи практичным взглядом, ничего похвального…

И сразу же перешла на другое: встречал ли кого из наших одноклассников, не слышал ли случайно про кого-либо — не может же такого быть, чтобы из целого класса, такого, как наш «Б», да не выдвинулась хоть одна фигура, не загорелась яркой звездой если не первой, то хотя бы десятой величины.

Перебирали-перебирали в памяти наших одноклассников, вспоминали-вспоминали и никого не обнаружили среди звезд даже местного значения.

— Очень уж скромными мы оказались, — вздохнула Оленка. — Женат?

— Был. А ты?

— Тоже замужняя. И знаешь, кто мой муж? — блеснула она глазами.

— Откуда же… Наверное, какая-нибудь звезда…

— Ни за что не угадаешь! Даже не поверишь…

— Говори.

— Паныч.

Если бы мне позволили вспоминать сто лет, если бы это отгадывание было единственным моим занятием, я и в самом деле не угадал бы.

— Не может быть! Нет, Оленка… Олена Павловна, ты шутишь!

— Похоже на шутку, а правда. Впрочем, что в этом сверхъестественного! Он парень хоть куда, вот и… Какие уж тут шутки.

В самом деле, какие тут шутки.

— А случилось это во время войны…

Повела тихий и задумчивый рассказ о том, что во время войны она, студентка-выпускница Киевского сельскохозяйственного института, стала медицинской сестрой, попала в воинскую часть к летчикам-истребителям из подразделения Красноюрченко, которые базировались тогда возле Остра, была она тогда очень, можно сказать, ошарашена и уж не знает, как бы повела себя в жизни, если бы вдруг не встретила тут щеголеватого Паныча, старшего лейтенанта Николая Шевченко, с которым мы вместе учились в пятом «Б».

Оленка не успела досказать историю своего замужества, так как что-то ее обеспокоило, она защелкала тормозами, сбавила ход, осторожно въехала двумя колесами на тротуар, прижала машину справа так, чтобы не мешать движению на дороге, и выключила зажигание.

— Вот и приехали. Здесь я живу. Прошу в дом! — открыла она дверцу.

— Да неудобно. Разве чтобы увидеться с Николаем…

— С Николаем я сама виделась в последний раз в сентябре сорок первого. Погиб наш Паныч. Над Киевом сбил «мессершмитта». Его самого тут же подбили, на одном крыле тянул мой Микола «ястребка» к своему аэродрому, тянул и не дотянул…

Грусть появилась в глазах, глуше стал голос.

Олена Павловна занимала в многоэтажном просторном доме, наверное, самую тесную однокомнатную квартиру.

— Мала хата, но для меня площади достаточно. Здесь ночую, а жизнь моя там, в саду, в лаборатории. Приезжаю сюда каждый день, потому что здесь Николай, здесь — Поликарп…

На стене рядом — три портрета. Посередине — Поликарп. Я его заметил сразу, видимо, настоящим художником был фотограф, увековечивший молодого, в расцвете сил отца Оленки. Он его посадил перед аппаратом так, что полностью закрыл от объектива неживой глаз и исполосованную сабельным ударом бровь, снял его не в профиль и не анфас, а в так называемый полуоборот. На лице не видно ни единой оспинки, зато оно было темно-бронзовым, будто делался этот снимок с талантливо вылепленного скульптором бюста. Могуче, монументально выглядел на портрете Поликарп. А по обе стороны от него — юноша в форменной фуражке пилота с яркой кокардой, настоящий красавец, в чертах которого нетрудно было узнать Паныча, длинного, самоуверенного подростка школьных времен, и девушка, эта же Оленка, с бусинками глаз, полных смеха и иронии и неисчерпаемой энергии молодости.

Я стоял перед портретом Поликарпа, как верующий перед иконой, ждал, что о нем скажет Оленка.

— Нет Поликарпа… — полушепотом вздохнула она. — Нет отца…

И тогда я робко поднял на нее глаза, без слов спрашивал, и она меня поняла.

— Почему — Павловна? О Макар, это история… Тысяча и одна ночь. Романтика… Чистой воды романтика. Теперь такого не бывает…

Она выдвинула ящик, достала старенький школьный гроссбух, в наши довоенные времена именовавшийся «общей тетрадью», подала мне.

— Если хочешь знать, кто такой Поликарп, — прочти. Читай то, что обведено красным. Это самое важное. Будешь читать?

— Обязательно.

— Вот и хорошо. Я пока схожу в гастроном и займусь хозяйством. Будь как дома… Деревянная пуговица!

По-школярски насмешливо сверкнула задиристым взглядом и закрыла дверь. Минуту спустя взревел мотор «Запорожца», потарахтел, стал удаляться, и вскоре вес стихло.

Я раскрыл тетрадь.

Чем-то знакомым и одновременно таинственно-загадочным, давним повеяло от пожелтевших листиков разлинованной в клеточку бумаги, от старомодного почерка с наклоном вправо, от каждой буквы, выписанной почти отдельно и очень старательно. Я никогда не видел почерка Поликарпа, но почему-то сразу же его воспринял, поверил без колебаний, что именно так писал этот мужественный человек, светившийся со стены окаменевшим бронзовым лицом.

С благоговением и внутренним трепетом вникал я в каждое слово, выведенное старательно, подсознательно понимая, что вникаю во что-то необычное, заглядываю в душу незаурядную, в жизнь особую. На первой странице в заглавии стояло: «Сугубо для Оленки». Затем крутым росчерком: «Самые яркие страницы жизни рядового солдата революции. Прочесть только после завершения автором жизненного пути».

Таинственностью и романтичностью повеяло от одного уже названия. Поэтому я на миг замер, еще и еще раз пробегая глазами каждую букву, каждое слово, будто искал в них какую-то неточность, какую-то загадку, а на самом деле просто не решался остаться наедине с голосом человека, который в свое время был моим кумиром. А вот теперь, уже на склоне лет, когда пришло время выискивать самые яркие страницы из пережитого, этот необычайный человек должен со мной говорить, как живой с живым.

Я прикипел глазами к портрету. Всматривался в каждую черточку лица, восстанавливал в памяти живой образ человека, которого когда-то так тщательно рассматривал на пионерском собрании. На том, живом, лице таким неуместным был синевато-розовый шрам, глубокие оспины сильно портили его выдубленную всеми ветрами и опаленную горячим солнцем тугую, эластичную кожу, а неживой глаз увлажнялся под рассеченной нависшей бровью. На портрете фотограф не оставил ни одного из этих недостатков, которыми не природа наградила этого человека… И перед тем, как перевернуть заглавный лист, я подумал: как это хорошо, что существуют буквы, существует фото, что они обладают сказочно-магической силой сохранять для последующих поколений и мысли, и образ тех людей, которые уже отошли в небытие. Какое это счастье, что мы обладаем этим великим достижением человеческого разума.

Благоговейно перевернул страницу и сразу же окунулся в чужую жизнь, в чужие мысли, в чужую тревогу.

«Началась война. Хотя ее и ждали, были уверены, что она нас не обойдет, были к ней готовы, но свалилась она как снег на голову, и именно в то время, когда ее не ждали, даже не подозревали, что она может начаться так вероломно, так нагло.

Для меня это третья война. И предвижу, самая трудная. И не только для меня лично, человека, по сути уже отвоевавшегося и имеющего полное право стоять в стороне и наблюдать, как станут воевать те, кому предстоит воевать, она будет самой трудной для всех людей, для всего человечества. Эта война — не на жизнь, а на смерть, кто кого, третьего не дано. И поэтому я лично, как коммунист, как воин, не могу стоять в стороне. Я найду место в строю бойцов, хотя и понимаю: это будет мой последний бой.

Поэтому пока есть время, должен записать все, что сберегла память, донести свое жизнеописание не до читателей, так как моя биография, биография рядового, простого человека, никого не заинтересует, я оставляю ее только для своей воспитанницы и любимой дочери Оленки. Она должна знать всю правду, она должна отыскать в ней истину и найти себе опору в жизни».

Таким вступлением начиналась исповедь Поликарпа. Я сразу же забыл обо всем, погрузился в глубину прекрасной, давно прожитой жизни.

«Родился я накануне загадочного XX столетия, в тот день, который ровно сто лет перед этим дал миру могучего Пушкина. Когда я стал подростком и узнал о солнечной поэзии Пушкина от своего самого верного друга Павлика Кружинского, то на всю жизнь влюбился в нее и, узнав о таком совпадении, был приятно поражен и гордился этим.

Отца у меня не было, мать о нем никогда не вспоминала, только однажды как-то похвалилась, что у нее сыночек не из простого рода, что меня ей, обыкновенной прачке, ласково подарил важный пан, подарил да и забыл. Поэтому холить и воспитывать меня было некому.

Наверное, так и остался бы я на всю жизнь сперва мальчиком на побегушках, а затем человеком с житейского дна, которое так хорошо описал Максим Горький, если бы не попала моя мама на должность уборщицы в классическую гимназию. Поселились мы с ней в каморке под лестницей. Мне велено было как можно меньше показываться людям на глаза, особенно ученикам и преподавателям. Страшная оспа превратила мое, по свидетельству мамы, благородное лицо в уродливую маску, и я очень скоро ощутил на себе несправедливость и жестокость тех, кто меня окружал, — вместо сочувствия они проявляли по отношению ко мне презрение и отвращение.

На рассвете, когда еще город спал, крадучись, я выскальзывал из каморки, с тем чтобы вернуться сюда уже тогда, когда гимназия была пустой. Поэтому меня здесь редко кто видел.

Однажды я неожиданно встретился и познакомился со своим ровесником, сыном директора гимназии Павлусем. Кареглазый красавец, всегда наряженный в форменный костюмчик, всегда вежливый. Раньше я видел его только сквозь темное окошко нашей клетушки. Нет, я совсем его не боялся, я был невероятно заинтригован породой этих людей, наблюдал за ними так, как биолог, наверное, наблюдает за редкостными живыми существами, о жизни и повадках которых стремятся узнать, не беспокоя их самих.

Павлусь, оказывается, тоже знал о моем существовании и тоже интересовался моей личностью.

— Тебя Поликарпом зовут? — вежливо спросил он, когда мы случайно поздним вечером встретились в вестибюле гимназии.

— А что? — недружелюбно съежился я.

— Ты меня не бойся, — сказал он. — Я хочу дружить с тобой, я хочу…

— Хе, дружить! — хмыкнул я. — Со мной дружить?

Мама отдала меня «в люди». Хозяин суровый, работу поручал самую черную. Я ни от кого не слышал ласкового слова, они обзывали меня как хотели, норовили на каждом шагу сделать мне больно…

И вдруг — человеческие слова: «Я хочу дружить с тобой». Во что угодно мог поверить, только не в возможность с кем-нибудь быть в дружбе. Да еще с кем? С красивым панычиком, сыном самого директора! И я заподозрил в этом еще одно, может быть, тончайшее по своей изобретательности коварство. Я ответил бы ему, если бы он не был сыном нашего благодетеля…

— Благодарю за ласку, — сказал я покорно, — но дружить со мной не стоит… Лучше не надо.

— Я хочу тебя учить, помочь стать грамотным…

— Я и так грамотный…

— У меня есть интересные книжки… Те, которые тебе пригодятся…

Я невольно задумался. Книжки — моя слабость, моя любовь, я читал все, что попадало в руки. Но что мне могло попасть? Уже хотел было выразить согласие, но все же что-то дернуло за язык:

— Спасибо и за книжки, как-нибудь обойдемся… — да и юркнул в свою каморку.

Все же опеки Павлуся я не избежал. Через полчаса к нам постучались, мама открыла дверь, зашел назойливый гимназист. Под мышкой — связка книг.

— Извините, Мария Якимовна, но я по делу. Вот книги для вашего Поликарпа. Он хоть и отказывается, но на всякий случай, может быть, что понравится.

Мать не знала, как и благодарить, а я так обеими руками и ухватился за эти книжки, только теперь поверил в добрые намерения ровесника. Не успел поблагодарить, как он исчез за дверью.

С этого времени и началось. Я не читал, а глотал книжку за книжкой, а со временем и учебники появились на моем столе, стал я одолевать науку, а Павлусь стал моим советчиком и неустанным учителем.

И все же у меня не было сил открыть ему свое сердце. Все мне казалось, что он делает это из жалости ко мне или, может быть, еще какую-то другую, непонятную мне цель преследует. Поэтому однажды, в то время когда мне основательно испортили настроение на работе, когда я был настолько ошеломлен и подавлен, что мне не хотелось жить на свете, я сказал своему воспитателю:

— Напрасно вы со мной возитесь. Ну зачем мне все это, зачем мне знания, зачем мне наука?

— Чтобы быть человеком.

— Разве я человек? Я — посмешище.

До сих пор я не видел Павлуся во гневе. Услышав мои слова, он подскочил как ошпаренный, покраснел, слезы брызнули из глаз.

— Кто смеет над тобой смеяться? Какой изверг?

И я понял — правда, это изверги, они издеваются надо мной, иначе их не назовешь.

— Тебя мучают оспины на лице? А разве ты в этом виноват?

— Но на мне же совсем… места живого нет…

— Тебе не повезло, это правда, но разве следы оспы определяют сущность человека, его красоту? Основа человеческой красоты — это свет разума и доброты, а внешние повреждения — не изъян, а свидетельство пережитого горя, мук, того, что только сильный и мужественный человек способен пережить.

Павлусь положил мне руку на плечо.

— Ты, Поликарп, хороший хлопец, у тебя мужественное, открытое лицо, искренний, умный взгляд, а следы тяжелой болезни только подчеркивают жизнеспособность и силу твоей личности. Не склоняй голову ни перед кем, не чувствуй себя виновным, прояви свой характер, свой ум, докажи, что ты равен со всеми.

Вскоре мне выпал случай показать себя. И не кому другому, как самому самодержцу российскому, за что и выставили мою маму с работы. Пан директор очень ей сочувствовал, даже сожаление выражал, но не принимал во внимание слезы, не проявил христианского милосердия — с честью выполнил свой долг перед троном.

Павлусь не отказался от своего ученика. Наоборот, с еще большей доверчивостью и заботой занимался мной, учил и радовался моим успехам.

Шли годы, мир корчился от ужасов империалистической войны, на фронт выступали все новые и новые контингенты солдат, а с фронта приходили страшные похоронки.

Мы были уже юношами. Менее заметными стали мои оспины, я носил голову высоко. Природа одарила меня крепкой фигурой, наделила завидной силой и твердыми кулаками, так что уж теперь редко кто решался бросить в мой адрес обидное слово. Но главное было не в этом. Благодаря стараниям Павлуся я знал не меньше, чем выпускники гимназии, и поэтому мог спокойно, уверенно и разумно смотреть на мир. Я узнал себе цену.

Павлусь познакомил меня с людьми, которые открыли мне широкие и неведомые горизонты. Тайком я перечитывал книжки и брошюры, которые с каждым днем обогащали сознание и формировали мою личность, приобщали к делу великой борьбы за человеческое счастье. Я гордился тем, что меня, простого рабочего, приняли в коллектив, назвали большевиком.

Однажды познакомил меня Павлусь с прекрасной семьей: мать — Софья Гавриловна и дочь — Вера, Верочка, Виринея…

Вера, Верочка, Виринея в моей жизни стала той единственной, которой я мог посвятить всю жизнь. С первого взгляда я, семнадцатилетний, был очарован ею навсегда. С первого разговора, недоверчивый и настороженный, я почувствовал в ней человека, который увидел и стал уважать во мне человека.

До этого времени я не смел даже приблизиться к девичьей компании. И не только потому, что считал себя уродливым, а просто из чувства обычного человеческого достоинства, считая, что не стоит унижаться перед людьми, способными в первую очередь увидеть в тебе недостатки, не обращая внимания на твои достоинства. А я успел заметить, что у каждой из девушек, с которыми мне в силу обстоятельств приходилось более или менее сближаться, появлялся испуг в глазах, который потом переходил или в сочувствие, или в жалость.

Жизнь приучила меня гордо проходить мимо каждой девушки, не останавливая на ней взгляда. Из литературы я знал: влюбляются в красавцев, влюбляются, невзирая на то что они внутренне пусты. Гордые, могучие внутренней красотой и чистые сердцем люди должны быть как Артур — Овод или Рахметов, такими являются революционеры. Я в то время был уже близок к партийным товарищам, готовился стать большевиком, в душе считал себя таким уже давно, и не мне было влюбляться в девочек, а тем более обращать внимание на то, как у них расширяются от испуга глаза при одном взгляде на мое лицо.

Верочка была исключением. Во время первого знакомства с этой семьей я почти не заметил матери — промелькнула перед взором какая-то важная пани и сразу растворилась в том свете, который исходил от ее юной дочери. Ни удивления, ни испуга в глазах, на лице не дрогнул ни один мускул. Верочка с радостью, как давняя знакомая, протянула навстречу мне изящные ручки, согрела такими лучами, что сразу размягчила мою окаменевшую душу, я нисколечко не смутился, как это случалось раньше, сердце мое не насторожилось, а, наоборот, весь я раскрылся навстречу девушке, как старому знакомому, самому родному, самому дорогому человеку.

— А я вас таким и представляла, — просто и искренне, глубоким грудным голосом сказала девушка. — Мне о вас столько хорошего рассказал Павел.

Она имела в виду моего друга.

Павлусь сразу же заговорил с матерью, а я остался с глазу на глаз с Верочкой. Она усадила меня в удобное плетенное из лозы кресло, так мило встревожилась, когда оно жалобно заскрипело под моей тяжестью, так искренне вскрикнула:

— Да вы — богатырь!

Пришлось пересесть на тахту, а Верочка легко опустилась в кресло.

— Павел рассказывал, вы любите литературу?

— В прекрасное должен быть влюблен каждый человек. Я лично больше всего люблю литературу.

— Благородная и достойная уважения любовь! — воскликнула Верочка. — Я так вас понимаю. А кто из поэтов ближе вашему сердцу?

— Пушкин, безусловно. Шевченко.

И завязался у нас разговор. И так мне было легко, так непринужденно чувствовал я себя в обществе этой девушки, видимо, нашей с Павлусем ровесницы, что я забыл о всех житейских невзгодах, о своей воображаемой неполноценности.

Только на миг ожила во мне тревога, даже заподозрил: не играет ли со мной эта девчонка? Верочка меня спросила:

— А кого вы больше всего цените из американцев?

— Джека Лондона, конечно. Его герои — мой идеал. Вот на кого быть бы похожим.

— А Уитмен?

— Поэзию Уитмена я читал, но она меня не увлекла.

Услышав мой ответ, Верочка нахмурилась.

— Жаль, что не почувствовали «Листьев травы».

— Эти стихи не читал. Но обязательно прочту, — поспешил я успокоить девушку, пристыженный собственной промашкой.

— А Лонгфелло?

Вот тут-то я и опустил глаза, вот тут-то и встрепенулось тревогой мое сердце. Так вот как она тонко рассекретила свою игру кошки с мышкой, как умело выпустила острые коготки. Но я не смутился. Решил не защищаться, а, наоборот, наступать.

— Почему же его не любить? Особенно «Песнь о Гайавате». Может быть, слышали, меня прозвали гимназисты Гайаватой? Но мне оттого ни холодно ни жарко.

Я смело смотрел в ее глаза. Прочитал в них и гнев, и осуждение, и радость.

— Вы — молодец. Только тупые обыватели ищут повод для того, чтобы посмеяться над человеком. Умные люди в каждом себе подобном видят хорошее, и ведь каждый человек — неповторим. И чем человек отличнее от других и внешностью, и внутренне, тем лучше…

Верочка заговорила про Артура — Овода. Она выражала мои мысли и даже говорила моими словами. Я слушал ее с благоговением. Но не дослушал. Появился в комнате Павлусь и сказал, что меня ждет Софья Гавриловна.

Софья Гавриловна, как определил я, присмотревшись, более походила на старшую сестру, чем на мать Верочки. Молодо светились на слегка увядшем уже и бледном лице умные серые глаза, они, собственно, и придавали молодость этой женщине.

— Дорогой юный друг, — несколько торжественно обратилась ко мне Софья Гавриловна. — Я уполномочена передать вам радостную не только для вас, но и для ваших близких друзей весть — решение низовой организации о вашем приеме в ряды нашей партии высшими инстанциями одобрено, и поэтому от всего сердца поздравляю вас с высоким званием коммуниста…

Твердо, по-мужски она жала мою руку, а глаза ее пылали таким огнем, я же от счастливой неожиданности и радости бессилен был выдавить из себя хотя бы слово.

— Партийную работу будете проводить под моим личным руководством и по моему поручению. Об исключительной секретности, считаю, говорить излишне… А я рада знакомству с вами и уверена в нашей будущей плодотворной работе и человеческой дружбе.

Этот день стал для меня вторым днем рождения, он мне светил все последующие дни моей жизни, светит ясной звездой и сегодня».

На этом месте заканчивалась линия, очерченная красным карандашом Это означало, что дальше текст можно было пропустить. Но я механически, бегом прошелся и по тем строчкам, которым Оленка, видно по всему, не придавала особого значения.

В действительности же не только то, что интересовало Оленку или же кого другого из читателей этой рукописи, что было отмечено карандашом, но и каждое предложение, каждая мысль этого неповторимого документа были очень интересны. Шаг за шагом Поликарпа в революцию, каждое его дело раскрывались просто, без какой-либо бравады, преуменьшения или преувеличения. Нет, Поликарп не совершал каких-либо сверхподвигов. Он просто-напросто днем, а иногда и ночью в запрещенное время куда-то ходил, что-то кому-то передавал, то ли книжку, то ли говорил что-то устно. Иногда вместе с ним так будто бы на прогулку выходила и Вера, Верочка, Виринея. Так звучало ее имя в устах разных людей. Сама себя, рекомендуясь, она называла Верой. Павлусь называл ее так же, как и мама, — Верочкой, но случалось, Софья Гавриловна вдруг приказывала: «Виринея, пойдешь с Поликарпом…», и Поликарп догадывался что имя «Виринея» было кличкой его подруги.

Медленно разворачивался на страницах тетради рассказ Поликарпа, но это не могло приуменьшить могучей поступи истории. Фронт напоминал ртутный столбик, в котором живое серебро все время двигалось, прыгало. Терпели поражение за поражением союзники царской России — в начале шестнадцатого года развернулись наступательные действия против французов и итальянцев. От царского правительства требовалось немедленное наступление на восточном фронте. На арене появился талантливый полководец Брусилов, летом началось знаменитое наступление, очищалась от захватчиков украинская земля, сотни тысяч вражеских солдат пленными направлялись в безвестные путешествия, шли они и через Киев. Германия со своими сателлитами вынуждена была основные свои силы бросить против русской армии, Франция и Италия спаслись от поражения.

Везде, в том числе и в Киеве, бушевал прилив ярого патриотизма среди класса имущих и среди темных слоев населения. И только большевики говорили людям правду. Среди тех, кто настойчиво ее пропагандировал, были и Поликарп с Виринеей.

Серьезное поручение, как казалось Поликарпу, получил он не сразу.

— Вы работаете в жестяной мастерской? — спросила однажды между прочим Софья Гавриловна. — У вас физический труд?

Поликарп сказал, что он там работает играючи.

— Мне кажется, товарищ Поликарп, теперешняя работа для вас слишком легка. Может быть, вам поменять профессию?..

Поликарп молча смотрел на своего «ведущего», не знал, о чем думать.

— Если вы согласны, пойдете в типографию Кулиженко, там для вас найдется тяжелая, но полезная во всех отношениях работа…

— Это — необходимо?

— Это — приказ. И хорошо, что вы меня понимаете с полуслова.

Работа, к которой допустил его болезненного вида ворчливый Устимич, шеф типографского цеха, показалась сперва не только трудной, но и обидной для Поликарпа. Ничего худшего, оказывается, не могла придумать его руководительница, решил юноша, как велеть с силой гонять «американку», печатную машинку. Неизвестно, как с ними работали американцы, а тут такие машины гоняли, обливаясь десятью потами, настоящие атлеты. Они обладали стальными бицепсами и бычьим упрямством. Молча, стиснув зубы, закалял свою мускулатуру и Поликарп, тщетно размышляя над тем, чем этот сизифов труд может быть полезен для партии, особенно если учесть, что из-под крашеных валов выскакивали то страницы «Киевлянина», то какие-нибудь объявления, то бланки для бюрократических упражнений чиновников.

Все понял только тогда, когда вскоре Софья Гавриловна через Верочку прислала ему записку и велела тайно передать ворчуну Устимичу. В ту же ночь, когда весь город сладко спал и только «американки» монотонно гудели в подвале типографии, принес Устимич сматрицированную гранку и быстренько пристроил на стальном днище машины. Одна за другой полетели из-под валков листовки-призывы подпольного большевистского комитета Киева к рабочим и всем трудящимся города. Азартно вертел теперь колесо Поликарп, вертел молча, так как понимал, какое поручение выполняет, знал, что подобные поручения делают молча и молчат как рыба и после того, как их выполнят.

Все чаще и чаще, все больше и больше листовок выносили они с Устимичем через тайную лазейку из типографии, их сразу же забирали в свои котомки и корзины Верочка или Павлусь, а случалось, Поликарп встречал их вместе, они изображали из себя влюбленных, которые не спешат расставаться, а уже на другой день видел Поликарп эти листики среди людей, ходил по улицам и в душе улыбался — догадался бы кто-нибудь, отчего он улыбается!

Верил Поликарп в то, что именно после листовок в городе то в одном конце, то в другом происходили стачки, и хотя они носили экономический характер, но почти все заканчивались победой бастующих. «В этом их политическая сила», — объясняла Поликарпу взволнованная и возбужденная Софья Гавриловна.

«Известие о падении царизма, — писал в своих воспоминаниях Поликарп, — в Киев прилетело быстро. И город забурлил. Я вертел «американку» ночью, спать мне не хотелось, да и не до сна было в такое время, поэтому то один, то с Верочкой, а иногда с Павлусем мотался по киевским улицам, прислушивался к разговорам солдат, рабочих, мещан. Все говорили по-разному, но все были взволнованы искренне. В университете состоялся митинг, на котором, кажется, впервые во весь голос заговорили большевики, а затем и на общегородском митинге в центре города на Крещатике среди всевозможных речей как колокол набатный прозвучало их слово. Прямо отсюда демонстранты пошли к городской тюрьме и выпустили на свободу политических заключенных, большинство из которых составляли коммунисты.

В начале марта состоялось первое легальное совещание Киевской большевистской организации с участием активистов всех профессиональных союзов. Мне выпало счастье представлять союз печатников…»

С подробностями и завидным знанием дела Поликарп сжато, но четко описывал время, отделявшее февральскую революцию от Октября, рассказывал о той, на первый взгляд непонятной, борьбе, которая развернулась между различными прослойками киевлян. Рабочие, руководимые большевиками, создавали на фабриках и заводах Советы рабочих депутатов, состоялось учредительное собрание городского Совета рабочих депутатов. Но этот Совет оказался очень разношерстным — были тут и меньшевики, и эсеры, и бундовцы, представители националистических и мелкобуржуазных партий. Большевиков из четырех с половиной сотен депутатов было всего шестьдесят два человека. И все же ведущей силой в Совете стали большевики, так как за ними шли рабочие массы. И как ни хотелось этого меньшевистско-эсеровской верхушке, по инициативе большевиков рабочие обезоруживали полицию, обезвреживали остатки царских бюрократических органов, создавали отряды народной милиции. Почти на всех предприятиях города был установлен восьмичасовой рабочий день, создавались фабрично-заводские комитеты.

Рядом с Советами возникали так называемые «общественные комитеты», их создавали буржуазно-помещичьи организации, с ними смыкались и меньшевистско-эсеровские лидеры городского Совета рабочих депутатов. Буржуазные и мелкобуржуазные националистические партии в начале марта создали буржуазную Центральную раду. Центральная рада по основным вопросам поддерживала Временное правительство.

«Мы, большевики, вышли из подполья. Словно веселый зимний праздник пришел на улицы Киева. С красными бантами ходили мы по Крещатику. Павлусь, Верочка и я, как маленькие, держались за руки, шагали по середине улицы. Только подошли к Бибиковскому бульвару, а оттуда манифестация — черносотенцы с царскими портретами, с «Боже, царя храни…». Вот тут-то мы и не выдержали.

«Бей царских приспешников!» — крикнул Павлусь и первым бросился навстречу манифестации. Она была немногочисленна, люди шли с опаской, видимо чувствуя неуместность своего появления на киевских улицах. Вскоре «Боже, царя храни…» захлебнулось, манифестация рассеялась, черносотенцы-монархисты, как крысы, разбегались по щелям.

Павлусь схватил за грудки какого-то бородатого пана.

— Сумасшествие! — крикнул он. — До чего ты опустился, за что цепляешься?

— Не сын ты мне, ты предатель, сгинешь, аки обры, от красной заразы.

Сын скрестил оружие с отцом. Павлусь хорошо знал, чем дышит отец. А тот, видимо, только теперь увидел, какую «птицу» вскормил в собственном гнезде.

— Отец, ты старый человек, ты немало делал зла людям, опомнись, еще есть возможность делать им и добро…

— Без самодержавного скипетра не приемлю… Сколько хватит сил, буду бороться… Тебя — не зову… Кто тайно встал на каинову дорогу — недостоин доверия и отцовского прощения…

Он выскользнул из рук сына, отошел в сторону.

— Не нужны мне ни твое доверие, ни твое прощение! — крикнул вслед отцу сын. — Мир раскололся пополам — и у каждого своя дорога.

Прирос Павлусь сердцем к семье Софьи Гавриловны. Вскоре мы с ним стали красногвардейцами. Еще какое-то время вертел я «американку», печатал большевистскую газету «Голос социал-демократа», а затем Софья Гавриловна приказала разыскать Василия Назаровича Боженко, и стал я с тех пор вооруженным красноармейцем. В Киеве в то время насчитывалось около двадцати красноармейских отрядов».

Красная линия здесь снова прерывалась, я, вздохнув, пробегал глазами строчки, улавливал то основное, о чем в них говорилось, и этого было достаточно, чтобы понять, почему Оленка не подчеркнула эти строчки. С подробностями рассказывал Поликарп о тех сложных и даже непонятных событиях, которыми киевляне жили весной и летом накануне великих перемен. Рассказывал, как большевики неустанно, решительно завоевывали на свою сторону рабочих, солдат, трудящихся города, как умело и последовательно разоблачали антинародную политику буржуазии и буржуазно-националистических партий и их органов, как организовывали молодежь города, которая не колеблясь стала верным и надежным их помощником. Не забыл Поликарп вспомнить и о собрании инициативной группы, готовившей почву для создания молодежной коммунистической организации. На этом собрании выступал киевский большевик Савельев, который был делегатом от Киева на большевистском совещании в Петербурге и слушал выступление Ленина, а вернувшись домой, охотно рассказывал киевлянам о ленинских Апрельских тезисах.

Июльские события в Петрограде незамедлительно отозвались в Киеве. Центральная рада сомкнула свои усилия с Временным правительством в борьбе против социалистической революции. В июле восстали солдаты полуботковского полка, но были разгромлены, это прозвучало сигналом к разгрому большевистских организаций. Контрреволюционеры разгромили Киевский комитет РСДРП, Центральное бюро профсоюзов, киоск газеты «Голос социал-демократа», арестовали нескольких членов большевистского комитета…

«Наступили очень трудные дни: в воздухе пахло войной, большевики начали готовить красногвардейские отряды и всех рабочих к будущим решительным боям против контрреволюции. Настроение у меня было боевое, а тут произошло событие, которое я пережил очень тяжело, хотя и не подал виду…

Среди арестованных большевиков была и Софья Гавриловна. Ее арест стал для меня тяжелым ударом, я почему-то был уверен, что с ней жестоко расправятся. Но вскоре ей удалось вырваться на свободу. Прокурор киевской судебной палаты при Центральной раде не нашел достаточных доказательств ее враждебной деятельности. Это был необычный вечер, исполненный счастья и драматических переживаний, один из тех, что никогда не забываются. Собрались в доме Софьи Гавриловны мы вчетвером, все свои, радости от встречи с хозяйкой не было границ. Софья Гавриловна сдерживалась, но тоже была взволнованна и счастлива. И тут, как гром средь бела дня, заявление Веры, Верочки, Виринеи:

— Мамочка, мы с Павлусем поженились.

— К-ак это поженились? — тихо спросила Софья Гавриловна.

Свет для меня потемнел, и солнце угасло. Жизнь моя оборвалась, сердце сжалось от отчаяния, не хватало воздуха. Мне бы крикнуть на весь мир, а я только присел на стул, чтобы не упасть. Да я же ее любил превыше всего на свете, да я же думал, что и я для нее что-то значу. Мне казалось, что именно для меня она существует на свете, что она единственная раскрыла во мне могучую силу, влюбилась в нее, и для нее ничто моя уродливая внешность.

Вихрем проносились в голове мысли. От горя, от неожиданной потери хотелось умереть. Но я держался и терпеливо ждал: что на это скажет моя учительница? Может быть, она запретит жениться своевольцам…

Нет, не запретила. Только сказала, что это так неожиданно. Верочка напомнила, что она, ее мама, тоже не спрашивая своих родителей, вышла замуж за отца Верочки, революционера, не испугалась ни родительского гнева, ни нищеты, в самое трудное время пошла добровольно в ссылку и не погибла, а прошла великую и суровую школу большевизма.

— Теперь грозное время, и я должна быть рядом с любимым, — сказала моя Верочка.

Любимым был другой, не я. Мой самый близкий, самый верный друг. И я, собрав все силы, взнуздал себя. С чего ты взял, товарищ Поликарп, что она тебя любила? Ты перепутал два похожие, но такие разные понятия: любовь и человечность. К тебе, может быть, впервые и первая девушка отнеслась по-человечески, с полным доверием, уважением, а ты принял это за любовь. Любовь — это совершенно другое. Павлуся она любила, наверное, с самого детства, и не замечал этого никто, даже ты сам, хотя и утверждают, что у влюбленных усиленное чутье на соперника. «Выше голову, Гайавата, — сказал я сам себе. — Для тебя еще не запылал призывный костер возле девичьего вигвама. И, наверное, не запылает. Но об этом не грусти. У тебя есть идеалы выше личных, ты должен жить для великого дела революции, ты должен забыть о личном, жить для людей. И я искренне поздравил Верочку и Павлуся с женитьбой».

Оборвалась красная черта. Дальше подробно рассказывалось о действиях киевских красногвардейцев накануне октябрьских событий и в дни Октября. Поликарп, видимо, выкладывал не только собственные наблюдения и переживания, а пользовался и историческими документами. Киевский комитет большевиков в начале осени занимался активной подготовкой к вооруженному восстанию. Возрастало количество красногвардейских отрядов, на сторону революции переходили войсковые части, на массовых митингах повсеместно принимались резолюции с требованием покончить с войной, передать всю власть Советам. Основными боевыми силами большевиков были отряды Красной гвардии, революционные солдаты 3-го авиапарка, 147-й и 148-й воронежских дружин, понтонного и телеграфного батальонов, около семи тысяч бойцов. Силы контрреволюции насчитывали свыше десяти тысяч штыков, кроме того, около двадцати тысяч синежупанников подтянула к Киеву Центральная рада. И хотя она заявляла о нейтралитете, но большевики в это не верили, и их предвидения со временем подтвердились.

На минуту я перестал листать страницы, задумался. Почему-то меня заинтересовали эти красные черточки, которые сделала Оленка — а это, несомненно, она — на самых интересных страницах рукописи. Когда она это сделала? Во всяком случае, подумал я, не в пожилом возрасте. Наверное, подчеркивала страницы, которые пришлись ей по душе в далекой юности. Теперь она, можно сказать, выше оценила бы эти, неподчеркнутые места, которые для более поздних поколений имеют необыкновенное познавательное значение. О революционных событиях написано очень много, немало появилось в печати воспоминаний непосредственных участников этих событий, но, безусловно, каждое свидетельство, подобное Поликарповому, сегодня не имеет цены. Оленка же подчеркивала только те страницы, на которых с глубокой человеческой болью описаны личные неудачи и переживания автора рукописи.

Подумав так, я решил про себя, что этим самым открываю еще одну сторону личности Оленки, Олены Павловны.

В Петрограде победила пролетарская революция. Временное правительство низложено, была установлена диктатура пролетариата. Известие об этом быстро долетело до Киева — взорвалось мощной бомбой. Какая-то часть киевлян была шокирована, оцепенела от испуга и неожиданности. Большинство киевлян торжествовало.

27 октября состоялось объединенное заседание Совета рабочих и Совета солдатских депутатов, в котором приняли участие представители войсковых частей, дислоцировавшихся в городе, фабрично-заводских комитетов и профсоюзных организаций. Поликарп был одним из тех красногвардейцев, кому было доверено охранять помещение собрания. Он размеренно шагал возле широко раскрытых дверей, так как зал не вмещал приглашенных на собрание — толпились в коридорах, прислушивались к ораторам через открытые двери. Поликарп ловил каждое слово, чувствовал себя причастным к величественным событиям истории. Забыв о роли патрульного, притиснув винтовку локтем правой руки, вместе со всеми горячо аплодировал постановлению об образовании Военно-революционного комитета и о передаче ему всей власти в городе. Тогда он впервые увидел известных большевистских руководителей Андрея Иванова, Владимира Затонского, Яна Гамарника…

Ревком обратился к киевскому пролетариату с призывом развернуть подготовку революционных войсковых частей. Но не дремала и контрреволюция.

Центральная рада объявила о своей солидарности с Киевским военным округом, юнкера и казаки на другой день неожиданно напали на Мариинский дворец, в котором находился ревком, и почти в полном составе арестовали его. Только Андрей Иванов и Владимир Затонский случайно не были схвачены. Они немедленно созвали совещание членов городского комитета, на котором был избран новый ревком и принято решение о немедленном вооруженном восстании.

29 октября в пять часов вечера над городом пролетел самолет, сделал три круга. Это был условный сигнал, призыв к выступлению. Первыми начали боевые действия славные арсенальцы и солдаты-авиаторы.

Восстание было могучим, наступательным, штаб военного округа, охваченный паникой, запросил перемирия. Переговоры начались, они стали прикрытием позорного бегства из города недобитых контрреволюционеров. Красногвардейская часть, в которой служил Поликарп, выступила на преследование беглецов. Казалось бы, теперь, после полной победы над контрреволюционными юнкерами и казачьем, власть должна была перейти к Совету рабочих и солдатских депутатов. Но этого не произошло. Пока восставшие рабочие громили контрреволюционные силы, к власти подкралась Центральная рада, национальная буржуазия показала свои когти. Изнуренные ожесточенными боями, красногвардейцы и революционные солдаты еще добивали разрозненные юнкерские отряды, а войска Центральной рады тем временем захватили почту, телеграф, банк, заняли штаб Киевского военного округа, и власть в городе неожиданно оказалась в руках контрреволюционной Центральной рады.

Все это, описанное Поликарпом, не было для меня открытием, но читалось и воспринималось как неизвестная страница собственной жизни, забытая, затемненная памятью. Казалось мне, что и я в то время был не малышом, а зрелым человеком, который шел рядом с красногвардейцем Поликарпом, только почему-то забыл об этом. Новые жизненные хлопоты, новые грозные события стерли с них выразительные и яркие краски. А напрасно. Обо всем, что было пережито нашими отцами, старшими братьями, нельзя забывать. И не просто воспринимать его как отдаленную от нас временем действительность, а чувствовать ее всем сердцем, по-человечески проникнуть в нее, потому что она нам родная, близкая и дорогая, так же как близки и дороги люди, за нее боровшиеся.

Поспешно перелистывая страницу за страницей, я фиксировал зрением события, о которых рассказывал Поликарп, будто по географической карте проследил его боевой путь.

Центром рабочих боевых сил стал завод «Арсенал». Центральная рада не закрывала глаза на сложную и напряженную обстановку, начала провоцировать рабочих на преждевременное выступление. Время от времени на арсенальцев нападали гайдамаки, требовали разоружиться, оставить территорию завода, пробовали вывезти с завода уголь под видом обеспечения потребностей городской электростанции.

Революционный комитет после нескольких совещаний и консультаций принял решение о всеобщем восстании. Началось оно в середине января. Арсенальцы первыми приняли бой и последними пали в этом бою, оставив но себе бессмертную славу.

Поликарп не был среди арсенальцев, его красногвардейская часть сражалась с врагом в разных концах города, маневрировала, таяла на глазах, как снежинка, но своими действиями помогала арсенальцам. Наконец последние красногвардейцы вынуждены были под огнем противника, преодолевая ледовые заторы Днепра, отступить на левый берег.

Здесь, в Дарнице, встретились Поликарп и Павлусь с Коцюбинским и Примаковым. В свое время по совету Софьи Гавриловны они оба научились галопировать на ипподромных рысаках, и эта наука пригодилась — не зря сказано: что учить, того за плечами не носить. Киевские красногвардейцы стали конниками под командованием Виталия Примакова.

В тот же день они вывели червонных казаков на Куреневку. Боевые части Юрия Коцюбинского начали наступление на Киев, и 26 января он стал советским. Центральная рада оказалась в Житомире.

«Мы с Павлусем получили двухдневный отпуск и немедленно побежали к Софье Гавриловне и Верочке. Не шли, а летели на крыльях к их дому, каждый про себя радуясь тому, какое впечатление произведет на женщин наша червонноказачья форма. Себя я не видел в каракулевой папахе, теплом полушубке и роскошном галифе с красными лампасами, поэтому не мог определить, насколько эта одежда мне шла, а Павлусь был в ней просто картинкой. Он ждал встречи с женой, я только представлял себе, какой радостной будет эта встреча, и сам волновался, радовался так, будто это не Павлуся, а меня ждет не дождется Верочка.

Бежали сюда, как к родному дому, а родной дом оказался пустым. И стал сразу же для нас не теплым и тихим домом, а глухим гробом. Никто из соседей ничего не мог сказать о наших. Тяжкое предчувствие поселилось в наших сердцах.

И мы не ошиблись. У одной из подруг нашли Верочку. Она стала неузнаваема, осунулась, глаза потухли, похоже было, что последние силы оставляют ее. Верочка какое-то мгновение молча смотрела на меня, как на чужого, затем перевела взгляд на Павлуся, кажется, и его появление не вызвало у нее никакой реакции, уже только потом тяжело всхлипнула, из глаз ее полились слезы, она протянула к нам руки и, захлебываясь, простонала:

— Нет мамы…

Софья Гавриловна по поручению городского ревкома не оставляла ни на минуту баррикад на «Арсенале». Как агитатора и представителя горкома, ее хорошо знали рабочие, считали своей, арсеналкой. Вместе с ними она выдерживала бешеные атаки гайдамаков, как заправский солдат стреляла из винтовки, в критические минуты звонко звучал ее призывно-успокаивающий голос. Когда становилось особенно опасно, она решительно вставала над баррикадой, кричала: «В атаку, товарищи!» И арсенальцы решительно бросались в атаку.

В одной из отчаянных атак вражеская пуля навылет пробила пламенное сердце революционерки. Обо всем этом мы узнали от посторонних. Верочка словно и не знала других слов, только повторяла: «Нет мамы…»

Она сама готовилась стать матерью…»

Снова я пробегал взглядом страницы, не подчеркнутые красной чертой, нить боевой жизни Поликарпа не прерывалась, сначала он воевал в Червонном казачестве под командованием Примакова, потом на разных фронтах. Центральная рада, которую позорно разгромили и прогнали прочь, предала Украину и весь народ немецкому кайзеру и его сателлитам.

На Украину пришли оккупанты. Народ молодой Советской республики поднялся на защиту родной земли. Червонные казаки Примакова, среди них были и Поликарп с Павлусем, грудью встали на защиту родного города. Силы были неравными, почти полумиллионная армия захватчиков паводком хлынула на украинскую землю и залила ее не вешними водами, а кровью человеческой.

Вместе с Червонным казачеством Поликарп оказался на территории братской России…

«Наше формирование «Червонное казачество Украины» на глазах разрасталось и набиралось сил. Из Харькова в Киев прибыл боевой полк, а уж за год он вырос в бригаду, вскоре стал кавалерийской дивизией, а там и корпусом. С кем только не скрещивали мы свои сабли: с гайдамаками и кайзеровцами, петлюровцами и деникинцами, врангелевцами и пилсудчиками. «На Дону и в Замостье тлеют белые кости…» Рука у меня была твердая, закалена «американкой»… «Помнят все атаманы, помнят польские паны…» Но паны — бестии хитрые. Пан дома сидит или в штабе каком заправляет, обманутых хлопов под удар посылает. Схватили как-то «языка», думали, пан, а он — «естем из пшедместья краковского, естем работничек…». Обманутый пролетарий! На пана гнешь спину в своем предместье, тебя эксплуатируют, доят, как козу, а ты с саблей вылез, против кого вылез? Против червонцев? Против конницы самого Буденного?

Да, да, что-то, кажется, я тут расхвастался. Получается, что тлеют только панские кости, а наши собственные? Наши косточки тоже трещали под сабельными ударами, потому что эти краковские и варшавские «работнички» тоже не лыком шиты, тоже мускулатуру имели, в головы им вдолбили великопольскую идею «от можа и до можа…». Одного моря им мало, подавай им еще и чужое, наше Черное засинело им заманчиво. Поэтому и запомнилось мне на всю жизнь Замостье, бои на Золотой Липе и крутом Сане.

Командовали мы с Павлусем уже эскадронами, доросли до звания красных командиров, хотя и не проходили специальных училищ и академий. Нашими учителями были Примаков и Буденный, Данило Самусь и Дмитро Жлоба. Экзаменовали нас и петлюровские, и деникинские, и даже заграничные мастера сабельных турниров. Нелегкими были эти экзамены.

Снится мне и до сих пор последний бой с преобладающими силами вражеской конницы. Она выкатилась неожиданно из залива небольшой болотистой реки, вспыхнули на саблях лучи утреннего солнца. Не раздумывая, Павлусь бросился со своим эскадроном в атаку. Мой стоял в засаде на опушке. Павлусь знал, что в нужный момент я стану рядом. И я не замедлил пробиться ему на выручку. Уверен был, что выручил бы друга, развеял опасность, если бы в последнюю минуту не произошло непоправимое — споткнулся под комэском конь, упал на колени. И в этот миг блеснули вражеские сабли над головой Павлуся…

Закружились перед моими глазами зеленые и желтые круги, уже не помню, как оказался на том месте, моя сабля свистела направо и налево, но от горя я потерял чувство реальности и был за это наказан беспощадно — жгучая молния ударила меня в глаз, еще запомнил, как откинулся в сторону, видимо, это и спасло от повторного смертельного удара, ощутил, как треснула кость левой ноги, зажатая беспощадным стременем, а после этого погрузился в беспросветную тьму…

«На Дону и в Замостье.. » Эх, Замостье, Замостье, Дон ты наш тихий, земля наша родная. Не только панские и атаманские кости схоронила ты навечно, лежат в тебе и благородные останки бесстрашных рыцарей революции, беззаветных ее солдат, известных и безымянных героев!»

Склоняюсь над прочитанной страницей, не решаюсь перелистать ее. Перед взором промелькнули мои собственные боевые пути в недавней войне, мысленно склоняю голову перед доблестью тех, кто прошел все пути-дороги боевые и через Дон, и через Замостье… Из задумчивости вывел шум мотора — определил на слух: «Запорожец». Похоже было, вернулась Оленка. Медленно перевернул страницу.

«Закончилась война. Для меня раньше срока. Но из госпиталя вышел уже тогда, когда мои друзья-конники вернулись к мирным хатам. Долго мне правили кость в ноге, но так до конца и не вправили — хромаю до сих пор. Старались отремонтировать и задетый кончиком сабли глаз — тоже ничего не получилось. Вставили стеклянный, пусть и незрячий, но похожий на человеческий. Вернулся в родной Киев. И конечно же сразу зашел на квартиру к Верочке. Опасался, даже был уверен, что не застану ее. Но она жила именно здесь, вместе с маленькой Оленкой, черноглазой непоседой, такой похожей и вместе с тем непохожей на моего незабываемого боевого друга Павлуся…»

У меня перехватило дыхание. До последней фразы я почему-то даже не подозревал, к какому финалу идет рассказ Поликарпа. Теперь понял, почему Оленка подчеркнула именно эти места красной чертой. Для нее они были самыми дорогими.

Оставалась в рукописи последняя страница. Но ее уже можно было не читать — понятно и так, что Поликарп — не родной отец, а отчим Оленке. Но все же я прочитал эту концовку. И наткнулся еще на одну неожиданность.

«Верочку трудно было узнать. Если бы случайно встретил ее на улице, прошел бы мимо. Куда девалась ее красота, живой блеск добрых глаз? Их выпила тяжелая болезнь, их высушило беспросветное горе.

— О Поликарп! — встретила она меня как брата. — Самый родной мой друг!

И я стал ей братом, самым родным человеком, так как роднее меня у нее не было никого во всем мире. Мы не поженились, но Оленка, дочь Павлуся и Верочки, стала моим единственным ребенком.

Вскоре Верочка ушла от нас навсегда. Наша Верочка, Вера, Виринея… Мы с Оленкой остались жить.

И для того, чтобы эта жизнь была бесконечной, я завтра иду на фронт».

Рукопись неожиданно оборвалась. Я хотел еще слушать Поликарпа, быть с ним до конца…

Именно в это время тихо вошла Оленка.

— Что скажешь, Пуговица? Были люди, правда же?

— Были… — глухо откликаюсь я.

Оленка взяла из моих рук тетрадь.

— Самая святая для меня реликвия. Поликарп — мой идеал.

— Он погиб?

— Во время обороны Киева. Возле Виты Почтовой. Ты не думай, я его одного не отпустила. Мы вместе пошли в ополчение. О, Поликарп там скоро стал душой и организатором! Это он одним из первых научил ополченцев подниматься в атаки. Хромой, одноглазый, похожий на своего любимца Гайавату, он был олицетворением святой мести… В одной из атак он погиб… А я пошла дальше… Через все фронты… К победе!..

Я молчал. У меня не хватало слов. Был весь в плену высоких дум, выразить словами которые было невозможно. Смотрел на Оленку и искал в ней давно забытые черты, сохранившиеся у нее со школьных лет, которые со временем расцвели, стали чертами человека, гордо и величаво шагающего по жизни.

— Поликарп формально мне даже не отчим, но был и остался человеком роднее самого родного, верным наставником и учителем, наука его осталась со мной на всю жизнь. Стараюсь быть хоть немного похожей на него. Не знаю, удалось ли это мне, но в одном мы сошлись — Поликарп на всю жизнь остался верным своей любви к Верочке, а я к Панычу…

Оленка улыбнулась, затем рассмеялась вслух, молодо и беззаботно, и в этот миг я узнал в ней ту далекую, бывшую Оленку из пятого «Б» класса…

По обе стороны Тали

Во второй половине июня солнце пробуждается раньше всего живого на планете. Еще деревья дремлют в безмятежной расслабленности, ветер спит, птички лениво потягиваются, расправляют затекшие лапки и крылья, зверь настороженно безмолвствует, жалея оставлять нагретую за ночь постель, а о людях и говорить нечего. Кто не знает, как сладок и глубок утренний сон, который овладевает человеком где-то после третьих петухов.

Спит уставшее человечество на полном законном основании, и только солнце просыпается ровно без пятнадцати пять, бесцеремонно заглядывает во все уголки и закутки, смотрит на безответственных сонь и смеется, смеется-заливается так по-отечески, так по-матерински, так тепло и ласково, как может смеяться только оно единственное…

Во второй половине июня выпадает, правда, несколько праздничных дней, собственно, ночей, которые определенная категория человечества проводит в бессоннице.

Выпускная школьная бессонная ночь — праздник среди самых радостных, самых романтичных, самых незабываемых праздников…

Так уж получилось, что выпадает это событие на время, когда лето на осень заворачивает. Ночь самая короткая, а песня самая длинная, так как это юная песня, песня прощания человека с детством, со сладкой зависимостью от отца-матери, от ученичества, так как это встреча с волей-волюшкой девичьей, с молодецкой независимостью. Прощай, сладкая колыбель, прощай, теплое гнездышко, прощай, школа наша, прощайте, дни незабываемые, неповторимые.

Всю ночь колобродит школьная молодежь, хороводит по городам и селам, распугивает покой на улицах, будит сонные поля, тревожит мечтающие реки, бросает вызов притухшему небу, будоражит своими чарами-мечтаниями солнце.

— Эй вы, песни-думы школьные, эй вы, дни весенние неповторимые, молодость быстротечная! Как радостно тебя встречать, как тяжело прощаться-провожать…

— Здравствуй, солнце! Добрый день, солнце! — приветствуют его на разных, но одинаково звонких и одинаково певучих, одинаково прекрасных и любимейших языках.

И взлетает таким зачарованным утром песня, самая звонкая и самая любимая, на всех языках и наречиях, но об общей для всех радости — песня о Родине. Сколько их сложено известными и неизвестными композиторами, сколько их пелось-перепелось в жизни каждого! В одной из них вопрос: что такое родина — и ответ на него. Еще вчера им, школьникам, казалось, что этот ответ самый полный и самый яркий. Сегодня им кажется, и правильно кажется, что даже самая лучшая песня не может исчерпывающе ответить на простейший вопрос: откуда начинается и где кончается наша Родина?

Родина наша! Как ты широка и бескрайна! Когда на суровом Сахалине выпускники первыми встречают солнце, их побратимы на Балтике и Черном море еще только выслушивают от своих учителей прощальные напутствия и советы, получают самые популярные документы человеческой зрелости — школьные аттестаты.

Родина наша! Какая же ты красивая, какая многоцветная и какая приветливая! И начинаешься ты для каждого из нас от порога родной школы, от своей улицы, вблизи которой живут и дышат могучей грудью наш завод, наше поле, где протекает незаметно арычок-речушка или величественно катят волны Волга-матушка или Амур-батюшка, где Днепр-Славута влагой питает степи, а Енисей-богатырь прорывает горы, где тихий Дунай соединяет воедино славянские народы, где Сырдарья с Амударьей воскрешают мертвые пески пустыни. Но не всем выпадает судьба жить возле морей-океанов, возле великанов-рек. Есть на просторах нашей неисходимой Родины тысячи и тысячи рек меньших, речушек совсем-совсем крохотных, таких, как, скажем, Таль, речушка-реченька, которой не нашлось места ни на одной из школьных карт, которая не обозначена на картах республики и даже области, так как слишком уж она коротенькая реченька, будто человек обычный, ничем не выдающийся, которого мало кто знает, кроме родных и близких, но без которого нет нашего общества, нет Родины…

А тем временем солнце идет вверх и вверх, встает во всем своем величии над горизонтом, от души здоровается со вчерашней школьной братией, а Москва тем временем разносит над безграничьем полей и лесов, рек, морей и океанов слова самой величественной песни нашей державы — гимна, уясняя каждому, какой является наша Родина, напоминая, что начинается в нашей жизни еще один прекрасный трудовой день.

Вчерашние школьники неумело прощаются, возможно, кто-то из них кому-то жмет руку, они в последний раз расходятся, и, может быть, расходятся на всю жизнь. Романтика… Романтика, выжимающая из глаз сентиментальную слезу.


Инок останавливается возле лифта, протягивает руку к кнопке и замирает. Не решается нажать. Это же такая рань, она никогда в такое время не возвращалась домой, не беспокоила родных поздним звонком. Не будет она беспокоить лифт, она и пешком взберется на пятый. Наобещали им столько будущего счастья, много пожеланий было высказано под конец, а как оно все будет?

Инок… Так ее называли в школе. Вообще-то имен имела достаточно. Подрастала девочка — менялась незаметно, как-то незаметно менялось и ее имя. Еще года не было, как, повторяя за бабушкой свое заимствованное у добрых людей имя Инесса, она сводила его к простому — «Но». Это так понравилось, что не только бабушка, по и мама долго еще называли ее этим односложным именем. А когда подросла, пошла в ясельки, воспитательницы нарекли ее по-своему — Инуля. После того как девочка привычное «Но» расширила до двусложного «Несе», прозвали ее Несей. И уж только в школе выкристаллизовалось уменьшительное Инок, хотя официально в журнале теперь стояло полнозначное — Инесса. Ей лично этот «Инок» нравился, она принципиально не откликалась ни на «Но», ни на «Несе», и они скоро были забыты. Родители тоже привыкли к этому, даже не задумываясь над тем, что оно означало теперь, в наше время, так как не только школьники, но даже и взрослые не подозревали, что в давние времена это слово имело совершенно другой смысл.

В ее модерновой сумочке лежал аттестат зрелости. С сегодняшнего дня — прощай, детское имечко, прощай, детство. Может быть, еще дома под хорошее настроение назовут по-старому, может быть, при случайной встрече кто-нибудь из одноклассников радостно выкрикнет любимое имя лучших дней ее жизни, но официально — будьте любезны! — она Инесса. Инесса Ивановна…

Останавливается перед знакомой дверью. Над головой мигает ночное светило — сорокаваттная лампочка в побеленной известью металлической сетке, прозванная ею «арестантской», а в окно косячком рассеивает нежные лучи светило дневное.

Прошла одна ночь, а столько изменилось в мире. Из Инка она стала Инессой, в сумочке появился такой важный документ, что в совокупности с удостоверением о приобретенной специальности стенографистки-машинистки дает ей право чувствовать себя вполне независимым человеком, который может безбоязненно возвращаться домой в любое время дня и ночи.

Все же она не сразу решилась нажать на черную кнопку. Даже самой кожей тела интуитивно ощущала, что никакой документ об образовании, никакое право на независимость не спасут ее от неприятности. Матери она не боится, но вот Иосиф Прекрасный!

Ох, этот Иосиф, этот Осип Иванович. Этот маэстро и композитор Осип Касалум!

Осип Иванович, смогла определить Инесса, еще пребывая в восьмом или девятом классе, принадлежал к тем деятелям культуры, которые сами о себе формируют общественное мнение и сами же определяют свое место в общекультурном процессе. Он, правда, мастерски аккомпанировал на аккордеоне, баяне и даже на обычной гармошке-«тулке» певцам и поэтому с незапамятных времен принадлежал к составу исполнительского коллектива концертного бюро. Кроме того, он когда-то при каких-то обстоятельствах сложил несколько песенок, которые кем-то и где-то исполнялись «на людях». Это и дало ему основание, не пряча глаз, представляться звонким титулом композитора-концертмейстера.

Инесса ни разу не слышала песен композитора Касалума — ни по радио, ни в исполнении кого-нибудь из певцов, кроме одной, следует сказать небесталанной, песенки, которая, к сожалению, была популярна только в их доме. Осип Иванович имел немало друзей. Они так же, как и композитор, были достаточно славолюбивыми. Осип Иванович был гостеприимным хозяином, приглашал своих соратников по культурной ниве в собственный дом. Празднование триумфа, собственно, начиналось до этого в какой-нибудь из так называемых забегаловок, но для того, чтобы развернуть его в заметное событие, не хватало мелочи — «капиталовложений», как удачно определял эту ситуацию сам Осип Иванович.

Мать встречала и мужа, и гостей без особого энтузиазма, щурила глаза и кривила уста, презрение и гнев выражала откровенно, но это не замечалось. Наоборот, хитрющие и развеселые Касалумовы дружки делали вид, что в дверях не на терновую ограду наталкивались, а что им под ноги стелились охапки роскошных роз и лавровых венков.

— Свет Ольга Павловна! — выкрикивали они. — Хоть бейте, хоть ругайте, хоть повешению предайте, хоть свершите отсечение глав преклонно-повинных с помощью секача-гильотины, но не закрывайте дверей, не выслушав…

Сколько помнит Инна, именно этой тирадой начинали неофициальный концерт коллеги Касалума, и хотя даже дураку нетрудно было понять пустозвонство и банальность явного шутовства, но мать постепенно «распогоживалась», отступала в сторону, и сквозь завоеванную дверь протискивались «деятели искусств», срывали с голов шляпы, по очереди прилипали мокрыми губами к безвольной материнской руке и хвастливо выкрикивали в унисон:

— Славная-преславная наша княгиня Оленька Павловна! Если бы вы только могли слышать нас сегодня! Как божественно звучал бархатный голосина нашего будущего заслуженного… Как превзошел самого себя неизменный и незаменимый маэстро композитор Осип Касалум!..

Осип Иванович считал возможным и самому откликнуться простуженным басом:

— Что правда, Оленька, то правда, мои друзья хотя и преувеличивают, но не врут… Звучал! Да, Касалум звучал сегодня как никогда.. Поэтому не могли не зайти…

Говорят, что лесть и солнце пригревают так, что лед на сердце человека тает. Наверное, это так. Мать начинала улыбаться, затем уже наигранно укоряла и распекала льстеца Касалума. Почувствовав перемену в настроении жены, Касалум подмигивал сообщникам. И те быстренько импровизировали домашний хоровод.

Повзрослев, Инесса осознала простую истину: Осип Иванович заявлялся со своими дружками водить хоровод именно в те дни, когда мать получала переведенные ей за дочь алименты.

Родного отца Инесса не знала, родители развелись еще в то время, когда ребенку было всего лишь несколько месяцев, поэтому замена одного отца другим обошлась для нее безболезненно. Осип Иванович вошел в ее жизнь, едва она начала что-либо осознавать, поэтому и называла его отцом и долго не могла понять, почему она не Осиповной пишется в школьных списках, а Ивановной и почему фамилия у нее не отцовская и не материнская. Мать легко ее убедила, что бывает и такое, когда каждому члену семьи дают не только разные имена, но и разные фамилии, ведь и сама она тоже пишется Буржинской, и ничего в этом странного, даже красиво получается — в одном доме столько разных фамилий.

О том, что Осип Иванович ей не родной отец, узнала случайно, когда подслушала упреки матери опьяневшему мужу, который бессовестно зарился на дочкины алименты. И до этого она не любила Касалума, а с тех пор он стал ей просто противным. Когда же она спросила о том, родном отце, мать на нее ополчилась: не смей так говорить, у тебя нет другого отца! И только со временем вынуждена была признаться: у Инессы был другой отец. Не только был, но где-то и живет себе, но он не стоит того, чтобы о нем думать и вспоминать. Он оказался нехорошим человеком, зверем в человеческом облике, даже страшнее зверя, так как дикий зверь не отказывается от собственных детей, до конца за них борется, а он отказался, безжалостно отбросил маленькую дочь, променял ее на собственные прихоти, окопался в своей глуши, как медведь в берлоге, не пожелал воспитывать маленькую дочку…

Инесса с тех пор знала: нет на свете хороших отцов. Родной — зверь, а отчим — ничуть не лучше.

Так и жила. От того, родного, аккуратно поступали алименты на ее воспитание. Она о нем ничего не знала, и похоже было на то, что и не хотела знать, а мать не вспоминала о нем даже в те минуты, когда расписывалась на денежном переводе. Подаренного судьбой отчима видела все время, но молчаливо скрывала желание не видеть никогда.

С сегодняшнего дня Инесса становилась ни от кого не зависимой. Она взрослая, уже давно с паспортом, а теперь и с аттестатом, только что ей исполнилось восемнадцать. Она уже в какой-то степени хозяйка собственной судьбы. Так что смелее, Инесса, закали свою волю, утверди руку, сильнее нажимай на черную пуговицу, пусть громче прозвонит электрозвонок, пусть просыпается мать, пусть вытаращит глаза Касалум, пусть скорее поздравляют ее с аттестатом, потому что вчера у них не хватило времени прийти на выпускной вечер, так же как не выпал случай неутомимому «деятелю искусств» на протяжении десяти лет, пока она училась, побывать в школе.


Осип Иванович, как обычно, проснулся рано. Еще до восхода солнца потягивался и слонялся по комнате и кухне. Нет, это не от бессонницы. Еще в юности приучил себя к короткому сну, так как считал, что долгий сон — враг не только гения, но даже просто творчески одаренного человека. Поскольку собственную персону безоговорочно причислял к категории людей одаренных, поэтому и вел себя соответственно. Таланта для человека мало, человек еще должен быть трудолюбивым, он призван в мир не для сна и бездельничанья, а для неустанного труда, мышления, для находок и потерь. Так всегда говорил Осип Иванович и, похоже, так и думал. То, что в его умственной, творческо-музыкальной деятельности почти не было достижений, а случались только потери, хотя и огорчало его, но вместе с тем и вдохновляло на новые размышления и поиски, так как он знал, что тернистость пути никого не унижала, а, наоборот, выводила в высшие сферы, роднила с гениями, которым, как об этом свидетельствует великий опыт человечества, чаще не везло, почему-то к великим почти всегда слава приходила тогда, когда им лично она уже была ни к чему. Опасался этого конечно же и Касалум: а вдруг настоящая великая слава плетется где-то позади? Она ему ох как была необходима — где-то плетется незаметно задворками да и приползет только тогда, когда Осип Иванович будет отдыхать вечным и легким сном человека, честно делавшего все то, что должен был делать, и это уж не его вина, что неблагодарные современники не осознали содеянного им.

Свой любимый кофе готовил он испытанным методом, заимствованным у турок, мадрасских индусов, гангских акапов и еще у кого-то, уже и не помнит, у кого, так как Осип Иванович хотя и в самом деле в далеких краях бывал редко, да и не так уж далеко, но похвастаться воображаемыми путешествиями любил, причем хвастался ими словно между прочим, при случае вставляя где-нибудь в разговоре и свое слово: дескать, когда случайно приземлился в пустыне Сахаре, так там аборигены, те самые…

Кофе он пил дегтеподобный, густой, как патока. Пил не как обычные люди пьют, а наполнял им металлические наперстки, похожие на миниатюрные литейные ковши, дышал на них, словно старался не остудить, а, наоборот, еще больше разогреть, довести черный кофе до белого кипения. Втягивал в себя со страшнейшим шипением, тем нестерпимым шипением, которое было острее ножа для его жены.

— Иосиф, не прихлебывай! — просила, проснувшись, жена. — Я тебя прошу и умоляю: не прихлебывай, как дикарь…

Этим утром Осип Иванович проснулся в тревоге. Раскрыл шкаф, достал тяжелую папку с нотами, начал листать: «Черт знает что! Все несовершенно, все не закончено… Вот здесь вроде что-то есть… оригинальное даже… Кажется, этот мотивчик можно развить, усовершенствовать. А здесь…»

Взгляд бегал по нотам. «Ага, вот здесь что-то… гм… гм… мм… Да, здесь явный признак силы и творческого полнокровия… Это нужно принять во внимание. Но… похоже на мотивы Мусоргского… Надо забыть всех гениев, не то они…»

Тут ему вспомнился незначительный, даже юмористический случай из их семейной жизни, один из тех, что забываются быстро и если вспоминаются, то крайне редко. Инок как раз была в том возрасте, когда школьник придирчиво любознателен и до примитива откровенен. Тогда они были дружны, то были безоблачные времена, когда падчерица не только безгранично верила ему, но даже обожала «отца», как и все дети, безоговорочно гордилась его исключительностью. Как-то она с сугубо детской откровенностью спросила:

— Папа, а почему все Чайковский да Чайковский?

— Что Чайковский?

— Все его да его…

Как и все дети, Инок демонстрировала только верхнюю часть айсберга своей мысли, считая, что слушатель видит его в полном объеме.

— Выражайся по-человечески, учись правильно строить фразы, — менторским тоном произнес отец.

— Говорю же ясно: почему радио и телевизор все Чайковского да Чайковского… Ну, и других… А почему…

Осип Иванович тогда опешил и даже перепугался. Никогда в жизни не ощущал подобного страха. Инок так и не дождалась ответа на свой вопрос. И больше никогда в жизни не задавала подобных вопросов, что угнетало Осипа Ивановича: девочка интуитивно осознала его пустопорожность, его творческое пустоцветие.

За окном разгулялось розовое, такое прекрасное июньское утро, а композитор, «деятель искусств» Касалум его не видел и не хотел видеть, а если бы и присмотрелся, то оно его совсем не обрадовало бы, а наоборот, возмутило и обидело бы. Уже не раз так бывало, что, приметив со стороны что-нибудь совершенное, прекрасное, Осип Иванович беспричинно проникался к нему лютой ненавистью: почему дикая, никому не подвластная стихия может быть такой неповторимой и почему совершенный, всевластный ум человека оказывается таким бессильным в создании чего-либо более прекрасного, более осмысленного, чем то, что может творить бездушная природа?

Вспомнив давнишний разговор с Инком о Чайковском, Осип Иванович горько улыбнулся и отодвинул в сторону папку с нотами. Его уже продолжительное время грыз вопрос: как быть, как повести себя с падчерицей? Он привык к ней, так привык, как привыкают к какой-либо вещи в собственном доме, но ведь Инок не бессловесная вещь, она человек, уже полностью сформировавшийся и созревший. Ей нужны простор и место под солнцем, причем много места. Квартира у них не резиновая, уж вот сколько лет ощущается несоответствие между потребностями и возможностями самого Осипа Ивановича, композитора и деятеля искусств, которому так необходимы условия и простор…

Осипа Ивановича просто бесила позиция жены, которая ничего не замечала, кажется, даже не задумывалась над тем, что в их быту, в их семейных отношениях назрели кардинальные перемены и необходим, так сказать, диалектический скачок… Но каким он будет? В науку податься девушке? Шансы невелики. На работу устроить?.. Но ведь жилплощадь не резиновая… Замуж ее? Девушка на выданье, такую могут взять, но где найдешь хлопца с жилплощадью? Взять его в дом… Зятья на это идут, но во что это выльется позже? Безусловно, в адские муки для всех, и в первую очередь для него, Осипа Ивановича. Разве он смирится с чем-либо подобным, разве он в тех условиях будет в состоянии свершить то, что все же… невзирая ни на что… независимо от временных неудач… обязан свершить, не сделать чего просто не имеет права ни перед собственной совестью, ни перед человечеством?

Следует побеседовать с женой. Она, что ни говори, в доме глава и управа над своей таки дочкой. Правда, он и не очень-то церемонился бы с ними обеими, но цейтнот… У него проклятый извечный цейтнот с деньгами. Просто не может себе представить, как живут люди, у которых полностью хватает на жизнь. Он вроде бы и зарабатывает неплохо… Правда, у него заработок не стабильный, его не хватает даже на неделю. Жена тоже кое-что зарабатывает, но это мелочь, на такую-сякую одежонку хватает, и если бы… Хотя и неприятно вспоминать Осипу Ивановичу о тех алиментах, которые идут на Инессу, однако… Воспоминания воспоминаниями, а деньги деньгами, тем более что неплохие деньги. Видимо, тот выбился в люди, на первых порах какие-то десятки приносил почтальон, а теперь уж, гляди, и за сотню перевалило. Жена молчит, но сама, наверное, жалеет, что ловила журавля в небе, а поймала синицу…

У Осипа Ивановича становится противно на душе. И главное — больно за самого себя, злится он на весь мир. Ведь не бездарь же он, на баяне играет, на всю филармонию единственный такой, и творить любит, а главное — очень хочет быть композитором, но гляди ж ты… Все, напрочь все, что создал, не нравится… Всем не нравится… И главное — кому? Тем бездарям, которые засели в учреждениях, от безделья вертят носами, сами лично не в состоянии и двух нот свести воедино, а они уж редакторы, ценители… Все им не так, все не то, все они охаивают. А композиторам настоящим разве хочется иметь конкурентов? Вот и пустили слух: графоман, графоман…

Все прошлое, все сегодняшнее, все завтрашнее вырисовывалось в его озлобленном воображении таким тусклым и безнадежным, что волком бы завыть, тигром зарычать.

Сердито разводит Осип Иванович мехи баяна и не играет, а и в самом деле рычит тигрюкой: умеет Осип, Иванович добыть из него то, что хочет…

Ольга Павловна появляется на пороге, сердито спросонок бросает на автора тигриного рычания такой взгляд, какой способна бросить на непослушного зверя решительная и бескомпромиссная укротительница.

— Иосиф, не будь свиньей… — сиплым, бесцветным голосом пробует укротить зверя.

Осипу Ивановичу в свое время очень нравилось одно уж это обращение жены: Иосиф, Иосиф… Как-то оно так значаще у нее звучало. Модест.. Иосиф… Модест Мусоргский, Милий Балакирев, Иосиф Касалум…

Иосиф… К чертовой матери! В конце концов есть обыкновенное крестьянское имя, без выкрутасов…

— Прошу без скандалов хотя бы на рассвете, — сердито сводит мехи баяна Осип Иванович. — Еще солнце не взошло, а тебя уже свинячат…

Ольга Павловна понимает собственный промах; по всему видно: она тоже не сторонник скандалов.

— Иосиф, милый, извини, я же любя…

— А любовниц мне не надо. Мне нужна жена, хозяйка в доме. На кухне пусто, хоть мячи гоняй.

Жена зябко пожимает плечами:

— Потому и пусто. У меня — ни гроша. Может, у тебя?..

— А что у меня? Ты же знаешь, аванс когда был?!! А потом в этом месяце… На бобах мы. Да еще и палец болел.

Ольга Павловна сурово и осуждающе хмурит брови, теперь уже она здесь судья и хозяин положения.

— В таком случае нечего и беситься! Обидели его… Скандалами замучили… Надоело!

— А разве.. А разве вчера не было? — спрашивает Осип Иванович.

— Чего не было? — поднимает на мужа беспощадные глаза Ольга Павловна.

— Ну… алиментов…

— Алиментов! Поминай как звали.

— Это как же?

— А так. Исполнилось восемнадцать.

Осип Иванович схватился за голову:

— На что же мы жить будем?

Жена не ответила, окинула презрительным взглядом его сутулую расплывшуюся фигуру, пошла на кухню. В такие времена она не только презирала, она ненавидела своего Иосифа. Ненавидела больше всего на свете, проклинала, только не вслух, а мысленно. Она была достаточно умной и практичной, к тому же сдержанной и рассудительной, прекрасно понимала, что никакие протесты, никакой крик и слезы ни в чем не помогут. Поставила чайник на плиту, почти механически что-то делала, так как привыкла каждое утро в первую очередь приниматься за кухонные дела, а сама проклинала свою судьбу, нелегкую женскую судьбу…

В молодости принадлежала она к тем девушкам, которые перебирали парней, была красива и привлекательна. Как это в песне поется: «Она никого не любила, только Грицка, Стецка да Данилу, Петра, Павла да Степана, вышла замуж за Ивана…»

Да, именно за Ивана она выскочила замуж. Вместе учились в сельхозакадемии. Он — по лесотехнической линии, а она увлекалась химизацией. Могли бы и не познакомиться, так как академия есть академия, тут столько студентов, как жителей в маленьком городке, но свела их судьба благодаря комсомольским делам — оба были комсоргами. Может, потому она обратила на него внимание, что был он немного старше ее и других ухажеров, имел боевую награду — подростком партизанил. Кроме того, отличался серьезностью вполне зрелого человека, был уравновешенным и, как ей казалось, мудрым.

Она окончательно склонилась к нему на последнем курсе.

Заканчивал Иван академию круглым отличником. Ему предложили остаться при кафедре.

Радостно сиял тот день, когда они шли в загс, счастьем светились у Олюшки глаза, радовалось сердце, ведь и она теперь имела право на Киев златоглавый, она теперь нитка, которая будет тянуться за иголкой.

Судьба оказалась лукавой. Недолго пробыли они столичными жителями. Кроме боевой награды имел Иван еще и осколок от вражеской мины в легких. Он не хотел о нем думать, а может, и совсем забыл за работой и повседневными хлопотами. Но не забыл про Ивана осколок…

Операция оказалась не из легких, пришлось хирургам отсечь то ли часть, то ли половину легкого, потому послали его в санаторий, а под конец посоветовали: поезжай-ка, парень, подальше из города, куда-нибудь на лоно природы, в какую-нибудь лесную пустошь, на озон, на кислород, нельзя тебе пока сидеть в прокуренном и тесном закутке.

Ольга Павловна в то время жила у матери, баюкала маленькую Инессу, тайком плакала. Проклинала свою судьбу.

Иван получил назначение, выехал на работу, не сразу устроился так, чтобы можно было и семью взять, но со временем все же прислал счастливую весточку:

«Приезжай, Олюшка, дом нашелся просторный и теплый».

Дочку она не взяла; оставила у бабушки, брать ее с собой в дальнюю дорогу, везти туда, не знаешь куда.

Она забилась в уголок многолюдного буфета, не елось ей и не пилось. Погода была нелетной. Как раз, вероятно, в одну из последних августовских ночей встретилось лето с осенью, и подрались они на кулачках. Небо затянулось тучами, утро запоздало, пришло к людям заспанным, угрюмым, моросистым. Рейсовые полеты по всем направлениях откладывались и откладывались, наступало то время, когда скоростной транспорт бессовестно подводил тех, кому хотелось передвигаться по принципу: одна нога тут, другая там…

Впервые в жизни она решилась подняться в воздух. Поэтому ее не очень огорчило то, что полеты откладываются, все равно, думала про себя, и на железнодорожном вокзале пришлось бы сидеть, какая разница. Даже довольна была, что то неизвестное, перед чем дрожишь, откладывается. Заказала себе чаю горяченького к домашним, материного изготовления кренделям.

Вот тогда-то он и явился. Сразу же бросилась ей в глаза его роскошная медно-стального цвета шевелюра. Лицо нежно-розовое. Глаза жгучие, пронзительные. Одет в добротный костюм. Белоснежная рубашка, галстук-бабочка. Артист, видимо. Попросил разрешения присесть на свободное место возле ее стола.

Спешить было некуда, сосед оказался простым, симпатичным, галантным, вскоре втянул ее в непринужденный разговор, повел его так, будто встретились они, как старые знакомые, только вчера расставшиеся где-то на другом аэродроме.

— Иосиф Касалум, с вашего разрешения, — уже через какую-нибудь минуту-две отрекомендовался он взволнованной незнакомке.

Образ композитора не покинул ее ни во время ожидания взлета, ни по дороге к месту работы мужа, ни даже после встречи с ним. На память он вложил ей в руку визитную карточку, на которой и в самом деле значилось: «И. И. Касалум — композитор и артист», и не на одном, а даже на трех языках, в частности по-латыни. Она понимала, что означал такой презент. При расставании он долго и нежно сжимал ей обе руки, целовал их как-то особенно, произнес: «Когда я буду вам очень нужен, когда вспомните о несчастном одиноком музыканте, напишите ему два, даже одно слово, и он будет у ваших ног».

Грустно и тяжело стало жить Оленьке. Посмотрит на Ивана — не тот Иван, худущий, невзрачный, видно, что легкими болеет. И чужой какой-то… А главное — бесперспективный… Разве ему теперь до диссертаций, разве светит ему кафедра, Киев?..

Стоял перед глазами величавый, густоволосый красавец Иосиф, музыкант, который носит в маленьком карманчике дорогого пиджака визитные карточки: композитор и артист! Привлекал горячим взором, обжигал ей руки нежным поцелуем, твердил властно: когда вспомните о несчастном одиноком…

И она не смогла устоять, не имела сил сопротивляться. Тайком написала письмо, словно в воду нырнула, сказала все: не может без него жить, готова быть на правах кого угодно — жены, если одинок и нужна ему такая; любовницы, если он хочет быть свободным; прислуги, если некому ему готовить кофе, стирать рубашки и гладить. Честно призналась: у нее маленькая дочь, но она не свяжет им рук, так как у дочери есть надежная воспитательница, а сама она в результате обстоятельств теперь вольная птица. Три долгих дня она то горела огнем, то дрожала в лихорадке. Притихший Иван только вздыхал и расспрашивал, что с ней, а она лепетала в ответ что-то невразумительное, даже не особо беспокоясь о том, что означал ее ответ.

На четвертый день пришла короткая, но такая красноречивая телеграмма: «Жду, как солнца. Касалум». И указывал свои координаты. Молча стала она собираться. Пока Иван не вернулся в дом, она спешила исчезнуть из поля его зрения. Исчезнуть навсегда. Даже сообщать ему об этом не собиралась. И уже только в последний миг подумала: будет искать ее, будет себя изводить, а это ему во вред при таком здоровье. Нервозным почерком написала кратко:

«Уезжаю навсегда, не ищи, не беспокойся. Пути наши расходятся. Извини и не переживай, пусть все забудется…»

Тогда она верила, что больше никогда, ни при каких обстоятельствах не пересекутся их пути. Была уверена: если он и не умрет, то большим человеком уже никогда не станет. О дочке не думалось — мать присмотрит и вырастит…

Чай вскипел, запрыгала на чайнике крышка, а Ольга Павловна не слышит — пленили воспоминания. Не насобирала ей судьба волшебных колосков…

Неожиданно умерла мать — единственный самый близкий ей человек. Малышку пришлось взять к себе. Вскоре вынуждена была вспомнить об Иване: дочке полагались алименты. Об этом ей растолковали новые друзья, которые, оказывается, в совершенстве знали родительские права и обязанности. Сначала ей было немного не по себе, даже не радовалась тем первым десяткам, приходившим ежемесячно, а потом, когда произошло чудо и сумма стала с каждым годом увеличиваться и увеличиваться, была довольна тем, что послушалась своего Касалума.


Ольга Павловна, охваченная воспоминаниями, не услышала, как раздался несмелый звонок. Дверь Инессе открыл «папа» Касалум. Увидел падчерицу и высоко вскинул лохматые брови.

— Откуда это вы, сударыня? — проскрипел въедливо.

— Да оттуда, сударь, — ответила Инесса.

Осип Иванович, видимо проснувшись, встал не на ту ногу. Посерел лицом, губы обиженно дрогнули.

— Бесстыдница! Рано, уважаемая, очень рано… Мать! Иди-ка, матушка, полюбуйся на дочь!

Из кухни выглянула Ольга Павловна, спросила глазами: что случилось?

— Ничего, мама. Папа Иосиф поздравляет любимую «дочь» с аттестатом…

Осип Иванович так и вспыхнул, он и в самом деле забыл об аттестате. Как человек воспитанный, обязан был сказать девушке в первую очередь слова приветствия, а уж потом…

— Не с аттестатом приходится поздравлять вас, своевольная девчонка… И не вас поздравлять… Маму вашу следует поздравить… Да-да, именно поздравить!

— С чем же, муж, меня поздравлять?

— Спросите, дорогая, у своей дочери!

Ольга Павловна в конце концов осознала, о чем талдычит муж.

Осип Иванович бесился. Почему на него так подействовал этот разговор, уже потом и сам не мог объяснить. Почти не владея собой, орал на всю квартиру, на все этажи, поскольку их дом возводился по тем архитектурным допускам, что дают возможность громкий разговор на первом этаже слышать живущим на верхнем.

— Да, да, поздравляю вас, уважаемая, с аттестатом… Но запомните одно… одно запомните, уважаемая… — В голосе Осипа Ивановича зазвенел металл. Он, вытаращив помутневшие от ярости глаза, тряс остатками бывшей шевелюры и по нескольку раз повторял самые язвительные слова. — …Одно запомните, я вас кормить не буду, содержанцев подобной категории, да, да, именно подобной категории, мне не надо. Матери вашей тоже не позволю… Да, да, не позволю на вас тратиться. А законный плательщик, так сказать, закрыл перед вами свой кошелек… Да, да, закрыл!..

— Замолчи, Иосиф, замолчи!

Уж сколько раз, приказывая, умоляя, вскрикивала Ольга Павловна — не слышал. И тогда она с отчаянием впилась длинными пальцами в его плечи, прошипела:

— Скотина!

Инесса поняла, что инцидент, неожиданно возникший в самом начале дня, в такую золотую пору, в тот неуловимый миг, когда солнце задумало разбудить все живое и настойчиво призвать к дружественному созерцанию и радости, — этот инцидент все испортил, и для нее радость обернулась противоположной стороной. И солнце вдруг потускнело для нее, и утро утратило всю привлекательность, и сама жизнь стала серой и даже черной, светлые надежды, игривость и ощущение всесилья, того самого, которое свойственно только натурам цельным и только в юном возрасте, когда человек считает себя бессмертным и властным над всем тем, что его окружает, когда ему кажется, что все и вся, неживое и живое, только ради того и существуют на свете, чтобы делать ему приятное, сразу ушло.

Она прошаркала ватными ногами в комнату, где стояла ее узенькая кровать, хотела было упасть на нее, но ей подумалось сразу, что теперь и эта теплая кроватка стала враждебной, чужим стало то гнездо, которое люди называют родительским, потому что нет у нее отца, есть только мать, но она бессильна, несчастна и обойдена судьбой.

Присела в старое креслице, опустила голову на полочку трельяжа и встрепенулась от нервного напряжения, почувствовала, что не слезы бессилия сдавили ей горло, а гнев, настоящий гнев, такой сильный и жгучий, на который способны только такие юные, как она.

Она ненавидела мужчин. Всю их породу. Одноклассников, хотя они и были неповинны в каких-либо грехах, разве что иногда причиняли хотя и незначительные, но чувствительные обиды девочкам; мужчин, которые могут обижать собственных жен; родителей, способных бросать на игру злой судьбе или на поругание отчимов собственных детей, откупаясь от них позорными алиментами, отмеренными сухим процентом. О, как она их ненавидела!

Зажала ладошками уши, чтобы не слышать словесного турнира матери со своим Иосифом. Крик теперь утихал, наконец и вовсе ссора прекратилась. Словно сквозь сон послышалось, как Осип Иванович отвоевал себе в том словесном поединке более десяти рублей и сразу же исчез, радостно хлопнув за собой дверью.

Вот-вот должна была зайти мать. Она, очевидно, колебалась, собиралась с мыслями, а может быть, и прихорашивалась, так как любила быть всегда внутренне спокойной и сосредоточенной, а внешне красивой при любых обстоятельствах.

Тем временем Инесса уже определила свой будущий путь. И пусть он не продуман до мелочей, но она начнет свою жизнь именно с такого самостоятельного поступка.

Когда наконец робко и виновато Ольга Павловна приоткрыла дверь и решилась заговорить с дочерью, дочь первая заговорила с ней:

— Мамочка! Я еду! Не задерживай меня, мама! Не задерживай, я тебя прошу, я тебя умоляю…

Ольга Павловна не только не задерживала ее, а, пораженная, и слова вымолвить была не в состоянии, но Инесса все уговаривала ее:

— Я поеду! В Москву. В Ленинград… Я поступлю… я буду учиться, не задерживай только… Больше здесь не могу…

Ольга Павловна молчала. Она хорошо понимала: ее дочери в самом деле нужно ехать, искать собственную судьбу…


Инесса сразу же бросилась собирать свои вещи. Мать только сновала за ней и все приговаривала:

— Доченька… Моя доченька…

Даже надоела дочери своими причитаниями. Чтобы избавиться от материнской опеки, Инесса вдруг сказала:

— Мама, не причитай! Дай мне минутку поспать, я так устала… Мы прощались со школой, с детством… Это было так торжественно… И так трудно. А теперь и вовсе…

— Поспи, поспи, а как же, — Ольга Павловна помогла Инессе улечься, осторожно прикрыла скрипучую дверь.

Минуту спустя, уставшая, а скорее всего ошеломленная неожиданным поворотом в своей судьбе, Инесса провалилась куда-то, словно начала погружаться в подводное царство. И что ей там успело померещиться, то ли сын, то ли внук морского царя в обличье выпускника их же школы Борьки Савченко, прозванного одноклассниками князем Болконским за то, что танцевал лучше всех хлопцев, да и фигурой был ладным, и лицом как молодой месяц. Натянул на длинные ноги узенькие белые брючата, обулся в блестящие ботфорты с длинными голенищами, стоял смирно, чуть подавшись корпусом вперед, протягивал к ней руку, просил-молил, чтобы фото его взяла на память. Взяла Инесса, а он подмигнул заговорщически:

— Адресок там, на обороте…

Инесса спросонок иронически повторяет: «Адресок». А сама думает: «Нужны мне эти адрески… Все вы одинаковы… все касалумы…»

Она заснула молодым, здоровым сном. Не слышала, как на цыпочках сновала по квартире мать, то завтрак готовила, а то, приготовив, все прислушивалась, не проснулась ли дочь, накормить же ребенка надо. Сновала и думала думу: как оно все в жизни повторяется… Вот так когда-то и она: чуть школу закончила — и посыпалась на ее голову беда за бедой. Пока дома жила при матери, что попадалось, то и ели, одевались невзыскательно, потому что все после войны так одевались, согревала себя надеждой: вот вырасту, встречу человека, выберу такого, что на руках носить будет… Носили… Уж кто знает, как было бы с Иваном… Показалось ей тогда, что не жилец он, бесперспективная личность, а он похоже что… Никогда не встречала его больше… Выпустила из рук журавлика добровольно, по неопытности. Касалума зато поймала…

Инесса будто вынырнула из воды. Казалось ей, что совсем и не спала, что только зажмурила глаза и на минутку задумалась про морского царевича. А чуть раскрыла глаза и вспомнила… Борька Савченко…

Схватилась и механическим движением бросилась искать свою сумочку, вчера впервые в жизни красовалась на выпускном вечере, нацепив ее на длинном ремешке через плечо. Нужно же было куда-то спрятать аттестат и подаренные фотографии..

Раскрыла сумочку. Борька вчера морочил ей голову… Знает она цену мужчинам и всем их улыбочкам. И хитреньким, и нежненьким, и загадочным. И никакие «адрески» ей не нужны. И фотокарточки тоже. Вот возьмет сейчас и порвет на мелкие кусочки. Уничтожить, уничтожить…

Взяла в руки фотографию, но рвать сил не хватило, поднесла к глазам, долго рассматривала. Нет, все-таки красив этот Борька, в самом деле похож на Болконского, а больше всего на актера Тихонова, фотокарточки которого носили в портфелях девчонки класса. А может, и не все мужчины подлецы, подумалось ей, и эта мысль вынудила заколебаться; она смягчилась, сердце ей подсказало, что не следует быть жестокой. Она решила реабилитировать хотя бы одного-единствениого, а коль уж так, то пусть им будет Борька Савченко.

Тихонько приоткрыла дверь мать. Инесса поспешно бросила фотографию в сумочку, зашевелилась в постели.

— Завтракать, дочка…

— Буду собираться, мама…

— Почему так сразу? Так неожиданно?

— Я же не знала, что живу нахлебницей…

— Не мучай меня, дочка…

— Ведь я все это время жила на алименты… от человека… чужого человека…

— То не чужой тебе человек… То твой отец. Но срок истек…

— Для настоящего отца сроки не начинаются и не кончаются! Ты же сама говорила, что он негодяй.

— Я никогда тебе этого не говорила. Я говорила, что мы с твоим отцом не нашли общего языка, что он не оправдал моих надежд…

— А Иосиф оправдал?

— Оставим это, дочка…

— Разве я маленькая? Я уже взрослый человек, должна заботиться о собственном хлебе. И я позабочусь. А все эти… все отцы, все отчимы не стоят доброго слова.

— Не будем об этом, Инок. Ты еще слишком юная.

— Не будем, — согласилась Инесса. — Лучше собери меня в дорогу.

Ольга Павловна зарыдала.

Прошел час-другой, и все самое необходимое было уложено в легкий чемоданчик, тяжелых вещей Инесса не захотела брать.

Ольга Павловна достала из-за пазухи мягкий кошелек.

— Вот тебе, дочь, для первой необходимости… Чувствовала, что понадобятся, сберегла…

Передала Инессе несколько купюр, а затем еще достала и золотой перстенек со старинными насечками, на котором сверху в округлом гнездышке сиял, как птичий глаз, драгоценный камешек. У дочки перехватило дыхание:

— Ого!

— Это подарок твоей бабушки. Маленькой ты была, вряд ли и помнишь, а бабушка твоя передала мне и велела: «Внучке своей дарю, на счастье ей». От своей бабушки она в наследство получила, а перед смертью внучке завещала…

Надела на пальчик, полюбовалась, обняла дочь.

— Ой, Инок, как мне хочется, чтобы тебе досталась лучшая доля… Не знаю, где ее тебе раздобыть, перед кем вымолить…

Инесса будто и не слышала этих слов, кольцом любовалась, думала о своем. А мать говорила, выливала напоследок в словах то, о чем, может быть, не раз думалось в бессонные ночи.

— Ой, Инок, Инок. Если бы мы в годы юные были такими мудрыми, как в дни увядания, а в дни старения такими сильными и решительными, как в юности… Будь осторожна, дочь, прислушивайся не только к зову сердца, но и к советам разума, будь счастливее, чем твоя мать…

Что могла ответить на это Инесса? Что могла сказать? Ответила молчанием. А когда мать вышла из комнаты на какую-то минуту, поспешно достала из сумочки фотокарточку Бориса и не задумываясь разорвала ее на мелкие кусочки. Не осталось памяти о Борисе Савченко — «князе Болконском»… Что ж, материнская наука не проходит бесследно…


Монотонно работает мотор, шуршат шины по ровному и гладкому асфальту. Убаюкивает автобус пассажиров. Качается туда-сюда, прыг — вверх, скок — вниз… Только бы и дремать, позабыв обо всем, только бы отдыхать от дум и тревог, а не тут-то было.

Собиралась Инесса в Москву или даже в Ленинград попасть, а билет в аэропорту словно механически взяла на Киев. Почему? Да потому, что говорила о Москве и Ленинграде, а думалось все время о Киеве. Не хотела, чтобы мама знала, куда стремится мыслью, с кем ищет встречи.

Как-то случайно на почтовом переводе увидела она адрес отца. Тайком записала себе. Зачем? И сама не знала. Не собиралась она ни писать ему, ни встречаться с ним. Мать как-то говорила, что не по своей воле он посылал дочке деньги, суд заставил, а бухгалтерия того учреждения, где он работает, регулярно высчитывала проценты из зарплаты и пунктуально пересылала куда следует. Инесса была уже не маленькая, поняла: не радостью, а обузой стала родному отцу, который посылал ей определенную сумму для того, чтобы прожить, посылал не добровольно, а по принуждению.

Она даже обрадовалась тому, что судьба дала ей в отцы Осипа Касалума. Не оставил на произвол судьбы. Сегодня поняла, что и для него стала обузой, а это значит, что все время, сколько жила, висела камешком на его шее.

Она возвращалась с выпускного вечера после бессонной прощальной ночи с аттестатом в сумочке, переполненная радостными надеждами и ожиданиями, а натолкнулась на горькую действительность. Произошло с ней то, что происходит с неоперившимися птенцами: сидят в гнезде, и так им хорошо, кажется, что уже готовы в полет, способны на полную самостоятельность, а налетит гроза, выбросит из гнезда… Летать еще бессилен, раздобыть себе пропитание не умеет, а к гнезду возврата уже нет… Не было уже возврата к родному гнезду и Инессе…

Прежде чем броситься в жизненный водоворот, она решила взглянуть на того, кто бросил ее в этот омут. Она пришла к выводу: виноват во всем ее отец, тот самый, который вынужден был расписываться в ведомости за зарплату, из которой урывалась частица на дочку. Неужели он, каждый раз расписываясь в ведомости, никогда не подумал, что ей нужны были не хрустящие рублики, а прикосновение отцовской руки, тепло отцовского сердца и ласковое отцовское слово? За что он лишил ее всего этого?

Она ехала в неизвестные и, как ей казалось, очень далекие и неприветливые края только для того, чтобы посмотреть в глаза и спросить об одном: за что он, ее отец, лишил свою Инессу самого простого, самого элементарного детского счастья?

Чем ближе подвозил ее автобус к этим краям, тем более упрямо старалась она выбросить из головы тяжелые думы, подменить их воспоминаниями о далеких и недавних событиях. Перед глазами вертелся «князь Болконский» то в старомодном офицерском кителе и белых панталонах в обтяжку, то в пиджачке из полосатой материи, шитом по рисункам журнала мод специально к выпускному вечеру. «Здесь адресок, здесь адресок», — пел мотор, шипели шины. Ей хотелось выкрикнуть вслух, что нет никакого адреска, нет «князя Болконского».

Хотела крикнуть и не могла. И не потому, что вокруг сидели незнакомые люди, переговаривавшиеся или дремавшие. Четыре лохмача, небритые и неумытые, видимо, только что со смены, азартно гоняли карточного «дурака», гоняли серьезно, молча и только иногда поднимали такой дикий гогот, что даже мотор автобуса, казалось, захлебывался и на какой-то миг совсем умолкал. Нет, она просто начинала жалеть о том, что несправедливо учинила тот акт вандализма над фотокарточкой, так как вряд ли Борька, «князь Болконский», в чем-нибудь провинился перед ней. Он не композитор Касалум и не инкогнито-отец. Он совсем другой. И несправедливо судить о нем по поступкам тех мужчин, которые судьбой определены в ее близкую родню. Если смотреть на ближних, то в мире еще не было ни одного порядочного мужчины, все принадлежали к породе трутней в пчелином улье. Пчелы, как известно, весь мужской род уничтожают, а женская половина человечества, наоборот, не уничтожает, а старательно вылавливает: не успеет с одним отцом рассчитаться, а уже ловит Касалума.

Рассуждая именно так, она нисколько не оправдывала ни отца, ни отчима, но уже и не осуждала всю мужскую братию. Даже лохматых картежников, которые дико гогочут после каждого «дурака». Их тоже где-то ожидают жены, навстречу с радостным криком им бросятся дети, возможно, и поворчит чем-нибудь недовольная жена, но все равно с возвращением каждого из них к родному гнездышку там затеплится свое, свойственное только этой семье человеческое счастье.

В самом деле, не следовало бы рвать фото Борьки, не следовало… Если бы он ненароком узнал о ее поступке, наверняка огорчился бы, подумал о ней, а может быть, и обо всех девушках так, как вот она думает обо всех мужчинах. Хорошо, что больше она никогда не встретится с Борькой, что теперь, после школы, их пути разошлись в разные стороны…

Инесса вздыхает. А жаль, что больше она никогда не встретится с Борисом и не напишет ему. Потому что так неосмотрительно лишилась адреса, даже не попыталась его запомнить. А он проявил к ней такую благосклонность. На выпускном вечере не отступал ни на шаг, словно чувствовал, что то была последняя встреча. И в бессонную ночь на берегу озера, когда предутренний холод забирался под легкую одежонку, набросил на нее свой модный пиджак. Так тепло было в нем, так приветливо и радостно светились Борькины глаза. Может быть, это впервые в жизни он был таким счастливым?

Проносились мимо окон кусты и деревья, телеграфные столбы, встречались села, проселки, люди на миг поворачивали головы, чтобы проводить быстроход-автобус, все было точнехонько так, как и на всех путях-дорогах, которых теперь много.

Инесса время от времени посматривала в окно, пыталась сосредоточить свое внимание на новых для нее пейзажах, но ничто не занимало ее внимания. Хоть никогда здесь не бывала, все казалось ей почему-то знакомым и даже будничным, виденным и перевиденным, во всяком случае, очень обыкновенным. В какой-то миг даже засомневалась: а стоило ли ей сюда ехать? Какая потребность и какая необходимость видеть человека, для которого она не что иное, как ноль без палочки, как надоедливая обуза, наконец сброшенная с плеч? И стоит ли такому человеку высказывать свою боль, свой гнев и даже презрение?

Уже, кажется, совсем близка цель ее путешествия.. Говорили, что часа полтора-два до нужной ей остановки, а автобус в дороге уж около того… Каждую минуту он может замедлить ход, она услышит объявление и вынуждена будет выйти из машины. Сердце встревожилось, какое-то непонятное бессилие и усталость охватили все тело, чуть не брызнули слезы от отчаяния. Почему же такое безумное желание пришло ей в голову? Зачем нужна была эта бесцельная и необдуманная поездка?

Вскоре автобус и в самом деле начал замедлять ход, а потом и вовсе остановился. Шофер объявил, что это и есть та самая остановка, где ей следует выходить. Неохотно спрыгивает она со ступеньки, остается на безлюдье. Автобус сразу же трогается и, набрав скорость, исчезает вдали, а она торчит около своего чемодана, как Робинзон, выброшенный на необитаемый остров. И если бы не Пятница — какая-то пожилая женщина, которая вышла из автобуса после нее, — была бы она совсем одна.

Не знала, как ей быть. Или расспрашивать, где тот таинственный лесоучасток, или перейти дорогу, сесть в холодочке и поджидать рейсовый автобус, чтобы отвез назад. Одинокая попутчица направилась в свою сторону, даже не взглянув на нее. Инесса хотела было окликнуть женщину, расспросить, но спазма сдавила горло, не было сил заговорить.

Женщина, словно ощутив отчаяние девушки, оглянулась, видно, с одного взгляда поняла ее состояние, спросила:

— Вы, девушка, нездешняя?

И таким ласковым, материнским тоном это было сказано, так приветливо светились у незнакомки красивые молодые глаза, что случайная спутница сразу стала Инессе близкой и словно давно, знакомой, этот сочувственный взгляд тотчас ободрил поникшую путешественницу, и она, схватив чемодан, направилась к незнакомке.

Ольга Карповна, так звали женщину, повела Инессу не по асфальтированной дороге через село, а сельскими окрестностями, чтобы спрямить путь к лесничеству. Именно туда стремилась Инесса, и именно там, как оказалось, и проживала Ольга Карповна.

Они быстро выяснили, кому куда нужно, были довольны обе: Инесса радовалась, что нашла проводника, а Ольга Карповна рада была помочь девушке, которая впервые прибыла в эти отдаленные от города и достаточно глухие места.

Инесса как-то сразу привлекла внимание врачихи (Ольга Карповна была в том селе, вблизи которого расположилось лесничество, единственным на всю округу медработником), может быть, своей юной красотой, а может быть, угнетенным и растерянным состоянием. Увидела ее и вспомнила тот день, когда сама, тоже молодая, впервые попала на эту лесную остановку. И еще показалось Ольге Карповне, будто где-то видела эту незнакомку, кого-то она ей напоминала, и поэтому невольно вырвался вопрос, не здешняя ли она.

Инессе тоже с первого взгляда пришлась по сердцу уравновешенная, аккуратно одетая женщина с большими серыми глазами, открыто и тепло смотревшими на мир, она показалась ей очень симпатичным человеком, которому можно довериться с первого же знакомства.

— А вы к кому в лесничество? — спросила Ольга Карповна спутницу.

Инесса на миг заколебалась. Хотела было назвать имя своего отца, но не в силах была произнести его. Решила быть осмотрительной, сначала выяснить по возможности, что за человек ее отец, как к нему относятся те, с кем он вместе живет и работает, а затем уж и принимать соответствующее решение. Испортить настроение она ему всегда успеет, но уж если придется, то следует сделать это солидно. Она уже не школьница, чтобы действовать поспешно и чинить недопустимые глупости.

— На работу хочу устроиться, — бросила в ответ.

Ольга Карповна с удивлением взглянула на нее еще раз, словно оценивая, на что способна эта юная искательница работы там, где найти ее легко и одновременно достаточно трудно. Переспросила:

— Посылают вас или сами надумали?

— Рекомендовали… знакомые советовали, ну, я, конечно, хочу присмотреться…

Что-то не завязывался у них откровенный разговор на эту тему, Инессе он был не то чтобы не по нраву, а просто в ее положении трудно было отвечать что-либо определенное, а Ольга Карповна хотя и заинтересовалась необычностью решения девушки, но, как человек тактичный, заметив растерянность спутницы, не стала больше расспрашивать.

И все же разговор на эту тему между ними вскоре снова возобновился. Это произошло, когда они, перейдя по утоптанной тропинке неширокую лесную посадку, вдруг оказались в зеленой и живописной пойме речушки, что вертелась и изгибалась по узкой долине, обвитой с обеих сторон густыми темными борами, наполняя округлые, увенчанные камышом и осокой озерца или же старицы, похожие на саму речушку, только и отличные тем, что они уже не извивались меж берегов, а мирно себе спали, давая возможность кувшинкам да телорезам украшать тихие заводи, пестуя на серебристо-зеленоватой воде белоснежные, такие прекрасные, такие нежные водяные лилии. Увидела Инесса ту красоту и поневоле остановилась: никогда у себя на засушливом юге не встречала чего-либо подобного.

— Ой, какая тут красота! — воскликнула в восторге.

И вдруг ей показалось, что она всю жизнь стремилась попасть именно в такое зачарованное место, что она тут уже бывала если не наяву, то, может быть, во сне, что ей все знакомо и дорого: и случайная попутчица, и леса бесконечные, окружающие их со всех сторон, и заливные луга, щедро украшенные цветами, и озерца с поблескивающей, спрятанной от человеческих глаз прохладой, и птицы, что поют-заливаются в густых зарослях, и даже комары.

Ольга Карповна немедля вооружилась веткой с прохладными упругими листьями, вручила подобное оружие и девушке.

— У нас на юге этого добра тоже хватает. Но теперь уже меньше… из самолетов поливают заводи… — сообщила Инесса.

— Делали это и у нас, — подтвердила Ольга Карповна, — но перестали. Комара уничтожишь — личинок не будет. Не будет личинок — рыба пропадет.

— А рыбу теперь в прудах комбикормом подкармливают.

— Всю не прокормишь, особенно ту, что в речках и озерах.

— А какая здесь речка протекает? — поинтересовалась Инесса.

— О, река у нас тут знаменитая! Можно сказать, уникальная речка. Правда, соревноваться ей с Днепром трудновато: Днепр через три республики несет свои воды, свыше двух тысяч километров преодолевает. Ну, а наша речка пробегает через три района, длина ее то ли семьдесят, то ли восемьдесят километров. А название дали ей люди красивое, такое и большой, полноводной реке было бы к лицу. Таль… река Таль. Правда же красиво? Словно из песни какой. Будто девушку назвали ласково, так и слышится: Таль… Наталья… Я просто влюблена в название. Ну, вы ее еще узнаете, а может, и полюбите…

— Если устроюсь…

— Извините, а что вы умеете, то есть имеете какую-то специальность?

— Да, имею… Я стенографистка. То есть могу и секретарем, и стенографировать, ну, не так чтобы очень… Смогу и любую другую работу, лишь бы показали…

Долго молчала Ольга Карповна. Размышляла. Жаль ей стало девушку, догадалась, что не от хорошей жизни она сюда заехала, видимо, нужда какая-то пригнала на берега благословенной Тали. Пожалела, что не вовремя появилась Нина — другая девушка, всего неделю назад она взяла ее в медпункт. Может, эта была бы лучше…

— Чего-чего, а работы в лесу хватает. Лесничество — то же производство, но не знаю, каким оно покажется новичку.

— Все будет зависеть от начальства… У вас главный начальник — строгий или добрый человек?..

— Да как сказать, — заколебалась Ольга Карповна. — Как кому. Когда речь заходит о добрых людях, работящих, а особенно о тех, кто в лес влюблен, — как отец родной. Ну, а если кто попадет случайно или еще и с нечистыми руками потянется к лесу — очень строгий.

— А как его зовут? — затаив дыхание, спросила Инесса, словно с высокого берега в омут прыгнула.

— Иван Матвеевич Иваненко.

Инесса чуть не пошатнулась, хотя и желала услышать именно это имя. Попутчица шла впереди, так как тропка была узенькой, поэтому не видела выражения лица девушки. Рассказывала о лесничем:

— Много хороших, положительных, как говорят, сторон есть в характере Ивана Матвеевича. Лес он знает и любит, как немногие из его коллег по работе, каждое дерево в этом неисходимом лесу его знает и к нему клонится, а он разве что не здоровается с каждым деревцем, знает, чем каждое из них полезно, чем оно болеет и какая ему нужна помощь. За свой лес, за все то, что растет и живет в лесу, наверное, не задумываясь жизнь отдал бы, сам живет лесом и всех к этому призывает. Кто не любит лес, тому в нем нечего делать — так он говорит. Не заботится о себе, весь в заботах о лесном деле, все остальное ему безразлично, словно оно и не существует… Так что и не знаю, как на вашу просьбу посмотрит Иван Матвеевич. Если сумеете вы его убедить в том, что не случайно попали в лес, вероятно, и примет, а почувствует, что… пересидеть некоторое время, то может и отказать…

Инесса слушала этот рассказ безразлично, другое она и не надеялась услышать, так как предполагала, что ее отец именно таким и должен был быть: сухим и безразличным к людям, фанатичным лесовиком, для которого самая последняя деревина в его диком лесу дороже сердцу, чем родная дочь. Она ему выскажет все. Или даже не скажет, а многозначительно промолчит. Только гордо и презрительно посмотрит в глаза. Нет, нет, она обязательно выскажет правду: не работу искала, а хотела видеть человека, бросившего несчастную жену и дочь. Да, да, она ему это гордо бросит в лицо, поднимет голову и неторопливо уйдет прочь. Если у него не до конца окаменело сердце, он почувствует собственную никчемность и вспомнит и проклянет тот час, когда бросил беспомощную дочь на произвол судьбы.

Они вышли на берег реки.

— Вот это и есть она, наша Таль. А почему ее так назвали? В честь гроссмейстеров, кажется, речек не называли. Чтоб в честь подвесного механизма, с помощью которого поднимают грузы, была названа, тоже сомнительно… — проговорила Ольга Карповна.

— Разве же это речка? Это же ручеек, — вставила слово Инесса.

— Весной и во время обильных дождей она умеет показать характер, разливается от леса до леса, тогда вся эта пойма становится морем, хоть пароходами разгуливай по нему.

— А водичка в ней прозрачная, чистая, — похвалила девушка речку.

— Вон там, повыше, плотину запрудили, за лесничеством целое озеро налилось. Вот мы сейчас снимем обувь, перебредем на ту сторону, а там уже и лесничество…

Инесса забеспокоилась:

— А там есть гостиница? Я смогу где-нибудь остановиться?

— Есть, есть, а как же, без гостиниц у нас не обойтись…

— А может, трудно устроиться?

— Устроим…


Не успела и опомниться Инесса, как прошли через густой, еще не расчищенный сосняк, и, словно в сказке, перед глазами возникло лесничество. Ей представлялись то одинокий длиннющий барак, то городишко, то палаточное поселение, но совсем уж не то, что сейчас увидела.

Над тихим озером, на просторной поляне, с трех сторон окруженной синим лесом, раскинулся городок, прорезанный короткими улочками, по обе стороны которых возвышались деревья, за каждым домиком красовались сады. Над озером склонялись плакучие ивы, а с другого конца поднимались в небо корабельные сосны. В лощине, там, дальше, где пряталась в камышах Таль, почетным караулом выстроились могучие дубы, такие толстые и раскидистые, что занимали едва ли не половину всей поляны. Это был не городок, а скорее оазис деревьев и воздвигнутых человеческими руками строений среди густого пралеса, того самого, на который в наше время можно набрести разве что в глухом Полесье. Они вышли, можно сказать, с тылу, поэтому и увидели лесничество в таком ракурсе, что оно все было хорошо видно, но показалось Инессе таким миниатюрным, будто игрушечным. На игрушечные были похожи аккуратные кирпичные домики, обсаженные стройными топольками и серебрянолистыми ясенями, игрушечной казалась площадь посреди лесничества, на которой красовалась оригинальная вышка метров пятидесяти. На вышке стоял человек в зеленой фуражке, направляя стеклышки бинокля то в одну, то в другую сторону.

— Как там, Пантелеич, спокойно? — задрав голову вверх, крикнула Ольга Карповна.

— Чисто, — долетел тенорок сверху.

— Иван Матвеевич не звонил?

— Спросите Кирилла…

Ольга Карповна пошла по песчаной улице лесного поселка, за ней Инесса.

— А зачем этот человек взобрался так высоко? — спросила.

— Жара, в лесах сухо, пожар может вспыхнуть…

— А что он может сделать? Предотвратить? — совсем по-детски спросила девушка.

Ольга Карповна объяснила:

— С каланчи далеко видно. Если где-то задымит, он немедленно поднимет тревогу, позвонит в «пожарку», выедут пожарные и огонь зальют…

Перед ними открылась дубовая аллея. Вековые дубы, толстенные и раскидистые, выстроились в ряд. Солнечные лучи еле пробивались сквозь густые, похожие на выкованные из железа листья, в непроглядной тени даже трава не хотела расти.

Инесса глазам своим не поверила:

— Вот это дубки! Им, наверное, по сотне лет!

— Немножко больше. Они помнят еще Богдана Хмельницкого.

— Не может быть! Кто это подтвердит?

— Поживешь в лесу, мудрые люди убедят…

Ольга Карповна свернула во двор, а Инесса стояла как вкопанная, все на этих великанов смотрела, верила и не верила сказанному.

— Заходи, девушка, в нашу гостиницу лесную…

Инесса перешагнула через порог, оглянулась и опять-таки удивилась. Одноэтажный особняк, очень красивый, весело светился большими окнами и совсем не походил на гостиницу. К порогу вела ровная дорожка, а по обе стороны ее нежно пахли бархатцы, сальвии, розы, синел дельфиниум, изгибались ирисы, маттиола свернулась и спала, ожидая вечера, ибо она — барыня вечерняя.

— Как тут красиво, — удивилась Инесса, — совсем на гостиницу не похоже!

Ольга Карповна открыла дом, Инесса поставила свой чемодан и так и водила глазенками по всему тому, что ее окружало: в очень непривычное и необычное окружение она попала, восемнадцать лет прожила на свете, а даже и не подозревала, что существуют такие живописные уголки.

— Располагайся, детка, как дома, отдыхай, привыкай. Иван Матвеевич не скоро будет, сегодня у него важное совещание в обкоме, так что время у тебя есть.

Когда девушка переступила порог, то и совсем удивилась: очень странные в этих лесах гостиницы, никаких тебе коридоров и гостиничных номеров, все здесь похоже на изолированную городскую квартиру. Увидела на стене портреты неизвестных ей людей. Только теперь шевельнулась догадка, что это совсем и не гостиница. Заметила портрет. Шагнула ближе — будто и Джек Лондон, будто и не он, но очень на него похожий.

— Этот портрет похож на Джека Лондона, я очень люблю его произведения.

— В самом деле есть что-то похожее, а я и не заметила. Не писатель это, девушка, это лесничий, сам Иван Матвеевич в юности…

Хорошо, что Инесса стояла спиной к Ольге Карповне и та не заметила, как изменилось выражение ее глаз и лица. Сердце девушки сжалось. Так вот он какой, ее отец… Красивее всех, кого она знала, даже показался ей похожим на любимого писателя. Впилась глазами, рассматривая каждую черточку. Как же так могло получиться, что такой внешне красивый человек оказался таким черствым и бессердечным по отношению к жене и родной дочери?..

Перевела взгляд на другую фотографию и увидела того же человека, но уже в старшем возрасте. Грустноватые глаза, усталые и добрые, густые морщины около глаз и серебристые виски, на груди — ордена и медали. Ольга Карповна заметила, что Инесса рассматривает фотографию, объяснила:

— Это уже теперешний, ко Дню Победы фотографировали.

— А почему эти фотографии в гостинице?

Ольга Карповна рассмеялась:

— Нет у нас гостиницы, есть дом для лесничего…

— Да как же это? — смутилась девушка. — Разве же можно?

— Можно… Гостям всегда рады. Как говорят, чем богаты, тем и рады.

Неясная догадка мелькнула в голове девушки, но она еще боялась поверить в нее.

— А вы… тоже… живете… здесь?..

Инесса не ожидала такого. Думая о встрече, она даже предвидеть не могла, что сразу же попадет в дом родного отца и в объятия не кого другого, как мачехи… или как бы ее назвать… Если бы были силы, то вскочила бы на ноги и, бросив чемодан, кинулась бы на лесную автобусную остановку, чтобы избежать встречи с отцом, которая кто знает чем может кончиться. Если бы она знала, что это отцовский дом, то в лесу переночевала бы, на аркане бы ее сюда не затащили. Если бы заподозрила, что встретит там, на остановке, его жену, ни за что не вышла бы из автобуса, лучше бы поехала куда глаза глядят… Но вот встретились, разговорились. Доброй и ласковой показалась ей та…

Сидела и думала: как быть? Посидеть, молча встать, бросить на прощанье этой красавице мачехе обидное слово, передать привет отцу и метнуться назад?

Воспоминание о Касалуме немного охладило ее. Одинаковы они: и ее отец, похожий на Джека Лондона, и композитор Касалум. И в конце концов, она теперь от них независима. Не стоит отчаиваться, злиться… Ты, девка, уже способна во всем разобраться трезво, объективно, принять правильное, достойное взрослого человека решение и соответственно вести себя. Если кто натворил в жизни глупостей, то имеешь ли право ты, Инок, их повторять? У мамы появился Иосиф, у отца — Ольга Карповна. Значит, равновесие. Гляди же, Инесса, чтобы не случилось с тобой такого, что останешься совсем одинокой, без отца и без матери. Значит, спокойствие, спокойствие и выдержка.

Сама себе удивилась: рассудительность и спокойствие вселились в ее сердце.

Ольга Карповна суетилась у газовой плиты:

— Вот мы сейчас приготовим ужин, подкрепимся, а там и вечер настанет, полюбуемся нашим лесным предвечерьем, тут у нас вечерняя пора неповторима. Сколько живу, не могу налюбоваться…

— И давно вы здесь живете? — осторожно забросила удочку Инесса.

— Пятнадцать лет как один день.

— И так сразу же и привыкли?

— Да где уж там! Закончила институт, ну, меня как одинокую в глушь, в село. Оно здесь вблизи, за Талью, недалеко. Глушь, тоска, но я же сельская, мне не привыкать. Ну, работаю и работаю, а сама думаю: отработаю свое, а тем временем принц на золотом коне появится, заберет отсюда… — Улыбнулась ласково-задумчивой доброй улыбкой. — А он, оказывается, здесь проживал, в своем зачарованном замке…

— Иван Матвеевич? — одеревеневшими губами спросила Инесса.

— Он… Еле живым тогда был. Операцию ему перед тем тяжелую сделали, пол-легкого отрезали. Ну, я и взялась за него. А у него тяжелая рана в груди, да еще тяжелее боль в сердце. Жена у него была и маленькая дочь, он их очень любил. Жене не понравилось, видимо, в глуши, бросила его, больного, беспомощного… Ну что ж, Иван Матвеевич не такой человек, чтобы кого-либо осуждать. Он ее, молодую женщину, понял. Кому, говорит, хочется жить с больным мужем…

Словно окаменела Инесса, сидя на стуле. Неужто ей все это не снится? Ведь такое не может походить на действительность… Тут что-то не так. Наверное, она приехала не к своему отцу, к совсем другому Ивану Матвеевичу попала. Слушала речь Ольги Карповны, а в душе творилось что-то ужасное.

— Поставила я на ноги Ивана Матвеевича, ожил он. Ну и получилось так, что подружились…

Рассеивалась в сердце Инессы неприязнь к этой женщине. Она не сомневалась в том, что та говорит правду, ведь какая была бы ей польза обманывать незнакомую девушку. Смешались в голове мысли, перепутались чувства, вдруг ощутила себя очень и очень уставшей, сон закрывал ей глаза, клонилась вниз голова.

— О, да ты совсем спишь, девушка? — забеспокоилась хозяйка. — Потерпи минуточку, скоро ужин поспеет.

Не дала уснуть без ужина приветливая хозяйка, накормила, приготовила постель на веранде, уложила спать.

— Отдыхай, дитя, сон силы множит…

— Спасибо вам за ласку… — сквозь сон пробормотала Инесса.

Не случайно говорят: утро вечера мудренее. Инесса проснулась добрая, налитая жизненной силой. Окинула незнакомое помещение, сразу и не поняла, где она, как сюда попала.

Спала она на удобном диванчике, чемодан ее и одежда лежали на низеньком круглом столике и стульчике-недомерке, все было здесь красиво, удобно и оригинально. Отклонила занавеску, выглянула в окно и сразу же вспомнила: она в доме отца…

Но не пронялось радостью ее сердце, наоборот, грусть и смятение наполнили душу. И тревожный трепет охватил ее, ведь в любой миг может открыться дверь, зайдет тот таинственный, похожий на Джека Лондона Иван Матвеевич и сурово спросит: а кто ты, девица, зачем сюда пожаловала? Что ему сказать, что ответить?

Сказать те слова, которые приготовила для отца в дороге, она уже не сможет. Очень уж все перепуталось… Ее семейная история не была такой простой и ясной, какой казалась ей поначалу.

Она быстро оделась. Не знала, как ей выбраться отсюда на волю, вдруг ощутила себя птичкой, пойманной в силок. Заметила дверь, ведущую в сад, попробовала открыть, нажала на нее, повернула серебристую ручку, и дверь легко открылась. На нее повеяло таким прохладным и ароматным воздухом, ее встретили такими торжественными голосами птицы, что далее остановилась в дверях завороженная и стала всматриваться и вслушиваться в окружающий ее волшебный мир.

Дремал в предрассветной тиши молодой сад. Раскидистые ветви яблонь тяжело свисали до самой травы, серебристой от густых рос, так как уже яблоки, тугие и зеленые, тянули их к земле, сизолистые груши выстроились ровненькими пирамидами, девственно прятали плоды в густых листьях, мелкие сливы тоже умело маскировали зеленые шарики между ветвей: еще не пришло время откровенно и с вызовом кичиться своими щедрыми дарами. Между деревьями перепрыгивали с ветки на ветку желтобокие синички, весело щебетали. Невидимый удод где-то худудукал настырно: или скликал своих ближних, или отпугивал посторонних. Скворцы быстро бегали в траве, им даже петь было некогда, вылавливали взмокшую от росы обессиленную и заспанную мошку, яркая иволга пронеслась метеором над садом и исчезла в далеком сосновом бору. Где-то за домом, видимо оставив уютный насест, закукарекал петух. Инесса с ним первым вчера познакомилась во дворе, большой такой, буряково-красный, породистый, на крепких желтых лапах. Будто не настоящий, а сделанный рукой чудодея-художника, он вежливо поклонился ей, а сегодня не кукарекал, а просто-таки ревел, выказывая на всю околицу необычную силу и могучий голос.

Обо всем земном и обыденном забыла Инесса. И о внезапном бегстве от родной матери, и о предстоящей, далеко не радостной встрече с неизвестным ей родным отцом. Ее пленила красота лесного утра, которое зажигало небо на востоке, подливало синеву в небосвод.

Она пошла по узенькой тропинке, на две ровные половины разделявшей сад, вздрогнула зябко, когда свежая утренняя роса забрызгала ее босые ноги, поскольку была в обуви, состоящей только из твердой подошвы и двух тесемок. Шла туда, где за садом виднелся могучий сосновый бор, а чуть в стороне дремало округлое озеро. Вчера его заприметила издали, а сегодня, перебежав через сад, чуть не покатилась с крутого берега и не упала в тихую сонную воду, озеро еще спало, дышало ровно, завернувшись в дымчатое одеяло тумана.

Инесса остановилась на самом берегу, схватилась руками за нежные косы плакучей ивы, застыла, залюбовавшись увиденным. Впервые в жизни встретилась с такой идиллической картиной. Озеро было создано людьми, видимо, бульдозеры наворочали с его дна горы белого песка, вода была зеленоватой, отсвечивала зеркалом. И отражался в том зеркале могучий лес, перевернулся верхушками вниз, вцепился корнями в берег. Создала же оптика природы такое диво, что глаз невозможно было от него отвести!

У берега плескались утки, белые, будто лебеди, утята еще не совсем сбросили с себя желтоватый пух, но уже догоняли родителей, носились друг за дружкой, будили время от времени лесную тишину смешным писком.

Она не сразу заметила маленького рыбака, который терпеливо держал в воде удилища, выманивал глупого карпа. Карпы тут жили вольготно, прочерчивали кое-где тихую гладь острыми плавниками, а то и выпрыгивали из нее, ртом ловили мошву, что так и вихрилась, так и танцевала над самой водой.

Инесса вздрогнула, когда в самом дальнем конце озера, видимо, в том месте, где оно самое глубокое, что-то тяжелое бросилось в воду, подняло в утренний воздух, уже окрашенный невидимыми лучами солнца, фонтан брызг, засопело, зафыркало, закашлялось, заболтало руками и ногами, подняло голову и поплыло по тихому озеру.

Кто-то там купался, и девушка не мигая следила за ним. Не отец ли ее купается спозаранок? Непохоже, не по-стариковски плещется купальщик в озере, а по-молодецки, по-спортивному окунулся, гребет так, что даже волна плещется о берега, ни лица его не видно, ни ног, ни рук, только спина черная, как у негра, да черные волосы.

Купался незнакомец недолго, выскочил на противоположный берег, встряхнулся, как конь после купания, заметила только Инесса, что был молодым, стройным, сложенным пропорционально, ладно. Бегом бросился к турнику, соединяющему два столба, и, ухватившись руками, подтянулся ловко, завертелся, затем раз десять подтянулся, словно нарочно демонстрировал перед девушкой свою ловкость и силу.

Инесса невольно залюбовалась, не могла отвести от него глаз, хотя и не видела лица спортсмена, но почему-то была уверена, что он молод и красив. Наблюдала за ним будто бы и безразлично, ни о чем не думая. Отвертев «солнце», продемонстрировав все, на что был способен, незнакомый спортсмен, не глянув в сторону нимфы, затаившейся в ветвях ивы, рванул бегом.

Инесса только с грустью вздохнула: то ли ей захотелось узнать, кто он, этот атлет, то ли стало-завидно, что она сама не способна вот так. Перевела взгляд на сосновый бор и чуть не вскрикнула от удивления. Среди могучих корабельных сосен пылал и переливался красный, как жар, диск солнца, ясные лучи пронизывали лесные чащи золотыми стрелами, восток пламенел, а небо золотилось, синело и играло такой прекрасной радугой, которую, наверное, можно было увидеть разве что в глухом Полесье, на глухой, заброшенной лесной поляне.

И показалось ей на миг, что попала в края неизведанные, на безлюдье, которое приносит утешение и покой сердцу, и подумалось девушке: «Как было бы хорошо, если бы это мгновение было бесконечным». Вспомнилось, что Гёте тоже хотел, чтобы остановилось мгновение, так оно было прекрасно.

Инесса была вынуждена возвращаться к отцовскому дому, идти навстречу неизвестному: или встретить счастье, или ощутить еще один удар несправедливой судьбы.


Солнце над горизонтом осветило всю околицу, развеселило Таль, тихо струившуюся в своем земляном желобе, посеребрило дубы по обе стороны запруды, раздуло пламя в окнах всех строений лесничества.

Инесса возвращалась к дому уже по другой тропинке, по слегка примятой траве. С восторгом рассматривала в зеленом травяном ковре орнамент из одуванчиков. Некоторые одуванчики красовались круглыми пуховыми шапочками, они сразу напомнили девушке родной город и улицу: там тоже в уютном палисаднике, заросшем кустами бересклета, росли в изобилии одуванчики и радовали своим желтым цветом и малышей и взрослых. Инесса любила на них взглянуть хотя бы мимоходом, спеша в школу. Вспомнила — вздохнула: что теперь дома делается?

Лесничество оживало, к петушиному кукареканью и птичьему пению, собачьему лаю и каким-то непонятным и незнакомым девушке звукам прибавлялись голоса людей. Было странно, что они здесь, в лесном городке, над озером и мини-речкой, не заглушались, не тонули в общих шумах, а звенели ясно и отчетливо, словно усиленные чудесным незримым аппаратом, каждое слово долетало, будто из спрятанных радиорупоров.

— Захарка, ты коней поил? — послышался густой баритон.

— Захарка не дурнее кого-то… — пропищал в ответ надтреснутый тенор. Инесса услышала в голосе нескрываемое раздражение и чувство обиды.

— А почему у них бока позападали?

— И у тебя позападали бы…

Какое-то мгновение разговор не возобновлялся, а затем снова тот же шутливо-насмешливый баритон:

— Захарка, а твоя Мотря козу доила?

Из ответа не удалось узнать, исполнила Мотря — может, жена или дочь Захарки — свою утреннюю обязанность или поленилась, — Инесса не разобрала слов. Видимо-таки, Мотря козу подоила, так как баритон поинтересовался:

— А молоко холодное или теплое?

— Иди ты… — взвился в небо тенорок.

Инесса только ступила на веранду, как ее снова охватили беспокойство и тревога: залюбовавшись красотой утра, забыла, зачем оказалась среди этой красоты. Предстоящая встреча с отцом отступила было куда-то вдаль, теперь же в любой миг могла отвориться дверь, и она должна была оказаться один на один с отцом, посмотреть ему в глаза, уловить его взгляд. И если еще вчера, когда ехала в эти края, она хорошо знала, что ему скажет и как скажет, то за ночь и утро развеялись все слова.

На цыпочках прошлась по веранде, шагнула к столу, не зная, как ей вести себя дальше: посидеть тихонько, чтобы не будить хозяев, или, может, опять прилечь на диванчике.

Неожиданно дверь отворилась, у Инессы невольно перехватило дыхание, она испуганно обернулась к тому, кто должен был там появиться. Появилась Ольга Карповна.

— Доброе утро. Не замерзла? Комары не закусали? Вот и хорошо, очень хорошо…

Инесса затаив дыхание отвечала односложно на все вопросы, а сама не сводила глаз с двери в комнату, ждала появления отца.

— Умывайся да завтракать будем, а то Иван Матвеевич уже почаевничал и пошел в свою контору. Подкрепляйся и иди. Я ему сказала, он будет ждать…

Полегчало на сердце у девушки. То, что должно было произойти, откладывалось на какое-то время, и уже в этом было облегчение и даже счастье.

Завтракала без аппетита, смотрела в тарелку и почти не видела, что ей туда положили, наскоро выпила чаю — спешила идти наниматься на службу. Ольга Карповна пожелала ей традиционное «ни пуха, ни пера», ласковыми глазами проводила девушку, указала дорогу к конторе и занялась своими делами.

Лесничество уже жило. Куда-то прошли несколько женщин и девушек с лопатами и быстро исчезли в лесной чаще. Неподалеку от вышки стояли мужчины и парни, переговаривались с дежурным.

— Поджилки не трясутся? — расспрашивал снизу знакомый Инессе баритон. — Штаны завязал?

— А ты отойди подальше, — советовал дежурный.

Баритон хохотнул, оставил дежурного в покое, принялся за другого:

— Послушай-ка, Захар, а ты мед любишь?

Инесса приблизилась к толпе и успела разглядеть присутствующих. Спрашивал чубатый и белозубый красавец, а тот, кто должен был отвечать, сидел на карачках под штакетником, смачно тянул цигарку.

— Мед он любит, да пчел боится… — явно на что-то намекнул один из присутствующих.

Захарка блеснул маленькими глазками из-под мохнатых рыжих бровей. Уже было собрался что-то отвечать, но, видимо, передумал, жадно впился в окурок.

— Захарка, а ты о пчелах что-нибудь знаешь?

— Да знает… Только не говорит.

— О пчелах не знает, а мед, говорит, сладкий…

Так они добродушно и лениво насмехались над неказистым человечком, пока тот не произнес надтреснутым тенорком:

— Идите вы…

— Тише! — прервал его атлет. — Видишь, дети ходят.

Инесса поняла, что это было сказано про нее, и, опустив голову, молча прошла мимо них.

— Эге-ге, уважаемая незнакомка! А у нас, между прочим, люди здороваются…

Баритон явно насмехался, но показался Инессе человеком приятным, рассердиться на шутника было невозможно.

— Добрый день! — механически поздоровалась она.

— Доброе утро и вам, прекрасная незнакомка!

Неподалеку, почти рядом, была расположена контора лесничества. Инесса взглянула на открытую дверь и заколебалась, заходить или подождать, поэтому и не расслышала ответа, так как было не до того, — из конторы вышел ее отец.

Узнала его сразу. Да, именно таким она его и представляла, именно таким она хотела видеть своего отца. Выше среднего роста, стройный, как юноша, невзирая на пять десятков лет. Он внимательно посмотрел ясными серыми, с чуть заметной синевой молодыми глазами на девушку, улыбнулся одними глазами, усталыми и грустными. Смотрел на Инессу, а звал кого-то другого:

— Роланд Яковлевич, куда вы положили ключи от кладовки?

Инесса услышала ответ и сразу же узнала, кому он принадлежал. Человек объяснял, что ключи лежат в столе, в самом нижнем ящичке. Ей почему-то пришлось по сердцу, что того смелого купальщика зовут непривычным даже для города именем — Роланд.

Робко, точно так, как все те, кто впервые нанимается на работу, остановилась Инесса перед отцом-начальником.

— Добрый день, — поздоровалась она.

Он ответил мягко, скупо улыбнулся, скользнул еще раз глазами по лицу девушки, и она заметила, что его глаза сначала было ожили и загорелись, а потом сразу потухли, и прежнее выражение усталости и грусти снова поселилось в них.

— Вас зовут Инна?

— Да, — чуть слышно ответила, а сама не могла отвести глаз от отца. Чувствовала, как что-то давит у нее в груди, как к глазам подступают слезы, таким родным и дорогим вдруг стал ей этот человек… Казалось, что пройдет еще миг, и она не выдержит, упадет ему на грудь, и будь что будет.

Иван Матвеевич какой-то миг словно ждал, надеялся, что и в самом деле произойдет что-то необычайное, что эта юная, как утро, девушка обрадует и утешит его чем-то необычным, но, не дождавшись, сказал официально, так, как, очевидно, говорят все начальники на свете:

— Вы на работу? По зову сердца к нашим лесам или временно… перебыть?

— Привело меня сюда и в самом деле сердце, но как будет дальше… не знаю… — опустив глаза, нашлась она с ответом.

В этой фразе не было фальши. Как ни странно, но именно так ее и воспринял лесничий, ему понравилось, что девушка не клянется в любви к природе и лесу, а сказала откровенно о том, что чувствовала.

— Хорошо, давайте свои бумаги, будем думать…

Бумаг у Инессы было немного: паспорт, да аттестат зрелости, да еще справка о приобретенной в школе профессии, к которой и сама Инесса не относилась серьезно. Они лежали в ее карманчике. Их можно было достать вот сейчас, подать собеседнику и наконец увидеть выражение лица человека, который, вскормив ребенка на алименты, восемнадцать лет спустя при таких необычных обстоятельствах встречает свое чадо. Даже дернулась было рука к карманчику, но остановилась на полпути. Инессе не хватило решительности.

— В вашем доме остались… Извините…

Он понимающе и подбадривающе улыбнулся, не рассердился, только пошутил:

— Начало многообещающее… Ну ничего, здесь недалеко, возьмите и — милости просим.

Инесса вздохнула облегченно и почти побежала со двора лесничества.

Вернувшись в свой кабинет, Иван Матвеевич поймал себя на том, что забыл, зачем выходил во двор и о чем спрашивал Роланда. Перед глазами стояла девушка. Стройная, крепконогая, красивая. Серые с синевой глаза, такие большие и вопрошающе-удивленные. Где он встречал подобное выражение глаз? Был убежден, что встречал, но где, при каких обстоятельствах? Нет, нет, эту девушку он встречает впервые, но выражение глаз, овал лица…

Вспомнились студенческие годы. Ольга… Именно она так вопрошающе-удивленно смотрела на его орден, да, на орден, а не на него, убого одетого, тощего студента, не имевшего, кроме стипендии, никаких других средств к существованию.

Потянулась ниточка воспоминаний. Откуда же было получать помощь со стороны студенту, у которого не то что родители, но и вся ближняя и дальняя родня и даже все односельчане лежали в одной широкой и глубокой яме под большим камнем с надписью: «Жертвам фашистского произвола…»

Его родное село — неподалеку отсюда, вблизи тех мест, откуда вытекает бедная на воду Таль. Прекрасное полесское село. Тихо и спокойно из века в век жило оно лесной жизнью, руководствовалось прадавними представлениями и законами, свято оберегало первобытно-языческую влюбленность в природу и красоту. Во времена оккупации оно не покорилось фашисту. Не сразу отыскали его оккупанты среди лесов, озер и болот, а когда наконец появились здесь, то не были встречены хлебом-солью. Свысока взглянули на них селяне, ни в чем не перечили, но ничего и не делали для них. Зато партизан приветствовали с радостью, обеспечивали их хлебом и давали убежище, советы, посылали в боевые отряды сыновей и дочерей. Сам Ковпак сюда заходил, сидел в кругу уважаемых и мудрых дедов и курил цигарку, хитро щурился, расспрашивал.

Непокорное свободолюбивое село фашисты сожгли до последней хаты, дедов мудрых, женщин трудолюбивых и ласковых девушек-красавиц. Деток над глубокой ямой поставили, наверное, ждали, что на колени упадут, просить будут, — ни один на колени не упал…

Поэтому и некому было помогать Ивану Иваненко, лишнего рубля ждать было неоткуда. Жил по-партизански, носил на груди боевую награду, а в груди — кусок вражеского металла и не грустил: что попало в рот, съедал, а нечего было, то и сутки, и двое, а то и трое мог жить, даже не думая о еде. Разве в партизанах не приучился ограничивать себя во всем?

Ольга Буржинская была едва ли не единственным человеком, догадавшимся, почему это так тощ орденоносный Иван. Все чаще посматривала на него удивленно-вопрошающе, будто ненароком делилась с ним во время продолжительных совещаний и заседаний то яблочком, то бутербродом. Не замечая той ласки, он брал, даже не благодаря, механически совал себе в рот, жевал и одновременно раздумывал над тем, как лучше развернуть комсомольскую работу, как провести то или другое мероприятие.

«Эти мне девушки с вопрошающе-удивленными глазами, — думал он сейчас, вспоминая Ольгу Буржинскую, — остерегаться их следует, они до добра людей не доводят».

Выглянул в окно. Девушка стояла во дворе лесничества лицом к лицу с Роландом, вероятно, забыла, куда и зачем пошла. «Видно, не работа тебя, красавица, сюда манит. Не ищешь ли ты простаков, голубушка?..» — подумал недружелюбно и решил повести себя с ней более сурово, проявить, как говорится, принципиальность, не то промахнешься, растаешь, пойдешь навстречу, а потом самому же придется раскаиваться. Во всяком случае, уже сейчас ясно, что не лесопосадки, не лекарственные растения и не грибоварение, не говоря уже о прополке и расчистке, интересуют в лесу пришлую красавицу. Ловля, всюду ловля…

Об одном как-то призабылось Ивану Матвеевичу: ловят не только девчата, ловят чаще всего девчат. Так повелось с незапамятных времен, еще когда род на род нападал, в первую очередь в плен брали девушек, их выманивали, редко когда обращались с ними деликатно, чаще всего скручивали руки белые сыромятной кожей, хлестали кнутами нежное тело, не жалели ножек босых, угоняли в неволю, продавали на всех работоржищах. Забрасывала их судьба по всем мирам, во все гаремы, ставила на самые тяжелые и самые изнурительные работы…

Инесса только намеревалась прошмыгнуть во двор, пойти в лесок, побыть одной, поразмыслить, подумать, как ей повести разговор с родным отцом, а тут дорогу преградил атлет… Внимательно заглянула ему в глаза и не заметила в них Инесса насмешливых чертиков, только уважение прочла во взгляде. «Борьке Болконскому до этого Роланда далеко», — подумала она.

— Извините, девушка, что я так бесцеремонно… но у нас такое безлюдье, и каждый новый человек — счастье… Тем более такой… человек. Поэтому простите мое нахальство, но мне показалось, что «старик» повел себя с вами недоброжелательно… Вы что-то хотели… с чем-то обратились, а он и слушать не стал…

Начав речь, он уже не мог остановиться, сумбурно перепрыгивал с одного на другое, опасался, что его не дослушают, не оценят старания проявить доброту и заботливость, видела его насквозь, догадывалась, что ему хотелось во что бы то ни стало с ней познакомиться, но многозначительно молчала. Была еще слишком юная и неопытная, но каким-то шестым, женским, чувством осознавала, что именно так, а не иначе должны знакомиться красивые парни с теми девушками, которые встревожили им сердце.

— Если быть объективным, то это на него не похоже. «Старик» у нас вполне на уровне. Без пяти минут доктор наук! Но иногда бывает… Вот-вот разменяет старик вторые полсотни, ему уже трудно понять душу молодых и таких симпатичных… Поэтому… извините, что я так бесцеремонно…

— А вы покороче. Много слов еще не означает много мыслей, — откликнулась в ответ Инесса, причем проговорила это так спокойно и с таким превосходством, что и сама этому удивилась.

— Мудро сказано! — обрадовался Роланд. — Благодарю за науку.

— Не стоит благодарности, — иронически улыбнулась Инесса.

— Ну, все это в шутку, шутить очень люблю, хотя и не всегда удачно. Остап Вишня из меня не получился, а вот если когда в чем нужны будут мое содействие или помощь, то это уж без шуток — вот моя дружеская рука и крепкое плечо. Если понадобится, то не только «старику», но и самому черту рога своротим.

Так они вышли со двора. Инесса свернула на дорогу, в сень раскидистых дубов, и Роланд потянулся за ней. Инессе было приятно его явное ухаживание, она нисколечко не смущалась перед незнакомым хлопцем, не терялась под его горячим взглядом.

Ей стало так уютно и спокойно в его обществе, что она заразилась его шутливым настроением, спросила:

— Вы что, за деревьями здесь присматриваете? Или вырубаете?

— Сажаем! В первую очередь посадка, культивация. Вырубка — вынужденная необходимость.

— Эти дубки вы тоже сажали? — ухмыльнулась она.

— Эти? Сажали и эти. Только не я, а мой далекий предок. Думаю, при Хмельницком или еще раньше…

— Великаны!. Красавцы какие! — восторгалась Инесса.

— Уникумы! Их здесь были сотни, государством охранялись. Но фашистам, как известно, закон не писан. Уничтожили. Только эта прекрасная семерка и осталась случайно…

Со двора донесся требовательный голос:

— Роланд Яковлевич! Ау, где вы? Идите скорее…

— Уже всполошились. Без Роланда лес не растет… Ну, побегу, спасибо за разговор, думаю, он будет не последним.

Инесса молча взглянула на парня, глаза ее светились.

— А со «стариком» я побеседую… по-своему…

— Только прошу без бесед. Я сама умею с людьми разговаривать.

Роланд перепрыгнул через невысокий штакетник, побежал на голос, а Инесса стояла под сенью великана-дуба и улыбалась. «Ну и люди, ну и мужчины… Если ему что-нибудь от тебя нужно, то соловьем залетным поет, а потом… Не нужны мне ни ваши адресочки, ни шуточные разговорчики…»


Проживала Ольга Карповна в лесничестве, а работала в медпункте соседнего села. Начиналось оно сразу же за Талью, только пройтись запрудой, перейти мост, миновать долину, оккупированную раскидистыми вербами и чернокорой старой ольхой, и уже начинались колхозные кладовые. А там улицей, улицей, потом через овраг, затопленный орешником, бузиной и крушинником, и сразу же — сельская площадь, на площади — магазин, контора колхозной бригады, а дальше в саду и медпункт. Минут пятнадцать — двадцать — и на работе.

— Живу по-европейски, — шутила Ольга Карповна. — Работаю в густонаселенном пункте, а ночевать спешу в городок-спальню, на чистенький воздух, на первозданный покой.

Все успевала делать Ольга Карповна. По дому управиться, навести такой порядок, что у нее все сияло и блестело, сварить, да и не лишь бы что, а выдумывала разные блюда, из газет и журналов списывала рецепты кулинаров, а главное — составляла суровый, по-научному выверенный рацион на каждую неделю, с карандашом в руках подсчитывала калории, необходимые для болезненного своего мужа.

Ивана Матвеевича она обожала. Девичество ее сложилось как-то странно. Она не была обделена природой. Привлекательности не надо было занимать, всем взяла девушка, а смелости и решительности — как отрезано. Как ни подступались к ней однокурсники, даже и с других факультетов хлопцы не обходили вниманием, а ей хоть бы что. Словно и не парни они, а она — не девушка. Все внимание — науке, все свободное время — книгам, театру, ни минуты делам личным. Так и институт закончила. Ей советовали найти кандидата в мужья из киевлян, быстренько оформить брак и остаться в Киеве, а она этим не прельстилась. Поедет туда, куда пошлют, а «кандидаты» ей пока что не нужны.

«Кандидат» объявился в самом глухом месте, в лесном поселении, да и не сразу. Сначала он стал ее постоянным пациентом. Его недуги и болезни были определены известными киевскими профессорами, она сама, хотя еще и не имела достаточной практики, полностью подтвердила диагноз, лечение тоже было назначено без колебаний. Лесной озон, чистый воздух как основное лечебное средство — все это имелось в избытке, а вот некоторые препараты нужно было вводить с помощью шприца и иголки. Колола сама, делала это умело. А пациент во время каждой такой несложной операции смущался. После укола, чтобы загладить смущение, Иван Матвеевич начинал шутить, разговаривать, темы для бесед находились всегда интересные, с особенным увлечением говорил Иван Матвеевич о лесе и его богатствах.

Началось все с лекарственных трав. В то время Ольга Карповна еще не была сторонницей фитотерапии. В институте некоторые из научных светил защищали лекарственные растения со страстью, а большинство отзывалось скептически, над сторонниками «травяной» медицины многие в кулуарах посмеивались и называли их чудаками.

Иван Матвеевич, жрец лесов, постепенно ее перевоспитал. Он так зажигательно и убедительно рассказывал о каждой лекарственной травке, цветочке или деревце, корешке или ягодке, доказывал ей, сколько в них таится тех или других витаминов, химических элементов, необычных соединений, животворных веществ, что она не могла ничего возразить.

Все чаще они прогуливались, сначала поблизости, потом ходили и ездили в дальние походы, и столько интересного, невиданного, необычного он ей показал и раскрыл! Новыми, более мудрыми и более добрыми глазами она смотрела на каждое растение в лесу, на каждый цветок, на каждую травинку. А потом и на животных перешла ее любовь. Лес жил своей таинственной, такой прекрасной жизнью, в нем проживали дивные и, по глубокому убеждению Ивана Матвеевича, благородные животные.

Как-то он приболел, и она проведала его. Застала в его доме все в образцовом порядке, но сразу же ощутила: порядок полный, а тепла нет. Она знала: тепло в дом может внести только женщина. И он прочел ее мысли.

— Холодные стены в моем доме, Ольга Карповна?

— Холодные, — вздохнув, призналась она. — И медицина бессильна их утеплить?

Ей послышался в этом намек. Она покраснела, но сказала откровенно:

— Только женщина может их согреть, Иван Матвеевич.

У нее как-то странно стиснуло сердце в груди. Она увидела перед собой уже не пациента, к которому привыкла так, как привыкают к ближайшим соседям, родственникам, — перед ней был он, тот единственный, которого каждая женщина ищет и ждет. Вспомнила: у него есть ребенок, и снова зашлось сердце, но уже болью, и сразу же поблекло все вокруг.

— Вернется ваша… все устроится… — вяло проговорила она.

— Не вернется, — сказал он твердо и даже сердито. — Ее отпугнуло то ли мое ампутированное легкое, то ли лесные чащи. Нашла более достойного и более здорового. Что же, закон естественного отбора… Дочь так и не увидел…

— Еще увидите…

— Не знаю…

С того времени они оба, даже не осознав как следует, что произошло, потянулись друг к другу.

Как-то, то ли всерьез, то ли в шутку, он ей сказал:

— Совсем я одичал в холодных стенах.

— Сами виноваты…

— Нет, Оленька, виноваты вы…

Он впервые назвал ее вот так, и она поняла, что время пришло. Вспыхнула, опустила голову, удивилась:

— В чем же моя вина?

— Не хотите согреть мой дом…

Она покорно склонилась ему на грудь. Так все просто и естественно получилось. И осталось оно, то первое признание, для них обоих драгоценной реликвией.

Счастливо сложилась их жизнь, одно печалило и огорчало: не было детей. Об этом почти не говорилось вслух, а думалось часто, но никогда не жаловались на свою судьбу. Со временем и это отошло, годы стали налегать на плечи, работа и общественные, да и домашние хлопоты забирали все время, думать о том, чего не случилось, жалеть о том, чего не было, уже не приходилось.

…Ольга Карповна ждала возвращения своей случайной квартирантки, а та где-то задержалась. Ждать было некогда, и она, не запирая дверь на ключ, вышла из дому.

Девушку увидела неожиданно, как только вышла в долину и прошла мимо низко склонившихся ив. Та стояла на мостике, проложенном через мелководное русло. Сначала даже и не подумалось Ольге Карповне, что это она, ведь пошла в контору, а оказалась возле речки.

Услышав сзади чьи-то шаги, Инесса испуганно оглянулась.

Ольга Карповна так и утонула в ее больших серо-синих глазах и вдруг встревоженно вздрогнула: где она видела эти глаза, это неповторимое выражение печали и задумчивости?

— А я тебя ждала дома.

— Я еще не окончила разговор… — подняла виновато девушка глаза.

— Бегу на работу. А ты, Инна, заканчивай свои дела и иди домой. Будь как дома.

— Я вам так благодарна…

Они разошлись. Ольга Карповна через мостик заспешила к дороге, ведущей из села, а Инесса побрела назад, в контору.

Отойдя на сотню шагов, Ольга Карповна вдруг остановилась, пораженная: она вспомнила, кому принадлежал тот взгляд, то неповторимое выражение глаз. «Неужели?..» — подумалось ей. Только вздохнула. Подуматься может все что угодно!..


Над Талью рассеивалась утренняя дымка. Инесса нырнула под широченную, похожую на палатку, крону дуба-великана. У нее вдруг возникло желание высказать отцу все, хоть чуточку испортить ему тихую идиллическую жизнь. Все его так ценят, так уважают: «наш старик», милая женушка пыль с него сдувает, он себе и живет… не горюет. Первую жену бросил… от родной дочери откупился жалкими алиментами.

Бунтовала ее душа, мысли вихрились, все ее существо жаждало бури, она готова была к трудному, даже неравному бою, но чем больше об этом думала, тем понятней ей становилось, что во всяком случае теперь она на это не способна. Потому что кто разберет, кто поймет этих непонятных предков. Мама намекала, что отец бросил их из-за «какой-то», а эта «какая-то» твердит, что мама бросила отца в самое трудное для него время. Что же получается? Она ему изменила, оставила беспомощного в безнадежном состоянии, в котором даже чужих людей не оставляют?

«Нет, этого не могло быть… Но почему же в таком случае она так перечила тому, чтобы я встретилась с отцом? Где правда, кто прав, кто из них виноват? Если бы знать, если бы разобраться… Видимо, самым разумным будет пойти к отцовскому дому, забрать свой чемоданчик, выйти из этой глуши на широкую дорогу да и повернуть оглобли назад».

На площади, возле вышки, все еще были те самые люди, которых она видела. Слышались смех и насмешки, снова подтрунивали над Захаркой.

— Захар, а что ты делать будешь с козлятами?

Ответа Захарки не слышно, или, может, он не реагирует на вопрос.

— Не продал бы ты мне козла с козочкой?

Захар, похоже, не спешит с торговлей, а уже кто-то третий заинтересованно:

— А зачем тебе, Микола, коза да еще и с козликом?

— Как зачем? Козеферму заведет.

— Идите вы…

Захарка, судя по всему, усвоил единственную защитную фразу и пользуется ею беззлобно.

Инесса неспешно вышла к тропинке, ведущей к конторе, но не свернула на нее. То, что до недавних пор было самым главным ее стремлением — посмотреть отцу в глаза, бросить ему слово обвинения и натешиться его растерянностью или испугом, услышать слова раскаяния и боли, — все это в один миг потеряло свою магическую силу, стало смешным и мелким. Ну и что из того, что она бросит отцу язвительное слово, доставит ему огорчение? Разве этим вернет назад свое детство, утраченное счастье матери?

Счастье матери?

А в самом ли деле мать потеряла счастье? А может, она убежала от несчастья? Видимо, не хотела прозябать в лесных чащах, на берегу жалкого ручейка, хотя он и носит такое красивое название, и улетела в поисках настоящей радости. И таки нашла то, что искала, за Иосифа вышла замуж… Это же сколько лет назад? Во всяком случае, очень давно. Поэтому и получается, что отец, Иван Матвеевич, возможно, совсем и не повинен в приписываемых ему грехах. Жаль, что до последнего времени она не задумывалась над этим. Все началось с алиментов, с упреков Касалума…

Зашаталась почва под ногами девушки. Что ж, она осуществила то, что задумала: отца увидела. А что ей еще надо от него? Хорошо, что он такой видный, интеллигентный человек, кандидат наук, без пяти минут доктор. Значит, таким отцом следует гордиться. А судить или оправдывать — это уже не дело дочери. Поэтому, девка, поспеши в дом, возьми свой чемоданчик, да и прощай, отец, прощай, Таль, прощайте, детские выходки…

Низко опустив голову, она направилась к отцовскому дому. Ничего не осталось в ее сердце — ни тяжелого, ни радостного. Пустота. В этих странствиях ничего не обрела и не потеряла. Только и всего, что удовлетворила острое любопытство.

— Долго ходите, девушка… — вдруг услышала знакомый голос и испуганно съежилась, широко раскрытыми глазами впилась в лицо своего отца.

— Нет, я вас не разыскивал, домой ходил — забыл очки…

У Инессы отнялась речь — смотрела на отца.

— Вижу, уже успели разочароваться… Ну что же, наша Таль на первый взгляд неказистая. Не всякий ее даже заметит, особенно в летнюю пору. Хитренькая она у нас, летом оставляет наши леса, любится с самим Днепром, а вот весной себя показывает…

Так необычно, так нежно и ласково говорил отец о неказистой Тали, словно человека характеризовал. Инессе даже показалось, что она совсем по-другому взглянула на этот невзрачный ручеек, и почувствовала, что ей теперь будет очень недоставать его в жизни.

— Леса наши тоже не раскрыли вам свой характер. Сейчас они такие величавые и ласковые, такие спокойные да убаюканные, в это время они растут, сил набираются, к пенью птичьему прислушиваются. Они любят эти концерты, солнце их пригревает, небо пестует, вот они и мечтают в задумчивости, внешне красивые, а бесхарактерные. А пускай только осень наступит или зима придет…

Так поэтично, так красиво говорит отец. Интересно, а что он скажет, когда узнает, что Инесса… его дочь?

— Разочаровались, девушка, не узнав по-настоящему нашей глуши. А она только на первый взгляд, если со стороны взглянуть, глушь. А какая безудержная жизнь кипит в этой глуши! Тут и великаны-лоси, тут и зверье помельче ведет извечную игру с жизнью и смертью, птицы бороздят небо, одни улетают, другие появляются, и муравьи делают свое дело…

Иван Матвеевич и сам не знал, зачем говорил все это незнакомой и, по всему видно, случайной искательнице призрачного счастья. Уже бывало, что приезжали сюда воспитанницы города с дипломами и направлениями в сумочках, с тревогой и испугом в глазах. Одни сразу же, не таясь, просили наложить коротенькую резолюцию: «Мест нет». Иван Матвеевич не колеблясь резолюции такие накладывал и сам оставался довольным, так как считал, что не только просительнице, но и лесу, и ему самому тоже повезло — лучше подобных работничков и не знать.

Были такие, которые молча приступали к работе, но уже по выражению их кислых лиц было видно, что́ они наработают. Приживались в лесу только те, в кого лес не вселял страх и скуку, кому пел или нежную, или грозную симфонию жизни, пел во все дни и во все времена года, кому становился родным домом, раскрывал свою могучую, непостижимую, но прекрасную душу.

Догадывался Иван Матвеевич, что эта девчонка тоже случайно сюда приблудилась, видимо, и сама не осознавая, почему ее именно сюда занесло. И еще почему-то был убежден Иван Матвеевич: какая-то беда забросила эту девочку в глухой лес. Из нелегкого и долгого жизненного опыта знал: такое случается. В давние времена убегали обездоленные девушки в монастыри, надевали монашеские одежды, добровольно заточали себя за глухими и суровыми стенами. Сегодняшние тоже бывают несчастными, вот и им приходится искать приюта и такого места на земле, которое залечило бы рану.

«Чья же она дочь, эта девушка? — думал Иван Матвеевич. — Могла бы быть и моей. Мой ребенок живет где-то в незнакомом и далеком от меня мире…»

— Жаль, что не пришлись вам наши места по сердцу, а то я уже и работу собирался вам предложить. Несложную, но очень интересную…

Инесса подняла глаза. Они уже не были испуганными, ее утешили и успокоили слова отца. Хотя он и не знал, кто она, но изъявил готовность прийти на помощь…

— Я не на работу… Я по другому делу…

И сама не заметила, как слетели с уст эти слова. Иван Матвеевич так и напрягся, словно тетива лука. Не слова незнакомки его поразили, поразило выражение лица, блеск глаз, тон голоса. Что-то знакомое и загадочное виделось ему в образе девушки, в ее поведении. И как-то интуитивно, подсознательно понял, что наступила в его бытии минута, которая вот сейчас или принесет радость, или сломает ему всю жизнь.

— Я приехала, чтобы поблагодарить.

Она сказала это обычным тоном, а он, особенно в последнем слове, услышал горький упрек: так благодарят только в том случае, когда стремятся как можно больнее упрекнуть за причиненное огорчение. Может, это какая-нибудь из студенток академии, которым он читал факультативные лекции? Но он же, кажется, никому из них не приносил огорчений…

— Это за что же мне такая честь? — и вложил в вопрос горечь иронии.

— За хлеб-соль…

— Что-что? — не на шутку удивился Иван Матвеевич.

— За алименты, которыми я была вскормлена…

Это было похоже на взрыв. Впервые это случилось тогда, когда он, четырнадцатилетний сирота, партизанский разведчик, пошел на прорыв вражеского кольца, пошел без надежды выйти из окружения. Уже в то время, когда они прорвались, но еще не вышли из-под бешеного обстрела, одна из мин упала неподалеку, вспыхнула молнией, он успел еще увидеть это, а затем потерял сознание. Тогда-то и попал в его легкие кусочек металла.

То было давно. Так давно, что уже и позабылось, а когда и вспоминалось, то воспринималось как сновидение, которое то ли было, а может, и не было его совсем. Теперь он тоже чуть не потерял сознание.

— Иночка, дочь… Дочь моя… — шептал сухими губами.

— Отец… — повторяла, словно в полусне, Инесса и не могла сдержать счастливых слез. Они обнялись, прижались друг к другу влажными лицами и долго так стояли…


Роланд был простым сельским хлопцем, родители его проживали неподалеку за Талью, всего лишь несколько лет назад перебрались из тесной, наполовину осевшей в землю хижины с маленькими окошечками в новый, кирпичный, покрытый густоребрым шифером пятикомнатный дом.

Учился Роланд в здешней школе, звезд с неба не хватал, большинство учеников обскакивало его, но получилось совсем не так, как кое-кто пророчил: он сам обскакал многих сверстников.

И все потому, что было у Роланда одно увлечение, да такое могучее, оно и вывело его в люди. Многие его одноклассники после десятилетки искали счастья в институтах, но нашли его далеко не все, а Роланд с первого захода сдал все экзамены и поступил не куда-нибудь, а в академию, потому что очень любил лес, обожал каждое растение, готов был постоять за все, что жило в лесу, никогда не поднял руки ни на птицу, ни на зверье, а, наоборот, защищал их.

Любовь к природе привилась ему с самого детства. И привил ее не кто иной, как Иван Матвеевич. В первое время, до того, как начал руководить лесничеством, Иван Матвеевич квартировал у родителей Роланда. Получилось так, что маленький Роланд полюбил постояльца больше, чем родного отца, которого, собственно, трудно было полюбить: очень хмурым, молчаливым и жестоким был отец. Ему легче было хлестнуть своего отпрыска, чем слово сказать. Любил, чтобы его понимали с первого взгляда: посмотрел на ведра — беги за водой, зыркнул на дрова — тащи их в хату, стрельнул глазами на корову — выгоняй ее на пастбище.

Роланд дома был тише воды ниже травы, зато на людях, особенно в школе, на голове ходил. Учителя жаловались отцу, однако, к их удивлению, он оставался безразличным к подобным жалобам.

— Учите! — изрекал сурово и отворачивался.

Все ожидали, что из Роланда вырастет сорвиголова. Этого не случилось, и, возможно, только благодаря Ивану Матвеевичу.

Он увлек мальчика своими книжками и разговорами, рассказами о лесе, о его таинственной и удивительной жизни. Хлопец жил и бредил с тех пор лесом. В школе был организован кружок юных друзей природы, и заводилой в нем стал Роланд Карпенко. Руководил кружком сам Иван Матвеевич, руководил на общественных началах, но с таким увлечением, с таким азартом, что собственной любовью к лесу, которому посвятил жизнь, зажег и своих воспитанников. А особенно Роланда.

Все свободное время проводил Роланд в лесу вместе с Иваном Матвеевичем. Завязалась между ними большая дружба, так повлиявшая на мальчика, что стал он неузнаваемым в школе, даже дома суровый отец оставил его в покое, тайком гордясь склонностью сына к такому великому и благородному делу, как умение служить лесу. На Полесье до сих пор начиная с незапамятных времен особой любовью любят леса и уничтожение их без крайней необходимости считают грехом, который не прощается.

В этом нет ничего странного. Житель Полесья издавна привык верить лесу, считал его своим сообщником, а то и защитником, безмолвным другом, который никогда не подведет, не предаст и не обидит, а на помощь придет всегда. Он и согреет зимой, он и прокормит в трудное время, он и спрячет в годину лихолетья, защитит от чужеземца-врага, будет надежным союзником. Поэтому старый Карпенко только довольно покрякивал, когда видел, что сын направляется в лесничество. Знал, что баклуши бить не будет. Иван Матвеевич найдет всем этим неслухам и лоботрясам настоящую, полезную работу. Там они деревца сажать будут, семена собирать, лекарственные растения засушивать, зверят подкармливать, за лесом ухаживать, чтобы порядок был в лесу, чтобы жил лес полной жизнью.

Так и стал Роланд Карпенко правой рукой у лесничего Иваненко, пошел сразу после десятилетки сдавать вступительные экзамены в сельхозакадемию. Неудивительно, что, закончив учение, попросился на работу к Ивану Матвеевичу. Тут, правда, ему и сам лесничий посодействовал, обращался к ректору, просил за Карпенко. И имел теперь Иван Матвеевич заместителя надежного, такому можно передать в руки то, что ценил превыше всего в жизни, спокойно доверить любимое дело.

Знал все эти леса и угодья Роланд как свои пять пальцев. По лесу мог пройти и днем и ночью с завязанными глазами, не наткнуться ни на один пенечек, ни на одно дерево. Знал, на каком дереве какая птаха и когда начала высиживать птенцов, в каком квартале поселились лоси, почему семейство вепря поменяло место прописки, какой посадке молодых деревьев могут угрожать вредители, где следует немедленно начинать расчистку, — словом, все то, что в совершенстве знал Иван Матвеевич, было известно и Роланду.

В то время, когда у отца с дочерью состоялась неожиданная встреча и драматическое объяснение, Роланд стоял на вышке. Дежурный лесник что-то заметил в лесу, но не сумел в этом разобраться и поднял тревогу.

Роланд соколиным взором осматривал подвластное ему королевство. Сверху оно было видно почти до последней черты. Прежде всего в глаза бросалась Таль, журчавшая, вилявшая из стороны в сторону между песчаными дюнами, цедившая свои воды через камыш и осоку, наполнявшая ими продолговатые водоемы, особенно возле запруд. Запруды копали все — не отдельные, конечно, любители, а колхозы, совхозы, лесничества. На заседании правления слушали — постановили, чтобы было свое море, чтобы было где уткам плескаться, молодицам белье стирать, детям тешиться, дедам рыбу ловить, чтобы огородам вдоволь вода подавалась… Решили — и пошел по команде поднятый мехбатальон, зарычали экскаваторы и бульдозеры, заурчали автомашины, забегали прорабы… Неделя-другая — и запруда преградила путь Тали, заставила ее сливать свои не такие уж и неисчерпаемые запасы в рукотворные озера. В таких шорах ей не приходилось кичиться, вынуждена была тайком прокрадываться от запруды к запруде, журчать еле заметным ручейком да еще и радоваться: могла ведь и совсем уснуть, пересохнуть под беспощадно жгучим солнцем.

Дежурный лесник заметил с вышки, что где-то среди лесов затаилась беда, похоже, разгорается огонь, и кто знает, чем он может обернуться для леса в такую жаркую пору. Роланд окинул свои владения цепким и оценивающим взором. Пока еще ничего не увидел — ни опасности, ни подтверждения тому, что там все в порядке. Над Талью густой завесой плыл утренний туман. Не раз и не два видел он этот знакомый с детства пейзаж, был убежден, что в их хозяйстве царит спокойствие и порядок, но вместе с тем, как человек опытный, не мог гарантировать того, что где-то в тумане не прячется опасность — из малюсенького, почти незаметного костерка может разгореться большой пожар.

Подобно тому как знающий терапевт выстукивает и выслушивает легкие человека, разыскивая и опасаясь найти в них почти незаметное место воспаления, так и Роланд ощупывал взглядом живой организм леса. И чем больше всматривался, тем тревожнее становилось у него на сердце — интуитивно чувствовал, что что-то опасное притаилось там, в пятнадцатом квадрате, вблизи Тали, как раз в том месте, где она почти обрывается.

Лишь на какой-то миг заметил Роланд в пробеле густого тумана вытянутую в сторону струю дыма и золотисто-красный взблеск.

Встревоженно глянул вниз, поискал глазами Ивана Матвеевича. Увидел своего кумира невдалеке от дома и сразу не поверил собственным глазам: лесничий обнимался с какой-то женщиной. Можно было бы и не удивляться — лесничий имел жену, обниматься с ней ему бы никто и никогда не запретил, но Роланд точно знал, что врачиха в такое время пребывает на своем медпункте — это раз, а кроме того, было известно, что Иван Матвеевич скорее дал бы руку на отсечение, чем позволил себе на людях ласкать Ольгу Карповну. Роланд начал всматриваться: что же это за Дульцинея у Ивана Матвеевича объявилась? И поскольку зрение имел острое, то быстренько и раскумекал: да это же ту самую новенькую обнимает старый Иваненко, ту красоточку. Нет, не думайте, Роланд не бросится в драку, он ни слова не скажет сопернику, даже виду не подаст, что видел его жалкие залеты, просто-напросто он им помешает и тем спасет неопытную Золушку.

Иван Матвеевич и Инесса были беспредельно счастливы. Голова дочери лежала на отцовской груди, руки крепко держались за отцовские плечи. Ивану Матвеевичу виделось: держал он на руках младенца, свою маленькую дочь, свою вымечтанную Инессу, а она доверчиво прижималась к отцовской груди, согревала его своим теплом. И оттого он чувствовал себя на седьмом небе.

Первым нарушил молчание отец.

— Приехала меня судить, дочь?

— Дети не имеют права осуждать родителей, — ответила она после паузы.

— Я счастлив, что ты даже без отцовской заботы выросла умницей.

— Детей воспитывают не только родители…

Иван Матвеевич не почувствовал и не заметил колючки.

— А дети родителей судить все же имеют право, дочь, и должны судить… — молвил печально.

Инесса сняла руки с плеч отца, отвела глаза.

— Так или иначе, а дети обязательно подвергают суду все дела родителей, родительское поведение, родительский быт. Они или отрицают их, или принимают, продолжают традиции…

Инесса постепенно оттаивала. Тайком ловила отцовский взгляд и внимательно слушала.

— Мы, старшие, родители ваши, живем не сами по себе, не каждый для себя. Мы живем в обществе, и что бы ни делал каждый из нас, это так или иначе вливается в общее дело.

Инесса вздохнула — очень уж на политграмоту похоже, неужели отец не умеет разговаривать другими словами? Или, может быть, хитрит, нарочно уводит в сторону?

Иван Матвеевич не собирался избегать острого разговора.

— Поэтому, дитя, если судить нас, старших, всех вместе, то правда будет за нами: мы делали и делаем доброе дело. Если же брать каждого из нас в отдельности, то здесь совсем иное: одними родителями дети гордятся, стремятся им подражать, а некоторых…

Инесса снова подняла голову, поняла, что отец говорит о высшей правде жизни, заглядывает вглубь, судит по своему высокому счету.

— Если судить именно так, — продолжал Иван Матвеевич, — то я как отец, безусловно, не принадлежу к категории тех, кем родные дети должны восторгаться. Оправдываться вроде невозможно: как ни суди, а я перед тобой виноват, дочь. Вот и поразмысли своим взрослым умом, как быть с таким отцом — простить его и считать отцом или забыть о нем. Скажу тебе только одно: можно и осудить, и оправдать, в зависимости от того, как судить и какими глазами на все это взглянуть.

Дочь клонилась головой отцу на грудь, а он осторожно и нежно гладил ее непокорные волосы. Она перебирала в своей памяти все сказанное. Если бы отец стал оправдываться, она не поверила бы в искренность оправданий; если бы он безоговорочно осудил себя, то и тогда бы она не поверила до конца, что это так. Из всего того, что увидела и узнала за последние дни от матери, от Касалума, от Ольги Карповны и, наконец, со слов самого отца, сделала вывод: все не так, как ей казалось. Не только отец повинен…

— Я не собираюсь… не в силах ни судить, ни оправдывать… — сказала она тихо.

— А я не собираюсь оправдываться, дочь… — прошептал он. Что-то сдавило ему горло.

— Моя мама не виновата? Не виновата? — она вопрошающе заглянула отцу в глаза.

— Женщины, дочь, всегда во всем правы. Во всяком случае, со своей точки зрения.

— Вы ее обидели?

— Я не оправдал ее надежд. Не смог… А женщины никогда не прощают мужчинам их слабости, они хотят видеть их только героями.

Она снова почувствовала в нем необычного человека, снова гордилась тем, что это ее отец.

— Вот поэтому, дочь, детям и необходимо судить родителей… Чтобы самим не повторять в жизни их ошибок.

— Как я могу судить?

— Очень просто. Не спеша. Поживи у отца. Присмотрись, сходятся или не сходятся его слова с делом, и тогда, взвесив все, сделаешь правильный вывод: в этом отец прав, а в этом достоин осуждения…

Беседовали неторопливо, со стороны взглянуть — не отец с дочерью решали свою судьбу, а влюбленные ворковали.

Именно так эту идиллическую сцену и воспринял Роланд и возмутился. Если бы с кем-нибудь другим обнимался «старик», то пускай бы уж тешился себе на здоровье. Но на этот раз…

Надо прекратить это безобразие. Иван Матвеевич — уважаемый человек, у него достойная жена. И вдруг — такое. Средь бела дня, при всем честном народе — конфуз. Да тут не только он, Роланд Карпенко, тут каждый обязан положить конец безобразию.

Не доходя шагов тридцать до парочки, Роланд нарочно громко кашлянул, предупреждая, что идет «на вы», но кашель, видимо, не был услышан. Роланд громко крикнул:

— Горит, Иван Матвеевич!

Это подействовало. Иван Матвеевич сразу вскинулся, будто кипятком ошпаренный, слово «горит» на него действовало магически.

Лесничий подбежал к заместителю, расспрашивал, что случилось, где горит.

Девушка тоже приблизилась к ним и, широко раскрыв глаза, вслушивалась в разговор, заражаясь их тревогой. Роланд обрисовал картину того, что видел с вышки.

— Тогда почему ты здесь? Почему не известил пожарную?

— Известил…

— Почему не поехал? Где Захар?

— Захар запрягает. А я должен вот-вот разговаривать с Киевом. Вы же сами…

Поговорить мог и Иван Матвеевич. Но молодому помощнику лесничего не хотелось оставлять «старика» наедине с этой легкомысленной девицей. Пускай сам лесничий скачет к месту пожара, а с ней останется с глазу на глаз хоть на полчаса он, Роланд. Он уж найдет для нее нужные слова.

На улицу выкатила пароконка, на передке легкой брички неуклюже сутулился лохматый Захарка.

— Захар Григорьевич, правьте сюда!

— Вы едете? — ужаснулась Инесса.

— Да, я скоро вернусь.

— Я с вами, отец. Можно?

— Поехали…

И они поехали по лесной дороге. А Роланд стоял и удивленно скреб затылок.

Великое ли то диво — в воздушном лайнере летать, в поезде путешествовать, автобусом и троллейбусом пользоваться, в такси прокатиться. А вот сесть в бричку, запряженную парой быстроногих рысачков, да покатить быстро по лесной ухабистой дороге — вот это уж диво!

Именно так и ощущала себя Инесса, сидя рядом с отцом на удобном сиденье легкой выездной брички, которая в лесу была незаменимой. Никаким «Запорожцем» или «Москвичом» не проедешь, а в легкой бричке неутомимые рысаки пронесут тебя, словно на крыльях. Она безошибочно догадалась: Иван Матвеевич обожает этот способ передвижения.

— Это у меня еще со времен войны. Тогда мы передвигались только верхом или ходили пешком. А то еще такой вот бричкой. Я был в разведчиках, мал еще был, поэтому командир меня жалел. Как только посылают куда-нибудь далеко, обязательно прикажет ездовым подвезти, пока можно. Ну и везут, а я зароюсь в пахучее сено и храплю…

Очень приятны ему воспоминания о далеком, беспокойном и опасном детстве, около глаз его дрожат густые морщины, а глаза так и лучатся, и такой он сейчас прекрасный. Инесса невольно прижимается к его плечу, заглядывает в глаза:

— Страшно было?

Отец не успел ответить. Захарка натянул потуже вожжи, оглянулся и сказал:

— Страшно, когда бьют, ох, страшно… Расскажу тебе, девушка, как меня били… Ох же и били, гады, ох же и месили меня, как глину.

Инесса вопросительно взглянула на отца: не могла понять, в своем ли уме этот Захар-конюх? Иван Матвеевич легонько сжал руку дочери — слушай…

— Ребенком я был, можно сказать, ну не так чтобы ребенком, лет тринадцать, может, было, ум, конечно, еще детский. А есть хотелось! Ничего-ничегошеньки не было в доме, все заграбастали, все вытащили фашисты проклятые, только кто и не давал умереть, так это лес и речка. Или рыбку поймаешь, или грибок найдешь…

Инесса слушала, а сама следила за дорогой. С обеих сторон зеленел молодняк, разного возраста посадки, остро пахло живицей, чебрецом и грибным духом. Иногда сосновые заросли перерезались полосами березок, они побеждали в соревновании с сосенками, стремительно выстреливали вверх, здоровались с солнцем. А там, вдали, в самой глубине леса, виднелись участки совсем больших деревьев.

— Ну я и рыбачил. Гриб вырастет или нет, а рыбку можно в любое время поймать — и весной, и зимой, и летом.

Захарка и рассказывать успевал, и за дорогой смотреть, вожжи держал крепко в руках, на лошадей время от времени сурово покрикивал.

— Однажды я подкрался к пруду, забросил удочку, долго ждал и таки поймал. Никогда в жизни — ни до того, ни после — такое не ловилось. Как поросенок! И как донести? Может, пуд в этой рыбине был…

Инесса представила, как мальчишка борется с рыбиной.

— Тащу добычу домой. Хоть бы, думаю, мать вышла или бабушка, помогли бы. А их не видать. И тут Рекер с полицаями… До конца жизни не забуду этого Рекера — комендантом был в селе. Только заметит, что ему не по нраву, — у-у-у! Как заметил у меня рыбину — побледнел весь. «Вас ист дас?» — кричит. Да и приказал полицаю рыбину отнять. Ну а я, безусловно, все мог отдать бы, но рыбину!.. Мы все — и мать, и бабушка, и младшая сестренка — уже три дня не ели ничего, уже и вода нам не пилась, а он, значит, забирать… И я так и впился в руку полицая зубами, а когда Рекер бросился, то и на него… Какое-то умопомрачение на меня нашло, будто совсем ума лишился… Потянули меня на веревке, как щенка, в комендатуру. Да и били же там, ой, как били! И чем только не пробовали: резиновой палкой, шомполом, ручкой пистолета, кольями, сапогами, кулаками. И по рукам и ногам, в живот и в ребра колотили, а больше всего — по голове. Может, когда и без сознания был, били, а очухался уже дома. Первой мать увидел, говорят, что и не узнал сразу, да разве после такой молотьбы узнаешь?..

У Инессы мороз пробежал по спине. Слушала этот рассказ, верила в него и не верила. Разве такое возможно, разве могли взрослые люди за какую-то рыбину вот так издеваться над ребенком?..

— С того времени и случилось что-то у меня с головой. То ничего, а иногда как поведет, как поведет… А они, Иван Матвеевич, еще и насмехаются. Про козу да молоко…

Иван Матвеевич успокаивал ездового, советовал не обращать внимания на шутников, ведь лесной человек без того не может, чтобы не пошутить, поэтому и самому следует отшучиваться.

— Я их посылаю куда следует, — говорит Захар.

— Главное — не обращать внимания…

— А вы им прикажите, они вас послушаются…

— Обязательно прикажу.

Захар энергично дернул за вожжи. А вскоре объявил:

— Вот уже и пятнадцатый, Иван Матвеевич, смотрите, чтоб не проехать…

Вскоре они оказались на месте, где мог возникнуть пожар. Издали запахло в утреннем воздухе дымом, а там и дымок завиднелся над густой посадкой. Иван Матвеевич встревожился, чуть не спрыгнул с брички и не побежал вперед. Дружные рысачки в один миг вынесли их к пойме сонной Тали, и тут открылась картина, сразу же всех успокоившая. На меже квадратов, на месте, предназначенном для костров, если бы у кого-нибудь возникла потребность их разводить, сидели пятеро подростков-школьников и терпеливо поджидали, когда поспеет дорожный завтрак.

— Что здесь делаете, путешественники? — строго спросил Иван Матвеевич.

Путешественники сразу поняли, с кем имеют дело, поспешили объяснить:

— Да мы окопались…

— В отведенном месте…

— Мы осторожно…

Иван Матвеевич и сам видел: ребята придерживались всех правил противопожарной безопасности. Но, видно, сердцем еще не остыл.

— Что осторожно, то молодцы. Но почему без старших ходите по лесу?

— Да мы же разведчики…

— По следам идем… партизанским…

— Здесь когда-то сам Ковпак проходил…

— Наши стоят лагерем в лесу, а мы — по азимуту. Разведчики мы, из отряда юных следопытов.

— Руководитель наш там, с ними…

У Ивана Матвеевича затеплились глаза. Видно, вспомнил: в таком возрасте он сам ходил этими лесами, без азимутов, без присмотра старших и без права на то, чтобы разводить костры и даже громко кашлянуть.

— Если разведчики и если по азимуту, то тогда все в порядке. Вижу, дисциплина у вас на уровне. Дыма только напустили лишнего, скоро пожарные прилетят…

— Да мошва же… Комары кусают…

Услышав о пожарных, ребята заспешили снять недоваренную кашу, в тот же миг нашлось у них и брезентовое ведро с водой, немедленно залили костер.

Иван Матвеевич молча наблюдал за их действиями и в душе усмехался: «Голубчики мои, милые мои мальчики, какое счастье вот так играть, искать и присматриваться к нашим следам, тем самым, которые стирает неумолимое время не только на стежках-дорожках, но и в памяти многих людей».

— Приятного вам завтрака, хлопцы, и успешных поисков. Будьте осторожны — это лес.

— Не впервой, знаем…

По ту сторону Тали пролег широкий грейдер, иногда по нему пробегают машины, тянут за собой длинные кометоподобные хвосты пыли. Иван Матвеевич первым заметил рыжий хвост, тянувшийся за красной, как жар, машиной.

Лесничий неторопливо вышел на берег Тали. Засмотрелся на течение, в этом месте воды в речушке было немного больше, чем возле лесничества, так как ниже разлился неширокий пруд возле плотины. Заметил: метнулся щуренок…

Машина остановилась напротив, хвост, тянувшийся за ней, сразу обвил ее густой завесой, из которой виднелись, поблескивая металлическими касками, пожарные.

— Что там? — кричали.

— Все в порядке, тревога ложная…

— Пускай там лучше смотрят ваши наблюдатели… Не близкий свет гнать машину…

Иван Матвеевич не ответил на упрек. Знал: говорилось для проформы. Пожарным намного легче прогуляться, спеша на ложный вызов, чем вести бой с грозной стихией.


Солнце шло и шло вверх, гуляло по чистому небу, здоровалось со всем сущим на земле, питало теплом каждую былинку в лесу, каждое деревце.

Лес могуче поднимал зеленую грудь, дышал, звенел птичьим хором в честь ясного утра и всемогущего солнца. Инесса смеялась и радовалась, чувствовала себя счастливой, так как впервые познала эту неизведанную в жизни красу, любовалась и не могла налюбоваться всем, что ее окружало, прислушивалась к лесному трепету, жужжанию насекомых и птичьему пению — и не могла наслушаться. Как же здесь прекрасно!

Отец показывал все это Инессе, рассказывал ей о вещах необычных, словно песню пел.

Они возвращались в лесничество пешком. Захар ехал где-то поблизости, слышно было, как стучали колеса на ухабах, как фыркали кони, как время от времени Захар с ними разговаривал, наверное считая, что они его хорошо понимают, а впрочем, кто знает, может, они его и понимали.

Странный человек этот Захар. Рассказывал о таких страшных вещах…

— Отец, а Захара в самом деле били?

Иван Матвеевич как-то странно, вопросительно посмотрел на дочь.

— Действительно рыбина была причиной?

— Твое счастье, дочь, что ты не знаешь, что такое фашизм. Рыбина? Каждую былинку на земле, каждое деревце в лесу они считали своей собственностью. А бить они могли не только за рыбину — просто так били. За то, что не поклонился низко, что взглянул косо, что с дороги не сошел вовремя.

— Его могли и совсем убить?

— Его на всю жизнь искалечили. Других пытали до смерти… — Иван Матвеевич бросил взгляд на то, что его окружало, повел рукой: — Думаешь, этот лес не пострадал? Видела бы ты его в то время, прошлась бы но этой тропинке… У тебя сердце кипело бы от слез и жалости. Опустошенным он был, ограбленным, искалеченным. Как только они вступили на нашу землю, так и бросились леса уничтожать. Вырубали все, что под руку попадало, тащили к железной дороге, запихивали в вагоны, отправляли к себе. Вон там, возле лесничества, может, заметила дубы? Им по триста с лишним лет, они — история наша, прошлое народа и завтрашнее. Потому что только в силу вошли, им еще жить да жить. Они на нашей земле украинской способны соревноваться с реликтовыми секвойями, баобабами, они — уникальные творения природы. И на них оккупанты набросились. Я в то время здесь не был, а старые люди, очевидцы, до сих пор рассказывают, как умирали те дубы. Не поддавались ни острому топору, ни зубастой пиле, упирались, стонали…

Инесса слушала, раскрыв рот, ее увлекла не столько трагическая судьба дубовой рощи, сколько сам отцовский рассказ, его речь, глубоко затаенная боль, слышавшаяся в каждом слове.

— Потом хозяевами в лесу стали партизаны, не позволили лес уничтожать. Я тебе скажу, дочь, что о партизанах у нас много написано и сказано, подсчитано, сколько эшелонов они под откос пустили, автомашин сожгли, самолетов сбили. За это партизанам слава вечная. К сожалению, об одном умолчали. Я лично в каждом лесу или на опушке памятники или хотя бы памятные знаки поставил бы партизанам за защиту родной природы, за спасение наших лесов. Если бы не было такого мощного партизанского движения, то за годы страшных разрушений враги до последней щепки снесли бы все зеленое на нашей земле, не моргнув глазом, превратили бы ее в Сахару. Рубили и пилили они все подряд, а где не могли срубить — сжигали. С одной стороны, стремились все, что пригодно, в Германию вывезти, а с другой — в пустыню хотели превратить Полесье, чтобы негде было патриотам прятаться, чтобы не было условий для партизанской борьбы.

Неожиданно вышли к лесному питомнику. Среди многоцветья трав пролегли ровные бороздки, а в них под травяной защитой зеленели молоденькие сосенки, несмело выглядывали березовые листики.

— А это, дочь, будущие леса!

Внимательно осматривал Иван Матвеевич маленькое деревце, поучал дочь:

— Обрати внимание, какая у него нежная ножка. А знала бы ты, сколько в ней силы, какой жизненный потенциал заложен! Покажу тебе нашу гордость — участок созревшей корабельной сосны. Какая это красота! Зайдешь в лесную чащу, а тебе кажется, что попал в величественный храм, созданный руками сказочных великанов. Дерево к дереву, и все стройные и высокие, все златокрылые и веселые, и пускай какое угодно на дворе время года, а они свечами светятся, сердце веселят. И в солнечную погоду, и в пасмурную, в дождь, в непогоду, зимой и летом. Выпадет снег, в белые одежды оденется лес, а между небом и землей ограда из сотен и тысяч золотых стволов. Смотришь и насмотреться не можешь, готов расплакаться: да неужели такая красота должна под топор лечь? Подобно тому, как Парфенон в Греции, как Василий Блаженный в Москве, Софийский собор в Киеве, они должны вечно стоять на земле, человеческие сердца радовать, делать людей добрыми, справедливыми и честными. Ничего нет на земле вечного. Поэтому надо оберегать прекрасное. Нависла угроза над Венецией. Пизанская башня может рухнуть. И не только итальянцы — все честные люди этим встревожены и ищут средства, стремятся сохранить то, что должно быть сохранено. А массивы корабельной сосны мы вынуждены вырубать. И вполне сознательно.

Отец уловил недоумение девушки.

— Получилось так, что и нам пришлось после войны немало рубить, даже те леса, которые не подлежали вырубке. Нужно было отстраиваться, дать людям кров и тепло. На это шли. Но разумно. Корабельной сосны ничья рука не коснулась. И не посмела бы коснуться, если бы не время. Приходит и ее пора. Когда лес созревает, его должны снять с делянки. Иначе — перезреет и погибнет. Ни ему пользы оттого, ни людям…

С благоговением осматривала окрестные леса Инесса. Вот молоденький сосняк. Еще дальше — уже поднялся вверх, выравнивается, целится в самое небо.

— Вот мы и растим, дочь, здесь наши будущие богатства. В моих руках изящная и нежная былинка, а подумать только: будущий великан! Десятки кубов золотой древесины, самого древнего, самого испытанного и самого любимого всеми народами строительного материала.

— Как все просто, — удивилась Инесса.

Иван Матвеевич улыбнулся. Выпустил из рук сосенку, ударил рукой об руку, стряхнул песок.

— А ты знаешь, дочь, сколько хлопот и труда требует такая сосна до того времени, пока станет корабельной. Только подумать: высеваем зернышко. До этого его надо добыть из шишки, да еще не из каждой. Посеяв, ожидаем всходов. Пропалываем и оберегаем от разных вредителей и болезней. Даже красавец лось или вепрь, да и любое зверье — враг молодых посадок. Вот здесь, в питомнике, трудится целая бригада опытных лесоводов. Потом саженцы надо пересадить в почву — ежегодно засаживаем лесом десятки, а то и сотни бросовых и освобожденных из-под старого леса земель. Посадим и начнем ждать. А ждать приходится долго, ох как долго… Годами, десятилетиями. Нашей корабельной роще свыше ста лет. Во второй половине прошлого столетия ее сажали. Ни одного человека не осталось из тех, кто давал ей путевку в жизнь. Умерли все. А сосны тянутся в небо, живут… А сколько человеческих рук их пестовали, нянчили, защищали от зверя, стремящегося сорвать вкусную верхушку с дерева, расчищали делянку, выбраковывая слабые и больные деревья, а это означает — смотрели и выслушивали каждое дерево, подобно тому как врач выслушивает своих пациентов…

С охотой и вдохновением рассказывал отец дочери о том, чем жил каждый день, что было смыслом его бытия. И не без тайной мысли это делал: хотелось ему увлечь дочь делом своей жизни, пробудить в ней любовь к лесу, которую, в этом был уверен, передал ей в таинственных генах, в силу их он твердо верил, как верит каждый знающий и истинный природовед.

И он своего достигал. Инесса всегда любила природу. Иван Матвеевич, сам того не подозревая, попал точно в яблочко. Родителей дети узнают в первую очередь по тому, что они делают, а не что говорят. Ученые-педагоги доказывают: самым страшным в воспитании является то, когда воспитатели, а это в первую очередь отец и мать, на словах одни, а на деле другие.

Инесса осваивала технологию созидания лесных богатств и открывала для себя отца как человека, как творца, как личность. Слушая его речь, всматриваясь в результаты его труда, она видела: у нее настоящий, достойный уважения отец. И что бы там ни произошло между ним и матерью, у нее нет оснований судить его строго. И она как раз в то время, когда отец старательно рассказывал об одном из многочисленных лесоводческих процессов, совсем невпопад спросила:

— Папа, а у вас с мамой была настоящая любовь?

Иван Матвеевич с удивлением взглянул в дочкины глаза, выдержал ее взгляд и ответил:

— Была…

— И кто же виноват, что она угасла?

— Обстоятельства, — не задумываясь, ответил он. — Видимо, перед наукой будущего еще много раскроется тайн о родстве и совместимости человеческих характеров и душ. Несовместимость… Жизнь доказала, что я не оправдал надежд твоей матери. Значит, и я виноват… И рад, что она нашла счастье… в другом союзе.

«Нашла…» — подумала Инесса. Виновато опустила глаза, опасаясь, что отец прочтет ее мысли. «Ой, как она счастлива со своим Иосифом…»


Время пролетело незаметно, Инессе показалось, что они только что начали эту необычную экскурсию, а тут и подошло уже обеденное время. Да, в самом деле путешествие по лесу показалось ей экскурсией. Впервые в жизни видела и открыла для себя невероятные вещи, такие, которые открываются только в музеях и заповедниках.

Все свое хозяйство распахнул перед дочерью счастливый отец. Показать его за один раз невозможно. Инесса даже и предположить не могла, что лес приходится растить большому коллективу людей, ученых, механизаторов, специалистов, целой армии людей, работающих в лесном хозяйстве так же, как и на любом другом предприятии.

Не знала до этого времени она и того, что дает людям лес. Это он, наш прекрасный и щедрый лес, спас людей во времена страшной войны и после страшной разрухи. Он и жилище дал человеку, он и кормил миллионы ограбленных захватчиками.

Когда же в тени негустых сосен нашли бурачковоголовый красавец гриб, а рядом с ним Инесса выискала еще и его меньших братиков, то ее восторгу и радости не было пределов. Вскоре они насобирали их немало и еще могли бы собирать, ко Иван Матвеевич посмотрел на часы и напомнил:

— Время обеда, дочь, пора и домой.

Инесса заметно притихла и покорно пошла за отцом.

Вскоре перед глазами появилась пойма Тали и чуть заметная, будто игрушечная, знакомая вышка с наблюдателем. Может, это тот… Роланд?

Сегодня он уже дважды попадался ей на глаза, попадался случайно, но на удивление запомнился. Это, наверное, потому, что ровесников ее тут больше не видно…

В мыслях перепрыгнула на другое. Ольга Карповна — жена ее отца. Приятная женщина, но… Было бы лучше, если бы в этом просторном лесном жилище хозяйничала ее мама. Тогда и Инесса сегодня не впервые узнала бы, что такое лес…

Похоже, что мать не захотела оставаться здесь, пожелала жить в большом городе. Видимо, не кто другой, а именно лес разлучил их — отца и мать. Отец не мог жить без леса, а мама — без города. Поэтому и нашла себе Иосифа Касалума. Не верилось Инессе, что отец мог плохо обращаться с матерью, он на это не способен. Но и маму тоже нужно понять. Она не смогла жить в лесной глуши. Это уж как кому — Инесса жила бы, а мама не смогла. Подумала: откуда это такая убежденность — она жила бы в лесу…

Инессу очень беспокоила встреча с Ольгой Карповной. До тех пор, пока эта женщина не подозревала, кем на самом деле является Инесса, она была заботливой и доброй. А как поведет себя, когда узнает, что в их дом прибыла претендентка на особое внимание Ивана Матвеевича?

Лесной городок показался ей уже родным домом, встретил ее приветливо. Все новые и новые детали открывались ее взору в зависимости от того, с какой стороны она его видела. Только теперь заметила на околице городка одинокое дерево. Это была старая-старая сосна с обрубленным верхом. То ли снаряд в годы войны его скосил, то ли молния сожгла верхушку, а может, старость к ней начала подбираться не снизу, а сверху. Но не сама по себе привлекла сосна внимание девушки, а аистиное гнездо на ней. Видно, годами проживали тут аисты, так как гнездо было огромным, почерневшим снизу и черно-белым от птичьего пуха. В соседстве с аистиной семьей обосновались еще и десятки воробьиных, стоял тут такой воробьиный крик, что даже аистиного клекотанья невозможно было услышать.

Инесса даже на какое-то время забыла о предстоящей встрече с Ольгой Карповной. Вспомнила, когда подошла к новым, еще не крашенным воротам, пахнущим сосновой живицей. Молила судьбу, чтобы Ольги Карловны не было дома, ощущала, что пока еще не готова к трудному разговору.

Ольга Карповна была дома. Шла нм навстречу, упрекнула Ивана Матвеевича, что решил уморить девушку голодом. Инесса смотрела на нее внимательно и думала: что ты скажешь, добрая женщина, когда узнаешь, кто есть эта милая твоему сердцу девушка?

Ни Иван Матвеевич, ни Инесса и не предполагали, что Ольга Карповна уже знала, кто такая гостья. После встречи на мостике в ее сердце вкралось подозрение, а по дороге, когда передумала и взвесила все детали знакомства и разговора с девушкой, пришла к выводу, что появление ее очень и очень загадочно и совсем не случайно. А тут еще и Роланд, который только что встретился, когда возвращалась из села на обед, сказал что-то двусмысленное насчет прибавления семейства…

Ольга Карповна, связав все воедино, удостоверилась: к Ивану Матвеевичу прибыла родная дочь. Обрадовалась и испугалась одновременно: а с какой целью девушка прибыла? С хорошими намерениями, радость ему привезла или, может, одни огорчения, а то и несчастье?

Внутренне тревожась, ждала возвращения мужа и падчерицы. Поэтому хотя и улыбалась приветливо, а сама ловила выражение их глаз, стремилась угадать их душевное состояние. Отлегло от сердца: Иван Матвеевич выглядит по-праздничному — настроение мужа она узнавала с первого взгляда. Девушка тоже старалась сохранять спокойствие, но от Ольги Карповны не ускользнуло: внутренне была насторожена, опасалась предстоящего разговора.

— Оленька, знаешь, кто наша гостья? Ну-ка, присмотрись повнимательнее!

Инесса так и вспыхнула вся, но глаз не отвела от лица Ольги Карповны. Заметила: не очень и удивилась женщина.

— Догадываюсь, — глуховато сказала врачиха. — Или, может, ошибаюсь?.. Вы — Инесса? — она сделала шаг к девушке.

— Инесса…

Искренняя радость засветилась в серых добрых глазах женщины.

— Я рада тебе, девочка. Ты мне так же мила, как и твоему отцу…

Она заметила, как расцвела от счастья Инесса, увидев ее приветливую улыбку и услышав ласковое слово, и совсем склонилась к ней сердцем, почувствовала, что и она наконец будет иметь ребенка, того самого, которого уже никогда не надеялась иметь.

— Спасибо за твои ласковые слова, — растроганно молвил Иван Матвеевич, — других я от тебя и не ожидал… — И слезы блеснули у него на глазах.

Инесса еще не знала, как ей быть, как вести себя. Хотелось верить, что все это — и слова, и слезы — от чистого сердца, и вместе с тем грыз коварный бес недоверия: а может, это только безупречная игра? Улыбалась, делала вид, что счастлива, а броситься в объятия Ольги Карповны не смела, знала: в жизни все требует проверки, все истинное и прекрасное, так же как и фальшивое, проявляется единой выверенной и точной лакмусовой бумажкой — всесильным временем.


Осталась в доме Инесса одна. Со своими сомнениями и думами. Ехала с единственным намерением — увидеть отца, смело бросить ему в глаза все, что думала о нем, что считала нужным сказать. Заранее торжествовала свою моральную победу над ним, а случилось непредвиденное: сама оказалась побежденной, нежданно-негаданно попала в силок то ли настоящей, то ли деланной человеческой доброты.

За обедом Инесса ела только потому, что не хотела обидеть Ольгу Карповну, которая гостеприимно подсовывала ей лучшие кусочки, и чтобы не вызвать встревоженности отца, который следил за каждым ее движением и не сводил с нее любящих глаз. Сомневаться в том, что он принял и полюбил ее, не приходилось. Сомневалась в одном: почему же раньше, в то время когда эта любовь была так необходима ей, он отказался от дочери? Она пыталась в этом разобраться. Пошатнулась ее вера в правдивость слов матери.

После обеда Ольга Карповна заспешила к своим пациентам.

Отец тоже взял портфель, сунул в него какие-то бумаги, сказал, что спешит на заседание бюро райкома партии. Инесса попробовала напроситься к нему в спутники, ей так хотелось быть все время рядом с ним, она словно боялась остаться одна, но он решительно отказал дочери. Во-первых, ей нужно отдохнуть; во-вторых, освоиться в отцовском доме, побыть некоторое время в одиночестве, а в-третьих, он не знал, сколько продлится заседание, может быть, и до поздней ночи, поэтому в незнакомом городе ей одной будет не по себе. Обещал, что в ближайшее время специально повезет ее туда и покажет районный центр, а там и до Киева доберутся, так как Инессе необходимо ознакомиться с его памятниками и музеями. Она подчинилась отцовской воле.

Несмело, как это всегда бывает, когда человек остается один в чужом доме, рассматривала все, что привлекало ее внимание. С особенным интересом изучала отцовский кабинет — шкафы с книгами. Художественная литература, научные труды, справочники, сборники, таблицы, и не только на русском и украинском языках, но и на иностранных. Горы папок, наполненных самыми разнообразными материалами, как это поняла Инесса, собранными отцом здесь, в лесничестве, во время ежедневных наблюдений и опытов. С благоговением брала в руки книги и брошюры, на которых значилось имя отца, рассматривала их внимательно, и как-то не по себе становилось, даже страшновато было: так вот какой у нее отец!

Она сосредоточенно перекладывала папки, прочитывала надписи: пестрели мудреные термины.

Глаз случайно выхватил из кучи папку, на которой стояла надпись: «Личные документы». Что же там у отца за документы?

Это были дипломы отца — об окончании сельхозакадемии, кандидата наук, здесь же хранились и орденские книжки, наградные удостоверения, Почетные грамоты, благодарности.

Бросился в глаза пожелтевший конверт. Сердце встрепенулось, даже зашлось — увидела на конверте собственное имя, так и было написано: «Инесса».

На миг замерла, не решаясь открыть незапечатанный конверт, и именно в эту минуту в дверь постучали, и она, испугавшись, закрыла папку, забросала ее другими бумагами.

С визитом явился не кто иной, как Роланд Яковлевич Карпенко. Шагнул, будто в собственный дом, словно здесь сидели и ожидали именно его. И хоть бы застыдился или почувствовал себя неудобно, пришел в чужой дом, хорошо зная, что хозяева отсутствуют, и хоть бы что…

Заместитель лесничего отрекомендовался полным своим титулом и добавил, что он как секретарь местной комсомольской организации уже успел узнать, что новоприбывшего члена ВЛКСМ зовут Инессой, и выразил свое глубокое удовлетворение тем, что их полку прибыло, а уж как простой смертный заметил, что хотя организация их и не маленькая, но такой комсомолки, как Инесса, он лично и притальское лесничество ждали давненько.

Не только терпеливо, но даже с интересом Инесса выслушала эту речь. Роланд стал расспрашивать о том, понравилось ли ей их лесничество, пришлись ли по сердцу притальские леса.

Инесса отвечала сдержанно, а он, чувствуя себя здесь как дома, удобно уселся возле стола и развел философию о том, что она напрасно так долго где-то там пребывала, что могла бы и раньше осчастливить своего отца, поскольку он у нее лучший в мире. Он заявил, что такие отцы даже по лотерее выпадают не всякому, а только тому, у кого сошлись номер и серия билета. Инесса чувствовала себя в его обществе легко и просто, словно это и не Роланд, а какой-нибудь ее одноклассник.

— Отцы выпадают по номеру и серии каждому, не то на свете было бы много безотцовщины.

— Не согласен, Инесса. Взять моего «старика». Я не осуждаю и не отрекаюсь от него, отец у меня человек простой и честный. Четыре класса окончил. А послушать его — философ! Обо всем судит по-своему. Обратили внимание, какое выбрал мне имя? Да подобного не то что в нашем селе, а и в целой области не встречалось. На войну его не призывали, год его не выпал для призыва. Служить в армии пришлось уже в мирное время, и служил не где-нибудь, а за границей, в ГДР. Когда я появился на свет, зашел он в загс и закричал: «Моему сыночку я даю имя заграничное. Запишите Роландом». Назвал Роландом, а сам меня зовет Орланом!

Инесса совсем развеселилась, показалось, что не Борька — Болконский учился с ней в классе, а вот этот веселый Роланд — Орлан. Она была рада, что к ней зашел в гости этот Орлан, ее уже не удивляло то, как он с ней познакомился. Она охотно разговаривала бы с ним до самого вечера, но гость как неожиданно заявился, так и исчез. Вскочил, ткнул небрежно руку и объявил:

— Ну, я побежал, а то начальство отсутствует, а на мне ответственность.

Девушка проводила его за порог, с сожалением посмотрела вслед. Пусть бы еще посидел, пусть бы повеселил немного, но вовремя вспомнила о таинственном конверте с надписью «Инесса».

В конверте бумаг было немного — всего лишь два письма. Первое словно кнутом стегнуло девушку.

«Уезжаю навсегда, не ищи, не беспокойся. Пути наши расходятся. Из тебя ни ученого, ни министра не получится. Так что какая у меня перспектива? Извини и не переживай, пусть все забудется…»

Мамин почерк, мамина подпись… Неужели это правда? Неужели она могла такое написать?!

Не сразу развернула второе письмо — оно тоже было от мамы.

«Я тебя, Иван, просила не искать и не беспокоить нас с Инеской. Но, видимо, ты подумал, что если я через суд оформила алименты, то это дает тебе право терроризировать меня. Да, Инеса твой ребенок, но ты ее потерял вместе со мной. Ребенок остается по закону при матери, поэтому если отец далек от ребенка, то не имеет на него никакого права. Я сочувствую тебе и понимаю, что тебе хотелось хотя бы взглянуть на дочь, на это ты имеешь право, да и я не имею права тебе это запрещать. Но я тебя прошу, я тебя заклинаю именем лучших дней, которые нам подарила когда-то судьба, — не делай этого! Ну, увидишь ты малышку. И что из этого? Она похожа на всех малышей, ей сейчас безразлично, с кем встретиться, а тебе от этого какая польза? При твоем здоровье стоит ли нервничать, себя изводить? Но не это главное. Пойми меня правильно и войди в мое положение. Я не осталась одинокой. Я счастливо устроила свою личную жизнь, у меня прекрасный, красивый и талантливый муж, только, к моему несчастью, архиревнивый, потому что любит меня, а твое появление может привести к непоправимому в наших семейных отношениях. О посещениях тайных не может быть и речи, так как если он об этом узнает, все мы — и я, и наша маленькая — можем попасть в ужасное положение. Думаю, ты меня понял, Иван? Ты умный и добрый, и с этих пор ты навсегда о нас забудешь, будем считать, что наше прошлое было нереальным, что оно нам приснилось».

И подпись. Мамина. И почерк тоже.

«И с этих пор о нас забудь, — подумалось ей, — только не забывай посылать алименты». Ей стало очень жаль отца. Она только теперь почувствовала, как полюбила его и готова отдать жизнь взамен того, что он выстрадал и потерял. Поклялась самой себе, что никогда теперь с ним не расстанется.


Миновала короткая, одна из самых коротких июньских ночей на Тали. И родился новый день. Еще люди отдыхали, еще птицы только пробовали голос, еще деревья сонно клонили вниз листья, а солнце уже оживило горизонт, собиралось выглянуть.

Инесса снова заняла удобный диванчик на веранде: сколько ни просила Ольга Карповна поселиться в уютной комнатке, не захотела, она уже привыкла к этой постели, на ней ей приснились прошлой ночью такие прекрасные сны.

Поднялась рано, очень рано, еще солнце не появилось, только еще выслало в разведку своих гонцов, и они бесцеремонно пробивались сквозь узорчатые окошки, поздравляли Инессу с новым веселым днем. Не сразу вскочила на ноги, как привыкла это делать на протяжении десяти лет, а несколько минут понежилась в теплой постели, еще раз захотелось передумать все, что с нею за последнее время произошло. Вспомнила маму. Вспомнила без той теплоты, с которой думала о ней всегда. Нет, она ее не разлюбила, даже не осуждала, она просто не могла ее понять и не хотела видеть. Во всяком случае, сейчас, в ближайшее время. Так как если бы увидела, то высказала бы ей в глаза, как нечестно обошлась она с отцом, променяла его, самого лучшего на свете, на чужого и бессовестного Касалума, бросила в то время, когда ему так необходима была помощь, ради собственного благополучия предала самого близкого человека, предала так, как предают на поле боя раненого друга, оставив того на произвол судьбы. Пока отец был здоров, она была рядом, а нависла над ним страшная угроза смерти, и она ушла от него.

Через несколько минут вышла в сад, потом по тропинке двинулась к озеру.

Над озером плавал легкий туман, в воде плескалась утиная семейка. Старая утка приветствовала Инессу громким кряканьем, отозвавшимся эхом в сосновом бору, и полетело оно далеко за Таль, в притаившееся за неширокой поймой село, слилось с петушиным криком, собачьим лаем, телячьим мычанием.

Солнце уже запуталось меж ветвей и стволов, мигало и золотилось среди стройных корабельных сосен, отблески его играли и переливались на крышах домов, на поверхности озера.

Впервые попав в лесную глушь, она подумала: как здесь могут жить? Это же, считай, заживо похоронить себя в этом пусть и прекрасном, но монастыре. Присмотревшись ко всему поближе, она поняла: это не так!

…То ли от утренней прохлады, то ли от нервного возбуждения ее била дрожь.

Вдруг позади зашуршали чьи-то шаги.

К ней приближался отец, словно из дальних странствий возвращался.

— Не спишь, дочка?

Вопрос прозвучал как песня: почему же не спишь, не отдыхаешь, не набираешься сил и здоровья, моя единственная, моя ненаглядная дочь?..

— Ой, папа, разве можно спать в такое утро!

Отец расцвел от таких слов.

— Гены, дочь, гены! Я тоже люблю раннее утро. Только рассветет — уже на ногах…

Они направились к сосновому бору, вскоре достигли корабельных сосен, углубились в них.

— Люди назвали этот лес Карнаевым бором, — объяснял Иван Матвеевич. — Карнай был здесь лесничим еще в прошлом столетии. И посадил этот бор над Талью. Могучим был этот лес, уже во времена войны деревья достигли зрелого возраста. Фашисты набросились на него. Если бы партизаны им не помешали, уничтожили бы делянку до конца. Почти половина бора легла под топором, но бор живет, радует человеческие сердца. Посмотри, какая красота!

Иван Матвеевич словно пришел сюда впервые, смотрел вверх, туда, где в вышине стволы становились совсем золотыми, поблескивали ярым воском, так и таявшим под легкими лучами солнца.

Стояли в окружении могучих деревьев отец с дочерью, смотрели на эту красоту и думали одну и ту же думу.

— Деревья соединяют землю с небом, дочка. Великий Тимирязев считал их нашими послами в небесной вышине. Посмотри, как жадно, с какой настойчивостью они тянутся в небо, стремятся к солнцу. Не так ли, как и люди?

Инесса порывисто склонилась к отцу, пылающей щекой прижалась к его колючему лицу.

Загрузка...