Я тем временем продолжал преподавать в школе. "Я умру и уйду к праотцам, а что останется после меня? - думал я. - Самое страшное - умереть, не оставив после себя следа в этой жизни. Значит, ты попросту труслив и бесталанен". Тогда мне было уже тридцать лет. И я решил, порвав с семьей, уйти в пагоду. Я построил себе маленькую пагоду, днем работал как крестьянин, на поле, а утром и по вечерам изучал священные догмы Будды. Так прошло три года, и люди стали приходить ко мне за советом.

Моя семья? - переспрашивает бонза. - Будда учит доброте. Если я должен добро относиться к людям, то отчего я не должен быть добр к семье? Я обеспечил их всем, чем мог, перед тем, как навсегда уйти в пагоду. Но я не мог закабалить свой дух, я не смел остаться с ними - это значило предать самого себя. Сколько тогда лет было моей жене? - переспросил он, посмотрел на меня, трагично улыбнулся и ответил:

- Я не помню.

Надрывно заревела сирена воздушной тревоги. Пришел высокий, бритоголовый служка и сказал:

- Пожалуйста, пойдемте в бомбоубежище.

Бонза посмотрел на меня и спросил:

- Может быть, продолжим беседу здесь?

Он повернулся к служке и сказал.

- Оставь нас. Будда охранит нас так же, как "абри" (бомбоубежище). Не надо считать судьбу фетишем, но верить в нее все-таки не грех...

Я спросил разрешения закурить, поскольку меня предупредили заранее, что Будда против табака. Бонза подвинул спички и ответил:

- Будда ничего не запрещает. Будда может только советовать... Вы спрашиваете меня об отношении буддистов к христианству. Я помню слова Библии: "Страна бога в твоей душе". Ну что ж... я не против этой догмы. Правда, во времена колонизаторов здесь насильно насаждалось католичество. Их храмы надменно возносились к небу, а наши пагоды смиренно ластились к земле. Если у меня есть сейчас право быть буддистом, я обязан этим коммунистам, которые изгнали французов. Почему подобного права верить своему богу мы должны сейчас лишать католиков? Это негуманно. Сам я, правда, к католичеству отношусь с известной долей недоумения: зачем учить людей тому, что над ними - бог? Каждый человек может стать богом - этому учит Будда.

- Как вы относитесь к литературе и искусству, ваше святейшество?

- Ничего существующего и ничего несуществующего. Что полезно людям в искусстве, то существует. А что народу мешает улучшать самих себя, того попросту не должно существовать. Я имею в виду не репрессивные меры. Каждый человек после того, как он морально усовершенствуется, вправе определить для самого себя: что ему нужно в искусстве, а что нет.

- Как вы строите вашу проповедь?

- Буддизм обращает проповедь не к безликой массе, заполнившей храм, но к каждому страждущему в отдельности.

- В чем суть страдания?

- Страдание каждого определяется уровнем его сознательности. А сознательность при всем том несет в себе и честолюбие, и, если хотите, моральную алчность. Поэтому я не могу вам ответить прямо: вопрос о страдании, вопрос вопросов всех религий, - сугубо индивидуален. Вообще буддизм - это не столько религия, сколько состояние. Наш священный текст гласит: "Из людей рождаются будды". Буддизм более всего требует освободить себя от привычек, может быть, в этом ответ на ваш вопрос о страдании. Отрешение от всего суетного дает людям спокойствие. Вы, например, не можете достичь любви прекрасной девушки, и вы страдаете. Будды это не касается: он равно может любить и юную красавицу и беззубую старуху. Будда предложит вам изъять из своего духа это чувство любви, и вы обретете счастье. Вы - писатель. Вы привыкли писать в тишине, имея под рукой чашку кофе и сигару. Без этих привычных вам вещей вы не можете писать, и вы страдаете. А Будду это не волнует: он на стороне того писателя, который может писать повсюду - и в концлагере колонизаторов, и во тьме ночи, и под палящим солнцем: привычки не мешают такому писателю отдавать свое просветленное "я" людям мира. Видимо, страдания все же связаны с людскими привычками, рождены ими.

- В чем главная суть вашего учения?

- Соотношение силы и гуманизма. Наш, современный буддизм утверждает, что сейчас сила и гуманизм определяют мир. Сила и гуманизм, - ни в коем случае наоборот. Раньше мы говорили только о гуманизме. Сейчас, под бомбами американцев, мы не можем не говорить о силе. Сила и гуманизм - только так и не иначе. Во всяком случае, во Вьетнаме, - добавил он жестко. - Я специально заново просмотрел Сакья-Муни. Там встречается в описаниях масса плохих людей. Как же быть с ними? Быть гуманным? Или сначала сильным - по отношению к злу? Врага не побеждают гуманизмом. Его побеждают силой. А следом за победой силы обязан вступить в свои права гуманизм. Эта догма так же точна и по отношению к каждому: победив силой своего разума и воли то дурное, что в тебе есть, ты сможешь нести добро, то есть гуманизм, людям, братьям твоим.

- Что вы считаете важным выделить в философии буддизма?

- Метампсихоз. Я не знаю, кем я был в моих прошлых жизнях: королем, обезьяной или пальмой? А кем я буду в моих будущих жизнях? Собакой? Героем? С халой? Глиной? Это зависит от того, как я прожил эту жизнь.

Я обернулся: в самом святом месте пагоды Ба Да, под потолком, в зыбком свете тусклых светильников, смотрели прямо на меня три одинаковых будды: "Там Те Фат" - "Три поколения" будд. Это символ прошлого, настоящего и будущего.

Где-то возле электростанции громыхнули взрывы. Особенно яростно залаяли зенитки. Бонза прислушался к разрывам бомб, и лепное, сильное лицо его стало еще более жестким - острее обозначились острые желваки, и губы тронула гримаса то ли презрения, то ли гнева.

- Три будды, которых вы видите, - продолжал он, - зовут людей равно уважительно помнить прошлое, служить настоящему и верить в будущее. Нельзя забывать, отказываясь от прожитого, - это неуважительно к самим себе... Поэтому, думая о будущих ваших жизнях, всегда помните прожитые вами... Или хотя бы честно относитесь к той, которую осознаете сейчас. Это позволит вам чувствовать себя родственником всех пальм, обезьян, героев, скал, сигарет, атомных бомб и книг - всего окружающего вас в этом вашем мире. И прошлое, и настоящее, и будущее - при всей их разности - суть одинаково. Родственность с прошлым и будущим, желание прожить настоящее, честно служа родине, людям, правде, - мои братья по вере во имя этого сжигали себя в Сайгоне в знак протеста против кровавого безумия агрессоров, терзающих нашу землю и наше небо.

Я спрашиваю, чему будет посвящена проповедь во время Нового лунного года на празднике "Тэт".

- Я посвящу эту проповедь изучению проблемы "Во Уи". Это фраза из "Будды": "Ничего не бойся!" Я на этом построю проповедь. Я это свяжу с войной, я буду говорить о том, что страдания неизбежны, и агрессор будет и впредь приносить их, но нужно уметь терпеть, ибо, теряя сейчас, ты получишь после.

Меня радует, - продолжал буддистский монах, - что какие-то догмы нашего учения совпадают с учением социализма. Один из краеугольных камней вашего учения - это святое и уважительное отношение к труду. У нас есть история, священная история о будде, которого звали Чи Диа Ботат. Он мало знал теорию, он мало занимался в монастыре, зато он помогал людям: кому подтолкнет тележку, кому поможет нести мешок. Он был очень силен и любил заниматься трудом. Ему было не важно, заплатят ему или нет. У него было хорошее здоровье, веселое настроение, он любил помогать людям. Вследствие этих своих качеств он тоже стал буддой. Разве это не совпадает, - улыбается монах, - с вашим учением?

- Ваши дети тоже буддисты?

Реакция бонзы на мой вопрос была неожиданной - он рассмеялся.

- Нет, - ответил он, продолжая улыбаться. - Мои дети коммунисты. Один из них журналист, он живет в Хайфоне. Другой - инженер. Они атеисты. Когда они были маленькими, я учил их моей великой вере, но после враги заставили их отложить в сторону священные книги и взять винтовки. У них появились другие учителя, когда они ушли в партизаны.

Мы вышли на улицу. Налет кончился, но поблизости, где-то возле переправы через Красную реку, в темном небе металось бело-красное пламя: горели дома. Бонза долго смотрел на то, как в небе причудливо полыхало пламя пожарищ, а после повторил, нахмурившись:

- Только сила. Сначала обязательно сила. А после - доброта. И - никак иначе.

Ночная Севилья совсем не похожа на Мадрид, Толедо, Саламанку. В архитектуре так сильно заметно арабское влияние, что мне порой казалось, будто я иду по маленьким улицам Бейрута.

Ни в одной гостинице мест нет. Старинный, мавританского стиля отель "Кристина" забит американскими туристами. Когда я говорил с портье, ко мне подошел парнишка:

- Если вам нужно место в отеле, я покажу.

- Спасибо.

Мы пошли по изразцовой Севилье - почти весь город в изразцовых стенах, - и во всем кругом мне слышалась тихая, протяжная музыка арабов. Мы толкнулись в три отеля, и музыка исчезала - мест нигде не было. Парень спросил:

- Согласитесь переночевать в приватном пансионате?

- Почему нет? С удовольствием.

- Но там плохо с удобствами.

- Бог с ними. Важно, чтобы было куда положить голову.

Он привел меня на улицу Девы Марии, долго дергал чугунную ручку звонка язык, торчащий из пасти льва. Заспанная девушка открыла маленькую скрипучую дверь, и я оказался в большом - с пальмами и бассейнами - мавританском дворике. Испанские дома прекрасны и в каждом вас может ждать сюрприз. Вы стучитесь в ворота и не знаете, какое чудо будет вас ожидать: то ли войдете в пыльный дворик, то ли окажетесь в сказке из "Тысячи и одной ночи". Хозяин дома разорился, уехал из Севильи - испанец не может терпеть позора, - и теперь его племянник сдает комнаты на ночь. (После я выяснил, что в тех отелях, куда парнишка меня приводил, номера были. Но он вошел в "преступный сговор" с портье - те отказывали иностранцам, говорящим по шпаргалке, подобно той, которую для меня составил Хуан Мануэль, и, получая мзду от хозяев, парень тащил их в пансионаты, подобные тому, где остановился я.)

Утром сразу же пошел к Гвадалквивиру. Коричневый, мощный, он не "шумел и не кипел" - еще не пришло время ливней. На берегу - цеха табачной фабрики, где работала Кармен, уже модернизированные. Но все равно Гвадалквивир есть Гвадалквивир, а табачная фабрика всегда останется "той" табачной фабрикой.

Зашел в семинарию "Метраполитано", приладил кинокамеру, начал снимать великолепной красоты изразцы, которыми выложены древние стены. Ко мне подошел невысокого роста, плотно сбитый мужчина и, поздоровавшись, спросил:

- Вы из Штатов?

- Нет, я из Советского Союза.

Обычная реакция: "Не может быть!" Отец Исидор пригласил меня в семинарскую столовую. Здесь, в отличие от прежних времен, подают и херес, и коньяк, и водку "Смирнофф".

Отец настоятель выпил коньяку.

- Мы не догматики, - сказал он, занюхивая коньяк терпким хамоном, - совсем не догматики. Мы отрицаем догму. Церковь умеет делать быстрые выводы из уроков истории. Сейчас нельзя говорить с паствой языком тридцать восьмого года - от нас отшатнутся молодые люди. Надо держать руку "на пульсе времени", - он снова улыбнулся, - кажется, у вас говорят именно так? Мы, например, ввели как обязательный предмет изучение марксизма-ленинизма. Пусть лучше они изучают этот предмет вместе с нами. Некоторые будущие пастыри сейчас носят на груди значки Мао Цзэ-дуна. Мы не запрещаем им этого. Мы не боимся изучать наших идейных противников. Зайдите в крепость Алькасар - вы увидите там не только великолепную живопись, не только поразительные сады, вы увидите, как в мавританском доме, начатом постройкой при римлянах-язычниках, был создан центр христианской мысли.

Отец Исидор завел меня в маленькую церковь при семинарии. Церковь называется "Санта-Мария де лос Буэнос-Айрес". Это переводится: "Святая Мария доброго ветра".

- Между прочим, - сказал отец Исидор, - после того, как аргентинские капитаны побывали здесь, они назвали свою столицу Буэнос-Айрес - Добрый ветер.

Когда мы вышли из церкви, отец Исидор предложил зайти выпить сока. Он спрашивал меня о положении верующих в Советском Союзе. Говорил о том, что в Испании скоро многое должно измениться, а потом вдруг по-русски запел:

Очи черные, очи страстные, очи жгучие и прекрасные!

Он оборвал песню так же неожиданно, как и начал. Вытер вспотевшее лицо хрустким, накрахмаленным - с легким запахом сухих духов - носовым платком и повторил:

- Скоро многое изменится в Испании, сеньор русо, и вы поймете, что грех всегда и во всем обвинять церковь.

Действительно, отношения церкви и режима в Испании совсем не похожи на те, которыми они были тридцать пять лет назад.

Летом тридцать седьмого года, во время ожесточенных боев республиканцев с фалангистами, было опубликовано письмо испанских епископов, составленное кардиналом Гома и подписанное почти всеми прелатами Испании, за исключением епископа Виттории Мичико и кардинала Видалья, в котором испанская церковь не только высказалась за поддержку националистов, но и объявила движение Франко "священной войной". Тогда это укрепило позиции мятежников.

Сейчас ситуация стала совершенно иной.

Корреспондент "Фигаро" Филипп Нори писал недавно о резко обострившихся отношениях между режимом и церковью, которую поддерживает Ватикан: "Кардинал Висенте Энрике Таранкон вступил в старую церковь иезуитского стиля, которая является главным мадридским собором. Несмотря на правила этикета, официальный прием, оказанный новому архиепископу властями, отличался ледяной холодностью. За тридцать пять лет франкизма на таких церемониях ни разу еще не было менее десяти министров во главе с заместителем председателя правительства. На этот раз присутствовал только один министр юстиции, который одновременно является министром культа. Он попросту не мог сослаться на "вирусный грипп". Не было и генералов. Кардинал Таранкон не должен был удивляться этому. Уже давно было ясно, что его посвящение в сан нежелательно властям.

В мае прошлого года кардинал Таранкон был навязан Мадриду Ватиканом - во имя многочисленных пастырских требований, - чтобы преградить путь в мадридское архиепископство кандидату режима франкисту Гуэро Кампасу. Для Франко это было ударом, и он тогда прибег к угрозе. В своем традиционном послании по случаю окончания года, который ознаменовался арестами многих церковников, Франко сказал: "Государство не будет бездействовать в то время, когда некоторые служители церкви заняли позиции мирского характера". (Если это расшифровать, перевести на живой язык фактов, то станет ясным истинный смысл этих слов: десятки испанских священников брошены в тюрьмы; на скамью подсудимых служителей культа сажают вместе с коммунистами и басками, выступающими за национальную автономию; во время следствия к священникам применяют такие же пытки, как и к коммунистам.) Но это заявление оказалось на руку церкви. Официальный печатный орган епископата впервые счел нужным ответить каудильо, напомнив, что церковь не может отказаться выполнять свою миссию и разоблачать нарушение справедливости.

Сорокалетний наваррец, монсеньор Район Этчерен, помощник Мадридского епископа, правая рука Таранкона, говорит: "Большая часть испанского духовенства считает сегодня позицию, которую церковь занимала во время республики и гражданской войны, своего рода грехом, который нужно смыть. Церковь должна быть свободной и независимой, а это требует полного отделения церкви от государства. Возможно, что церковь останется в меньшинстве в стране, но она приобретет большую моральную силу".

Однако руководители "испанского братства служителей церкви" - оно насчитывает 6 тысяч членов и заявляет, что представляет четвертую часть испанских священников, - говорят иначе: "Мы сражались в тридцать шестом году и готовы начать все сначала". Возглавляют "братство" отец Ольтра, францисканец, похожий на воинствующего монаха, который был капелланом "Голубой дивизии", и отец Санта-Крус, который до сих пор носит на своей сутане знаки офицера легиона.

Когда мы выходили из семинарии, отец Исидор, кивнув головой на парк, сказал:

- Никак не могу поверить, что всего триста лет тому назад здесь полыхали костры, на которых сжигали еретиков.

...В пособии, составленном двести лет назад испанским церковником Николасом Эймериджем, было сказано: "Найдутся честные люди и чувствительные души, которые будут обвинять нас в том, что мы обнародовали ужасные картины, написанные ранее. Они спросят: "Какую пользу или какое удовольствие можно получить от того, что ознакомишься со столь отвратительными вещами?" Чтобы отвести их упреки, нам будет достаточно ответить: "Именно потому, что эти картины являются отвратительными, нам необходимо выставить их напоказ, дабы они вызывали ужас". Ведь эти жестокости находили в течение столетий поддержки у народов, которых мы именуем воспитанными и которые считают себя нравственными. Кроме того, во многих странах Европы эти ужасные порядки еще считаются священными. В других же только недавно разрешено подвергать их критике и возмущаться ими. Наконец, нас может оправдать хотя бы такой факт: в Париже в 1768 году была опубликована "Апология святого Варфоломея". Таким образом, все еще полезно писать об инквизиции".

Однако еще и сейчас можно встретить защитников инквизиции. Католическая энциклопедия так трактует инквизицию: "В новейшее время исследователи строго судили учреждения инквизиции и обвиняли ее в том, что она выступала против свободы совести. Но они забывают, что в прошлом эта свобода не признавалась и что ересь вызывала ужас благомыслящих людей, составлявших, несомненно, подавляющее большинство даже в странах, наиболее зараженных ересью".

Я довольно часто возвращался к мысли: что же такое инквизиция? Кем были ее руководители? Фанатики, готовые пойти на преступление, чтобы защитить догмы церкви от мнимых или подлинных врагов, или корыстолюбивые мерзавцы, которые слепо выполняли предписания начальства? Скорее всего в подоплеке инквизиции был фанатизм, подтвержденный слепой полицейской жестокостью. Важно другое. Я никак не могу понять: неужели в Испании не было зрячих людей, не гениев, а просто зрячих, которые должны были бы сказать владыкам: "Опомнитесь! Сжигая на кострах несчастных, вы обрекаете страну на дикость! Испания становится смешным пугалом Европы, от вас отшатываются, вашей слабостью пользуются другие страны!" Неужели владыки - и мирские и церковные - не понимали намеков, содержавшихся в гневных строках Сервантеса и в поразительных полотнах Гойи? Или Испанией на протяжении веков правили временщики, которые жили по принципу: "Свое взял, а там будь что будет, после нас - хоть потоп!" Есть, видимо, в истории государств такие периоды, понять которые невозможно, а уж объяснить тем более. Потомки будут судить об этих периодах по книгам писателей, по полотнам живописцев. Одни будут писать Филиппа мудрым и красивым, другие вложат всю свою ненависть к этому монарху в то, как он напишет морду его лошади, но объективной правды потомки не получат, ибо любой документ имеет два - по меньшей мере - трактования. Однозначно лишь чувство современника...

Купив билет на поезд, отправляюсь в Херес-де-ла Фронтейра и Кадис - в край пиратов Проспера Мериме. Дорога шла по красно-желтой пустыне; песок, сплошь раскаленный песок - только вдруг появится из-за поворота причудливая роща кактусов, длинных и пышнотелых. Вагончики старенькие, начала века; качает, как в шторм. Вагончики забиты американскими морячками - в Кадисе крупнейшая база НАТО. Мой мадридский друг дал адрес: Бельтран Домек, маркиз, Херес-де-ла Фронтейра, улица Санто-Доминго, 1. Домек - совладелец и директор крупнейших в Испании винных "бодег" "Уильям Хамбер энд Домек".

Бельтран Домек - высокий, сильный мужчина, один из тех бизнесменов, которые выступают за установление серьезных экономических контактов между нашими странами. Он показал мне свои богатства - громадные, беленые, холодные баррили (бочки).

На конце "авененсии" (длинной алюминиевой палки) укреплена серебряная рюмка, ею зачерпывают вино из баррили - на пробу. Артистично подняв метровую аве-ненсию высоко над головой, Домек перелил искрящийся херес в высокий, тонкий стакан.

- Заметьте, - сказал Домек, - "авененсия" - по-испански значит соглашение.

Он очень потешался, как я сказал "хЕрес".

- Это ужасно, Джулиан! Только "херЕс"! Никогда "хЕрес". Неужели вам это не режет слух?! В "хЕресе" есть нечто грубое, галисийское, и лишь певучее "херЕс" - настоящий испанский, а ведь единственный настоящий испанский - это астурийский... (Это уже третий "истинный язык" Испании. Педро Буэна утверждал, что таким языком является андалузский. Карлос настаивал на галисийском, Бельтран - на астурийском.)

...Вечер я провел у него на "финке": потолок из огромных, 20-метровых балок красного дерева, камин в два человеческих роста, великолепная библиотека, интересная живопись.

- Эта "финка" не типична для Испании, - сказал Бельтран, - но, поскольку моя жена англичанка, я стараюсь, - он снисходительно, как истинный гранд, усмехнулся, - прежде всего уважать желание сеньоры.

Ночью он отвез меня в Севилью, я сел на последний самолет и улетел в Малагу. Отсюда всего двенадцать километров до Торремолинос - самого космополитичного города в Европе, курортной столицы на Берегу Солнца - Коста дель Соль, который вырос на пустых дюнах за последние двадцать лет. Туристские справочники утверждают, что ежегодно курорты Торремолинос и Берега Солнца посещают не менее 20 миллионов иностранных туристов.

Снова вспомнил Болгарию. И еще раз испытал высокую гордость за моих друзей из Албены и Созополя на Солнечном Берегу. Нет слов, Торремолинос - это прекрасный курорт, но Болгария все-таки лучше из-за того духа демократизма, который живет там. В Торремолинос отдыхают богатые люди - рабочему там места нет, слишком дорого. Шофер, который подвозил меня на своем грузовичке на юг, к Гибралтару, сказал по-английски:

- Это место станет настоящим курортом только после революции, компаньеро Хулиан. Вот тогда приезжай - славно отдохнем!

(Я поймал себя на мысли, что вести дневник в Испании значительно труднее, чем в любой другой стране мира. С кем бы ни говорил и о чем бы ни говорил, называя фамилию собеседника, ты невольно ставишь его под удар. Поэтому массу интереснейших разговоров, во время которых резкой критике подвергались политика и практика правительства, нельзя записывать. Наверное, дневник можно будет использовать лишь частично.)

Здесь, в Торремолинос, у меня была интересная встреча с людьми, которые теперь предпочитают жить не в Мадриде, а на берегу Средиземного моря - в своих виллах, отгороженных от буйного племени туристов высокими зелеными заборами, с битым бутылочным стеклом наверху, употребляемым здесь вместо колючей проволоки. Разговор шел, в частности, о положении в испанской армии.

В тюрьмах Испании сейчас как никогда много молодых людей, арестованных за отказ от военной службы. Когда они отбывают наказание, их вновь призывают в армию и тех, кто продолжает отказываться от военной службы, вновь судят.

Конечно, испанская печать хранит молчание - газетчики здесь надежно вышколены цензурой, - однако в парижских и римских газетах не только говорят об этом знаменательном факте, но и приводят интересные подробности.

"Необходимо найти выход из создавшегося положения с помощью разума", заявил недавно на одном из заседаний комиссии кортесов начальник генерального штаба, наиболее интересная фигура в современном мадридском "свете", генерал Диас Алегрия.

Газета "Алькасар" обрушилась с яростными нападками на генерал-лейтенанта Диаса Алегрия, утверждая, что он вообще "никого не представляет". Статья была подписана псевдонимом "Хариес", за которым скрывается генерал Кано, директор этой газеты, издаваемой армией. Генерал Кано связан с правыми экстремистами, которые считают политику преемника Франко - адмирала Кареро Бланке "либеральной". Кано и ему подобные требуют еще более "жестких мер" против инакомыслящих.

Вообще сейчас в армии, как в церкви, открытая, ярая реакция остается в меньшинстве. Изменения, происшедшие в мире, так значительны, что не считаться с ними невозможно. Наивно считать генерала Алегрия левым, - просто он точнее других отдает себе отчет в том, что, если не "выпустить пары", котел может взорваться. Политика "завертывания гаек" может отдалить взрыв лишь на какое-то время. Молодой еще человек (естественно, "молодой" для занимаемого им положения), генерал думает о серьезной перспективе, а не о нескольких "годах взаймы". Он не одинок в своей позиции. Например, директор центра высшего образования армии, генерал-лейтенант авиации дон Мариано Куадра Медина, выступая с речью по случаю окончания учебного года в военных лицеях, заявил, что армейские кадры - это не каста и что они не должны быть связаны с какой-либо идеологией, потому что от этого может пострадать дисциплина.

Эта доктрина, если учитывать положение того, кто ее изложил, а также место, в котором была изложена, резко отличается от доктрины, которая послужила Франко для того, чтобы использовать армию в качестве средства установления "диктатуры фашизма".

Сегодня поехал из Торремолинос в Малагу по изумительной дороге, чем-то напоминающей нашу - путь из Ялты в Алушту.

В Малаге поражает центральная аллея около порта: огромные пальмы - такие я видел только лишь в Голливуде; вся аллея выложена огромными скользкими - такие они чистые - изразцовыми плитами. Идешь словно по льду, только он розовый, голубой и зеленый.

Центр города производит оглушающее впечатление - так он роскошен. Все роскошно - и здания, и зелень, и витрины, и машины. А встык - поразительная нищета улочек, спрятавшихся за спинами новых домов.

Пытался найти известного в прошлом певца Фернандо Кардону. Мое поколение помнит его песни - он часто выступал в Москве, в лучших концертных залах. Он уехал в Испанию десять лет назад. Сейчас он работает сторожем, нищенствует.

В адресном столе его имя не значилось.

- Быть может, сеньор Кардона живет в пригороде...

Пошел по старинной дороге вверх - к крепости по Калье-дель-Калао, миновал маленький переулочек Мура-де-Санта-Анна, кино "Асториос", в котором крутили старые и шумные ковбойские ленты, бар "Иберган", повернул направо и оказался на чудной, узенькой средневековой улочке с узорным тротуаром - Калье Сант-Яго.

Богатые живут внизу, бедные забираются наверх, на гору (сердечник такую гору не одолеет). Здесь жизнь "вываливается" на улицы. Двери домиков открыты, комнатки в пять, восемь, десять квадратных метров. На стенах - огромные лики пресвятой девы Марии, распятый Иисус Христос; детишки гомонливо носятся по улице, гудят примусы, вынесенные на тротуар, громко переговариваются женщины, не отрываясь от корыт с пенным бельем, - далекая, старая провинция, даже не верится, что в пятистах метрах такой фантастически новый, белый и солнечный центр.

Перед возвращением в Торремолинос, находившись вдоволь по городу, залез в море. Испанцы смотрели на меня как на сумасшедшего: пляж был пуст, конец ноября, вода, по здешним представлениям, "ледяная" - всего двадцать градусов.

Вернувшись в Торремолинос около одиннадцати, зашел в маленький немецкий кабачок. Осенний вечер был непроглядно синим; трещали сверчки, по улицам шастали голодные, волосатые хиппи и сексуально озабоченные скандинавки, перешагнувшие бальзаковский возраст. В немецком кабачке было, слава богу, тихо и пусто. Я рассчитывал увидеть кое-кого из "местных немцев": многие наци осели здесь, поближе к Танжеру, - удобнее в случае чего бежать дальше. Однако, как объяснил мне бармен, в это время года они в кабачке ке собираются - сидят дома, смотрят телевизор, устав после рабочего дня: ремонтируют виллы к следующему сезону. Хозяином бара оказался не немец, а эстонец, бежавший в сорок пятом году, - видимо, из полицаев. Считая меня американцем, он велеречиво излагал свое кредо. Он говорил, что мы, "глупые янки", не поняли ситуацию сорок пятого года.

- Вам, надменным янки, - продолжал он, - надо было войти в конфронтацию с красными. Тогда Европа стала бы совершенно иной. Тогда бы мы не чувствовали себя даже здесь, за Пиренеями, сидящими на чемоданах. Мы все время ждем, что красные придут и сюда. В этом повинны вы, доверчивые и наивные янки.

- Значит, уже не думаете "отыграться"?

- Ну, почему же? - ответил лысый сильный мужчина. - Отыграемся. Если не здесь, то в Латинской Америке. Грех вам нас не поддерживать. Вы сами там сидите на вулкане. А у нас сильные позиции. Мы знаем все пути и выходы.

- Какие именно пути? - спросил я. - Какие выходы?

- Надежные, - ответил мой собеседник, - весьма надежные, сеньор иностранец.

В моем отеле "Ла-Палома", полупустом, не очень сейчас дорогом - сезон уже кончился, - соседом за столиком в кафе, где я завтракал, оказался высокий, сумрачного вида мужчина, до синевы выбритый, одетый как на службе - галстук, крахмальная рубаха, платочек в кармане модного, колоколом, пиджака. Разговорились. Он из Парижа, зовут его Морис.

- А вы?

- По-русски меня зовут Юлиан, по-английски Джулиан, по-испански Хулиан. Я писатель, путешествую по Испании.

- Ваши книги были изданы в Испании?

- Да.

- Какие, например?

- "Дунечка и Никита", "Петровка, 38".

- Погодите, погодите! - удивился он. - "Петровка, 38"? Это о работе русской криминальной полиции? Я читал ее на французском. Вот это встреча! рассмеялся Морис. И лицо его стало открытым, простодушным. - Поскольку вы хоть и косвенно - мой коллега, должен признаться: я из службы по борьбе с наркотиками.

При расставании он приложил палец к губам и сказал:

- Жюльен, то, что я сказал вам, остается нашей тайной. Я против того, чтобы порядочного человека называть "джентльменом", ибо я француз, посему давайте будем гражданами, "гражданин" - надежнее "джентльмена".

Вечером он позвонил ко мне в номер, мы отправились бродить по городу, и он кое-что рассказал о своей работе.

Действительно, слушая Мориса, просматривая попадающие в прессу документы, наталкиваясь на юношей и девушек, валяющихся на тротуарах в наркотическом опьянении, начинаешь понимать, что торговля наркотиками - это мировая преступная мафия. По количеству оборотных средств, и по числу стран, захваченных ею, и по числу жертв ее можно сравнивать лишь с войной в довольно крупном масштабе.

По данным Интерпола и "Комиссии ООН по наркотикам", легальные потребности всего мира в опиуме для медицинских и научных целей приближаются к тысяче тонн в год. Почти такое же нелегальное потребление опиума.

Существует два главных центра нелегального производства: Юго-Восточная Азия - Бирма, Таиланд, Лаос, Камбоджа и Вьетнам; Ближний Восток и Средний Восток - Турция, Непал, Афганистан, Индия, Иран и Пакистан.

- По нашим данным, - сказал Морис, - наркоманы мира употребляют десять тонн героина и около семи тонн морфия ежегодно.

Прибыли, получаемые торговцами от операций наркотиками, огромны. По существующим сейчас ценам один килограмм опиума стоит "всемирному синдикату" семнадцать долларов. В "опиумных лабораториях", которые обычно помещаются в кузове грузовика или в комнатушке, установлена довольно фундаментальная аппаратура, необходимая для переработки наркотиков.

Такие операции проводятся главным образом на юге Франции, в Италии, Сицилии, Сардинии, на Корсике.

Из одной тонны сырого опиума получается сто килограммов чистого героина. Но героин не продается в чистом виде. В смеси с молочным порошком, солью, мелом или тальком один килограмм чистого героина превращают в восемь килограммов сильно действующего зелья. Десять килограммов, разведенных в воде, продают потом за пять миллионов долларов.

- Здесь мы ищем пакетики с фабричной маркой "999", - продолжал Морис. Наглецы, они имеют свою типографию и печатают на ярлыках: "Единственный качественный продукт! Остерегайтесь подделок!" Мы засекли партию товара в Марселе, следы ведут сюда...

По данным Интерпола полицейские и таможенные службы конфискуют лишь 5-10 процентов наркотиков, транспортируемых нелегально. Следовательно, большая часть наркотиков достигает места назначения.

Ежегодно во всем мире продается в среднем 10 тысяч килограммов героина и опиума. Следовательно, суммы реализации в розницу достигают примерно трех миллиардов в год. Оптовая стоимость, насколько ее можно вычислить, составляет для всех участников этого бизнеса - сбытчиков, поставщиков, производителей примерно 2 миллиарда долларов.

За последние пять лет было убито 11 агентов организации по борьбе с торговцами наркотиками, пытавшихся проникнуть в крупные преступные синдикаты.

"Что бы ни думала общественность, - утверждают агенты Интерпола, контрабандный провоз наркотиков нельзя считать случайным делом, находящимся в руках китайских матросов и бродячих хиппи. Это крупный бизнес, контролируемый в значительной мере крупными дельцами, которые руководят операциями, проводимыми с машинной точностью. Они ставят на карту и защищают громадные капиталы".

Одна из важнейших магистралей транспортировки наркотиков начинается в Шанском государстве Бирмы, на границах Лаоса и Таиланда. "Международный совет по контролю над наркотиками" выяснил, что этот район в настоящее время фактически не контролируется правительством; борьбе с контрабандой мешает тот факт, что опийный мак был единственной товарной культурой для жителей этого района на протяжении почти двух веков.

Из Бирмы тропа ведет через Северный Таиланд в Лаос, в Южный Таиланд, Вьетнам, Гонконг. Эта колония Британской короны может похвастать не только тем, что имеет сто тысяч курильщиков опиума, но и тем, что является главной лабораторией, перерабатывающей азиатский опиум...

Газеты Франции писали о том, что в 1967 - 1968 годах полковник Клод Фурнье Фере из французской секретной службы исследовал причины, усложняющие пресечение торговли наркотиками из Азии. Речь шла о пособничестве преступникам со стороны работников ЦРУ и финансируемой ими авиатранспортной компании "Эйр америкен", обслуживающей авиалинии в Индокитае. В то время Фурнье Фере возглавлял азиатский отдел французской секретной службы.

Как сообщали во французских кругах, из доклада Фере следовало, что ряд сотрудников ЦРУ замешан в транспортировке наркотиков в США.

Когда французская секретная служба занялась расследованием операций с наркотиками в Европе, снова было установлено, что участники американской мафии действуют в контакте с некоторыми агентами ЦРУ и переводят деньги из США на секретные банковские счета в Швейцарии.

- Я разговариваю с вами, - признался Морис, - но меня все время подмывает желание потребовать ваш паспорт и взять "пальчики на рояль". Проклятая работа! Перестаешь верить даже родственникам. Вы не можете себе представить, с какими чудовищными фактами приходится сталкиваться. Мужья продают жен, матери торгуют детьми, отцы предают сыновей. Неуправляемость разумом и поступками - вот что такое наркомания...

* * *

Наутро я улетел в Мадрид...

* * *

Режиссер, который поставил в театре две пьесы Лопе де Вега, - поставил очень традиционно, избыточно доказательно, - забившись в уголок бара "Хихон" возле громадных синеватых зеркальных стен, грустно отхлебывал испанское виски "дик" из пузатого стаканчика, набитого льдом.

- Хулиан, я сейчас открою тебе то, во что я уверовал. Надо мною могут издеваться, шутить, высмеивать, - вздохнул он, - но это мною выстрадано, это прозрение. Хулиан, гениальность - всего лишь неправильный обмен веществ. Отсюда избыточность желаний, неустроенность, метания, ярость, приходящая на смену нежности, подозрительность, доверчивость, алчность и альгруизм. Человеческие проявления, сопутствующие гениальности, не могут быть поняты людьми с нормальным обменом веществ. Гений - состоявшийся или несостоявшийся обязан быть несчастным.

- Намекаешь на себя?

Он грустно покачал головой:

- Если бы! Я ходил к эндокринологам. Я возмутительно, чудовищно здоров.

Он усмехнулся, лег подбородком на ладони и замурлыкал какую-то грустную песню. Замолчал, глянул на меня.

- Застрелиться, что ли?

Я сказал:

- Рано.

- Нет, не рано. По-моему, самый раз. Или начать принимать какие-нибудь лекарства, чтобы вконец расшатать обмен веществ. Последняя надежда на фармакологию. Или - скорее бы драка. Пожить в огне баррикад. А так сдохнешь в безвременье - равнодушие кругом, зависть, стяжательство. Скучно, господа. Так, кажется, у Чехова? По-испански это, впрочем, звучит патетически: "Скучно, уважаемые сеньоры..."

(Антонио рассказал, что зимой в Карабанчели целые семьи уходят из дому начиная с шести часов - в кинотеатры. Смотрят любые картины - две или три подряд, - неважно какие. Люди подсчитали, что билеты в кинематограф дешевле, чем отопление квартиры. Приходят в холодную квартиру поздно ночью и сразу же ныряют под одеяло, согреваясь дыханием.)

Шел с Педро Буэна по Гран-Виа. Он внезапно остановился, замер словно вкопанный, увидав красивую женщину - высокую, рыжеволосую, сухую, странную. Педро долго смотрел на ее прекрасное лицо, потом вздохнул.

- Все же худая женщина хороша только на улице. - Он помолчал немного и грустно добавил: - Мир портится только потому, что портятся женщины. Где стыдливость, трепетность, чистота, самоотверженность? Рацио, во всем и во всех одно лишь рацио...

(Вспомнил отчего-то, как сидел в маленьком портовом кабачке в Кадисе, ждал испанского товарища. Напротив за столом устроилась парочка: он - испанец, она - американочка. Они неторопливо потягивали тинто и говорили о том, как они сегодня вечером будут смотреть выступление фламенго. Девушка вытащила из сумочки таблетку, достав ее из целлулоидного пакетика. Она приняла таблетку, запивая ее вином. Парень повертел целлулоидный пакетик, прочитал название, непонимающе посмотрел на девушку. Она засмеялась:

- Дурачок, это противозачаточное.

Парень покраснел, - видимо, они только сегодня познакомились, - и как-то затравленно огляделся вокруг: он еще не потерял стыдливость...)

Испанцы никогда не целуют руку женщине, они только делают вид, что целуют, - чмокают губами воздух. В этом - занятный сплав Европы и Аравии. Как европеец он склоняется к руке женщины, переламываясь при этом чувственно и эффектно, но как истинный кочевник лишь чмокает воздух, не прикасаясь к коже, ибо женщина она и есть женщина.

Профессор экономики, из молодых, сонно говорит мне:

- Э, перестаньте, народ не готов к демократии. Мы за контролируемую и направляемую демократию. Иначе в стране начнется анархия.

Это - через час после горького разговора: два товарища, один из которых коммунист, отсидевший в тюрьме Бургоса десять лет, тяжело затягиваясь, цедил через силу:

- Я вышел оттуда, из страшного тюремного пенала, и - будь все проклято не узнал страну. Все лишь смотрят футбол и корриду, никому нет дела до идеалов.

Второй товарищ возразил:

- Ты сидел не зря, Эухенио. Если сейчас рабочий в городах живет чуть получше, и смотрит телевизор, и не голодает, то это потому лишь, что ты принес ему себя в жертву. Когда в обществе есть люди, которые могут взять в руки винтовку, как ты, тогда власть предержащие начинают искать пути для хотя бы минимального повышения экономического уровня жизни рабочего и крестьянина. А повысить экономический уровень можно, лишь развивая производство, стимулируя рост промышленности. Никто и никогда не отменит Маркса. Чем активнее будет развиваться промышленность, тем больше появится ее "детей" - рабочих. А рабочий - это революция, Эухенио, это революция...

(О "Гвардиа севиль" - франкистских полицейских - здесь говорят: "Беглецы от плуга".)

...Бык был рыжим. Он выскочил на арену Пласа де торос "Виста Аллегре" стремительно и яростно. Он дважды разогнал бандерильерос и ударил левым рогом в деревянный загон, за которым прятались помощники тореро. Загон зашатался, посыпались желтые щепки, и люди начали кричать:

- Оле! Оле! Оле!

Домингин закурил новую сигарету и сказал:

- Это хороший бык. И рога у него не подпилены. С таким быком очень интересно работать. Это не двухлеток, и пасли его в предгорьях, и у него не меньше "четырех трав". Это мы так говорим о возрасте хорошего быка, с сильными мышцами. Видишь, в нем совсем нет воды. Он действительно очень сильный. Это хороший бык. Очень хороший. Он наверняка из Андалузии. Там быкам приходится ежедневно делать по десять километров - к воде, по камням, поэтому у них такие сильные мышцы. В Саламанке быков кормят каштанами, и вода рядом, и ее много, поэтому бык большой, но совсем не сильный, и в нем угадывается вода, хотя он выглядит на арене красиво и устрашающе. Тореро, который должен был работать с этим рыжим быком, был маленького роста, с фигурой солиста балета. Его звали Хуан Мануэль. Он взял капотэ и вышел на арену. Рыжий бык бросился на Хуана Мануэля, низко склонив голову. Я понял, как быстро и мощно он бежал: на фоне желтого песка арены, под желто-синим знойным небом, мимо бело-красных трибун на красно-фиолетовое капотэ, которое взметнулось перед его острыми рогами, послушное руке Хуана Мануэля.

- Он переосторожничал, - сказал Домингин, - надо было подпустить быка еще ближе. Надо было идти на него, а не ждать. Встречное движение двух сил - это главное в искусстве корриды.

Бык пронесся под капотэ, развернулся и замер напротив Хуана Мануэля.

- Торо, торо! Торо! - негромко позвал быка Хуан и чуть пошевелил капотэ. Торо! - повторил он, и сделал шаг вперед, и перевел капотэ с правого бока на грудь.

Я чувствовал, что сейчас рыжий бык бросится на маленького Хуана Мануэля, и, вероятно, это почувствовали все на Пласа де торос, потому что стало очень тихо, и я зажмурился, и снова - который раз уже - ощущение нереальности охватило меня, и показалось, что открой я сейчас глаза - и окажусь дома, а совсем не в Мадриде, возле Карабанчели, и прошедшие дни будут как сказка, которая придумалась и которой вовсе не было, и не было Маноло и Педро, и не было громадной синей луны на Пласа Майор и спуска в "Месон-дель-Коррехидор", и не было синих изразцовых плиток, вмазанных в стены "Каса Сеговия", и не было смеха Хосе Антонио, который взял у парня гитару и запел песню патриотов-басков, и все (кругом стали ему подпевать; и не было гудящего, ночного "Хихона", куда на руках перенесли актрису, которая прервала спектакль: "Как вы можете смотреть эту комедию, когда в тюрьмах умирают люди!"

...Я открыл глаза, когда бык уже прошел мимо Хуана Мануэля и люди на трибунах закричали: "Оле! Оле!"

- Он хорошо его пропустил, - сказал Домингин. - Он это сделал в манере Ордоньеса, только чуть рисковее. Это от молодости, это пройдет. Риск необходим, но он должен быть оправдан.

Рыжий бык снова бросился на тореро, и Хуан Мануэль красиво пропустил его под правой рукой, а потом под левой, и рог быка проходил в нескольких сантиметрах от его костюма, расшитого серебром и золотом.

...Я очень боялся идти на корриду к Домингинам, к тем самым, о которых писал Старик. Я боялся идти на корриду, потому что многие говорили мне, вернувшись из Мексики, куда приезжали на гастроли испанские тореро, или из Франции, где выступал Кордовес, что корриду придумал и разукрасил Хемингуэй, а на самом деле это бойня, а в бойне победитель всегда известен заранее, и что будет много крови, будет ярость и счастье толпы, которой всегда движет слепое желание жестоких зрелищ.

Но когда на арену выехали альгвазильос [открывающие парад] в черных, времен Филиппа II, костюмах с белыми кружевными высокими воротниками, и когда альгвазильос картинно раскланялись с "президентом корриды", сидевшим на трибуне, а за ними вышла квадрилья [строй, в котором выходят на парад тореро и их помощники] - три тореро, у каждого три бандерильерос, два пикадора и мульлерос [погонщики мулов, которые едут в квадрилье последними], которые увозят убитого быка с арены на своих мощных, яростных мулах, и когда это бешеное соцветие красок было встречено праздничным криком трибун, и когда президент корриды разрешил бой, и запели трубы и тамтамы, и арена опустела, и старик торильеро [человек, который отпирает ториль - загон, где содержится бык, перед тем как вырваться на арену] замер возле ворот, дожидаясь того момента, когда "президент корриды" взмахнет белым платком и можно будет выпустить быка, и когда вырвался рыжий бык и разбил левым рогом загон для тореро и стадион закричал одобрительное свое "оле!" - я забыл слова товарищей о том, что коррида - это кроваво и некрасиво, и все исчезло, - осталась только маленькая фигурка Хуана Мануэля с капотэ в руке и пятисоткилограммовый красавец бык с острыми, как шило, рогами, которой снова изготовился к броску на тореро.

...Я слышал, как маленький Хуан Мануэль перед тем, как выйти из-за ограды к быку, прошептал, перекрестившись: "Кэ эль дьос репарте суерете" [Пусть бог разделит удачу], а один из его бандерильерос ответил: "Эс эль торо кьен репарте" [Удачу распределяет бык].

Я снова вспомнил тех, кто бранит корриду за жестокость, и ясно увидел зеленый луг в Мещоре и быка, который гнался за двумя дюжими дядьками, и было это не смешно, а страшно: разъяренный бык и человек - пусть даже с двумя шпагами в руках.

Хуан Мануэль красиво работал с быком, позволяя животному чувствовать податливую и слабую человеческую близость, разрешая быку сражаться - с шансом победить. Одно неверное движение - и рог войдет в бок или в пах. Я все время вижу докторов, они на противоположной стороне, возле того места, где стоят ганадерос [люди, ухаживающие за быками]. Доктора следят за тореро, ганадерос за своим быком.

Хуан Мануэль завертел быка, здорово завертел его. Рыжий бык ярился, из-под копыт его вздымался песок, белая пена появилась на вывороченных коричневых губах.

Хуан Мануэль славно провел первую часть корриды, он честно и без всяких хитростей показал зрителю, что рыжий бык силен, смел и умеет нападать на то красно-фиолетовое, что мелькало перед его глазами в руках маленького человечка, и его нападение было хитрым и мощным. Хуан Мануэль привел быка в ярость, но, работая с ним, он был безоружен, в руке у него было лишь капотэ. Это было такое состязание, когда бык имел больше шансов на победу, точнее - он имел все шансы победить, но он не победил, и началась вторая часть корриды.

Прозвучали тамтамы, пропела серебряная труба, и на поле выехал пикадор - в доспехах, на коне, укрытом толстой матерчатой попоной, и бык ринулся на пикадора и свалил коня, и пикадор упал на песок, неуклюже задрав ноги, обутые в металлические панцири, и толпа удовлетворенно выдохнула, когда бандерильерос мужественно отманили быка от пикадора, взмахнув перед его разъяренной мордой капотэ, принимая на себя бешенство животного.

Пока бык нападал на бандерильерос в центре арены, пикадору помогли влезть на лошадь, и бык снова кинулся на него, прижав лошадь к барьеру, но пикадор успел ударить быка копьем, и на рыжей шее появилась синяя кровь. Пикадор ударил быка еще раз и собрался было нанести третий удар, но трибуны закричали:

- Асесино! (Убийца!) Асесино!

Когда пикадор слишком долго работает с быком и чересчур сильно бьет копьем, это не по правилам, это может ослабить быка, и тогда уже неинтересно будет тореро вступать в последнюю, смертельную схватку с животным: ведь и в последней части корриды бык должен иметь шанс на победу...

Вышли бандерильерос, чтобы "ставить" быку в шею бандерильи - короткие дротики, которые приводят быка в еще большую ярость, готовя его к последнему этапу боя, к игре с мулетой.

Хуан Мануэль, стоявший рядом со своим "мосо де эспадос" - "шпажным парнем", помощником, который в короткие мгновения отдыха дает тореро стакан воды или меняет шпагу, выбежал на середину арены и закричал:

- Тодос фуэра! (Все долой!) Тодос фуэра! Я сам! - крикнул Хуан.

Трибуны замерли. В руках Хуана Мануэля были две бандерильи. Он залез на балюстраду, окружавшую арену, закричал: "Торо! Торо!" - бык повернулся к нему, изготовившись к броску, чтобы смять этого маленького, слабого человечка, поднять его на рога, а потом бросить на песок, и поднять на рога снова, и перебросить через себя, а потом развернуться и ударить еще раз, пока не прибегут другие тореро, участвующие в сегодняшней корриде, и не отманят его мулетами, и бык бросился на Хуана Мануэля, и я почувствовал, как закаменела рука Домингина и как он чуть привстал со своего места, и все привстали на трибунах, и снова настала гулкая тишина, и в этот момент маленький Хуан Мануэль бросился навстречу рыжему быку, и это было настоящее встречное движение двух сил, и, пропустив рог быка под мышкой, Хуан Мануэль подпрыгнул и ударил двумя бандерильями в шею быка, и он хорошо ударил, потому что бык остановился как вкопанный, и трибуны взорвались овацией, а Хуан Мануэль опустился на колени и раскланялся, а бык в это время кинулся на него, но маленький тореро успел вскочить, почувствовав опасность спиной, затылком, сердцем, глазами, и он отбежал в сторону, но он отбежал так, что никто не засмеялся, не засвистел и не закричал: "Мясник! Трус!" - а, наоборот, все снова зааплодировали. А потом он еще раз поставил бандерильи, и уже было ясно, что он победил; он рисковал осознанно и все время давал быку шанс на победу он честно работал с ним. Он заколол его, набежав прямо на рога, и уклонился от страшного предсмертного удара зверя в самый последний миг, когда рыжий бык опустил голову, готовясь к удару, за секунду перед тем, как рухнуть побежденным.

...Следующий бык оказался плохим, и на трибунах закричали:

- Кохо! Кохо! Хромой! Кохо!

Президент корриды взмахнул своим белым платком, и на арену выпустили пятерых коров с колокольчиками, которые постоянно живут возле конюшен Пласа де торос, и они увели этого черного "кохо" с арены, и когда выпустили следующего быка, все равно на трибунах смеялись, хотя бык был хороший, быстрый, с синеватым оттенком - такой он был черный. То ли это повлияло на Педро тореро, который должен был сейчас выступать, то ли он еще был совсем молодым, только-только перешедшим из новильерос, которые работают с быками-двухлетками, то ли слишком красиво выступил Хуан Мануэль - не знаю почему, но бой был неинтересным, и на трибунах свистели, и потный, бледный Педро нарочно подставлялся под удар - раненому простят все, о раненом напишут в газетах, с раненым продлят контракт, - но бык не шел на него или замирал в шаге от мулеты, и кто-то сказал на трибуне:

- Этот не из школы Домингина...

Хуан Мануэль попал к Домингину случайно. Он был шестнадцатилетним "малетильо". Так называют ребят, которые мечтают стать матадорами и ходят со своими "малета" - маленькими узелками, иногда чемоданчиками, где хранят богатство - шпагу, мулету, тапки, а иногда матадорскую шапочку "монтера", - по тем городам и селениям, где проводятся корриды. Малетильос, минуя стражу и полицию, выбегают на арену в тот момент, когда быка выпускают из торильо. Мальчишка выбегает со своей самодельной мулетой и начинает работать с быком, и эти первые мгновения, пока не подбежали помощники матадора и не утащили мальчишку, решают его участь. Если он неумел в движениях, резок и не так смел, как этого хотят трибуны, ему кричат: "Фуэра!" ("Убирайся!") Но Хуан Мануэль так работал со своей дырявой мулетой, что зрители стали кричать: "Кесига!" ("Пусть продолжает!"), ион продолжал еще какое-то мгновение, пока его не увели с арены, но Домингин не позволил забрать его в полицию и не сказал, как это обычно говорят другие тореро: "Иди сей хлеб в своей деревне", а, наоборот, похвалил мальчика, уплатил за него штраф полиции и сделал своим учеником...

Вечером я спросил Луиса Мигеля Домингина, самого красивого тореро Испании:

- Ты когда-нибудь боялся быка, Луис Мигель? Он пожал плечами, закурил.

- Как тебе сказать... - Он улыбнулся. - Вообще-то боишься всегда публики, а не быка. Ты, когда пишешь книгу, боишься ведь больше того момента, когда она закончена, а потом вышла к читателю, не так ли? То же самое и у меня... Только у меня это с двумя рогами...

Девять лет не выступал Луис Мигель. Он сошел после "Кровавого лета". Он выступил этой весной на "Виста Аллегре", чтобы отдать весь сбор в фонд помощи пострадавшим от землетрясения в Перу. Он выступал "мано-мано", вдвоем с Бьенвенида, и он великолепно сражался с тремя быками вместо двух и получил "два" уха, и все газеты писали об этом бое как о чуде.

- Знаешь, - сказал он, - тореро проходит интересный путь - от романтической первой любви через бесшабашные увлечения, ненужные и смешные, но если он настоящий тореро, он возвращается к самому началу, как поумневший шалопай к своей первой любви... Самой романтической и чистой.

Ночью в баре "Алемания", в центре Мадрида, там, где всегда собираются импресарио и тореро, один очень известный тореро, отхлебывая белое пиво из тяжелой кружки и заедая его соленой ветчиной - красно-бурым, терпким хамоном, - сказал мне:

- Знаешь, я, как и все мы, очень люблю Папу и его книги. Он только в одном неправ: он писал, что коммунисты против корриды. Папа ошибся в этом, потому что я сам красный. Мы не против корриды, только мы за красивую корриду, которая всегда искусство... Разве нет? Или ты тоже считаешь корриду убийством быков? - Он нахмурился. - Говорят, нас ругал за корриду такой хороший коммунист, каким был Маяковский?

- Он писал о мексиканской корриде, - сказал я, и мы оба засмеялись, и тореро, допив пиво, встал.

- В Мексике не коррида, а развлечение, - сказал он, - разве можно смотреть корриду в Мексике? Там плохие репродукции с Гойи, а не коррида. Настоящая коррида - это искусство, но это и бой, в котором победит тот, кто смелее, спокойней и у кого крепче нервы. Кому же тогда победить, как не нам? Ты меня понял?

Я понял. Я его очень хорошо понял.

* * *

С утра уехал в Толедо. Весь день бродил по этому поразительному городу, который одни считают античной столицей Кастилии, другие - самым красивым городом Европы, третьи - самым трагичным городом мира - хотя бы потому, что здесь жил великий изгнанник Эль Греко, потерявший родину, и нашедший ее в Толедо, и снова потерявший. В нем, в Доменико Теотокопулесе, принявшем имя Эль Греко, рожденном на Крите, прошедшем через Грецию, Италию и Францию в Испанию, в нем - величие и трагизм художника, посвятившего себя служению правде. Он знал правду, и он служил только ей, святой правде, но, чтобы делать это, он был обязан стать другом и "приписным живописцем" инквизиции. От него отшатнулись друзья, о нем брезгливо говорили те, которые дерзали - на словах, да и то шепотом - не соглашаться с инквизиторами; а он, сжав зубы, молча и сосредоточенно работал. Неосторожное слово, сказанное в сердцах, могло принести гибель не ему - гений не боится смерти, - могло пострадать его искусство.

Маленький домик Эль Греко стоит в центре еврейского квартала, неподалеку от улицы Леви, на узенькой - если раздвинуть руки, то упрешься в стены домов улочке.

...Я шел мимо храма Сан-Себастьяна на Пласа де Сан-Киприано. Мощеные узенькие улицы, типичные для Ла-Манчи, ведут тебя к дворцу Хуэнсалида, убежищу Карла V.

Вокруг меня была история. Она жила в красно-желтых стенах храма Мадре де Диос, где сейчас доминиканцы воспитывают детей. В каждом камне "Сан-Педро Мартир", в "Сан-Роман" - во всем этом были те живые, осязаемые "средние века", которые мы в школе изучали с такой ненавистью. Мы, в общем, не очень-то и горевали, когда нам ставили двойки. Что такое средние века? Пишет Короткий, Алая Роза, Лютер, Испанская армада. Что это? Рисунки в учебниках скучны и невыразительны, а тонким новеллам Мериме теперь противостоит сверхсовременный Станислав Лем. И лишь в Толедо все замерло, время здесь остановилось. В городе ни одного нового здания. Здесь везде и во всем средние века. Впрочем, нет. Когда вы подходите к крепости Алькасар, в памяти возникают образы иные, близкие нам...

"Рано утром, еще до восхода солнца, была взорвана мина, которую республиканцы подвели под правую угловую башню Алькасара, под ту, что выходит на площадь Сокодовер.

Взрыв был неожиданным для осажденных, у них началась паника. Отряды с патронного завода и часть анархистов ринулись со стороны Сокодовера вверх. Они добрались до холма и в проломе стены взорванной башни выставили красный флаг.

Мятежники постепенно пришли в себя, открыли ожесточенный огонь из винтовок, из пулеметов, из минометов. Подкреплений не было, атаковавшая колонна вернулась вниз, хотя ей оставалось каких-нибудь пятьдесят - сто шагов до самой ограды алькасарской академии.

По всему Толедо идет пальба, неизвестно, кто и откуда стреляет, - не могут же пули осажденных залетать во все переулки! Вооруженные и возбужденные люди бродят толпами по улицам. В доме почты, за окошком заказных писем, сидит подполковник Барсело, красный и злой, с перевязанной ногой - пуля пробила ему икру. Руководства никакого не чувствуется.

Теперь имеет смысл повторить штурм только в лоб, из монастыря Санта-Крус. Для этого надо взять здание военно-губернаторского дома - он почти примыкает, через дорогу, к монастырю.

В Санта-Крус стоят несколько отрядов - местные анархисты, немножко республиканской гвардии и коммунисты из Пятого полка. В четырехугольной галерее главного двора сидят и лежат, закусывают, смотрят друг у друга оружие. Здесь же и перевязка раненых; даже не отгорожено, напоказ всем. Здесь же лежат на носилках мертвецы, и люди кругом долго, иногда по получасу и больше, не отрываясь, не мигая, смотрят на этих мертвецов. Молодые парни просто гипнотизируют себя. Они, видимо, хотят понять, что чувствует мертвец, впитать его, мертвецкие, ощущения в себя. Если будут и дальше так разглядывать покойников, воевать невозможно будет.

С корреспонденциями для "Правды" отсюда, из Толедо, с эстрамадурского фронта, у меня большая возня. Я пишу их либо на машинке, либо от руки, на телеграфных бланках, затем составляю французский перевод для цензуры, Дамасо отвозит все в Мадрид на телеграф, и неизвестно, что с этим потом делается. "Правды" я по-прежнему не вижу по пять-шесть дней.

Под вечер я бродил, заходя в старинные пасио (дворы) мрачных палаццо. В одном вдруг увидел плакат с русскими буквами. Здоровенный крестьянин с бородой держит за рожки рыжую телку. И текст: "Преступник тот, кто режет молодняк!" Издание Наркомзема РСФСР 1928 года. Как он сюда попал?! С большим трудом выяснил, что здесь помещается толедское Общество друзей Советского Союза. Из правления никого не оказалось, крохотная чернявая девочка сказала, что падре (отец) и все тиос (дяди) взяли ружья и ушли в Санта-Крус".

...Я верю в чудеса (и - да простится мне - верю в сны и приметы). Я нашел то здание, в котором помещалось толедское Общество друзей Советского Союза. Оно было на улице Кристо де ля Лютц, неподалеку от Санта-Крус, громадного госпиталя, где умирали интербригадовцы, коммунисты, католики, социалисты, анархисты, защищая Испанию.

Я верю в чудеса (потому что много раз убеждался в их существовании). Я убедился в этом лишний раз и в Толедо. В том дворике, где помещалось толедское общество друзей моей родины, на каменной стене детской рукой, красным мелком, было написано: "Вива коммунисмо!"

- Нет, к ней подходить не надо, во всяком случае здесь.

- Что, герцогиню повсюду "водит" секретная служба?

- Наверняка.

Я смотрю на женщину, скромно одетую - в джинсах и сером джемпере. Это Луиса Исабель Альварес де Толедо и Маура, маркиза Лос Белее, Виллафранко Бьерсо, герцогиня Медина Сеговия.

- Когда я с ней могу увидаться?

- Позже. И не здесь. Мы не можем подводить ни ее, ни тебя. Постараемся устроить встречу перед самым твоим отъездом.

Медину Сеговию знают во всем мире. Она заслуживает того, чтобы друзья о ней говорили с почтением, враги - с ненавистью. Про нее было написано много в Америке, во Франции, в Федеративной Республике Германии, в Италии. Писали журналисты разных направлений, но никто из них не писал о ней плохо. Могли не принимать ее позицию, но ее позицию все, кто о ней писал, уважали. О встрече с "красной герцогиней" я писать не буду - предоставлю слово моим французским коллегам.

"- Да, я знаю, в Испании мои враги называют меня "красной герцогиней". Я человек либеральных взглядов. Но до коммунистов мне очень далеко. Я никогда не поддерживала никакую партию.

Женщине, произносящей эти слова, тридцать два года. У нее продолговатое лицо, темная матовая кожа испанки с юга. Большой нос с горбинкой, черные насмешливые глаза, тонкие губы.

- Поверьте, я никогда ничего не делала из сострадания. Милостыня оскорбительна. Все мои поступки были продиктованы элементарной порядочностью.

В устах этой испанки слово "порядочность" означает очень многое. Это и честь, и мужество, и обостренное чувство протеста.

- В Испании сегодняшнего дня за честность приходится дорого расплачиваться. Это обременительная добродетель. Для деятелей режима Франко службы нет, есть синекура. Но чтобы получить синекуру, надо плясать под дудку властей. Трудящимся безработица постоянно напоминает о реальностях жизни. Для недовольных и протестующих есть тюрьма, в лучшем случае - изгнание.

Я сидела в тюрьме. Это многому научило меня. В тюрьме я поняла, как боятся заключенного те, кто упрятал его за решетку. Они знают, что рано или поздно произойдет взрыв, а тогда двери застенков откроются...

...Видимо, я единственная в Испании герцогиня, которая не верит, что монархия может быть жизнеспособной. Монархия не в силах сделать Испанию современным государством, так как для достижения социальной справедливости и свободы необходимы отделение церкви от государства, аграрная реформа и другие экономические преобразования, изменения в законодательстве.

Добавьте к этому, что испанская экономика находится в хаотическом состоянии. Демагогия, мошенничество царят на всех уровнях. Социальный климат в стране все напряженнее. В прежние времена, когда Франко собирался посетить тот или иной город, перед его приездом арестовывали несколько сот человек из тех, которые могли быть сколько-нибудь опасными. Аресты всегда производились в рабочих кварталах. Сегодня и в богатых кварталах поднимают с постели террористов из высших слоев общества. Заняла определенные позиции и церковь, всегда являвшаяся одним из наиболее прочных столпов государственного строя. Движение протеста зреет во всех слоях общества.

Конечно, идеи монархизма находят своих защитников. Это крупная буржуазия, которая надеется, что монархия защитит ее экономические интересы. Представители духовного сословия, стремящиеся спасти свои привилегии. Аристократия, для которой главное - деньги и положение, выступают за режим и против народа, ибо режим является гарантом ее владений. Есть и четвертая сила, возможно, самая эффективная, - полиция.

Герцогиня открывает новую пачку крепких французских сигарет. Спрашиваю: с каких пор она начала интересоваться политикой? Она смотрит на меня удивленно:

- Но я не занимаюсь политикой! Когда живешь в стране, где царит беззаконие, поневоле становишься на сторону справедливости... Несправедливость всегда казалась мне опасной",

...Был у Домингина. Он рассказал еще кое-что о корриде. Он великолепно умеет показывать, поднявшись во весь рост, стройный, высокий, сорокасемилетний, спокойный, добрый и красивый человек...

- "Фаэна де мулета" очень важна в корриде, - говорит он. - Это "игра с мулетой". Это когда тореро водит быка, а бык разъяренный, с ним плохо работали пикадоры, так что он полон силы. Во время "фаэна де мулета" погиб очень хороший тореро Манолетте, его убил бык на арене Линарес, недалеко от Кордовы... Очень важно, какой у тебя "мосо де эспадос" - "шпажный парень". Это помощник, который всюду со мной, он приходит на все корриды, но никогда не выходит на арену. Он подает мне шпагу, дает выпить воды, когда пересох рот, он вытирает лицо мокрым полотенцем, когда кажется - вот-вот упадешь от усталости. Он одевает меня перед выходом, потому что сам я одеться не могу - слишком тяжел костюм тореро. Он только на первый взгляд легкий и удобный, а на самом деле килограммов двадцать, не меньше... Парень чем-то напоминает тренера, который напутствует боксера в перерыве между раундами, только если боксер прислушивается к его советам, то я лишь слушаю музыку его голоса - он обязан говорить мне что-то нежное: ведь так устаешь от ярости полутонного быка...

...Вот это капотэ - фиолетово-красно-желтый плащ для первой части боя, для игры с быком. А мулета кадмиево-красная, я возьму ее перед тем, как буду убивать быка.

Матадора, который работает на коне, мы называем "рехонедор", потому что по-испански "рехон" - значит дротик.

Он поднялся, достал из шкафа маленькую бандерилью - "роса", похожую на острый гвоздь, протянул ее мне.

- Бандерильерос мы часто называем "бюрократами корриды", - улыбнулся Домингин. - Почему их так называют, я, впрочем, не знаю.

...Часто многие тореро хитрят, этим особенно славился Кордовес. За день перед началом корриды в городе распространяются слухи, что Кордовес болен, что он не сможет убить быка, потому что еле стоит на ногах. Кордовесу это нужно для того, чтобы нагнести массовый психоз... А старые тореро, которые сходят с арены, такими хитростями привлекают толпу, чтобы люди могли присутствовать не при смерти быка, но при гибели человека...

Луис Мигель Домингин надписывает мне книгу "Торос и торерос", которую он сделал вместе с Пабло Пикассо.

- Жаль, что эту книгу не видел Хемингуэй... Он был у нас во время "Кровавого лета"... Папа очень горько прощался с Доминго. Он словно чувствовал, что они больше никогда не увидятся. Папа сидел в кресле, - ты помнишь это кресло у Доминго, оно возле балкона, с него видно Каса дель Кампо, он чувствовал, видимо, что он больше никогда не вернется. А Доминго, ты знаешь, он резкий, веселый, он не умеет утешать. Он умеет шутить и помогать в горе... Он положил руку на колени Папе и сказал: "Знаешь, по-моему, "Праздник, который всегда с тобой" замечательная книга. Напиши еще несколько таких книг, мы очень любим твои книги, Папа".

Хемингуэй тогда засмеялся.

"Это самое большое дерьмо, - сказал он, - которое я когда-либо написал, Доминго".

Доминго возразил:

"Нет, по-моему, самое большое дерьмо - это "Фиеста"... Там нет Испании... Там все "по будто бы...".

Папа огорчился, лицо его стало детским, как у ребенка, у обиженного маленького ребенка, и он сказал:

"Ну почему? Все-таки, по-моему, "Фиеста" - это ничего".

Луис Мигель замолкает, потом продолжает:

- Папа говорил нам, что он любил писать по-испански. Он часто переводил с испанского на английский, а то, что у него не ложилось по-английски, он оставлял на испанском. "Ваш язык более категоричен, - говорил Папа, категоричен и точен, никаких двоетолкований - только ложь или правда..."

...Я вспомнил, как в Нью-Йорке пришел к Мэри Хемингуэй. Голубоглазая, маленькая, с низким, чуть хрипловатым голосом, с крепким, мужским рукопожатием, улыбчивая и сильная женщина, друг Папы, сказала:

- Входите, Джулиан. Располагайтесь. Я приготовила завтрак. Вы голодны? Нет? Ничего, подкрепиться никогда никому не мешало. Что будете пить?

- А что пил Папа? - спрашиваю я.

- Папа пил все, - улыбается она и снимает с электрической плиты горячий хлеб, облитый сверху мягким сыром. - Папа любил эти тосты. Садитесь. Хотя нет, сначала я покажу вам его портрет. Самый лучший его портрет. Вы его таким знали?

Молодой Хэм - безбородый, высокий, застенчивый, с робкой, недоверчивой улыбкой.

Я смотрел на него и вспоминал лето пятьдесят четвертого года. Это было очень хорошее лето. Я жил тогда в Архипово-Осиповке, что между Туапсе и Новороссийском. В тот год там было что-то особенно много людей, - здесь прекрасное море, хороший пляж, защищенный от ветров, и рядом с морем пресная река с голубой медленной водой, а по склонам гор, поросших дубами, много грибов. Грибы там были вроде как срезы геологических пластов: внизу сыроежки, чуть выше - подберезовики и белые, а чем выше, тем чаще встречались громадные волнухи и белянки.

Я жил в подвале маленького двухэтажного общежития учителей. В обычное время этот подвал был складом, но мои друзья поселились у завхоза школы, и добрая женщина поставила мне в этом подвальном складе кровать с пружинным матрацем. На стенах висели географические карты и диаграммы роста всяческих пестиков и тычинок. В головах у меня стоял скелет без одной руки. Вместо руки у него торчала проволока - заржавленная, с острым концом; я об нее расцарапал лоб, когда в темноте пробирался к кровати.

Это было хорошее, теплое лето, и мы жили своей дачной ассоциацией, которой дали шутливое название "Потуга". По ночам мы ходили по Архиповке и пели песни. Кругом трещали цикады, а звезды в здешнем небе были видны точней и ярче, чем в Московском планетарии. На пляже, который по ночам был освещен белыми прожекторами, лежали черные рыбацкие сети, и рыбаки варили юшку и пили "сучок" возле костра, который в свете прожекторов скорее угадывался, чем был виден, ибо черный свет обычно пожирает желтый - особенно ночью, на берегу моря.

Когда я, перегревшись на солнце, - в то лето солнце было очень жарким, спрятался на пару дней в свой подвал, ребята принесли мне книжки из сельской библиотеки. Они принесли "Хаджи-Мурата", "Заговорщиков" и "Иметь и не иметь". "Хаджи-Мурата" я тогда перечитал, как человек только-только окончивший Институт востоковедения по специальности история Среднего Востока. (Этим летом я перечитал "Хаджи-Мурата" наново, как человек, научившийся кое-как складывать отдельные литеры в слова, а слова - в какие-то фразы. Тогда я упивался "Хаджи-Муратом", а этим летом я почувствовал себя, как тогда, давно, на ринге, после хорошего, честного нокдауна: я почувствовал себя опрокинутым на спину после "Хаджи-Мурата".) Читая "Заговорщиков", я искренне дивился историческому всезнанию Шпанова и его элегантной манере ошеломлять читателя своей осведомленностью: по-моему, он знал то, о чем прототипы его героев и не догадывались. А потом я прочитал Хемингуэя "Иметь и не иметь". Это было началом праздника. Это было началом того праздника, который я ношу в себе уже семнадцать лет - с тех пор, как я начал читать книги этого умного, бородатого, доброго, неистового, нежного Солдата.

У нас его стали называть "Хэм" до того, как была написана книга "Праздник, который всегда с тобой", где он сказал про себя "Хэм". Мы его называли или "Хэм", или "Старик". Его слава у нас была трудной и постепенной, по-видимому, именно такой и бывает настоящая слава. Это в общем-то нелепое понятие "слава", особенно в применении к Хэму.

..Есть писатели национальные и мировые. Я ни в коем случае не собираюсь принижать значение национальных писателей: гений Салтыкова-Щедрина или Рабле никому и никогда не позволит сделать этого. Когда я, рожденный в России, читаю Щедрина, я испытываю великое счастье, прикасаясь к трагической сатире, которая сплошь и рядом переходит в мистическое прозрение гения. Иностранец читает Щедрина как энциклопедию - со стороны.

Хемингуэя люди всей планеты читают как своего писателя, потому что он ворочает не махинами национальных характеров - он пишет мужчину и женщину. Каждый его роман вроде бы можно пересказать в нескольких фразах: "Прощай, оружие!" - мужчина любит женщину, но она погибает; "В снегах Килиманджаро" мужчина не любит женщину и умирает; "Иметь и не иметь" - мужчина любит женщину, занимается контрабандой и погибает; "Фиеста" - мужчина любит женщину, но из-за ран, полученных на фронте, не может быть с ней рядом, возле, так, чтобы "большая птица, вылетев через закрытое окошко гондолы, пропала вдали, скрылась совсем"; "По ком звонит колокол" - американец любит испанку и погибает в борьбе с фашистами. И даже "Старик и море" - книга про то, как Старик любит. Он любит мир, в котором есть океан, где можно ловить рыбу, а по ночам видеть во сне африканских львов.

Хемингуэй блистательно решает извечную проблему взаимосвязи "что" и "как". "Что" у него просто, как звучание. "Как" - в этом весь Хемингуэй, в этом все решение его работы. Сюда, в это магическое "как", входят и манера его письма, и строение диалогов, и места, в которых он разыгрывает действие своих драм, и формулы мыслей его героев.

"За рекой, в тени деревьев" - любимый мой роман, если, правда, можно выделять в творчестве Старика какие-то вещи, как особо любимые. Я убежден, что этот роман - прозрение, когда вдруг как-то утром, в сырую осень, где-нибудь в Европе Хемингуэй увидел нечто такое, что довольно редко показывают смертным. Это вроде образа женщины, которую Клаудио Кардинале сыграла у Феллини в "Восьми с половиной", - женщины, которой никогда не бывает, но которую так хочется увидеть человеку, прошедшему войны, любовь, подлость, правду, ложь и надежду.

Конопатый писатель в "Гритти" со своей тетей не делает роман менее автобиографическим: не с точки ; зрения фабулы, Ренаты и охоты на уток, а с точки зрения самоощущения писателя - и физического и нравственного.

После этого прозрения, после того, как Хемингуэй подвел для себя итог, после того, как он сам почувствовал, как это "схватывает", и после того, как он написал: "Это были последние слова, которые полковник произнес в своей жизни. Но до заднего сиденья он добрался и даже закрыл за собой дверь. Он закрыл ее тщательно и плотно", и после того, как он написал в самом конце романа про то, что завещает охотничьи ружья итальянке из Венеции, после этого видения Хемингуэй написал "Праздник, который всегда с тобой" - эту спокойную книгу, читать которую долго нельзя, так переворачивается все внутри, и так делается горячо сердцу, и так пусто становится тебе - отчаянно, как в доме, где заперты все двери, но не по причине отъезда хозяев на дачу...

Три раза великий лирик Хемингуэй, словно гениальный режиссер, высветил великого гражданина и республиканца - Хемингуэя. В первый раз - когда он пишет о нас: "Говорят, это наш будущий враг. Так что мне, как солдату, может, придется с ними драться. Но лично мне они очень нравятся, я не знаю народа более благородного, народа, больше похожего на нас". Второй раз - когда он лежал в номере "Гритти", и еще только рассветало, и он был один, а напротив на двух стульях был портрет итальянки, и он говорил с собой и с портретом Ренаты: "Я любил три страны, и трижды их терял. Ну зачем же так? Это несправедливо. Две из них мы взяли назад. И возьмем третью, слышишь, ты, толстозадый генерал Франко? Ты сидишь на охотничьем стульчике и с разрешения придворного врача постреливаешь в домашних уток под прикрытием мавританской кавалерии.

- Да, - тихонько повторил он девушке; ее ясные глаза глядели на него в раннем свете дня.

Мы возьмем ее снова и повесим вас всех вниз головой возле заправочных станций. Имейте в виду, мы вас честно предупредили, - добавил он". И в третий раз - когда солдат Кантуэлл думает о сильных мира сего: "Теперь ведь нами правят подонки. Муть, вроде той, что остается на дне пивной кружки, куда проститутки накидали окурков".

Можно ругать власть и посвящать этой ругани целые романы, можно бранить каудильо, можно в самый ярый период "холодной войны" сказать о своей любви к русским, но все это может оказаться - и, увы, сплошь и рядом оказывается лишь острым памфлетом.

Но Хемингуэй писал не памфлет - он писал роман о любви старого солдата и юной венецианской аристократки. И сила воздействия - гражданственного, республиканского воздействия - в этом его романе громадна, как и во всех других вещах, хотя этому отведены всего-навсего три фразы.

Критика ругала Хэма за роман. Критики утверждали, что он исписался, что он потерял самого себя. Мне очень хочется верить, что Старику не было больно из-за этих подонков. Ему всякое приходилось слышать в свой адрес, - чего не накричат бойкие журналисты и журналистки! Многие не понимают "Восьми с половиной" Феллини и из-за этого так зло раскладывают гениальную киноисповедь итальянца. (И я был высоко горд, когда именно моя Родина на нашем кинофестивале присудила этому фильму высшую награду.) Можно считаться талантливым - куда труднее талантливым быть. Критика тогда не смогла подняться до Хэма. Чтобы подняться до его романов, можно и не быть талантливым, но обязательно надо пережить такую же последнюю любовь, и ночь в "Гритти" за бутылкой вина, и холодный ветер, который задувал под одеяло на гондоле, и последние слезы итальянки, которая дала себе ученическое твердое слово никогда не плакать... Пусть не Италия - пусть костер в архангельском лесу, за Холмогорами, в весенний рассвет, когда уже разлетелся тетеревиный ток, и ты в шалаше на берегу Двины, а над тобой высоко-высоко тянет казара, или Ирак, берег Персидского залива, ночь, и пьяные матросы бьют женщину с растрепанными черными волосами, похожую на венецианку... Или... Это у каждого должно быть свое "или", А если их не было и человек не может себе представить, как это бывает, или он не хочет поверить Старику, что именно так и бывает, - тогда пусть ругает его роман: это не больно и даже не обидно.

Наверное, когда он писал этот свой роман, это свое точно увиденное п р о в и д е н и е, ему было мучительно радостно и так же больно. Хэм не думал о полковнике, когда писал роман, потому что он списывал его с того человека, которого слишком хорошо знал. Зато он с такой поразительной нежностью выписал итальянку, и получилось чудо: она высветила собой Кантуэлла. Можно понять писательскую технологию Хэма - только потому, что в его творчестве ее не было вовсе. Он писал из самого себя, мучительно честно, до самой последней степени честности, и поэтому какие бы точные "натуралистические" подробности он ни писал - они звучат как музыка Моцарта, они, эти так называемые "натуралистические подробности", невозможно чисты у него.

Старик в этом романе описывает день, вечер, ночь, рассвет, раннее утро, утро, день и ночь - последнюю ночь полковника Кантуэлла. А мы сопереживаем жизням и судьбам - это умеют делать с нами только гении.

Хемингуэй никогда не "темнил" - ни в жизни, ни в творчестве. Он всегда был писателем одной темы - темы человека доброго, открытого, нежного, сурового. Он всегда исповедовал религию антифашизма, он был последователен в своей ненависти к нацистам и к войне. Он никогда не декларировал этого - ни в интервью, ни с трибун. Он просто таким был.

Я, право, не знаю, каким бы был сейчас мир наших представлений, не живи на земле этот добрый бородатый Солдат.

Мир стал беднее, когда он ушел от нас сам. Но мир стал богаче, и щедрей, и мужественнее, потому что он - антифашист, солдат, Папа - жил в нем, в этом нашем маленьком и огромном мире...

Я подумал обо всем этом, когда ехал от Луиса Мигеля Домингина на встречу с одним из тех нацистов, который воевал с Кантуэллом, и с Хемингуэем, и с моим отцом, и с его друзьями - Константином Лесиным, Иваном Кузьменко, Алексеем Великоречным, и которого мы отлупили, но который еще жив и с которым поэтому надо продолжать драку...

* * *

Осенью, когда туристский сезон сходит на убыль и по дорогам Андалузии уже не мчатся, перегоняя друг друга, звероподобные машины, а уютно дребезжат старенькие, причудливо раскрашенные автобусы, набитые крестьянами, Андалузия красива особой, первозданной красно-зеленой, протяжной красотой. Выгоревшая земля, которая прекрасна своим глубинным, могучим красным цветом: темно-голубое небо; бело-зеленые, вспененные реки и - тишина. Она особенно ощутима, когда поют птицы. Их не видно, но все время слышен их диковинный, то близкий, то далекий, доверчивый и нежный посвист. Будет пустая дорога и безлюдье, но вдруг, когда бурая дорога поднимется на бугор, а потом рухнет вниз, вы можете увидеть окруженное пальмами мавританское поместье, или хижину пастуха, или коттедж-модерн, окруженный голубыми бассейнами, или разваливающийся крестьянский дом, или охотничью виллу, сложенную нарочито грубо.

Я ехал по такой прекрасной, осенней, тихой и странной Андалузии, ехал под вечер, "заголосовав" грузовик возле харчевни. Солнце уже садилось, и небо из темно-голубого сделалось сиреневым. Мы поднялись на один из бесчисленных холмов, и шофер, показав рукой на красивые башни замка, построенного в мавританском стиле, сказал:

- Финка "Мертинка".

Я сразу не поверил, переспросил:

- А кто хозяин? Сеньор Рейна?

- Да, - ответил шофер, - сеньор Рейна. Очень хороший человек, простой и веселый сеньор...

Я долго охотился за этим человеком. Кто же такой этот добрый и простой сеньор? Кто же такой этот Леон Хосе де Рамирес Рейна?

Его подлинная фамилия Дегрель, должность - гаулейтер Бельгии, звание командир "валлонского легиона СС", который огнем и мечом прошел по Советскому Союзу. Он - кавалер железного и рыцарского креста с дубовыми листьями.

О себе он писал так: "Не многие немцы пользовались таким уважением и вниманием фюрера, как я, командир иностранной дивизии СС". Он писал об этом не в те дни, когда Гитлер кликушествовал в Берлине. Он писал об этом в 1969 году в газете фалангистских профсоюзов "Пуэбло" - в своих мемуарах, названных "простенько, но со вкусом": "Воспоминания фашиста".

Когда бельгийским правительством был заявлен протест против опубликования этих возмутительных мемуаров, Дегрель в интервью другой мадридской газете заявил: "Я еще напишу тридцать книг, и все они будут посвящены Гитлеру".

В последний день войны Дегрель бежал в Норвегию на минном тральщике. На военном аэродроме в Осло стоял немецкий двухмоторный "хейнкель". Дегрель приказал пилоту запускать моторы. Пилот колебался: уже был заключен мир, а на фюзеляже его машины была свастика. Дегрель закричал, вытаскивая из кобуры парабеллум:

- Немедленно заводите мотор, курс - Испания!

Горючее в самолете кончилось в ту минуту, когда показался испанский берег. Самолет упал в воду неподалеку от Сан-Себастьяна. Солдаты испанской береговой охраны подобрали двух тонувших людей.

В Мадриде Дегрель занялся бизнесом - он купил строительную компанию и получил подряд на сооружение стратегической базы американской авиации в Торрехоне. Он тогда не афишировал себя. Но когда легализовался Скорцени, а фон Тадден стал набирать силу в Мюнхене, когда в Бельгии бывший соратник Дегреля, эсэсовец Дебро, выступил с нацистским манифестом, когда новоявленный итальянский дуче Альмиранте воссоздал "Итальянское социальное движение", продолжающее заветы Муссолини, Дегрель, обнаглев, созвал журналистов и предстал перед кинокамерами. Он начал выступать с воспоминаниями, давать интервью, утверждая, что лишь случайно Гитлер не победил во второй мировой войне. Он заявлял, что если бы Гитлер высадил десант во Владивостоке, тогда ударные германские клинья могли бы пробить коридор через Сибирь и великий рейх утвердил бы себя от Ламанша до берегов Тихого океана.

У Дегреля было несколько особняков, разбросанных по всей Испании, сказочной красоты финка "Мертинка", великолепное поместье в Мадриде, на Пасео де лос Хесуитас; он устроил нацистский шабаш во время бракосочетания своей дочери Марии Христины с испанским бизнесменом, когда рядом с ним, окруженный телохранителями, стоял Отто Скорцени, а почетными гостями были зять Франко, бывший министр Серано Суяьер, мэр Мадрида Карлос Ариас и председатель верховной судебной палаты Франсиско Руис Прадо.

Однако новая ситуация - в первую голову экономическая - вынудила официальный Мадрид принять меры против Дегреля, когда тот "доигрался". Это случилось, по мнению моих испанских друзей, лишь потому, что бельгийский министр иностранных дел Армель в беседах со своим тогдашним испанским коллегой Лолесом Браво довольно часто возвращался к теме Дегреля. (Сейчас Армель стал председателем Совета министров Европейского экономического сообщества, куда Испания так мечтает войти. Лишь когда экономическая конъюнктура Испании зашаталась, а бельгийцы в этой организации "общего рынка" играют весьма заметную роль, лишь тогда Дегрель вынужден был скрыться. Считают, что он скрывается в Испании, и убеждены, что власти знают, где он находится, защищая его от досужих газетчиков.)

...Я попросил шофера подъехать к воротам "Мертинки". Старый служитель, внимательно оглядев меня, на мой вопрос ответил:

- Я не понимаю по-английски.

Тогда я спросил его по-немецки:

- Сеньор Рейна дома?

Служитель чуть усмехнулся:

- Если вы так хорошо говорите по-немецки, вам лучше знать, где сейчас следует искать сеньора Рамиреса Рейна.

С этим он повернулся, вошел во двор и осторожно закрыл за собой тяжелые ворота.

* * *

Сегодня, как всегда, встретился с друзьями в "Хихоне", поужинали в маленьком ресторанчике, который все шепотом называют "Эль коммуниста", потом были у актеров в театре, а в полночь кто-то предложил:

- Ребята, поехали на каток "Реаль Мадрид"? Он ведь работает до двух часов ночи...

Приехали на каток, и я очень много смеялся, когда наблюдал за тем, как испанцы катаются на коньках. В Испании льда не бывает. Новый крытый стадион гордость Мадрида. Мужчины катаются очень плохо, но падают как истинные идальго, - вроде бы и не он упал, а если и упал, то что случилось?! Девушки падают лениво, как дуэньи, так же весело и кокетливо.

Ходят по трибунам среди наблюдающих (наблюдающих здесь значительно больше, чем катающихся) юноши, высматривают подружек, девушки высматривают женихов, и все пьют "Куба либре" - ром со льдом, один из самых популярных здесь коктейлей;

Провел день с еще одной "красной герцогиней". Ее зовут Мария Кармен. Она порвала с семьей, ушла из дома. Ее отец, герцог-баск, не согласен с революционными устремлениями дочери. Она носит чиненые ботинки и штопаную юбку, но горда и счастлива, утверждает собственную независимость.

Таких здесь много - честных молодых людей, которые рвут со своим классом, ибо думают они о будущем.

Поехал к Домингину на последнюю корриду. Тореро уезжают в Латинскую Америку, потому что в Испании наступает настоящая осень. Последняя коррида была грустной. Какой-то подвыпивший старик на солнечной стороне Пласа де торос во время перерывов между боями танцевал на полупустой трибуне. Продавцы вина протягивали ему стаканы с тинто, оркестр аккомпанировал, подстраиваясь под жеманные па старика.

...А солнце жарит вовсю, небо - раскалено жарой, ласточки орут по-летнему,..

Неважно. Календарь гласит - осень. Адиос, коррида! До весны. Адиос, Домингин! До мая...

* * *

Антонио Альварес рассказал про самое веселое и интересное соревнование басков - "эль конкурсе де перос пасторес". Конкурс пастушеских собак. Проводят его в августе в Бильбао. Собаки должны прогнать отары сквозь горное ущелье. Побеждает тот пес, который - ни в коем случае не кусая овец - быстрее других псов прогоняет свою отару через горное ущелье. Пастух не вправе помогать собаке советом - он недвижим, стоит, опершись на посох.

- Я любил смотреть на это соревнование сверху, - говорит "Антоша". Льется "река" овец - бурная, пенная, быстрая. Пес мечется то сзади, то по бокам, чтобы ни одна овца не вышла из отары. А когда он пригонит "своих" овец через ущелье - ложится, словно человек после тяжелой работы... Лежит, дышит загнанно и смотрит на пастуха - своего хозяина и бога: "Ну что?"

Высок престиж "советских испанцев", которые вернулись в Мадрид после тридцатилетнего пребывания в нашей стране. Мне рассказывали, что в одной семье отец, который тщится быть "грандом", исповедуя "прекрасное гишпанское ничегонеделанье", кричал дочери, вернувшейся из Москвы: "Что вам дала Россия? Что вы привезли оттуда? Где меха, золото?" Дочь ответила: "А два диплома - мой и мужа? Две твои дочери и мой сводный брат не умеют ни читать, ни писать. Они лишь имеют "фиат" в рассрочку! Чтобы успокоить твое честолюбие, мы купим два "ситроена". Но в них ли счастье-то? Ты не знаешь настоящего счастья! Мы знаем!"

(Ах, эта испанская страстность! Ехал на автобусе в Сеговию. Сидел рядом с шофером. Проезжали мимо я строительных рабочих - здесь ремонтировали дорогу. У шофера здесь оказалось много знакомых, он то и дело бросал руль, высовываясь из окна, переговаривался со своими приятелями. Он просто не мог держать руль, ибо как же говорить не жестикулируя?!)

...Режиссер Ниньо Кеведо кончил снимать фильм о Гойе и пригласил меня на студию - посмотреть, как работает великий испанский актер Пако Раваль, озвучивая Гойю.

Пако Раваля, которого мы полюбили в замечательном фильме Бардема "Смерть велосипедиста", знает вся Испания. Он много снимается во Франции и Италии. Начал он с того, что был осветителем. Сейчас во время съемок он перешучивается со своими прежними товарищами по искусству:

- Давай свет левей, плохо будет виден глаз. Ты остался таким же лентяем, когда был моим шефом, сукин сын!

...Мальчику было четыре года, когда в их маленький городок приехали фламенго. Он слышал музыку бродячих артистов, и он помнит эту музыку.

- Знаешь, - вспоминает Пако Раваль, - я обижен на родителей до сих пор за то, что они не взяли меня на представление. Но я стоял у забора, и слышал песни, и плакал от счастья. В двенадцать лет я впервые посмотрел бродячий театр, который пришел в деревню. Когда представление кончилось (играли пьесу Лопе де Вега, сокращенную донельзя), я ушел в горы и упал в траву и шептал слова драмы, подражая интонациям бродячих актеров. Во время гражданской войны я жил под Мадридом. В маленький домик, набилось одиннадцать семей. Во время бомбежек нас загоняли в подвал, а в подвале один из профессоров спрятал от бомб свою библиотеку. Он позволял мне брать любую книгу и читать во время бомбежек. Бомбежки были для меня часами радости. Я не слышал грохота, плача, я не чувствовал ужаса. Я читал... Мои родители не могли мне дать образование. Отец - железнодорожник, мать всю жизнь кухарила. Но я начитался книг, голова у меня распухла, и я, естественно, решил, что мое место в искусстве.

А как подступиться к искусству? Я нанялся в осветители. Однажды актер Франсиско Орей ушел со съемочной площадки в бар - был перерыв, он имел право уйти. Но перерыв кончился, свет поставили, а его все не было. Меня послали за Ореем в бар. Он неторопливо попивал виски. "Поди и скажи, - попросил он, чтобы на тебе поставили свет, мы с тобой одного роста". Я передал режиссеру просьбу Орея. Режиссер очень долго ругался и махал кулаками у меня перед носом, а потом заставил меня стать на площадку и начал прикидывать вместе с оператором свет на моем лице. А потом, забывши, что я не Франсиско Орей, он сказал: "Ну давайте ваш монолог". И я начал говорить монолог, я знал его. И вдруг режиссер сказал: "Внимание, приготовились! Снимаем!.." Вот с этого все и пошло... Я считаю, что меня не было бы как актера, не будь рядом со мной Чехова, Ремарка, Достоевского, не будь одной из самых моих любимых книг "Хулио Хуренито" Ильи Эренбурга, не будь Веласкеса, Пикассо, Рембрандта. Я полюбил и Сальвадора Дали, но теперь мы разругались - я не терплю шатаний в человеке... Я отношу себя к тем идиотам, которые не отделяют художника от гражданина... Ты спрашиваешь, кто мой любимый режиссер? Бенюэль. Он заражает всех вокруг своей гениальностью. Очень люблю Бардема... Советские фильмы? Я видел один советский фильм. Это было в Риме. Показывали "Балладу о солдате", я сидел и плакал, в меня тыкали пальцами, а потом прибежали кинорепортеры и стали снимать меня. А я ничего не мог с собой поделать. Закрыл лицо руками и плакал.

- Сеньор Раваль! В павильон!

В зале, где идет перезапись фильма (тут синхронно не снимают), сидели два худеньких старичка, внимательно слушая текст, который записывал Пако. Они слушали текст еще более внимательно, чем режиссер Ниньо Кеведа.

Вдруг один из стариков, поднявшись, хлопнул в ладоши.

- Сеньор Кеведа, я прошу изменить эту реплику. Нельзя говорить дурно о монархе.

Я посмотрел на Ниньо:

- Это что, представители цензуры?

Он шепнул:

- Нет, это мои хозяева. Они финансируют картину. Они продают ковры, у них избыток денег, и они решили вложить их в кинематограф, это сейчас выгодно.

- Я не буду менять реплику! - сказал Пако.

Ниньо взял Раваля под руку, вывел его в коридор. Пако возмущенно грохотал:

- Пошли их к черту, Ниньо! Это ж безобразие! Я не буду перезаписывать эту реплику! Не буду!

Кеведа, побледневший, враз осунувшийся, шептал:

- Пойми, если мы не перезапишем эту реплику, они придерутся к чему-нибудь еще и закроют фильм. Им выгоднее закрыть картину, чем получить политический скандал...

Пако Раваль поершился, повздыхал, но в зал вернулся.

Старики удовлетворенно и улыбчиво посмотрели на Кеведу.

- Вот видите, сеньор Кеведа, насколько лучше звучит эта редакция, чем та, которая была раньше! Вдумайтесь, сколько серьезного воспитательного смысла сокрыто в тех словах, которые сейчас произнес наш великий актер...

(Я подумал, что лишь в том случае, если талант сможет заявить себя с самого начала, с ним будут считаться. С Феллини считается папа, его антиклерикальная картина "Сладкая жизнь" была отмечена премией Ватикана. Старики "ковроделы" - умные люди, они понимают, что слова, обращенные против тирана XVIII века, рикошетом ударят по тиранам века XX, а они - верноподданные диктатора, тот гарантирует их прибыли.)

...Вернувшись из киностудии, сел к столу и написал рассказ - под свежим впечатлением о встрече с двумя старцами, которые так вкрадчиво и пристойно убивали режиссера Ниньо Кеведа и актера Пако Раваля.

С тех пор как в Афины приехал римский наместник, Плутарху дали понять, что все его произведения должны быть прочитаны иноземцем, прежде чем они станут фолиантом, доступным владыкам и философам.

Поначалу Плутарх не понял, о чем идет речь. Он был увлечен переработкой главы об изменнике Алкивиаде, и поэтому рассеянно ответил ликтору, принесшему эту просьбу наместника, вежливым и рассеянным согласием.

Плутарх никогда не читал своих работ вслух; ему это казалось жульничеством, потому что автор обязательно становится актером и улучшает написанное точно проставленными контрапунктами, дикцией и чувством. Плутарх обычно наблюдал за тем, как его читают друзья. Он внимательно следил за их лицами, и это наблюдение было для него работой, ибо он знал, кто из его друзей на какой строке и на каком слове улыбнется: друзья историка думали так же, как и он сам. Правда, Плутарх давал смотреть свои новые работы и некоему Девсону, которого все считали дураком. Так оно и было на самом деле. Тем не менее Плутарх приблизил его к себе и внимательно следил, в каких местах книги Девсон смеялся или плакал. Потом он переписывал эти куски наново, находя их чересчур прямолинейными, если смысл их был очевиден даже для такого ценителя, как Девсон.

В главе об Алкивиаде Девсон хохотал в том месте, где Плутарх рассказывал про состязания на весенней траве. В отрывке соперник Алкивиада кричал: "Что ты царапаешься, как баба?!" Алкивиад ответил: "Дурак, я царапаюсь, как лев!" Глядя на хохочущего Девсона, Плутарх решил, что этот кусок придется переписать и более точно расставить акценты. Не перерабатывая ничего наново, Плутарх отправился назавтра к римскому наместнику, желая заполучить еще одного ценителя. Однако римская стража не пустила его во дворец. Начальник охраны извинился перед Плутархом в слишком цветистых выражениях, которые свидетельствовали о его незнатности.

- Закон римлян один для всех, - сказал начальник охраны. - К сожалению, вы не известили нас заранее о своем визите, поэтому наместник не может прервать своей беседы с коллегами из армии. Но ваш труд я передам ему немедля.

Плутарх вернулся домой к ужину. Старший сын принес перепелов, стол был красочен, вино подавали терпкое, с гор, очень легкое. Плутарх вообще мало пил, а если и пил, то лишь легкое вино. Поэтому говорил он друзьям: "Я и в зрелости греховен, как юноша, и силен, словно борец".

После ужина Плутарх почитал вслух древних, прошелся по уснувшему городу, посидел на берегу, опустив ноги в воду, и отправился спать. Засыпал он сразу, едва только голова его касалась подушки. Во сне он увидел много дерьма и проснулся счастливым, потому что видеть во сне дерьмо - к богатству.

Днем к нему пришли от наместника с приглашением пожаловать во дворец. Они так и сказали: "Просим пожаловать во дворец на послеобеденную беседу". Плутарх был добрым человеком и поэтому не рассмеялся в глаза пришельцам - он не любил напыщенности.

...Наместник поднялся из-за стола и пошел навстречу Плутарху. Обняв историка, он усадил его возле окна, сам устроился рядом, и поначалу они говорили друг другу обычные приветствия, принятые теперь в Риме, который стремился сочетать самый широкий демократизм с утонченным аристократизмом. Плутарх отметил для себя, что наместник одет подобно простому солдату; суровая ткань его одежды подчеркивала развитые плечи атлета. Свою речь наместник пересыпал как острыми словечками, так и хорошими отрывками из речей классиков Рима и Греции. Плутарх легко подделался под его стиль, потому что он был гением, а гений - это обязательно артист и хитрец. Наместник же решил, что он расположил Плутарха и тот готов к откровенности. Поэтому он отошел к столу, принес рукопись историка и сказал:

- Это замечательный труд, я поздравляю тебя, корифей афинской философии.

- Ты слишком добр ко мне, - ответил Плутарх.

- Я получил много радостных минут, читая тебя.

- Только минут? В устной речи труд мой звучит более трех часов. Как же мало там хороших строк, если я смог доставить тебе только минуты радости!

- Для меня нет часов, - отпарировал наместник, - мы, военные люди, измеряем историю минутами, ибо сражение проигрывается или, наоборот, выигрывается не в час, но именно в минуту.

Плутарх удивился этому ответу, потому что он был не просто умен, он был суров и резок в своей правоте.

Плутарх понял, что наместник готовится сказать главное. Он не ошибся.

- Ты позволишь мне быть откровенным с тобой? - спросил наместник.

Плутарх хотел просить его не быть с ним откровенным - он боялся откровенности тиранов, - но ответил он сдержанным согласием.

- О ком ты думал, принимаясь за этот труд? - спросил наместник. - О чем думал? Что ты хотел выразить? К чему зовешь?

- Я ни к чему никого не зову. Я описываю факты истории,

- Не надо обманывать меня! В твоем труде обнажена бренность и суетность человеческого бытия - будь человек гением, будь он болваном. Вот в чем суть твоей работы. И ты хочешь, чтобы воин пошел в бой, на смерть за мое дело, прочитав твой труд? Ты думаешь, он пойдет сражаться с Персией, познакомившись с твоим спокойным юмором? Я уже не говорю о том, что главное действующее лицо в твоей работе не герой или борец, но зависть. Почитай тебя - так выходит, что взлеты и падения героев следствие только одного - человеческой зависти?! И ты хочешь, чтобы это читали мои легионеры? У тебя все погибали от зависти - все до одного! А где же законы развития? Где логика борьбы?! Где предначертания богов?! При чем тут зависть?!

- Оглянись вокруг, - сказал Плутарх. - Разве те, с кем ты начинал, не завидуют твоему теперешнему величию? Разве они твои союзники? Или ты им веришь? Разве у них не отвисает губа, когда при них говорят о твоих успехах? Разве у них не горько во рту, когда народ рукоплещет тебе, а их не знает вовсе? Разве они не будут ликовать, если ты падешь?

Наместник долго молчал, а после стал говорить, словно отдавая команды:

- Ты живешь в Афинах, которыми правит Рим. Чтобы жить здесь, ты должен утверждать мое дело. Я обязан быть с тобой резким наедине для того, чтобы на людях выражать знаки уважения. Так что прости меня за резкость, но резкость во имя дела величия нации будет прощена историей.

- Историю создают историки.

- Верно. Но лишь та книга уйдет в историю, которая будет напечатана. А право печатать отныне даю я. Писать для ларца - глупо. После твоей смерти дети выбросят ларец, как старую рухлядь, а рукописи испортит дождь: об этом позаботятся мои люди из архива. Эрго: в таком виде твоя книга не может стать историей. Я запрещаю ее.

- Это произвол.

- Вероятно. Но это произвол над личностью Плутарха во имя блага и величия нации.

- Ты убежден, что нация во имя своего величия должна унизить Плутарха?

- Я хочу спасти твою книгу. Я друг тебе, потому что ты Плутарх. Каждая глава должна быть сопровождаема выводами, которые бы ясно и недвусмысленно выражали твою позицию. В этих кратких выводах ты обязан будешь отчетливо высказаться по поводу того, что ты считаешь хорошим, а что плохим. Не бойся громко порицать зло и дважды повторить имя героя. Кстати, сцена, где Алкивиад царапается во время борьбы, прекрасна, я смеялся, как сумасшедший.

"Он из мелких торговцев, - понял Плутарх. - "Смеялся, как сумасшедший" фраза, которую говорят торговцы с нечистой кровью".

Плутарх написал к каждой главе "Сравнения". Они содержат выводы. Эти выводы надо читать особенно внимательно - они поразительны.

Плутарх умер за столом примерно через четыре месяца после беседы с наместником из Рима. Тогда не знали, как называется эта моментальная смерть за рабочим столом. Сейчас эта болезнь общеизвестна - инфаркт миокарда.

* * *

...Приехал к Бардему. Замечательный он человек - умный, тонкий. Его известность далеко перешагнула границы Испании. Ему сейчас трудно, он уже много лет ничего не может поставить в кинематографе. Он выходил на демонстрации протеста и не просто выходил, а возглавлял колонны патриотов. Три раза его арестовывала полиция.

- О чем я мечтаю? - переспрашивает Бардем. - Я мечтаю, как и положено идиоту, о невыполнимом. Я мечтаю поставить Лорку во МХАТе. Дико, да?

Близорукие глаза его за толстыми стеклами очков большие, доверчивые, грустные и честные, глаза замечательного художника, который не предает себя ни в чем - ни в творчестве, ни в политике. Он не снял ни одной картины для заработка. А предложения сыплются со всего мира - при мне к нему звонили из Рима и Парижа, предлагали снять музыкальную комедию.

Большой, улыбчивый, добрый Бардем меняется.

- Нет. Нет. Нет. Не буду. Нет.

Ответы его категоричны, лицо жестко, непреклонно.

- Предательство всегда начинается в мелочах, - задумчиво говорит он мне. Кажется, пустяк, что изменится? А изменится все - солнце, любимая женщина, мир, стихи Лорки. "И надо ни единой долькой не отступаться от лица. И быть собой, собою только, самим собою - до конца"...

В огромном госпитале Ла-Пас я поднимался на лифте вместе с моим новым другом, главным врачом родильного дома. На третьем этаже в кабину вошла сестра милосердия в фиолетовом - до того он был чистым, в скрипучем - до того он был накрахмален - халате, с новорожденным на руках. Ребеночек кряхтел. Сестра, приподняв марлевое покрывало, заглянула в лицо ему, стукнула его по спинке, чуть встряхнула, подняла над головой и сказала: "Кричи, испанец!"

Двери лифта раскрылись. Мы вышли на галерею. Под нами лежал Мадрид в знойном вечернем мареве - огромный город, нежный город, любимый мой город отныне и навсегда.

"...Душная жара в Мадриде спадала лишь часам к десяти вечера, когда гуляки начинали занимать столики в открытых кафе на красно-сине-желтой авениде Хосе Антонио. Именно в это же время в Университетском городке и в рабочей Карабанчели - там, где с наступлением вечера все погружается во тьму и лишь горят маленькие, подслеповатые фонарики, кажущиеся декорациями, взятыми напрокат из прошлого века, собирались люди - по двое или по трое. Они быстро перебрасывались несколькими словами и расходились в разные стороны, исчезая в чернильной темноте узеньких переулков. Рабочие и студенты, писатели и режиссеры, люди разных убеждений - коммунисты, католики, социалисты - все они готовились к проведению демонстрации с требованием амнистии политзаключенным. Встречи происходили с соблюдением строгой конспирации - за этими людьми охотятся и "гражданская гвардия", и полиция, и секретные агенты с Пуэрта-дель-Соль.

Положение в те дни было напряженным: только что стало известно о том, что председатель военного трибунала в Бургосе полковник Гонсалес потребует смерти для шестерых и 750 лет тюрьмы для остальных десятерых патриотов Испании, басков, брошенных в застенки по сфабрикованным обвинениям.

В первый же день процесса защитник обвиняемого Иско де ла Хиелесиаса доказал всю шаткость и несостоятельность улик. Обвиняемый Хосе Абрискета сказал: "В течение восьми дней меня пытали так, что я мог подписать заявление, будто убил комиссара полиции или любого другого человека..."

Католический священник из Страны Басков Хуан Мария Аррегуй выступил в Риме и рассказал на пресс-конференции о пытках, которым подвергались арестованные в Бургосе. Избивая обвиняемого Эдуарде Уриарте, полицейские сломали три дубинки и две палки.

Шестерым патриотам Испании, людям, которые страстно любят свою родину, грозит смерть. Весь мир требует остановить руку тех, кто попирает свободу. Процесс над Анджелой Дэвис, кровавые издевательства в греческих застенках, судилище в Бургосе - все это звенья одной цепи в империалистическом заговоре против гуманности и человеческого достоинства.

...Той ночью в Карабанчели я видел лица испанцев - суровые лица честных людей, которые думают о будущем своей родины и поэтому самоотверженно борются за свободу. Они знают, чем рискуют. Они сознательны и тверды в своих решениях. Они выходят сейчас на улицы Мадрида, Севильи, Бургоса и Барселоны. По всей Испании нарастает широкая волна протестов. Прекратили работу трудящиеся крупнейших предприятий, закрылись магазины, учебные заведения; участники демонстрации в Мадриде несли по улицам города плакаты: "Требуем амнистии!", "Нет" военному трибуналу Бургоса!" И кто-то из них каждую ночь приносит на могилу Хулиана Гримау красные гвоздики - каждую ночь все эти годы.

Можно казнить человека - нельзя казнить правду".

(Этот короткий репортаж я передал в "Литературку" через неделю - уже из Парижа.)

1970 - 1971

Загрузка...