Вот уж по совести всякий, кто бывал в Благодатном, не покривит душой, помянув добром старое Сухотинское гнездо. И не в насмешку с испокон веков дано ему такое прозвище, лучшего, сколько ни мудри, не придумаешь, и хоть никакого винограда в садах его не цвело и не зрело и райские птицы не пели, а уж, как есть, — ну благодатное: сама благодать Божья разливалась по его доброй земле.
Старый с колоннами дом, кленовая аллея, фруктовый сад, поля, лес, скот, люди — все Благодатненское приводило в восхищение не только соседей, но и любого наезжавшего с других краев и по делу и так себе, да того же фыркающего подстриженного петербуржца и растрепанного избалованного москвича.
Дом полная чаша, лад и порядок. Ей-Богу, пчеле на зависть!
Сам Сухотин, Петр Николаевич, известный чудак и такой балагур — поискать да мало: где б он ни появился, в любом обществе и когда угодно, стоило ему раскрыть рот и уж хохот не умолкал. Хохотали знакомые и незнакомые. Безразлично.
А странно было лицо совсем седого, ничуть не меняющегося балагура. Шли годы, переваливало ему за сорок, а одно и то же выражение, словно отпечатанное раз навсегда, лежало на его неподвижных застывших чертах и странно, когда, надрывая живот, всякий со смеха покатывался по полу, лицо мертвенно-бледное чудака оставалось спокойным — ни улыбки, ни смеха, только жуткие блестки во впалых остановившихся глазах, и не менее странно, что речь его, сбивавшая все и всех с панталыку, отдавала каким-то механизмом, как у говорящей куклы, и когда кто-то попробовал записать эту речь, то на бумаге вышли самые простые ходовые слова и уж совсем не смешные.
И несмотря на такой, казалось бы, неподходящий вид Петра Николаевича и неуместность каких-либо шуток, никому в голову не приходило спросить себя: в чем же тут секрет и отчего бывает так смешно и весело? Только редкий любитель отгадывать загадки, — такой всегда найдется, — зарвавшись, пытался давать объяснения, метя, как это водится, не в бровь, а в самый глаз: тут и игра физиономии, и искусная мимика, и необыкновенно смехотворный склад речи, и необыкновенно острый взгляд — ясно, явно, понятно. К счастью, все подобные, набившие оскомину объяснения шли куда-то в прорву: никто ничего не хотел спрашивать да и незачем было. Смешно, весело — чего еще?
Петр Николаевич нигде не служил и никакими общественными делами не занимался. Одно время выбрали его уездным предводителем. Это памятное Сухотинское предводительство скоро всякому вот где стало! Не оттого, чтобы там плохо было или неприятность какую от него видели, совсем напротив. Веселее года не запомнят: все дела были обращены в какую-то потеху, в один сплошной смех и умору, но в результате такая вышла путаница, такие всплыли несуразности и еще Бог знает что — не расхлебаешь. И, не знай Петра Николаевича, чего доброго, могли бы в лучшем случае заподозрить, что он не в своем уме, да так, кажется, в Петербурге кто-то и выразился не то в гостиной, не то на докладе. Только счастьем все окончилось благополучно.
Живой человек не без странностей, у всякого своя повадка. Ну и Петр Николаевич не исключение.
Петр Николаевич до страсти любил все прибрать к месту, притом так все хитро делал, что после найти прибранную вещь чересчур мудрено было, а то и совсем невозможно: много вещей пропадало и очень нужных. Затем он любил наводить порядок, передвигая с места на место столы, стулья, этажерки, перевешивая картины, переставляя в библиотеке книги, в чем собственно и заключались его постоянные занятия с утра и до обеда ежедневно; за обедом, предпочитая кушанья сладкие, как потроха, мозги, ножки, и не зная меры, он частенько объедался и потому вечно жаловался на живот; любил топить печи — все зяб — и с длинной кочергой расхаживал обыкновенно от печки до печки, помешивая жар; любил поговорить с прислугой и мужиками, и хотя разговор всегда начинался словно бы и о делах, но в конце концов выходила одна чепуха, что влекло за собою очень нежелательные для общего порядка последствия: Петра Николаевича не только никто не боялся, но — что уж таить! — веры ему не было; кроме того, дуря и чудя, он обещал прямо-таки неисполнимые вещи: всем и каждому он дарил свою землю, правда, меру не очень крупную — три шага в длину и шаг в ширину — такой шутовской кусок. Что еще?.. Да… у него была страсть резать кур и резал он кур не хуже заправского повара: птица у него с перерезанным горлом не хлопала крыльями и не бегала безголовая, как это часто бывает при нелегкой руке; и еще он любил посмотреть на покойника, и чем отвратительнее было лицо мертвого, чем сильнее чувствовалось разложение, тем находил он покойника привлекательнее. Всякий раз, когда на селе умирали, батюшка о. Иван давал знать Сухотиным, тотчас закладывался экипаж и Петр Николаевич, все бросив, летел к тому месту или в тот дом, где случался покойник.
Такого рода страсти, как выражалась Александра Павловна, труня под веселую руку над своим избалованным мужем, в котором, кстати сказать, души не чаяла, касались в действительности таких чисто домашних подробностей, что упоминать о них представлялось бы совсем излишним, если бы не припутался сюда один вздорный слух, задевающий честь и репутацию всего Благодатного.
Года два назад в Благодатное заехал один старый приятель Петра Николаевича, тоже бывший петербургский лицеист, не видавшийся с своим другом с самого Петербурга. Причина появления такого гостя так и осталась невыясненной: у него никто не спрашивал, а его камердинер толковал в лакейской очень сбивчиво, — не то генерал послан усмирять, не то делить землю. Впрочем, все это не так уж важно: разве не мог старый приятель приехать просто из любопытства?
Гость был принят радушно. Встретила его Александра Павловна, сожалевшая, что в Благодатном не все в сборе — дети разъехались, и что ему будет скучно, но гость был так весел, много рассказывал о Петре Николаевиче, о той тесной дружбе, какой они были связаны в Петербурге в ранней молодости, и, кажется, ни в каком обществе не нуждался, с нетерпением ожидая своего друга. Петр Николаевич, как на грех, с утра пропадал где-то на деревне у какого-то покойника и только поздно вечером вернулся домой. Друзья встретились. И тут произошло что-то неладное: видно было, что гость потрясен, испуган, что у него поджилки трясутся. Или не узнал он своего друга, — или и узнал, но нашел такую перемену, что голова пошла кругом, — или заметил в лице, в поступи и в речи что-нибудь совсем для себя неожиданное, невероятное, невозможное — в чем же дело? — А кто ж его знает! — Гость отступил на шаг и, замахав руками, вдруг лишился чувств.
Молчаливый и печальный, подозрительно озираясь и поддакивая на все, что бы ни говорилось, и с той жалкою улыбкой, какою улыбаются люди, попавшие нечаянно, негаданно в самые обыкновенные житейские тиски, которые каждую минуту могут смять тебя в лепешку, гость прожил с неделю и в одно прекрасное утро, лопоча какую-то ерунду и показывая какие-то бумаги вверх ногами, остервенелый, чуть ли не в одном белье и без багажа, ускакал из Благодатного. А вскоре после его отъезда пошли суды и пересуды и в городе и среди соседей.
Говорилось, что ничего особенного в Благодатном нет, что Сухотинский прославленный дом как дом, да, пожалуй, даже с изъяном — одна половина очень заметно заново переделана после пожара, ну и сад, как сад, старый, тенистый — правда, но таких садов, если поездить по России, сколько хочешь; поля, лес — что говорить! — поля просторны, лес хороший, да тоже не какая-нибудь невидаль; а люди — даже совсем дрянь: беднота, земли мало, то переселялись, то опять вернулись, а во время беспорядков, если дом не сожгли и лошадям глаза не повыкололи, как это сделали у соседа Бессонова, то все-таки поговаривали и о том, чтобы дом сжечь, добро истребить да отобрать Сухотинскую землю. Что же касается Петра Николаевича, то, перечисляя все его странности, несли такую крещенскую белиберду, что просто повторять совестно. И в конце концов заказывалось другу и недругу даже в самой крайней нужде бывать в Благодатном: место нечисто.
Кто-то из добрых друзей советовал Александре Павловне жаловаться губернатору, но она и слышать не хотела: во всех слухах, на ее взгляд, правды ни капли не было, да и не стоило историю подымать. В самом деле: мало ли что какой-нибудь подозрительный со своего подозрительного ума не сочинит и не выдумает — ему бы только валить с больной головы на здоровую! Да притом же и разговоры как-то само собой прекратились — все-таки люди не так глупы, как кажутся.
И у всех одно осталось в памяти: Благодатное — рай земной, семья Сухотиных — примерная, Петр Николаевич — известный чудак и такой балагур, поискать да мало.
Глава семьи — Александра Павловна Сухотина; ее бдительному глазу приписывались порядок и обилие Благодатненского хозяйства. Твердого характера, скупая на слова, умела Александра Павловна держать всех в струнку и не потакать. Ее боялись и слову ее верили. Замуж она вышла рано, по любви, и с первого же года замужества пошли дети: сын и три дочери, все погодки. Жизнь Александры Павловны проходила в заботах и делах, которых с каждым годом, по мере того, как подрастали дети и отношения хозяйственные путались и усложнялись, все прибывало и так получалось, что забот не оберешься и всех дел не переделаешь. Но она готова была взвалить себе на плечи какую угодно тяжесть, лишь бы хорошо было мужу и детям. И никто не жаловался — ни муж, ни дети.
Вечерами, счастливая и веселая, она садилась за рояль: сильные пальцы ее, уверенно касаясь клавишей, вызывали большой праздничный звук — силой и радостью наполнялись высокие комнаты.
И с какой завистью посмотрел бы отчаянный бродяга из тьмы своего бездомного белого света в освещенное окно на нее, довольную своим кровом, и каким проклятием проклял бы свою судьбу неудачник, случайно встретив ее счастливый взгляд, и с какой покорностью и верой, заслышав ее голос, пошел бы за ней тот, кто зовет себе поводыря!
Контр-адмирал Палеолог, чье суждение, по меткости своей, облетало все без исключения усадьбы и повторялось городскими щеголями, крестный отец младшей Сони, называл Александру Павловну обольстительной брюнеткой. И, как всегда, был прав. И кто бы мог поверить, что эта обольстительная брюнетка, сумевшая устроить дом и жизнь дома — тихий согласный очаг, почувствовала себя однажды самой несчастной из людей. Правда, с тех пор утекло много воды, удача и счастье стерли всякую память, а в душе ее осталась только радость, только уверенность в себе и в своих силах. Пятнадцать лет назад, в год рождения Сони, Благодатное вдруг очутилось на волоске от гибели — дом чуть было не сгорел, Петр Николаевич чуть было не умер, и всех спасла Александра Павловна.
Осенью и в зимние месяцы, когда разъезжались дети, Александра Павловна проводила время глаз-на-глаз с мужем; она смотрела на него так, как двадцать лет назад, с тою же любовью и нежностью, и видела его таким, как был он двадцать лет назад, влюбленным, — складка, явственно означавшаяся между ее темных бровей, сглаживалась. А он, высохший, длинный, как жердь, седой, с мертвенно-бледным лицом, уставясь своими неподвижными в жутких блестках глазами, стоял перед ней, оскалив зубы.
— Я тоски не знаю, — повторял он в тысячный раз, — мне легко! — а в голосе слышалось: «мне все равно, мне ничего не надо», но она не слышала этих жутких слов, они звучали ей как те тогда под первый поцелуй, и она, слепая от любви, отвечала ему страстью сохранившейся женщины.
Ой, как хохотал бы подглядевший в такие минуты через окно над этой уморительной, сумасбродной сценой, но, кто знает, возможно, что, и не пикнув, лишился бы чувств, как тот гость — старый друг Петра Николаевича.
В Благодатном готовилось большое событие. На Святках назначена была свадьба старшей дочери Лиды, окончившей в прошлом году институт. Жених был известный крупный помещик Рамейков. Все ждали с нетерпением этой свадьбы. Рассказывали, что пир выйдет на славу и что Петр Николаевич перерезал чуть ли не всех кур. Благодатное принимало торжественный вид. Гости съезжались загодя, и не мало очень почтенных лиц прямо обезживотели в обществе Петра Николаевича, который казался особенно в ударе на россказни и зубоскальство. Александра Павловна сбилась с ног. Все надо было приготовить. Рук не хватало.
Наконец собралась вся семья: из Петербурга приехал старший сын Миша — студент-первокурсник, из Киева вторая дочь, институтка Зина, и гимназистка Соня из губернского города. Наступала важная минута. И, надо отдать справедливость, свадьба вышла веселая. Конечно, не обошлось без шутовства: благословляя образом перед венчаньем, Петр Николаевич, видимо, собирался сказать напутствие, но после довольно томительного молчания ограничился кратким и весьма непечатным пожеланием в одно слово и от этого крепкого слова жених едва поднялся на ноги — смех буквально душил всякого. В церкви Петр Николаевич шепнул батюшке о. Ивану, что во сне яйца в яме видел, и хотя о. Иван не мог не знать дурного значения сна, но тогда показалось ему все в высшей степени несообразным. И так все были настроены, что о. Иван не выдержал и, оборвав молитву, фыркнул на всю церковь, а за ним дьячок, державший теплоту, заржал уж без всякого стеснения и — пошло: не то венчали, не то гоготали, как в балагане.
После свадебного ужина молодые уехали в Москву. Но в Благодатном веселье продолжалось. Оставшаяся молодежь затеяла спектакль, ряжеными ездили по соседям. На пруду сделан был каток и горка. Тут на катке устраивались отчаянные состязания.
Миша Сухотин считался первым конькобежцем. И действительно, стройный и необыкновенно гибкий, с поразительной ловкостью и искусством он проделывал головоломные фигуры. Не отставала и Соня, девочка быстрая — огонек, а ее звонкий смех разливался заразительно звонко в Крещенские звездные ночи. Любо было смотреть на эту пару, когда об руку они бежали с горки до дальних верб. Этого нельзя сказать о Зине: она имела больше сходства с Лидой и, как Лида, была сдержана и молчалива, пожалуй, даже застенчива, но не без характера. «В мать дети пошли», — отзывались тетушки и дядюшки и старые знакомые, хорошо знавшие Александру Павловну.
Подходило Крещенье. Товарищи Миши и подруги девочек стали разъезжаться. И Сухотиным уж пора была готовиться в путь, но в деревне было так хорошо, что об отъезде не хотелось и думать.
Под Крещенье Миша и Соня, когда зажглась Богоявленская звезда, выбежали на каток, где проводили они свои последние вечера. Ночь выдалась светлая, усыпалось звездами голубое поле и мороз ударял так, что лед трескал, морозами щипало щеки. Но они рады были хоть всю ночь бегать. И вдруг Миша, раскатившись, упал навзничь. Соня думала, что он нарочно, дразнит. Нет. Подняли, отнесли в дом. Бросились за докторами. Через три часа помер. Вот было горе.
В день похорон вечером, когда в доме было особенно пусто и всех одолевало то тягостное утомление, от которого и дело из рук валится и места себе не находишь, в Благодатное с нарочным получилась тревожная телеграмма от Рамейковых: Александра Павловна вызывалась немедленно в Москву.
В ту же ночь Александра Павловна уехала.
Зина и Соня были в большой тревоге. Петр Николаевич напротив: он по-прежнему, как ни в чем не бывало, продолжал свой образ жизни; разница была разве в том, что кур резалось больше, но это объяснялось тем, что Зина, простудившись на похоронах, все недомогала и ее надо было держать на диете. Да еще — ну это чудачество! — к обеду велено было подавать большущий бычачий язык, оставшийся еще со свадьбы.
Наконец из Москвы пришло известие: Лида повесилась. Вот было горе.
Второго покойника опустили в Сухотинский склеп, а в доме стало уж так пусто и уж так тягостно, — Александра Павловна бродила, как тень.
Она не могла простить себе, что так легко согласилась на этот брак, когда знала всегда Рамейкова за человека легкомысленного и даже подлого, да, подлого, — почему не отговорила Лиду? Ведь Лида ее послушала бы. Да, она сумела бы убедить, она знала много самых отвратительных, самых постыдных фактов, о которых шептались посторонние даже у них в доме в день свадьбы.
Но теперь было уж поздно: и простишь или не простишь себе — делу не помочь. Александра Павловна чуть не кричала.
Петр Николаевич выглядел несколько утомленным, но едва ли причиной был сам по себе факт смерти: смерть сына, как и смерть дочери, вызывали в нем то обычное для него чувство любопытства, какое он испытывал вообще к покойникам и совершенно ему неизвестным. Утомление сказывалось скорее от бессонной ночи. Гроб привезен был в Благодатное закрытым, но он настоял на том, чтобы гроб вскрыли, и, когда сняли крышку, он уж сам открыл лицо дочери и простоял над нею, не отрывая глаз, ночь. Теперь в своем зеленом бутылочного цвета халате Петр Николаевич дремал в кресле.
Так прошла ночь после похорон.
Состояние Зины между тем ухудшилось. Она слегла. Вызванные доктора сказали, что у ней тиф. И все Благодатное затаилось, дожидаясь рокового кризиса. Кризис наступил. Созвали консилиум. Надежды нет.
В доме заведен был строгий порядок, и обычно, когда съезжались дети, этот порядок поддерживался ими с их раннего детства: так, Лида набивала отцу папиросы, Зина заводила в столовой часы. Теперь папиросы набивал старый камердинер Михей, а часы стояли.
И видно было, Зина все помнила и ее это мучило и еще мучило ее то, что, больная, лежа уж неделю в кровати, она нарушает какой-то порядок и лучше было бы, если бы она лежала в больнице, но сказать об этом она не могла, — язык отнялся у ней.
Из последних сил знаками Зина попросила Соню дать ей бумагу и слабой рукой написала букву «б», — карандаш выпал из рук. И она умерла. Вот было горе.
Третий гроб унесли из дому.
В церкви на отпевании, прощаясь с дочерью и в последний раз глянув на это покорное обреченное лицо с плотно сжатыми, как сталь синими веками, запекшимися измученными губами, Александра Павловна вдруг все вспомнила и не то недавнее счастливое, а то прошлое тайное, что никогда не вспоминалось ей столько лет, и заплакала крепко и уж старой старухой, сгорбившись, пошла прочь.
— Разве я думала, что придется таких хоронить? — плакала она, тряся головою.
А вместо утешения совесть, еще больше горбя и бороздя ей морщинами кожу, говорила ей, что некого винить, нет другого виновного, кроме нее, все сама, одна, виновата кругом.
Соня весь день не отходила от матери, жалась к ней и пробовала утешать и плакала и большими глазами смотрела — страшно становилось за перепуганную девочку.
— Мама, что ты говоришь?! — спрашивала она, пугаясь своего голоса.
И мать ей рассказала.
Пятнадцать лет назад, в год рождения Сони, Александра Павловна взяла детей и поехала к своей матери — первый раз выехала она из Благодатного, оставив дом и мужа. И вот приснился ей сон, будто муж ее в алтарь входит. Страшно ей стало: не заболел ли муж, не умер ли? На другую ночь опять сон снится: сломалось обручальное кольцо. И опять стало страшно: муж умрет. И стала она домой собираться.
— Собралась, еду, — рассказывала Александра Павловна, — а сама, не переставая, Богу молюсь, все молюсь Богу: если уж суждено горю, так сделай так, пускай дитя умрет одно, или двое или даже трое — Миша, Лида, Зина, только бы он жив остался. Что ж, думала, маленькие они, ничего, только бы он жив остался. Про тебя молчала, не могла. Приезжаю домой и что же оказывается? — в доме пожар был, а отец твой при смерти лежал. Услышал Бог молитву: спас и дом и отца. Обрадовалась я и мы зажили. А теперь… Это потому, что тогда молилась. Разве я думала, что таких придется хоронить?
Александра Павловна мучилась, не отпускала от себя Соню.
Петр Николаевич казался озабоченным и растерянным: какая-то мысль точила его и беспокоила. Делать то, что он делал изо дня в день, он уже не мог. Вечером он попробовал было передвинуть для порядка шкап в столовой, — отодвинуть-то отодвинул, но так и бросил его стоять на тычке; схватился за кочергу, но и с печками дело не пошло; несколько раз заходил в спальню, присаживался на кончик кровати и вдруг подымался, оставляя убитых горем жену и дочь.
— Все потерялись — Миша, Лида, Зина и Соня, и все нашлись, одной Сони нет, — бессмысленно и жутко бормотал он, неизвестно к кому обращаясь, не то к Михею, не то к печнику Кузьме, не то к экономке Дарье Ивановне, заменявшей по хозяйству Александру Павловну.
Поздно ночью Петр Николаевич угомонился и ушел к себе в кабинет. Камердинер Михей, как старый дядька, не оставлял его ни на минуту.
Тревожно и жутко было в доме, все углы стали холодными. Куда все девалось? Где мир, смех и счастье? Три гроба — три смерти морозом заледенили теплый огонек очага.
Совершившиеся за какой-то месяц события — эта Сухотинская история — тотчас была поднята на язык. — Тут положительно дело нечисто! — так заговорили не только в соседней Чернянке и не в соседней Костомаровке, но и в Британах и даже в Мотовиловке и, конечно, повсюду в городе. Как, что, почему? И давай — и пошло. Всю жизнь Благодатненскую вверх дном перевернули, по косточкам перебрали и бабушек и тетушек Сухотинских и то, чего никогда не было, и то, что было, но совсем не с Сухотиными, а скажем, ну с Муромцевыми. Все на свет Божий вывели — глядите, господа, и судите, нам-то все уж давно известно!
Ухватились почему-то за того таинственного гостя-генерала — друга Петра Николаевича, который, Бог знает, отчего сбежал тогда из Благодатного. И сразу же все решили, что этот самый генерал все знает и стоит только его допросить и станет все ясно, как на ладони. Но где его достанешь? Туда-сюда: руки опускаются. Кто-то сказал: Перевердеева весь Петербург знает. Стало быть, он в Петербурге? Конечно! Срочно был послан от губернатора запрос в Петербург. Чуть ли не в тот же самый день получилась справка: доносилось, что генералов в Петербурге сколько угодно и есть с такими фамилиями, что даже не совсем ловко в дамском обществе представляться, но Перевердеева никакого нет. Может быть, Переверзев?
И пока наводили справки о каком-то Переверзеве, судили и рядили вкривь и вкось, кто-то железный, не спрашиваясь, никому не отдавая отчета, уверенно совершал свое верное дело, кто-то беспощадный семимильными шагами из дальне-далека шел творить суд и расправу по-своему.
Без Александры Павловны ничего не клеилось, и она через силу, отрываясь от своих тяжелых дум, входила в мелочи жизни. Она считала себя не вправе бросить на произвол судьбы дом, мужа и дочь, — мужа, из любви к которому она принесла такую огромную жертву, дочь, из любви к которой она пожертвовала бы сейчас всем своим покоем.
Да не ошиблась ли она, когда, молясь, отдавала троих старших, а Соню забыла, и не забыла, а нарочно не помянула? Зачем она тогда не помянула Соню? И все бы уцелели. А что если бы все четверо умерли? Нет, этого не могло быть; ведь она все отдала, а кто отдаст все… Зачем она не отдала всех? — вот вопрос, который сверлил ее и не отпускал.
А ну как и Соня умрет? Она же вот сказала сейчас, что отдает все, а стало быть и Соню? — вот вопрос, от которого, как помешанная, металась она, боясь думать.
— Соня, Соня, где ты? — спохватывалась Александра Павловна, ища дочь, которая не отходила от матери.
К мукам за себя, за свой поступок, к мукам за единственную дочь присоединялось беспокойство о любимом муже, жизнь которого держалась на трех дорогих смертях. Петр Николаевич еле двигался, он уж не выходил из кабинета, он посинел весь, волосы примазались и блеклая мертвая кожа, точно отделившаяся от тела, висела на нем мешком.
По дому по всем комнатам пошел тяжелый дух.
Дом был старый, под полом водилось множество крыс — их было целое поколение и нередко случалось, что какая-нибудь древняя крыса дохла. Вот, должно быть, почему шел невыносимый запах. В другое время Петр Николаевич непременно нашел бы то место, где валялась падаль, пол подняли бы и падаль убрали бы, но теперь не до того было.
Все, кому случалось в это время быть в Благодатном, чувствовали, что так жизнь продолжаться не может, что рано или поздно — какой, все равно, — а должен отыскаться выход, и ждали. А ждать еще положено было три дня и три ночи. И два дня и две ночи уже прошли.
В субботу вечером батюшка о. Иван служил в доме всенощную и накадил изрядно — ладана не пожалел. После закуски уехал, и все не без угара разошлись спать.
— Ночью, — так после рассказывал Михей, — слышу я, барин меня кличет. — «Михей, говорит, голубчик, принеси мне петушка, Христа ради, я тебя никогда не забуду». — А зачем, говорю, вам, барин, петух в такую пору? Ночь на дворе. — А он только глазом подмигнул: понимай, значит, зачем. Пошел я в курятник, поймал петуха пожирнее, принес и нож подаю. Взял барин петуха, резать стал, а сил-то уж нет — петух все трепыхается. Ну, кое-как с петухом покончил, — крови целая лужа и на полу и на себе. Будто и лучше стало. — «Хорошо бы, говорит, Михей, покойничка посмотреть!» — Господь с вами, говорю, какой теперь покойник, эка невидаль! — а у самого по спине мороз подирает — вижу с барином что-то неладно, ровно что его душит, так зуб о зуб и колотит. — «А где Соня?» — да на меня как посмотрит — умирать придет час, не забуду, — так посмотрел. — В барыниной спальне, говорю, с барыней. Тут барин видно успокоился, а я отошел да и прилег.
— Проснулась я ночью, — рассказывала после экономка Дарья Ивановна, — слышу, будто кот мяучит. А откуда, думаю, ему взяться? Помяукала — не отзывается, шипит.
«Петух, действительно, пел», — показывали другие.
Нет, и петух не помог, а какой петушок был славный! Сил больше не было, сейчас задохнется — Петр Николаевич вдруг привстал на кровати:
— Все потерялись — Миша, Лида, Зина и Соня, и все нашлись, одной Сони нет!
И одна заволакивающая мысль найти Соню сейчас же, сию секунду, подняла его на ноги и повела. Не выпуская ножа из рук, он пополз из кабинета в спальню.
Дверь в спальню оказалась полуоткрыта. В спальне было светло от лампадки. Соня лежала с матерью на кровати лицом к двери.
— Курочка, куронька моя! — шептал старик, подползая к кровати.
Соня открыла глаза. Села на кровать. И, глядя на отца, скрюченного, измазанного кровью, в ужасе вытягивала свою лебяжью шейку.
— Куронька, куряточка! — шептал он, силясь подняться на ноги.
И — поднялся.
Лебяжья шейка в луче лампадки еще больше вытянулась под сверкнувшим ножом — один миг — и вишневым ожерельем сдавило бы лебедь, но уж не мог, силы оставили, — нет спасения: нож выскользнул из рук и вместе со склизлой кожей, отделившейся от его пальцев, упал на ковер.
Старик, дрогнув, присел на корточки, весь осунулся, все в нем — нос, рот, уши, все собралось в жирные складки и, пуфнув, поплыло. — И плыла липкая кашица, чисто очищая от дряни белые кости.
Голый, безглазый череп, такой смешливый, ощериваясь, белый, как сахар, череп стал в луче лампадки. И в ту же минуту огонь-пламя, распахнув пламенем дверь спальни, красным глазом кольнуло мать, обомлевшую дочь, мертвую голову и, планув языком под потолок, развеялось красным петушком и зашумело.
Дом горел.