ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Первые февральские оттепели на юге обманчивы.

Даже и в позднюю ростепель, в канун марта, после полуденной талой голубени в вечерних сумерках вдруг вызвездит небо, прихватит лютый заморозок, падет на поля и крыши тонкая изморозь, а на осевшей дорожной колее под конской подковой хрупнет свежий, звонкий ледок. И тогда тонкий запах едва ожившей на придорожье ивы и вишневой почки мигом истает, рассеется под обжигающим дыханием поздней стужи.

Самое голодное, волчье время.

Ковалев ехал в Балашов на важное совещание, знал, что предстоит трудный бой из-за его писем в Москву, и сдерживал внутреннюю ярость. Боялся перегореть до времени, даже пытался убедить себя, что ничего страшного еще не произошло, все можно доказать и поправить. В дороге мерз и потел одновременно, молча нахлобучивал на глаза лохматую папаху.

Первым, кого он увидел в штабе, был Ипполит Дорошев, почти как в стихах, «худой, небритый, но живой» после тифа. Улыбаясь через силу вывернутыми губами, с невеселой, наголо стриженной головой, он обнял Ковалева за худые, острые плечи:

— Хорошо воюете, орлы, только поменьше б писали бумаг! Шум вот из-за вас: там Сокольников руками разводит, тут Троцкий прискакал как на пожар... Неужели нельзя было приехать на очередное заседание Донбюро и выяснить дело?

Ипполит был еще слаб после болезни и, как видно, из чувства самосохранения хотел миновать острые углы, сложившийся порядок в Донбюро и Гражданупре, обойти хотя бы бочком не вникая в глубинную суть разногласий.

— Надеешься, что можно еще «выяснить»? — спросил Ковалев. Он остановился в прихожей и заговорил, не успев снять папахи и раздеться. — Ты знаешь, какое решение они выработали по Донской области?

— Слышал... — сказал Дорошев с выражением насмешливого бессилия. — Это они из упоения победами и... от прошлых обид! Ты же знаешь Френкеля: не смог удержать Подтелкова от пасхального христосования с повстанцами, а теперь хочет за это всю Донщину выжечь каленым железом. Каратель!

— Ну, так как же нам жить при таком отходе от основных декретов и предписаний ЦК? — Ковалев подумал о Подтелкове, его политическом младенчестве (неподсудном, впрочем, уже сейчас) и добавил: — У меня вон Миронов не станет христосоваться, а мягче его в обращении с пленными нет человека!.. А следом за нами бегут мелкие политики, не нюхавшие пороха, но желающие «мстить». Кому? Настоящие белогвардейцы — за Донцом, вот бери винтовку в руки, иди и мсти, никто не возразит! А тут — народ, полтора миллиона казачьих животов да миллион иногородних мужиков, лояльных к большевизму. И тут — не позволим!

Ковалев скинул у вешалки полушубок-боярку, одернул френч. И спросил с неожиданным интересом:

— Слушай, Ипполит! А ведь я писал докладную-то в Центральный Комитет! Зачем же Лев прискакал ее обсуждать? Ведомство-то не его?

Пришлось уйти за шкаф, подальше от секретарши. Ипполит присел боком на широкий подоконник, закурил под открытой форткой аккуратную завертку из наборного мундштучка.

— Понимаешь, Виктор... Владимир Ильич до сих пор часто болеет, еще не оправился после ранения, ЦК даже запрещает ему иногда работать. А Свердлов сейчас, что называется, не спит и не ест — готовит материалы на VIII партсъезд, времени-то в обрез! Практически все дела скапливаются пока в реввоенсовете.

— Н-да, — выразительно, с чувством замычал Ковалев.

На заседание все собрались вовремя. Приехал Сырцов (он сухо кивнул Ковалеву издали и не подошел поздороваться), Лукашин-Срабионян зато дружелюбно кивнул, как бы понимая положение Ковалева, и стал быстро снимать казачий полушубок и лохматую кавказскую папаху у вешалки. Арон Френкель, оказывается, прибыл загодя и сейчас разговаривал уже с Троцким в отдельной комнате. Блохин, правда, некстати заболел, но были приглашенные с мест: председатель Хоперского окружного ревкома Виталии Ларин (новочеркасский комиссар в дни борьбы с Богаевским и Голубовым), мужичок молоденький, но грамотный, из учительской семьи, реалист, и еще — Гроднер из Михайловки и с ним две какие-то женщины, ярко выраженные активистки агитпропа по женскому вопросу. С короткими стрижками и подбритыми шеями, с папиросками в зубах, быстрые в походке, с руками, глубоко спущенными в карманы черных кожаных курток. Грамотные, черти; не только Маркса, Дюринга и Бебеля, но и Каутского, и Бернштейна знали назубок, могли в политическом диспуте любому оппоненту дать сто очков вперед... Щаденко — комиссара Царицынского фронта и Семена Кудинова из Каменской не пригласили за дальностью расстояния.

«Н-да, — повторил как бы про себя Ковалев. — Такой вот кворум. А Ленин болеет. А Яков Свердлов, значит, по горло занят подготовкой съезда... Получается не коллективное, а единоличное, почти диктаторское руководство. «Межрайонцы» ни с того ни с сего оказались во главе угла, так сказать...»

И еще подумал, что, видимо, Блохин уклонился от совещания не без причины, а Щаденко и Кудинова забыли пригласить умышленно. Теперь весь вопрос в том, как поведут себя Дорошев и Лукашин... Ипполит по виду совершенно смят болезнью и деморализован, надежда только на армянина Лукашина... Черт бы побрал этот тиф и эту проклятую суку Каплан, смешавшую нам все карты!

Наконец Троцкий пригласил всех к себе.

Весь в черной коже, при белоснежном воротничке, маленький, похожий на уездного акцизного инспектора или провизора из городской аптеки, он был пронзителен и резок в движениях. О нем за глаза говорили, что он «весь из острых углов»... Лицо также поражало обостренностью черт, иногда асимметричных: горбатый нос, острая бородка, стоящие дыбом кудрявые волосы по углам высокого лба... В глубине черных глаз можно было заметить и крупицу самодовольства, понимания своей роли на данном этапе. Иногда это лицо искажала как бы по диагонали острая саркастическая усмешка, и тогда становилось действительно не по себе. Именно так он взглянул на Ковалева, здороваясь, — с выражением ледяной отчужденности и даже угрозы... В чем дело, почему? Только ли из-за разногласий по текущим вопросам?

Не вдаваясь глубоко в повестку, Троцкий предоставил слово Сырцову. Сергей пригладил трепещущей ладошкой волнистые волосы спереди назад, развернул грудь, как прилежный ученик за партой... Успел страдательно глянуть на Френкеля, затем на Гроднера, вздохнул и — начал:

— Товарищи... Январские и февральские прорывы на фронте, освобождение большей части Донской области от белых банд... ставят вопрос, естественно, о власти. Как мы уже говорили, полное засилие в области однородной крестьянско-казачьей массы при почти полном отсутствии фабрично-заводского пролетариата... выдвигает перед нами сложную дилемму: временный отход от выборных органов власти, которые в данный момент недопустимы. На днях по нашей директиве ликвидирован, как несвоевременно и самостийно возникший, окружной исполком в станице Качалинской, в бывшем Втором Донском округе. С другой стороны...

— Как?! — вдруг вспыхнул Ковалев, и руки его непроизвольно задвигались на зеленом сукне стола, как бы прибирая к себе нечто неуловимое. — Совет... ликвидировали? Именно в атом и выражается ваша «свобода личного мнения»? Кто давал предписание?

— Бумагу подписал член РВС фронта Ходоровский, но не в этом дело, не волнуйся, Ковалев. Так вот. С другой стороны... группа Ковалева — у него, как мы знаем, есть сторонники на местах и в Казачьем отделе В ЦИК... группа Ковалева выдвигает в данное время Донревком почти в старом составе, за исключением, разумеется, погибших... Предлагает ввести в него наиболее зарекомендовавших себя за период вооруженной борьбы с белогвардейщиной военных товарищей, таких, как Миронов (при этих словах Троцкий сделал выразительное движение: сначала выкатил глаза, как бы удивляясь, потом задрал бородку и покрутил головой, будто хотел освободить шею от тесного воротничка с галстуком)... как Миронов, — продолжал Сергей Сырцов, — Шевкоплясов, командир 1-й социалистической Донской дивизии, Мухоперец — командир Донецко-Морозовской, Щаденко — бывший портной из Каменской и так далее и тому подобное... Этот вопрос, разумеется, может быть поставлен и обсужден, в нем есть рациональное зерно. А что уж совершенно неприемлемо, товарищи, так это — политическая сторона вопроса. Товарищ Ковалев упорно настаивает, товарищи, на политике соглашения с казачеством!..

— С трудовым казачеством, — как бы подтверждая эту точку зрения, кивнул стриженой головой Дорошев и начал разглаживать исхудавшими пальцами какие-то старые складочки на зеленом сукне стола.

— Он же — председатель ЦИК бывшей Донской республики, какую иную программу он должен выдвигать? Должна же быть преемственность, — с улыбкой сказал Лукашин-Срабионян, поддерживая Дорошева и Ковалева, но не возражая особо и против тона товарища Сырцова.

— Именно бывшей Донской республики, товарищ Саркис! — осадил Лукашина Френкель и гневно посмотрел огромными, выпуклыми, как у больного базедовой болезнью, глазами. Стекла очков блеснули. — Пора уже забывать эти сепаратистские и областнические увлечения прошлого года!

Ковалева снова заело, он крякнул от досады:

— А никто за них и не держится, товарищ Френкель! Как и Донецко-Криворожская, Донская республика была создана по указанию ЦК с исключительной целью: противопоставить ее германскому нашествию, заявившему свои права на Украину! Учитывались и пожелания фронтовиков, что ж тут такого? Эти республики выполнили свою историческую миссию, и не стоит плевать назад, может получиться «против ветра»...

— Товарищ Ковалев, да успокойся же! Дай говорить докладчику! — положил ему на руку свою большую ладонь Гроднер.

«А ты, собственно, откуда взялся именно на этом совещании? Или — уже кооптировали?» — хотел спросить Ковалев, поражаясь уже не в первый раз умению Сырцова и Френкеля организовать кворум и «большинство» на всяких закрытых совещаниях, подчас из людей с явно совещательными голосами. Не побоялся обидеть старого знакомого из Каменской. Только засмеялся невесело:

— А ты, Гроднер, как тот еж, что зайца один раз наперегонки обогнал, — напомнил он давнюю свою фразу в Ростове, сказанную тогда безмятежно и без всякой задней мысли. — Куда ни придешь, там уже Гроднер!

— Что ты этим хочешь сказать, Ковалев? — обиделся тот.

— Именно то, что ты тогда вообразил себе в Ростове, — холодно буркнул немного смутившийся Ковалев.

Между тем Сырцов, оглянувшись на председательствующего Льва Давидовича, принимался теперь уже персонально за Ковалева:

— Мы не можем принять эту ошибочную точку зрения Ковалева. Боязнь Ковалевым пули в отношении наших врагов и эта жажда увещеваний — старая беда казаков-большевиков: «как-нибудь миром уладим со своими...». Близорукая слабость, за которую сотни и тысячи из них уже поплатились! Ибо это в конце концов выливалось в сговоры с контрреволюцией, а последняя...

Ковалев встал, одернул на себе френч. Это было уже из рук вон!

— Товарищи! Я попросил бы... более осторожно употреблять слова в этом... не сказать «докладе», но, как все понимают, отнюдь и не в рядовом выступлении лично товарища Сырцова! Где, когда, какие сговоры? Что за терминология?

— Ответим после. Я прошу меня не прерывать, — невозмутимо продолжал Сырцов, чуть побледнев и раздувая ноздри. Он волновался, разумеется, не из-за реплик Ковалева, а от непомерно тяжелой обязанности, взваленной на него Троцким и Френкелем: ставить всю жизнь, все подробности и обстоятельства истекшего года «с ног на голову», чтобы побить тактического противника. — Итак, товарищи... повторяю. В сговоры с контрреволюцией, а последняя жестоко расправлялась с теми глупцами, которые думали сговориться, убедить контрреволюцию!

Ох уж эти политические разногласия! Ленин не один раз говорил, что внимание следует обращать не столько на формальную логику того или иного тезиса, сколько на цель: во имя чего и кого тезис-то выдвигается! Ковалев сидел бледный как мел, Дорошев не поднимал головы. Лукашин выразительно сопел, глядя в зеленую скатерть.

То, что сам Троцкий и большинство из его окружения старались постепенно дезавуировать местных работников, было уже ясно. Но Срабионян никак не мог внутренне принять того зоологического ожесточения Сырцова, Френкеля, самого Троцкого к казачеству вообще, как целой этнической группе русского народа. Они намеренно путали казачьи войска, привлекавшиеся к полицейской работе, с хуторянами и станичниками, ведущими крестьянский образ жизни, не говоря уже о женщинах и детишках... Саркис Срабионян, как и многие донские армяне-нахичеванцы, глубоко понимал казачью проблему, знал всю ее сложность и поэтому никак не мог стать на точку зрения Троцкого и Френкеля.

Конечно, в девятьсот пятом царь, не терпевший казачьих традиций и их «областного демократизма», попросту втравил казачьи части в карательную работу, дабы раз и навсегда снять с казачества давний ореол вольницы! Да, в той же Нахичевани охранные казаки иной раз вздорно и недостойно относились к армянам, как инородцам, провожали их унизительными песенками, вроде пошлой частушки: «Карапет мой бедный, отчего ты бледный?..», но были и другие случаи в жизни, которые ни один человек — казак он, армянин или еврей — не могли упускать из виду. Были факты, которые следует помнить вечно... Саркис Срабионян смотрел на Сырцова, ниспровергавшего донцов, а мысленно видел и вспоминал другое.

Однажды под городом Карсом, в начале германской, турецкие конники — башибузуки, влетев в армянское село, обнаружили, что все население от мала до велика оставило дома, и устремились в погоню. Более тысячи безоружных мужчин, женщин, детей и стариков с бедным скарбом тащились но каменистому плоскогорью в сторону русских частей, ища за их штыками спасении. И вот их стала нагонять орда башибузуков с ятаганами в руках... Уже стали видны красные фески, уже слышен был ужасный вопль «ал-ла», от которого стыла кровь в жилах. Молодые армяне побежали быстрее, а старые и дети обречены были умереть. Старухи садились на пыльную дорогу и закрывали глаза руками, молили бога о спасении.

Но спасения не было, каждый, кто мог, бежал из последних сил.

Среди бегущих был и двоюродный брат Срабионяна, подросток Армен, быстрый на ноги, с красивыми, зоркими глазами. Он-то и увидел одним из первых спасительную конную лаву с русской стороны.

Он не знал ни одного слова по-русски, но, когда кто-то с дикой радостью закричал рядом одно только протяжное слово «Ка-за-ки-и-и!», Армен тоже заплакал от радости и сел на теплую дорогу, скрестив ноги. И стал молиться истово, вытирая слезы.

— Ка-за-ки-и! — кричали женские голоса там, дальше, позади, откуда надвигалась смертельная волна турецкой конницы. Умирая от усталости, женщины теперь бежали назад, к брошенным старикам и детишкам.

А казачья лава с налета подмяла турецкую конницу, заблестели тонкие шашки, вспыхнули острия пик, и пыльное облако, ставшее кровавым при заходящем солнце, покатилось назад, к городу Карсу...

Армен после спросил своего дедушку: кто такие казаки? Дедушка сказал: это русские воины, наши единоверцы. Их никто еще не побеждал в честном бою.

Так было. Этого Армен, а с ним и Саркис не забудут до конца дней.

— ...Если Советская власть на Дону вместо энергичного дела станет снова уговаривать каэр элементы, то этой Советской власти придется опять быть ниспровергнутой кулаками, восстаниями при помощи иностранных штыков и их косвенном содействии, — твердым голосом продолжал Сырцов. — Поэтому Донбюро полагает, что в Донском исполкоме должно быть место не «заслуженным и известным на Дону людям», как предлагает товарищ Ковалев в своей записке в центр, а опытным и дельным, энергичным товарищам, хотя бы и с о стороны, и, на мой взгляд, должно быть пришлым из других городов, с большим опытом и энергией!

Пока Сырцов довершал доклад, в комнату два-три раза входила одна из черноволосых стриженых дам, на которых еще вначале обратил внимание Ковалев. Входила быстрыми шагами, зажав в зубах неприкуренную папиросу, бегло озирала всех, вслушивалась, как бы собираясь попросить у мужчин огонька, и тут же уходила, в чем-то удостоверившись. Опытному взгляду могло показаться, что контролирует совещание вовсе и не сам Троцкий, а именно эта стремительная женщина с неприкуренной папиросой в плотно сжатых, крупных зубах. Ковалеву показалось вдруг, что он где-то и когда-то уже видел эту женщину... Наплывом, как бывает в летучем сне, возникло видение... Нет, не видел, а скорее просто она была очень похожа на Ирину Шорникову, то бишь Казанскую! Штатного провокатора охранки в 1904 году! И он досадливо встряхнул головой, отгоняя возникшее наваждение.

— Почему же именно «пришлым»? — вдруг засмеялся между тем Лукашин. — А нас, местных, ростово-нахичеванских, куда же? Я ведь тоже член Донского ЦИК, и вы, Сырцов, и вот товарищ Ипполит.

Сам Лукашин был член РСДРП (б) с 1903 года, со II съезда.

— Товарищ Саркис, — вмешался Френкель, идя на помощь докладчику Сырцову. — Вас, по крайней мере, никто не отводил и не отводит! Речь же идет лишь о принципе подхода к этому вопросу! Товарищ Ковалев рекомендует в Дон ревком неграмотного командира дивизии, казака Шевкоплясова. а он...

— Позволь! — вспылил со своей стороны Дорошев. — Шевкоплясов, во-первых, не казак, он из иногородних крестьян, бывший вахмистр драгунского полка! Вместе с Никифоровым, Думенко и Буденным они организовали отряд Красной гвардии в районе Торговой — Великокняжеской и разгромили банду походного атамана Попова, опору всей местной контры тех дней! Не понимаю, как можно столь голословно и, прости меня, Арон, чистоплюйски отзываться о товарищах... Что значит, например, «неграмотный командир дивизии»? Когда надо было отстоять Царицын, то Шевкоплясов был грамотный и подходил в самый раз, а теперь вдруг обнаружил невежество?

Френкель сник, но линия осталась непоколебленной — снова взял слово Сырцов:

— Товарищи... конкретно! Донское бюро категорически возражает против кандидатуры Миронова, так как... он хотя и хороший боевой командир, не однажды нами же и награжденный, но... в политическом отношении величина крайне неопределенная...

Все молчали. Одни подавленно, другие в ожидании уже предопределенного решения: отказать в доверии местному активу. Сырцов выждал длительную паузу и отрубил в заключение:

— С бывшими казачьими офицерами, пришедшими к нам, надо быть очень осторожными, так как о них — имею в виду Голубова и Автономова — Советская власть не раз обожглась.

Ковалев выставил на сукно сухой, костистый кулак. Сказал, едва шевеля челюстью от напряжения:

— Товарищ Дорошев, дайте справку по Автономову. Когда и где именно на нем «обожглись»? И где он, по крайней мере, сейчас?

— А Голубов? — напомнил Френкель, не скрывая раздражения.

— На Голубова никто не делал ставки. Ни политической, ни военной, — процедил Ковалев. — То был авантюрист, случайный попутчик.

— Подтелков делал! — очень выгодно бросил реплику молчавший до сей поры Ларин.

Ковалев взглянул на него мельком и молча, с явным безразличием. Не найдя ничего лучшего, повторил свою просьбу к Дорошеву. Тот поднялся, сдерживая в себе нечто взрывчатое:

— Разрешите, товарищи? Вопрос об отношении к местным военным кадрам, безусловно, сложный, — сказал он. — Но нельзя же так запросто навешивать ярлыки и развенчивать не виновных ничем, исключительно преданных нам людей! Пусть даже и бывших офицеров! — Тут политичный Дорошев склонил голову в сторону Троцкого: — Нарком и председатель РВС сам не раз указывал на полную возможность и даже необходимость сотрудничества с ними, поскольку...

Троцкий благосклонно кивнул в ответ:

— Военное искусство... э-э... помимо знаний требует особого воспитания ума и воли. Но речь должна идти о персональном подходе!

— В том-то и дело! — повеселел Дорошев. — Именно Автономов и доказал свою полную преданность. Он сформировал армию, разбил Корнилова на Кубани и немцев под Батайском. А когда его отстранили, принял новое назначение, как следует солдату революции. В данное время... он формирует отряды горцев на Северном Кавказе...

— И — много наформировал? — едко спросил Френкель.

— Такими сведениями мы не располагаем. Обстановка сложная, там вообще вся 11-я армия под угрозой разгрома. — Дорошев знал, что стараниями «левых» и ходом обстоятельств 11-я армия уже на грани гибели, но из понятных соображений смягчил слова.

— Достаточно, — сказал Троцкий. Он, конечно, знал, что данные об Автономове несколько устарели: еще в октябре он лично подписал новый приказ о назначении Автономова временно исполняющим обязанности командующего 12-й армией при члене РВС Орджоникидзе. Предполагалось, что они смогут сколотить боеспособную часть из остатков 11-й... Предположения не осуществились: было уже поздно. И не стоило в данный момент ничего уточнять.

— А какие же имеются претензии к Миронову? — уже плохо владея собой, спросил Ковалев. — Он... в авангарде всей 9-й армии...

Троцкий, улыбаясь краешками губ, перебил:

— Товарищ Ковалев, на совещании в Царицыне, помнится, я уже как-то предупреждал вас о секретных данных, имеющихся в нашем распоряжении. Н-дэ... Вы, например, могли бы поручиться, что, взяв Новочеркасск, Миронов... не объявит себя новоявленным донским атаманом? Или каким-нибудь маленьким Бонапартом?

Ковалев опешил. Дальше, как говорится, было уж некуда...

Смотрел поочередно на каждого из своих внезапно возникших противников, оценивал. Сырцов, Френкель, Ларин, Гроднер да и сам Троцкий, кто они? Разве были они с винтовками на баррикадах девятьсот пятого, разве работали они в тягчайшем подполье при Столыпине? Почему с ними нянчились в охранке, никто не попал на виселицу или каторгу? Вообще, откуда они взялись ныне? Взлетели на гребне событий, выползли из углов и щелей, почуя запах жареного? Троцкий вступил в партию когда? Что им до народа, от имени которого они тут ведут речь? Да разве это — товарищи по идее, единомышленники, если стараются, как сказал однажды Ипполит, утопить в ложке воды?.. Они уже забыли, кто поднимал большевистское знамя на Дону год назад, им даже и Щаденко не нужен: председателя окружкома партии они тут именуют... бывшим портным, и только! И Ковалев тут лишний, и Дорошев сбоку припека... Как же получилось так, что они сорганизовались в прочную цепь, а нас осталось наперечет? Только потому, что честные партийцы один за другим гибли на позициях, а Ленина вывела из строя эта проклятая террористка Каплан? Как мы могли довериться этим ползучим уклонистам и оппортунистам разных мастей?

Надо бороться, Ковалев, даже здесь, надо взять себя в руки... Бороться изо всех сил, как положено большевику.

Он встал над столом, высоченный и слабый, напрягся. В больной груди что-то клокотало и пекло. Сказал со спазмой в горле:

— Все здесь... надеюсь, понимают, что речь нынче не о том, кому быть в Донбюро, а кому нет... Это дело в общем-то десятое... Но речь — о направлении политики! Всей нашей политики по отношению к народу и внутри его, о людях в руководстве, которые способны такую политику проводить в жизнь... — Он обвел глазами всех и неожиданно увидел в дальнем углу внимательное и настороженное лицо молодого председателя Царицынского совдепа Левина: он смотрел с сочувствием. Двадцатилетний Рувим Левин, в силу возраста не наживший еще очков и бородки «под вождя левых», смотрел дружелюбно, и Ковалев заговорил горячее, будто для одного Левина: — Я заявлял и заявляю со всей ответственностью, что казаков, даже чуждых нам, победить можно не только пулей, но и силой убеждения, и своей правотой по отношению к ним! Если же они перейдут к нам исключительно под силой оружия, то это будет не политическая победа... Тогда мы должны будем делать то, что делал Петр Первый, когда усмирял Кондрата Булавина. Он делал это для укрепления самодержавия, нам же придется делать это для укрепления социализма. Не вяжется одно с другим, товарищ Френкель!

Неожиданно горло Ковалева перехватил кашель. Он прижал платок к губам, сотрясался чахоточным приступом, багровел лицом. Все терпеливо молчали. Наконец дыхание восстановилось, он скомкал платок, цветущий кровавыми кляксами, и сказал с надрывом:

— Казачий отдел ВЦИК категорически настаивал и настаивает на неукоснительном исполнении на Дону и в других казачьих областях июньского декрета, поскольку его никто не отменял! Это — партийная линия: привлечение казачьей бедноты и середняков к строительству новой жизни. А вы даже и сами Советы в этих областях подвергаете сомнению? — он снова удушливо, глубоко закашлялся. На белом платке вновь зацвели кровавые пятна мокроты. Дорошев звякнул стеклянной пробкой графина и стаканом, но Ковалев повел рукой отрицательно и сказал, вовсе захлебываясь: — О Миронове... Товарищ Миронов, кроме ордена ВЦИК и серебряной шашки от штаба армии... имеет четыре ранения за этот год! За революцию и Советскую власть.

Удушье перехватило горло, Ковалев бессильно оглядел совещание и резко двинул стулом, разворачивая его на задней ножке, быстро вышел в коридор, а оттуда на крыльцо, на воздух. Хлопнула дверь.

Посидели в неловком молчании, затем Сырцов докончил свою речь:

— Донбюро выступает самым решительным образом и против кандидатуры самого Ковалева, так как он, будучи в Донском ЦИК, в Ростове и Царицыне, своими действиями доказал свою неспособность к политической и военной деятельности. У меня все.

Троцкий выжидал с интересом, какое будет впечатление. Все молчали. Потом Лукашин переборол тягостность минуты и внимательно, с излишним пристрастием посмотрел на Т роцкого.

— Лев Давидович... В таком случае нам всем следовало бы подать в отставку, — тихо и вполне мирно, по-деловому сказал он. — Суть в том, что мы, члены Донского ЦИК, по предложению Орджоникидзе, согласованному с Москвой и ЦК, голосовали и выбирали Ковалева... Был съезд Советов, делегаты с мест. С этим нельзя не считаться. Непонятно, в чем Ковалев проявил несостоятельность?

— ЦИК не сумел организовать достаточно сильной армии из казаков для своей защиты, — сказал Троцкий смело. — Это первое.

Тут забрало Дорошева, он был с самого начала военным комиссаром на Дону.

— Товарищ Троцкий, наш ЦИК существовал до подхода немцев в Ростов — двадцать дней! С 10 апреля до 1 мая!.. Можно бы, разумеется, и за это время сколотить шесть-семь дивизий, к этому были все условия в настроениях казачьей массы. Но — политическая обстановка! Не было декрета о мобилизации в Красную Армию, он принят только 7 июня. Я вас не понимаю, нет никакой объективности в оценках... ЦИК и Совнарком Донской республики сумели за счет добровольцев создать вокруг станичных и окружных ревкомов вооруженную охрану, заложить основу нынешних побед. Как можно этого не видеть?

Троцкий собирался возразить, но в углу поднялся Рувим Левин. Сидевший все время с задумчиво опущенной чубатой головой мастерового, он как бы очнулся и с недоумением оглядел совещание:

— Товарищи, все это выходит за всякие рамки... Я здесь с совещательным голосом, но... надо же прислушаться хотя бы к тому, что говорят товарищи Ковалев и Дорошев! Они первыми начали вооруженную борьбу, первыми отбили в Сальских степях вылазки атамана Попова! Наконец, вся окружающая нас масса казачества не есть единое целое, и все декреты центра были основаны именно на этом... — Все понимали, что Рувим не оспаривает главного теоретического постулата, что во главе мировой революции должны стоять исключительно люди Троцкого. Но он не понимал убожества проводимой тактики — отталкивания союзников в общей борьбе. Наконец, кто завтра пойдет в окопы, на позиции, мобилизовать массы со штыком и саблей в руке?

Первым оглянулся Френкель и сказал с издевкой:

— Рувим, ты забываешь Ветхий завет и тринадцатую заповедь. «Всяко благодеяние наказуемо».

Рувим Левин считал себя марксистом и атеистом. Он сказал:

— Оставьте эту ветошь где-нибудь в чулане или у порога старой синагоги, где вам будет угодно, Арон.

Тут усмехнулся сам Троцкий, по-отечески взирая на бойкую молодежь, которую он считал, правда, авангардом революции, но отчасти и презирал.

— Товарищ Рувим слишком молод и не отдает отчета... — сказал Лев Давидович. — Он, по-видимому, еще не имел случая увидеть живых казаков лицом к лицу, с их дурацкими чубами, монархическими лампасами и возведенной в достоинство нагайкой!

Дорошев готов был сорваться, но на крыльце гулко и болезненно закашлял Ковалев. Ипполит обошел стол заседания и направился к двери. Все понимали, что надо бы вернуть Ковалева в тепло, может быть, даже помочь как-то, поэтому извинили Дорошева.

— Вы разве не читали до сих пор, Рувим, нашей директивной статьи «Борьба с Доном»? Надо следить за нашими газетами, — сказал Троцкий. Он взял расстеленную на столе газету «Известия Наркомвоена», просмотрел номер, поднял другой и, найдя нужное, прочел внятно: — Вот. «...Служба, требующая от казаков античных качеств: свирепости, беспощадности, кулачества и полная возможность безнаказанно грабить чужое добро и богатеть исключительно за счет грабежа... К чему это могло привести? А это все именно и обратило все казачество в прелюбопытнейший вид самостийных разбойников! Общий закон культурного развития их вовсе и не коснулся, это своего рода зоологическая среда, и не более того...» — Лев Троцкий взял еще один номер газеты и прочел концовку: — «Стомиллионный русский пролетариат даже с точки зрения нравственной не имеет права здесь на какое-то великодушие. Мы говорили и говорим: очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех них навести страх и почти религиозный ужас... Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море!» Только так, товарищ Рувим! И — никаких интеллигентских шатаний!

Рувим, побледнев от недоумения и молодой горячности, молчал. Его поставил в тупик «стомиллионный» пролетариат в крестьянской стране России, а также и «казаки — грабители чужого добра». Кто там, в центре, все это выдумал? И зачем?

Дорошев не мог слышать последних нравоучений Троцкого. Под его каблуками, словно битый фарфор, захрустел тонкий ледок на крыльце, опахнуло заморозком. Ковалев, надломившись, лежал грудью на плоской дощатой кромке барьера и содрогался от бьющего кашля и холода. Дорошев порывисто подошел и попробовал поднять его. Но Ковалев упирался, не хотел идти в дом. Хватал ртом ночной воздух, напитанный запахом талых дневных сосулек и отошедшего за край земли солнца. Ипполит пощупал лоб Ковалева, холодная испарина остудила кожу ладони.

— Пойдем как-нибудь, Виктор, — сказал Дорошев. — Пойдем, простынешь!

— Вынеси полушубок, — клацая зубами, с трудом перемогая кровавый кашель, попросил Ковалев. Луна мертвенно светилась на его приподнятом лице. — Н-не могу... больше! Они перехватили и последнюю докладную в ЦК! Надо самому ехать, если сил соберу... К Ленину — лично!

2

В Новочеркасске царила паника. Миронов перешел Донец!

Мчались по улицам верховые, адъютанты и ординарцы штаб-офицеров, тарахтели по мостовым колеса и взвизгивали подреза саней, двигались груженые возы с имуществом, мешками зерна, кадушками сала — и все в одну сторону, к Крещенскому спуску, прочь из города!

Пока у Африкана Богаевского шло последнее заседание, тянувшееся непрерывно вторые сутки, генералитет и офицерский корпус исподволь укладывали имущество в возки. На нового главкома Сидорина особых надежд никто не возлагал. Тягаться с Мироновым на этот раз было некому, не говоря о том, что на подмогу его ударной группе шла с севера вся 8-я армия красных под командованием какого-то Тухачевского...

Борис Жиров, штабной подъесаул, известный больше как балагур и завсегдатай небогатых пирушек, бежал поздним вечером от сидоринского штаба вверх по Платовскому, искал помер дома, в котором жил временно Федор Дмитриевич Крюков. Имея болезненное пристрастие к печатному слову, Жиров почти боготворил живого писателя Крюкова и благодарил в эти минуты его величество случай, дающий возможность не только лично познакомиться с общественным деятелем, но и решительным образом помочь в тягостную минуту всеобщего испытания. Именно он, Жиров, побеспокоился о том, чтобы предоставить Крюкову и его сестрам в уходящем завтра обозе пароконную бричку, а возможно, еще и санитарную двуколку под архив.

Вечер был оттепельный, Жиров порядочно вспотел, пока нашел нужный дом. Окна в доме светились, и он позвонил.

Нахохлившаяся и похожая на старую монахиню женщина (как оказалось, старшая сестра Крюкова) провела его в комнату, служившую кабинетом. Федор Дмитриевич сидел без сюртука, в белой рубахе с закатанными рукавами, спиной к творилу ярко пылавшей голландки. Писал что-то в раскрытой тетради, оторвался от работы с неудовольствием, встал...

— Да? — сказал он, снимая очки и близоруко щурясь.

Тихо, уютно было в комнате, никакого волнения. И главное, эта раскрытая толстая тетрадь в холщовом переплете — Жиров отдал бы полжизни за одну только возможность заглянуть в нее, запечатлеть летучий и нервный почерк писателя! Что-то выведать и понять!

— Я — из штаба, подъесаул Жиров, — представился он. — Полковник Греков просил передать, что утром обоз уходит, Федор Дмитриевич. Надо бы собраться. Я к вашим услугам.

— Слава богу, — перекрестилась стоявшая у двери женщина в черном.

— Постой, Маня, — досадливо отмахнулся Крюков. — Так в чем дело-то?

Он снова надел очки на нос и теперь рассматривал вестового офицера более внимательно, его новенький френч и стоптанные старые сапоги.

— Пора уезжать, — сказал Жиров. Он сгорал от желания выкрикнуть паническую фразу «Миронов перешел Донец», но она каким-то образом тянула за собой другую банальную фразу — «Ганнибал у ворот!», и он крепился, не спешил с объяснениями. — Полковник Греков лично просил, — добавил он.

— А что главнокомандующий Сидорин? — спросил Крюков с ледяным спокойствием, и в тоне, каким был задан вопрос, Жиров уловил издевку.

— Генерал не теряет надежды, но... силы неравны, — вежливо объяснил Жиров. Терпение не покидало его.

— Он, как всегда, пьян? В ресторане решает стратегию?

Жиров замялся.

— Так что от меня-то требуется? — спросил Крюков с неприязнью.

— Только собраться, Федор Дмитриевич. Больше ничего. Сани или тачанку подадим утром.

— Та-а-а-к... — сказал Крюков, как бы утверждая нечто известное ему, и медленно опустился на венский стул. Широко, по-купечески раздвинул колени и, горбясь, облокотился на них. — Та-ак... Бежим, значит? К теплым морям? Или куда-нибудь за границу, к доброхотам «Тройственного согласия»?

Жиров стоял перед ним навытяжку. Не только потому, что Крюков был статский полковник, а по причине его причастности к святому искусству, печатным книгам.

— Отступление, надо полагать, будет временным, Федор Дмитриевич, — сказал Жиров.

Крюков свел колени, распрямил спину, сказал грустно:

— Нет, подъесаул, к сожалению, это отступление будет последним. В том-то и ужас, что... дележ шкуры неубитого медведя всегда приводит... Впрочем, что ж распространяться на эту больную и необъятную по своему значению тему! Зачем? Но, знаете ли, я раздумал ехать. Не стоит... А полковнику Грекову передайте от меня искреннюю благодарность за внимание, я тронут. От всей души, — тут Крюков вежливо поднялся.

Жиров все понял, однако же не мог так просто согласиться с ответом писателя.

— Но как же... — он развел руками. — Ведь Миронов перешел уже Донец, остается каких-то два конных перехода, и блиновцы-головорезы начнут гарцевать по нашим улицам. Теперь их уж никакая сила не остановит. Печально, но это живая действительность, скрывать уж нечего.

— Я об этом знаю еще с утра, подъесаул, — грустно сказал Крюков, посмотрев почему-то на раскрытую тетрадь и как бы потянувшись к ней всей душой. — Знаю, но ехать не думаю. Пока не решил, точнее... Некуда, мне кажется, ехать. Всем нам, если трезво оценить положение и наше будущее, — некуда!

Слышно было, как тихо угасают угли в голландке, потрескивает фитиль висячей лампы-молнии с молочно-белым фарфоровым абажуром. И казалось, что точно так же дотлевает что-то горькое и чуть теплое в душе Федора Дмитриевича.

Он смотрел на жирное лицо подъесаула, почему-то любовно и жадно взиравшего на него, не понимал его чувств и поэтому думал о другом. Совершенно о другом.

Не хватало сил на все это. Эвакуация у Крюкова совершалась в душе, и уже продолжительное время...

У художника, думающего и болящего душой, неминуемо не хватит сил до конца жизни. Он иссякнет. Тем более в «минуты роковые» мира сего, когда кровь и ненависть льются через край, а добро и милосердие забираются под лавку, в подворотню, откуда и лаять-то даже не с руки, а только скулить возможно... Вот совсем на днях умер друг, хороший донской литератор Роман Петрович Кумов. Врачи признали — тиф. Но и тиф ведь прилип к нему не без причины. Кумов написал в сердцах перед тем четверостишие, страшное по своей сути:


Распята Россия врагами

На старом библейском кресте.

Который воздвигли мы сами

В душевной своей простоте...


Да. Только — из подворотни... Скулить! Но кому нужен скулеж? Ни на той, ни на этой стороне на подобные излияния души спроса нет и не будет. И там, и здесь нужна пропаганда мужества и самопожертвования, а иначе как же? Иначе мир просто издохнет от мировой скорби...

Федор Дмитриевич выразительно вздохнул. Все перепуталось в сознании, в подсознательных эмоциях и движениях души. Необходим был отдых, дневка, говоря кавалерийским языком, приведение себя в порядок... У других, между прочим, как-то выходит... Недавно познакомился с художником Митрофаном Борисовичем Грековым, выпускником императорской Академии художеств. Он тут работал после ранения на германской, потом служил учителем рисования в рабочем клубе при Советах, лично встречался с Кривошлыковым и Дорошевым, видел большевика Ковалева. Они дали ему выморочный домик на тихой улице под мастерскую, назначили даже паек, как сотруднику ревкома. У него язва желудка после тяжкой контузии... Когда красные уходили, он лежал пластом, не мог уехать, ждал расправы. Спас случай, полковник Греков (однофамилец, так сказать) помнил его еще вольноопределяющимся в Атаманском, защитил от контрразведки. Теперь Греков сидит дома и, откровенно говоря, ждет красных. Большой художник, думающий человек, казак по происхождению! Вот и возьми ты ее, жизнь, голыми руками! Голыми руками не возьмешь, она жжет и леденит, а может и напрочь оторвать руки, как взрывчатка...

Да и куда бежать? Однажды Миронов отпустил его на все четыре стороны: хочешь — возвращайся к генералам, хочешь — поезжай в Москву с повинной... В другой раз не отпустит, и разговор будет другой. Другой раз... Не может быть другого случая, ведь жизнь-то одна! Художник Митрофан Греков это понимает, писатель Крюков еще покуда не понял, только еще начинает что-то нащупывать вслепую... Примирение с безбожными комиссарами, может быть? Вряд ли... Тогда почему же он не собирается в бегство, называемое на военном языке эва-ку-ацией?

Все эти мысли пронеслись спутанно и вскачь, в панике, из них не удавалось выудить стройного вывода, какой-то законченности, но это не помешало сказать напоследок посыльному подъесаулу:

— Нет, я пока что раздумал уезжать. Дело тут не в отступлении как таковом, подъесаул... Просто у меня особые на то причины: от себя не могу никуда уехать. От себя...

Жиров развел руками. Затем откланялся и вышел, аккуратно прикрыв за собой двери.

«Все эти пишущие, думающие, которым везет в печати, не от мира сего... — с чувством некоторой обиды и столь же непроясненной зависти подумал Жиров. — Счастливы в призвании, так сказать, за счет своей психической неуравновешенности, а может, и неполноценности... Или что-то не так?..»

Думать об этом не хватало времени. Город жил, несмотря на позднее время, горячкой эвакуации. Мало кто спал в домах. На востоке, за Донцом, погромыхивало, и темноту зимней ночи подсвечивали совсем летние зарницы артиллерийских залпов...

3

Голова Миронова была аккуратно перебинтована, и все же слева, над височной костью, кровенело большое пятно. Пуля на излете сорвала клочок кожи, как бы пробороздив путь свой по черепной коробке, а кровь при головных ранениях льет неудержимо. Еще бы, как говорится, на пол дюйма, на полпальца, и — заказывай духовой оркестр... Была и контузия небольшая в первый момент, Филипп Кузьмич не мог теперь много говорить, больше объяснялся жестами, движениями головы.

Говорить-то, собственно, было не время, дела были горячие... Только здесь, на узком плацдарме за Донцом, наконец начались настоящие бои, по ярости, накалу и кровопролитию подобные лишь тем, что были прошлой осенью, когда бригаду выбивали с линии железной дороги Поворино — Иловля. Теперь повторялась обратная ситуация: массы белоказаков, их было здесь, против 8-й и 9-й армий, тысяч пятнадцать-шестнадцать, — наиболее упорные, виновные в карательных действиях, просто боевое офицерство, не ждущее пощады от Миронова и Тухачевского (жмущего с севера на Каменскую), — оборонялись из последних сил, стояли насмерть. Новочеркасск был в панике, и войска белых принуждались к этим арьергардным, безнадежным, но тяжелым боям...

Февраль уже был на исходе, а к началу марта, как понимал Миронов, надо было во что бы то ни стало приканчивать гражданскую войну на Дону. Как сказал комендант штаба Хорошеньков: «Тут уж кровь из носу или из обоих ушей, но отвоеваться надо и хлеб посеять, а то в зиму помрем с голоду...» Миронов мотался по фронту, с левого берега Донца на правый, из-за ранения Блинова сам взлетал на коня, из кавбригады, где временно командовал Мордовин, мчался в стрелковые полки, из родной 23-й дивизии в 16-ю, к Медведовскому, наседал на телефон, подгоняя 14-ю, где исправно командовал латыш Александр Карлович Степинь. Бойцы называли его просто Степиным, приняв за доброго командира.

Позиции на узком плацдарме за Донцом были уже хорошо освоены, укреплены ячейками для стрелков и пулеметчиков, в балочках и закрытых местах таились пулеметные тачанки, а к тому берегу уже подтягивалась артиллерия. Но что настораживало и торопило командующего, так это довольно быстрое потепление, слабый «наслуз» на донецком льду, образование первых береговых проталин. Не дай бог тронется река до 3 — 5 марта, так сразу хватит разливом, оставит наступающие авангардные части без тылов, без боевого подкрепления, свяжет маневр на узкой полосе, прижатой к половодной грани.

Сдобнова все не было из Усть-Медведицкой, Миронов приказал своему помощнику Голикову осмотреть подробно передний край, готовить предварительную рекогносцировку для боевого приказа на 2 марта: лихим ударом по фронту и с фланга в течение суток взять Новочеркасск! — а сам, с больной, гудящей головой, уехал к Донцу, где уже третий день без сна и отдыха по его же распоряжению трудились обозники всех разрядов и даже штабные писаря, укрепляя ледовые переправы.

Правый, высокий, берег весь был в подталинах, в черных и рыжих, глинистых голызинах. Левый, низменный, еще утопал в глубоких пойменных снегах. Само русло, полоса обдутого кое-где льда, пучилось горбом, ноздреватыми торосами, отпущенной в оттепели рыхлостью.

Миронов остановил коня над обрывом, смотрел с высоты, как и что делалось тут «на всякий случай».

У самого берега, в расщелине, где частично отошел лед, жутко и предательски позванивала зеленая вода, и потому на реке спешили.

Поперек русла в две полосы, на полверсты одна от другой, укладывали старые плетни, доски от заборов, жерди прясел, порубленный хворост и хмыз — тонкие ветки дровяного долготья. Все это прикатывалось каменными катками, засыпалось привозным с берега снегом и под вечер обливалось из ближних прорубей водой. За ночь эти горбатые укрепления поперек Донца схватывал мороз, а днем по свежей подталости их присыпали соломой и вновь поливали водой. Две таких трехсаженных полосы с мертвой наледью могли не только сослужить добрую службу при проходе тяжелой артиллерии и груженных снарядами фур, но и сдержать на какое-то время близившийся ледоход. Политрукам эскадронов и рот было строго-настрого указано: ни в коем случае не допускать в боевых порядках разговоров про эти ледянки на Донце, чтобы не заронить сомнения в успехе операции («Для возможного отступления-де готовит сметливый Миронов мосточки-то!..»). Но, если правде смотреть в глаза, Миронов и крайние случаи никогда не упускал из виду...

Свежий, отдающий солнечным теплом ветер тянул с понизовой стороны, приносил тонкий горьковатый аромат вербовой и тополевой коры, сладость притаявшего конского помета, птичьего линялого пера, весны. Такое время года всегда волновало Миронова. Как в детстве, томили счастливые предчувствия, ощущалась полнота жизни, жар кипучей, еще не сморившейся, мужской крови. Голова понемногу здоровела, боль слабла, только еще мутило при быстрой езде, словно с крепкого похмелья.

Двое вестовых горячили коней позади командующего. Степан Воропаев указал коротким черенком плети с высоты на ту сторону, присвистнул. Но и без того видно было, что от станицы Екатерининский двигались небольшой, вытянувшийся по займищу обоз и десятка два всадников с красным эскадронным значком на пике. Пройдя по льду реки, ударились в галоп, наискось преодолевая подъем. Обоз отставал.

Миронов угадал впереди на сером крупном жеребце Ивана Карпова, остававшегося а Михайловке чрезвычайным окружным военкомом. Тот взбирался на крутизну споро, лежа на седельной луке и тем облегчая коня. Снял папаху и приветно помахал Миронову.

Когда поднялись на береговой срез, Карпов козырнул по уставу, а Филипп Кузьмич снял с руки теплую пуховую перчатку и, огладив усы, поздоровался со станичником за руку.

— Снаряды привез? — стараясь говорить тихим голосом, спросил он. — А Сдобнов что же?.. Не прихватили с собой? Что-то он залеживается там!

— Привет передавал, — сказал Карпов, не поддержав беспечно-веселого тона, которым по обычаю разговаривал командующий при встречах со старыми знакомыми. — Сдобнов-то на днях приедет, Филипп Кузьмич, тиф его, можно сказать, отпустил еще землю топтать, а вот другая беда: комиссар наш совсем свалился, лежит в Михайловке с крупозным воспалением. В армейский госпиталь его забрали... Передавали из слободы.

Миронов насторожился. Что-то не понравилось ему в самих обстоятельствах, помимо даже болезни Ковалева. Медленно натянул на горячую руку пуховую перчатку.

— Передавали? Из слободы? Да ты сам-то откуда? Должен был сидеть в Михайловке и пуще глаза охранять комиссара! Когда простудили-то? Опять он мотался с агитацией?

Карпов ерзнул в седле, виновно огладил правой рукой разметанную лошадиную гриву на холке.

— Я, Филипп Кузьмич, уже целую неделю околачивался в Усть-Медведицкой, назначен ихним приказом председателем станичного ревкома. А из Михайловки они меня все же вытурили (кто они, было ясно, и поэтому Карпову не пришлось много объяснять). Так что последние новости из округа у меня только почтово-телеграфные... Между прочим, весь штаб Княгницкого и вся армейская амуниция спустились из Балашова в Михайловку, там теперь столпотворение вавилонское и без нас народу хватает.

— Не мытьем, так катаньем, а сделали по-своему? — процедил Миронов сквозь зубы. Он не понимал, почему его письмо в штарм и лично председателю РВС Республики не возымело действие, почему авторитет Федорцова и авторитет «заболевших» при отступлении ревкомовцев взял на этот раз верх. Троцкий, как видно, не очень-то разобрался в этой истории и поддержал неправую сторону. Либо игнорировал его, Миронова, как сугубо военного и беспартийного человека.

— Ну ничего, — сказал Миронов, медленно разворачивая коня по дороге к полевому штабу. — Ничего. Скоро кончим войну, поеду вместе с Ковалевым прямо в Москву. Не может быть. Найдем управу.

По дороге Карпов докладывал подробную обстановку в станице и округе. В народе поднимался ропот и даже страх перед сплошными реквизициями, говорили о бессудных расстрелах в красных тылах. Советской власти не выбирали, Гражданупр Южного фронта насаждал ревкомы из пришлых и случайных лиц с уголовным прошлым... Сеять в этом году люди будут, по-видимому, немного, только на личный прокорм, потому что сил маловато, да и потому, что, мол, опять все продразверстка заберет — не только излишки, но и самое кровное... А за всем этим надо ждать голода. Тревожно повсюду.

— Ничего, — успокаивал Миронов. — Главное — кончить бои, войну эту, а за ней и продразверстка отпадет. Там, в Москве, умные люди, поймут, что временную и чрезвычайную меру нельзя тянуть до бесконечности, из года в год. На Волге уже были крестьянские бунты, теперь, слышно, в Тамбовской — надо полагать, к этому прислушаются... Ковалев большие надежды возлагает на VIII партийный съезд по части обращения с крестьянством.

Он поддавал каблуками под конское брюхо, непомерно спеша к своему штабу, как будто именно там и должны были решиться все больные вопросы и сомнения.

— Оно-то так, — соглашался Карпов, едущий на пол коня за Мироновым, с трудом поспевая на заморенном маштаке. — Оно-то так, но и дураков, Филипп Кузьмич, кругом тоже немало. И откуда их нанесло ноне к нам на Дон, этих ретивых, а? Скажи, как лесного дряму в полую воду, не прогребешь и веслом! И все по столу кулаком стучат, нам вроде и доверия нет.

— Такое место у нас — окраина бывшей империи, Иван Николаич, да и вода течет в эту сторону... — бурчал озабоченно Миронов и все торопил коня. — И не простая окраина, а казачья, со своим, так сказать, уставом и часословом... Недаром ведь и вся белогвардейщина сюда скатилась с генералом Корниловым, потому что надежду большую возлагала на донскую Вандею... Ну, Вандеи-то, положим, не получилось, сильно покраснел Дон к тому времени, ан слава-то еще с девятьсот пятого дымит по городам и весям... «Казаки — старорежимцы, нагаечники...» Добрая слава помалкивает, дурная по ветру носится, вот к нам и посылают из Москвы самых рьяных да зубастых, чтоб тут их побаивались. Во всем этом свой резон есть, но... — махнул рукой, огладил усы и лицо, скрывая гримасу боли от длительного разговора. — Ладно, Иван Николаич, вечером еще об этом договорим. Тут главное — момент этот перетерпеть, он должен быть коротким. Советская власть, она по сути справедливая власть и народ в обиду не допустит.

Легко соскочил с коня, кинул повод ординарцу, взбежал на низкое крылечко бывшего поповского дома у самой церкви. Тут, в небольшом правобережном хуторе, был временный полевой штаб группы войск Миронова.

Начальник штаба Степанятов только мельком кивнул Карпову и с озабоченностью подал Миронову бланк свежей телеграммы. Тот прочел с маху, кинул тяжелую, волглую папаху свою на стол и сам опустился на жиденький венский стульчик, загремев ножнами.

— Не пойму... С ума они там посходили, чи шо?

Украинские слова и поговорочки Миронов употреблял обычно в минуты самого сильного раздражения, заместо матерщины.

В телеграмме от 28 февраля значилось:


Ввиду предположения дать начдиву Миронову более ответственное назначение, отправить его немедленно в Серпухов (штаб Наркомвоена), дабы дать возможность штабу и мне ближе с ним познакомиться.

Троцкий[1]


Телеграмма перешла в руки Карпова, а Миронов сказал Степанятову просительно:

— Николай, будь другом... Созвонись с Михайловкой, с Княгницким или с этой... двуличной сволочью — Всеволодовым. Нельзя же... Нельзя сейчас останавливать войска, затягивать бои, это — смерти подобно. Успех держится на нашей стремительности, в Новочеркасске — паника. Три дня! Три дня отсрочки надо испросить, а из Новочеркасска уж поеду в Серпухов, как только обстановка стабилизируется!

Он как-то сник внутренне, будто выдернули из него невидимую, но очень сильную пружину. Не приказывал, просил подчиненного. Степанятов, наоборот, вытянул руки по швам, понимая всю тяжесть момента. Но выполнить мироновскую просьбу он не мог.

— Товарищ командгруппы... Филипп Кузьмич! Дозвониться до Михайловки невозможжно. До Морозовской сумеем, оттуда до Усть-Медведицы — едва ли, а там еще девяносто верст...

— Попробуй, Николай, попробуй! Все на кон поставлено! Затормозим наступление, полая вода отобьет авангард, чем это пахнет?

Степанятов ушел крутить рукоятки полевых телефонов, но все понимали, что успеха в этом предприятии не будет. Где-то шли мокрые снега, налипали на провода, где-то опоры вовсе завалились, по сетям шли нескончаемые разговоры-перебранки, попробуй-ка перезвонись по нынешним телефонам чуть ли не через всю Донскую область! Тут до ближней окружной Каменской едва ли докричишься!

Дозвониться в штаб 8-й, к Тухачевскому, чтобы передали прямо Троцкому?

Говорить-то практически не о чем... Разве они сами на верхах не понимают?

Телеграмма спутала все мысли и надежды, Карпов сказал только, что обоз, прибывший с ним, привез не снаряды, а подарки от населения станицы доблестным красным бойцам группы Миронова, которые предполагалось вручить по эскадронам и ротам в самом Новочеркасске.

Миронов только головой покачал.

А может быть, задержаться на эти три дня? По болезни, например?

Шальная мысль, пахнущая трибуналом...

Надя позвала обедать, мужчины вышли на крыльцо мыть руки. Миронов, с обнаженной, перебинтованной головой, сошел с порожков, умывался снегом. И тут на быстрой рыси развернулись у крыльца легко запряженные лошади, на облучке праздничных, почти игрушечных обшивней сидел исхудавший и бледный, весь перевязанный свежими бинтами Блинов Миша, а в задке привстал здоровенный мужчина с красным, охлестанным ветром лицом и подстриженными под английскую скобочку усами. Зеленая шапка-богатырка непривычно указывала пальцем в небо. Синяя лапчатая звезда — во весь лоб. Новая форма в армии.

Увидя Блинова, Миронов раскрылил мокрые руки, а Иван Карпов с готовностью принял вожжи и примотал пару усталых лошадей к ближнем коновязи.

— Встал? Не рано? — обрадованно спросил Филипп Кузьмич Блинова, благодаря в душе этого смышленого урядника комбрига за то, что он всегда являлся на рисковом перепутье и в самую нужную минуту, как спасительная поддержка. На незнакомого штабиста с подбритыми усами глянул только бегло: какой-нибудь инспектор из штаба армии или даже фронта.

— Не рано, Филипп Кузьмич... Прослышаны мы, что вас перебрасывают в самую Москву на какое-то повышение, не то в академию, что ль... Так вот... Повидаться надо было, а тиф меня не затронул, одни раны побаливают пока. Гноится одна, так перетерпим! И вот еще товарища Эйдемана привез вам, для знакомства, он — в 16-ю...

Высокий военный размял ноги, козырнул:

— Роберт Эйдеман... Назначен к вам начдивом-16. Рад познакомиться, товарищ Миронов!

Человек характерной прибалтийской наружности — огромного роста, крепкий, с глубоко посаженными голубыми глазами, чуть сдвинуты густые брови... Бросается в глаза некая полувоенная, полуинтеллигентная осанка. Лет ему всего под тридцать, а то и меньше, но внушает уважение этой своей осанкой.

Пришлось вытереть нахолодавшую руку носовым платком, прежде чем поздороваться.

— А как же с Медведовским? — спросил Миронов.

— Товарищ Самуил откомандировывается в... на политработу в штарм, — сухо доложил Эйдеман.

— Хорошо, — сказал Миронов, хотя ничего хорошего из этой новости извлечь не мог. Ясно пока стало одно: и ему, и Самуилу Медведовскому не доверялось брать Новочеркасск. Это главное. Предположения «о более ответственном назначении» — лишь отговорка, скрывающая некую штабную манипуляцию...

— Пройдемте, — сказал Миронов и взял покачнувшегося Блинова под локоть. — У нас как раз борщ на столе.

Обедали молча. Надя подавала и убирала со стола, как всегда, оставаясь незаметной. После обеда Миронов закурил, что делал весьма редко, и спросил, как бы между делом:

— Кому приказано передать 23-ю дивизию?

Эйдеман посмотрел на Блинова, на красивую молодую хозяйку, не зная хорошо, как ответить, и по этой паузе Филипп Кузьмич определил, что Эйдемана прислали действительно в 16-ю, но никак не на его, мироновское, место. Ударная группа, по-видимому, расформировывалась.

— Говорили в штабе, по-моему... передать пока вашему начальнику штаба Сдобнову, — сказал между тем Эйдеман. — Но Сдобнов сослался на болезнь, сдадите временно помощнику... Я только хотел сказать, товарищ Миронов, что есть слухи... Хотят вас назначить командармом, и надо все сделать как можно быстрее, поскольку он не терпит, когда его распоряжения не выполняются либо саботируются. Сам я имел, так сказать, случай убедиться...

— Да, конечно, — сказал Миронов. — Завтра к вечеру сдам все... Вам до штаба 16-й дать провожатого?

— Да, конечно, лучше с конвоем... Места незнакомые, дело под вечер. И надо спешить. Спасибо за обед. — Эйдеман церемонно изогнулся перед хозяйкой. Надел свою зеленую богатырку с синей звездой на крупную белокурую голову.

— Еще одну минуту, товарищ... — Миронов пригласил гостя в штабную комнату, где Степанятов безуспешно накручивал ручки двух аппаратов.

— Николай Кондратьич, не надо, — махнул рукой Миронов. — Брось звонить, все бесполезно... — И подведя нового начдива-16 к настенной карте, показал узкий и длинный плацдарм свой вдоль правого берега Донца.

— Поимейте в виду, — сказал он, очеркивая ногтем этот плацдарм и его уязвимость в случае контрнаступления противника. — Сил у них нет, но...

Эйдеман приблизил близорукие, как видно, глаза едва ли не вплотную к карте и кивнул:

— Но... в случае раннего паводка и ледохода? Так?

— Я именно это и хотел... — сказал Миронов. — Очень несвоевременная директива. За два-три дня следовало бы покончить с Новочеркасском, дух войск этого требует. Но теперь уж, видимо, все это станут осуществлять другие.

— Не знаю. Мне ничего об этом не сказано, — вежливо уклонился от продолжения беседы Эйдеман. — Прикажите, пожалуйста, подать сани и конвой. Уже вечереет.

...Поздно вечером Миронов трудился над столом, сочиняя последний, прощальный приказ по бывшей группе войск... Блинов, распластавшись на кровати в соседней комнате, время от времени окликал Кузьмича, задавал недоуменные вопросы, но Миронов не хотел отвечать, ругался.

Подумать только, какая глупость творится на белом свете! Не в нем дело, не в Миронове, а в том, что триумфальное наступление красных войск будет неминуемо сорвано, генерал Сидорин получит необходимую ему передышку, подойдут свежие силы Деникина! И кто все это делает, зачем?..

Две педели назад, всего две недели, Миронов писал в оперативном приказе, обращаясь к бойцам и командирам: «Революция победоносно идет к основному гнезду контрреволюции — Новочеркасску. Еще одно усилие, и пусть это усилие свыше человеческих сил, но... победа за нами, а за победой торжество трудящихся масс и светлая жизнь наших детей. О себе забудем для счастья потомства. Каждый красноармеец должен знать, что со сломленным врагом бороться легче, чем с опомнившимся, и мы не должны дать врагу ни отдыха, ни срока...»

Бойцы это поняли, оттеснили врага за Донец, по льду, Реввоенсовет Республики не понял! Теперь Миронов вяло держал в пальцах ученическую ручку, усталость и обескураженность проникали даже в строки приказа: «Верьте, что все силы клал на торжество революции... Не судите и лихом не поминайте! Объединенная группа войск жить перестала, но я заповедую тов. Эйдеману, новому командиру 16-й дивизии, и тов. Голикову держаться друг друга...»

В полночь позвонили из штаба 16-й, говорил Самуил. В полках дивизии — митинги, вообще буза, не хотят принимать незнакомого начдива. Сам Медведовский удивлен и расстроен, не ожидал этого от своих бойцов, сейчас выезжает в части, будет успокаивать.

Миронов хотел спать, его все это как-то уже не коснулось до глубины, спросил только:

— Сами справитесь?

Голос Медведовского был сдавлен помехами, но сам он верил в благополучный исход:

— Конечно, сейчас же иду в полки. Моя недоработка, последние выплески партизанщины... Но решил доложить все же, товарищ Миронов...

— Спасибо, — сказал Миронов. — А что Эйдеман на это?

— Хмурится, конечно. Но он — партиец, понимает... Говорит, его 2-я Уральская тоже не приняла бы незнакомого начдива без уговоров. Думаю, к утру все это уладим.

— Желаю успеха, — сказал Миронов.

— Счастливого вам пути в главный штаб, — ответил Самуил.

На этом дело, однако, не кончилось. На другой день, перед самым отъездом, под вечер, комиссар Бураго принес странную телеграмму на его имя, как комиссара штаба. В телеграмме говорилось, что врид начдива-16 Медведовский будто бы отказался сдавать дивизию Эйдеману, волнует бойцов. Дальше значилось:


Качестве политкома при начальнике группы вы обязаны заставить Медведовского исполнить приказ. Случае упрямства он будет рассматриваться как восставший против Советской власти.

Подписал Сокольников.


— Какая же сволочь информировала так штаб фронта? — спросил Миронов, угрюмо вскипая душой. Ведь это беда! Какую горячку-то порют!

— Я проверил, дивизия успокоена, Медведовский все сдал порядком, — сказал Бураго. — Теперь могу со спокойной совестью уезжать.

— Куда уезжать? — снова подивился Миронов.

— Отзывают в поарм... Какое-то поветрие, товарищ Миронов.

— Что ж они делают? Оголяют штаб в самый решительный час... Ковалев в больнице, Сдобнов в тифу, по нездоровью отказался даже принять дивизию. Голиков только в полночь вернется из частей, и комиссара штаба тоже отзывают. Это черт знает что!

Бураго молча пожал плечами.

Простились.

Миронов решил дождаться Голикова, чтобы все растолковать о возможной опасности, не погубить дивизий. Требовалось наступать незамедлительно.

Ждал его, вытянувшись по ночному времени на поповском диване, рядом со спящим Блиновым. Сна, конечно, не было. Болезненно, с перенапряжением пульсировала в голове кровь, и сердце билось горячо, как в бою. Опять и опять продумывал сложившееся положение, свою отставку, возможность катастрофы на фронте и вновь скатывался мыслью к темной игре троцкистов из Донбюро, ранению Ленина, тяжелой болезни Ковалева.

Единственный человек на фронте, кто мог бы еще реально противостоять изменникам и шкурникам из Донбюро, всей линии Троцкого, был Ковалев. Он мог сноситься с Сокольниковым, информировать, наконец, ЦК партии и Ленина. Но он тяжело болен. Полный крах.

Да, Ковалева он считал лучшим из большевиков, встреченных за всю свою долгую жизнь: это был кристально чистый и честный человек, застенчивый до сих пор, как юноша, но суровый и неуступчивый в практических делах. Он был достаточно образован для тех постов, которыми наделила его революция, тонко понимал суть политической ситуации, знал свой многострадальный народ «изнутри», до последней кровинки, как никто другой. На трудные вопросы, которые частенько задавал Миронов один на один, говорил всякий раз твердо, не уклоняясь: «Это лишь момент, Кузьмич, ложная ситуация, надо и при этом не упускать главного. Посмотри, как дальше будет. Верь в идею и в Ленина, тут правда наша, Филипп Кузьмич».

«Это верно, — думал Миронов, — правда с нами, но кто-то ее теснит, пашу правду, оголяет, позорит, насмехается, вот в чем беда!»

Ах, Ковалев, Ковалев! Собирался все жениться после войны, детишек родить, воспитать умными и честными, а на тебя — сто напастей, как на самого последнего грешника!

Сна, конечно, не было, очень уж болела душа. За окном капало, слышно было, как с шорохом съезжал с крыши и садился мокрый снег. В водостоках уже булькала вода, и тогда Миронову казалось, что он слышит отсюда, как на переправе, под береговыми обрывами, предательски потрескивает лед коварного Северского Донца...

4

Ковалев лежал с воспалением легких в Михайловке. Врачи считали, что положение его безнадежно: поражены пневмонией обе стороны. Причиной была, по-видимому, простуда на фоне тяжелой чахотки. Но врачи не знали всего, что случилось с больным комиссаром в последние дни.

Беда была не в том, что его с позором сняли со всех постов и сам Троцкий угрожал рассмотреть вопрос о его партийности, суть этой борьбы он еще понимал, мог пережить и бороться дальше. Но у него просто не хватило сил физических для последнего своего митинга в окружении белых казаков, по пути из Балашова к фронту.

Видимо, уж на роду была написана эта нечаянная встреча со станичниками, никак не иначе!

Отстраненный от всех постов и должностей, смятый и оскорбленный Ковалев после заседания Донбюро не остался в Балашове на лечение, не завернул во Фролов к сестре, на молоко и свежее сало, а двинулся спешным аллюром к дивизиям, к Миронову и Блинову, в любом качестве, хоть ротным политруком, довоевать эту войну. Очень спешил, хотел близ Донца спрямить дорогу и налетел вечером, при ясной луне, на белую заставу.

Видимо, и впрямь было написано у Ковалева на роду расходовать свои силы до конца, до последней капли ради общего дела.

На спуске к Донцу, в редковатых тальниках, близ какого-то хутора, выскочили вдруг с обеих сторон казаки, человек пять, схватили коня под уздцы, повисли с обеих сторон: «Стой! Кто такие, бросай оружие!» Все — в хороших полушубках, в папахах, злые и голодные как черти. При луне хорошо видны были и погоны на плечах.

Ковалев ехал рядом с ординарцем в задумчивости, почти дремал в каком-то бессильном негодовании после балашовского совещания, но тут сразу встряхнулся, понял, что надо немедля выходить из смертельно опасной позиции.

— А ну, тихо! — сказал он своим басовитым, угрожающе-мрачным голосом, задавив внутренний разлад в мыслях и чувствах. — Тихо! Кто у вас старший заставы?

— А ты кто? — столь же громко и дерзко выкрикнул один из казаков, — Лазутчик мироновский, гад? А другой кто?

— Не орать! Я — комиссар 23-й мироновской дивизии Ковалев! Прибыл для переговоров с вашим командованием! — И, оценив возникшую молчаливую паузу, добавил: — Вот и ведите меня с ординарцем к вашему штабу, без всяких! Кто у вас тут командует?

Все произошло в какие-то мгновения. Выручила и на этот раз сметка, иначе Ковалеву не миновать бы скорой и жестокой расправы. Казаки знали, конечно, о военном своем положении: эта часть просто оказалась в тылах красных, на отшибе от главной дороги, сама была по существу в окружении и искала какого-то выхода. Тут и комиссар-парламентер для них был не в удивление!

— Неужель сам Ковалев? — бухнул кто-то с хрипотцой в севшем голосе. — Вот уж кого не думали нынче повстречать на дороге! И — прямиком к нам, в гости?

— Я прошу провести нас к штабу, — сохраняя видимое спокойствие, сказал Ковалев.

— Зачем вам к штабу, там вас, гляди, и кокнут сгоряча, — вдруг засомневался урядник в лохматой папахе. — Може, сначала в нашей сотне потолкуем? У нас много теперя вопросов есть, у рядовых. Раз уж вы к самому Донцу вышли.

— Нет, ведите в штаб, — не согласился Ковалев. — У меня такая задача — склонить всю вашу часть к добровольной сдаче в плен. Вы окружены.

И казаки поверили, отвели Ковалева с ординарцем в штаб. Оказалось, здесь, в заснеженном займище, таилась целая двухполковая бригада белых.

Всю ночь в штабной горнице, где собралось десятка полтора офицеров (в том числе один войсковой старшина и два есаула), Ковалев вел официальные переговоры о добровольной их сдаче в плен. Дело было по сути выигрышное, потому что к Миронову за последние два месяца перешло без малого двадцать полков. Да и сильно затянулась уже эта кровавая, братоубийственная война на Дону. Чувствовалось, что большинство офицеров склонялись к сдаче. Из сеней то и дело просовывали головы урядники и рядовые казаки из охраны, с любопытством прислушивались. Скрипел снег, таял у порога. Ковалев напрягал последние свои силы, говорил с убеждением, старался, что называется, пронять этих обовшивевших, уставших от зимних неудач на фронте вояк, убедить. Многие старшие офицеры были недовольны Красновым и Богаевским, но не доверяли и Советам, и тут была главная задача пород Ковалевым: разрушить кору недоверия и предвзятости, вселить в души надежду.

У него был дар убеждения, не раз уже побеждал он в горячих диспутах не только сомневающихся, но и откровенно не верящих. Иной раз подавлял даже врагов. Но в эту ночь, к сожалению, счастье изменило ему. Долго молчавший пожилой есаул, угрюмо смотревший из угла, оглядел сочувственно слушавших офицеров и вдруг протянул к Ковалеву большую загорелую руку с давно не чищенными, грязными ногтями:

— Постой, комиссар, воду лить на наши головы, они ишо не такие пьяные, как тебе кажется! Положение наше не из веселых, отступаем, и от этого многие согласны выкинуть белый флаг и ехать за вами, хоть к Миронову, хоть на тот свет — все едино. Поражение, оно поражение и есть. Но... Надо же в суть дела, в корень глянуть, прежде чем во вражьи руки сдаваться...

— У нас половина дивизии нынче из бывших пленных и добровольно сдавшихся казаков, — сказал Ковалев. — Мы их за врагов не считаем.

— Это так. К Миронову и его штабу доверие у нас может быть: слухом земля полнится, что там нас не расстреливают, — спокойно принял его слова есаул. — Но вопрос другой. Сами-то вы знаете, комиссар, за кого воюете, хто у вас ныне правит? А? Особо после ранения Ленина?

— Идея на Москве правильная, она и не даст народ в обиду, — сказал Ковалев, чувствуя, как этот есаул забирает в свои руки уже завоеванную им инициативу. — Правит на Москве революция и наша партия, тут сомнения нет, земляки.

— Есть сомнение, — печально свесил давно не стриженную голову есаул. — Есть большая тревога за всю Россию, и даже за вас с Мироновым, комиссар... Подумайте сами лучше, как ваши дела ныне обстоят, а уж мы, видно, пробиваться к линии фронта сами будем, силой. Не погибнем, то и выйдем из кольца. Дело военное. — Переглянулся с войсковым старшиной и еще добавил: — А с вами поступим, как положено: отпустим с миром. Токо — пешки, чтоб вы какого вреда нам не сумели сделать. Пока дойдете до своего края, мы тут сменим позицию. Такое вот будет наше решение, комиссар...

Утром Ковалева с ординарцем вывели на дорогу за хутор и отпустили. Нечаянная миссия эта, спасшая им жизнь, оказалась малоуспешной в главном: он не сумел склонить офицерский штаб к добровольной сдаче в плен. Хотя обстановка на фронте вроде бы способствовала ему.

Шел и думал, какую такую слабость он допустил во время переговоров, что пожилому есаулу в две-три реплики удалось разбить его крепкие, выверенные за годы войны доводы. Шел, раздумывал и чувствовал, как в теле поднимается нездоровый жар и от перенапряжения колоколом гудит голова.

В ближайшем же красном хуторе Ковалев свалился в жару, и дальше его везли в санях, а уже под Арчединской переложили в высланный навстречу автомобиль. Ослабленный организм не был готов к этой нечаянной простуде, жар поднимался стремительно, в Михайловке врачи Шер и Могилевский установили двустороннее воспаление легких, осложненное давней чахоткой.

Сознание однажды вернулось к больному, Ковалев открыл глаза и увидел рядом с собой пожилую сиделку с красным крестиком на белой косынке и младшего племянника своего Михаила, из Фролова. Михаил тоже был в больничном, сером халате и держал на коленях гостинцы от родных в старом крапчатом платочке, завязанном узелком. Ковалев провел сухим языком по увядшим губам, и сиделка тут же дала ему из ковшика воды, он с усилием повернул голову к Михаилу, голос его был немощен и как бы надорван:

— Все... живы... у вас... там?

Михаил, крепкий двадцатилетний парняга из ревкомовской охраны в Арчеде, обрадованно закивал чубатой головой:

— Все, все живы, дядя! Поклон от матери, и от Куприяна, и от тети Оли с ихним семейством! Гостинцы вот — сало тут свежее, с осени, масла сбили, мать вот завернула в чистое, торбочка с сушеными яблоками… Прослышали, что прихворнул ты, так вот, чтобы на поправку скорея...

Михаил при своей молодости уже послужил порядочно, видал немало смертей от пули и шашки и понимал, конечно, как плох дядя Виктор. И оттого говорил как-то торопливо, не совсем уверенно, даже сбивчиво. Очнулся больной от беспамятства на его глазах, но надолго ли? Хотелось сказать побольше, укрепить душу и силы, задержать его на этом свете.

У нас все здоровы, поклон, говорю, тебе шлют, дядя Витя. А Дуняшка то наша, она ведь уже большая, в школу ей пора, так она сбегала в кладовку и горстку сушеной вишни мне в карман сунула: грит, передай и от меня нашему дяде Вите...

— Дуняшка? — расслабленно прошептал Ковалев, и слезы покатились по его осунувшимся щекам. — А я ее почти не помню. Сколько ей? Это ее, значит, я видел ныне?..

Он заговаривался, припомнив ночной кошмар: какую-то маленькую девочку с голыми белыми ножками, игравшую в саду, не то в займище, и огромную хищную змею, тайно подползавшую к ней. Змея извивалась в сухой траве и плотоядно шипела, выпустив рассеченное жало, а Ковалев в ужасе смотрел на нее со стороны, бессильный даже пошевелить рукой, пальцем. Пот выступал парными градинами на его лбу, он мычал, пытался сбросить с себя сонное бессилие и вгонял в последнюю истому свое износившееся сердце.

Михаил протягивал ему горсть мелких сушеных вишен от самой младшей племянницы Дуняшки, но Ковалев уже впадал в новое беспамятство, лицо его было страшным, почти омертвелым.

— Змею... Змею... отгоните, прокля-ту-ю!.. — с трудом разобрал Михаил его последний, едва слышимый шепот. — Про-кля-ту-ю...

— Ой, господи, — стала вдруг креститься сиделка. — Никак отходит, бедный! Ну-к, фершалицу, Марковну, позову скорея, либо успею, либо...

Она бросилась за фельдшерицей.


Через Морозовскую, Суровикино и Усть-Медведицкую спешил Миронов, чтобы, выполняя предписание наркомвоена, побывать заодно и дома, и в Михайловке.

В Усть-Медведицкой не застал своего больного начальника штаба, оказывается, Сдобнов уже порядочно поправился и утром выехал в Михайловку к комиссару. Миронов едва ли не на ходу, торопясь, спросил, что за вести позвали Иллариона и как он сам после тифа решился в зимнюю дорогу, на что хозяйка сдобновской квартиры Татьяна (до сих пор недосягаемо томная, с изломистой бровью и подкрашенными губами) ответила, что Илларион при ее догляде отделался сравнительно легко, даже волос не пришлось сбривать на голове, а вот про Ковалева из штаба совсем нехорошие слухи. Черт знает куда заехал по пути из Балашова, чуть в плен не попал, а потом, потный, верст двенадцать шел с ординарцем пешки по зимней дороге, простудился. Да при его-то здоровье!

— Илларион с собой взял фельдшера Багрова... Ну, того, что при Голубинцеве здесь в тюрьме сидел, как ваш сообщник! Да. Не доверяет он тамошним докторам: там, говорит, «Вылечат!» — добавила Татьяна.

Миронова сопровождал конвой в полтора десятка красноармейцев, ехали быстро, на сменных лошадях.

К полудню следующего дня спустились с горы в Михайловку, вывернули на главную улицу, и вдруг еще издали резанул по глазам черный, траурный флаг, безвольно свисавший с козырька над крыльцом окружного ревкома.

Неужели?

Фельдшер Багров стоял на мокром зимнем крыльце в одной гимнастерке и без шапки. Тающий снег, роившийся в воздухе, набивался ему в волосы, в бороду, слепил глаза, и потому, наверное, фельдшер не мог смотреть прямо на спешившегося и подходившего слишком быстрым, прыгающим шагом начдива.

Крайние двери ревкома были полуоткрыты, из них вырывался теплый парок. Оттуда вышел Илларион Сдобнов. Вяло и как-то безвольно подал теплую руку Миронову и сказал коротко, виновно:

— Не поспели. Скончался. В два утра...

— Где он? — хмуро, вполушепот спросил Миронов.

— В большом зале...

Виктор Семенович Ковалев, старый политкаторжанин, бывший председатель ЦИК Донской советской республики и политический комиссар 23-й мироновской непобедимой дивизии, лежал на столе в большом зале ревкома, прикрытый темно-красным полотнищем окружного знамени Советов, сухой и прямой, как былинка, с прозрачно-восковым лицом и ввалившимися глазами, убитый чахоткой, гражданской войной и происками негодяев-политиканов.

И уже в который раз вспомнил Миронов последний разговор, тот самый, после памятного письма из Урюпинской, от «нелегального большевика» Долгачева, когда сам он задал жесточайший вопрос об изгибах нынешней политики на Дону... Вспомнил, как сгорбился Ковалев у теплой голландки, как под рубахой обозначилась его слабая, острая, с позвонками наперечет, спина и как говорил он, будто врубая каждое слово в сознание беспартийного начдива:

— Видишь, Кузьмич... Это — сложности жизни, от которых никуда не уйдешь. Но надо понимать их суть. Когда на VI съезде партии, в самый канун Октябрьского переворота, они попросились в партию, то их приняли, как союзников. Близкая программа, а в этих условиях, сам понимаешь, надо блокироваться с соседями, так же как мы на II съезде Советов вошли в блок с левыми эсерами. Тактика. Но сейчас, как видно, рее эти « межрайонцы», «левые» и «правые», бундовцы, и сам Троцкий, ужом вползший в партию, замыслили нечто свое, из всех сил пытаются перехватить власть. Завоевать большинство, ключевые позиции. Тут повлияло и ранение Ленина... Очень тяжело придется, может быть, но в партию большевиков и Ленина верь! И в дело большевиков верь без колебаний, иного пути, как с большевиками, у России нет!

Теперь он лежал увядший и немощный, но Миронову показалось, что в лице его все-таки нет мертвой отрешенности, нет смерти. Оно по-прежнему таило в себе невысказанную боль. Как будто Ковалев и в смерти своей силился крикнуть что-то из самой души, сказать людям о великой опасности, ждущей их, и — не мог...

Сдобнов стоял рядом, тоже болезненно-бледный, едва вставший с тифозной кровати. Когда выходили на крыльцо, сунул в руку Миронову клочок бумаги, сказал вполголоса, что это — последнее наставление комиссара, личная записка начдиву.

Миронов поднес бумагу к лицу, очень близко, как носовой платок, с трудом разобрал строчки, бегло написанные химическим карандашом очень слабой рукой. Капля с крыши попала на бумагу, поползла слезой, и тотчас буквы проявились ярче, стали мокро растекаться перед глазами.

...Филипп Кузьмич!

Я от вас требую во имя революции, чтобы себя не подвергали явной опасности.

Прекратите братание с пленными станичниками. Я страшно боюсь, что могут послать какую-нибудь сволочь для выполнения гнусного замысла. Вы же знаете, что ваша жизнь нужна народу и революции, поэтому убедительно прошу как товарищ и революционер: берегите себя...

И на этом — все. Последнее наставление большевика-комиссара, близкого друга.

Филипп Кузьмич почти бессознательно, не помня движений, сунул записку в нагрудный карман гимнастерки и, глотнув свежего воздуха, вновь вернулся в зал, к телу умершего.

Входили люди, тихо о чем-то переговаривались, кто-то принес и поставил в головах два горшка с комнатными цветами, привычными для каждой казачьей хаты липками, которые круглый год цветут яркими пунцовыми звездочками.

Отстояв в траурном карауле, вышли, и уже на крыльце Миронов осведомился у Сдобнова, где решили хоронить, и обычно живой, быстрый на слово Илларион не ответил и нахмурился. Глаза были притушены сознанием горя, которое обрушилось не только на их штаб, дивизию, но, возможно, и на весь Верхний Дон.

— Хотели тут на высоком берегу Медведицы соорудить могилу и памятник, но ревком Арчеды и хутора Фролова с родственниками будто бы отпросили это право себе... Говорят, оттуда Виктор Семенович начинал работу после возвращения из ссылки, да к тому же в Арчеду, к железной дороге, кременские его станичники обычно ездят, им туда ближе...

— Повезем, значит, в Арчеду? — с отсутствующим видом спросил Миронов.

— Да. Должен подойти оттуда спецвагон.

— Странно...

— Что именно странно, товарищ Миронов? — вдруг спросили из-за плеча, с верхнего порожка, откуда уже сошли Миронов и Сдобнов.

Филипп Кузьмич оглянулся. На него смотрел с твердым прищуром плотный человек в очках, с бородкой-эспаньолкой, в кожаной куртке, с большим портфелем в руках.

— Что странно, товарищ? — переспросил он с настойчивостью.

Миронов не спешил отвечать, с усмешкой оглядывая незнакомца, и тот понял его вопрошающий взгляд, представился:

— Будем знакомы. Начальник особотдела армии Эпштейн... Мы еще не имели случая познакомиться, товарищ Миронов. Я только что прибыл.

— А то странно, — холодно ответил на его вопрос Миронов, пожав протянутую, довольно вялую руку, — то странно, что решили отвезти тело крупного человека, бывшего председателя Донской республики и комиссара из окружного центра в отдаленный хутор. Как-то не вяжется.

— Я, между прочим, тоже возражал, — сказал Эпштейн, соглашаясь. Но, знаете, здешние порядки: родные просят, отказать нельзя почему-то... То да се... А тут дел в штабе накопилось, Княгницкий по болезни практически освобожден, ну, знаете, некому было вмешаться...

— Что? И Княгницкий... освобожден? — почти что не поверил Миронов. («Что же они делают? Сверху донизу все оголили. Ради чего?» — мелькнуло в сознании.)

— По болезни, — сказал Эпштейн. — Но, вообще говоря, его теперь настойчиво требуют товарищи из Бессарабии, на политическую работу, там явно не хватает политических кадров. Он по образованию архитектор. Этот вопрос сейчас изучается в главном штабе.

— Странно, — с нажимом, грубо повторил Миронов.

Подошел малый маневровый паровозишко из Арчеды, увитый красными и черными полотнищами, закричал истошно, выпустил клубы пара. С ним были классный вагон и три теплушки с охраной. Из классного вышли бородатые, хмурые мужики в засаленных кожухах, представители деповского фабзавкома, ревкомовцы в зеленых шлемах-богатырках, за ними с плачем выбежала родная сестра умершего Евдокия Семеновна, почти старуха. Кинулась в ревком, упала там на колени, ткнувшись окрученной пуховым платком головой в грудь покойника. Закричала дико:

— И родимый ты наш!.. И не сломали тебя железы каторжные, пытка военная, сломали нехристи проклятые, злоба людская!.. Да на кого же ты нас спо-ки-и-и-нул?..

За ней сутулились трое сыновей ее, племянники Ковалева, — Куприян, Иван и Михаил. Старуху тут же отвели от гроба, начался перенос тела в вагон.

Скрипел мокрый, загрязненный снег под сапогами, гремели и визжали двери товарняков, по деревянному трапу вводили в заднюю теплушку испуганного, храпящего заседланного комиссарского коня. В гриве и челке белоноздрого дончака колыхались черные траурные ленты.

Наконец все оказались на местах, паровоз дал прощальный гудок, тронулся.

Миронов всю дорогу поддерживал под локоть совсем обессилевшую Евдокию, с другой стороны были ее сыны и деповские.

Илларион Сдобнов то и дело протирал запотевавшее вагонное окно, смотрел на медленно проплывавшую мимо холмистую снежную равнину, хлопья паровозного смрада, текущие вспять. Близ железнодорожного полотна, не отставая от медленно влекущегося состава, машисто шли конные эскадроны. Особой штабной бригады 9-й армии с красными значками на пиках — казачий эскорт, последняя почесть красного Дона большевику и комиссару.

Мост под станцией был взорван еще в начале боев, прошлой весной. Пришлось на руках переносить гроб, процессия растянулась на полверсты.

На площади у вокзала собрались хуторяне-фроловцы, рабочие-железнодорожники, армейский духовой оркестр встал полукругом... От штаба армии сказал короткую речь Эпштейн, кто-то гулко, простудно кашлял, выкликали имена земляков из Кременской, желающих выступить. Хотел сказать слово и Сдобнов, но у него с первых же слов перехватило дыхание, махнул рукой пропаще и отошел от гроба.

Рыдала старая Евдокия, держа на руках крохотного внучонка, пожилые казачки подголашивали с ней. Над ржавыми куполами церкви вились черные галки и сытые от падали вороны.

Миронов поднялся на оседавшую груду мерзлой донской земли, стискивая в напряженных пальцах мякоть своей обношенной боевой папахи. Окинул взглядом бедные пристанционные дворики притулившегося к станции хутора Фролова... Траурные флаги, комиссарского коня, чуявшего смерть и опустившего гриву, подернутые тоской глаза людей... Заговорил тихо, почти вполголоса, будто обращался теперь лишь к одному покойному, по грудь укрытому траурным кумачом. Рассказал обо всем, что скопилось за год в груди, в мыслях... О трудной молодости комиссара, армейской службе в Петербурге, первых большевистских кружках у Старой Невки и Обводного канала, подполье в гвардейских казармах лейбгвардии Атаманского полка, Военной организации РСДРП (б), связи с Лифляндским подпольем... О жестоком и диком приговоре самодержавия, каравшего политических казаков всегда с особым пристрастием, о каторге в цепях, тяжкой болезни и великой работе Ковалева по возвращении на родину, его громадной роли в момент отступления из Ростова и во время создания первых красногвардейских отрядов в Хоперском и Усть-Медведицком округах, в Царицыне... Надо, надо было обо всем этом напомнить, повторить не один раз, чтобы люди — даже немногочисленные эти земляки покойного — поняли до глубины души, с кем прощаются ныне у отверстой могилы.

— А еще, дорогие мои граждане, — бросал Миронов в мартовскую, оттепельную тишину над толпой. — Еще... Ковалев был и до конца остался настоящим большевиком-ленинцем, образцом правды и чести, верности народу и в деяниях, и в помыслах своих! До последнего дыхания, до последней капли крови служил он своему бедному, трижды оклеветанному и несчастному народу, верил Ленину! Верил в правду, в революцию!..

Долго на этот раз говорил начдив, потому что знал, вряд ли кто скажет главное о его друге, комиссаре.

— Комиссар был человеком светлого, большого ума, суровой и нежной казачьей души! Он любил Ленина... и лучшая намять ему — наша верность Ленину, товарищи!..

Духовой оркестр обрушил тяжкую, грохочущую медь на эти слова, заглушил женский плач траурной мелодией. Застучали молотки в гулкую крышку гроба. В последний раз мелькнуло перед Мироновым нахмуренное и печальное лицо комиссара, по-прежнему силившееся что-то сказать на прощание, о чем-то предупредить.

Гроб опускался в могилу. Потом забухали по крышке мерзлые комья земли. Миронов бросил и свою горсть суглинка, надел папаху и огляделся. Слезящиеся от влаги рельсы стремились на север. На повороте они сходились в одну линию и терялись за стрелками.

5

В висячей лампе кончался керосин, пламя фитиля медленно садилось и потрескивало. И самовар был уже едва теплый, а Миронов все еще не возвращался на квартиру.

— Опять он ввязался в какой-нибудь спор! Не надо было вам его отпускать одного, — тревожно говорила Надя Сдобнову, сидя спиной к комельку печи, прислушиваясь к тихим шорохам, дыханию наружного ветра, едва слышимому поскрипыванию ставни в угловом окне.

Сдобнов не отвечал, стоя у окна, склонившись к косяку и опираясь ладонью о фасонный, крашенный хорошей краской, голубой наличник. Смотрел поверх белой занавески в пол-окна в непроглядную черноту за окном, на пятно лунных бликов на стекле, постоянно менявших форму и очертания.

Вестовые казаки, сопровождавшие повсюду Миронова после похорон Ковалева, уже вернулись, собрались в угловой стряпке, помянули покойного Виктора Семеновича, и теперь их было не слышно. Видимо, легли спать. А Миронов один ушел после возвращения из Фролова в штаб.

— Опять ввязался в спор... — вздыхала Надя и смотрела в неподвижную, сникшую спину Сдобнова. Он был без портупеи, непривычно раздерган и почти неряшлив. — Арсентьевич, ну скажи ты мне, чего они так его не любят все? Или завидуют, что казаки и командиры полков в нем души не чают? Или боевая удачливость им глаза колет? Или — еще что? Ну скажи, ведь он-то даже и не знает, что они злы на него, как волки, прости меня, грешную! А?

— Завидуют, что жена молодая! — без улыбки, но с какой-то свирепой нутряной усмешкой процедил Илларион Сдобнов, уходя от вопроса. — Такая наша судьба, гнев чужой на себя привлекать, Надя. Слишком мы все на виду, каждому своя цена неразменная есть, а завистников — хоть пруд пруди... Да и оглядываться все же надо! Вот, признался мне, что какую-то злую бумагу написал через Сокольникова в Москву, обругал самого Троцкого, а он — власть, шишка немалая! И помощников у него целый рой. С какой стати было писать?

— Это я знаю, — без интереса откликнулась Надя. — Но он доверился лично Сокольникову, а он тоже — большой человек!

— А если и за ним, Сокольниковым, такой же павлиний хвост наблюдателей, как за нашим Кузьмичом? Откуда нам знать? Дознаются — обоих и сметут, эти... узурпаторы политические! Он теперь надеется попасть в Москве к самому Ленину, да ведь это непросто. К Ленину мужицкому ходоку легче дойти, чем известному начальнику дивизии, потому что начальник дивизии — на службе, надо сначала в штабах доложиться, а там еще неизвестно, как на это посмотрят.

Надя оправила на плечах пуховый платок, вздрогнула так, словно прозябла у комелька теплой печи, и спросила тихо, как бы по секрету:

— А ты, Арсентьевич, почему от дивизии отказался, не принял командование? Тиф разве? Или — побоялся, струсил чего?

Илларион оттолкнулся от наличника слабой после болезни рукой и обернулся к ней. И при свете угасавшей лампы она увидела обиду на его исхудалом и притомленном лице, укор в глазах.

— А что, и струсил, Надя, — вздохнул он, садясь против нее на венский стул необычно, верхом и задом наперед, положив локти на округлую спинку. — Если б только воевать с противником да командовать полками, так я бы не струсил. А тут — двойная и тройная политика вокруг, не поймешь, кто и чего выгадывает за твоей спиной... Поганая картежная игра с фальшивыми козырями! Ну и тиф тоже свою роль сыграл, думаю. Все же без здоровья казаковать особо не станешь.

— Открытый ты, Арсентьич, как и он, спасибо... — сказала Надя тоже с откровенностью и как-то любовно, объединяя в этих словах и мужа, и его ближайшего друга Сдобнова. Казачьего в вас много в обоих, того, что лучше бы назвать детским... Простодушным! А сами с шашками и наганами ходите, как большие. Да еще и казаков за собой в сражения водите!

— Вот, — сказал Сдобнов, не очень вникая в ее характеристики, занятый больше самооправданием. — Вот, Надя. К тому же Голиков у нас партийный, а я нет. Решил, что он будет как начдив покрепче. Поустойчивей. — Подумал и еще добавил: — Скорее всего и покойный Виктор Семенович меня бы понял, одобрил.

Они переглянулись и как-то разом почувствовали и поняли, что комиссар Ковалев с самого начала их беседы присутствует здесь незримо, постоянно и со вниманием вслушивается в их размышления и сомнения.

— Да. Вот и схоронили Семеновича... И Бураго тоже отозван, Кузьмич сказал. Кто же теперь комиссаром в дивизии будет? Пришлют из штарма? — спросила Надежда.

— Кажется, какой-то Лидэ... Латыш, не то еврей из РВС фронта. Не знаю, — сказал Илларион.

— Надо знать, — холодно и недовольно передернула она плечами. — Плохо, когда мы мало знаем. А вам с ними работать. И — жить.

Тут хлопнула дверь, резко звякнула закрываемая щеколда в чулане, слышно, обметал во тьме сапоги сибирьковым веником. Недежда сразу поднялась, быстрым говорком кинула Сдобнову:

— Ну, коли на дивизию не осмелился стать, Арсентьич, то раздуй самовар! А то он не любит тепловатого чая, ему чтобы — жгло!

— Ох, не моя ты жена, Надька, я бы тебя не на руках, как он, а почаще плеткой, как простой казак. За твой язык!

Вошел Миронов — буря бурей. Кинул с горячей головы влажную от снега папаху на вешалку и загремел соском умывальника. Фыркал и дышал, умываясь, как перепаленный длительным маршем конь. Илларион раздул тем временем самовар, а Надя накинула на горловину самовара жестяную трубу-наставку, выводящую дым в печное жерло над загнеткой. А Миронов вытирал тонкие, мускулистые руки полотенцем и будто не видел никого в комнате, не замечал ни самовара, полнившегося уютным шумом, ни дотлевавшего фитиля в ламповом стекле. Потом глянул на Сдобнова и закричал, будто с трибуны:

— Предатели! Сволочи, за пазуху они... к нам влезли! Носовичи проклятые!

Илларион обомлел, а Надя мягко сказала, положив обе ладони мужу на грудь крест-накрест:

— Ты тише, Филипп Кузьмич. Маленьких разбудишь. — Прильнула щекой и грудью к нему игриво, бочком, почти не стесняясь чужого человека, чтобы он почувствовал еще раз ее преданность, готовность делить с ним всю их судьбу, до конца. — Не шуми, Кузьмич. Видишь, керосин в лампе кончается, от крика фитиль, того и гляди, погасает.

— Проклятые! — с дрожью в голосе повторил Миронов и, отстранив Надю, как нечто случайное в данную минуту, сел к столу. — Знаешь, Илларион, что они придумали сделать с бывшей группой войск? Только что орал там на них, что это заведомая измена, развал всего фронта! Нашу 23-ю дивизию отводят на переформировку и якобы на отдых, а 16-ю Эйдемана отдают в 8-ю армию, Тухачевскому! Значит, куда-то под Каменскую! Я спрашиваю мерзавцев: а чем же прикроете брешь, образуемую этой вашей реорганизацией, — на полста верст по фронту?! Они молчат, потому что говорить им нечего и прикрыть эту дыру перед Деникиным тоже нечем! Ты понимаешь? Если армия Краснова нами разбита полностью, то у главкома белого еще найдутся резервы! Один, а то и два корпуса, и он их неминуемо введет через искусственно создаваемую нашим командованием брешь в наши же, красные тылы! Чем это пахнет?

— Чай вскипел, Кузьмич, — сказала Надя. — Надо успокоиться, выпить чаю, и пора ложиться. Завтра еще будет день, будет и руготня. Ради бога, успокойся! Не бери все на себя, есть же и другие.

Кипяток из самовара шел белым ключом, к стакану нельзя притронуться. Но Миронов хватал его сухими, пылающими губами и почему-то не замечал ожога и боли. Сжевал какой-то сухарь с кусочком свиного сала на ужин, запил чаем, вытер полотенцем руки. Сказал желчно:

— Дожили! Заварка — из банного веника, хлеб — с мякиной, сахар — постный, а глаза у сволочей — оловянные! Смотрят на тебя и не хотят видеть и слышать! И сама жизнь для них тоже ничего не значит, ничему не учит, а одно лишь слово! Слово какого-нибудь тайного врага — вот это для них закон и авторитет!

Сдобнов свернул папиросу, за ним потянулся к кисету и Филипп Кузьмич. Надя неодобрительно посмотрела на них и вышла с посудой на другую половину дома. Миронов стал прикуривать над чадящей лампой, пыхнул дымом, и фитиль от этого зачадил сильнее, огонек дрогнул и погас. Комнатушка разом погрузилась в темень, а два окна, до половины прикрытые занавесками, высветились голубыми провалами. По стеклам снаружи стрекотала редкая льдистая крупа — предвестье дневной метели.

— Так что ж, и в самом деле отводят дивизию? На отдых? — не поверил Сдобнов. Темнота словно развязала ему язык.

— Куда и зачем — не так важно, главное — на самом остром участке оголяют фронт. А он и без того держался единственно на нашей инициативе и развале Донской армии Краснова. Никак нельзя было допустить этой заминки, пойми!

Слышно было — открылась дверь, Надя постояла на пороге, вздохнула и, ни слова не говоря, ушла к себе: мужчинам муторно, нельзя их сейчас затрагивать.

— Вот. Хотели мирно отсеяться в этом году и урожай снять, города накормить, раны подлечить, — тихо договорил Миронов. — Но, по всему видно, и этот год целиком пройдет в войне, в бедствии этом... Как жить будут люди? Чем кормиться?

— Тут, Кузьмич, уже не ошибка и не фанфаронство, а что-то похожее на прямую измену или того хуже, даже понять трудно! Был бы жив Ковалев, хоть спросили бы, что это за политика такая пошла, что никто и ничего понять не может!

— Понять-то можно, а растолковать путно затрудняюсь... — вздохнул Миронов, сильно затягиваясь цигаркой, отчего освещалось его гневное, с острыми скулами, погруженное в раздумье лицо. — Понять можно... Виктор Семенович этого Троцкого терпеть не мог и называл «червь в яблоке». Вот и понимай, и думай, и делай зарубки на память, авось пригодится? Червь в яблоке — лучше не скажешь. Забрался иуда в самую сердцевину, ну что делать?

— Даже голова трескается, — вздохнул Сдобнов. — Можно ли подумать здравой головой, чтобы высший военный начальник вел дело умышленно к — поражению? А оно именно так и ведется, чтобы поломать все, разрушить, закрутить совсем другую граммофонную пластинку... После! По собственному умыслу, так сказать. После гибели 11-й армии в зимних песках под Астраханью надо бы и спросить с него, но — кому это под силу?

Спать не то что не хотелось, но просто никто из них не мог уснуть в эту ночь. И Миронов, и Сдобнов, опытные в военном деле люди, столкнулись с диким ходом событий в штабе армии и на самом фронте и не только мысленно, но всем своим существом, всей душой чуяли беду, надвигавшуюся на позиции красных войск. Армиям грозила полная гибель, и никто не мог уже им ничем помочь.

За окном прояснялась голубизна, шло к рассвету.

Под конец Миронов сказал:

— Сейчас же утром, Илларион, поезжай к фронту. Найди Блинова. Всю конницу там решили изъять из 23-й и 36-й дивизий, слить в кавалерийскую группу... Так вот, найди Михаила и разъясни ему всю нынешнюю обстановку. Чтобы знал. И перескажи моим словом: пусть хоть вывернется наизнанку, превзойдет сам себя, но спасет конницу! Пускай маневрирует Мишка, путает им карты, где можно бьет Деникина, увертывается и — любой ценой убережет нашу конницу. Это — золотое оружие революции, и она еще понадобится, если не сегодня, так завтра. Потому что сейчас на Донце могут погибнуть все! Вот. А я попробую сесть на поезд завтра же, чтобы скорей добраться до Козлова и Серпухова, до высших штабов. А то и в Москву! Может, что и удастся сделать!

И, в раздумье огладив опавшее лицо, свисшие усы, сказал, глядя в рассветную синеву за окном:

— Может, что и удастся... Может, и удастся!

На востоке прорезывалась лимонно-зеленая полоска рассвета, сильно напоминавшая по очертанию отточенный клинок шашки. Тревога еще сильнее стиснула душу.

— Видишь, Илларион, заря-то... Вроде шашки над нашей головой!

Лицо Миронова вновь багрово осветилось от папиросной затяжки.

— Шашка — не самое страшное, — с ответной озабоченностью сказал Сдобнов. — Шашку и отвести можно, из руки выбить. А бывает и пострашнее беда: скоротечная чахотка, скажем, или... этот — червь в яблоке.

И вновь замолчали, глядя сквозь слезящиеся стекла окон в промозглый и тревожный этот рассвет, предрекающий краю, а возможно, и всей России новые потрясения и беды.

— Девятнадцатый год! — вздохнул Сдобнов.

Миронов отбросил в печное жерло истлевший окурок и сказал, как бы не слыша товарища:

— Веру нашу испытывают, подлецы, изменой и кровью!

6

Глеб Овсянкин добрался до Москвы и обходился теперь одним костылем. Нога заживала. Но ни то ни другое не помогало: он не мог пробиться со своим делом в высшие учреждения.

Москва была в трауре: за два дня до открытия VIII партийного съезда (на котором должен был решиться важнейший вопрос текущей политики — крестьянский) умер неожиданно от испанки Яков Свердлов.

В день открытии съезда хоронили председателя ВЦИК. Вопрос об изменении отношений со средним крестьянством был решен, учтены недавние ошибки, а преемника Свердлова Калинина теперь называли не иначе как Всероссийским старостой, опять-таки из уважения к российскому мужику. Но прорваться к Михаилу Ивановичу не было никакой возможности, хотя он лично знал Овсянкина и выслушал бы его со всем вниманием. Калинин принимал дела ВЦИК, ездил с неотложными вопросами в Петроград, девушки из секретариата, во Втором Доме Советов, говорили, что раньше как через две недели Михаил Иванович не освободится.

«За две недели-то, гляди, весь Дон с притоками полой водой возьмется и ледоход пройдет! — мрачно думал Овсянкин, предчувствуя большие беды впереди. — Да кабы одно половодье грозило!»

Кинулся в ВЧК, на Лубянку. Но и тут Дзержинский не принимал, а секретарь коллегии Герсон только взглянул на письменное заявление донского ходока Овсянкина и тут же вернул со скучающим лицом. Даже руками развел:

— Э-э, милый товарищ с фронта! У нас таких писем и заявлений с мест — целый короб! Думаете, только на Дону перегибают палку? А на Волге не перегибают? Надо было вам побывать на партийном съезде, там много было сказано по этому поводу. Вот, почитайте газетку... Приняты все необходимые решения, и теперь с этим будет покончено. В организованном порядке!

Большой кусок текста в газете был, будто нарочно для Овсянкина, отчеркнут красным карандашом. Глеб не помнил, как он скатился по ступеням ВЧК и присел в ближнем садочке на мокрую скамью, до того удивили его газетные строчки. Руки дрожали от усталости, свой богатырский шишак Овсянкин снял и положил на колени. Стриженую солдатскую голову совсем по-деревенски пригревало вешнее солнце.

Прочел отмеченное еще раз:

«...Тов. Ленин говорил, что сейчас вопрос об отношении к среднему крестьянину — это та лимонная корка, на которой мы можем поскользнуться и сломать себе голову...

Когда мы спрашивали тов. Ленина, каким образом сделать так, чтобы средний крестьянин был на нашей стороне, что мы можем ему дать, тов. Ленин сказал: «Накормить мы его не можем, мануфактуры дать не можем, дать такую программу, которая удовлетворяла его собственнические интересы, не можем, но МОЖЕМ ПЕРЕСТАТЬ БЕЗОБРАЗНИЧАТЬ И ВЕСТИ БАШИБУЗУКСКУЮ ПОЛИТИКУ, которую ведут провинциальные товарищи, начиная от уезда и кончая губернией...»[2]

Глеб тяжело вздохнул.

Верно, все верно, да не то! Не об этом речь на Дону, не о мелких перегибчиках, товарищи! Вот и жди перемен «в организованном порядке», как сказал товарищ Герсон! А там скоро коммунистов начнут из-за угла стрелять и на вилы брать!

Он нахлобучил шлем на свою шишковатую бедовую голову и, сильно прихрамывая, вихляя инвалидным костылем, ринулся вдоль по улице, на Красную Пресню, искать Реввоенсовет Республики.

Оттепельно бугрился снег по теневым обочинам, а к вечеру его уже не оставалось, съедало весеннее тепло. В подворотнях таился гололед, мокрая талость дышала из каждого, ощипанного и обломанного сквера, из-за гнилых, покосившихся заборов у деревянных особнячков.

В приемной Реввоенсовета какая-то смуглая и очень красивая девушка с мокрыми, заплаканными глазами прямо-таки выставила его обратно за дверь.

— Товарищ, товарищ, не время же! — всхлипывая, умоляла она. — Неужели вы не понимаете, что у нас — траур, умер же товарищ Свердлов! Что? Товарища Троцкого? Ах, он же на фронтах, помилуйте!

Глеб почувствовал себя дураком, бездомным инвалидом со стриженой головой, вышел к Москве-реке и долго стоял у каменного парапета, сплевывая в мутную воду. Он жалел, что приступ психической взвинченности и настырности после тифа проходил и слабел, что сумасшедшая решимость добиться своего, с которой он мотался в Лисках и наступал на Сырцова, теперь сгасла, сменилась меланхолической, подло-соглашательской вялостью тела и души.

Тупо перечитал газету с пометками на полях и еще раз сплюнул через парапет. Утопиться, что ли?.. Хотя время еще не вышло, учреждения еще работают, может, и повезет в остатний раз?

Глеб подтянул поясной ремень, поправил на голове богатырку и зашагал к Троицким воротам Кремля, где выдавали пропуска в Совнарком.

Дежурный в будке проверил партийность и литер Гражданупра из Лисок, вежливо сказал: «Проходите, товарищ...» и раскрыл двери внутрь. Кто-то показал Глебу и здание бывших Судебных установлений, сказал, что приемная Совнаркома на втором этаже.

Лидия Фотивна, миловидная женщина с гладко причесанными светлыми волосами, выслушала Глеба в приемной, посочувствовала, сказала, что завтра обязательно доложит Владимиру Ильичу и тот, возможно, даже примет товарища с фронта. Овсянкин рассказывал ей о сути дела, приведшего его в Москву, а сам косил глазами в сторону раскрытых дверей, за которыми уходил в глубину пустой кабинет Ленина.

— А нынче? Нельзя? — спросил Глеб, доверчиво посмотрев в глаза молодой женщины, так внимательно слушавшей его. — Его... нету?

— Вообще-то Владимир Ильич на работе, — сказала Фотиева. — Но врачи запрещают, после ранения... Сегодня почувствовал себя плохо после утреннего заседания. Лучше — завтра. Вам надо устроиться с ночлегом, товарищ? Я напишу сейчас...

Фотиева дала Глебу ордер в Дом крестьянина, пообещала все завтра устроить. Глеб поблагодарил и, страшно радостный, вышел в коридор. А пошел он почему-то не в ту сторону, читая должностные и отдельские таблички на многочисленных дверях.

Скоро, впрочем, он убедился, что пошел не туда, потому что в конце коридора увидел незнакомую деревянную лесенку на третий этаж, куда ему вовсе и не требовалось подниматься. И тут сбоку, из раскрытой двери, почему-то вышел настоящий чубатый, как с картинки, донской казак в голубом суконном френче и широченных штанах с лампасами. Спросил подозрительно:

— Тебе куды, солдатик? Заплутал, что ль?

Глеб по привычке обвис одним плечом на инвалидном костыле и, оценив веселость казака, спросил в свою очередь:

— А ты, случаем, тожа... не приезжий будешь? Ишь, лампасы-то! Не из Атаманского полка? Актер, можа?

— Тут посторонним ходить не полагается, — сказал на это казак и перестал улыбаться.

— А чево тут? — не поверил Глеб. — Везде можно, а тут — нельзя?

— А ничево! — Казак почему-то со вниманием посмотрел вверх по деревянной лесенке. — Тут Казачий отдел ВЦИК, дорогой. Если надо, то заходи. Вот сюда.

— Да ну! — воскликнул в каком-то злобном восторге Овсянкин. — Казачий отдел?! Вот вас-то мне и надо, субчиков служивых! Вот про вас-то я и не думал, когда в Москву ехал! В самый раз вы мне ныне попали на узкой дорожке! А? Целый отдел у них, оказывается, тут! А знаете ли вы, что у вас в области-то делается? — Глеб даже костылем пристукнул.

— Давай познакомимся, товарищ, — сказал казак и руку протянул дружелюбно. — Макаров моя фамилия. Ты заходи к нам, друг мой любезный, ежели только что приехал. Знакомься. Вот наш секретарь, Шевченко Николай, он недавно с Кубани... Тоже многое может рассказать.

Глеб знакомился, каждому пожимал руку. В углу привстал человек в обношенной шинели, с бледным интеллигентным лицом, английскими усами в скобочку, его Макаров тоже представил:

— Это вот делегат с мест, уральский казак Ружейников, он у нас, кроме того, врач, доктор, короче говоря... Только приехал с Урала и тоже со свежими новостями. На Урале тоже «весело»!

Когда Глеб рассказал, зачем он приехал в Москву, его усадили за стол, дали хлеба и сала. Обступили кругом, смотрели, как он ест, слушали сбивчивый рассказ. Потом Ружейников рассказал примерно то же самое, и Овсянкин, поблагодарив за хлеб, спросил, сытно икнув:

— Но... хоть на Кубани-то дела поправились или нет? Я без малого два месяца путешествую, ничего не знаю...

— Да нет, товарищ, на Кубани как раз невесело, — сказал Макаров. — Вот Николай Шевченко днями вернулся оттуда, и не сказать «приехал», а «добрался»! На Кубани, брат, волынка!

Шевченко не стал себя упрашивать, рассказал с болью в лице об отступлении 11-й армии, трагедии в Пятигорске. Он по заданию самого Свердлова осенью вывозил золотой запас и другие ценности Кубано-Черноморской республики из Пятигорска. И вывозил-то по-особому, тайно, вьючным транспортом через Святой Крест и калмыцкие зимовья на Царицын. Другого пути не было. По всей степи надо было опасаться не только белогвардейцев, но и обыкновенных бандитов, бело-зеленых и даже красно-зеленых. Все стреляли из винтовок и палили из дробовиков издали, не спрашивая пароль: свой не свой — на дороге не стой!

— Так вся армия и столпилась в Пятигорске? — недоумевал Глеб.

— Там уже не армия, а табор, — сказал Шевченко со вздохом. — Из всех частей только одна бригада Кочубея в строевом порядке и при дисциплине. Пошли теперь через Кизляр на Астрахань, по зимней пустыне, без воды и клока сена... Такие дела на юге, брат.

Все помолчали, переглянулись.

Глеб тяжело задвигал каменными челюстями:

— И чего же вы думаете, станичники? Чего ждете-то, с моря погоды? Ведь не где-нибудь, а в ваших краях бесчинство! Я вот к Ильичу надумал с этим, дело-то поганое! Да и спешить надо! А ты, товарищ, видно, из сочувствующих? — мягко уточнил Макаров, имея в виду дальнейший свой разговор с гостем.

— Эва! Сочувствующим я был в девятьсот пятом, когда в Шуе с товарищем Арсением был на баррикаде, рабочие дружины готовил, за оружием ездил! А с германской я уж в партии, браток! В партии. И положил зарок: не опускать рук, пока всю мировую контру и внутренних гадов на колени не поставим!

— Ну, спасибо, — сказал Макаров, — это удружил! А то у нас даже и в отделе партийных-то маловато. А мы счас особую комиссию ВЦИК готовим, в Донскую область. Будет само собой и партийная комиссия, Владимир Ильич распорядился. Так что скоро едем, командируемся на Дон и тебя, товарищ дорогой, берем тоже в эту комиссию, раз ты честный большевик и к тому же свидетель с мест. Как ты?

— Завтра бы к Ильичу попасть, — встал от великого волнения Глеб.

— Вопрос-то решен, чего же воду в ступе толочь, посуди сам. Да и нездоров Ильич, пускай отдыхает, — сказал Макаров. — Едем, друг, с нами!

Овсянкин подумал, прикинул что-то, кивнул согласно:

— Ну что ж, это дело. Тут главное — в зародыше все перехватить! Обмандатить полномочно, чтоб эту анархию — к ногтю! А то ведь что получиться может, братцы? Возьмем скоро и Новочеркасск, и Ростов, а там и Екатеринодар не удержится. Побьем генералов, а народ тут как раз и потеряет в нас веру. Управлять, мол, не могут, какая это власть?

— Власть у нас правильная, рабоче-крестьянская, но врагов у нее много, — сказал Макаров. — Явных врагов, да еще и тайных! Долго еще придется воевать и на фронте и в тылу за правое дело;

Овсянкин кивнул своей стриженой шишковатой головой, и в его суровых глазах Макаров заметил непомерную глубь веры и решимости...


ДОКУМЕНТЫ

О положении 11-й Красной армии


К декабрю (1918 г.) 11-я армия насчитывала около 150 тыс. человек.

Эта грозная сила столкнулась с новой опасностью — ее бойцов начал косить сыпной тиф. Медикаментов не было. Отсутствовало также необходимое вооружение, снаряжение и обмундирование. ...Серго предпринимает ряд мер, чтобы сохранить боеспособность 41-й армии. Но в Реввоенсовете Кавказско-Каспийского фронта сидели ненадежные, а то и прямо враждебные Советской власти люди.

Они не оказывали никакой помощи героическим бойцам 11-й армии и обрекли ее на гибель[3].


Последние дни Серго на Северном Кавказе


Серго пробыл в горах до середины апреля 1919 года. Он постоянно объезжал аулы... собирал стариков, и они на коране клялись до последней капли крови защищать Советскую власть. Одно время скрывался от карательного отряда в пещере под аулом Датых...

В конце апреля Серго покинул аул Пуй.

Когда Серго и его спутники поднялись на перевал Хевсуретин, началась сильная метель. Продвигаться дальше было почти невозможно, да, кроме того, и опасно... Наконец проводник категорически заявил, что дальше идти нельзя.

Возвратиться надо было еще и потому, что с ними был больной Автономов.

Трогательная забота Серго и внимательный его уход за Автономовым не могли спасти этого талантливого, мужественного и преданного революции человека.

В пути он умер. Три дня Серго и его спутники пробыли в ауле, похоронили Автономова и двинулись дальше, через перевал...[4]

7

После трагедии в Пятигорске 11-я армия фактически перестала существовать как боевое соединение. К началу марта 1919 года генерал Деникин полностью вытеснил ее остатки с Кубани и Терека в пустую астраханскую степь и перебросил для действия на Донском фронте освободившиеся части: 14 500 штыков и 5500 сабель. Почти втрое возрос поток военных грузов в Новороссийске, предоставляемых Антантой. Если в феврале прибыло только десять транспортов, то в марте их было уже двадцать шесть. Оружие, боеприпасы и военное снаряжение не могли, конечно, вернуть Донской армии после тяжелейших потрясений и январе и феврале «душу живую», они могли только отсрочить окончательное разложение. Однако новые обстоятельства и «реорганизации» на фронте 9-й армии красных неожиданно предоставили генералу Сидорину передышку и возможность собраться с силами, выиграть время.

На оперативном совещании главнокомандующий Деникин так и сказал присутствующим — командирам донских корпусов Сидорину и Мамонтову, а также командующему кубанскими частями Врангелю:

— Судьба благоволит к нам, господа, предоставляя широкие возможности для маневра и прорыва. По неизвестным причинам красное командование расформировало авангардные части 9-й армии и отвело на отдых... Неясно еще, будут ли эти позиции прикрыты в будущем, но сегодня перед нами совершенно свободный коридор в глубь советских тылов шириной чуть ли не в добрую полусотню верст... Разведка и контрразведка усиленно работают, выясняя обстановку, уточняя, нет ли здесь какой-либо западни. В ближайшее время вы получите оперативные приказы о наступлении. А пока, господа, следует хорошенько подготовить конницу для больших рейдов в условиях бездорожья и весенней распутицы...

Чуть позже, в приватной беседе с генералом Мамонтовым, Деникин обратил его внимание на известные статьи в малотиражной газете «Известия Наркомвоена», издаваемой под личной редакцией Троцкого, — в статьях шла речь о необходимости полного подавления казачества как на Дону, так и в других местах по окраинам России.

— Видите, генерал, сам нарком Троцкий усиленно испрашивает от нас активных действий и конных рейдов! — Здесь Деникин небрежно усмехнулся, обратившись прямо к газете, доставленной ему контрразведкой.

Номер был от 6 февраля, и в нем напечатано: «По своей боевой подготовке казачество не отличалось способностью к полезным боевым действиям. Казаки по природе ленивы и неряшливы, предрасположены к разгулу, к лени и к ничегонеделанью. Такими были как казачьи офицеры, так равно и рядовое казачество... За всю прошлую войну нет ни одной героической казачьей атаки, ни одного смелого казачьего рейда... Почему-то казаки, по их словам, особенно любили наносить удары нагайками женщинам...»

— Особенно вот это, — продолжая самодовольно усмехаться, отчеркивал Денинкин полированным ногтем в газете и прочитывал вслух. — Вот это доведите до сведения донских господ офицеров. Превосходная агитация, знаете ли!

В газете писалось черным по белому: «Особенно рельефно бросается в глаза дикий вид казака, его отсталость от приличной внешности культурного человека западной полосы. У казачества нет заслуг перед русским народом и русским государством. У казачества есть лишь заслуги перед темными силами русизма, самодержавными выходцами из Германии...»

Генерал Мамонтов по прежней службе не был казачьим начальником, он был армеец, но гражданская война свела его с донскими белыми полками, и он лучше кого бы то ни было знал, что такое казачья конница в боевых условиях. У него заболели скулы от плохо сдерживаемого смеха: он не мог себе позволить такую вольность в присутствия главнокомандующего. Спросил, наливаясь краской иронии и гнева:

— Кто это все сочинял, разрешите узнать? Обычно говорят, бумага все терпит, но здесь... просто дремучее невежество, ваше высокопревосходительство! Я был более высокого мнения о Троцком: оратор и все такое, знаете. Кстати, он кто по профессии? Если не секрет.

— Трудно сказать. Подпольщик, разумеется, но с виду, как говорят, провизор средней руки...

— Но ведь в газете, простите за грубость, написано черт знает что! Этого нельзя даже читать в приличном обществе!

— А это и не писалось для приличного общества, — высокомерно сказал Деникин. — Все это рассчитано на ум дворника и прачки, на ум городских низов. И всех их в данном случае надо, знаете ли, пе-ре-убедить! Вкупе с самим провизором. Не словом, но делом, генерал! Если в ближайшее время красные не прикроют брешь на Донце, в районе Белой Калитвы и станицы Екатерининской, нам ничего не остается, как ввести в эту брешь оба корпуса, ваш и генерала Шкуро. Да... А пока есть время, познакомьте казачьих офицеров с этими газетками и откровениями в них неистового, к-гм... полководца!


— Постойте, погодите, товарищ Миронов... Я ничего не понимаю! Вы на сегодня должны находиться в Серпухове, так? А если так, то почему вы здесь?

Член РВС Южного фронта Ходоровский, подслеповато моргая, то вскидывал очки на стоявшего перед ним Миронова, то быстро и вскользь бросал взоры на стол, где лежали документы, привезенные Мироновым из красной ставки. И вновь повторял о своем непонимании, впервые так, лицом к лицу, рассматривая этого непостижимо оборотистого начдива.

Извольте радоваться: успел за какую-то неделю (за неделю! — срок, недостаточный в ином случае для получения одной какой-нибудь резолюции в губернском масштабе), успел, повторяю, побывать в Серпухове, представить главному штабу свой личный доклад о положении на Дону — этого доклада, к слову, никто от него не запрашивал! — и вот уже стоит здесь с предписанием главкома Вацетиса: начать формирование новой казачьей дивизии здесь же, на Южном фронте, откуда его, собственно, с таким трудом только что убрали... Хорошенькое дельце!

Со стороны внешне человек — ничего особенного. Никаких выдающихся черт, ни особой «самовитости», ни волевого подбородка, только заметная черная родинка на щеке, у рта, и длиннющие, черные, вразлет староказачьи усы! Худощав до предела, жилист и, по-видимому, отличный всадник. На боку — шашка за революционные заслуги... Жмурист, глаза напряженные, сильные, подчиняющие чужую волю, да еще и озорные — на такого в серьезном деле, а тем более в политике никак нельзя полагаться. Товарищи с мест безусловно правы!

Говорит напористо, не смущаясь, что перед ним лицо, высшее по должности:

— Я прибыл по предписанию главкома. Обстановка требует...

— Какого числа вы... докладывали в Реввоенсовете? — спросил Ходоровский.

— Неделю назад. Товарища Троцкого ни я, ни Реввоенсовет не могли дождаться, таким образом, личное знакомство, о котором говорилось в телеграмме, не состоялось, — допустил даже открытую иронию начдив Миронов. Причем в глазах в это время отразилась бешеная работа мысли. — Положение на фронте, как вы знаете, требует поворотливости. Аралов и Вацетис считают...

— Но постойте! — вновь перебил Ходоровский. — Я не могу рассматривать этот вопрос единолично. Надо же все согласовать. И — для меня Троцкий, между прочим, прямой начальник. Как и для вас, надо полагать.

Миронов оставил эти слова без внимания, в жмуристых глазах его мелькнуло презрение.

— У вас на столе постановление главного штаба. При чем тут единоличное рассмотрение?

— Хорошо. Я внимательно ознакомлюсь со всем этим... И с вашим докладом, и с резолюциями, и с самим решением. К приезду наркомвоена все будет готово. Но вы-то что предлагаете? Конкретно? Мобилизовать весь Дон, дабы сидящие по домам казаки как-нибудь не попали под мобилизацию Деникина? Так я вас понял? И — куда направить эти части?

— Это дело главного штаба, — едва не заскрипел зубами начдив. — Куда угодно, можно и на Колчака, лишь бы не оставлять их по станицам, в безделье. Не подвергать расстрелам и поркам на белых майданах и, с другой стороны, не вешать потом на них же собак: мол, опять пошли служить белым генералам! И впрямь, нам они вроде не нужны, а Деникин сразу мобилизует, с тем шутки плохие! Только разгромили Краснова, а фронт опять трещит по всем швам, разве не слышите? Может быть, сводки еще не поступили?

Да. Он, оказывается, знал, что произошло на Донце за эти три недели. Знал то, что пока еще сохранялось в тайне, о чем молчали газеты. В разрыв фронта под Белой Калитвой Деникин ввел крупную группировку войск — два конных корпуса. Знал об этом Миронов и предлагал свои услуги, которые в данной обстановке почти невозможно не принять. Но... сверху установка насчет Миронова иная...

— Хорошо, товарищ Миронов, — сказал Ходоровский и поднялся из-за стола. Он давал понять, что завершает этот разговор. — Дайте мне хоть немного времени... Ну, сутки! За это время прошу вас написать нам подробный доклад о том, как и где практически организовать сборные пункты для казаков, и все, что касается этой стороны дела. Пожалуйста. Здесь и отведем вам место, в комнате для приезжих.

— На это мне потребуется не сутки, а чуть больше времени, — сказал Миронов, попадая незаметно для себя в ловушку. В этих делах, в бюрократической канцелярщине, он был не стратег.

— Хорошо. Трое суток, думаю, для вас будет достаточно? А за это время мы все решим.

По звонку Ходоровского вошел комендант.

— Проводите товарища Миронова в гостиницу. Обеспечьте бумагой и письменными принадлежностями.

— У меня все это найдется, — усмехнулся Миронов, глядя искоса, небрежно козырнув на прощание.

Ходоровский перелистал оставленный на столе доклад начдива-23 в Реввоенсовет и главный штаб. Заинтересовался отдельными пунктами этого доклада, которые носили, по его мнению, отчасти и односторонний характер... Чтобы удержать основную массу донского казачества, сочувствующую Советской власти, Миронов предлагал, например:

«1. Считаться с историческим, бытовым и религиозным укладом жизни казачества. Время и умелые политические работники разрушат темноту и фанатизм, привитый вековым казарменным воспитанием...

2. Пока контрреволюция не задушена... обстановка требует, чтобы идея коммунизма проводилась в умы казачьего и коренного крестьянского населения путем лекций, бесед, брошюр и т. п., но ни в коем случае не насильственно, не насаждалась, как это «обещается» теперь всеми поступками и приемами большинства ревкомов...»

Ходоровский поставил жирный вопросительный знак против этой строки, потом добавил еще восклицательный и подчеркнул всю фразу. Вот он, милый Миронов, весь тут как на ладошке! А вы что думали, он, так сказать, бескорыстно надел звезду на фуражку? «И кажется, он уже начинает перерастать сам себя... — с легким раздражением подумал Ходоровский. — Год-полтора назад он был куда примитивнее...»

Ходоровский вышел из-за стола, отпер несгораемый шкаф и, порывшись в папках, достал одну из них с чернильной надписью: «Начдивы». Полистал разные анкеты и справки и нашел захватанный руками листок с воззванием Миронова к казакам в декабре семнадцатого года, где он пытался разъяснять смысл политической борьбы в тот период. Листовочка была, надо сказать, более чем доступная самому темному казаку:

«Социалисты, как и верующие во Христа, разделяются на много толков или партий...

«Что же это такое?» — спросите вы. Одному богу молятся, а поразделились. Совершенно верно — молятся одному богу, но веруют по-разному.

К своей конечной цели партии идут различными дорогами. Например. Партия народных социалистов говорит, что и землю, и волю, и права народу окончательно мы дадим через 50 лет; партия правых социалистов-революционеров говорит: а мы все это дадим народу через 35 лет; партия левых социалистов-революционеров говорит: а мы все это дадим народу через 20лет. Партия социал-демократов меньшевиков говорит: а мы дадим народу все это через 10 лет. А партия социал-демократов большевиков говорит: убирайтесь все вы со своими посулами ко всем чертям. И земля, и воля, и права, и власть народу — ноне же, а не завтра и не через 10,25,35 и 50 лет. Все трудовому народу и все теперь же.

...Итак, еще раз: большевики требуют немедленной передачи земли, воли, прав и власти трудовому народу, они не признают постепенного проведения в жизнь своих требований сообразно с условиями данного момента. Они не признают также никакого единения с остальными партиями, особенно буржуазными...»

«Ноне же...» — с сарказмом повторил одно из местных словечек Ходоровский, теряясь в догадках: так ли уж был темен сам Миронов или просто приспосабливался к языку станичников? Захлопнул папку, сунул на место и возвратился за стол, к нынешнему докладу начдива.

Что же дальше?

«3. В данный момент не нужно бы брать на учет живого и мертвого инвентаря, а лучше объявить твердые цены, по которым и требовать поставки продуктов, предъявляя это требование к целому обществу данного поселения...

4. Предоставить населению под руководством опытных политических работников строить жизнь самим, строго следя, чтобы контрреволюционные элементы не проникали к власти...»

«О-хо-хо, милые мои, это уже не его, Миронова, мысли, а заповеди бывшего комиссара, покойника Ковалева! Опять речи про местные и окружные Советы, но ведь это прямо противоречит нашим установкам на места!..» — вздохнул Ходоровский и поставил жирную галку около резолюции Аралова — члена РВС и начальника оперативного отдела Наркомвоена: «ВСЕЦЕЛО ПРИСОЕДИНЯЮСЬ к политическим соображениям и требованиям т. Миронова и считаю их СПРАВЕДЛИВЫМИ... Аралов».

Аралов и главком Вацетис, по мысли Ходоровского, клюнули на удочку Миронова, теперь придется их сворачивать с этой опасной стези... Кстати, каково мнение Сокольникова на этот счет?

Ходоровский попросил соединить его с Сокольниковым, как представителем ЦК партии на Южном фронте.

Через некоторое время состоялся разговор по прямому проводу.

Ходоровский. Не считаете ли вы, что приближается момент, когда по политическим соображениям было бы целесообразно перевести Миронова в другую армию, подальше от родных станиц?

Сокольников. Я полагаю, что в этом надобности нет. Организация красных казачьих частей — дело насущное и своевременное. Неплохо было бы иметь еще одну кавалерийскую часть... Кроме того, надо иметь в виду, что Миронов один стоит целой дивизии!

После этого связь прервалась.

Ходоровский усмотрел прямую опасность в том, что большинство в Реввоенсовете склонялось к поддержке Миронова. Могла пострадать «основная линия», о которой настойчиво говорил сам Троцкий. Поэтому Ходоровский приказал отбить письмо-телеграмму самому наркому и в течение суток во что бы то ни стало разыскать председателя РВСР, где бы он ни находился. В письме говорилось:

«Одобренные главкомом и Араловым политические соображения Миронова в корне расходятся с проводимой директивой... Как докладывал вам в телеграмме Сырцов, его выступления вносят большую смуту. Просим точных указаний, как быть в связи с мандатом (на организацию дивизии Мироновым) и с резолюцией по его докладу...

Мы оставили Миронова до завтра с тем, чтобы сегодня непременно получить от вас точные указания.

Прошу сегодня же вечером по прямому проводу через Серпухов эти указания дать. Ходоровский».

24 марта Ходоровский принял доклад Миронова, в котором предлагались экстренные меры по укреплению красного фронта (и еще более — красного тыла) в борьбе с Деникиным. Сказал, по-товарищески улыбаясь:

— Мы учтем ваши предложения, товарищ Миронов. Но в части мандата нарком пересмотрел решение РВС... Сейчас на Дону уже проводятся необходимые меры, а вот на Западном фронте дела у нас из рук вон! Кроме того, вы, конечно, знаете, что командующего 16-й армией Снесарева Андрея Евгеньевича решено переместить на должность начальника организуемой в Москве Академии Генерального штаба... И по возрасту, и по общей культуре он для этого подходит. Весьма! Товарищ Троцкий умеет ценить военные кадры! И он считает, что бывший начдив Миронов заслуживает повышения и будет также на своем месте, если с течением времени станет командармом-16. Сейчас же, на короткое время, лишь для ознакомления со штабом, вас назначают туда помощником командарма по строевой части. Документы — у Вацетиса. Насколько я знаю, приказы уже заготовлены, а штаб 16-й армии в Смоленске.

— Благодарю за доверие, — сказал Миронов, сухо откозыряв.

За документами снова надо было ехать в Серпухов, к Вацетису.

Стремительно шел, почти бежал по перрону к своему штабному вагону. Вестовые и охрана едва поспевали следом. Неистово колотилось сердце, душа силилась что-то понять и не могла смириться с тем, что творилось вокруг. «Положение на Юге стабилизировалось, проводятся необходимые меры...» — сказал Ходоровский. Да ведь Миронов знал, знал преотлично, что и как ныне «стабилизировалось» на Донце! Уж по чьей вине, трудно сказать, — Троцкого ли, Всеволодова или всех вместе, — но два свежих, отмобилизованных, горящих лютой злобой к Советам конных корпуса уже гуляют по тылам наших войск! Даже представить нельзя здравым рассудком, что там делается нынче! И не где-нибудь, а снова на его родимом Дону, снова все кипит, как было в апреле прошлого года. Кровь, кровь, и нет ей конца!

Надя, заждавшаяся Филиппа Кузьмича в салон-вагоне, насторожилась, когда увидела мужа. Он сменился с лица, казался взбешенным, шептал ругательства, как в тот вечер в Михайловке, когда схоронили Ковалева и он вернулся из штарма...

— Что такое, Миронов? — ахнула Надя, соскочив с подножки вагона, быстро идя навстречу и обирая на плечах белый пуховый платок с бахромой.

— Ничего, — сказал он, прикусив только длинный ус. — Все решено на верхах. Назначен помкомандарма-16. В Смоленск!

Конвойные казаки оставили их вдвоем, ушли к другому концу вагона. Надя осмелела, улыбнулась с простодушием, как будто не сознавала причин, которые так взволновали его.

— Ну так что же? О чем горюешь, казак удалой? — «Жив, и ладно!» — говорили ее глаза.

— О том, что это «вежливая» ссылка! Неужели надо объяснять? — сказал он с каким-то остервенением. И потерянно махнул рукой. — Что ж, надо все-таки ехать в Смоленск, приказ есть приказ...

8

Нехорошо, смутно было по верхнедонским станицам и хуторам этой весной. Народ будто ощетинился, замкнулся наглухо от всякого встречного и поперечного, отсиживался по домам, за мелкой работой во дворах. На ночь запирались калитки и двери, а ворота (у кого они еще были) подпирались изнутри увесистыми кольями и жердями. Пахари не спешили с выездом в поле: «Один черт, либо конница стопчет все на корню, либо продразверстка выметет сусеки до последнего зернышка, на кой ляд гнуться в борозде?» Попали от селении к селению слухи чернее прошлогодних: с юга чуть ли не в карьер надвигались банды Деникина, резали и вешали всех, кто в прошлом якшался с красными, — а якшались чуть ли не все, от дома к дому, — а в особенности не было пощады тем, кто зимой с оружием переходил на сторону красных по всей линии от Богучара до Царицына... А тут свои же ревкомы чего-то начертились, хватали стариков и старух, держали в тюгулевках, а то и выводили по ночам за хутор, к ближнему яру, как скрытую контру. Чего им вздумалось пугать православный народ, никто понять не мог. Явные сторонники Советской власти не скрывали недоумения, разводили руками, а некоторые ожесточались и свирепели от непонимания. Ходил слух, что самого красного из красных командиров Миронова московские комиссары невзлюбили и сослали в Соловецкий монастырь, где теперь всех несогласных будто бы содержат и заставляют отмаливать как свои, так и чужие грехи. Потом вроде бы верные люди передавали, что это — белогвардейские сплетни, что жив покуда Миронов, но уехал в Москву к Ленину, свою особую правду доказывать, да приему там трудно теперь дождаться: по весне у Ленина от ходоков тесно, со всей Расеи ведь идут!

Томились, перешептывались, ждали... Вера в Советы, надо сказать, была, никуда не девалась.

И вдруг шрапнельным снарядом разорвалась над вешней степью сногсшибательная новость: допекло и Москву! Верховная власть приказала местные ревкомы разогнать, а самых ретивых активистов за излишнее усердие отдать под трибунал... Точно, во Втором Донском, и в Морозовской, и выше, по Чиру, трибуналы работают уже в другую сторону!

Сначала слухам этим мало кто верил, но постепенно добрые вести окрепли — главное, и в других местах порядки сильно менялись к лучшему. Слава-то богу, что на все укорот есть!

Морозовский ревком был действительно арестован в полном составе и осужден. И в ходе партийной проверки и разбирательства даже много повидавший в жизни член комиссии ВЦИК Глеб Овсянкин-Перегудов содрогнулся от содеянного здешними горе-активистами и хладнокровно подписал, как член особого трибунала, приговор о расстреле виновных.

Председатель бывшего ревкома Богуславский, молодой, так и не протрезвевший к концу суда, только разводил руками, не умея или не желая понять, в чем его обвиняют:

— Говорят, что мы бесчеловечие творили, а ежели это — директива? Ко мне и раньше приходили рядовые члены партии и сочувствующие и спрашивали: на каком основании вы расстреливаете без суда и следствия? Но мне такие расспросы, граждане судьи, до сих пор кажутся странными. Я действовал исключительно в разрезе телеграммы товарища Мосина из Гражданупра. В ней обвиняли нас в нерадивости и попустительстве... Конечно, вопрос почти что политический: партия одно постановляет, а мое начальство свое требует! И вот я с горя выпил, пошел в тюрьму, вызвал по порядку номеров какое-то число и расстрелял... Вы тут, обратно, упираете на декрет и дух постановлений, а я вас спрашиваю: кому я должен подчиняться в натуре — партии или высшему своему начальству?

Овсянкин слушал эту слезливую белиберду и скрипел от ярости зубами. Какая сволочь иной раз может выплыть на вершину волны, ежели время бурное! Тут только гляди за ними, искателями легкой жизни!

Но самое худшее было в том, что невежественные станичники теперь поделили всех партийных на «большевиков» и «коммунистов» и полагали, что это две разные партии.

Когда уводили осужденных за край Морозовской, в рощу, — делалось это с утра, открыто, — злорадствующие бабы и старухи бежали вслед, плевались и сучили дули. Одна остановилась напротив сельсовета я вдруг стала истово молиться на красный флаг, отбивая земные поклоны. А старуха Фомичиха, у которой всего-то месяц назад расстреляли деда, ветхого старца, орала через плетень на всю улицу:

— Достукались, сук-кины сыны? И на вашу бесовскую породу управа, ишь, нашлась! Я ж к нему, ироду, Марке этому, ходила, ишо когда Михеич в тюгулевке у них сидел живой-здоровый... Отпустите старого человека, просила. Так он — нет! Он, говорит, у тебя спесивей, гордай да сознательных фабричных в девятьсот пятом годе плетюганом порол! Порол? — наступает аж с кулачищами! Я грю: порол, так что ты тут усматриваешь, ирод такой? А он: вот то и усматриваю, что шлепнем твово деда за службу царю и господу богу, да и весь разговор! Да что ж ты, грю, узду твою мать, так дело поворачиваешь, рази он тоды самоволом? Кинул вроде стремена лыковые на холку кобыле да и затрусил полюбовно в этот Александер-Грушевск маёвщиков пороть? А? Ты, сук-кин сын, раздумай дело-то по-людски: ведь их, вторую да третью очередь, призывали законом, да присягой давили, да офицерья над ними понаставили, да под команду и гнали! А ну-к, попробуй откажись! Власть, она и есть власть! Были и у нас такие, что возроптали да отказались, так их прищучивали больней пролетарьев — в цепя, да в Сибирь!.. Ах вы, ироды, грю, ироды проклятущие, да хто же это вас так научает, кровь-то человечью цебарками лить!

Овсянкин сначала зажимал уши, а потом пошел к председателю ревтрибунала и все рассказал. Председатель, бывший механик с Путиловского, по партийной мобилизации чекист, а в обиходе — дядя Мозольков, вызвал из Царицына специальную группу политических агитаторов — успокоить население. И в это время пошли смутные разговоры, что в Вешенской и выше по Дону неспокойно, кое-где начались бунты и выступления с оружием...

Мозольков приказал Овсянкину собираться в дорогу.

— Езжай срочно в Воронеж, доложи все в Донбюро. Особо надо проверить, что там за Мосин у Сырцова, какой эти телеграммы подписывал, насчет массового террора... Надо бы дознаться да тоже... при-со-воку-пить. — И добавил, снизив голос: — Постарайся, товарищ Глеб, найти нам Дорошева либо самого Сокольникова... Это я к тому, что Сырцова лучше этим делом не занимать, он его скорей всего под сукно положит. У него самого рыло-то в пуху. Там так: где Сырцов, там и Мосин на подхвате, два сапога, одним словом...

— Я его знаю, Сырцова, — сказал Овсянкин. — У меня с ним уже состоялся разговор еще до Москвы! Из партии надо гнать сопляка, а с ним вот разговоры надо разговаривать!

— Выгонишь ты его... — как-то скептически сказал Мозольков и закряхтел, давая понять, что задачу Глеб ставил не только тяжелую, а прямо невыполнимую. Зело возлюбил товарища Сырцова сам предреввоенсовет, чего тут можно добиться?

Мозольков был старый член партии, он понимал дело глубоко. Его не сбивал с толку нынешний авторитет Троцкого, вошедшего в партию в позапрошлом году и сразу же обнаружившего определенную фракционность поведения. Ясна была ему и природа «ошибок» Богуславского.

— Езжай, да побыстрей! — сказал Мозольков.

Путь около Лихой был уже перерезан белыми. Глеб с конвойным казаком Беспаловым тронулись через Милютинскую и Наголинскую слободу к Миллерово, так было даже короче. В дороге меняли лошадей.

В Наголинской председатель ревкома, молодой, еще безусый хлопец из здешних переселенцев-украинцев, предупреждал, что совсем поблизости стали постреливать банды казаков, восстала будто бы вся Боковская станица. Точно как прошлой весной, когда на этих буграх Подтелкова окружили... Советовал остерегаться, держать путь балочками и буераками, а в светлое время суток и вовсе пересиживать где-нибудь в кустах. Но Овсянкина трудно было задержать словом, он почему-то верил, что сама его миссия в Воронеж и пакет с документами трибунала, что хранился за отворотам его замызганной богатырки, сами по себе гарантируют ему неприкосновенность. И надо сказать, до самой речки Ольховой, откуда с бугров в тихую погоду уже можно расслышать паровозные гудки и увидеть черный дымок станции Миллерово, все шло спокойно.

А когда начали съезжать на усталых лошадях в ивняковую пойму Ольховой, неожиданно, как из-под земли, а точнее, из ближних камышей выехали пятеро конных, при пиках, шашках и лампасах, и молчаливо взяли в кольцо. Бежать и скакать было некуда, да и бессмысленно, потому что у этих казаков кони были свежее.

— Далёко путь держите? — спросил с каким-то веселым нахальством обладатель рыжего петушистого чуба, москлявый и злой казачок с выбитыми передними зубами.

— Дело не ваше! — холодно сказал Овсянкин, не теряя присутствия духа. — Имею поручение в Воронеж, по делу правительственной комиссии. У меня мандат подписан в Москве лично товарищем Калининым.

— Ого-го какую птицу поймали! — ахнул радостно москлявый казачишка и подскочил с конем ближе. — От самого Всероссийского старосты! Ну, молодец, ну, голова! Чтобы мы не сумлевались, как с тобой быть!.. Тебя надо теперя не у нас в станице телешить да пороть — раз уж расстрелы у нас запрещенные, — а в самые Вешки гнать, в штаб к самому Кудинову! А ты кто? — холодно спросил Беспалова, потому что определил по седлу, посадке и прочим мелким, но важным признакам, что Беспалов — казак, а с казаков тут был спрос особый, казака можно и расстрелять.

— А я, станичник, с Хопра! — не испугался Беспалов. И даже засмеялся дружелюбно, как и положено в станичной компании. — Чего это у тебя передних зубов-то недочет? Не кобылка задом накинула у монопольки? Аль ты завсегда такой храбрый, что не боишься и по зубам получить?

— С Хопра-а?! Так у вас там все, заразы, красные наскрозь, сверху донизу мироновцы! Вот возьму и хлопну тебя, краснозадую сволочь, и греха на душу не возьму! А что? Вот возьму и... — и начал снимать с плеча карабин.

— А ну, прекратить! — гаркнул Овсянкин проснувшимся басом, да так, что его собственный конек сдал на задние ноги. С сознанием достоинства Овсянкин извлек из огромного кармана тужурки матово блеснувший сталью наган. — Кто у вас тут старший?

Москлявого потеснил конем плотненький в плечах казак, но выправке урядник или вахмистр, но пока без погон и уставных знаков различия, с черными спокойными глазами.

— Я старший... Но оружию вы, товарищ, сховайте лучше, договоримся мирно. А то вы сгоряча убьете одного из нас, а другие, тоже сгоряча, могут вас, товарищ, зарубить. А вы нам очинно живой нужные, раз у вас такие партейные поручения! Зараз есть строжайшее распоряжение из Вешек от товарища Кудинова: захватывать как ни можно больше важных комиссаров с ихними документами и бумагами. Очень сурьезные попадаются бумажки, товарищ...

Этот старший казак подъехал на рослом буланом жеребце вплотную, как-то спокойно взял Глеба за правую руку, за самое запястье, и отнял наган.

— Не балуй, не балуя, товарищ, — сказал сквозь зубы. И Глеб почему-то не вспылил, сразу смирился с положением пленника. Отчасти он почувствовал физическую силу противника, отчасти все еще верил в собственную неприкосновенность, надеялся на доброе и потому не оказал сопротивления.

— Ну вот и хорошо, — сказал старший казак, жестко и мстительно усмехнувшись, и под усами как-то хищно мелькнули влажные крепкие зубы. Кинул через плечо москлявому тяжелый наган, как ненужную игрушку, я тот послушно поймал его на лету, сунул за поясной ремень.

— А теперь просим вас вежливо, товарищи — обои! — проехать с нами в штаб. Поимейте в виду: не до ближнего буерака, как мы со своими дураками поступаем, а до самого Дона. В Базках переправимся на тот берег, а уж в Вешенской с вами будут культурно говорить, как я уже сказал, спокойно. Расстрелов у нас нету, Кудинов запретил брать дурной пример с ревкомов. Ага.

— Кто такой Кудинов? — развязно спросил Беспалов. Но ему никто не ответил. Трое казаков сделали привычно «вольт направо», выезжая к броду, двое выждали, пока Овсянкин с Беспаловым протронут своих коней следом, поехали сзади. За речкой разобрались иначе: двое впереди, двое позади, а урядник по обличью, тот поехал рядом с пленниками, благодушно отвалясь на заднюю луку. И от полноты чувств, отчасти даже рисуясь своего рода мирным отношением, попросил табаку на закурку.

Овсянкин табаку дал.

— Между прочим, товарищи, чуть севернее этих мест, аккурат в юрте нашей станицы... — начал пояснять словоохотливый урядник, мусоля козью ножку и вроде бы не глядя на пленников. — Здеся... аккурат в этих же числах прошлого года... Подтелкова вместе с его экспедицией взяли, и тоже — полюбовно, без стрельбы...

— Чему радуетесь? — хмуро спросил Овсянкин, — Красные полюбовно, а вы их — на шворку? Думать-то, видать, уж совсем разучились?

Урядник малость оторопел от такого поворота мысли, подозрительно оглядел дорогу впереди и насупился. И тогда вступил в разговор Беспалов.

— Крепкую промашку вы тогда сделали, земляк, — сказал он как бы безмятежно, покачиваясь в седле. — Крепкую! Не отчебучили бы в прошлом годе с Подтелковым, може, теперь другой разговор на Дону был! А то вот, сами видите...

— Почему это — мы? — вдруг откинул недокуренную цигарку урядник. — Мы как раз в то самое время в Миллерове красный штаб охраняли, все — за Советскую власть! Это тут краснокутские казаки, да всякое сборное офицерье, да хохлы хуторные из богатых над подтелковским отрядом суд учинили. А мы — нет, мы, сказать, и теперь за Советскую власть, товарищ. Токо — без дуростев.

— Здорово! — выругался Беспалов. — А оружию хто поднял?

— Так другого же выходу нет, друг ты мой хоперский, — сказал урядник. — От великого кровопускания куда не кинешься? Командующий наш Кудинов, тоже бывший красный комэскадрон, так прямо и сказал: лучше уж, братцы, в открытом бою головы сложим честно, чем нам их поодиночке, как гусятам, пооткручивают. Выходу нет!

Овсянкин ехал ссутулясь, не вмешивался. Считал, что земляки, может, скорее о чем договорятся... Наваливалась на плечи между тем страшная тяжесть взаимного непонимания людей, начала какого-то столпотворения вавилонского, когда каждый человек другому — враг. Не до разговоров было, когда в плен его взял недавний красноармеец.

«Черт, до чего можно усложнить и запутать политику! — едва ли не матерно сокрушался Овсянкин и чувствовал, как в нагрудном кармане парусиновой тужурки каленым железом печет ему кожу против сердца его партийная книжка. — Как можно запутать и затуманить простейшие вопросы! А потом, после сказать: причина — в ожесточенности людей, в темноте, еще черт знает в чем! И кто это обмозговал так, ради чего, почему? Кому на руку?.. Месяц назад думали прикончить на Дону гражданскую войну, и дело к тому клонилось, а там бы и Колчак не удержался в Сибири! И Деникина на Кубани можно было бы прищучить, если весь Южный фронт на него посунуть! Ан нет, вместо мирного сева на Дону и Кубани опять рубка, круговой кровавый покос...»

Не доехал ты, Глеб Овсянкин, но назначению в Донбюро. Через Боковскую и Каргинскую везли его с Беспаловым прямо в главный повстанческий штаб, в окружные Вешки.

Кудинов Павел, бывший хорунжий и георгиевский кавалер, не был офицером по призванию. Он окончил в свое время в Персиановке сельскохозяйственное училище (как и комиссар Кривошлыков), а в этом училище вольное хождение имели разные демократические идеи — от эсеровских и анархистских до большевистских. На германской он первое время был вольноопределяющимся и прославился среди казаков как душевный человек и балагур... Но, с виду мягкий, общительный и сговорчивый, был он все же казак до мозга костей безотчетной решимостью и отвагой, под стать какому-нибудь гулевому атаману давних булавинских дружин. В боях с немцами, на германской, когда высоким начальством предписывалось ходить в лихие штыковые и сабельные атаки (взамен артиллерийской работы), он не давал в лишнюю трату казаков, спорил с полковым начальством, при случае даже не выполнял приказа, и это запомнилось. Не забыли рядовые казаки и последних его подвигов.

В конце января, будучи еще в войске Краснова, проходя как-то со своей сотней вешенцев мимо родной станицы, он разрешил сделать суточный постой, подкормиться, помыться, повидаться с женами и, чуть сигнал, быть опять каждому в седле. Казаки все исполнили в точности, но именно в час утреннего сбора, когда сотня выстраивалась на поверку и к дальнейшему маршу, прискакал дежурный офицер из штаба дивизии и привез письменный приказ; «За якшание с вешенскими изменниками, дезертирами и агентами красных выстроить сотню на площади и расстрелять каждого десятого».

Таково было время, когда генерал Краснов пытался крайними мерами удержать свою армию от окончательного развала...

Кудинов на это засмеялся, порвал глупый и жестокий приказ на виду у казаков и скомандовал: «Сотня, за мной!» Через два с половиной часа сотня Павла Кудинова уже входила с белым флагом в расположение красных частей 8-й армии и была в полном составе приписана к кавалерийскому полку.

Служили вешенские казаки в красных исправно.

Спустя два с половиной месяца дивизион Павла Кудинова (три полные сотни!) вновь зашел на ночевку в родную станицу по пути к Дону, преследуя белых. Вошли, поставили вокруг дозорные посты и занялись мирным делом. Кто помогал родным и соседям по хозяйству, кто мылся щелоком и менял завшивленное белье, латал подносившееся обмундирование. А за ночь, до самого утра, почти никто не уснул в этот раз. Растревожили конников жалобы и рассказы жен и отцов-стариков, плач старух. А перед самым рассветом прискакал из соседней Еланской станицы парнишка лет тринадцати на неоседланном коне, охлюпкой, и привез еще одну новость. Двух бойцов из дивизиона, отпущенных на побывку в Еланскую, тамошний комиссар Малкин вечером расстрелял, будто бы за прежнюю их службу у белых... Хотя в станице все знали, что служили они там по мобилизации, да и недолго.

Кудинов поднял дивизион по тревоге, арестовал станичный ревком и продовольственный отдел в полном составе. Начальник красного караульного батальона Яков Фомин успел бежать на хутор Токин, а станица Вешенская стала сразу же средоточием большого восстания.

Этот-то Кудинов Павел и сидел теперь против Глеба Овсянкина за столом, один на один, приказав наглухо запереть штабные двери. Секретность в данном случае объяснялась необычностью беседы, которую никак нельзя было назвать обыкновенным допросом. Неизвестно, как повстанец Кудинов обходился с другими пленниками, но бумаги Овсянкина привели его в явное замешательство. Из бумаг можно было заключить, что повстанцы поторопились, не следовало им поднимать мятеж, если уж сама центральная власть начала призывать к порядку своих эмиссаров.

Говорил Кудинов спокойно и как-то повинно, выкладывая на стол перед Овсянкиным изъятые у арестованных или порубленных в схватке должностных лиц разные директивные бумаги Южного фронта. И по его выводам подучалось, что у казаков не было никакого другого шанса, кроме как поднять мятеж...

— Понимаешь, дорогой мой товарищ уполномоченный, этим бунтом мы захотели «караул!» прокричать. На весь свет! Тут задача была: не столько вреда красным частям наделать — против них мы были слабы, — а сколько внимание Москвы и высшего начальства к нам привлечь и разобраться: что у нас тут почем, какая цена нынче за человечью голову и кому взбрело вдруг весь наш вольный род искоренить! Царь и тот не решался с вами так обходиться, он нас «переводил в труху» медленно и потихоньку, чтоб мы не догадались. А тут прям под расческу начали стричь эти цирюльники приезжие! — Помолчал, тяжело вздохнув, и закончил: — С тем вот и загорелось. А как уж тушить придется, пока никто не знает...

— И вы не знаете? — спросил Овсянкин строго, но вежливо.

— И я, откровенно если, не знаю, — повторно вздохнул Кудинов.

— Надо немедленно прекратить бунт и выслать парламентеров с белым флагом, — сказал Глеб, разом войдя в роль уполномоченного и возлагая на себя всю ответственность за эти переговоры с повстанческим штабом. — Это безумие, товарищи! Центральная власть издала ведь правильные директивы и постановления, это — наше оружие. А за перегибы местные, сами знаете, Советская власть спросит с кого следует, а сама вины не несет! Надо немедля прекратить мятеж, объявить об этом всенародно!

— Судя по вашим документам, товарищ Овсянкин, мы, конечно, поторопились... — с явной озабоченностью согласился Кудинов. — Но теперь-то так просто назад не повернешь. Вы говорите: сложите оружие и прекратите борьбу... А кто поручится за дальнейшее? Мы уже в январе пробовали складывать, а чем кончилось? С другой стороны, программа наша не белогвардейская, мы вот недавно и окружной Совет выбрали, станичные тоже начали выбирать, хотя Гражданупр этого нам, конечно, не разрешал...

— Советы, в которых и бывшие офицеры сидят? — съязвил Глеб.

— Бывший офицер — это теперь не аргумент, — сказал Кудинов. — У вас их тоже полным-полно. Все штабы забиты. Важно: каков офицер, что за человек! А вот в главном штабе, у самого товарища Троцкого, начальником оперативного управления какой-то бывший генерал Кузнецов сидят. Это не Сергей Алексеевич, случаем, не бывший командир 3-й Донской казачьей дивизии с румынского фронта? Его, помню, еще Миронов под арест брал в поезде, как явного монархиста?

— Не знаю, — сказал Овсянкин. — Вполне возможно. Военных спецов мы используем...

— Ну так вот! А вы — «офицеры»! А многие офицеры — за Советскую власть... Так вот, с красными частями вот уже больше недели серьезных стычек не было, стоим в глухой обороне, да и боеприпасов у нас маловато... Ждем, признаться, какую-нибудь комиссию, то ли из Москвы, то ли с неба, но — чтобы она тут все правильно поняла. А терпеть эти, как вы сказали, «перегибы» — тоже охоты нет. Вы войдите в положение!.. Должны быть какие-то гарантии.

Невозможно даже со стороны было понять, кто у кого тут в плену. Овсянкин, который с самого начала чувствовал эту шаткость противника, с уверенностью указал на бумаги, изъятые у него конвоирами:

— А вот и гарантии. Вы же видите! Мы сами наводим порядок, невиновных теперь на советской территории никто пальцем не тронет. Тем более сдавшихся с оружием!

— Ну да?! — как-то легкомысленно, с внутренней безнадежностью хмыкнул Кудинов и тряхнул своей жесткой гривой.

— Говорю ответственно, — сказал Глеб.

— Это высшие полиотдельцы-то? Из 8-й армии?

Эти, конечно, сильно разгневаны... — усмехнулся Овсянкин, до конца играя какую-то взятую на себя роль. — Вы им, думаю, тоже немало жару за воротник сыпанули на первых порах — чувства тут обоюдные. Но этот большой вопрос теперь уже Москва будет решать, а не штарм-8. Это я точно могу сказать. Решения VIII партъезда, товарищ... Теперь и крестьянский вопрос по-другому стоит, председателя ВЦИК именуем из уважения к крестьянам не иначе как Всероссийским старостой.

Глеб почувствовал в себе силу убедить этого новоявленного «атамана». Казалось, что он уже склонил Кудинова к серьезному решению... Но тот вдруг с горечью вздохнул, крякнул с чувством сомнения и полез рукой в самую даль конторского стола, в ящик. Порылся там и достал четвертушку бумаги с лиловым штампом и печатью. Молча прихлопнул этот листок ладонью и двинул по гладкой столешнице ближе к Овсянки ну.

— До бога высоко, до Москвы далеко, товарищ... Вот почитайте, вдумайтесь.

Глеб поднес бумагу к усталым глазам. На хорошей штабной машинке были отпечатаны все те же указания насчет массового террора, с которыми пришлось знакомиться в Морозовской. «Провести массовый террор против богатых казаков, перебив их поголовно... Во всех станицах и хуторах, немедленно арестовать всех видных представителей донской станицы или хуторов, хотя и не замешанных в контрреволюционных действиях...» И опять копию заверял работник Гражданупра Мосин.

— Это фальшивка, — сказал Глеб. — Этого варварства не может быть. Тут что-то не то.

— Да нет, к сожалению, может... — горько усмехнулся Кудинов. — Вот еще одна грамотка. Письмо в военные трибуналы... Пожалуйста.

Глеб прочел еще одну бумагу.


Ни от одного из комиссаров дивизии не было получено сведений о количество расстрелянных белогвардейцев, полное уничтожение которых является единство иной гарантией прочности наших завоеваний. В тылу наших войск и впредь будут разгораться восстания, если не будут приняты меры, в корне пресекающие даже мысли о возможности такового...

Эти меры: полное уничтожение всех, поднявших оружие, расстрел на месте всех, имеющих оружие, и даже ПРОЦЕНТНОЕ УНИЧТОЖЕНИЕ МУЖСКОГО НАСЕЛЕНИЯ.


Никаких переговоров с восставшими быть не должно!


24 марта 1919 г.

Член РВС 8-й армии И. Якир[5].


— Каково? — спросил Кудинов. И теперь в голосе и тоне его сквозило поразительное хладнокровие. Даже усмехнулся краем рта, будто они с Овсянкиным сейчас в карты играли, пустой болтовней занимались, а эти бумажки ни к чему не обязывали, никому и ничем не угрожали. — Вот такое простое решение всех нынешних сложностей, товарищ!

— Круто, — согласился Овсянкин.

Смотрел на бумагу и не верил глазам. Может, это все-таки подделка, фальшивка? Агенты Деникина подбросили горючий товар? Но вряд ли: стиль, шрифт, бумага и, наконец, печати — все подлинное. Та же самая линия Сырцова — Марчевского «пройти Карфагеном» по мирным хуторам и станицам, провокация восстаний, которую он предвидел еще поздней осенью... Это делают «левые», которых уже потеснили на VIII партсъезде и которых скоро начнем искоренять вообще. Но как все это, всю сложность политического момента втолковать главному разбойному атаману Верхнего Дона? Да и станет ли он после этих бумаг слушать? Он и в беседу-то вовлекся, можно сказать, под давлением обстоятельств и слабенькой пока надежды на просветление обстановки, исходя из документов Овсянкина. А то бы!

— Так как же, товарищ партейный Овсянкин, решим-то? — спросил Кудинов, веселясь глазами и как будто допытываясь чего-то. Скажем, полного согласия Овсянкина на то, что уже сейчас его вместе с Беспаловым поведут к ближнему яру или в здешние песчаные балки, дабы не утруждать копкой собственной могилы...

— Да так думаю, что эти бумажки неправильные, вредные, — сказал Глеб упрямо. — Не те мысли в них, что мы бойцам на привалах вкладывали. Тут нет желания поскорей кончить гражданскую войну. А в Москве, я знаю, есть такие люди, что считают гражданскую войну бедствием, не нами придуманным. Ленин в конце семнадцатого года самого генерала Краснова, после Гатчины, отпустил восвояси под честное слово! Было желание, значит, не допустить гражданского междоусобия. А тут — такие мысли и слова, что... Да! Вы, пожалуйста, снимите копии с этого приказа для меня, гражданин Кудинов. Они мне очень сильно понадобятся.

Кудинов заулыбался теперь уже насмешливо, даже враждебно.

— Позвольте... Вы что же это думаете, товарищ дорогой, что мы вас с миром отпустим, что ли?

— Да. Отпустите, — сказал Овсянкин спокойно. — Вы же видите, с какими полномочиями я еду. Вам нет никакого расчету меня задерживать.

— Это все так, но казаки обидятся, — глуповато сказал Кудинов. — Мы эти дальние разъезды по красным тылам с риском предпринимаем, чтоб нужных нам начальников вылавливать, а тут — пожалуйста! Взяли и — отпустили! На что это будет похоже?

— Не в этом дело, Кудинов, — продолжал свою линию Овсянкин. — Казаки могут и заблуждаться, а в ответе — вы. В ответе будут командиры. Чем кончать думаете?

Тоскливо вздохнул Кудинов и стал убирать в глубь стола опасные бумаги. Волосы Кудинова, такие жесткие на вид, теперь свисали над бровями в полной безнадежности.

— Это, конечно, вопрос вопросов — чем кончать... Скажу откровенно. Ежели никаких иных приказов не выловим за эти дни, в коих мерещилось бы спасение, то придется, конечно, прорываться в направлении Донца, к кадетам. Только скажу прямо: этого никто не хочет, ни один рядовой казак, ни командир, это — если смерть в глаза глянет! Утопающий, знаете, за соломку хватается.

— Вот этого вам никто не простит! — вдруг закричал Овсянкин своим громовым басом и вскочил. Он тоже хватался за соломинку. Кроме того, кудиновские слова о том, что их с Беспаловым не собираются отпускать, развязывали ему руки для дальнейшего разговора, избавляли от излишней гибкости и всякой дипломатии. — Я же спрашиваю вас: чем кончать думаете? — кричал он с надрывом и злобой. — А вы что мне отвечаете? Вы о людях думаете или — про собственную шкуру?!

— Я говорю, что прощения нам, видать, не будет, это у нас даже и рядовые казаки понимают. Гляньте им в глаза, у них там тоска... Но и не одни казаки ведь на это пошли, дорогой товарищ. На днях перешел на нашу сторону Сердобский полк в полном составе, из крестьян Тамбовской и Саратовской губерний...

— Когда? — перебил Овсянкин в волнении.

— Третьего дня, что ли... Их, конечно, командиры, из бывших офицеров, повернули обратно в православную веру, но ведь дело-то не в том, как вы, наверно, понимаете. Дело в обстановке. Не беда бы, в одной какой-нибудь деревушке Репьевке салазки мужику загнули! Но, судя по всему, для ваших комиссаров вся Россия — сплошная Репьевка?..

— Неправда! — сказал потный с ног до головы Овсянкин. — Не вам, как грамотному офицеру, молоть эту чепуху!

— Беда в том, что я не только офицер, но и — агроном, кое-чего понимаю в налоговой политике и разных этих продразверстках.. — сказал Кудинов. И отмахнулся рукой: — Ну, ладно... Эти споры пустые. А что же все-таки делать?

Кудинов при всей своей кажущейся вежливой непримиримости снова пробовал торговаться и выторговывал для себя и казаков немалый барыш — право остаться в живых на этом свете.

— А то и делать. Сложить оружие, в Москву послать выборную делегацию, ходоков... С покаянием и просьбой о прощении. Перегибщиков Москва наказала, ей эти события понятны и лишний раз объяснять не нужно, — сказал Овсянкин.

Кудинов хотя и шел по узкому мосточку в этом разговоре, все же имел отвагу еще и раскачивать его, испытывать на прочность. Засмеялся:

— Вы, товарищ, до войны, случаем, не подвизались в поповском сословии? Все у вас как-то безгрешно получается, по правде сказать. Но можно бы и так сделать: ходоков-то послать, и даже с белым флагом. А оружия пока не слагать...

— То есть?

— К кадетам и генералам казаки не хотят. Значит, каков же конец? Всеобщая казнь, смерть? Тут схватишься за голову... Я, товарищ Овсянкин, по ночам такое думал... Знаете, по ночам всякие несбыточные идеи душу мутят. Вот и думал: а что, мол, если стать в круговую оборону, из опаски только, в красных временно не стрелять, а безоружную полусотню выслать на переговоры бы... Но это ночью так думалось. А утром проснешься, и тут тебе новую бумагу за чужой подписью несут. И понимаешь, что все твои мысли — одно полуночное безрассудство! А вы вот вроде по дневному времени и трезво предлагаете эту же самую ночную идею. Так, может, не такая она уж и безрассудная?

«Черт возьми, а ведь этих людей и в самом деле заранее обрекли на смерть! — вдруг подумал Овсянкин. — Не белые же они, каратели и всякая сволочь давно за Донцом... А этих — за что же? По какому такому стечению обстоятельств? И вот мы сидим, судим и рядим, как будто по самому простому, житейскому делу: жить или погибнуть им, а заодно и нам, пленникам этих сумасшедших повстанцев!..»

Надо было спасаться и спасать. Иначе — смерть.

— Не доверяете Южному фронту, надо — в Москву, — сказал Глеб.

— Да кто же нас туда пропустит?!

— Отпечатайте повинную от вашего повстанческого совета... И... я вас поведу, — вдруг сказал Глеб, глядя пристально на стол, на свою партийную книжку среди прочих документов, изъятых у пего при обыске. — Я вас поведу, — повторил Глеб.

Размышлял в душе с болью и сомнением: верно ли, по-большевистски ли поступает, склоняя этих несчастных вешенцев к повинной, а от своей партии и Советской власти требуя к ним пощады? Верно ли? Так ли учили его старые большевики-политкаторжане в Иваново-Вознесенске и высшие комиссары этой великой революции?

И решил: так! Нет иного выхода, потому что казаки — заблудились, и притом казаков этих собралось в трех повстанческих верхнее-донских округах более тридцати тысяч, не считая жен, стариков и детей, и они понимают, как говорит Кудинов, собственную обреченность. Это сколько же надо положить теперь красноармейцев и молодых необстрелянных курсантов, чтобы без пощады выбить их до одного? Кто знает, сколько? Если учесть военное искусство казаков и ожесточенность их, то придется кинуть на них не менее пятидесяти тысяч! Целый фронт! А они, эти пятьдесят, не живые ли люди, не мои ли земляки и друзья? И не нужны ли они в другом месте, скажем, на фронте с теми же отъявленными белогвардейцами? Кто же взял на себя такое право — распоряжаться но только чужой кровью, но и судьбой целого народа, отменив даже такое понятие, как пощада?

«Ты так рассуждаешь потому, что ты — пленный!» — подсказал некий бескомпромиссный голос но столько изнутри, сколько извне, с холодной высоты. И Глеб не дрогнул душой, сердце не остановилось, но задрожало, внутренний голос ответил спокойно: «Да, может быть, и оттого, что пленный. Сидя в штабе фронта, я, возможно, думал бы по-иному. Но правда все-таки со мной, здесь, потому что я не хочу умирать и хочу отвести смерть от других!»

Глеб поднялся, безбоязненно протянул свою длинную костлявую руку и ваял из пачки изъятых бумаг свой партийный билет. Раскрыл еще, посмотрел на подпись председателя ячейки и время выдачи, вздохнул. («Не успел обменять, после VII съезда меняли прежние маленькие билеты дореволюционного образца на новые, большие, по типу трудовых книжек, с подробными записями о прохождении службы, взысканиях и наградах... А он в условиях фронта, ранения, перехода на продработу и с поездкой в Москву не сумел обменять, книжечка еще старого образца...») Вздохнул Овсянкин, глядя на краткие записи и время вступления в партию, и со спокойной уверенностью водворил билет на место, в нагрудный карман холстинной летней тужурки. И застегнул верхний клапан на пуговицу.

А Кудинову сказал, прикидывая па будущее:

— Человек десять-двенадцать мне в сопровождение... Больше не надо. Вроде почетного караула, без оружия. И — большой белый флаг. Лошадей добрых. И двинем походным порядком на Миллерово либо прямиком через Бутурлиновку. В Воронеже я свои дела исправлю и пересядем на железную дорогу. Беру все на свою совесть и ответственность... Но — боевых действий в это время не проводить!

Кудинов походил вокруг стола, разминаясь, глядя, как пленник засовывает свою партийную книжку в карман. Сказал со вздохом:

— Добре... Попытка — не пытка, будем ждать в обороне. Есть у меня тут людишки, крепко сочувствующие большевизму, их, сказать, даже и не так мало... Они сгоряча ополчились на местную коммуну, а чуть заметят, что мы к кадетам хилимся, доразу покраснеют! Так вот их и пошлем! А вы по пути все же давайте нам как-то о себе знать...

Говорил и прикидывал, но в лице его и взгляде Овсянкин не видел веры.

— А вот как доберусь до Воронежа, так и будет известие, — сказал Глеб. — Думаю, директивы красным войскам изменятся. По существу.

— Хорошо бы, — сказал Кудинов.

«Горячий человек, мятежная башка, — в душе засмеялся Овсянкин. — Наделал делов, а теперь пришло время задуматься! Пуля по нем плачет, дуралею, но за рядовых повстанцев горой буду стоять...»


ДОКУМЕНТЫ О ПОЛОЖЕНИИ НА ДОНУ

По материалам парткомиссии


Из докладной члена РКП (б) Сокольнического района г. Москвы К. К. Краснушкина


Ряд причин делали советскую работу совершенно неудовлетворительной:

а) абсолютное назначение всех отв. работников Гражданупром;

б) отдаленность Гражданупра от Донской обл. и по своему составу (чуждый казачеству элемент)...

в) совершенное непонимание задач Советской власти как Гражд. управлением, так и местной властью...

Засоренность состава... на ответств. должности назначались люди, которые занимались пьянством, грабили население, отбирали скот, хлеб и др. продукты в свою пользу, а из личных счетов доносили в ревтрибуналы на граждан, а те страдали...

С самого начала моего приезда я с помощью товарищей — коммунистов из центра — повел энергичную борьбу с ревкомом, настойчиво требуя смещения ревтрибунала и предания его суду. Это удалось почти добиться, однако наступил острый момент восстаний и, наконец, эвакуаций.

Начало восстаний было положено одним из хуторов, в который ревтрибунал в составе Марчевского, пулемета и 25 вооруженных людей выехал для того, чтобы, по образному выражению Марчевского, «пройти Карфагеном» по этому хутору...»[6]


Из письма члена РВС Республики В. А. Трифонова председателю ЦКК РКП (6) А. А. Сольцу


...Прочитай мое заявление в ЦК партии и скажи свое мнение: стоит ли его передать Ленину? Если стоит, то устрой так, чтобы оно попало к нему.

На Юге творились и творятся величайшие безобразия и преступления, о которых нужно во все горло кричать на площадях... При нравах, которые здесь усвоены, мы никогда войны не кончим, а сами очень быстро скончаемся — от истощения. Южный фронт — это детище Троцкого и является плотью от плоти этого... бездарнейшего организатора.

Для иллюстрации создавшихся отношений в Донской области я считаю нужным сообщить в ЦК, что восставшие казаки в качестве агитационных воззваний распространяли циркулярную инструкцию партийным организациям РКП о необходимости террора по отношению к казакам и телеграмму Полетаева, члена РВС Южного фронта, о беспощадном уничтожении казаков.

В руках этих идиотов находится судьба величайшей революции — есть от чего сойти с ума[7].

9

Упоение недавними победами помешало советскому командованию понять сразу всю опасность верхнедонского восстания. Против повстанцев направлялись ближайшие полки и даже отдельные роты, в малом числе, и они тут же рассеивались или вырубались в коротких кровопролитных схватках. И лишь после того, как к восставшим донцам присоединился сначала Сердобский полк, а затем в Купянске, глубоком тылу красных, восстала запасная бригада, целиком состоявшая из мобилизованных крестьян, Южный фронт принял наконец надлежащие меры. Две экспедиционные дивизии — из 8-й армии под командованием Антоновича и из 9-й под командованием Волынского — были сведены в экскорпус под общим командованием бывшего унтер-офицера и саратовского военкома Т. С. Хвесина. Ожидалось прибытие курсантских бригад из ближайших губернских городов и самой Москвы.

Вместе с другими сотрудниками агитпоезда «Красный казак» переводился в политсостав экспедиционных войск и бывший завполитпросветом города Козлова Аврам Гуманист.

Политически Аврам был подкован крепко, читал даже брошюры по Фейербаху и Бебелю, назубок знал статьи Льва Троцкого, но он не мог похвастаться ни выразительной физиономией (ни имел, например, бороды и очков «под вождя»), ни внушительным жестом, ни партстажем, не имел он и громового ораторского баса, как великие трибуны этих лет, и, следовательно, не мог претендовать на высокий пост. Он мог быть лишь скромным советчиком и помощником около какого-нибудь толкового, но еще недостаточно проверенного военспеца либо малограмотного народного выдвиженца, каких теперь немало приходилось встречать во главе полков и даже дивизий. Аврама назначили на первое время эскадронным политруком. Он был несколько уязвлен слишком невысоким назначением и, как всякий человек его положения, таил надежду на скорый успех и заслуженную славу в ратном деле, которое оказалось вдруг от него в непосредственной близости. Он выехал в часть, одетый в черную кожанку, туго затянутый в портупею, имея на бедре тяжелый маузер в деревянной кобуре. И молча пел боевую, ставшую теперь очень распространенной среди курсантской молодежи песню южноафриканских буров «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»

Он даже воображал себя маленьким революционным буром, смело и молодо поднявшимся на смертельную борьбу с мировым империализмом в лице английских плантаторов, поработителей его народа. Там были очень красивые, волнующие слова:


Трансваль, Трансваль, страна моя,

Ты вся горишь в огне....

Молитесь, женщины, за нас.

За ваших сыновей!


— Сынов всех десять у меня,

Троих уж нет в живых,

Но за свободу борются

Семь юных остальных...


— Отец, не будешь ты краснеть

За мальчика в бою,

И я сумею умереть

За родину свою!


Песнь волновала сердце, но еще больше волновался разум Аврама, когда он начинал трезво раздумывать о последних событиях своей жизни, о великих днях революции, поднявших его на самый гребень истории, когда решалась главная дилемма: быть или не быть? Восторжествует ли наконец правда на этой земле?

Надо сказать, что в семье Гуманистов не было более презренного и попросту ругательного слова, чем слово «казак», и с этой стороны только величайшей иронией судьбы он мог объяснить ныне свое положение политкома не в России вообще, а именно в казачьей Донщине... По семейному преданию, с материнской линии далекий предок их, некто Вениамин, выходец из старонемецкого города Штецина, был бедным откупщиком и совладельцем многих мелких корчмарей на большой подольской дорого от Бердичева до Проскурова, состоя при этом советчиком и управителем при ясновельможном пане Злыдневском. Жизнь была хоть и нелегкая, но с надеждами, ибо ясновельможный пан потихоньку разорялся, а влияние Бениамина в округе понемногу крепло. Но именно в это время окрестные холопы, которых в суете и спешке коммерции как-то упустили из виду, разграбили и подожгли в избытке благодарности не только родовой замок Злыдневских, но и все придорожные постоялые дворы и каждую корчму в подольских лесах. Самого пана они вздернули на иссохшей болотной ольхе и после этого скопом ушли в... казаки. Тем временем со стороны Запорожья уже надвигались ужасные, безжалостные орды гайдамаков и запорожских зипунных рыцарей — то шел по мызам и фольваркам шляхты сам Богдан Хмельницкий. За ним расстилались багровые дымы отмщения, и в этих дымах сгорело и рассеялось по ветру все, что подогревало жизненные надежды и вожделения бедных пришельцев из города Штецина на земле ясновельможных панов. С тех именно пор семья исчисляла свою бедность и свои страсти нескончаемые, а молодой Аврам, как умный человек, отдавал себе отчет в том, откуда у него низковатый рост, тонкие, слабые пальцы, способные лишь к мелкой работе с типографскими литерами, и узкая грудь. Все это было наследственным от прошлой жизни. Поэтому он и ненавидел все прошлое, любя будущее. И печальная песня об африканских бурах приближала дни, к которым он так стремился.

Эскадрон был особый, летучий, не прикрепленный к какому-либо определенному пункту или центру восстания, это была одна из единиц завесы по границам области. Конники мотались в районе Бутурлиновки, Калача-Воронежского и Старой Криуши, ведя наблюдательную службу и заботясь единственно о том, чтобы своевременно узнать, когда именно восставшие казаки побегут под натиском других, более мощных формирований из состава 8-й и 9-й армий, повернувших часть своих войск и орудий от Донца и Белой Калитвы на север и северо-восток.

Командиром эскадрона сразу же был назначен по рекомендации работника Донбюро товарища Мосина бывший офицер, кажется хорунжий казачьего полка, некто Барышников. Очень благовоспитанный и развитой человек с тонкими манерами, хорошо знавший службу. Высокая рекомендация, конечно, не исключала необходимой бдительности. Но было одно обстоятельство, которое, если его правильно квалифицировать, освобождало Аврама от особой подозрительности к командиру. Дело в том, что весь отряд по своему составу гарантировал каждого от каких бы то ни было шатаний и возможной измены: в эскадроне подобрались либо старые, проверенные красногвардейцы из бывших шахтеров (им когда-то крепко насолила полицейская стража атамана Каледина!), либо трижды судимые революционным судом, всегда мягким к этим заблудшим людям, раскаявшиеся анархисты из отрядов Маруси, Петренко и бывшего Тираспольского полка. Эти, последние, именовали себя почему-то «моряками» и «одесситами», хотя никто из них никогда не служил на море. Некоторые были замечены в мародерстве, но это было в прошлом, а теперь каждый старался смыть с себя вину и «грязь прошлого»... Случаев отличиться в бою практически не представлялось. Барышников как-то так умело водил эскадрон на приграничной полосе, что не было не только зряшных схваток, но даже и перестрелок. В отряде, втайне, ценили эту способность комэска устроить себе и близким относительно легкую жизнь в суровое время. За две недели такой жизни бойцы отъелись и заважничали, а исконный горожанин Аврам освоил начала верховой езды, стал отличать казачью посадку от драгунской и разницу в амуниции. Командир терпеливо объяснял ему, что казачья посадка лучше уже потому, что стремена в этом случае выпускаются почти на всю длину ноги всадника и он не только в атаке (где это прямо необходимо), но и на марше, рысью или галопом, может попросту стоять в стременах, почти не приседая на подушку седла и тем уберегая себя от лишней тряски. Второе: короткая скошевка, то есть ремешок, схватывающий под брюхом лошади стремена, при вольтах и резких поворотах не позволит вам слететь в сторону, «вольет в седло» и так далее и тому подобное. Знал теперь Аврам и аллюры: шаг — шесть верст в час, рысь — двенадцать верст, намет — шестнадцать, карьер — свыше двадцати верст в час... Ремешок, которым притягивается подушка на седле, называется троком, а петля пики — бушматом. Учил Барышников своего политкома и навыкам полевой езды, умению быстро проходить значительные расстояния с сохранением сил лошади, прибегая к переменному аллюру и привалам. Вообще-то, как убедился Аврам, в кавалерийской службе были свои прочные уставы и обычаи, которые нелишне знать и комиссару. Но когда Барышников советовал ему приступать к урокам джигитовки — всяким отчаянным фортелям на скачущем коне, — мотивируя тем, что джигитовка-де развивает смелость и ловкость всадника, то Аврам на это вежливо усмехался, понимая, что такие занятия несколько преждевременны.

Стояла весна, степи начинали уже зеленеть, полевые дороги подсохли, на солнцегревах пологих балок зацветали дикий терновник и столь же колючие, но более раскидистые кусты боярышника. На травянистых полянах каплями крови выметнулись красные тюльпаны, донские лазоревые цветы. К полудню обычно так припекало солнце, что бойцы освобождались от верхней одежды, ездили в одних рубахах, а то и оголясь до пояса, душа нараспашку! Аврам тоже снимал кожанку, но тогда терялся вид, и Барышников, очень внимательный к политкому, предложил сделать шнурковую схваточку на вороте тужурки, чтобы носить кожанку на одном плече, как кавалерийскую бурку.

Аврам привыкал к району и местности во время объездов. За бутурлиновкой была слобода Криуша, а за ней слобода Петропавловка, а потом какая-то невзрачная, но довольно широкая в разливе речушка Толучеевка, а уж за ней шли пойменные луга над Доном — пахучий тополевый и вербовый лес, свежая зелень, приволье! Ах, чудная земля эта, Придонье, что и говорить! Реки и заливные озера в поймах полны рыбы, в камышах крякала дикая утка, плескалось несметное число мелкого чирка, подымались над тихой водой гусиные стаи. А сколько земли, пашни, коровьих выпасов, лугов, всякого птичьего кагаканья и пересвиста! Даже и не подумаешь, что в это самое время где-то в России издыхают с голоду целые города и местечки, ждут, ждут отсюда хлеба, картошки, молока и мяса, — а кто будет пахать и сеять, когда чуть ли не все мужское население под ружьем?

Да боже мой, дело-то ведь за малым! Вот еще немного, месяц-другой пройдет, повыселим отсюда к чертовой матери эту контрреволюционную лампасиую казару, как они сами себя величают под веселую руку, всю эту «чигу востропузу», завладевшую вольными степями еще лет триста назад, населим по справедливости рабочим элементом, устроим коллективные экономии и государственные хозяйства и — заживем!

— Отличные места, командир! — взволнованно и слишком открыто, сентиментально говорил Аврам, откидываясь по-казацки в седле и озирая с высоты великолепие вешних лугов, зеленые веретья займищ. Немного портили настроение тучи комаров, всяческий гнус, но Аврам не подавал виду. — Какое это сельцо там?

За Доном, по правую руку, чуть виднелись на отдалении по взгорью маленькие избы мужицкого селения, сусально золотился купол церкви. Барышников, не сверяясь с планшетом, по памяти сказал, что это — последнее на грани с Донской областью село Воронежской губернии, называется Монастырщина. В прошлом, видимо, здешние крепостные были приписаны к монастырю или какой-то епархии. А дальше уж пойдет Донщина...

И тут Барышников умолк и настороженно вытянул шею, стал короче подбирать поводья. Они с политкомом ехали впереди отряда, боевого охранения не держали, поскольку нужды в том никакой не было. Но сейчас в самый раз было придержать коней.

Что-то встревожило командира, и Аврам тоже напрягся.

— -Странно, — сказал Барышников. — Неужели показалось?.. Здесь?

— Что такое? — тихо спросил Аврам.

— Вроде бы какой-то разъезд с той стороны. Сейчас увидите... Во-он, в балочке, чуть правей, саженях в трехстах, мелькнули и скрылись.

Аврам поднялся в стременах. Увидел отсюда, с небольшого взгорья, конец луговой балки, исход ее... И в тот же миг там, из-за поворота и снижения, мелькнул белый клок поднятого на пике полотнища и начали выезжать какие-то всадники. Небольшая группа, неполное отделение...

— Черт возьми! — опять очень тихо выругался Барышников и, оглянувшись на свой отряд, скомандовал «внимание» ...

Группа с той стороны безбоязненно приближалась.

Впереди ехали два рослых, небритых и по виду очень усталых человека в летних холстинных куртках, один из них держал на пике белый флаг, целую простыню из санбата, а за ним шли по двое еще одиннадцать конных в откровенно подобраной, почти новой казачьей форме — высоких голубых фуражках с красными околышами, лампасах, ну и посадка особая, с надменностью и шиком. Переметные сумы, отсюда можно видеть, туго набиты, к долгой дороге, но оружия, кажется, никакого...

Барышников сначала испытал досаду, увидя нежелательную препону в патрульной своей прогулке, а потом весь как-то возликовал душой, оценив возникающую ситуацию.

Опять эти вешенцы, как видно, решили ударить челом перед Москвой! О дрянь мирская, не ведающая путей своих!..

Лютой, ясной и почти открытой ненавистью ненавидел он, бывший штабной, вылощенный офицер, эту серопосконную, грубошерстную, провонявшую овечьим катухом и тяжелым рабочим потом толпу, ту самую, которую большевики именуют массой и которая успела за последние годы трижды смертельно напугать его и сбить с пути. Первый раз это случилось в феврале семнадцатого, когда рухнула царская династия и начался вселенский содом. Второй — в январе восемнадцатого, когда вся эти масса откачнулась к ревкомам, нижний чин Подтелкова из Каменской обрек генерала Каледина на самоубийство и не позволил обосноваться на Дону офицерскому корпусу России в лице Добровольческой армии Корнилова... И, наконец, третье потрясение случилось в январе текущего, девятнадцатого года, когда весь этот бараний табун вдруг оставил позиции на границах области и раскрыл объятия перед красными частями 8-й и 9-й армий! Да, тогда они бросили фронт, открыв путь на донскую землю чужим, лапотным полчищам, голодной расейской пехтуре. Но нет, не сладко им стало в красных тылах, дуракам немытым, припекло им сильно, когда начали на тупые лбы прижигать свежее тавро «белогвардеец», как в старину, при Алексее и Петре, их предкам прижигали «вор»... И тогда они хватились, заседлали оставшихся коней, гикнули по старой памяти... да уж поздно было! Вот кто-кто, но Барышников-то лучше кого-либо понимал, что поздно! Все свидетельствовало о том, что, как в библии сказано, «царствию этому не будет конца...». И поэтому он упросил Щегловитова, который еще мотался по красным тылам в комиссарской тужурке, пристроить его куда-нибудь для «прохождения красной службы» и врастания в чужие ряды, в рассуждении «дальнего прицела» в этой затянувшейся борьбе. А хоть бы и без всякого прицела, а просто для сохранения жизни, ради хлеба насущного, поры весенней и неба синего над этой вот обетованной землей! Ведь пригодится же кому-нибудь и его жизнь?

А эти? С белым флагом? Искренне?..

Ну, конечно, парламентеры! На переговоры, с повинной... Еще чего! Задача-то покуда иной должна быть: вернуть заблудшее стадо в привычное лоно, заставить повиниться не красной, а белой стороне! Тем более что в данный момент это совсем нетрудно сделать, ибо РВС фронта своим приказом обрубал всякие мосты с этой стороны. А бумажка с приказом хранилась в планшетке политкома Гуманиста, стало быть, он и отвечал теперь за ход нынешних событий... У Барышникова руки были развязаны полностью.

Внимание!

Кавалерийская команда «внимание» означала: обнажить шашки и рассыпаться в полукруг, взять чужаков в окружение... А сам Барышников протронул коня на невысокий кургашек, натянул поводья и, словно какой триумфатор, подняв голову и выпрямившись в седле, ждал поднимавшихся к его стопам всадников с белым флагом.

— Кто такие?! — резкий окрик. — Остановитесь!

Все они были без оружия, он ясно видел это наметанным взглядом. Протянул к ним черенок нагайки в вытянутой руке:

— Один, кто-то из передних, ко мне! Спешиться!

Там посовещались, затем один из двух, что были в холстинных куртках, но без флага, устало слез с коня (этот, по всему, был не казак) и прямым строевым шагом пошел вверх, к Барышникову и вставшему с ним рядом Авраму. Они уже могли рассмотреть его лицо: темное, костистое и как бы даже изможденное какими-то муками, и блестящие сухие глаза, непримиримые и жестокие. Приставил ногу, небрежно козырнул.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал он и полез длинной и узкой, не очень сильной кистью руки за отворот куртки. Он мог выхватить оттуда и браунинг, поэтому Аврам чуток подался за командира, но лишь самую малость. Барышников не шевельнулся.

— Я... уполномоченный ВЦИК... и член партии большевиков, ехал из Морозовской в Воронеж, для связи с Донбюро. Фамилия моя Овсянкин. Вот документы.

— Ну-ну? — как-то недоверчиво спросил Барышников, не спеша брать бумаги. — Дальше?

— По пути на Миллерово был захвачен повстанцами... — «Вот этого не следовало уточнять! — запоздало сработал мозг Овсянкина. — Надо бы о нынешней миссии, и все...»

— Где? — быстро спросил Барышников.

— На той стороне, на Боковско-Каргинском... Да вы не сомневайтесь, товарищи! — Овсянкин раскрыл большой бумажник и зачем-то копался в нем, разыскивая нужную справку. — Имел я переговоры с самим Кудиновым. Штаб ихний имеет намерения сложить оружие, и, пользуясь случаем, я их уговорил прекратить активные действия, послать делегацию в Москву, лично к Ленину и Калинину.

При этих словах Овсянкин все же вручил бумагу комэску Барышникову и вытянул руки по швам.

— Куда-а? Куда-а вы их, этих... бан-ди-тов? — с непонятной яростью спросил Барышников. — Прямо к Леннну-у?

Не глядя, передал удостоверение Авраму и что-то незаметно сделал шенкелями. Конь беспокойно заработал всеми четырьмя копытами, горячась, исполняя какой-то вынужденный танец. Но этот бег на месте горячил всадника и окружающих бойцов.

— Так куда вы их? — повторил Аврам, заражаясь настроением комэска.

— Это — парламентеры, — почуя краем души худое, поспешно сказал Овсянкин. Глаза его стали еще более суровы, он оскалил крупные, прокуренные зубы со щербинами, — Вы обязаны их... и меня пропустить, так как и я, и они — без оружия. С ними решение повстанческого совета о сложении оружия и просьба о помиловании...

— Какого это со-ве-та? — удивился Аврам и бросил недоумевающий взгляд на комэска, как бы ища у него защиты и управы перед этим неслыханным святотатством.

— Так. Все ясно, — процедил сквозь зубы Барышников и кивнул Овсянкину: — Иди возьми у того повстанца белый флаг и стань тут!

— Это не повстанец, это мой ординарец, провожатый красноармеец Беспалов! — Глеб Овсянкин быстро обернулся, сообразив что-то, и крикнул с напускной веселостью в голосе: — Беспалов, давай сюда свою красноармейскую книжку!

— Не надо книжки, — сказал брезгливо Барышников. — Приказываю отобрать у него этот флаг! Ну? — Обнаженный клинок холодно повернулся в руке Барышникова, отразив булатными долами и голубизну весеннего мира, и темную мглу, исходящую из преисподней. — Книжка пускай при нем...

— Цирк с переодеванием! — сказал Аврам возмущенно. — То он — уполномоченный из центра, то они — повстанцы, то — опять у них красноармейские книжки! Да что, в самом деле?

— Красноармейских книжек у них в Вешках сейчас сколько угодно, целую дивизию красных за этот месяц вырубили, да и в плен немало взяли! — не без внутреннего злорадства объяснил Барышников. — Флаг — ко мне!

Овсянкин понимал, что все отчаянно осложнялось, что надо как-то растягивать минуту, отодвигать ее накал, искал последнюю возможность к спасению... Медленно шел к группе насторожившихся казаков. Мучительно думал: что же происходят? Почему?

Пока он шел с кургана вниз, Аврам заметил вдруг в числе двенадцати всадников, сопровождавших Овсянкина, знакомое лицо. И вознегодовал еще сильнее.

Как-то пришлось Авраму выступать с беседой в хуторе Белогорском, близ Казанской станицы. Выступал он на щекотливую в данный момент тему — по работе Бебеля «Женщина и социализм». Разоблачал вредные кулацкие байки насчет того, что спать коммунары будут под одним одеялом, при общих женах и по утрам такое большое одеяло с общего ложа будто бы прядется стягивать с них трактором... Он-то разоблачал и высмеивал такие понятия, но даже из его выверенных слов все же получалось, что женщина — существо, на хуторской взгляд, хитрое в легкокрылое — будет иметь право выбирать мужа или временного сожителя по своему усмотрению, причем неоднократно, по любви исключительно, и никто, никакой свекор, ни станичный круг не вправе будет окоротить ее своенравных действий, ибо она станет во всех смыслах свободной. Так он примерно объяснял с необходимой глубиной теоретических доводов. Если, мол, главная работа товарища Фридриха Энгельса называется «Происхождение семьи, частной собственности и государства», то все это — семья, собственность и государство как таковое — лишь разные звенья одной и той же эксплуататорской цепи, рабство людей! И тут, мол, не может быть двух мнений либо какого-то третьего, межеумочного вывода — искоренить надо все! И авангардисты общества именно с этого и начинают: ликвидируют сначала собственность, как основу буржуазных отношений, затем семью, как очаг надругательства мужчины над женщиной, а уж затем я само государство! И вот тогда и начнется всеобщая свобода и Общее Благо, ради чего, мол, и стараемся мы, рядовые каменщики и ревнители Будущего!..

— Тогда у вас начнется, гражданин-товарищ, сплошной бардак! — вдруг раздался в толпе несогласный выкрик.

Аврам думал, что тут намечается какой-то общественный диспут, приосанился, но его просто подняли на смех. Вылез из праздной толпы этакий гном, малый уродец, безусый и какой-то пархато-облезлый, но в казачьем обличье, при выцветших лампасах на рваных штанах, и ощерился, вроде с шуткой:

— А не пошел бы ты, мил человек, от нас под такую мать?..

Все заржали весело и дружелюбно, а этот окурок высморкался двумя пальцами наземь и рукавом набок нос вытер. И продолжал без особого гнева, а так, для потехи и в рассуждение вопроса:

— И что у вас, у всех приезжих, за такой зуд в заднице, что вы все нас отучаете по-нашему жить? И то-то у нас плохо, и это — не так, и третье — нехорошо, не по-вашему? Было дело: пришлому мужику, бывалоча, земли и выпасов не давали, вроде не по-христьянски, так ведь теперя по справедливости все переделили, чего же другова? Так вам надо, обратно, и ростом всех обравнять, чтоб стали ровные, как зубки у граблей, а потом и бабьё обобществить? А потом — и девок? В скотину людей оборотить? Эта — зачем жа?

Когда все просмеялись, казачок этот подошел ближе и сказал уже бел смеха, а как бы даже и с осуждением:

— Ты скажи лучше, товарищ, каких ты кровей и зачем к нам на хутор приехал? Чужих тут нету, атаманья от нас разбежались, все у Краснова за Донцом, купцы тоже смылись от твердого обложения, так что не стесняйся, товарищ. К чему эта твоя агитация будет-то? А обличье у тебя и вовсе не русское. Тогды, може, и правду белые брешут, будто коммуняки Россию и Дон жидам продали? А?

Аврам взял себя в руки и ответил спокойно, на теоретических примерах, не преминув коснуться и сути интернациональной, а вечером все же проверил у местного председателя ревкома: не кулак ли этот паршивый казачишка, нет ли у него родства в белом офицерстве?

Но, оказалось, нет. Оказался он даже обыкновенным бобылем — у него-то ни своей хаты, ни жены, ни детей не было, вот что удивительно! Зимой жил он в наймах, по соседям, а летом либо пас овец, либо сторожил сад у ближнего пана. С ранней весны до первого снега обитал в садовом шалаше. Его по этой жизни даже никто не называл по имени, а дали такую кличку — Шалашонок.

Аврам тогда простил пархатому Шалашонку его невежество, а сейчас, увидя его в строю парламентеров, сильно возмутился. «Какая же гнида! — подумалось. — Ни жены, ни имущества не имеет, а какую-то свою гордость и спесь желает всякий раз выразить! И мы-де люди! Так за что же он, в самом деле, болел-то?» Прояснилась мысль о необходимости решительной борьбы с этой косной темнотой, сословными предрассудками, круговой порукой сельщины, где заодно все — и кулак, и такой вот злобный батрак, какой-нибудь Шалашонок...

Теперь этот казачишка Шалашонок сидел на добром коньке в задней паре (вся денутация стояла на конях в две шеренги) и был едва виден... Ах ты, темнота дремучая! В Москву, видите ли, он собрался!..

Между тем Овсянкин уже взял из рук Беспалова, сидевшего понуро в седле, древко флага. Длинное полотнище тут же потащилось по зеленой травке. Глеб поднимался с флагом к Барышникову и Гуманисту, сверля расширенными, черными зрачками обоих, понимая, что сейчас произойдет нечто немыслимое, страшное.

— Именем революции... — с хрипом сказал он, останавливаясь на пол пути, мучительно напрягая волю и мозг, чтобы найти какие-то главные, пронзающие своей правдой слова, и не находя их, — именем народа я... требую... конвоировать нас в штаб!

«Спектакль», — подумал Аврам, отворачиваясь к Барышникову и как бы доверяясь ему в эту минуту. Ему претила ненатуральность всей сцены. Да и не умел человек умирать красиво, мельчал на глазах... Но раз подошло время и место — умри, гад, с достоинством!

А что ж тут такого? Гражданская война есть средство Мировой Революции. Тут смущаться нечем. Пролетарий-диктатор вложил в нашу руку тот меч-кладенец, который тысячу лет ждал своего времени... Жестокость? Но это — не классовое понятие, а поэтому им должно пренебречь.

Этот парламентер, попавший в плен к повстанцам, мелет чушь, драматизирует события. Но какая может быть «частная драма», когда на кон поставлена судьба мирового пролетариата?

Да он уже и смирился, кажется... Обмяк, понял этот заблудший индивид!

— У нас, в России, говорят: чужого горя не бывает... — с безнадежностью вдруг сказал Овсянкин, потеряв не только надежду, но и последние силы в этом внутреннем борении и поиске. — У нас — не бывает, а у вас, как видно, есть и такое?!

— Мацепуро! — коротко и непонятно крикнул через плечо Барышников.

Это была фамилия такая: Мацепуро.

На задерганном коне с рваными кровоточащими губами подлетел отделенный в расстегнутой до пупа розовой рубахе, под которой рябила удалая волна матросской тельняшки. «Заломил коня безжалостно, разрывая мундштуками конскую пасть, отсалютовал шашкой: каков будет приказ?

— Этих... изменников! — кинул небрежно комэск Барышников, чуть побледнев от решимости. — Всех... по первому разряду!

10

«Мацепуро?!» — словно обожгло душу Овсянкина.

Но Мацепуро был захвачен им лично в Сарепте как грабитель! Мацепуро командовал тогда одним из эшелонов... Анархисты захватили после эвакуации Ростова пятнадцать миллионов рублей золотом и начали делить, как мародеры... Их арестовал сам Чрезвычайный комиссар Орджоникидзе! И после почти всех расстреляли в Царицыне. Почему этот здесь?

Овсянкин смотрел на происходящее расширенными зрачками и не верил глазам своим.

Ринулись в охват всадники, замелькали клинки, взревели двенадцать безоружных… Хрип, вой, проклятия, лязг клинков и затворов смешались в жуткий хаос расправы, солнце зашло за дымное облако, потух за Доном золотой купол церкви.

— Товарищи! — как бы очнувшись, схватив за лезвие шашки окровавленными пальцами и не выпуская ее, хрипел Беспалов. Он качался в седле, потому что Мацепуро, оплошав, рвал шашку свою из его рук. — Товарищи! Я в Красной Ар-р... Добро-во-лец! Я сам пошел за Сове-ты...

Ординарец Барышникова с другой стороны достал Беспалова клинком вдоль темени, и боец упал наконец под копыта своего коня.

Юный политком Гуманист оробел.

Он все-таки не этого ожидал от непримиримости и суровости своего командира! Ну, напугать, ну, задержать и конвоировать в штаб, судить, наконец, и — расстрелять по суду революционной совести наиболее отпетых!.. Но не так же...

С другой стороны, на его глазах происходило именно то, что после можно было назвать «неизбежной жестокостью момента», и это его парализовало. Он не мог вмешаться, приостановить расправу.

Был некий перехлест боевой ярости, некая чрезмерность подхода, но Гуманист был еще молод, слаб против Барышникова и к тому же боялся уронить себя в глазах бывалых рубак, таких, как морячок Мацепуро. Кроме того, по опыту он уже знал, что надо в подобных случаях сдерживаться. Жизнь сначала напугает до шока, а потом все и оправдает путаной усложненностью взаимосвязей. Сегодня ты перегнул палку, а завтра еще сильнее перегнул твой враг, и все стало как бы на место, на золотой серединке... Кто и кого станет судить?

Как нарочно, тут именно и произошло нечто неожиданное.

Шалашонок, самый невзрачный и безобидный из казаков, не удостоившись удара сабли, оставленный на какие-то минуты без надзора, вдруг развернул конька и, взмахнув расставленными локтями, кинулся вскачь по скату зеленой балки. Он уже был саженях в двадцати, когда кто-то догадался и раз за разом трижды выпалил вслед из винтовки. Шалашонок долго и старательно валился с седла на левую сторону, как-то странно завис в стременах, и конь его, не сбавляя бега, поволок хозяина дальше.

— Готов! — насмешливо сказал Барышников, глядя с высоты седла на эту, привычную в общем, игру всадника. Шалашонок явно уходил от преследования, обманув всех несложным кавалерийским трюком, но это, по Барышникову, было и к лучшему: там, в штабе повстанцев, пусть обо всем знают...

— А он — не ускакал? — спросил с беспокойством Аврам, глядя в конец балки, где уже исчезал за поворотом конь с волочившимся по земле всадником.

— Нет, что вы! — сказал Барышников. — Из трех пуль одна — наверняка... Упал же!

...Овсянкин стоял бледный, с подергивающимся лицом. Слезы катились по гневным морщинам, а он, все еще не понимая чего-то в том, что происходило, смотрел на двух всадников-командиров, так спокойно обсуждающих подробности этой расправы. Руки Овсянкина все еще сжимали древко приспущенного белого флага.

— Я же коммунист, сволочи! — вдруг закричал он. — Ты и ты!.. Вы ответите за это... за эту казнь, звери!

— Коммунисты не ходят с белым флагом! — спокойно процедил сквозь зубы Барышников и оправил на груди новые ремни портупеи. — Видали мы тоже коммунистов!

— Коммунисты не опускают свою роль до... белого флага! — как эхо откликнулся Аврам, всецело понимая гнев командира экскадрона, хотя ухо Аврама уловило и некий нечистый тон в интонациях спутника.

— Вы ответите оба, — потеряв что-то в душе и оттого внутренне опустев, сказал Овсянкин. — Оба...

Немного помолчав, Барышников выразительно вздохнул, как бы прощая оскорбление, и сказал многообещающе:

— Хорошо. Ты — иди... Иди, — как бы еще раздумывая, прицениваясь к моменту. — Иди со своим белым флагом хоть до Москвы. А хоть и дальше. Ну?

Глеб не двигался, зная, что тот обязательно выстрелит в спину.

— Иди же, сволочь! Ну! Вон туда, на изволок, к тому кустику!.. Видишь боярышник? Ну, белый, весь в цвету? Валяй! Так по-над ним и на Калач, а там на железную дорогу!.. Чего остолбенел, не убью...

Овсянкин тяжело, механически, как бы нехотя обернулся и увидел на отдалении, на теплом зеленом взгорке, куст распустившегося вешним цветом боярышинка. Солнце вышло уже из-за мглистого облака, и белый куст воссиял чистейшей снежной белизной, ударил по глазам всей яркостью жизни и надежды. А тропа в самом деле начиналась здесь, у ног Овсянкина, вела к тому кусточку и скрывалась за ним, на высоте, как бы устремляясь к небу.

— Вон твоя Москва! — усмехаясь, сказал Барышников, шевельнувшись в седле, и его конь от беспокойства переступил копытами. — Дуй до горы, мужик!

И Овсянкин, как ни странно, кашлянул, сжал кулаки и... пошел.

Он почему-то поверил или вообразил себе, что его отпустят живым. Он предположил, что если дойдет живым до того белого куста боярышника, то после в него просто не станут уже целиться — за дальностью расстояния. Не будет же командир для этого брать у кого-то винтовку, а из нагана далековато, есть риск промахнуться...

Он шел и молился богу, хотя никогда в бога не верил. Молился, чтобы Бог сохранил ему Жизнь. Теперь уже не ради него самого и отныне никому не нужной его жизни, а ради невинно порубленных людей, ради этой безумно пролитой крови. Дойти! Добиться правды! Он не верил, что тут сыграла роль только сила приказа — лютого, но не до такой же степени! Нет, он однажды уже нашел управу на дураков и загибщиков, они получили свое, но он еще не дошел до верхов, до Мосина и Сырцова, до самого истока этой беды-напраслины... Он был обязан и на этот раз найти управу на этих скрытых врагов, хотя они и надели на себя личину красных бойцов! Это — враги. Почему и как, он не знал, только понимал всей сущностью своей, что враги.

Куст серебристо-розоватого, вспененного жизненными соками цвета медленно приближался и вырастал перед ним. Шаг, еще шаг, еще...

Оставалось уже не более десяти шагов — выстрела не было...

Оставалось еще восемь, шесть, пять шагов... Тут Овсянкину вдруг пришла в голову очень важная мысль о белом цвете, которым так празднично цвел куст боярышника. Глеб подумал, что боярышник цветет белым цветом, в сущности, очень короткое время, это лишь начало плодовой завязи... А вот облетят лепестки, исчезнут эти пушистые цветочки, и на их месте высыплют тысячи и десятки тысяч пунцовых крепеньких ягод, и тогда — именно тогда! — проявится вся суть этого колючего степного дерева: приносить по природе своей только красные, пунцово-алые, морозостойкие плоды. Да, красные!

Он подошел уже почти вплотную и хотел обернуться к карателям, чтобы сказать им об этом... Но в это время куст боярышника — белый и пушистый — вдруг полыхнул перед его глазами красным огнем, тысячами алых брызг, залил глаза и мир вокруг Овсянкина непроглядно черной кровью.

Удар грома небесного потряс землю до основания.

Овсянкин падал головой вперед, выпустив ненужный флаг из мертвых рук, и густые колючие ветки, приняв его тело, еще некоторое время подержали его на весу, на упругом прогибе, потом стали медленно выскальзывать, уклоняться, не справляясь с навалившейся тяжестью. И лег он наконец на землю спокойно и прямо, головой к корням кустистого степного деревца, и вся колючая, как у дикого терна, крона стала огромным терновым венком вокруг его честной, бедовой и доверчивой головы. Но шипов еще не видно было, их до времени укрывала пышная белая густота цвета. Шипы открывались осенью.


Красное закатное солнце смотрело вслед уходящему эскадрону. Впереди всадников на земле дрожали я пересекались уродливо длинные тени, они взбегали на пригорки, а потом полого вытягивались но всей равнине до края земли, до тех небесных тучек, что спустились на востоке преждевременной сумеречной мглой...

Кони шли резво, а в людях чувствовалась усталость и разбитость после дневной жары и короткого, почти безопасного и все же изнурившего всех кровопролития у села Монастырщина. Командир эскадрона Барышников то и дело придерживал повод, останавливался, оглядывая походный строй из конца в конец, подбадривал, подтягивал взводных командиров. Политком Гуманист ехал впереди, надев почему-то кожаную тужурку в рукава, о чем-то сосредоточенно думал. Когда комсэск нагнал его, Аврам посмотрел на темное восточное небо, стрелы пересекавшихся теней впереди, в багровом от зари пространстве, таившем в себе некую обреченность, «печаль нолей», сказал негромко:

— Пусть запоют, что ли... Для души! Любимую нашу! — и сам начал не очень верным, почему-то осевшим голосом: — «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»

Бойцы подхватили сначала нестройно, каждый со своей ноты и места, разобрали песню по голосам, выровняли. Кони пошли бойчее, дружным и отчетливым стал топот копыт. В оранжевой закатной степи звучала нездешняя песня об африканских непокорных бурах:


Под деревом развесистым задумчив он сидел,

Огонь борьбы и мести в душе его горел!

Да, час настал, тяжелый час для родины моей,

Молитесь, женщины, за нас, за ваших сыновей!


Пели все, от головы строя до замыкающего. Каждый пел по-своему, кто тихо, с раздумьем, кто громче и с безотчетной лихостью. Взводный Мацепуро в середине колонны вытирал грязным кулаком слезы, его помощник и земляк, бывший цирковой канатоходец Грымза матерно поминал всех святых, в том числе библейского царя Давида и всю кротость его. Рядом кто-то высморкался с храпом, толкнул соседа локтем: «Не поет душа, братуха, а плачет...» — в ответ услышал злобное, отчетливое: «Ага, поплачь, братишка, оно помогает!»

Эскадронный Барышников как раз объезжал колонну, до него донеслись сквозь неровное пение чьи-то слова: «Поплачь, братишка...», и он вдруг как бы очнулся, понял всю ужасающую нелепость этой песни в данную минуту и прозрел внутренне.

Боже, что же такое творилось на русской земле, как могло оно раскрутиться до такой степени, когда мы все потеряли облик человеческий? Ну что ж, что эти казаки отошли недавно к красным и тем оскорбили его, служилого офицера? Но ведь они не подличали сознательно, они попросту искали безопасности для своих животов, для семей, отцов и малолетних детей, — неужели так велика и неискупима вина их? Темных, простых, неискушенных в этой политической борьбе «двух стихий», которые почти и не проявлялись на поверхности событий... За что он приказал их казнить?

Конечно, меланхолия души продолжалась недолго, Барышников сумел загасить ее холодком мысли, расчета, сознанием опасности, а потом увидел впереди сутулую фигуру политкома, эту кудрявую голову в кожаной комиссарской фуражке и почувствовал в душе прилив яростной и неукротимой злобы. Он даже заскрипел зубами и огладил чуткими пальцами холодноватый эфес шашки, приценился к тонкой, хилой шее Аврама.

Вот кто истинный враг его, вот кого бы он рубанул сейчас с великим вожделением и лютой радостью! Вот кого бы он разделал, словно на плахе, но — не время! Нельзя... Надо еще врастать, до времени таить свои чувства, копить ненависть. Не может быть, чтобы волчок судьбы не смешал направления, не набрал попятной скорости. Умеет же поручик Щегловитов с достоинством и самоуверенной выправкой носить кожаную куртку в чужом стане, а почему ему, Барышникову, это заказано?

«Сатана там правит бал...»

Тьма впереди сгущалась, солнце давно упало за край земли....

После ужина при слабосильной коптилке политком Гуманист быстро составил политдонесение о происшедшем у села Монастырщина, а потом неспешно, обдуманно начал писать характеристику-аттестацию на командира эскадрона Барышникова.

Сначала характеристика писалась легко, без внутренних сомнений, в ней стоило в первую очередь отметить военные таланты бывшего штабного офицера, его вышколенность и в то же время некий демократизм, умение ладить с разноликим эскадроном. Можно было бы подчеркнуть и его приверженность к уставам и форме, без особого, впрочем, вреда для сущности дела... Но потом Аврам как бы сбился со строки, испытал некоторый внутренний протест от всей этой однолинейности оценок.

Нельзя было понять, собственно, главное — всю эту звериную ярость, с которой отнесся Барышников к бывшим своим собратьям и сослуживцам, отдал команду: уничтожить целиком безоружную группу парламентеров. Конечно, приказ о запрещении всяких переговоров с повстанцами существовал, но ему ли, Барышникову, так уж печься об исполнении этого приказа? Тут он допускал некий перебор, святость не по сану, если не что-нибудь худшее...

Вспомнилась и злая фраза комэска, обращенная к этому бедняге с белым флагом: «Видали мы тоже коммунистов!» — фразу эту на досуге нелишне было бы прощупать заново, как прощупывают ватную одежду языка или шпиона в контрразведке — до последней нитки, до самого незаметного шва. И тогда именно обнаруживается, что не обошлось без... подкладки.

Что-то не нравилось Авраму сегодня в командире. Такой обходительный, воспитанный, даже предупредительный во всем, и все же, все же...

Аврам подумал и сделал необходимое дополнение к положительной части характеристики: «Своего рода чрезмерная ретивость исполнения, переходящая в крайности, наводит на мысль о неискренности либо нездоровой психике тов. Барышникова. Необходима длительная проверка. Полагаю, что от повышения в должности следует пока воздержаться».

И — расписался, строго, без росчерков.


В станице Вешенской не спали.

Поздно вечером в штаб Кудинову позвонил из Казанской командир 4-й повстанческой дивизии Кондрат Медведев. Сказал коротко:

— Так вот, товарищ командующий, докладаю... На лугу, проть Монастмрщины, порубили, значит, нашу депутацию. Ага. Один Шалашонок сумел ускакать, на обман их взял... — И, чувствуя в трубке затяжное молчание Кудинова, еще добавил: — Мальцы-казачата наши охлюпкой эту депутацию сопровождали, вроде прислеживали... Ну, а там — сотенный разъезд этих, карательных, с той стороны. Чево и ждать было!

— А уполномоченного из Москвы? И — его вестового?! — чуть не вскрикнул Кудинов.

— Уполномоченного тоже пристрелили. Свой свово не познаша! — в голосе Медведева зарокотали нехорошие, злорадные нотки.

— Так. Ну, добро... Держись там, — холодно сказал Кудинов.

— Чего? — не понял Медведев.

— Лады, говорю! Будь здоров. Кладу трубку.

Медведев еще подержал нагретую трубку около небритой щеки, недоверчиво встряхнул, как встряхивают опустевшую пороховницу, и повесил на аппарат.

А Кудинов сразу же позвал начальника штаба Сафонова и сказал:

— Так и знал, что ничего доброго не выйдет из этого блудного рая! У них же — приказ! А мы тут разлопоушились с этим московским комиссаром... — И кивнул на кипу бумаг и газет, громоздившихся на столе: — Тут вот газетка занятная, ихняя, окружная... Так в ней не то что нас, повстанцев, но даже красного командира Миронова за что-то поругивать начинают. Ты в этом что-нибудь понимаешь, Илья? Ну и я тоже. Ни черта не смыслю в этой двойной и тройной политике! Война идет, буржуи повысадились кругом — в Новороссийске, Одессе, Крыму, а эти наши загибалы с Южного фронта вроде и не желают ее приканчивать, войну, все больше масла в тот огонь подливают... А?

— А Миронов-то чем провинился? — заинтересовался Сафонов, бывший офицер. — Его по личному приказу самого Троцкого будто бы на повышение перевели. В командармы! Заслужил.

— Я ж и говорю, что двойная игра. Подлая! — покачал головой Кудинов, — Не понравился им теперь уже и Миронов! «Волк в овечьей шкуре» называют. Слыхал? Вот, могёшь почитать, черным по белому. Ага. А чего бы вы, милые писаки, без Миронова делали на Дону? И чем там думаете в таком разе? — И, кончая разговор, пристукнул костяшками согнутых пальцев по столу: — В общем и целом обстановка прояснилась. Слушай сюда, Сафонов! Вызывай на утро этих... самых ярых наших рубак, Харлампия Ермакова с дивизией и урядника Тимохина с полком, нехай пройдут на Каргин и дальше, там две необученные бригады курсантов двигают на нас со стороны Каменской. Много оружия и припаса можно взять: обозы, артиллерию, зарядные ящики, патронные цинки, пулеметы, все! Понял? И — вырубить поголовно сопляков, ни одного не упустить. Каша заварилась густая, другого выхода теперь нету. Придется стоять насмерть, Илюха, — громче обычного, почти перейдя на крик, скомандовал обычно невозмутимый и хладнокровный Кудинов[8].


ДОКУМЕНТЫ

Из газеты «Донская правда» за 1919 г., № 6


ВОЛК В ОВЕЧЬЕЙ ШКУРЕ


Усть-Медведицкий район. С первых дней работы районный ревком встретился с неожиданным затруднением в лице начальника дивизии (б. войскового старшины) МИРОНОВА, считавшего себя политическим руководителем и вождем усть-медведнцкого казачества. Он выступал с дикими речами против ревкома и коммунистов, говоря, что, когда кончат с Красновым, еще придется воевать с коммунистами. Некоторые темные казаки поддались влиянию дедушки Миронова и стали верить его провокационным басням. А кулачество между тем не дремало и уже начало поднимать голову. Теперь Миронова удалось ликвидировать. Ревкому немало потребовалось усилий, чтобы наладить работу и убедить население, что единственными друзьями бедняков-казаков являются коммунисты.

Щ.

В Реввоенсовет 9-й армии

№ 2823

15 апреля 1919 I.


Как истинный революционер, искренний сторонник трудового народа, долгом считаю громко и смело заявить протест против гнусной клеветы, содержащейся в заметке «Волк в овечьей шкуре». Как сотрудник и сподвижник товарища Миронова, всеми силами души протестую против этой клеветы, клеветы явного подголоска Краснова, Деникина, Колчака и прочей компании, потому что она пропитана желанием посеять вражду меж командованием армии и политическими организациями, тем более молодыми донскими организациями, внушая им ложные представления о таких политических и боевых деятелях, как Миронов.

Если господин Щ. спрятался, как недостойный трус, под инициал, он все же должен сказать, что тов. Миронов, как политический деятель, известен не только казакам Усть-Медведицкой станицы, но и Хоперского, и Второго Донского округов, да и, пожалуй, всей Донской области.

Свою политическую линию он подкрепил штыками, пулеметами и орудиями, своим всесторонним опытом в защиту революции. Он всегда говорил красноармейцам, что «революция сильна штыками и сознанием правоты того дела, которое она делает».

Это может свидетельствовать высший командный состав, отдававший Миронову боевые приказы и получавший от него и его штаба оперативные донесения и сводки. Это может засвидетельствовать тот же РВС, который вручил Миронову шашку в серебряной оправе, как награду за успехи дивизии. Об этом, вероятно, господин Щ. ничего не знает и, обуреваемый страстью личной мести, желает личные счеты свести на служебные...

А что значит: «Теперь Миронова удалось ликвидировать»? Неужели в то время, когда Миронов с дивизией совершал чудеса храбрости и находчивости, защищая рабоче-крестьянскую революцию, какие-то темные силы, имея с ним личные счеты, подготовляли способ ликвидировать Миронова? Неужели перевод и назначение Миронова на более ответственный пост сделано в угоду тем темным силам, которые под знаменем коммунистов делали свое черное дело, помогая контрреволюции?..

Начштаба 23-й дивизии И. Сдобнов[9]


Из газеты «Донская правда» от 18 апреля 1919 г., № 11

ОПРОВЕРЖЕНИЕ


От редакции газеты. В заметке «Волк в овечьей шкуре» напечатано, будто в Усть-Медведицком районе бывший начальник 23-й дивизии Миронов выступал с резкими речами против Российской Коммунистической партии. Редакция считает необходимым заявить, что она была введена в заблуждение полученными из Усть-Медведицкого района неверными сведениями, и с полным удовлетворением отмечает, что за тов. Мироновым, в его бытность на Южном фронте, имеются большие заслуги.

В настоящее время тов. Миронов командирован в распоряжение главкома Западным фронтом.

11

Специальный корреспондент центральной «Правды» Серафимович спешно ехал на Южный фронт, точнее, в район вешенского восстания и всю дорогу перечитывал письмо сына из района боевых действий, как видно, выстраданное и хорошо продуманное в каждой строке. Сын писал: «...как ни странно, отец, я состою ныне комиссаром экспедиционного корпуса. Восставшие бьются с нами с ожесточением обреченных, а между тем это те самые «вешенцы и казанцы», которые три-четыре месяца тому назад открыли фронт Миронову и 15-й Инзенской дивизии, наступавшей на Казанку с севера... Тогда же они поклялись в верности Советской власти. Здесь, отец, очень многое наводит на размышления, и я уже приготовил большое письмо в Центральный Комитет. Основная мысль: о недопущении подобных восстаний в дальнейшем. Еще не отослал, хочу посоветоваться...»

Что же случилось на Дону? Почему такой неожиданный поворот событий?

Серафимович ехал на Юг в этот раз не только корреспондентом от редакции, но и от своей совести. И в сильно расстроенных чувствах. Как и Миронов, он задолго до революции призывал народ к свержению царизма и, значит, отвечал перед народом за дальнейшую его судьбу.

Прошлой осенью он уже выезжал на фронт, правда на Восточный, и та поездка едва не вышла ему боком. Он даже предполагать не мог, что в новых, демократических условиях настолько стеснены будут условия дли критики вышестоящих лиц... Задел в очерке лично Троцкого, а этого, как потом выяснилось, и не стоило делать! В «Известиях» каким то образом пропустили (возможно, под ответственность самого Серафимовича) нежелательный кусок, с описанием спецпоезда наркомвоена Троцкого. В этом сцецпоезде Серафимовичу самому пришлось пропутешествовать несколько часов, он и писал в газете, ничтоже сумняшеся: «Наш поезд настоящий маленький городок. В центре — вагон, в котором разместились Троцкий и его секретариат, в двух других таких же вагонах — состав строевой и хозяйственной канцелярий. В остальных вагонах размещены: типография, библиотека, электрическая станция, амбулатория с походной аптекой, оркестр, броневая машина, служба связи с телеграфно-телефонной станцией, команда охраны поезда и, наконец, ледник с продуктами и вагон-столовая...» Чересчур с комфортом, надо сказать! Солдаты охраны говорили меж собой: «Кому война, кому хреновина одна!»

Сказать по чести, Серафимович в возмущении уже задумывал большую статью под названием «Миллионы в прорву», о нецелесообразности роскошных, почти по-буржуазному обставленных агитпоездов, и уделил поэтому так много места комфорту самого председателя РВС. (В блокноте для памяти отметил характерные черточки личности: «У Троцкого... влажные, черные глаза, как у вышколенной охотничьей собаки. Но предан исключительно себе самому... Хотя какие-то хозяева, без сомнения, есть и у него...» Но это, разумеется, не для очерка, лишь на будущее...)

В статье была и еще кое-какая критика фронтовых порядков, так же как я в ранних очерках «Бой», «Подарки» и других. Так Лев Давидович после прямо озверел! Приказал выдворить корреспондента «Правды» вон с линии фронта, а по прибытии в Москву отдать под суд за дискредитацию руководства. Неизвестно еще, как бы оно кончилось, но заступилась Мария Ильинична Ульянова, заместитель редактора... Последний свой очерк, несколько беспорядочный и рваный, писанный слишком нервной рукой, сначала хотел назвать «Волчий выводок», но рука будто сама по себе перечеркнула название, появилось другое — «Львиный выводок» показалось точнее... Троцкий везде и всюду узурпировал власть, по частям. Вел себя отнюдь не в согласии с идеями большевизма. Это ведь прямая наглость: провозглашать гражданское равенство и — при голодном пайке рабочего в полфунта хлеба — разъезжать по стране в комфортном спецпоезде, имея на прицепе ледник с продуктами! Это видят, вообще говоря, все, но вынужденно молчат: Троцкий скор на расправу, не скупится на расстрелы. При этом никто не может в точности сказать, какая программа за душой у этого новоявленного «вождя»... Пока что вырисовывается одна программа: доводить любую социальную идею до абсурда. Но — зачем?

Поэтому и надо было спешить на Юг. Надо! Недаром же Серафимовича считали специалистом по Дону и Кубани. В последнее время писал для казаков-красноармейцев брошюры и листовки «На чем стоит русская земля», «Красный подарок солдату», «Наказ», «Казаки и крестьяне» и считал, что до дна знает душу русского крестьянина и казака. А эти мужички и казачки вдруг побежали в зеленые, а то и бунтовать начинают целыми уездами и округами, с дубьем идут на ревкомы, бьют комиссаров — в чем же дело? Сын-комиссар готовит какой-то доклад в ЦК партии, не напутал бы чего... Надо спешить!

Настроение у Анатолия, если сравнить с прежними письмами, изменилось неузнаваемо. Еще недавно можно было читать такие вот романтические признания — под медленный, натужный перестук вагонных колес отец доставал из портфеля старые письма, просматривал, улыбался в усы, грустил: сыну-то всего девятнадцать лет, голова зеленая!

«Мы летим в историю! Все старое, обычное для глаза, осталось позади. Новые формы, новая жизнь, новые обычаи, новые люди. А там — за огнем, за разрушением, сквозь огонь, кровь, сквозь слезы и отчаяние — уже просвечивает будущее... Каждую минуту нам грозит гибель. Клянусь, мне сейчас жизнь не дорога!..»

И все в этом роде. Романтическая устремленность, желание красоты и подвига! Они оба с младшим Игорем прошли школу связных в Московском комитете партии у Розалии Самойловны Землячки, вылетают в жизнь, так сказать, из ее широкого рукава... С весны прошлого года, закончив школу артиллеристов-инструкторов, Анатолий умотал на Северный фронт, в Котлас и на Северную Двину, командовал артиллерией на пароходе «Сильный». Однажды повезло там парню: в каюте разорвался неприятельский снаряд и даже малым осколком не задело! Писал, что один крупный осколок — от днища — сохранил в виде пепельницы на память о смертельной опасности и едва не оборвавшейся жизни... Поэт! И умный, вообще говоря, парень. Побывал уже на политической работе в Северо-Двинской пехотной бригаде, а теперь вот по рекомендации все той же неутомимой Землячки переброшен сюда, на Юг. Но настроения в письмах другие.

Размеры и глубина народного бедствия видны были, конечно, прямо из окна, на самой железной дороге, на переполненных беженцами и переселенцами станциях, около тифозных бараков и сараев, среди немытого, потного, орущего человеческого скопления, кое-где похожего на вонючую городскую свалку. Но по-настоящему понял Серафимович отчаянное положение фронта на самом юге Воронежской области, за Калачом и Бутурлиновкой, где располагались штабные учреждении Особого экспедиционного корпуса.

Из-под Казанской и Вешек день и ночь везли раненых, порубленных красноармейцев. Туда — патроны и зарядные ящики, свежие пополнения курсантов, оттуда — подводами и целыми обозами раненых. Повстанцы стреляли теперь самодельной картечью-жаканом, отлитой дедовским способом из домашнего свинца: оловянной посуды, ковшей, веялочных решет. Такие пули разили только на близком расстоянии, но рвали тело, оставляя страшные раны. О рубленых и пробитых пиками тут предпочитали не говорить. Молодые бойцы хорошо знали политграмоту, но совершенно не владели приемами конного боя, гибли сотнями там, где мог выстоять десяток опытных всадников.

«Боже ты мой, боже мой», — сокрушался стареющий уже писатель Серафимович. Горелые дома, облупленные стены, пустые глазницы окон, сорванные с петель двери, крики несчастных у лазаретных подъездов, и в лазаретах, кроме марганцово-кислого калия, никаких лекарств! Никакого сравнения даже с Восточным фронтом. Там были иной раз временные поражения, отход под натиском противника, но не было столь общего разорения и упадка!

Не спавший трое суток фельдшер, принимавший раненых, с полусумасшедшими от усталости и гнева глазами, кричал на полустанке:

— Лазарет! Какой к черту лазарет, когда ни бинтов, ни ваты, ни риванола, хирург сам в тифу валяется, а я один! В этом лазарете только Лазаря петь! До чего довели фронт!

И верно. Ведь было же, было в феврале иное, победу держали в руках, сам председатель Реввоенсовета заявлял в Москве, что с южной контрреволюцией покончено, со дня на день ждали парадов в Новочеркасске и Ростове. Куда же все подевалось? Почему расформировали ударные части 9-й армии, куда откомандировали самого Миронова, где же его прославленные дивизии, в конце концов? И наконец, последний вопрос: дело ли в таких адских условиях ставить на серьезную и слишком ответственную работу в корпус (это же не полк, не бригада, черт возьми!) неоперившегося юнца в девятнадцать лет, даже если он и умный парень, и сын самого Серафимовича? Или здесь тоже своя политика, недоступная рядовому уму?

В маленьком сельце под Бутурлиновкой нашел наконец штаб. Натрясся в повозке по пыльной, жаркой дороге, затекшие ноги едва держали, но пришлось по предъявлении документов еще походить по хатам. Везде говорили, что политком Попов; был с утра, но куда-то уехал, кажись, вместе с товарищем Хвесиным, командующим. Везде были прорывы, командиры и политработники мотались круглыми сутками. Повстанцы хотя и не вылезали из своих границ, вели оборону активно: чуть кто зазевался, сразу сетку на голову накинут, а нет — пикой, с налета...

Пожилой, со свалявшейся бороденкой, нестроевой красноармеец рубил около походной кухни хмыз — тонкие дубовые ветки и сухой хворост. Приустав, сдвигал потный шлем на затылок и присаживался в тенек под старой, обломанной ветлой покурить. Чтобы отвести душу разговором, рассказывал приезжему «из центру» человеку и отчего-то вертел головой на длинной морщинистой шее, будто оглядывался:

— О тот месяц ихних парламентарив порубали на самой грани, гадов! Тоже, ска, удумали шутки выкидывать: Тит да Афанас рассудитя нас, мы больше, ска, ня будем! Растуды их, косматых живорезов! Всех надо к ногтю! Чего, ска, выслужили, така и награда. Тут у нас теперя толковый политрук у искадрони, ска, товарищ Хуманистов, так он верно сказал: гусь свине, говорить, не товарищ! И верно. Надо всю контру перевесть на земле, иначе порядку не жди!

Серафимович отдыхал в тени, сняв ботинки. Смотрел с большим вниманием, как рассуждает, как вертит головой мужичок, как затягивается. Свежий крепачок-самосад прошлогодней торопливой сушки накипал огненно на вершине цигарки, мужичок относил ее подальше от босых ног, щупающих кривоватыми, растоптанными пальцами жухлую, невеселую травку близ дровосеки. Все было человеку понятно и ясно на этом свете, особо в тонкие размышления не впадал. И не хотел впадать.

— Сами-то... из селян? Или — рабочий? — спросил на всякий случай Серафимович.

— Из землеробов само собой, курские, — сказал мужичок-нестроевик. — Не-е, ска, фабричных токо на полверсты и видал! Не-е, хрестьяне мы!

Серафимович загрустил, глядя на такую хитрую способность человека приспособиться ко всякой минуте, всякому обстоятельству и даже всякому собеседнику: хочешь — возгоржусь сам собой, а хочешь — всплакну не понарошке...

— Что же, они, восставшие, не хотят, значит, сдаваться? — спросил он.

— Иде там! Бабы ихние и детишки на самых позициях сидят, по-волчьи воют, раненых, ска, перевязывают, а гордости уронить не хотят, паскуды! Токо перебить, и все!

Серафимович не мог бы точно определить, какая тут была ненависть: классовая или, возможно, какая-то иная, случайная, накипевшая в горячке событий, словно опасный уголек на конце самокрутки? Переполошить простых людей, стравить до лютой нанависти — разве это «классовая борьба»? Это что-то другое, пока не имеющее названия!

Поговорили еще о видах на урожай, о травокосах, о бедственной продразверстке, о том, что некому скоро будет работать в деревне из-за военных потерь, тифа и других болезней, и тут Серафимович увидел на спуске горы открытый автомобиль и привстал, напрягая стареющие глаза. Сердце ощутимо заколотилось от волнения и дневной духоты под пыльной парусиновой толстовкой.

— Едуть, — сказал кухонный мужичок. — Командир товарищ Хвесин и, ска, сам комиссар товарищ Попов с ими... Точно!

«Господи ты боже мой: сам товарищ комиссар! А ему всего девятнадцать лет! И приятно, конечно, отцовскому сердцу, но и тревожно... Так ли уж это хорошо, что мальчишки хозяйничают здесь, как самые главные мыслители и вожаки масс?..»

Автомобиль пылил уже за ближним накренившимся плетнем, и отец увидел на заднем открытом сиденье Анатолия.

Очень рослый, видный был старший сын Серафимовича, с крупными чертами лица, несколько великоватым носом, большими ясными глазами. «Прямо срисовал, сфотографировал по собственному образу и подобию, в точку попал!» — любила шутить обычно строгая, маленькая Розалия Самойловна в Москве, глядя через огромные очки на отца и сына Поповых... Теперь Анатолий был худ и горяч, глаза ввалились, он даже постарел. Отец, обнимая его, прощупал на сыновней спине жалкие косточки позвонков и острые крылья лопаток. Укатала парня, как видно, высокая служба!

— Знакомься, папа, это товарищ Хвесин, наш командующий...

Где там! Отец только и видел сына, почти великана рядом с малорослым и помятым с виду комкором, вовсе не армейского типа, похожим на скромного конторщика или тылового каптенармуса. Хотя Хвесин и был не новичком в армии... Серафимович коротко пожал его слабую руку и снова к сыну:

— Пойдем, пойдем куда-нибудь в холодок с этой пыльной сковороды, право слово, жара! Да и заждался я...

Анатолий послушно вел его к ближней хате с грязноватыми занавесками в маленьких окнах, не переставая что-то говорить, вспоминать самое дорогое и важное.

— Сейчас я тебе тот осколок, донышко от снаряда, покажу, который пощадил меня в каюте, — улыбался Анатолий.

Губы дрожали совсем трогательно, как когда-то дома, около матери, и все в нем было еще слабое, восторженное, и отец вновь с тревогой подумал, что ведь сын-юнец ходит, по сути, в генеральском звании, если мерить старыми мерками, — не тяжело ля ему?

— Хорошо, после покажешь. А сначала умыться колодезной водой!


...Вечером Анатолий рассказывал о положении дел на Юге более спокойно и с конкретными примерами. Вообще-то при экскорпусе их двое, политкомиссаров: он и Колегаев, ну, бывший нарком земледелия... Да, да! Но Колегаев все больше находится при штабе фронта либо хворает под гнетом возрастных болячек, а на Попова тут валят дела, как на молодого бычка. Похудеешь! Успехи? Скорее поражения с самого начала. Беда в том, что сразу не было создано подходящей воинской части для ликвидации очага восстания, в Еланской и Вешках. На повстанцев посылали все больше малые отряды полки, бригады, то есть делали именно то, что и надо было повстанцам. Те, разумеется, вырубали эти части холодным оружием, используя внезапность или в ночное время, и за счет этого вооружались. Теперь вон у них даже пушки есть! И особенно плохо, что повстанческие настроения проникают и в другие, соседние части. Не так давно восстал Сердобский полк, а когда туда прибыл комбриг товарищ Лозовский, чтобы утихомирить бунт, эти мужички и его вздели на штыки. Сейчас штаб фронта утверждает, что дал в общей сложности в этот район сорок тысяч штыков, а у нас в корпусе и десяти не набрать.

— Позволь! — дошел наконец до главного Серафимович, придержав широкой ладонью исхудавшее плечо сына. — Позволь, я совсем иные средства предполагал там, в Москве... Это что же? Экспеди-ци-оныый... Значит, попросту — карательный? Огнем и мечом?

— В этом-то и состоит двойственность положения, — внутренне переживая, говорил сын. — С одной стороны, все это в нашем тылу, тут белогвардейцев вроде и не оставалось, а с другой — враги, которые теперь и вооружены не хуже нашего! Как же иначе? Вот и спускают нам приказы: в переговоры не вступать!

— Странно. Все истинные белогвардейцы давно убежали с генералами за Донец. Здесь стихийное возмущение темных масс... Я полагал, их окружат, блокируют, припрут к сдаче, но... не о поголовном же истреблении должна идти речь! Это, во-первых, варварство, а во-вторых, лишь обострит борьбу, заставит их стоять действительно до последнего. А-я-яй, какое недомыслие!

Сын поддержал отца:

— Именно об этом я и намереваюсь известить Центральный Комитет. В бою — беспощадность, но не только бой решает окончательную победу в данном случае. У меня много материалов другого свойства.

— Покажешь мне свои материалы. Это очень важно.

— Еще, знаешь... Здесь, в тупиках, в Калаче, стоит брошенный архивный вагон под печатями бывшей Донской республики! Еще с прошлого года, когда эвакуировали Ростов. Я смотрел на станции справку-опись, там много интересного. Это Ковалев успел сохранить кое-что для истории. Тебе надо бы проникнуть в те материалы. Разрешение, думаю, добудем.

Серафимович смотрел на сына с вниманием и понемногу отходил душой, успокаивался. А что — и комиссар! Крепкий не только в кости, в жилах, но и душевно, умственно. С убеждениями хорошего партийца, с пониманием смысла борьбы и судьбы народной, всей сути этого непостижимого, летучего, искрометного времени, когда тысячи людей покрывают себя бессмертной славой честных борцов, другие гибнут сотнями, третьи умирают от голода и сыпняка... И самое страшное: недомыслие, когда тысячи трудовых казаков, середняков и даже голутвенной бедноты вдруг скопом зачисляются во врагов, обрекаются на позор и смерть — без разбора, без ума, как будто даже по какому-то дьявольскому умыслу, по «тонкой политике», которую сразу-то и не разглядишь, не выловишь в неразберихе и круговерти дней...

Хорошо, что в этом разбирается не только он сам, Серафимович, в свои пятьдесят шесть лет, но и Анатолий в девятнадцать. Вопрос прояснился настолько, что на местах назрели и выводы. Надо об этом сказать в полный голос в «Правде». Объяснить, как шли в наступление на белых, почти не встречая сопротивления, но как бы игнорируя поддержку местного населения, и победы заслоняли всем глаза... Никто не крикнул: товарищи, бейте тревогу, нас одолевают победы! Эти победы заслонили и население, его чаяния, его нужды, его предрассудки, его ожидания нового, его огромную потребность узнать, что же ему несут за красными рядами? Население Донской области за то, что мимо него проходили, как мимо пустого места, жестоко отомстило... Нужно знать казаков, чтобы расценивать в полную меру! А если прибавить не объясненные населению возложенные на него тяготы, если прибавить почти полное отсутствие литературы, элементарного живого слова (один Миронов тут распинался на митингах!), то станут понятны густые потемки, зловеще окутавшие казачество...

— Да... — вслух помыслил отец. — Совершенно искренне и доброжелательно, с хлебом-солью встречали Советскую власть, а патроны и винтовки все же припрятали на всякий случай: «Хто ево знает, как оно дальше будет!..»

— Ты слышишь меня, отец, — говорил Анатолий, — В тех архивах Донской республики отнюдь не ветхозаветная старина, не общеизвестные декларации! Там очень много всякой статистики... Ну, если помнишь, летом семнадцатого года проводилась Всенародная сельскохозяйственная перепись, разумеется, с прицелом на Учредительное собрание, но прицел этот сегодня надо отбросить, а материалы-то уникальные! Все поземельные отношения бывшей Донщины, количество земли — паевой, казенной, арендной, общинной, отрубной, ну, тебе ли говорить! Вся прошлая нищета нашего среднего казачества как на ладони! И все это стоит в опечатанной теплушке, в тупике... Нет, я только из этого понял, что Ковалев был думающий, большой человек, жаль, что так рано сгорел!

— Такие-то люди как раз и горят, — в раздумье кивнул блестящей лысиной отец. И как-то без перехода, с отрешенностью спросил сына: — А нельзя ли все-таки прикончить восстание... другими мерами? Ну, скажем, амнистией?

— Об этом многие тут говорят, даже и сам Хвесин, — сказал Анатолий. — Об этом и я думаю писать. Но Реввоенсовет фронта, к сожалению, придерживается другого мнения.

Отец и сын здорово устали, и время было уже позднее. Серафимович сказал:

— Я у вас поживу тут, посмотрю, соберу факты. Надо писать в «Правду», и писать обстоятельно. Тревогу бить.


ДОКУМЕНТЫ

Шифром

Ив телеграммы

Козлов, РВС Южфронта, Сокольникову


Во что бы то ни стало надо быстро ликвидировать, и до конца, восстание. <…> Нельзя ли обещать амнистию и этой ценой разоружить полностью? Отвечайте тотчас. Посылаем еще двое командных курсов.

Ленин[10]

24 апреля 1919 г.


По телеграфу

Штабам Южного и Восточного фронтов


Президиум ВЦИК просит срочно сделать распоряжение о высылке в Москву для обучения на красных казачьих офицеров как в Академию Генерального штаба, так и кавалерийские курсы по одному казаку от каждого казачьего полка для академии и по два казака от каждой сотни для кавалерийских курсов. Командируемых направлять: Каз. отдел ВЦИК, Москва, Кремль, комната 18[11].


Об открытии памятника Степану Разину в Москве


...Накануне праздника скульптуру установили на Лобном месте.

Наступило 1 мая 1919 года. С раннего утра Красную площадь заполнили тысячи трудящихся... Вот Ленин поднялся на трибуну и начал свою речь.

— Сегодня мы празднуем, товарищи, 1 Мая с пролетариями всего мира, жаждущими свержения капитала. Это Лобное место напоминает нам, сколько столетий мучились и тяжко страдали трудящиеся массы под игом притеснителей, ибо никогда власть капитала не могла держаться иначе как насилием и надругательством... Этот памятник, — Владимир Ильич протянул руку в сторону скульптуры, — олицетворяет одного из представителей мятежного крестьянства. На этом месте сложил он голову в борьбе за свободу... Много труда, много жертв надо будет положить за такую свободу. И мы сделаем все для этой великой цели![12]

12

В ночь на 25 мая генерал Секретёв с конной группой прорвал фронт 8-й Красной армии на Белой Калитве и, развивая успех, стремительно шел на соединение с верхнедонскими повстанцами. 9-я же армия, еще раньше рассеченная и потрепанная корпусом Мамонтова, устремившегося теперь на тылы 10-й, под Царицыном, была практически разгромлена. Она в панике откатывалась к Чиру и здесь натыкалась тылами на заставы вешенских казаков. Главной опоры армии — 23-й мироновской дивизии в прежнем ее значении не существовало. Из нее изъяли блиновскую конницу и, объединив с кавбригадой из 36-й дивизии, спешно создали кавгруппу, прикрывая ею теперь все наиболее опасные участки и стыки частей. По слухам, блиновцы несли огромные потери, сам командир, не излечившись еще после прежних ранений, ходил в кровавые сабельные атаки, хотел вывести свою конницу из-под удара, спасти от разгрома. Пехотные полки дивизии, потеряв половину состава при выходе из окружения за Донцом, страдая от голода и тифа, отходили к родной Усть-Медведице, чтобы там переправиться через Дон и в относительной безопасности отдохнуть, вымыться, наесться пшенной каши около родных куреней.

В этих условиях поручик Щегловитов, по-прежнему ходивший в красных штабах под именем комиссара Гражданупра товарища Щеткина, мог только радоваться и даже предаваться некоторому меланхолическому безделью, если бы не настойчивые напоминания контрразведки: быть настороже, действовать четко и обдуманно.

Дело в том, что момент этот — краткий миг всеобщих успехов и побед — мог нечаянно оборваться... Силы Антанты вели какую-то дьявольскую игру по отношению к России. Они помогали белогвардейским штабам лишь постольку, поскольку белая сторона оказывалась слабее. Но как только Деникин или Колчак забирали силу, так и слабел ручей поставок, меньше транспортов приходило в порты, падала активность интервентских частей, высаженных в Одессе и Архангельске. Собственно, это была не столько помощь, сколько средство затягивания войны, средство подтачивания сил в России... Многие уже понимали это, настроение деникинских солдат держалось на волоске, войну надо было кончать как можно скорее, и здесь могли иметь значение многие второстепенные, даже мелкие факты. Чего стоила, к примеру, одна только работа бывшего полковника генштаба Всеволодова в красном тылу или компрометация, а затем и устранение начдива Миронова с театра военных действий? А вешенскнй мятеж?

Разумеется, пока в штабе 9-й, у красных, сидел полковник Всеволодов, охраняемый авторитетом наркомвоена Троцкого, Деникин мог спать спокойно. Но вдруг, допустим, большевистская контрразведка резала эту нить, очищала штаб, сменяла командование, что тогда? Или, допустим, Москва решительно изменила отношение к повстанцам, даровала им амнистию, учитывая, что эти казаки, в огромном большинстве, никак не хотели еще объединяться с белогвардейщиной, — что же получалось бы в этом случае? Не исключалось и появление на Южном фронте изгнанного Миронова в каком-нибудь высоком качестве (например, командарма-9!), что имело бы для белого фронта самые пагубные последствия. Этот Миронов опять начал бы раскалывать и дробить передовые части белых, забрасывая их умело написанными прокламациями — а делать это он великий мастер! — и через месяц-полтора мобильная мамонтовская конница сотнями и россыпью стала бы перебираться в красный стан, потому что-де «у Миронова безопасней», можно сохранить шкуру. Так ведь было в январе и феврале в донских степях, и так получалось сейчас, на Западном, куда Миронов только прибыл. Дошли слухи: под Смоленском он уже переманил на свою сторону два кавалерийских полка с той стороны и собирается сделать из них непобедимую красную бригаду имени бывшего комиссара Ковалева! За два месяца с небольшим, в незнакомых лесах Смоленщины — непостижимо, но факт!

Были и другие подводные камни в нынешней военной игре, поэтому поручик Щегловитов держался строго. За неполный год перепробовал уже десяток подлых, плебейских фамилий-кличек типа Щетинин, Скребницын, Каблуков, Копытов, Засекаев, Мокрецов — тьфу ты, дрянь какая!.. — теперь же был, как сказано, Щеткиным. Он сновал близ Усть-Медведицкой, чутко прислушиваясь к обстановке, красноармейским разговорам, все учитывая и наматывая на ус. Тут, во-первых, вовсю вспоминали Миронова и ждали его возвращения (начдив Голиков даже переписывался с ним открыто), и, во-вторых, интересовал Щеткина выздоравливающий после возвратного тифа Илларион Сдобнов... Он хотя и не согласился в свое время принять дивизию после Миронова, но уже вставал на ноги, долечивался в Усть-Медведицкой, а полуживая 23-я под временным командованием Голикова медленно пятилась через Морозовскую — Обливскую к местонахождению своего верного начштаба. А рядом со Сдобновым до времени притаилась и жила вполне сносно известная Щегловитову Татьяна... Неглупая институтка в прошлом и красивая баба, говоря нынешним языком, но — баба есть баба. Нашла теплое местечко и... забыла о своем деле, о задании контрразведки. Щегловитов мог понять ее и даже пощадить, но протест Сдобнова, разбившего своим вмешательством искусно сделанную Щегловитовым газетную утку «Волк в овечьей шкуре» (и не где-нибудь, а в большевистской газете!), ожесточил поручика и требовал действий.

Кожаная куртка и пропотевшая на летней жаре кожаная фуражка, а также соответствующие документы в кармане позволяли Щегловитову заявиться в Усть-Медведицкий станичный ревком среди бела дня и при огромных полномочиях. Для ведения секретной операции сотруднику Гражданупра Щеткину была выделена наиболее глухая, задняя комната в ревкоме. Сюда он и вызвал в глубоких сумерках для допроса означенную Татьяну, походно-полевую жену начальника штаба дивизии Сдобнова.

Лампа-молния под белым абажуром, разрисованным нежными завитками и пузатыми амурами, горела на столе ярко и ровно, с тихим потрескиванием округлого фитиля. Комиссар Щеткин сидел за столом, скрестив под высоким табуретом ноги, опущенное лицо оказывалось в глубокой тени. Но вызванная Татьяна сразу узнала его и от неожиданности села на длинную, прибитую к полу скамью у двери. На ту самую скамью, на которую сажали до революции вызываемых в станичное правление злостных недоимщиков. Хотела что-то спросить или просто сказать, но тут же оглянулась на плохо подогнанную дверь, на темное окно, лишь наполовину зашторенное красной занавеской. Прикусила ровными и молодыми, чуть пожелтевшими от курения зубами нижнюю губку...

— Садитесь сюда, ближе, — сказал комиссар Щеткин и, сдвинув в сторону кипу газет, успокоительно подмигнул.

Она подошла ближе, села на табурет, тоже привинченный к полу, сдернула с затылка на плечи газовую косыночку (по станичной улице женщина не могла ходить простоволосой) и подняла лицо. И ее глаза налились до краев темно-золотистой яростью, а поручик почувствовал, что этот отраженный свет от близкой лампы подогревался еще и внутренней яростью женщины, готовностью убить и уничтожить за эту его опрометчивость или даже глупость.

— Как вы посмели?! Что за мальчишество?.. — вне себя прошептала Татьяна. Сцепленные в замок пальцы хрустнули. — Как я объясню после?

— Все обдумано, все обдумано, Таня дорогая, — шутливо сказал поручик и, поднявшись, прошелся несколько раз из угла в угол. Даже промычал какой-то пошловатый, ресторанный романс, чтобы переломить возникшее настроение: «Встретились мы в баре ресторана, как мне знакомы твои черты... Где ты, счастье мое, Татьяна, любовь и мечта, отзовись, где ты!» Он снова, как и в первый раз, на хуторе Плотникове, немножко играл и жуировал, потому что она так на него влияла: либо шутить и валять около нее ваньку, либо уж всерьез пасть к ногам...

Пригасив немного фитиль лампы, он снова водворился на табурете. И, подперев кулаками скулы, долго рассматривал в молчании ее красивое, чуть побледневшее лицо с характерным надломом бровей и темными полудужьями под глазами.

Она ждала. И тогда Щегловитов отнял кулак от подбородка и сказал грубо, точно плюнул в лицо:

— Я, конечно, понимаю, мадемуазель, что вы неплохо устроились по нынешнему бурному времени... Жизнь, вполне безоблачная с точки зрения большевистских борщей, не говоря уже о простейшем уюте, так сказать, если помнить, что муж еще не старый человек, к тому же бывший казачий есаул. Но долг и дело все-таки требуют...

— Вы хотите, чтобы я ударила вас по лицу? — вполне серьезно, срываясь на хриплый шепоток, спросила Татьяна. Лицо ее стало некрасивым, маловыразительным.

— Не стоит, Таня, — невозмутимо сказал он. — Поручика Щегловитова вы еще могли бы унизить пощечиной, но комиссара Щеткина — никогда! Не забывайтесь! — Он чувствовал, что она может сорваться, и прекратил дурную игру. — Короче: обстановка требует с вашей стороны действий. Слушайте! Не сегодня завтра генерал Секретёв проломится сквозь заградительные отряды экскорпуса и соединится с вешенцами. В Донбассе и на Мелитопольщине красные бегут... Войска Улагая и Врангеля к концу месяца входят в Царицын и соединяются с русскими войсками Сибири, уральскими казаками Дутова. Мамонтов идет по пятам разгромленной 9-й, вашей, так сказать, армии, что вам, конечно, известно. Его превосходительство Антон Иванович недавно обмолвился, что первыми (поручик нажал на последнем слове, выговорил как бы с растяжкой: пер-вы-ми!) в первопрестольную Москву должны войти именно наши войска, армии Юга, но никак не сибирские...

Не мог Щегловитов, разумеется, не помянуть и «красного вождя» Льва Троцкого, который теперь мотался посреди фронтовой неразберихи, потрясал митинги и аудитории запальчивыми речами-лозунгами: «Революция охватила весь мир! Хищники дерутся из-за добычи! Но — позор! Мы отступаем! В Харькове четыре презренных деникинца произвели неописуемую панику в среде наших многочисленных эшелонов! Падение Курска, товарищи, будет гибелью мировой революции! Сплотим ряды! Мы — не хищники, мы не придаем значения тому, что уступаем врагу территории! Но час пробил — нужен беспощадный террор против буржуазии и белогвардейской сволочи, изменников, заговорщиков, трусов и шкурников! Надо еще и еще раз отобрать у буржуев излишки денег, одежду, взять заложников!» Троцкий, говорят, при этом брызгал слюной. Щегловитов не мог этого делать, у него сохли губы от ненависти.

Отдышавшись, он рассказал еще между делом, что в Таганроге, ставке Деникина, уже стоит в конюшне оседланный белый конь — араб с Провальского конного завода, на котором главнокомандующий Русской армией собирается въезжать в первопрестольную под звон сорока сороков ее церквей...

— Понимаете, Таня, игра уже сделана. Весь фронт красных на Юге обезлюдел и разложился. Остались лишь штабы и обозы с единичными стрелками да больными начальниками штабов, вроде вашего, к-гм, патрона. Тылы красных — это мертвая пустыня с оазисами зеленой армии, которая тоже чужда порядку... Но сейчас речь надо вести не о триумфальном въезде в Москву, а лишь о ближайших, насущных наших делах. И — о близком возмездии: уничтожении тех красных негодяев, которые учинили весь этот кошмар. Я не жесток, Таня, но самая элементарная справедливость вопиет! И мне бы лично не хотелось, чтобы среди сотен заблудших красных казаков, среди отступников разной масти, стоящих ныне перед эшафотом, вместе с тем же Сдобновым затерялась и ваша маленькая, но такая дорогая для всех нас, поверьте, судьба! Честное слово, ведь не будь несчастной войны с германцами, всей этой междоусобной свары «за землю и волю», этого лихолетья века, вы были бы всего-навсего милой, изящной женщиной, которых именуют до сей поры «тургеневскими», и главное — вы были бы в своем кругу! То есть мы, офицеры, не толкали бы вас к делам жестоким и кровавым, а лишь теснились вокруг, почитая за счастье поцеловать край вашего платья, втайне пожать вашу руку!.. Но — увы) — времена не те, я должен грубить, настаивать, предостерегать, ибо все мы на краю событий. Сейчас весы истории пошли решительно в нашу сторону, нельзя терять момент.

Щегловитов говорил теперь без фатовства и даже с вдохновением.

— Как вы упустили из рук эту девчонку, дуру, почему она не убила Миронова, а наоборот, стала при нем главным янычаром личной охраны? Почему вы до сих пор тянете со Сдобновым? Ведь эти бывшие казаки — столпы нынешнего красного движения на Дону! Вы, кубанская казачка!

— Я не казачка, — сказала Татьяна. — Я просто уроженка Кубанской области, но не в этом дело... Надежду я просто не успела подготовить, потому что Миронов тогда всех нас опередил, в Плотникове... В этом повинны вы, мужчины! А потом с ней начались эти любовные припадки, что тут поделаешь? Это бывает... Он, между прочим, интереснейший человек, этот Миронов. Рыцарь, каких нынче уже не встретишь!

— Благодарю за откровенность, — усмехнулся Щегловитов без всякой иронии и даже отчасти соглашаясь с ней.

— По крайней мере, всегда говорит лишь то, что думает. И делает лишь то, о чем говорит, — сказала она в оправдание. — Это в наши дни тоже уже становится редкостью. И, как ни странно, однолюб. Во всяком случае, как я вижу, Надька около него счастлива.

— У нее ум гимназистки, но вы-то! — оборвал Щегловитов.

— Ум гимназистки, но — неиспорченной, восторженной...

— Ах, полно, Татьяна. В ваших словах слишком много мишуры. Должна быть готовность к подвигу, но не к смерти! — Щегловитов сказал тоном приказа: — Миронов. Не исключено, что этот красный печенег в скором времени появится на нашем фронте. Об этом теперь много разговоров. Так вот, надо рвать все связи вокруг него, оставить в пустоте! Поймите. Ковалева, слава богу, схоронили в чахотке, Блинов со своей конницей зажат между молотом и наковальней, и зажат намертво. Бураго, бывший политком, вызван в Реввоенсовет, получил какое-то маленькое назначение в вновь формируемую часть, но к месту почему-то не явился... Возможно, уехал «в Москву за правдой», как у мужиков ныне принято говорить... Теперь очередь за Голиковым и Сдобновым! Это надо понять в первую очередь. Как только красные казаки лишатся своих испытанных командиров, они тут же начнут шататься «в мыслях», многие разбегутся — кто домой, на вареники, кто в зеленые... Относительно Сдобнова ответственность полностью падает на вас. Теперь уже — вторично, во искупление грехов, так сказать...


Она не могла сделать это так просто, с расчетливостью мелкого рассудка. По дороге к дому Татьяна зашла еще к фельдшеру Багрову, сказала, что с утра ее трясет лихорадка, и выпросила порошок хины, а заодно и полстакана денатурата. Выпила с отвратным чувством, с гадливостью и, пока шла в темноте до знакомого двора со скрипучей калиткой, никак не могла унять дрожь, чувствовала, как мечется ее слабая душа в невидимой клетке вынужденности и страха.

Стало уже ясно: не молодость свою она похоронила в этой кровавой сумятице, а растранжирила целую жизнь без остатка. Боже, как все нелепо сложилось, в какое дьявольское решето просыпались ее дни? Да и только ли ее? Екатеринодар, Анапа, Лиза дорогая... Вадим! Молодые, горячие головы — Рубин и Крайний — осенью слышно было, будто их расстрелял в Пятигорске командующий армией Сорокин, а потом, разумеется, и его убили, — что все это значит?

Жизнь уже пропала, но все равно и за эту пропащую жизнь ей следовало еще платить... И чем? Жизнью близкого человека!

Как штабист и красный командир, сочувствующий РКП (б), он не вызывал в ее душе никакого сочувствия, мысленно был даже предан ею, но он, к сожалению, еще оставался мужем, потому что был хорош как человек, как военный, обладатель воинских крестов и медалей, властный хозяин большого штаба, где его слушались беспрекословно. И он к тому же открыто и честно любил ее, заботливо ограждал от жестокой действительности, по возможности нежил за постоянную готовность принадлежать ему. Он прощал ей издерганность, плаксивость, всю ее неврастению и курение взахлеб, по две-три папироски кряду... Ждал, верно, что она, согретая его любовью, отойдет сердцем, выздоровеет, станет верной спутницей в общей их кочевой судьбе...

И теперь она должна перешагнуть через это — весы судьбы качнулись не в его пользу...

Она стояла у калитки, кусала губы и облизывала соленость с губ, намеренно взвинчивала себя воспоминаниями об отце, сгинувшем в самом начале гражданской, о холодных купаниях в талом снегу под Екатеринодаром, когда отбивались от Корнилова, об ужасе Таганрогского десанта.

Мужчины, куда вы завели нас, слабых женщин, воспитанниц уездных гимназий, частных пансионов. Смольного, Бестужевских курсов? Сигизмунд Клоно, юноша Гернштейн, комиссар Азовской флотилии, живы ли вы, вспоминаете ли о прошлом? И о нас?.. Впрочем, в эту минуту она с огромным наслаждением влепила бы пулю в лоб и поручику Щегловитову — он был самый подлый!

Спирт горячил и успокаивал, и она очень боялась, что не справится с собой в нужную минуту. Наконец ее передернуло от одного только последнего воспоминания как, с каким грязным вожделенном посмотрел на нее бритоголовый бычок, адъютант в приемной Щеткина, когда провожал на эту встречу-допрос. Под его взглядом она вся сжалась в один упругий комок, словно лесная кошка... Теперь она собиралась прыгнуть далеко и расчетливо, но ее покидали силы.

Илларион сидел, горбясь, у стола, в свежей нижней сорочке, брился. Он выздоровел. Выпяченные, напряженные губы, характерный потрескивающий звук отличной немецкой бритвы «Золинген» на его черной щетине, запах дрянного «совдепского» мыла на всю комнату, как в прачечной. Неряшливая газетная бумажка с грязноватыми клочьями сбритой с лица пены — о господи, как надоел этот военно-полевой быт, грязь, вечное унижение души... И еще этот нищенский осколок зеркальца, в который смотрелся по сути одним глазом Илларион, вконец ожесточил ее.

Ведь он генерал, генерал по должности, ну что бы стоило достать хоть доброе, хорошего толстого стекла зеркало для квартиры — ведь полно реквизированного в складах! Но нет, у них это не положено, упаси боже — не может человек выжать из себя прирожденного плебея!

С ними, с этими мужланами, после всей этой кутерьмы жить? Тысячу лет?..

— Куда и зачем вызывали? — запросто, хотя и с видимым интересом спросил Илларион, не прерывая размеренных движений бритвой. И еще сильнее выпятил свои тонкие, хорошо очерченные, жадные губы. Она оценила его позднее бритье — наверное, совсем хорошо себя почувствовал, захотелось ласки, близости — и тут же прикинула внутренним зрением, что он совсем неосмотрительно расселся спиной к открытому окну в темный палисадник.

— Комиссар-чекист допрашивал! — гневно бросила она, отвечая на его вопрос, и быстро прошла в спальню.

Двери в спальню не закрывались, он снова спросил, не поворачивая головы:

— Чего ради? Ты что, штатный осведомитель?

— С вами свяжешься, так превратишься в кого угодно! — сказала она, сдерживая дрожь в голосе, а ему показалось, что она уже распускает волосы и говорит так, по привычке держа головные шпильки в зубах. — Почему то... все про Миронова допытываются...

— Ну да? — легкомысленно хмыкнул Сдобнов.

— Про Миронова! — со злостью повторила она.

Вышла из спальни, зачем-то накинувшись теплой шалью и держа руки на груди, под шалью. Стала спиной к распахнутому окну, даже присела на подоконник...

— О чем же?

— Не писал ли он что в станицу, и какие разговоры о нем здесь, и как ты о нем...

— А они до этого не знали? — он усмехнулся, лениво проходя бритвой по чистому месту. Осколок зеркальца перед ним был мал, Илларион не мог хотя бы в проекции увидеть позади ее напряженную и собранную, как перед прыжком, фигуру, ее странный, провальный взгляд.

Сминала от волнения слова:

— Письмо его чуть не дословно повторила там... Ну, о новой мобилизации Деникина. «Бедные мои станичники, они опять потянутся на борьбу за казачество, и опять польется дорогая человеческая кровь. Опять слезы, сироты, вдовы... Как бы я хотел быть снова на Дону, кричать полной грудью и удержать казаков от нового безумия...» Я и то наизусть запомнила! Но им почему-то не понравилось, негодяям!

«Оно и не могло каждому понравиться, — мельком подумал Сдобнов. — Слишком уж острые вопросы всегда он задает!»

В последнем письме к Сдобнову Миронов возмущался разделением Донской области и подчинением Хоперского и Усть-Медведицкого округов Царицынской губернии... Это было нелегко читать и самому Иллариону:

«С неослабеваемым вниманием я слежу за печатью, как больной, исстрадавшийся за долгую зиму, следит за появлением вестника весны — ласточки, скворца. И вдруг как-то читаю декрет об организации переселения в Донскую область. Раньше этого прочитал, что Усть-Медведицкий округ присоединен к Царицынской губернии.

И сжалось сердце болью. Не от того, что будут переселять на Дон, не от того, что Дон расчленится как административная историческая область... Нет... земли хватит. Всем жить под тем же солнцем! Но сколько пищи для провокации... какая богатая... Какая богатая почва для посева контрреволюционных семян. И бедные мои станичники опять потянутся на борьбу...»

Илларион, сдерживая в себе волнение, добривал свой породистый, раздвоенный подбородок, а она подняла голос выше:

— Сто раз говорила, смотрите зорче, с какой дрянью вы связались, каков будет окончательный расчет! Ведь они вас в мешок увязывают! И кто вокруг? Нечисть, дрянь человеческая, инстинкты толпы!

Лицо Сдобнова расстроилось, стало вдруг дряблым и безвольным от этой растерянности и неопределенности.

— Что с тобой. Таня? Ты же сама не слышишь, какую чепуху несешь...

Он хотел обернуться, чтобы увидеть ее глаза.

— Я не Таня. Я — Вера! — вдруг со злобой вскричала она. — Вера! Вера!

И, крича и беснуясь, она выпростала из-под шали дуло нагана и выстрелила почти в упор в его белую спину, чуть ниже левой лопатки. И тотчас на чистейшей белизне рубахи вдруг зацвела пунцовая капля, словно маленькая гвоздика в пять отчаян ко живых лепестков, стала расплываться... Илларион почти без стона ткнулся локтями в край стола и с едва различимым мычаньем начал сползать с табурета, вытягиваться на полу.

За распахнутым окном разверзлась глубокая тьма, которая могла скрыть следы. Но Татьяне показалось, что кто-то стоит там, в невидимой засаде... Потом почудилось движение в коридоре. Тогда она, почти не думая, примерилась, чтобы не задеть кости, и выстрелила еще раз — себе в руку, выше локтя. Боль была страшная, но, превозмогая все, она зашвырнула наган далеко в кусты (откуда, по ее версии, кто-то стрелял по ним) и уже после стала истошно кричать, звать на помощь...


ДОКУМЕНТЫ

По телеграфу

Реввоенсовету Южного фронта

Срочная

3 июня 1919 г.


Ревком Котельниковского района Донской области приказом 27 упраздняет название «станица», устанавливая наименование «волость», сообразно с чем делит Котельниковский район на волости.

В разных районах области запрещается местной властью носить лампасы и упраздняется слово «казак». В 9 армии т. Рогачевым реквизируется огульно у трудового казачества конская упряжь с телегами.

Во многих местах области запрещаются местные ярмарки крестьянским обиходом. В станицы назначают комиссарами австрийских военнопленных.

Обращаем внимание на необходимость быть особенно осторожными в ломке таких бытовых мелочей, совершенно не имеющих значения в общей политике и вместе с тем раздражающих население. Держите твердо курс в основных вопросах и идите навстречу, делайте поблажки в привычных населению архаических пережитках.

Ответьте телеграфно.

Предсовнаркома Ленин[13]


Козлов, РВС Южфронта и по месту нахождения Сокольникову


Всеми силами ускоряйте ликвидацию восстания, иначе опасность катастрофы ввиду прорыва на юге громадная. Курсанты и батарея вам посланы. Извещайте чаще.

Ленин[14].

6 июня 1919 г.


Из письма

Москва, Совнарком, Ленину


...Хвесин обнаружил беспомощное положение. Решительно предлагаю срочно назначить командиром корпуса МИРОНОВА, бывшего начдива-23... Имя МИРОНОВА обеспечит нейтралитет и поддержку северных округов, если не поздно. Прошу немедленно ответить. Командующий 9-й армией согласен.

Сокольников[15].

Козлов, 10 июня

13

Вихрь событий потрясал до основания новую жизнь на юге России. Упорная работа Троцкого по укомплектованию армейских кадров и Гражданупра «своими» работниками с непременным шельмованием неугодных, честных партийцев и командиров лишала людей уверенности. Исчезали куда-то опытные работники, вроде комиссара Бураго, начдива-15 Гузарского (оба старые большевики), другие ходили не у дел, третьи в непонимании разводили руками. Неуклонное проведение подрывной линии Троцкого приводило к краху всю позитивную работу, разваливало армию. Непостижимо, но факт: только с осени прошлого года в 8-й армии сменилось шесть командующих: Черпанин, Гиттис, Тухачевский, Хвесин, Любимов, Ратайский... 11-й армии уже не существовало, умерла, не родившись, 12-я, в связи с чем наркомвоен Троцкий выдвинул «спасительную идею»: в целях выравнивания фронта... оставить Астрахань. В степях Причерноморья, под Одессой, вспыхнул мятеж Григорьева, разлившийся по всей Таврии. Глухой ропот сочился из всех щелей деревянной и посконной сельщины. Красный Царицын отбивался в полуокружении и просил помощи, но помощи требовали и другие армии.

Чрезвычайный комиссар Юга Серго Орджоникидзе писал в эти дни Ленину: «Что-то невероятное, что-то граничащее с предательством... Где же порядки, дисциплина и регулярная армия Троцкого?! Как же он допустил дело до такого развала? Это прямо непостижимо...»

В эти дни старый большевик член РВС Республики Валентин Трифонов писал подробный доклад о положении Юга в ЦК партии, особо выделяя ошибки Донбюро в проведении сумасбродной линии на «расказачивание», которые в ряде случаев перерастали в прямые преступления. Он же критиковал, как несвоевременный, апрельский декрет о переселении части среднерусских крестьян в Донскую область. Троцкий, узнав об этом, немедленно ограничил полномочия члена РВС Трифонова, назначив его комиссаром в экспедиционный Донской корпус...

Но экспедиционные функции уже отпали сами по себе: кавалерийская группа генерала Секретёва соединилась с повстанцами. Последовало распоряжение Совета рабочей и крестьянской обороны: Миронову в 24 часа сдать дела в 16-й армии и прибыть в штаб Южного фронта, принять экспедиционный корпус.

...12 июня в штабном вагоне ехали к войскам новый комкор Миронов, комиссар корпуса Трифонов и комиссар штаба старый партиец Скалов. Окна вагона были распахнуты, стояла летняя пора, переезжали тихие среднерусские речки, ночью слышался соловьиный бой из проплывавших в лунной паутине садов, но некогда было любоваться природой. Дел было по горло, не спали ночами. Каждый собирал необходимый материал, готовил письма и приказы, запросы и воззвания к частям и населению. Из-под руки Трифонова Миронов читал свежее воззвание к обманутому казачеству Дона:

«Действия отдельных негодяев, примазавшихся к Советской власти и творивших преступления и беззакония на Дону, на которые ссылаются белогвардейские захребетники, со всей строгостью ОСУЖДЕНЫ центральной Советской властью.

Часть этих негодяев уже расстреляна, часть же ждет своей участи и будет расстреляна, как только виновность их будет установлена. Советская власть не может и не будет потакать врагам народа, негодяям, злоупотребляющим своей властью...»

Сам Миронов в особом приказе-воззвании оповещал казаков Хоперского округа, еще не занятого пока деникинцами, что Казачий отдел ВЦИК вошел с ходатайством в правительство о срочной их мобилизации, условиях службы, оплате за коней и снаряжение, принадлежащее лично мобилизуемым, отмечал революционные заслуги 1, 4, 14, 32 и 35-го казачьих полков... Гнев и надежда бились в нервной строке:

«Куда же девался этот революционный дух фронтовиков? Неужели можно его угасить сказками Краснова и Дудакова, бреднями сумасшедших вешенцев?..

Зову от лица Революции казаков-добровольцев, уже служивших в Красной Армии! Зову молодых и новобранцев: все под знамя Революции! Приглашаю на командные должности следующих лиц, бывших в 23-й дивизии: Блинова Михаила Федосеевича, Кувшинова Ивана Степановича, Карпова Ивана Николаевича, Шкурина Фому Кузьмича, Мазлова с хутора Репного, Буянова с хутора Большого Етеревской станицы...»

Пока Трифонов, пощипывая крошечную колючую бородку, просматривал через очки мироновское воззвание, Филипп Кузьмич все же выбрал время в две-три минуты, подошел к окну, отвел шторку. Вздохнул.

За вагонным окном медленно катилось, разворачивалось каруселью зеленое июньское утро. Проплывали небогатые, клочками на залежах, ржаные поля, некошеные луговины у скудных речушек. Среди жирных, вымахавших в человечий рост бурьянов вдруг открывались деревеньки с покосившимися избами, сломанными пряслами, рухнувшими мостами на суходолах... Молчали южнорусские хаты в соломенных, нахлобученных по самые оконца крышах, ярко освещались солнцем старые скворечни на вербах, в них уже начинали оперяться птенцы... В одной деревушке выгоняли немногочисленное коровье стадо, старый дед-пастух с седыми космами уныло смотрел на движущийся состав, коровы лениво отмахивались на сторону рогами, отгоняя слепней. Усталые глаза Миронова с болью наблюдали тяжкую картину разрухи и бедности, но сам он старался сохранять душевную бодрость и даже подъем, возвращаясь в родные места. Снова возникала надежда на скорое окончание войны, правда о положении на местах так или иначе дошла до центра, до Совнаркома, многих перегибщиков и подлецов отстранили от дел, а то и посажали в тюрьмы, называемые теперь домзаками. И он, Миронов, отчасти чувствовал себя победителем. Сложнейшая борьба двух контрразведок, так и сяк игравших именем Миронова (иногда на потребу минутной ситуации), не смогла поколебать его авторитет, казалось ему. На дурную газетную утку сама же газета дала опровержение. Да и простые люди знали: он повел их к новой, неведомой судьбе как беспартийный большевик и он знает свою ответственность перед ними, перед их семьями, женами, стариками и детьми...

— Филипп Кузьмич, — окликнул его Трифонов от маленького вагонного стола, над которым все еще горел фонарь. — Я говорю, здесь вместе с вашей подписью надо бы учинить подписи Хоперского ревкома и, возможно, печать. Для убедительности.

— Ревкома? — покосился от окна Миронов.

— Исполкома окружного, — поправил Трифонов.

— Не возражаю. Мы так обычно и поступали в Михайловке. Теперь сделаем то же в Урюпинской. Власть советская, тут в одиночку не приходится решать.

— А так все верно, даже лихо, — сказал Трифонов.

Пришел из своего угла Скалов, пожилой, обстоятельный московский мастеровой (по виду) в кожанке и кожаном картузе со звездочкой, из старых боевиков Красной Пресни. Показал набросанный им приказ о дисциплине в войсках. Получилось у него довольно неумелое сочинение с угрозами и предупреждениями в части нарушителей. Миронов и Трифонов переглянулись, и первым, конечно, не выдержал молчания Миронов:

— Нет, нет... Назидание, комиссар! Назидание и скука, тут надо как-то по-другому. За душу взять! Сейчас подумаем...

Взял из рук Скалова лист, перечитал, недовольно хмыкая, не боясь, что комиссар невзначай обидится... По лицу Миронова прыгали тени от того, что поезд шел в этом месте сквозь шеренгу высоких тополей.

— Тут у вас насчет развала дисциплины и фактов мародерства все верно, — сказал Миронов. — А дальше надо как-то веселее... А?

— Хотите застругать в форме беседы, что ли? — усмехнулся Скалов.

— Именно так. Награды и благодарности у нас идут обычно от имени РВС, всякие увещевания от политотдела, а уж нагоняй придется делать командиру! — засмеялся Миронов и, глядя на Трифонова, подбил согнутым пальцем вислые усы. — Пишите с абзаца, товарищ Скалов. Буду диктовать.

Скалов успел очинить карандаш над пепельницей, смуглая его рука писала под диктовку:

— «Товарищ красноармеец! Враг-белогвардеец надвинулся со всех сторон, враг напрягает все силы и, пользуясь вышеприведенными нашими недостатками, теснит нас!» Абзац, с новой строки! «И если теперь же не принять решительных мер против этой разнузданности в наших рядах, Земле и Воле грозит тягчайшее испытание». Пожалуйста, с нового абзаца, товарищ Скалов, и крупными буквами: «ТАКОВО МОЕ МНЕНИЕ, ТАК ДУМАЮ Я — СКАЖИ, КРАСНОАРМЕЕЦ, КАК ДУМАЕШЬ ТЫ? НУЖНО ЛИ С ЭТИМ БОРОТЬСЯ, И ЕСЛИ НУЖНО, ТО СКАЖИ КАК?!»

Скалов записывал, отчасти удивляясь всей этой вольности мысли. А получалось неплохо.

«Надеюсь и убежден, что это письмо товарищи красноармейцы обсудят в одиночку, обсудят кучками, а потом взводами и ротами и свои ответы пришлют мне, чтобы я мог судить, как поднять дисциплину в частях, и с помощью этой дисциплины совершить такие же подвиги, какие выпали на мою долю со славной 23-й дивизией на Южном фронте в борьбе с мировой контрреволюцией...

Только с железной дисциплиной мы победим, только ею!

Спешите же с ответами, мои друзья по оружию и идее!

Спешите, пока еще не поздно!»

Миронов вытер в волнении лицо платком, оценил ровную скоропись комиссара и добавил:

— Теперь подпись. «Командир Особого корпуса... гражданин Ф. Миронов» Гражданин — обязательно! Потому что с революцией все граждане: и бойцы, и обозники, и командиры всех рангов. Это люди должны чувствовать постоянно, ежечасно, в этом гвоздь общей ответственности и общей славы. Вот. Завтра, в Бутурлиновке, отпечатаем и разошлем по частям.

Трифонов с интересом присматривался к Миронову.

Еще с первой встречи в Козлове — сам по крови казак, но уже не «служивский», а фабричный, достаточно образованный, прошедший многолетнюю школу подполья и тюрем, — он с ревнивой придирчивостью оценивал его, слишком размашистого, слишком прямодушно-откровенного, безусловно храброго воина и при всем том какого-то незащищенного, до наивности открытого и потому не внушающего особого доверия постороннему.

Ох уж это станичное ухарство, простоватое стремление задевать ближних двусмысленными шутками, насмешками, остротами, чаще всего даже на свой счет: «мы, мол, конечно, дурни, но себе на уме...» — и при том не придавать вообще-то никакого значения всему этому, словам вообще. Слова, мол, не более как оболочка, шелуха, простое украшение вокруг человека, а вот посмотрим на тебя, милый друг, когда до шашки и пики в бою дойдет, до ночного поиска по вражьему тылу или даже в рукопашной — один на один! Вот там и посмотрим, чего ты стоишь! Вся эта казачья человеческая особица была в общем-то ясна и не чужда Трифонову, но в Миронове эта особица была доведена до крайности, и человеку новому, незнакомому он казался странным.

Брат Трифонова Евгений тоже отмечал эту несообразность между внешним обликом и делами этого недюжинного командира. Воевал этот казачий начдив великолепно, в иных случаях его действия были почти непостижимы, но окружающие почему-то не упускали случая сказать о каком-то авантюризме, забубенности бывшего начдива-23.

За вечерним чаем Трифонов узнал еще, что у Миронова с прошлых войн было восемь царских орденов и серебряная шашка. Да и сейчас на боку тоже серебряное оружие, из советских рук, — ясно даже без очков, что этот казачок не так прост, как выглядит на досуге, даже при сочинении общественно полезного приказа. Черты какого-то юношеского легкомыслия в словах и какая-то святая открытость, острая прямота, исключающая даже оттенок какой-либо игры. Налицо большая внутренняя тяга к людям, желание душевного единения. Таких любят особенно молодые женщины, еще не склонные к игре, переборчивости, изменам...

У Миронова, как и следует, молоденькая, очень видная из себя, глазастая особа, кажется уже беременная... Наследие полупартизанской войны прошлого года, когда в штабах и обозах колготились жены и детишки. Теперь, разумеется, с этим надо бы кончать, но как? Попробовал Трифонов заговорить на эту неподходящую тему, Миронов не стал как будто возражать ему, но тут же повернул мысль на иной путь:

— Вообще-то верно, товарищ политкомиссар, надо бы поочистить штабы не только от жен и сударок, но и от вольнонаемных машинисток, политотдельских девушек с их подружками, но... это — если воевать мы собрались до бесконечности долго. Думать надо о другом — о скорейшем окончании войны. — И пояснил свою мысль более пространно: — Посудите сами. Многие из красноармейцев, в особенности старших возрастов, как ушли на действительную при царе, скажем в девятьсот десятом, так с тех пор и не расстаются со строем, шашкой, пикой, с осточертевшим солдатским котелком и шанцевой лопаткой. И главное, не видят этой войне конца. Так что же им делать? Ясное дело: заводят связи. Надо кончать войну вместе с этой походной жизнью.

— Деникин, к сожалению, пока что наступает, — возразил Трифонов. — О скором завершении войны думать рановато... Вы как считаете, можно Деникина до осени разбить? Хотя бы к ноябрю?

— Считаю, что можно, — сказал Миронов.

Скалов тогда отставил кружку с горячим чаем, внимательно посмотрел на обоих. Суть разговора его тоже заинтересовала.

— Какими силами? — спросил Трифонов. Он знал о положении фронта.

— А хотя бы силами нашего корпуса. Пятнадцать тысяч штыков! Да при поддержке всего населения, сочувствующего, безусловно, Советам! Если эти пятнадцать тысяч с умом переформировать, подтянуть, накормить, выбить инстинкт толпы «спасайся кто может!» или, именуемый шляхетской поговоркой, «пан за пана ховайсь!» да после этого вдарить по тылам Врангеля и Май-Маевского, то там начнется такая же каша, как весной у Краснова, — самоуверенно сказал Миронов.

— Тут еще корпус Мамонтова по нашим тылам бродит, — с невеселой усмешкой, стараясь отрезвить командира, заметил Трифонов.

— Ну, не один же наш Особый корпус на стороне Советов! Есть еще 8-я и 10-я армии, корпус Буденного... Я на что нажимаю: если «добровольцев» Май-Маевского и Врангеля рассеять, то наши низовцы, черкасня эта, сами по домам побегут, верьте на слово! Кого-кого, а этих вояк я знаю!

«Самонадеян ужасно, — заключил Трифонов. — Отсюда и разговорчики эти в штабах об авантюризме...»

13 июни, утром, были в Бутурлиновке.

Встречал сам Хвесин со штабными, при полном параде. Отговорили приветствия, бодро откозыряли по всем правилам, но Трифонов да и сам Миронов, наверное, отметили глубокую, почти болезненную усталость и нравственную смятость здешних командиров. Сам Хвесин, невзрачный, морщинистый человек с услужливыми движениями бывшего полового или интенданта заштатного, был попросту жалок. И при нем комиссар, почти мальчик, едва ли двадцати лет, с большими, отрешенными, как бы навсегда ушедшими мыслью в себя главами... Последний день в корпусе, есть уже приказ о его откомандировании, с большим понижением...

— Попов? Это какой же Попов? — поздоровался за руку с юнцом-комиссаром новый командир корпуса. — Какой станицы?

Судя по этим вопросам, можно было отвечать свободно, не по уставам. Юноша пересилил что-то в себе, улыбнулся со смущением, ценя такую минуту и одновременно тая в душе глубокую тревогу:

— Станицы Усть-Медведицкой, товарищ Миронов... Только вырос я в Москве. Ну, сын Александра Серафимовича...

— Вот как! — обрадовался Миронов и еще раз встряхнул руку Анатолия Попова. — Хорошо. Будем, стадо быть, вместе бить кадетов?

— К сожалению, меня откомандировывают, товарищ Миронов. — При этих словах Хвесин потупился, а Попов объяснил коротко: — На совещании в Воронеже я выступил... Ну и после этого распоряжение самого товарища Троцкого...

— Хорошо, об этом поговорим еще. А как отец? Где нынче?

— Отец не так давно был здесь, собирается большой материал дать в газеты, особо о восстании... Очень ждем этих статей, они тут прямо необходимы, до зарезу! О вас вспоминал, Филипп Кузьмич, и хотел встретиться.

— Я бы тоже хотел, — вздохнул Миронов, и глаза его как-то затуманились. — Ну, хорошо. Не отправиться ли сразу к войскам? Они у вас, верно, разбросаны по всей дуге, от Калача до Казанской?

Уже в самом вопросе Миронова таилось неодобрение по поводу такого расположения войск, и бывший комкор Хвесин подтянулся, руки по швам:

— Никак нет. Войска в основном здесь и в Калаче. Все... После прорыва Секретёва иного выхода нет, как отбиваться в этом направлении всеми силами, товарищ Миронов...

— Пятнадцать тысяч штыков... в одном месте? Кучей?

— Нет. Всего около трех тысяч, — сказал Хвесин.

— А остальные?

Хвесин замялся, как бы не понимая вопроса. Смотрел на Миронова, а приезжие в свою очередь ждали ответа от него.

— В нашем корпусе, товарищ Миронов, в данный момент всего около трех тысяч штыков. Если вам сказали другую цифру, то это устаревшие данные. Были тяжелые бои, отступления, потери...

И тут Трифонов увидел, как на глазах меняется лицо Миронова. Как слетела с него вся недавняя беззаботность, безоглядное казачье ухарство, самоуверенность. Вообще смуглое, загорелое, оно вдруг налилось гневом и стало как бы чугунным.

— Три... тысячи? Как же вы... до-пус-тили до этого? Тут же были юнцы, курсанты! Их же надо было оберечь, учить! — И обернулся в полном недоумении к Трифонову и Скалову: — Неплохо поработали негодяи-повстанцы! С умом... А? У них ведь одни шашки и пики... Холодное оружие!

Трифонов со всей остротой понял нелепость их нынешнего положения. Прибыли они к корпусу, которого, по сути, не было. Одна неполная дивизия, и с ней нужно держать целый фронт!

— Есть случаи дезертирства, — продолжал ненужный уже доклад Хвесин. — Вообще-то с начала мятежа, с марта, на восстание были кинуты мелкие части... Недооценка момента...

Миронов, нарушая всякий этикет, сплюнул под ноги.

— При таких пирогах я бы на месте Секретёва был уже в Воронеже, а то и дальше. У этого пьяницы, как видно, разведка ни к черту! А? Вот воюют, подлецы. Ведь нас, вообще говоря, можно уже в кольцо брать, как курят, голыми руками! — И снова оглянулся на Трифонова: — Едем в таком случае к дивизии, время дорого. Минутами и секундами жить придется...


...Вечером, вернувшись на ночлег, Миронов выкроил время и зашел к Анатолию Попову проститься. Тот засовывал какие-то вещи, книги, записные книжки в дорожный мешок, очень застеснялся, когда вошел комкор. Выпрямился с опущенными руками, отшвырнув мешок на кровать.

— Проходите, Филипп Кузьмич. Вот за стол, пожалуйста, — сказал он. И сам сел на кровать. Потом снова встал. — Чаю не хотите? Я скажу хозяйке.

— Нет, спасибо, — сказал Миронов. — Я, как верблюд, могу по семь дней не пить и не есть... Да... Утром уезжаете? Куда, если не секрет?

— В район Царицына. Направление — в конный корпус Буденного. Бригадным комиссаром...

— Н-да. Так что же произошло в Воронеже?

Анатолий сидел на кровати как побитый, сложив на коленях руки. Ответил после длительной паузы:

— Не понимаю, что происходит... Ну, было совещание политработников. Проводил Троцкий. Речь у него обычная: «Казачество — опора царя. Уничтожить казачество в целом, снять лампасы, запретить именоваться казаком, расказачить, выселить в массовом порядке в другие области — вот наш лозунг!» Я в ответ запротестовал, сказал, что казачество неоднородно, что большая часть кавалерии на юге да и в пехоте — из казаков. Как в таком случае вести с ними политработу? Есть также большие командиры из казаков, комиссары полков и дивизий... Добавил при этом, что и сам я из казаков...

— А он что? — весь наершился Миронов.

— Он закричал: «Вон отсюда, если вы казак!»

Анатолий горько и сдержанно усмехнулся.

— Так и сказал?

— Так и сказал, представьте.

— Уму непостижимо. Что же это делается? — Миронов облокотился на стол, сжал чугунные свои скулы кулаками и замолчал, насупясь. Сидел так долго, недвижимо, как бы отключившись, не думая, ни о чем. Потом сказал: — Надо проникать в Москву, обратиться к Ленину. Знаю, Ковалев собирался, да не успел. Теперь вот надо нам эту его недоделку исправить. А вы напишите обо всем отцу. Это — политическое хулиганство, не больше и не меньше.

Миронов встал, крепко пожал руку Анатолия.

— Может, я попрошу все же чая? — спросил тот.

— Ничего не надо. Дела ждут, сынок, — отказался Миронов и, пожелав доброго пути назавтра, вышел.

14

Остатки войск 9-й Красной армии, заняв круговую оборону по правому берегу Дона близ станицы Клетской, медленно переправлялись на понизовый левый берег и затем лугами, займищами тянулись на север, к железной дороге. Когда последний обоз спустился под гору и начал громоздиться на паром, боевое охранение было снято. Бойцы, кидая винтовки, бросались вплавь...

Именно здесь, под Клетской, Троцкий самолично отстранил от командования Княгницкого, тайно побеспокоившись о вызове его на партработу в Бессарабию, и вопреки новому составу РВС армии назначил на его место военспеца Всеволодова.

Всеволодов ультимативно потребовал устранения члена РВС Михайлова и некоторых других политработников, на что Троцкий пойти не мог. Затеялась длительная перебранка, в пылу и под прикрытием которой новый командарм распорядился об отводе своих войск за пределы Донской области.

Дальнейшее его мало интересовало. 17 июня, во время переезда штаба из Михайловки в Елань-Камышинскую, Всеволодов отлучился легковой машиной в хутор Сенной, где временно находилась его семья.

— Знаешь, милая, — сказал он жене, собиравшей вещи, — в Калаче появился Миронов с какими-то чрезвычайными, чуть ли не генерал-губернаторскими полномочиями... Лучше не испытывать судьбу, не усугублять положения. Думаю, что здешние мои дела закончены и его превосходительство поймет меня правильно. Пора, знаешь ли, и честь знать... Сегодня ночью мы выезжаем к Арчединской, там предположительно должны уже быть передовые разъезды Сидорина...

На следующий день в Елани было смятение: не могли сыскать нового командарма, захватившего в портфель наиболее важные оперативные документы...

В эти же дни политкома Гуманиста срочно вызвали в политотдел фронта, освободив от обязанностей в эскадроне.

Аврам выехал с тайной тревогой, а в Козлове эта тревога значительно возросла. В штабе исподволь начали искать виновных за катастрофу на фронте, смещали, наказывали, отдавали под суд.

Начальник политотдела усадил Аврама перед собой в кресло и долго в молчании рассматривал его юную в общем-то и жалкую фигуру с тонкой шеей и кудлатой головой. Ходоровский был по возрасту старше Аврама всего на пять-семь лет, но смотрел на него и говорил в дальнейшем с отеческой строгостью. Этому способствовали не только большая черная борода и огромные очки Ходоровского, но и вся обстановка в Реввоенсовете.

Сказал, склонив голову и глядя исподлобья через дужки очков:

— Одного не пойму, товарищ Аврам, как это вы под Монастырщиной устроили с этим командиром эскадрона... как его?..

— Барышников?! — с готовностью привстал Гуманист.

— Да. С ним... Как это вы додумались там устроить варфоломеевскую ночь среди бела дня?

Аврам откинулся в кресле, расслабляя нервы до предела, и кинул голову сначала влево, потом вправо, как бы освобождая тонкую шею от тесного воротничка.

— Были же директивы на этот счет? — нашелся Аврам, спросив тихим голосом, как заговорщик. — А теперь что? Другие установки?

— Теперь вот что, — строго сказал Ходоровский. — Первое: директива Донбюро, разработанная Сырцовым, Блохиным и другими, отменена Политбюро ЦК. Отменена. Не только как головотяпская, но и вредная по сути. Но дело не в этом, товарищ Аврам... — Ходоровский снял очки и, сильно щуря свои пронзительные глаза, начал протирать стекла белым платком. — Дело, понимаешь... Тут еще приехал с передовой некто Мозольков, член партийной комиссии по этому делу, он, между прочим, питерский, так вот он и докопался до этой истории. И требует отдать под трибунал тебя и Барышникова.

Ходоровский водрузил очки с протертыми и чистыми стеклами на нос и насупился еще больше. Побарабанил толстенькими пальцами по столу, обтянутому зеленым сукном.

— Как смотришь на это?

У Гуманиста взмокли ладони и явственно выступил пот на окружности лба, у корней волос.

— Не... понимаю, — сказал он, снова пытаясь привстать в кресле.

— Да. Барышников-то офицер, мосол так сказать, он выполнял букву приказа и в данном плачевном случае не подсуден никакому суду, — вздохнул Ходоровский. — А вот для тебя вопрос совсем плох... Не кто иной, как политком, обязан был блюсти дух закона, его суть! И политком в ответе кругом. И за себя, и за командира.

— Переговоры были запрещены, товарищ Ходоровский, — сказал Аврам дрожащим от возмущения голосом. — Другого выхода же не было!

— Как это не было? — удивился Ходоровский. — Был! Взять этих повстанцев под стражу и конвоировать в ближайший штаб! Неужели ты не мог сообразить? К нам или в крайнем случае в Воронеж! А там бы разобрались с каждым в отдельности. Но ты, Аврам, не сообразил этого по молодости и, прямо сказать, подпал под влияние более опытного и старшего по возрасту командира. Бывшего офицера к тому же. Ведь подпал же?

— Совсем не то. Не подпал. Но просто не мог и не счел возможным удерживать его перед лицом эскадрона. Там всякие сорвиголовы, они могли посчитать меня трусом...

— Да? Это несколько проясняет дело в твою пользу...

Ходоровский еще побарабанил пальцами по мягкому сукну стола, но некой невидимой нервной клавиатуре и вздохнул:

— Вообще-то дельце неприятное для нас для всех. Отвратительная история. Ты согласен?

— Отчасти да, — вздохнул Аврам. И повинно кивнул вихрами.

— А все дело в том, что не на месте ты оказался, товарищ Аврам. Не на месте, как военный именно комиссар! Место твое — в гражданском агитпропе, и не более того... — отцовские нотки вновь пробудились в голосе Ходоровского. — Вот я и решил: зачем губить молодую, неопытную душу на самом взлете? Жалко мне тебя, братец, такого зеленого и такого слабого... Пусть уж все станет на свои места.

Аврам весь напрягся от внимания и тревоги. Что он решил?! А Ходоровский сказал спокойно:

— У нас имеются вызовы, две командировки на работников агитпропа в Харьков. Для борьбы с остатками банд Григорьева и — в штаб Махно.

— Махно? — снова вспотел от неожиданности Аврам.

— Да. Сейчас он с нами, командует дивизией. Пойдешь к нему в политотдел. Инструктором. Рядовым. На особо опасную работу. Это снимет с тебя и всех нас всякую вину за прошлый инцидент. Ты понял?

— Но... Махно? Как же так?

— Все так же. Он ведь никогда не примыкал к белым. Болтался меж двух огней. А сейчас его обратили в праведную веру, и надо формировать политсостав. Там будут опытные товарищи: Полонский, Азаров, Вайнер и другие. Поработаешь с ними, кое-чему научишься.

Гуманист задумчиво склонил голову, молчал. Ходоровский на прощание протянул руку:

— Направление в канцелярии. Ехать надо в Харьков. Желаю успеха.

Тучка только набежали па солнце, но грозу пронесло, как понял Аврам. На радостях он не забыл еще забежать к знакомым аптекарям проститься.

В доме Михаила Ивановича и Доры Игнатьевны царил переполох, они собирались переезжать в Москву. Вещи частично были уложены в сундук и два больших чемодана. Старик был возбужден и рад необычайно: ему давали работу в самой большой аптеке на Тверском. Дора Игнатьевна благословила Аврама и сунула ему в дорогу пузырек с рыбьим жиром.


ДОКУМЕНТЫ


Из докладной Ф. К. Миронова

Председателю ВЦИК т. Калинину

Председателю Совета Обороны т. Ленину

24 июня 1919 г.

Назначая меня комкором Особого, Реввоенсовет Южного фронта заявил, что этот бывший экскор силен, что в нем до пятнадцати тысяч штыков и что это одна из боевых единиц фронта. Если такие же сведения даны вам, то я считаю революционным долгом донести о полном противоречии этих сведений с истинным положением вещей. Я нахожу это недопустимым, ибо, считая информационные данные как нечто положительное, мы, благодаря им, закрываем глаза на действительную опасность и, убаюканные, не принимаем своевременных мер, а если принимаем, то слишком поздно.

Я стоял и стою не за келейное строительство социальной жизни, не по узкопартийной программе, а за строительство, в котором народ принимал бы живое участие. Тут буржуазии и кулацких элементов я не имею в виду. Только такое строительство вызовет симпатии крестьянской толщи и части истинной интеллигенции.

Докладываю, что Особый корпус имеет около 3 тысяч штыков на протяжении 145 верст по фронту. Части измотаны, изнурены. Кроме трех курсов, остальные курсанты оказались ниже критики, и их осталось от громких тысяч жалкие сотни и десятки...

Особкор может играть роль завесы. Положение на фронте Особкора сейчас спасается только тем, что вывезены мобилизованные казаки Хоперского округа. Расчет генерала Деникина на этот округ полностью не оправдался. Как только белогвардейщина исправит этот пробел, Особкор, как завеса, будет прорван.

...Считаю необходимым рекомендовать такие меры в экстренном порядке:

Первое — усилить Особкор свежею дивизией.

Второе — перебросить в его состав [23-ю] дивизию как основу будущего могущества новой армии, с которой я и начдив Голиков пойдем захватывать вновь инициативу в свои руки, чтобы другим дивизиям и армиям дать размах, или же назначить меня командармом-9, где мой боевой авторитет стоит высоко...[16]


Личное письмо члена РВС Особого корпуса Скалова В.И. Ленину


Уважаемый Владимир Ильич!

Необходимо Ваше содействие тов. Миронову в успешной и крепкой организации нового корпуса. Снабдите всеми техническими средствами, чтобы этот корпус был действительно тараном в опытных руках тов. Миронова. Тогда мы сможем разбить деникинские банды до уборки хлеба, который в этом году до всей Воронежской губернии необыкновенно хорош.

Тов. Миронов пользуется огромной популярностью среди местного населения, и к нему стекаются все истинные бойцы-воины. Поэтому я убедительно прошу Вас принять самое близкое участие в формировании нами нового корпуса.

Я старый питерский работник, которого Вы хорошо знаете и можете вполне доверять.

3.VII 1919 г.

Скалов[17]

15

След Всеволодова, как и следовало, отыскался в Таганроге, месте расположения деникинской контрразведки. По этому поводу редактор «Донской волны» Федор Дмитриевич Крюков просил своего сотрудника и близкого человека Бориса Жирова срочно съездить в Таганрог и взять у бывшего краскома свежее интервью для публики.

Федор Дмитриевич снова работал как одержимый, горел всеми страстями времени, с началом верхнедонского восстания как бы пробудившись от глубокой нравственной летаргии и душевного упадка. Отчаянные вешенцы вдруг вдохнули в его стынувшую душу новую ненависть к красным, желание стоять за белое дело до конца... От имени войскового круга писал Крюков одно воззвание за другим, и не было в них уже недавней усталости или какой-либо рефлексии. Бумага едва ли не горела под его пером от ярости, когда он писал к восставшим: «Близок час победы, мужайтесь, братья-казаки! Не помиримся с позором подневольной жизни, с вакханалией красной диктатуры! Идите расчищать донскую землю!..»

Военные успехи повстанцев и деникинских корпусов не успокаивали и не примирили Крюкова, после известных статей наркомвоена в красных фронтовых газетах о войне с Доном ни о каком смирении или понимании самой революции не могло быть и речи. Едва бросив перо, Крюков сжимал кулаки — на память вновь приходили откровении глашатая мировой революции Троцкого: «Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции... На всех их должно навести страх, ужас, и они, как евангельские свиньи, должны быть сброшены в Черное море!» И — нигде ни слова о белом, собственно, казачестве, везде речь о народе в целом! Возможно, автору этих странных статей мешали чем-то и красные казаки, а стариков, старух, женщин и детишек он вообще не брал в расчет? На языке историков все это уместно было бы назвать геноцидом, но в сутолоке и неразберихе гражданской войны легко сходило за классовую борьбу... «Ах, сволочи, ах, изверги рода человеческого, блистающие чистыми манжетами и белыми воротничками! — негодовал Крюков. — И этот главный их оракул в пенсне, с копной курчавых волос, ординарнейший провизор, возомнивший себя мессией!..»

Крюков проклинал заодно и свой упадок, душевную свою индифферентность, возникшую не так давно, после беседы с окаянным человеком Мироновым. Да, тогда утомленный разум в положении плена готов был, кажется, смириться, понять, простить и даже благословить всё, что творилось вокруг. Лишь сердце несогласно болело, предчувствуя утрату не только ближайшей цели, но и веры. Теперь он считал, что прозревает... Что понять, что благословить? Неизбежный крах казаков в недалеком будущем?

Говорят, писатели Горький и Серафимович, признавшие русскую революцию, теперь ушли в оппозицию, издают либеральную газету «Новая жизнь». Даже Александр Блок уединился от революционной суеты и не хочет вспоминать о своих двенадцати христопродавцах, сопровождающих Иисуса Христа на Голгофу... Вполне возможно. Что-то такое уже предчувствовалось в их предреволюционных исканиях, метании душ в поисках нового Бога... А разве сам он не ошибался в то время? В понимании народа целиком, в рассуждении войны с германцем? Особенно в этом, последнем! Не желая войны (как истый интеллигент), он все же допускал войну как частность и исключение, считая, что она, как некий отрезвляющий душ, поможет народу объединиться, стать единой, живой, сознающей себя силой. Единой личностью, если хотите. А что вышло?

Вышло то, о чем пока еще трудно судить... Но Лев Толстой, кажется, предчувствовал нечто такое, когда собирался писать рассказ о женщине, бросившей своего ребенка и кормящей чужого... Не вскормила ли русская интеллигенция, по слепоте своей, чужого ребенка в последние десятилетия перед этой катастрофой? И что же здесь понимать и тем более благословлять?

Крюков неистовствовал и как будто хотел наверстать упущенное. Никогда еще слог его не был столь жестоким и откровенным до цинизма. Он становился глашатаем всего деникинского штаба.

30 июня пал красный Царицын. В захваченный город въехал на белом коне командующий кубанской конницей Врангель, и в газетах Освага угадывали знакомый стиль Крюкова: «Свершилось! Трехцветное знамя реет над безумным городом! Оттуда, из «красного Царицына» растекался по югу российской земли яд большевизма!..»

Рассказывали, когда сам Деникин в сопровождении атамана Африкана Богаевского и главы английской военной миссии полковника Хольмса прибыл в Царицын, на всех окрестных телеграфных столбах покачивались трупы повешенных коммунаров. Крюков не испытывал, как ранее, никакого смущения, душевного неустройства за это, отвечал спокойно, как отвечал бы офицер-строевик или даже завзятый контрразведчик: «Что ж, это неизбежно, такова логика борьбы. Но не дай вам бог познать логику отчаяния, то во много раз страшнее!»

Люди не узнавали прежнего доброго, либерального Федора Дмитриевича. Он перестал вовсе заниматься литературой, считая, что при громе пушек музы должны замолкать. В душе он оправдывал себя полностью, двоиться и раздумывать было не к чему, все обнажилось до предела.

Ах, когда-то вы, милостивый государь, были думающим, либеральным русским писателем? Прекрасно. И до чего же вы дописались?

Нет, отныне я — просто цепная собака моего народа. Я охраняю его дом и двор от внешних врагов и многочисленных шпионов, заброшенных извне, и, разумеется, от внутренней скверны. И — писатель, но лишь до той поры, пока не запечется кровь в сердце, а шерсть на загривке не встанет торчмя непримиримой щетиной в готовности души к схватке не на жизнь, а на смерть! Очень глупо искать красоту в мире, потерявшем человеческий облик, не так ли, милостивые государи, любители изящной словесности?

Со времени крепостного нрава, рассуждал Крюков, все мы глупым хором и с необходимой важностью, кстати, лепетали что-то о личности и ее правах. По ведь все это — ложь, вздор. У человека есть только обязанности. Да-с, только обязанности! Перед Богом и совестью, и ничего более. И оставьте о правах! Вы забыли, что живете среди темных и порочных людей, которые вслед за вами тоже требуют каких-то прав!

Что еще? Кажется, на этом можно кончить всякие споры.

Вернее, вы можете рассуждать как угодно, но я не стронусь со своей позиции ни на йоту. Да-с. Недаром и в самой совдепии возникают столь бездушные, формалистические школы, разные кубизмы и абстракции, — исковерканная душа человечья не в силах принять мир старых форм с началами Добра и Веры...

Потом, после, когда-нибудь... Задуман роман вселенского масштаба о нынешнем потрясении рода человеческого! Но это после, когда взбаламученное море людское войдет в берега и хищные рты черни захлебнутся кровавой жвачкой собственных вожделений. Потом, когда-нибудь, спустя столетие, возможно, возродится искусство людей...

Когда появилась знаменитая «Московская директива» главнокомандующего Деникина, Федор Дмитриевич Крюков воспринял ее с внутренним ликованием, как некую героическую поэму. Деникин отдавал приказ о движении своих армий на красную столицу: генералу Врангелю выйти на фронт Саратов — Ртищево — Балашов, сменить на этих направлениях донские части и продолжать наступление на Пензу, Рузаев, Арзамас и далее — на Москву. Теперь же направить отряды для связи с Уральской армией. Генералу Сидорину правым крылом продолжать выполнение прежней задачи по выходу на фронт Камышин — Балашов, остальным частям развивать удар на Москву в направлении Воронеж, Козлов, Рязань... Генералу Май-Маевскому наступать на Москву в направлении Курск, Орел, Тула. Для обеспечения с запада выдвинуться на линию Днепра и Десны, заняв Киев и прочие переправы на участке Екатеринослав — Брянск...

В ожидании интервью Всеволодова из Таганрога Федор Дмитриевич решил напечатать еще обстоятельную статью от начальника штаба Донской армии и, пользуясь расположением генерала Кельчевского, попросил аудиенции.

Пожилой интеллигентный генерал, бывший профессор академии генерального штаба, сохранил до сей поры черты внутренней благовоспитанности и этим особенно импонировал Крюкову. В нем ничего не было нарушено, стронуто, деформировано, испорчено, как у других, надломленных временем, вроде Володьки Сидорина или даже Африкана Богаевского, желающих гулять по ресторанам в расстегнутых мундирах. Вокруг Анатолия Киприановича Кельчевского царил, если можно так выразиться, старый, добрый, царскосельский порядок.

Он принял Крюкова с подчеркнутой любезностью, как признанного властителя дум бывшей интеллигентной публики и местного новочеркасского света, пригласил не к рабочему столу, а к раскрытому венецианскому окну и в мягкие кресла, располагающие к непринужденности почти довоенной. И при всей перегруженности своей нынешними важными делами согласился все же подумать над статьей для газеты и журнала... И тем окончательно подкупил Крюкова. Федор Дмитриевич расчувствовался и — совершенно случайно, удивляясь даже самому себе! — вдруг заговорил о благотворности военных успехов в части нравственного умиротворения, необходимости каких-то экстренных мер, шагов, может, попросту жестов в утверждении гуманности, «милости к падшим»... Понесло, будто в санях под гору! Ему показалось, что именно теперь, сейчас, в данную секунду он может исполнить давнюю просьбу своего странного знакомца и врага Филиппа Миронова о смягчении участи полковника Седова, кончающего дни свои в Новочеркасском тюрьме. (Федор Дмитриевич вовсе не скорбел об участи «красного полковника» Седова, но его беспокоила и давила обязанность как-то выполнить последний наказ Миронова. Было желание освободиться от какого-то своего молчаливого обета, что ли...)

— Это... который Седов? — сразу насторожился вежливый генерал Кельчевский. — Не тот ли, что увел весной восемнадцатого весь свой полк в Каменскую, к мятежникам Подтелкова? И которого осудили у вас тогда, же к расстрелу?

— К сожалению, ваше превосходительство, тот самый, — повинился Крюков. — Но... ведь то был самый первый момент всеобщего помешательства, революция многим представлялась девой почти божественной, не знавшей первородного греха! А теперь он истощен, сломлен, стар... и после помилования, надо полагать...

— Категорически не советовал бы вам, Федор Дмитриевич, затевать подобный разговор именно в данное время. Даже несмотря на решительные успехи на фронтах, — вдруг прервал его объяснения генерал, не переменив выражения любезности на своем лице и непринужденности позы. — Не дай бог дойдет все это до Антона Ивановича, весьма ревниво принимающего всякие областнические и сословные веяния на Дону и Кубани! — И, уловив новую попытку Крюкова что-то объяснить и уладить, его робкое непонимание, смягчился до шутливого тона: — Прекраснодушие ваше, Федор Дмитриевич, попросту не знает границ! Выбрали, что называется, время! Все силы напряжены, успех держится исключительно на моральной силе войск, которые численно значительно уступают врагу, на доблести офицерства... Когда не только распускать вожжи, но даже подумать о каком-либо размягчении...

— Но именно поэтому! — воскликнул Крюков.

— Именно поэтому я и прошу вас... — тихо, но внушительно предостерег генерал Кельчевский, вставая с мягких кресел и тем давая понять исчерпанность темы и даже всей, так хорошо начатой беседы. — Именно потому, Федор Дмитриевич. Как лицо военное и отвечающее за многое в нашем общем деле, я прошу вас. Впрочем... если только одно дело бывшего полковника Седова беспокоит вашу совесть и, что называется, «не дает жить», то употребите рвение свое как-нибудь частным порядком. Через начальника гарнизона или начальника тюрьмы, что ли. Дабы в этом не было даже намека на изменение в общей политике нашей по отношению к врагам веры и отечества. В остальном, как было условлено, я к вашим услугам...

Крюков вышел от генерала смущенный и подавленный. Его смутила обида генерала Кельчевского и насторожила неприятно оброненная фраза насчет того, что «Антон Иванович весьма ревнив ко всякого рода областническим веяниям на Дону и Кубани...». Разве все это не кончилось с выходом в отставку генерала Краснова и его начальника штаба Полякова? Все еще продолжается грызня мелких самолюбий?

Он не успел как следует успокоиться, отогнать дурные мысли, как вернулся из Таганрога его посланец Жиров, изрядно пропылившийся, потный и злой. Расстегнув не только мундир на все пуговицы, но и ворот закалевшей от пота рубахи, Борис Жиров (всегда вообще-то предупредительно-вежливый около Федора Дмитриевича) вдруг плюхнулся на жесткий диванчик в редакции и закрыл лицо толстыми ладонями.

— Что-то ужасное! Что-то такое творится в мире, хоть камень на шею да с обрыва! Вы не представляете, Федор Дмитриевич!

Крюков выжидающе смотрел от стола, держа снятое пенсне в слабых пальцах.

— Что-нибудь... в пути? — спросил он ради того, чтобы успокоить подъесаула.

— Да... Сначала там, в Таганроге, но это лишь прелюдия! — воскликнул Жиров, отнимая ладони от своего лица. — Этот бывший полковник генштаба, недавний краском... Всеволодов! Негодяй! Отказался что-либо говорить для нас! Именно: для нас! Никакого интервью, говорит, для Новочеркасска, для казачьей прессы! Так и сказал, представьте:

«Все казаки поголовно в душе — красные! Большевики либо сочувствующие им!» Такое вот убеждение высказал! А? Как вам это?

Жиров достал несвежий носовой платок и вытирал им жаркое лицо и толстую, налитую кровью шею. Его горячее дыхание достигало Федора Дмитриевича.

— Видно, он еще не успокоился... после бесед с самим Троцким? — спросил Крюков. — Или, может быть, из зависти к Миронову?

— Возможно. Ненавидит, как лютого врага, этого изверга Миронова, и насчет конницы Блинова еще... Если бы не было конницы Блинова, говорит, 9-я армия была бы теперь истреблена!

— М-да, — покачал головой Федор Дмитриевич, сожалея о непоправимо испорченной репутации его ближайших земляков с Верхнего Дона.

— А истоки подобных умонастроений и распрей душевных, Федор Дмитриевич, прояснились только в пути обратном, в Ростове! — сказал Жиров, даже не собираясь менять своей расстегнутой на все петли, расхлябанной позы. — Нынче ночью в гостинице «Сан-Ремо» убит, как говорят, контрразведчиками... председатель Кубанской рады Рябовол. Прямо после заседания Юго-Восточного союза! Вот в чем истина всеволодовского неприятия казаков! Вот где! Кто бы подумал?!

Федор Дмитриевич надел пенсне слабой рукой и снова сиял. Свет мерк перед глазами, весь мир переворачивался кверху дном.

— Нашей контрразведкой? То есть... деникинской? Именно. Это скорее всего так и было, — соглашаясь, кивнул он. И наконец извинил внешнюю расхлябанность поэта-неудачника Жирова. — Именно. И все, знаете, очень по-русски. Кому же иному придет в голову... м-м... из-за тактических мелочей... в горящем доме, на пожаре, когда ваш общий дом горит, именно в этот момент и выяснить отношении? Сводить счеты с родственниками!

— Страсти-мордасти, — сказал Жиров упавшим голосом.

— Что же делать, господи? — вслух взмолился Федор Дмитриевич. — Научи и вразуми!..


ДОКУМЕНТЫ

Из биографической хроники В. И. Ленина


Сентябрь, не ранее 16-го.

Ленин получил через Особый отдел ВЧК выписку из белогвардейской газеты «Утро Юга» (Екатеринодар) от 17(30) июля 1919 г. с текстом статьи бывш. командующего 9-й Красной армией Н. Д. Всеволодова «Разгром южных советских армий»...


Из статьи Н. Д. Всеволодова


...В общем силы советских войск на всем Южном фронте по своей численности превосходили Добровольческую и Донскую армии в четыре раза, а на ударном участке Луганска не менее как в шесть раз. Техника была всецело на стороне советских войск... В советских верхах царила полная уверенность в успехе... Мне лично пришлось видеть в Себрякове члена РВС 8-й армии и командующего 9-й, которые, уезжая оттуда в Морозовскую 12 марта ночью, под проливным дождем, не хотели переждать только потому, что боялись опоздать и опасались, что армия вступит в Новочеркасск без их участия.

К этому же времени... относится взрыв общего восстания станиц (Еланской, Вешенской, Мигулинской и Казанской)... Из центра последовал ряд легкомысленных приказов подавить восстание — сначала в 3-дневный, а потом в недельный срок... Однако некоторые тайные союзники, офицеры генштаба, состоящие на военной службе у красных, но на деле не склонные служить им, сделали все возможное, чтобы дать развиться этому восстанию в полной мере.

Благодаря умышленному распоряжению штаба 9-й армии, ударная группа была сосредоточена, вопреки приказу фронта, не у Божедаровки, вблизи 8-й армии, а у Усть-Белокалитвенской, удаленной от 8-й армии на 100 верст, с целью нанесения ей отдельного поражения.

26 мая командующий 13-й армией Геккер донес во фронт, что отступающую армию остановить нет сил: люди митингуют, арестовывают своих командиров, были случай расстрелов, с поля сражения исчезают целые команды и батальоны... В 13-ю армию прибыл сам Троцкий. Вид его был ужасный. Начались аресты и массовые расстрелы.

4 июня в штаб 9-й неожиданно приехали две следственные комиссии. Одна из Козлова и другая — прямо из Серпухова, от Троцкого. Первая сделала обыск у меня и в штабе (час ночи), но обыск не дал никаких результатов. Я сказал, что ожидаю большой налет вражеской конницы. Комиссия убралась в тыл, в Балашов.

С занятием [повстанцами] Усть-Медведицкой положение 9-й армии стало катастрофическим. В результате 5-дневных боев армия Хвесина была наполовину разбита. Хвесину дали неограниченный отпуск. Вместо Хвесина прибыл известный Миронов, бывший полковник. Назначение его состоялось опять-таки по представлению Сокольникова.

Миронов прибыл в Себряково 4 июня [ст. ст.] и отсюда разослал телеграммы казакам УМО и Хоперского округа, призывая их стать в ряды советских войск. Чтобы не дать произвести эту мобилизацию, назначенный насильно новый командующий 9-й армией решил немедленно отвести армию от Усть-Медведицы к Елани и Красному Яру.

Понятно, что Миронову пришлось мобилизацию казаков прекратить»

С отходом 9-й армии на Балашовском направлении образовалось два грандиозных прорыва, в которые и хлынула Донская армия...

Екатеринодар, 14 — 31 июля

16

...Миронов стоял на Красной площади Москвы, прямо напротив Спасской башни, и смотрел на зубчатую красно-кирпичную стену, на серый каменный кругляш Лобного моста, старые камни брусчатки. Чуть правее, ближе к Историческому музею, чернели чугунные литые фигуры двух великих граждан России, Минина и Пожарского, и высоко воздетая рука нижегородца Минина с властным захватом пальцев как бы останавливала и сдерживала на этой упредительной черте всякого пришельца и гостя: остановись, человек, и прочувствуй, каков град перед тобой, в какой стране, какая даль времен опочила на этой неприступной стене, на древних башнях, на плывущих по небу куполах и затейливой вязи храма Василия Блаженного! И не только чужестранных гостей и пришельцев остерегала в чем-то срединная площадь России с ее великими мужами Мининым и Пожарским, но и своих граждан приглашала задуматься и постоять в глубоком молчании перед строгой высью ее башен, перед незыблемостью лобного возвышений, навсегда впечатанного в каменистую твердь близ Покровского храма...

Стоял Миронов спиной к Главным торговым рядам, заколоченным досками, смотрел с глубоким чувством на башни и купола, на памятник Русской Смуте и Русской Доблести и почти бессознательно, попутно вычерчивал и определял на брусчатке ту дорожку, по которой везли когда-то из-за ближнего поворота, с Варварки, к Лобному великого донца, любимца России атамана Степана Тимофеевича Разина. И видел будто, как толпилась стрелецкая и посадская столица в оцеплении стрельцов и служилых людей, как вытягивала от любопытства шеи и сдавала на две стороны, чтобы дать узкий проход ему к главной точке, той самой, где рубят непокорные головы. Как в песне: «Той дороженькой на плаху Стеньку Разина ведут...» Но, между прочим, говорили, что в этот последний Первомай здесь было большое торжество, на Лобном месте выставлялся деревянный памятник Разину и его верной ватаге, рубленный каким-то большим художником из народа, и вокруг в почетном карауле стояли две конные сотни красных казаков с алыми флажками на пиках под командой председателя Казачьего отдела ВЦИК. И сам Ленин говорил речь с Лобного места о Степане Разине, революции и судьбах русского крестьянства. Жаль, не нашлось времени весной приехать сюда, послушать.

Но, как знать, нынче его вызывали прямо к председателю ВЦИК, Всероссийскому старосте Калинину, и пропуск уже был заготовлен в ближнем окошке — бери и проходи в главное правительственное здание Советской России, над куполом которого, на большой высоте, день и ночь ало струится на ветру стяг Революции... Проходите, товарищ Миронов!

За Боровицкими воротами — древность, соборы, Грановитая палата, царь-колокол с отколовшимся краем, царь-пушка с громадными ядрами при ней, а в небе — золотые кресты Ивана Великого... Все знакомо по книжкам и снимкам «Нивы», песням и преданиям старины, и все до странности простое и как бы обыденное, «свое», волнующее душу этой своей обыденностью.

— Товарищи, а где тут Казачий отдел ВЦИК?

— Говорят, в бывшем здании Судебных установлений, там же, где Совнарком. На втором этаже спросите у дежурного...

Тишина в узком коридоре, и в самом конце — распахнутые двери, за ними потрескивает машинка, дежурный у телефона знакомо смягчает окончания слов: «стоить», «шипеть»... А в глубине — одна-разъединая душа, комиссар по казачьим дедам Республики Матвей Макаров, знакомый с прошлой осени, когда разъезжал по фронту...

— Давно надо было заглянуть, товарищ Миронов... — смеется дружелюбно.

Крепко пожали руки один другому, приценились заново, Макаров вновь засмеялся озорно, словно ближний казак-односум:

— Раньше бы, говорю, надо побывать у нас, товарищ Миронов, верно?

— Где уж нам! Слухом пользовались, что вы тут все из пролетариев, служилых офицеров не очень-то жалуете! — принял этот староказачий, полушутливый тон Миронов.

— Ну, смотря кого! Теперь подход сугубо индивидуальный, товарищ Миронов. У нас и есаулы служат исправно, а в генеральном штабе и полковники и генералы сидят. Но и заслужить перед революцией надо, с каждого кое-какой спрос есть. Подозрительность в иных случаях даже вполне определенная и объяснимая.

— Это и мы чувствуем. Часто даже с обидой, — сказал Миронов, сдвигая фуражку на затылок, вытирая вспотевшее лицо и шею платком. — Плохо! Вы тут разве не заметили до сих пор, что по сути дела к нам, красным казакам, повсюду двойственное отношение? По декретам одно, по директивам на местах — совсем другое?

Заговорил Миронов, как всегда, открыто, отчасти и с вызовом:

— Ты тут зачем сидишь, товарищ Макаров? Чтобы в Кремле «типичность» наружную демонстрировать со своим чубом и лампасами и прочей бутафорией или затем, чтобы правительственную линию держать? Слышали небось, какие пироги-бурсаки испеклись под Вешенской? А вы куда смотрели, пока Миронова дома не было?!

Макарова же не стесняла такая прямота, он тоже был не из робких.

— Присядем, Филипп Кузьмич... Поговорим.

Машинистка принесла на подпись какую-то бумагу,

Макаров положил в папку, не читая, чувствуя горячее внимание Миронова.

— То, что вам на местах больно, то у нас тут как удавка на шее. Мы тут, можно считать, изо дня в день сидим в немыслимой обороне, как второстепенный отдел, и вас обороняем, и нет никаких сил за всем поспевать. Вы поймите, что происходит! Декреты вырабатываются основательно, с общего мнения, даже от нас визу иногда требуют. А директивы-то нынче каждый подотдел в губернии насобачился писать по своему разумению и — до дюжины в сутки! А? Решения VIII партсъезда по крестьянскому вопросу, прямо говоря, не везде выполняются, саботируются, так где уж тут о наших, казачьих болях говорить!

Разговор начался долгий и откровенный. Макаров поведал вовсе удивительную историю с Урала, где до сих пор шла тяжелая, яростная борьба с Дутовым.

— Там у них во главе областного ревкома такой Ермоленко поставлен, двадцати лет «теоретик»... Конечно, из иногородних. Всех казаков, какие в руки попали, посажал в тюрьму, а Уральск между тем оказался в полном окружении белых... Послали мы на подмогу отсюда Ружейникова, он родом уральский казак, по образованию врач, большевик с девятьсот пятого. Так он с правительственным мандатом обломал руки тому Ермоленко, выпустил из тюрьмы арестованных — а их, между прочим, более двух тысяч! — сорганизовал из них конную бригаду — красную! — и обрушился на генерала Дутова, с того только перья посыпались! Теперь гремят по всему ихнему фронту этот отряд Почиталина! Ну что ты с ними, ермоленками, будешь делать!

— У нас на Дону свой такой есть, Сырцов, — хмуро кивнул Миронов.

— Кабы только у вас! Везде копья ломаются! Еще 25 апреля мы просили ВЦИК объявить поголовную мобилизацию донцов, и Калинин нас поддержал. Ведь ясно же: не охватим станиц мы, заберет их Деникин! Так нет, Реввоенсовет потребовал гарантий: а ну-ка вооруженные казаки вдруг побелеют? В мае вновь писали, давали гарантии, ссылались на дивизии Миронова и Думенко. Глупость же, а приходится делать, потому что Троцкий — власть, и немалая. Хорошо, приехал с Волги предревкома Ульянов, пробился к Ильичу, пошло дело в Наркомвоен. Но Деникин-то тем временем успел отрезать весь Второй Донской округ... Так и варимся в этой каше.

Миронов напился холодной воды из графина, охладил ярость. Спросил глухим, севшим голосом:

— А нельзя лично с Лениным объясниться? Чтобы он образумил кое-кого? Ну... из штатских военных?

— Видишь ли, решения-то вырабатываются коллективно, на то и называется Совет Народных Комиссаров! Сложно, Филипп Кузьмич. Бывает, что на важном каком-нибудь совещании и голосов не соберешь. По Бресту знаешь как было?

— Но вы же тут партийные люди, — не захотел понимать этих сложностей Миронов.

— Тем и заняты, тем и озабочены, Филипп Кузьмич. Поверь, что хлеб даром в Республике никто не ест. Работаем, спорим, а то и деремся в меру сил... Терпение и труд, как говорится.

— М-да... — пожал плечами Миронов.

— Очень крепкие узлы завязаны, тут кавалерийской атакой ничего не решишь, — настаивал на своем Макаров. — А программа у нас такая. Попросим вас, как очевидца с фронта, с фактами в руках доложить у председателя ВЦИК. Михаил Иванович нас уже ждет. Белые вот-вот окончательно прорвут фронт, там у них Мамонтов и Шкуро как звери... Я со своей стороны приложу доклад Ружейникова. А когда получим правительственное решение о красной казачьей кавалерии, то уж... никому не под силу будет раскачивать нас на тонкой веревке. Так-то! Завтра вечером прием у Калинина, а пока, Филипп Кузьмич, отдыхайте, готовьтесь к докладу! — И посмотрел в глаза Миронова настойчиво, с внутренним напряжением, как будто хотел выразить нечто невысказанное. Указал на пустые столы в отделе: — Места для вас хватит, занимайте любой. Всех разогнали на места, по станицам и округам. Мошка ров и Тегелешкин и командир охраны Гавриил Харютин — на Дону, Ружейников до сих пор в Уральске, а кубанца Шевченко аж на Колчака послали, он там инспектором кавалерии фронта. Воюем...

Посмотрел на карту фронтов, висевшую на стенке, и вдруг спохватился, вспомнил еще важную подробность:

— Да! Тут недавно заходил из «Правды» наш общий земляк, писатель Серафимович! Тоже пришлось поговорить с ним немало о восстании. Ну и просил, когда вы будете в Москве, чтобы его навестить, что ли...

— С большой радостью, — сказал Миронов. — Тем более что перед отъездом пришлось видеть его сына. Позвоните, пожалуйста. Я с ним даже знаком был, вообще говоря. Если, конечно, не забыл старик с тех пор...


Сколько же прошло лет? Больше десяти? Если иметь в виду последнюю встречу их в Петербурге, у Крюкова в номере? И какие события размахнулись на полсвета, отделили наглухо от того, прежнего мира и той, прежней жизни?

Снова гостиничный подъезд (только без швейцара и услужливых коридорных), неработающий лифт, квартира-номер на третьем этаже. Временная обитель писателя и журналиста, корреспондента «Правды», просиживающего за письменным столом до полуночи...

Устал, сморился, поседел Александр Серафимович за эти тринадцать лет! Не тот бритоголовый крепыш, каким видел его Миронов в Петербурге, подносился человек... «Наверное, и я тоже не тот подъесаул с маньчжурских полей, каким представлялся перед его очами расторопным Федором Крюковым», — подумал вскользь Миронов, пожимая крепкую пока еще руку постаревшего земляка.

Обрадовался Серафимович, узнав, что Миронов только что с позиции под Калачом и Бутурлиновкой, тут же напомнил о сыне, сразу завязался разговор о близких и знакомых, погоревали вместе о Сдобнове (говорят, эта деникинская шлюха после, на допросах в Чека, во всем призналась...) и снова, разумеется, о сыне:

— Как он там? Хорошо бы — при вас его оставили, чтобы ума набирался около зрелого командира.

Можно было понять отцовские чувства, но разве нынешнее время и нынешние события с чем-нибудь считаются?

— К сожалению, его уже перевели куда-то под Царицын... — сказал Филипп Кузьмич. — Корпус расформировали, получил назначение в 6-ю кавдивизию, кажется, бригадным комиссаром.

— Там, под Царицыном, наверное, будут теперь ужасные бои?

— Сильные бои будут теперь по всему фронту. Деникин взял инициативу в свои руки, наступает, — сказал Миронов.

— Да, да. Так вот случилось...

— Не без нашего любезного «соучастия» в чужих успехах, — едко добавил Миронов. И Серафимович, в короткий миг внимания оценив выражение его лица, как-то затормозился весь, то ли очнулся от никчемных хозяйских обязанностей (говорить либо о пустяках, либо о сугубо личном), и пошел к двери заказать какой-то ужин, объясняя на ходу:

— Вы знаете, я в последнее время... по этому поводу совершенно в расстроенных мыслях... Но постойте минуту, я схожу закажу чаю.

Чай скоро принесла в большом эмалированном кофейнике пожилая уборщица из кубовой, но разговор сложился не сразу. Как бы ощупью, вслепую подбирал нужные слова и фразы Александр Серафимович, обнаруживая некую нерешительность, а может быть, и неполную проясненность жизненных наблюдений и выводов, которые так стесняли его. Да и не хотелось, чтобы эти наблюдения вывалились на гостя в форме сплошных жалоб...

Очерков о поездке по родным местам, самых животрепещущих и актуальных размышлений о положении крестьян, о причинах вешенского восстания (после триумфального шествия советских войск и злостных ошибок Гражданупра) никто решительно не хотел печатать. Говорили, что он «сгустил краски» и «положение не столь уж кричащее», что, мол, нынче «иных забот полон рот» и что, наконец, проводится в жизнь измененная политика VIII партсъезда по крестьянскому вопросу и надо просто подождать новых фактов позитивного характера. Розалия Самойловна Землячка, его наставница и покровитель, серьезно огорчилась, когда он стал с горячностью жаловаться на новую совбюрократию, которая не хочет-де слушать никаких доводов разума и совести. «Что вы, что вы, дорогой мой Александр Серафимович! Что вы! Есть куда более насущные проблемы, задачи и, наконец, интернациональные связи! С казаками все ясно, а вы, дорогой, определенно устали. Нельзя так стихийно и безотчетно вымолачивать здоровье, помилуйте! Нет, нет, и не пытайтесь, пожалуйста, спорить! Ваше здоровье — достояние общее, партийное, если хотите! Сегодня же поезжайте в Ильинское. Вы знаете, мы недавно открыли в бывшей княжеской усадьбе, здесь, под Москвой, нечто вроде санатория для пожилых и просто уставших работников, бывших политкаторжан и по линии МОПРа... И вам следует месяц-другой побыть в тишине, под наблюдением врачей. Ну же, соглашайтесь, дорогой Александр Серафимович! Я вам устрою путевку непременно!»

Он отказался и ушел разъяренный и раскаленный, с больным сердцем и вот уже несколько дней места себе не находил. А тут еще сын как-то напомнил в письме с фронта: «Пана, как со статьей о казаках? Кровно необходимый материал для политработы!»

Но что же он мог сейчас сказать Миронову, сугубо военному человеку с передовой, далекому, возможно, от этих «внутренних» борений и разногласий? Да и удобно ли?

Пили чай, смотрели испытующе друг на друга, почти как чужие, и что-то уже назревало, открывалось в этом молчании, какая-то подспудность мысленная... Серафимович сказал по-старчески бурчливо, уклончиво:

— В Ильинское хотят меня запрятать, в санаторий для политкаторжан, представьте... Подальше от больных вопросов!

— Это где? — осведомился Миронов.

— Бывшая усадьба великого князя Сергея Александровича, которого тогда убил Каляев... Помните? Да. Близко, но — подальше от дел.

— Меня вон на Западный фронт перебрасывали. Такая у них политика, — кивнул Миронов. — Сразу-то и не разберешься, а потом проясняется...

Он был, оказывается, не очень-то провинциальный человек, тоже следил за ходом событий в центре. И что-то прорвалось, не выдержал Серафимович, заговорил.

— Знаете, когда-то в отрочестве и далекой юности я был страшно религиозен. Да. Часами стоял и мотал рукой перед иконой... И что странно, вера моя почему-то не приносила просветления, высоты, благодати, как это бывает в церкви, на торжественном богослужении. Была в моей вере какая-то тяжелая и жестокая, как туча, угроза. Что-то было не православное в ней, а скорее католическое, страх божий... Так вот и сейчас ощущаю я нечто похожее, когда в недрах новой нашей системы проясняется иной раз некое чуждое течение, что ли... Не знаю пока, как его назвать даже: фракция, уклон, крыло — или как? Во всяком честном начинании словно натыкаешься грудью на острое, всякая верная идея исподволь доводится до абсурда...

Миронов слушал внимательно, молча, но отчего-то болела душа, когда он угадывал знакомые наблюдения и выводы, которые подтверждали и его собственные сомнения.

— Вы нашли верное сравнение, — сказал он. — Католичество под личиной православного миссионерства. Без учета каких-либо интересов и мнений обращаемых низов...

— Да! — сокрушенно вздыхал Серафимович. — Иной раз сдается даже (дай бог, чтобы я ошибался!) что среди нас же, на политическом уровне так сказать, суетятся людишки, которым как будто на руку все эти бедствия и лишения простонародья, вся эта разруха. Но зачем? К чему? Не могу понять, хоть убей! А наряду с тем все новые и новые факты подобных действий, отсекание всего живого, внесение хаоса, глушение памяти... — Шумно вздохнул, задумался и спустя время добавил: — Не могу ничего простить и старой русской интеллигенции! Ушли от дела, насмехаются тайно, саботируют, а ведь «свято место пусто не бывает»! Значит, приходят другие, вместо Репина учит картины писать теперь какой-то Татлин, не слышали? А этим другим будущность России если и нужна, то лишь из корысти!

— Где теперь Владимир Галактионович? — вдруг спросил Миронов.

— Короленко-то понимает все, он не уступил своего места. По возрасту, к сожалению, уже не может витийствовать, но все же подает голос из родимой Полтавы, — сказал Серафимович. — Осенью образовал Всероссийскую лигу спасения русских детей. Статья была «На помощь русским детям!». В Киеве и Полтаве собрал несколько эшелонов продовольствия для Москвы и Питера, но это капля в море...

— В общем, как я вижу, придется еще России начинать все сызнова, от первого камушка, — сказал Миронов. Подумал и добавил, к слову: — Завтра, между прочим, нас принимает Калинин.

— Это хорошо, — кивнул Серафимович. — В случае чего можете сослаться на меня и мои неопубликованные очерки с Дона. Да. Вообще, какие-то общественные выводы уже носятся в воздухе, и пора им найти выход.

Миронов и сам понимал, что возникает для него полная возможность прямо на высшем уровне, у Всероссийского старосты, как называли Калинина, прояснить сущность и первопричины всех нынешних затруднений на фронте и даже в тылу, в жизни всего рабоче-крестьянского мира...


Пронзительные, несгибаемо твердые во взгляде, жесткие глаза Ленина.

Они смотрели проницательно, без привычной портретной улыбчивости, и чувствовалось, что он видит и понимает тебя насквозь.

Миронов стоял перед Лениным, ответно не опуская взгляда, и докладывал о положении на Южном фронте, о вешенском восстании и его внутренних причинах, недопустимости затягивания в деле организации красных казачьих частей, о вреде длительной продразверстки для крестьянского хозяйства, которая допущена лишь в качестве «крайней меры» в прошлом году, но вот уже входит чуть ли не в постоянную практику как универсальное средство... Здесь явная опасность: к продразверстке в верхах уже привыкли и рассчитывают на эту «универсальную бессмыслицу» не только в текущем году, но и в будущем...

Миронов, конечно, не готов был докладывать именно у Владимира Ильича. Но так получилось. Когда Калинин пригласил к себе членов Казачьего отдела с Мироновым, чтобы перед заседанием ВЦИК ознакомиться с их просьбами и ходатайствами, раздался телефонный звонок от Ленина. Состоялся короткий разговор, Михаил Иванович сказал, что у него делегация казаков, и Ленин, несколько нарушив собственный распорядок дня, пригласил всех к себе. Казаки вместе с Калининым перешли в кабинет Председателя СНК и Совета Обороны, и доклад пришлось начать здесь, у Ленина.

Конечно, возникло немалое затруднение для Миронова: мгновенно сократиться вдвое и вчетверо. Здесь, как и на Высшем военном совете, но полагалось длинно рассуждать и отдаляться в пространные мотивировки. Надо оперировать предельно сжатыми тезисами, выводами из практики. Ну и помимо всего следовало же полностью скрыть естественно возникшее напряжение и волнение. Не кашлянуть невпопад...

— Мы слушаем вас, товарищ Миронов. С вашей докладной с фронта мы также ознакомлены, — чуть грассируя, сказал Ленин, имея в виду всех присутствующих, и положил на видном месте стола свои карманные часы с ремешком. Ремешок был старый, поношенный, рабочий, и это почему-то понравилось Миронову, отчасти даже и вдохновило. «Речей поменьше, дело в первую голову» — так можно было понять этот жест Ленина.

— Гражданин Владимир Ильич! — сказал Миронов своим глуховатым, несильным голосом, упорно придерживаясь излюбленного своего обращения «гражданин» в любом случае, считая слово «товарищ» лишь дружеским, внеслужебным... Гражданин — вот истинное обращение революционеров со времен Великой французской революции и Парижской коммуны, способное в полной мере заменить отпавшие старые обращения вроде «господа» или приподнятое «милостивые государи»...

— Гражданин Владимир Ильич! В феврале войска Южного фронта, в частности ударная группа войск 9-й армии, могли — имели к тому полную возможность! — покончить с белым Новочеркасском и всей контрреволюцией на Юге...

Передохнул, вновь встретился с очень внимательным, несколько настороженным, без улыбки прищуром Ленина. Его слушали с повышенным вниманием. Тут важно было всякое слово, интонация даже... Пробежал глазами по строчкам слишком многословного своего доклада, выбирая основное и главное.

— Провал допущен исключительно по вине красного командования в верхах, Деникину просто дали такую возможность, передышку для контрнаступления. Причин две: ненужные реорганизации частей и штабов в самый решительный момент нашего наступления и неправильное, предвзятое и глубоко ошибочное отношение политических органов и Гражданупра к коренному казачьему населению, безусловно поддерживающему Красную Армию и Советскую власть...

Миронов ждал, что в этом месте Ленин прервет, заметит, что все это достаточно известно, но его пока что не прерывали.

— Не только на Юге, но даже в центральной печати, товарищ Ленин, то и дело мелькают фразы и даже своего рода установки о казаках как о какой-то единой, в прошлом полицейской касте, хорошо оплачиваемой за службу царю и буржуазии! Но это ведь не так, такого рода кастой можно считать только офицерство, да и то не поголовно. Рядовой казак — это обыкновенный крестьянин, приученный к коню, и не более того...

Позволил себе усмехнуться по поводу другого примера:

— В печати следовало бы изъять и такие ошибочные сведения, как сообщение о «среднехозяйском казачьем наделе» земли в пятьдесят десятин. Цифра взята из старых энциклопедий, где в расчет приняты все войсковые земли, включая помещиков и крупных арендаторов, и вот эти пятьдесят десятин морочат всем головы, в особенности среднерусскому крестьянину, для которого земля не только средство существования, но объект религиозно-экстатического поклонения...

Владимир Ильич здесь оживился, и мелкие морщинки брызнули от глаз, появилась усмешка и под усами. Этот Миронов, как видно, не прост, поскольку такая «обобщенная» цифра в пятьдесят десятин однажды упоминалась и в его, ленинской, работе. М-да... Ленин вновь с оживлением усмехнулся и кивнул с поощрением:

— Действительно, нет ничего глупее так называемых «средних цифр»! У меня, допустим, сто рублей, у вас ничего, а в среднем мы имеем, конечно, по пятьдесят! Продолжайте, мы вас слушаем.

— Еще 16 марта я подал из Серпухова докладную в Реввоенсовет Республики и Казачий отдел, где высказывал свои соображения насчет того, как привлечь основную массу населения Дона на нашу сторону. Мне известно, Казачий отдел полностью поддерживает эти предложения. Что касается Реввоенсовета, то никаких откликов мы оттуда не имели, а Гражданупр как его рабочий орган придерживается до сего времени противоположных взглядов. Этим и объясняются наши неуспехи на фронте в последнее время. Я, разумеется, не касаюсь тут внешних причин вроде Антанты и международных заговоров против русского народа... Мой вывод, как практика с фронта, поддерживаемый Казачьим отделом: нужны срочные формирования казаков, не раз доказавших свою преданность либо лояльность, — корпус или даже конная армия — для освобождения всей области от Деникина. Нужно веское поощрение для красных казаков, которые испытывают до сей поры некое ущемление... Июньский декрет не везде выполняется, а чаще саботируется все тем же Гражданупром! Товарищ Ленин, окраины Дона как в мае прошлого года, так и весной нынешнего подверглись разгулу провокаторов, влившихся в огромном числе в тогдашние красногвардейские ряды, — продолжал Миронов. — Я имею в виду анархистов и просто деклассированные элементы, отходившие с Украины... Это тяжелая драма фронтового казачества, которая будет когда-нибудь освещена беспристрастной историей. Среди сотен расстрелянных и сосланных было много невиновных. Революции сделала такие углубления, что бедный ум станичника бессилен разобраться в совершающихся событиях... Наконец, всякие глупости в «Военных известиях», что русское казачество не что иное, как зоологическая среда... Надо ввести военную цензуру для подобных теоретиков.

Ленин вновь усмехнулся и теперь уже откровенно посмотрел на свои часы с потертым, стареньким ремешком. Миронов говорил более пятнадцати минут — небывалый регламент в этом кабинете.

Закончил глуховатым от волнения голосом, как и начинал:

— Владимир Ильич, мне поручается формирование конного корпуса. Прошу оказать всемерную поддержку, чтобы я в короткий срок смог перехватить инициативу из рук белой армии на Южном и Донском фронтах, чтобы прекратить казни наших людей в тылу Деникина и отвоевать нынешний урожай хлеба у нас на Юге и в части Воронежской губернии. Пока еще не поздно. — Миронов сделал шаг назад и, опустив руку с бумагами, добавил как бы от себя лично: — Я знаю, существует недоверие ко мне, как к бывшему старому офицеру. Я человек действительно уже пожилой, старого закала, мне претит и не по душе некая анархия у нас... Но кто бы обо мне чего ни лгал, я торжественно заявляю здесь, перед лицом пролетариата, что делу его не изменял и не изменю ни при каких условиях! А что касается людей подозревающих и не понимающих, в сущности, коммунистической идеи, то не мне одному от этих толкователей тяжело и больно, а больно, думаю, всему трудовому крестьянству.

Владимир Ильич мельком глянул на часы, потом на бумаги — перед ним лежали неоконченные странички обращения «Все на борьбу с Деникиным!» — и заметил, лично для Миронова:

— Относительно крестьянского вопроса и продразверстки, мне кажется, на местах все еще допускаются нарушения линии VIII партсъезда и перегибы, с которыми надо бороться самым жесточайшим образом. Вот последняя резолюция Моссовета на этот счет. — Ленин взял из ближайшей папки бумагу и прочитал вслух: — «Все силы напрячь для помощи среднему крестьянину и пресечения тех злоупотреблений, от которых он так часто страдает, для его товарищеской поддержки. Такие советские работники, которые не понимают этой единственно правильной политики или не умеют провести ее в жизнь, должны быть немедленно смещены». И еще... — Владимир Ильич обернулся теперь к Калинину: — Надо уже теперь оповестить через газеты, а может быть, и по телефону, что твердые цены на хлеб предполагается увеличить втрое, возможно, даже в пять раз! Это во многом решит наболевшие вопросы.

Миронов переглянулся с Макаровым и кивнул согласно.

За время короткого доклада по частным репликам и справкам, вроде последней, открылась Миронову самая характерная черта Ленина: понимать суть вопроса на всю его глубину, брать проблему в ее взаимосвязях с другими, менее острыми, которые могут выявить себя назавтра. Ленин обезоруживал собеседника не возражением, не силой своего интеллекта, а лишь пониманием и сочувствием к правоте.

Владимир Ильич между тем взглянул на Макарова и Миронова и добавил с едва заметной усмешкой:

— Что касается нерасторопности с мобилизацией казаков, то всю вину на Реввоенсовет возлагать, товарищи, все же не следует... Мобилизация направлена была у нас прежде всего на неземледельческие губернии и те местности, где больше всего страдают рабочие и крестьяне от голода. Передвинуть мы их предполагали на Юг, и прежде всего на Дон... Обстановка, насколько вы знаете, резко изменилась, а Реввоенсовет не смог быстро перестроиться. Инерция. Но теперь, надо полагать, товарищи сделают для себя выводы. — Встал, пожимая всем руки: — Пожалуйста, приступайте к работе. Со всей энергией! Товарищ Миронов, через месяц ваш кавалерийский корпус должен заявить о себе!

Миронов молча склонил голову, принимая напутствие как приказ.

Проводив взглядом вышедших из кабинета Макарова и Миронова, Ленин с привычной доброжелательной усмешкой взглянул на Калинина:

— А такие люди нам очень нужны! Вы как полагаете, Михаил Иванович?

Калинин несколько скептически пожал плечами:

— Миронов — фигура все же довольно сложная, не без сословных предрассудков. Надо ему дать хорошего комиссара.

— Да, да, комиссара! — Ленин, расслабясь, откинулся на спинку своего жесткого кресла и вытянул руки на подлокотниках. — Комиссара — это очень важно, архиважно! Кстати, а кто у нас там возглавляет бюро, на Дону? Сырцов, кажется?

Калинин кивнул утвердительно.

— Послушайте, но мне кто-то говорил, что он троцкист? Отсюда, возможно, и все затруднения в политике на Юге? — Ленин внимательно взглянул в откровенно блеснувшие очки председателя ВЦИК. — Если это так, то чего же ему делать на Дону? Поговорите в Оргбюро, чтобы подумали о переводе куда-нибудь в иное место. Ну, к примеру, в Одессу. — И повторил, как решенное уже: — Да. Не забыть. В ближайшие перевыборы — в Одессу.

...В Казачьем отделе дежурный и машинистка поднялись навстречу, вопросительно смотрели на лица возвратившихся с доклада, желая предугадать возможные решения. Макаров ободряюще кивнул им, а своего спутника чуть приобнял правой рукой за плечи:

— Все! Завтра же начнем формировать корпус! А через месяц, как сказал Владимир Ильич...

— Через месяц этот «трехнедельный удалец» Мамонтов запрыгает у меня, как блоха на горячей сковороде! — властно и прямо сказал Миронов и хмуро взглянул на карту, размеченную красными флажками фронтов...

ДОКУМЕНТЫ

10 июля 1919 г.

Из протокола № 76

Слушали: О кооптации в члены Казачьего отдела ВЦИК казака Усть-Медведицкого округа Донской обл. Миронова Ф. К.

Постановили: С чувством глубокой и искренней благодарности к тов. Миронову за всю боевую деятельность по укреплению Советской власти и защите прав и интересов трудового казачества и принимая во внимание полную преданность тов. Миронова, засвидетельствованную не только словами, но и кровавыми боями с противником, причем тов. Миронов стяжал себе славу непобедимого вождя, КООПТИРОВАТЬ В ЧЛЕНЫ КАЗАЧЬЕГО ОТДЕЛА ВЦИК, использовать его знания, как военного стратега, на фронте действующей армии по усмотрению высших военных властей.

Для установления полной связи с тов. Мироновым... и для наилучшей политической работы командировать в помощь тов. Миронову члена Казачьего отдела ВЦИК по избранию последнего.

Принято единогласно.

Председатель Степанов[18]

Загрузка...