Восточный фронт, еще недавно разбросанный на необозримых пространствах, сократился до узенькой полосы между Сибирской трансмагистралью и Московским трактом.
Пятая армия преследовала отступающие войска Колчака. Под командование Генриха Эйхе, из Третьей армии в Пятую, перешли две дивизии; начальником Тридцатой дивизии новый командарм назначил Альберта Лапина.
Белые отходили на Новониколаевск, оставляя на своем вьюжном пути тысячи трупов. Умершие от тифа, от ран, замерзшие люди лежали в брошенных вагонах, в станционных залах, просто на перронах.
Под Барабинском белые приостановились: Каппель решил дать здесь бой наступающим красным.
В ночь на первое декабря, когда к Барабинску подошла бригада Грызлова, вовсю разыгралась метель. На Московском тракте, на железной дороге вырастали сугробы, казалось, земля и небо растворились в белом месиве. В метели и развернулся бой, больше похожий на скоротечную ожесточенную схватку.
Грызлов не мог применить пулеметы: в кожухах застыла вода. Красноармейцы дрались с белыми врукопашную. В эти ночные часы сам Грызлов был несколько раз на волосок от смерти, его спасало или собственное мужество, или бесстрашие бойцов.
К рассвету белые оставили Барабинск. Грызлов ввалился на станционный телеграф, чтобы сообщить о взятии городка. Пока колдовали над испорченным аппаратом, вбежал связной.
— Енерала поймали! — торжествующе сообщил он.
— Что за генерал?
— Кабыть сами Кильчак, бородища до пупа!
— Давай его сюда, полюбуюсь твоим генералом.
Связной ввел сивобородого казака в одной гимнастерке; над головой держал он свой полушубок и баранью папаху с кокардой.
— Ты откуда? — грозно спросил Грызлов.
— Из Семипалатного я, казак тамошний.
— Почему против народа идешь?
— Дак я же цареву службу несу. Верой-правдой отечеству служу.
— Верой-правдой? Ты царю с помещиками служишь, а царь-то уже на том свете. К стенке б тебя, старого хрыча, и дыма не останется. В какой части служил?
— У Анненкова, в Семипалатном. Про черного атамана слыхал, чать?
— Зверь, говорят, первостатейный?
— Не приведи бог! — Казак перекрестился. — Второго такого не токмо в сибирских краях, во всей России нет.
— Кем же ты у него был? Рядовой или поднимай выше?
— Знаменосец я. Святое знамя носил.
— Святое! Ух ты!.. Белое знамя — постыдное знамя!..
— Ставь меня к стенке хоть сей минут, а мое знамя — святыня русская. — Казак приподнял гимнастерку, сдернул с грязного тела выцветший зеленый шелк. — Вот оно! Из-за него я от колчаковцев к вам утек. Оно дороже моей и твоей жизни, с ним Ермак Тимофеевич в сибирский поход ходил…
Грызлов, уже бережно и любопытствуя, развернул знамя, пощупал упругое полотно.
— А ты не врешь?
— Упаси бог! Любой чалдон скажет, что Ермаково знамя в омском казачьем соборе хранится. Только атаман Анненков из собора-то его уволок.
— Ладно, будешь пока при моем штабе. Я еще с тобой потолкую, объявил Грызлов. — А обратно побежишь — прикончат тебя…
Телеграфист доложил, что «морзе» наконец заработал.
— Я вызвал Татарскую. Сам начдив на проводе.
Грызлов отрапортовал начдиву, что Барабинск взят, много пленных, большие трофеи. Не удержался, добавил:
— Захвачено знамя Ермака, похищенное белыми из омского собора.
Замолчал, прислушиваясь к постукиванию телеграфного аппарата.
«Из соприкосновения с противником… не выходить, — читал ленту телеграфист. — Знамя Ермака… беречь… как свои глаза».
Бригада снова преследовала колчаковцев, без боя оставлявших все станции. Почти за двести верст от Новониколаевска железнодорожная линия была забита брошенными поездами.
Грызлов заглядывал в вагоны и видел ковры, тазы, самовары, пианино. На площадках стояли коровы, на крышах мостились клетки с курами.
Колчак не стал оборонять Новониколаевск: он спешил вывести как можно больше войск за Енисей. В Саянах или на Байкале адмирал думал отсидеться, подготовиться к контрнаступлению.
Тринадцатого декабря авангардные полки бригады Грызлова с ходу заняли Новониколаевск.
— У меня тринадцать — счастливое число. Тринадцатого числа родился, тринадцатого женился, тринадцатого вошел в Новониколаевск. Городок, правда, хуже некуда, зато трофеев набрали в обе руки, — хвастался перед друзьями Грызлов.
Трофеи были поистине неисчислимы. Полки бригады пленили штабы двух колчаковских армий, им сдались тридцать две тысячи солдат. Вся тяжелая артиллерия, автомобили, бронепоезда, радиостанции, авиационные мастерские перешли в руки красных.
Со взводом красноармейцев Грызлов разъезжал по городу, успевая вершить десятки дел: вылавливал переодетых офицеров, тушил пожары, выводил на чистую воду иностранных дипломатов, укрывающих на своих квартирах сибирских богачей. Комбригу донесли, что на станции грабят военные склады. Он помчался туда.
Люди, как в разворошенном муравейнике, толкались между складами.
Какой-то тип винтовочным выстрелом пробил цистерну со спиртом, стоявшую около винного погреба; ударила, радужно переливаясь на морозе, острая струя, под ней столпились люди. Они ловили струю ладонями, глотали снег, пропитанный спиртом, подставляли котелки и шапки. Чьи-то дюжие руки начали выкатывать бочки из погреба; желтые и алые лужи окрасили снег, запахло букетом вин, толпа радостно взвыла.
— Прочь с дороги! Круши бочки к чертовой матери! — прогорланил Грызлов.
Красноармейцы разбивали прикладами бочки, хлестали винные потоки, пропитывая шинели густыми пряными ароматами. Грызлов, задохнувшийся от винного запаха, выскочил на свежий воздух и попал в озлобленную толпу.
— Ты пошто не по совести? Кильчак нас грабил, теперича мы его…
— Чево с ним рассусоливать, бей его в шею! — взревел парень и, размахивая железной палкой, пошел на комбрига.
Грызлов выстрелил, парень упал навзничь, толпа кинулась врассыпную.
— Разнузданные страсти так же опасны, как и стихийные бедствия, сказал Никифор Иванович, выслушав сообщение о грабежах. — У толпы логика примитивна: «Колчак нас грабил, теперича мы его», — вот и все ее мотивы.
Никифор Иванович долго чиркал зажигалкой, высекая синий огонек. Закурил самокрутку, закашлялся, чахоточные пятна проступили на его скулах. Глянул на знамя Ермака, висевшее на стенке салон-вагона, спросил Саблина:
— Вы допрашивали знаменосца из отряда Анненкова?
— Три часа толковал.
— Что же он говорит об Анненкове?
— Страшные вещи, Никифор Иванович.
— Можете нарисовать словесный портрет атамана?
— Анненков среднего роста, у него длинная голова, бескровное лицо, карие глаза, заостренный нос. Человек как человек с виду, а душою зверь. Нет, не то слово. Вурдалак, изверг, садист — вот кто такой Анненков. Впрочем, характер атамана остается для меня неясным. Он человек недюжинного ума, отличается звериной храбростью. В мировую войну Анненков стал полным георгиевским кавалером, получил британскую золотую медаль, французский орден Почетного легиона. Не пьет, не курит, избегает женщин. Но он — бретёр, ищущий любого повода для скандала, и приходит в бешенство по пустякам. А уважает только силу. Офицеры опасливо разговаривают с этим циничным человеком, готовым каждую минуту ухватиться за револьвер.
Ветры революции занесли Анненкова в Кокчетав, где укрывались царские офицеры, авантюристы да искатели приключений, сбежавшие от большевиков. Из них-то и создал свое братство кондотьеров Анненков, связав всех круговой порукой. Каждый вступающий приносит клятву преданности атаману.
«С нами Бог и атаман! Бог на небе, атаман на земле». На груди новичка накалывают татуировку: крест, под крестом череп и скрещенные кости; эмблему эту обвивают две змеи. Особые значки с крестом и черепом носят солдаты на фуражках, офицеры — на голенищах сапог. Девиз «С нами Бог и атаман» начерчен на полковых знаменах. Анненков заменил чинопочитание обращением «брат солдат», «брат офицер»; это, впрочем, не мешает братьям офицерам за малейшую провинность бить по скулам братьев солдат.
Зимой восемнадцатого года Анненков совершил налет на казачий собор в Омске, где хранились боевые знамена Ермака и Сибирского казачьего войска; с этими знаменами он ушел в Киргизскую степь. Мрачная его слава началась после подавления крестьянского восстания в Славгороде. На Анненкова обратили внимание интервенты и быстрехонько вооружили его; Колчак дал ему чин генерал-майора. «Братство степных кондотьеров» стало отдельной Семиреченской армией в десять тысяч сабель. Анненков одел свои полки и назвал их по цвету мундиров черными гусарами, голубыми уланами, коричневыми кирасирами. Анненков пытался восстановить монархию с помощью террора, изощренность пыток, надругательства над человеческим телом превзошли у него всякий мыслимый предел, — говорил Саблин.
В салон вбежал испуганный начальник караула.
— Красноармейцы на вокзале убивают пленных! — крикнул он.
Никифор Иванович, на ходу надевая полушубок, бросился на улицу, Саблин догнал его только у вокзала. Начальник караула преувеличил, побоища не было, но красноармейцы, щелкая винтовочными затворами, наседали на своих же товарищей из охраны. Пленные казаки жались друг к другу, безнадежно оглядываясь по сторонам.
— Это их, паскудников, дело! На штыки мерзавцев! — орали распаленные яростью красноармейцы.
Никифор Иванович прошел в пакгауз, и то, что представлялось ему только по документам о злодействах Анненкова, теперь стало явью. Жертвы колчаковского полевого контроля лежали штабелями вдоль стен, и следы жесточайших пыток были на них.
— Мы не можем устраивать самосуд по закону мести и злобы, — обратился он к красноармейцам. — Армия революционного народа побеждает на полях классовых битв. Военный трибунал покарает палачей, но совершит правосудие по закону. Не самосуд, а закон, не произвол, а меч нашей диктатуры приведут в исполнение приговор над палачами. Но то, что вы сейчас видели, запомните! Пусть это всегда напоминает вам о классовой ненависти врагов наших. Историческая память народа бессмертна, но временами ее стараются засеять травой забвения. Это случается по второстепенным причинам, по корыстным побуждениям. Чтобы этого не случилось — помните! Помните, ибо люди, забывающие свое страшное прошлое, рискуют пережить его заново.
Эта ночь в сухом морозе, волчьих звездах, с винтовочной перебранкой, окриками часовых, тревожными паровозными свистками казалась адмиралу особенно страшной.
Он сидел, упрятавшись за спинку высокого кресла, накинув на озябшие плечи шинель. На столике оплывала свеча, заиндевевшие стенки салон-вагона дышали волглой плесенью, у окна громоздились ящики с сургучными печатями.
Ящики хранили золото, платину, драгоценности царских дворцов и русских музеев, — они были бесценным, но роковым грузом Колчака.
И все-таки штабель из ящиков в его салон-вагоне — это ничтожная частица русского золотого запаса. Сам же запас, погруженный в двадцать девять пульмановских вагонов, стоит рядом с литерными поездами Колчака.
Уже месяц, как верховный правитель выехал из Омска в Иркутск, а добрался пока лишь до Нижнеудинска. Бесконечный поток эшелонов с чешскими легионераму задерживает поезда адмирала на маленьком тифозном вокзале. Колчак бессилен что-либо сделать, он — пленник, пленник! Верховный правитель России — сам пленник русских военнопленных; власть его сузилась до пределов салон-вагона.
Все направлено против него.
Колчака по пятам преследует Пятая армия, на его пути в Иркутск вспыхивают восстания, станции осаждают вышедшие из тайги сибирские партизаны. Мятежи в собственной армии Колчака приняли прямо-таки устрашающие размеры.
Колчак поднял голову, увидел свое отражение в зеркале: желтый, в морщинах, лоб, впалые, дряблые щеки, большой обвислый нос — все казалось нехорошо в собственной физиономии. Особенно раздражали белые нити в густых, еще крепких висках. Он помахал растопыренной ладонью, как бы стирая в зеркале свое отражение, болезненно нахмурился.
Все эти дни Колчак старался скрыть свою раздражительность, но нервное напряжение достигло предела — вчера за обедом он разбил четыре стакана. Адмирал вытянул шею, откинул голову на спинку кресла, закрыл глаза. Не хотелось думать, не хотелось вспоминать, но смутные мысли, вернее — тени их, бродили в уме, воспоминания, злые, едкие, не отпускали. Он вяло шевелил губами, не замечая, что разговаривает с самим собой.
— Я бы отбился от красных, справился бы с партизанами, но бессилен перед разложением в своей армии. Против меня не только солдаты — против меня генералы, они организуют мятежи, возглавляют восстания. Гайда поднял мятеж во Владивостоке, в Новониколаевске восстали офицеры с полковником Ивакиным во главе. Восстание в Красноярске подготовил генерал Зиневич. Те же, кто еще верен мне, превратились в орду убийц и насильников. Не я уже сама смерть стала их вождем! Генерал Гривин отказался защищать Новониколаевск. Войцеховский застрелил его как изменника. Прямо на военном совете. И я не могу наказать Войцеховского — он, да Каппель, да Пепеляевы еще верны мне. Но ведь завтра Войцеховский может пристрелить меня самого. Может — не может, может — не может? — дважды, как заклинание, повторил Колчак и сделал мрачное заключение: — Может.
Он отыскал под столиком саквояж из крокодиловой кожи, вывалил из него кипу донесений, рапортов, приказов, декретов, телеграмм, записей разговоров по прямому проводу, воззваний, прокламаций. Отложил в сторону пачку своих писем Анне Васильевне, выбрал два документа.
Перечитал их, дрожа и белея от бессильной ярости. Его вновь оскорблял меморандум руководителей чешских легионеров.
«Под защитой чехословацких штыков местные русские военные органы позволяют себе действия, перед которыми ужаснется весь цивилизованный мир. Выжигание деревень, избиение мирных русских граждан целыми сотнями, расстрел без суда представителей демократии, по простому подозрению в политической неблагонадежности, составляют обычное явление, и ответственность за все перед судом народов всего мира ложится на нас: почему мы, имея военную силу, не воспротивились этому беззаконию?
Такая наша пассивность является прямым следствием принципа нашего нейтралитета и невмешательства во внутренние русские дела, и она-то есть причина того, что мы, соблюдая полную лояльность, против воли своей, становимся соучастниками преступлений…»
Когда Колчак узнал о меморандуме чехов, то совершенно остервенился. Он послал в Иркутск телеграмму, полную неприличных ругательств. Он грозился перевешать руководителей легионеров на телеграфных столбах, приказал разоружить чехословацкие эшелоны.
Между Иркутском, где находилось его правительство, и поездом верховного правителя начались разговоры по прямому проводу. Пепеляев пытался примирить Колчака с чехословаками.
Адмирал взял дрожащими пальцами запись разговора со своим премьер-министром.
«Пепеляев. Полученные телеграммы приводят меня в сомнение, что они подписаны вами.
Колчак. Да. Удивлен вашему запросу.
Пепеляев. Необходимость требует, чтобы они были вычеркнуты из списка. Положение здесь критическое, если конфликт немедленно не будет улажен, переворот неминуем. Общественность требует перемены правительства. Настроение напряженное. Ваш приезд в Иркутск пока крайне нежелателен…
Колчак. Вычеркнуть из списка телеграммы я не могу. Я возрождаю Россию и в противном случае не остановлюсь ни перед чем, чтобы усмирить чехов — наших военнопленных. Я полагаюсь на вас, что сумеете устранить все препятствия к моему скорейшему приезду в Иркутск.
Пепеляев. Я этих телеграмм не принимаю и считаю их по крайней мере неполученными… Вы принимаете меры во имя чести и достоинства России. История наша свято чтит память также и тех собирателей Руси, которые умели терпеть обиды во имя сбережения сил…»
Адмирал отбросил запись переговоров, снял со свечи нагар, уставился невидящим взглядом в белую тьму вагонного окна. На вокзале наступило неожиданное безмолвие: не раздавались паровозные гудки, не скрипел снег под ногами часовых.
Колчак прочитал третий документ — телеграмму о подавлении мятежа Гайды во Владивостоке. «Атака вокзала, где сосредоточились мятежные легионеры Рудольфа Гайды, была назначена на три часа ночи восемнадцатого ноября. Две батареи с Алеутской улицы должны были бить прямой наводкой в окна вокзала, но сохраняя мозаичные украшения стен.
После артиллерийского обстрела юнкера двинулись к вокзалу, убивая всех встречающихся на пути. Открыли огонь и наши корабли — транспорт «Якут», миноносцы «Лейтенант Милеев» и «Твердый».
В результате атаки захвачен поезд Гайды. Ворвавшиеся на вокзал юнкера закидали гранатами мятежников.
В поезде Гайды обнаружено огромное количество золотых, серебряных вещей, драгоценных украшений, картин, ковров, собольих мехов. В товарных вагонах находились кровные рысаки, а также автомобиль марки «кадиллак». Личная охрана Гайды, состоявшая из поляков и сербов, одетых в формы царского конвоя, разоружена…»
Какая-то фраза неприятно царапнула сознание, верховный правитель рыскнул глазами по тексту. Отыскал ее: «…бить прямой наводкой в окна вокзала, но сохраняя мозаичные украшения стен».
— Юнкера закидали гранатами мятежников, — повторил Колчак и попытался представить себе груду мертвецов. Не смог. Количество расстрелянных не трогало ума, не волновало сердца, зато он совершенно отчетливо представил цветы, травы, гроздья плодов, выложенные синими и зелеными плитками на стенах владивостокского вокзала.
Заиндевелое окно походило на экран синематографа и алмазно искрилось снежными звездами. Внезапно Колчак увидел на экране окна Рудольфа Гайду в длинной солдатской шинели, фуражке с прямым козырьком и бело-красной ленточкой на околыше. Толстоносое, золотозубое лицо его было болезненно-тусклым.
«Почему ты без знаков отличия?»
«Я лишен всех отличий вашим превосходительством».
«Ты оказался бесчестным предателем».
«Честных предателей не бывает, но есть неблагодарные политики. Я больше всех сделал, чтобы вы стали верховным правителем, я привез вас в Омск, я помог свергнуть Директорию. Впрочем, ваш переворот был переворотом без легенды».
«Зачем ты поднял мятеж во Владивостоке? Захотелось в русские бонапарты? Тоже мне Наполеон одной ночи!» — прошипел адмирал, испытывая к Гайде беспредельную злобу.
Трепыхался беспомощный язычок свечи, в салон-вагоне тянуло запахом плесени, сырости и еще чем-то, напоминающим трупный тлен.
На кого еще надеяться? Позавчера он надеялся на Гривина — его застрелил Войцеховский. Вчера возлагал надежду на генерала Сахарова — его арестовали братья Пепеляевы. «Я назначил Каппеля главнокомандующим остатками армии, — может, этот не подведет?» — тоскливо подумал адмирал и опять поднял глаза на заиндевелое окно. Светлое пятнышко — отражение свечи — колебалось на нем, и вот из пятна вырос генерал Каппель. Адмиралу послышался его резкий, по-стеклянному ломкий голос:
«Я только что разговаривал по прямому проводу с генералом Сыровым. Он спросил, что мне угодно. Я сказал: «Мне угодно знать, правда ли, что задержаны поезда верховного правителя? Мне угодно знать, правда ли, что вы не даете ему паровозов?»
«Поезда адмирала срывают эвакуацию чешских войск. Из-за русской армии я не желаю вступать в арьергардные бои с большевиками».
«Это оскорбление армии и верховного правителя! Я требую внеочередного пропуска поездов адмирала!»
«Сперва мои эшелоны, потом все остальное».
«Если вы не исполните моего требования, я вызову вас к барьеру! Мы будем стреляться, господин генерал!»
Колчак потушил свечу, окно потемнело. Он встал, прислонился к ящикам с золотом, закурил.
Ночь за окном взорвалась похабной руганью, угрожающими окриками. У литерных поездов сменялись караулы: еще вчера смена их происходила тихо и чинно, сегодня даже офицеры позабыли о почтительной тишине у поезда верховного правителя.
— Кто идет?
— Свои, свои…
— Пароль?
— С нами бог и Россия.
Заскрежетали ступени вагонного тамбура, кто-то осторожно поскребся в дверь.
— Ну, да-да, — отозвался адмирал.
В салон проскользнул закуржавелый, лиловый с холода ротмистр Долгушин.
— Из Иркутска прибыл поезд председателя совета министров господина Пепеляева. Он просит, ваше превосходительство, срочно принять его.
Разговор у них начался на высоких, резких нотах и уже не мог перелиться в плавную беседу. Нетерпеливо, раздраженно, озлобленно слушал Колчак своего премьер-министра:
— Ваши телеграммы с угрозами в адрес чехов создали тяжелый конфликт. Расстрел легионеров во Владивостоке углубил пропасть. Чехи сражаться с красными больше не желают, охранять сибирскую магистраль не станут. С уходом последнего чешского эшелона дорогу захватят партизаны. Вокруг у нас одни недруги, союзники тоже стали врагами. Генерал Жанен помогает иркутским эсерам, генерал Нокс думает, как по-джентльменски выдать ваше превосходительство большевикам. Наша армия бессильна остановить наступление красных. Атаман Семенов едва справляется с партизанами на востоке. Кто бы ни поднял сейчас восстание против вашей власти, он будет иметь успех.
— Если сам премьер-министр готов помириться с большевиками, то белое движение и в самом деле погибло, — угрюмо проговорил Колчак.
— Я никогда не примирюсь с большевиками! И хотя все требуют вашего отречения, я не могу на это согласиться. Сегодня нам особенно нужен символ государственного единства России, а вы и есть тот символ, — сказал Пепеляев. — Я сформировал новое правительство, оно будет правительством борьбы с большевиками. Правительственный аппарат от всероссийских масштабов перейдет к масштабам сибирским. С преданным сердцем приехал я к вам, еще не поздно спасти вашу верховную власть, — заключил Пепеляев, в душе не веря в правду собственных слов.
Адмирал догадался об этом и обрушился с упреками на Пепеляева. Чувствуя свою несправедливость, распалился еще больше:
— Все иуды встали в очередь, чтобы поскорее предать меня. Мои министры отдали меня мятежным чехам, те кинут на расправу большевикам. Все мечтают спастись ценою моей головы! — запальчиво выкрикивал Колчак. Только просчитаетесь, господа! Я приказал атаману Семенову прибыть в Иркутск для усмирения и красных и белых. Он перевешает на столбах и министров вкупе с большевиками!
Ошеломленный этим взрывом бешенства, Пепеляев молчал. Адмирал же, мрачный, черный, дрожащий от злобы, вышел на середину салона.
— Я растопчу своих противников, утоплю их в грязи. Позор, позор! Пятитысячный гарнизон Иркутска не может справиться с бандами, с толпами мужиков, вооруженных топорами. Срам! Идите пока в свой вагон, я вызову вас.
Колчак снова остался один. Тоска его все росла, клещами сжимая сердце. Он навалился грудью на столик, слабо хрустнуло сукно кителя: раздавил в грудном кармане футлярчик, в котором хранилась иконка божьей матери — подарок покойной императрицы.
«Не уберег память о ее величестве», — подумал он, и страх охватил его. Во всей голой неприглядности представил он себе собственную гибель.
— Я один, совершенно один! — громко сказал он.
— Я всегда с вами, Александр Васильевич…
Он повернулся на голос — в дверях стояла Анна Тимирева, придерживая пальцами оленью дошку, накинутую на плечи. Ее серые, подсвеченные синим светом глаза влюбленно смотрели на адмирала. Анна присела к столику, облокотилась, подперла кулачком подбородок.
— Что бы ни случилось, я всегда с вами, — решительно повторила она, и серые глаза ее непреклонно сверкнули.
— Меня страшит мысль о вашей судьбе, Анна.
— Что моя жизнь, если погибнете вы! Если Россия…
— Россия не может погибнуть, Анна. Скорее исчезнем мы, дворяне, проигравшие все, что столетиями приобретали наши предки… А, да что там! Не хочу ничего вспоминать!
— Хороши лишь одни воспоминания юности, — сказала она.
— Вот это правда, — оживился он. — Незабвенно то время, когда я был лейтенантом. — Румянец проступил на его впалых щеках. — Странно! Даже лучшие воспоминания моей юности связаны с трагическими событиями. Вот вспомнилась экспедиция барона Толля, погибшая в Ледовитом океане. Я искал ее.
— Это самая неизвестная для меня страница вашей жизни. Вы обещали рассказать.
— Сожалею о времени, растраченном попусту. — Адмирал прикрыл глаза, и мгновенно пронеслись перед ним воды Северного океана, вздыбленные торосы, голые скалы земли Беннетта. — Кажется, там был не я, кто-то похожий на меня. Совсем иной человек. — Он сверху вниз посмотрел на Анну; ее глаза из вагонной тени светились сочувственно и понимающе.
Рассветало. В сером сумраке завиднелись стены вокзала, кучи снега, припрыгивающие на морозе часовые. Мимо салон-вагона прошагал чешский капитан с ухмылкой на толстой физиономии.
Колчак свел к переносице брови. Он страшился думать о будущем, но не сожалел и о прошлом. Ему только хотелось прижаться головой к хрупкому плечу любимой женщины, сказать ей: «Все предали меня, кроме тебя. Лишь твоя любовь не знает предательства».
В салон-вагон с похоронным видом вошел Долгушин.
— Что с вами, ротмистр? — подозрительно спросил адмирал.
— Чешский военный комендант получил новые инструкции относительно вашего превосходительства от генерала Жанена.
— Какие инструкции?
— Поезда ваши и золотой эшелон взяты под охрану союзных держав.
— Дальше что? — резко спросил Колчак.
— Когда обстановка позволит, поезда пойдут в Иркутск под флагами Англии, США, Франции, Японии и Чехословакии…
— Золотой запас России не может следовать без русского флага.
— Генерал Жанен советует вам ехать одному, без золота.
— Что, что? — Адмирал резко повернулся, опрокинул свечу. Долгушин поднял ее; слабый огонек выхватил из темноты фигуру растерявшегося вдруг Колчака. — Напрасно они думают, что я, адмирал Колчак, брошу золото и конвой. Один я не поеду.
— Осмелюсь заметить…
— Я сказал — нет!
— Здешние большевики закидали конвой прокламациями. Они требуют, чтобы солдаты арестовали вас.
— А я верю своему конвою. Мы пробьемся в Иркутск.
— У нас теперь только два выхода: первый — подчиниться требованиям союзников…
— Я отбрасываю этот выход!..
— …или уйти в Монголию, — закончил свою мысль Долгушин.
— В Монголию? Зачем в Монголию? — удивился Колчак.
— Я советую вам… — И ротмистр изложил свой план ухода из Нижнеудинска: — Отсюда до монгольской границы верст триста. К ней ведет старый почтовый тракт. По монгольским степям мы уйдем в Китай…
— А золотой запас? — вновь вернулся верховный к вопросу, больше всего занимавшему его.
— Немыслимо взять с собой двадцать девять вагонов.
— Я не оставлю чехам золото, — упрямо стоял на своем Колчак.
— Бог мой! Да разве оно достанется им? Этого не допустят наши более могущественные союзники, — иронически усмехнулся Долгушин.
— Хорошо, я согласен, — вдруг уступил адмирал. — Лучше уход в Монголию, чем опасное сидение в Нижнеудинске. Соберите офицеров конвоя, я скажу им несколько слов. Кстати, где эти прокламации?
Долгушин подал ему пачку листовок.
— Когда вам угодно встретиться с офицерами?
— Немедленно! — Колчак загорелся неожиданной надеждой вырваться из чешского плена.
Он развернул пачку листовок, прочел крупный заголовок: «Смерть Колчаку — врагу России!»
— Идиотские слова, даже не обидно! — сказал он таким тоном, что Долгушин понял, как задели Колчака эти листовки.
У вагона раздались шаги офицеров конвоя. Они вошли, почерневшие от грязи, небритые, исхудалые, в оборванных шинелях, замызганных полушубках.
— Господа офицеры, наше положение таково, что надо уходить в Монголию. Передайте солдатам — желающие могут остаться здесь. Я предоставляю каждому свободу выбора. У кого есть вопросы? — сказал Колчак.
— Ваше превосходительство, говорят, что союзники согласны вывезти вас одного в Иркутск? — спросил начальник конвоя.
— Да, полковник.
— Тогда вам лучше уехать без нас. Так и вам и нам безопаснее.
— Вы меня бросаете! — крикнул Колчак, словно его ударило током.
— Никак нет! Я говорю о том, как было бы лучше.
— Солдаты пойдут со мной без всякого принуждения, я убежден в их преданности. Вы пока свободны, господа…
Колчак опустился в кресло, с отвращением поглядел на затоптанный пол, побуревшие от угольной пыли стекла — еще недавно они были чистыми.
Почему-то подумалось: он уже все сделал — назначил главнокомандующим Каппеля, скоро передаст верховную власть Деникину, остается лишь незаметно раствориться в бушующем народном море.
Но от этого он не чувствовал облегчения. Не было и необходимого ощущения свободы. Да и как мог он избавиться от мысли, что он. Колчак, стал ныне символом массовых казней, порок, пепелищ, погромов, разгула палачей? Он — олицетворение диктатуры авантюристов.
Отныне его будут проклинать, ненавидеть, никто не скажет о нем доброго слова, не снимет с него даже тысячной доли вины. «В конце концов, я сам сделал насилие своей официальной политикой. Мне не в чем раскаиваться. Я служил войне — единственная служба, которую искренне ценю и люблю».
В салон вбежал испуганный Долгушин.
— Ваше прево… — выдохнул он. — Ваше… ваше…
— Что там еще стряслось? — хмуро и недовольно спросил Колчак.
— Солдаты конвоя ушли к большевикам…
— Как… ушли? Все ушли! Я верил своим солдатам, а они меня бросили и ушли…
— Пока нет причин остерегаться союзников.
— Предадут меня союзники, ротмистр, — печально сказал Колчак.
— Если вы сомневаетесь в них, переоденьтесь солдатом. Укроем вас в чешских эшелонах.
— Русскому адмиралу дурно переодеваться в чужой мундир. Скажите коменданту — я готов ехать в Иркутск.
— А как же золотой эшелон? — спросил Долгушин.
— Пусть его охраняют бог, дьявол, чехи, поляки! Мне теперь все равно! — Колчак ударил ногой в ящик, с треском осыпалась сургучная печать с двуглавым орлом. — А эти ящики перенести в эшелон. Мне, русскому адмиралу, не нужно русское золото.
В Иркутске все помыслы вчерашних союзников Колчака вертелись вокруг русского государственного запаса: власть золота магнетически воздействовала на них. В вокзальном ресторане за сдвинутыми столиками, нахохлившись, сидели союзные комиссары и колчаковские министры. Заместитель премьер-министра Червен-Водали говорил трагическим голосом:
— Господа высокие комиссары! Правительство адмирала Колчака находится в критическом положении. В Иркутске незаконно возник Политический центр, состоящий из эсеров, он требует от нас передачи государственной власти. Но согласитесь, этого преступного деяния мы совершить не можем. Сибирские эсеры — единомышленники большевиков, их действия угрожают не только России.
— Сколько перемен, и все за один год, — покачал головой генерал Жанен. — Прошлой осенью Сибирь была против большевизма, теперь она ненавидит Колчака. А ведь во всем виноват он сам, его вина, его вина! Он ведет себя как маньяк, он одержим коварством помешанного. Правду я говорю?
— Совершенная правда! — с неприличной быстротой согласился Червен-Водали. — Но как трудно исправлять чужие ошибки!
— Чужие ошибки всегда хуже своих. Адмирал не оказался бы в столь плачевном состоянии, если бы прислушивался к советам разума. У него не было недостатка в советах, — подчеркнул Жанен. — Я советовал передать золотой запас под мою охрану. Адмирал отказался. Он, видите ли, не доверяет охране союзных держав, а теперь хочет, чтобы я охранял его самого. Я не злопамятен. Золотой эшелон и адмирал будут доставлены в Иркутск под флагами союзников. Над эшелоном надо вывесить русский флаг. Не возражаю. Не в этом главное. Я жажду увидеть золотой эшелон — вот главное. — Жанен раздул пышные усы, устало положил на стол руки. — Меня беспокоит судьба золота. Ужасно волнует судьба русских ценностей, повторил он сердито.
— Кстати, куда делись два вагона, отправленные во Владивосток? осклабился в длинной усмешке полковник Ходсон — комиссар Англии.
— Это золото, сэр, передано Японии в уплату за понесенные нами расходы, — сказал комиссар Като, поднимая перед собой тесно сдвинутые ладони.
— Под чьей охраной, сэр?
— Под охраной генерал-лейтенанта Семенова. У него еще есть силы.
— Ценности, захваченные атаманом Семеновым, ничтожная часть, заметил Жанен.
— Правительство адмирала просит комиссаров обеспечить золотому эшелону путь на восток, — опять заговорил Червен-Водали. — Если союзники думают получить долги по обязательствам адмирала, — добавил он многозначительно. — Господа высокие комиссары, представители союзных держав! Будьте же посредниками между нами и Иркутским политическим центром. Мы не желаем столкновений с мятежниками.
— У вас просто нет сил подавить мятеж, — заметил хладнокровно полковник Ходсон.
— Хочу предупредить, господа. Страшен не Политцентр, а большевики.
— Я не понимаю идеи, во имя которой иркутские эсеры подняли восстание, — сказал Като. — Зачем им расчищать путь Ленину?
— Это все так сложно, господа высокие комиссары! Но я снова осмелюсь просить… Можем ли мы питать надежду? История не ждет. Судьба правительства адмирала на волоске, — тоскливо бормотал Червен-Водали.
Бессвязная речь его покоробила комиссаров: все сердито смотрели в пол. Жанен пошептался с полковником Ходсоном и, глядя в черные круглые глаза Като, сказал:
— Высокие комиссары согласны стать посредниками…
— Мне нужно время на размышление. Прошу перерыва. — Като встал, низенький, жирненький, похожий на будду, одетого в мундир.
— А как же с отречением Колчака? Надо заставить его отказаться от звания верховного правителя, — заговорил все время молчавший генерал Сыровой.
— Телеграф с Нижнеудинском в ваших руках. Предоставьте министрам возможность поговорить с Колчаком. Они и получат его отречение, посоветовал Жанен.
— Не возражаю, пусть поговорят.
— Адъютант, проводите министров на телеграф, — приказал Жанен.
Из-за колонн возник узколицый, длинноносый офицер:
— Прошу вас, месье, прошу.
Министры, возглавляемые Червен-Водали, прошли мимо стенографиста-офицера из американского экспедиционного корпуса — Юджина Джемса. Адъютант чуть не налетел на его столик и попятился. Джемс записал в протокол: «Объявлен перерыв до утра». Собрал свои бумаги и вышел на перрон.
Мороз продирал даже под волчьей дохой. Джемс поднял воротник, натянул на уши бобровую шапку. Из белой вечерней мглы на него надвинулись бронированные платформы «Мстителя» с заиндевелыми стволами орудий. Сердитое название бронепоезда вызвало невольную усмешку. Сколько таких «мстителей» валяется по дороге? Партизаны ловко опрокидывают их под откос. Джемс добрался наконец до поезда полковника Ходсона.
Окна спальных вагонов были задернуты плотными шторами, в тамбурах маячили стрелки мильдсексского королевского полка.
«Сэр Ходсон старается ничего не видеть в Иркутске. А жаль! Опасно быть слепым, когда подходят партизаны, когда рабочие могут обрушить на нас свой гнев, — думал Джемс. — Хорошо, что ребята из эсеровского Политцентра пока сдерживают обозленных людей. Хорошо, если адмирала Колчака свергнут без кровопролития. Может, партизаны и позволят нам проскочить за Байкал».
Джемс вошел в свой вагон, закрылся в купе. Здесь он отдыхал, писал статьи для американских газет. Он поужинал и долго чиркал спичкой, раскуривая сигарету. Морозная струйка прорвалась в оконную щель, ввинтилась в левую щеку. Джемс отвел голову, струйка переместилась на лоб. Эта настойчивая леденящая струя напомнила о холодной, непостижимой России. «Большевики! Из каких социальных недр появились эти люди? Каким путем выдвинулись они на арену русской общественной жизни, как завладели умами мужиков и рабочих? Неужели в Россию вернулись времена религиозного раскола, озаренные дикой фанатичностью и бурной активностью людей вроде неистового протопопа Аввакума?» Джемс еще в колледже изучал русскую жизнь по романам Достоевского, по старинным былинам. Особенно поражала его былина о Святогоре-богатыре, что рассекал врага пополам, а на него уже шли двое. Рассекал двоих — наступало четверо. Чем больше рубил Святогор, тем несметнее становился неприятельский стан. Вот так и у адмирала Колчака получается. Всевозможные диктаторы от бывшей монархии, правители от новоявленной демократии, выплеснутые случаем на поверхность борьбы, они так же быстро исчезают в волнах политического забвения. А большевики дерутся хорошо, умирают за свои идеи, если нужно. Вот чего нет у противников Ленина — идеи, за которую стоит умирать! Главная идея их заключена в порабощении своего же народа.
Зря, видно, он судил о русской душе по романам Достоевского: даже гений писателя не мог предвидеть таких событий. Можно выдумать Керенского, Колчака, еще какого-нибудь нового Чингисхана, но Ленина, Ленина?.. Как удивительна жизнь, какой поразительный авторитет у этого коммунистического лидера. Кто ему говорил о Ленине, как о новом пророке? Да, это же Буллит сравнивал Ленина с библейским апостолом, а Вильям не тот парень, что восторгается большевиками. Он предпочитает тушь пастели. Буллит беседовал с Лениным, а Джемс пока и в глаза не видел Колчака. И вряд ли увидит. Адмирал стоит на обрыве, все торопятся столкнуть его в пропасть.
Джемс стал думать о Вильяме Буллите, с которым десять месяцев назад он ездил в Москву с секретной миссией американского президента.
«Вот так-то, мой милый, — сам себе сказал Джемс. — Философия учит ничему не удивляться. Красный мир пофантастичнее какого-нибудь марсианского, и я был в нём. Для недалеких людей этот мир пока непостижим, но я еще вернусь в Россию и разберусь во всем, что там произошло». Джемс усмехнулся губами, усами, ямочками на розовых щеках. Он был очень породистым джентльменом средних лет.
Упершись кулаками в щеки, Джемс увидел себя у гранитного парапета Сены. Давно ли он жил в праздничном Париже, и ничто не нарушало его спокойного существования. Безопасность его обеспечивалась еще и тем, что он находился в составе дипломатов, сопровождавших государственного секретаря Соединенных Штатов Америки на мирной конференции в Париже. Правда, он, Джемс, был всего лишь журналистом, зато дружил с молодым, идущим в гору дипломатом Вильямом Буллитом.
— Президент посылает меня в Москву, к Ленину. Поедешь со мной, Юджин? — как-то спросил его Буллит.
Через полчаса после этого разговора Джемс кидал на письменный стол вороха парижских газет. С каждой страницы навзрыд рыдали заголовки:
Газеты сообщали о грабежах на улицах Москвы и Петрограда, о комиссарах, пирующих среди людей, умерших от тифа и голода, о чекистах, ходящих неотступно по следам иностранцев.
Джемс не особенно верил прессе, но все же надежное чувство личной безопасности исчезло.
И вот Джемс бродил по грязному, в снежных заборах и дымных тенях городу, видел, наблюдал, запоминал. А видел он и бесконечные хлебные очереди, и очереди у театральных касс. Видел приказы, грозившие за их нарушение расстрелом, и афиши о литературных диспутах. Бросались в глаза вороньи стаи на крестах колоколен и черные цилиндры у подъездов клуба анархистов.
Он стоял перед букинистическими развалами, перелистывая старинные библии, дворянские альбомы, редкие книги петровских времен. Держал в руках отпечатанные на шершавой, с соломенными занозами, бумаге томики сочинений великих русских писателей. Эти книги были изданы по особому постановлению Совнаркома грандиозными тиражами, с весьма показательным эпиграфом: «Придет ли времечко? Скорей приди, желанное, когда мужик не Блюхера и не милорда глупого, Белинского и Гоголя с базара понесет».
Он посещал музеи, театры, вокзалы, барахолки, наивно судил о здоровье России по лихорадочному пульсу жизни в местах общественного назначения.
Джемс толкался среди торговок, барахольщиков, подозрительных личностей всех степеней и всех ступеней, примечал войлочные шляпы, картузы, шапки с длинными ушами, тулупы, собольи шубы, фуфайки, каракулевые манто, куртки, какие-то очень странные плащи — русские называли их зипунами и азямами.
— Что такое зипун? Что есть азям? — спрашивал он, записывая эти каменной тяжести варварские слова.
Записная книжка его наполнялась фактами, анекдотами, сплетнями, свидетельскими показаниями лиц, обиженных революцией. В его книжке бурлили ненависть буржуа и аристократов, зловещие предсказания монахов и кликуш.
Мимо Джемса проходили военные, похожие в своих суконных шлемах с красной звездой на средневековых рыцарей. «Они и сражаются с энтузиазмом участников крестовых походов, — записал он. — Как быстро приобрел гражданское достоинство русский солдат. Давно ли он походил на забитое царскими офицерами животное? А сейчас похож на свободного американца». Сравнение с американцем Джемс считал наивысшей похвалой для русского.
Джемсу непонятны, непостижимы были духовные нити, накрепко связавшие большевиков и народ. Мало что объясняли распространенные в новой России понятия — классовая борьба, диктатура пролетариата. Да он и не искал пока истоков политического влияния большевиков в народе, ему ясно стало одно: никакой действительный мир во всем мире уже нельзя создать без них.
Джемс пошел в номер Буллита и долго стучал, пока Буллит открыл дверь, показал ему на кресло и сказал поспешно:
— Секунду, Юджин, я только запишу мысль.
Толстая, в сафьяновом переплете тетрадь была раскрыта на середине, паркеровская ручка лежала на ней как символ наступающего автоматического века. Буллит встряхнул золотое перо над тетрадью.
— Вот моя мысль, Юджин: «Разрушительная фаза русской революции окончилась. Террор прекращен. На улицах Москвы и Петрограда полная безопасность. Только что был в картинной галерее. Залы переполнены рабочими, солдатами, учащимися. Гиды объясняют красоты живописи». Это еще только перечисление фактов, но мысль — вот она: «В просвещении народа большевики за год своей власти сделали больше, чем царизм в полсотни лет». Вот она, страшная мысль, — с неожиданным уважением и недоброжелательством к большевикам сказал Буллит.
— Это действительно страшная мысль, — согласился Джемс. — А когда же тебя примет Ленин?
— Ленину виднее — когда.
Буллит отодвинул кресло, встал у окна. За стеклом смутно желтели кремлевские стены, с башен взлетали двуглавые орлы, между ними клубилось красное полотнище.
— Я успел побеседовать со многими русскими о Ленине. Ведь я должен сказать что-то про этого человека нашему президенту, — продолжал Буллит. Так вот, Юджин, каков итог моих разговоров: влияние Ленина на русский народ и его армию огромно. Простым людям он кажется понятнее и ближе остальных большевистских лидеров. Говорят, что немало царских ученых и инженеров пошло на службу к большевикам. Крупным знатокам своего дела они платят до сорока пяти тысяч долларов в год, но Ленин получает очень скромное жалованье, его дневной паек равен пайку солдата: полфунта черного хлеба и чай без сахара. Иногда Ленину привозят муку, масло, цыплят, но он передает эти продукты в детские приюты. Из деревень к нему приезжают какие-то ходоки, но я не понимаю, что они такое…
Джемс чувствовал, что Буллит составил о Ленине какое-то фантастическое представление, смешав протопопа Аввакума и Петра Великого с философом-материалистом. Ленин как человек и как явление не укладывался в сознании Буллита.
Вечером Буллит рассказывал ему о своей встрече с Лениным.
— На приеме был и комиссар иностранных дел Чичерин, с которым я вел переговоры о заключении мира. Ленин сразу же спросил о результатах их.
Я ответил, что союзные и объединившиеся страны предлагают приостановить военные действия на всех фронтах бывшей Российской империи. Все существующие в бывшей Российской империи правительства сохраняют полную власть и занятые ими территории. Экономическая блокада России отменяется. Войска союзных стран удаляются, прекращается военная помощь антисоветским правительствам. Советские и другие правительства признают свою ответственность за финансовые обязательства бывшей Российской империи. Подробности уплаты царских долгов должны быть выработаны на конференции. Русское золото, захваченное чехословаками в Казани или вывезенное союзниками, рассматривается как частичная уплата долга Советской республикой…
«Господин Буллит не упомянул пункта пятого, — сказал Чичерин. — А пункт пятый гласит: мы и наши противники объявляем амнистию всем политическим преступникам. Амнистируются и русские, сражавшиеся против Советского правительства. Военнопленные возвращаются на свою родину. Настоящее соглашение мы можем принять или отвергнуть в течение месяца».
«Нам слишком дорога жизнь рабочих и крестьян, чтобы затягивать ответ», — сказал Ленин.
И я понял: ради спасения своего народа этот человек готов подписать самый неравный договор.
«У вас есть еще вопросы?» — снова спросил Ленин.
«На Западе пишут, что большевики национализировали женщин. Правда ли это?» — спросил я.
Ленин рассмеялся так простодушно, что мне стало неловко за свой вопрос. Давно не слыхал я такого естественного смеха. Но я так и не уяснил для себя — кто же такой Ленин? Мечтатель, фанатик, пророк? Во всяком случае, необыкновенный вождь невиданной революции. Если мы хотим сокрушить эту революцию, надо срочно заключить с ней мир. С помощью мира мы взорвем большевиков изнутри, но вот беда — о мире с ними не желают слышать и русские контрреволюционеры и всемирные буржуа.
За окном гостиницы раздавались тревожные шаги, человеческие голоса, в темном провале рамы мелькали черные ночные силуэты. Наливалась сырой мартовской мглою московская ночь. Джемсу казалось, даже воздух в Москве насыщен электричеством революции, которую он не понимал и не принимал.
— Послушай, Юджин, что я написал президенту в отчете о своей поездке в Москву. — Буллит раскрыл тетрадь в сафьяновом переплете и стал читать, словно удивляясь тому, что он только что написал:
— «Советская форма правления установилась твердо. Самым поразительным явлением современной России является всеобщая поддержка правительства населением, несмотря на голод.
Советская форма стала, по-видимому, для русского народа символом его революции. Она так сильно действует на воображение населения, что женщины готовы голодать, а молодежь — умирать за нее.
Положение Коммунистической партии (большевики) также очень прочно. Единственно, кто оказывает энергичную оппозицию коммунистам, — это левые эсеры. Они бешено восстают против приема в армию буржуазных офицеров и против заключения мира…
Армия всегда поглощала лучшие умы и цветущие силы наций. Так и в красной России: армия революции насчитывает миллион триста тысяч бойцов, но большевики говорят, что могут довести ее до трех миллионов.
Ленин, Чичерин, большинство других руководителей партии настаивают на том, что основной задачей является спасение пролетариата от голодной смерти. Поэтому Ленин стоит за соглашение с Соединенными Штатами…
Обаяние Ленина в России так велико, что группа Троцкого вынуждена нехотя следовать за ним…
Несмотря на великие страдания, силы русского народа практически неисчерпаемы. Гражданская война, разруха не сломили революционного духа русских…»
Ночная тьма стояла в окнах, было тихо в коридорах гостиницы. Джемс постучал ботами, толстый ковер потушил стук его подошв.
— Вильям, ты веришь тому, что написал в отчете президенту? — спросил он Буллита.
— Да, безусловно! В одном я не уверен — удастся ли подтолкнуть большевиков на долгий мир с державами Антанты. Я бы хотел, чтобы они подписали такой мир на коленях… — сказал Буллит.
Утром следующего дня они возвращались в Париж, чтобы сообщить президенту о мирных переговорах с Лениным. Но политический ветер в Париже уже переменился. Президент США уверовал в белые призраки больше, чем в расстановку классовых сил в России.
Колчак начал свое весеннее наступление, мировая пресса затрубила о том, что большевикам приходит конец, что белый адмирал скоро торжественно въедет в Кремль.
О мире с Советами даже говорить стало неприличным.
Все так же неподвижно стояли у вагонов стрелки мильдсексского полка. Полоса лунного света упиралась в дверь купе, на Ангаре раздавались редкие выстрелы.
«Судьба носит меня, как пушинку. Ранней весной был я в красной Москве, поздней осенью скитаюсь по Иркутску. Увижу ли Колчака, бог весть, зато стал свидетелем исторических событий мирового масштаба, — думал Джемс. — Для такого, как я, хватит воспоминаний на всю жизнь».
Спать не хотелось, Джемс надел доху и снова вышел на перрон. Первый путь занимал поезд Мориса Жанена, отблески его огней блуждали по снежным сугробам. Джемс направился вдоль поезда. Когда спальные вагоны сменились товарными, его остановил караул.
— Дальше нельзя, — предостерег журналиста французский сержант.
Джемс и сам понимал, что дальше нельзя. Ему было известно, что там, в вагонах, русские ценности.
— У генерала Жанена вагон серебра, у адмирала Колчака чистое золото. Двадцать девять вагонов! Господи боже, двадцать девять! — тоскливо произнес Джемс.
Чудовищное количество золота вообразилось ему Ниагарой сверкающих монет, и водопад этот срывается с какой-то головокружительной высоты.
«Если бы я имел хоть тысячную долю этих богатств!» Неисполнимость желания вызвала злобу на Колчака, на Жанена, на красных, на белых.
Потухшие, потерявшиеся люди сидели друг против друга за столами вокзального ресторана, и все казались серыми в неверном свете.
Юджин Джемс записывал в протокол: «Члены правительства извиняются за опоздание, говоря, что ввиду сильного тумана и бури в настоящее время по Ангаре переправа весьма опасна и пароход отказался ко времени перевезти их на эту сторону.
От правительства присутствуют: заместитель председателя совета министров Червен-Водали, военный министр Ханжин. От Политического центра: товарищ председателя Политического центра Ахматов, поручик Зоркин».
— Нам надо спешить, чтобы не рассеять свои усилия по ветру. Пора положить конец братоубийственной войне, — нервно заговорил Червен-Водали.
— Когда Колчак отречется от власти? Вы говорили с ним по прямому проводу, что он ответил? — спросил Ахматов.
— Адмирал уходит с политической сцены, но мы, его министры, настаиваем на передаче власти Деникину.
— Колчак — Деникин, Деникин — Колчак! Одного скверного диктатора хотите заменить еще более скверным.
— В борьбе против большевизма смешно ждать какого-то чуда. Никто не может отрицать, что большевики умеют действовать и достигать цели. Чем дальше вы отойдете за Байкал, тем сильнее и могущественнее будут большевики. Мы должны иметь время для передышки, позвольте нам употребить это известное теперь выражение. Мы, эсеры, дадим массам свободную и демократическую республику, — продолжал развивать свои мысли Ахматов.
— Это все одна болтовня. Большевики, эсеры! Расстрелять бы вас всех, умнее бы было! — разъярился Ханжин и, хлопнув дверью, вышел.
Юджин Джемс занес в протокол: «Общее движение. Союзники шепчутся, правительство смущено. Политический центр иронически посмеивается».
— Мне кажется, правительство без территории в гражданской войне не есть правительство, — язвительно заметил Ахматов, проводив взглядом Ханжина и обращаясь к Червен-Водали.
— Как только вручу вам власть, буду самым счастливым человеком, — со странным, икающим смешком ответил Червен-Водали.
— Исчезновение генерала Ханжина наводит меня на опасные размышления. Я не имею права оставаться ввиду подозрительного поведения генерала. Я несу военную ответственность перед Политическим центром, поэтому удаляюсь, — встал из-за стола поручик Зоркин.
«Раскланивается и удаляется, — записал Джемс. — Все начинают разговарить между собой. Сводится разговор в шутливой форме к тому, что власть Колчака, которая называет себя Всероссийской, распространяется лишь на иркутскую гостиницу «Модерн».
— Наша армия развалилась, наше золото стерегут иностранцы, наша судьба зависит от чехов!
— В Сибири воцарилось безумие…
— Когда вернется свобода, восторжествует разум. Вкусив плоды демократии, красные придут в замешательство и перестанут наступать.
— Почему бы это они заколебались? Отчего бы им прийти в замешательство?
— Мы любим Россию и умрем за нее.
— Не станем говорить о вашей любви к России. Смешно!
— Ну, это уже слишком, господин эсер!
— Вы пороли мужиков, вешали интеллигентов, своими беззакониями распространяли большевизм…
— А по-вашему, целоваться надо было с большевиками?
— Власть, не связанная законами, убивает себя.
— Вы еще не имеете власти…
— Мы возьмем ее! И тогда созовем съезд всех русских партий.
— Съезд — кто кого съест!
На Джемса никто не обращал внимания, и он пристально наблюдал за спорящими. Все произносили красивые слова о русском многострадальном народе, о какой-то своей особой ответственности перед историей, ругались, угрожали, вздыхали, просили. Они еще на что-то надеялись, верили в призраки и ждали чьей-то сильной руки. «Пока они грызутся, — думал Джемс, — рядом, в поезде генерала Жанена, союзные комиссары договариваются, как поприличней предать адмирала Колчака. Они воображают, что эсеры из Политцентра — серьезная сила, по-моему же, сильны только иркутские большевики. Они требуют и Колчака, и золото, и всю полноту власти в обмен на наш проезд за Байкал».
В зал вбежал длиннолицый адъютант Жанена.
— Месье, генерал Жанен приказал сообщить, что в городе неспокойно. В городе большие беспорядки начались…
— В таком случае от имени правительства прошу союзников занять город, — поспешно произнес испуганный Червен-Водали.
— Власть, которая еще господствует в Иркутске, обязана навести порядок. Там не наши войска, там ваши! — сказал обрадованный Ахматов.
Юджин Джемс записывал: «Члены правительства, не скрывая своего смущения, ежеминутно спрашивают то одного, то другого, что нужно делать. Никто им не отвечает. С ними больше не считаются, в зале шум, все говорят, громче всех только что вошедший поручик Зоркин».
— Положение кошмарное, господа! Что вы за правительство? Столько дутого величия, а в критическую минуту не знаете, что делать! Правительственные войска покинули позиции и разбегаются. Власть переходит в руки Политцентра.
Никто уже не сдерживал своих чувств, исчезла величавая сановная осанка, деликатности как не бывало. Тонкая ироничность сменилась руганью. Джемс не успевал записывать реплики:
— О боже, что же будет?
— Мы остановим красных с помощью чехов.
— Позвольте, генерал…
— Не желаю позволять, не позволю!
— Передайте свою власть Политцентру!
— Вы — Политцентр? Вы — Центропуп! Большевики оторвут у вас власть вместе с вашими же руками.
— Да как вы смеете?!
— Неужели нечем остановить красных?
— Пушки Японии! Танки Америки! Войска этих стран остановят большевиков!
В ресторан торопливо вошел генерал Жанен.
— В городе творится бог знает что, господа. Я отдал приказ чешскому гарнизону немедленно взять охрану города в свои руки. Приказал поставить охрану в Государственном банке и у тюрьмы. Из банка эвакуируется имущество. Караул обезоружил похитителей, когда ящики с золотом уже стали накладывать на повозки. Около тюрьмы происходит бой, — объявил Жанен.
В протоколе Джемса появилась запись о генерале Жанене: «Вид весьма суровый и рассерженный, при этом утомленный. Кланяется и удаляется. Все встают, подходят друг к другу, делегаты враждебных партий мирно беседуют маленькими группами, получается впечатление вечера, который заканчивается.
Слышно, как на перроне вокзала расставляется караул революционных войск…»
— Где мы сейчас? — спросил Генрих Эйхе, приподнимаясь на локтях.
Исхудалый, с запекшимися губами, он в эту минуту казался беспомощным ребенком. Командарм, как и многие бойцы Пятой армии, заболел сыпняком и несколько дней пролежал в тифозном бреду. Все эти дни Никифор Иванович часами не отходил от больного.
— Мы только что освободили Мариинск, — сообщил он, поправляя подушку в изголовье командарма.
— А где теперь белые?
— Откатились к самому Красноярску.
— А какие новости в армии?
— Новостями хоть пруд пруди. Двадцать седьмую дивизию перебрасывают на польский фронт. С ней уезжают Степан Вострецов и Витовт Путна. Жалко, боевые командиры. С ними не страшно было идти и в огонь и в воду. Но мне удалось отстоять Василия Грызлова. Его бригада теперь — авангард Тридцатой дивизии. Утром разговаривал с ним по телеграфу, он на станции Боготол перехватил секретный приказ Колчака об отводе армии за Енисей. Приказали Грызлову не выпускать за Енисей армию Каппеля, а уничтожить ее в Красноярске. Крупный командир выйдет из Грызлова: его действия по разгрому Пепеляева просто великолепны. Он разделался с его армией по частям. В районе станции Тайга белые сдавались в плен целыми полками.
— Передайте Грызлову мою благодарность, — сказал командарм. — Он в Боготоле, да?
Но в этот час Грызлов находился уже в только что освобожденном Ачинске. По телеграфному аппарату разыскивал он Альберта Лапина, чтобы сообщить о новой победе бригады.
В комнате телеграфиста было тепло, Грызлова морил сон, он с трудом следил за ползущей лентой телеграфного аппарата.
— Командующий колчаковскими войсками Енисейской губернии просит соединить его с вами, — неожиданно сказал комбригу телеграфист.
— Соединяй немедленно!
Телеграфист, постукивая ключом, стал вызывать Красноярск. В комнатушке потрескивали электрические разряды, шуршала бумажная лента.
— «Генерал Зиневич у аппарата, — прочитал телеграфист. — Предлагаю заключить перемирие, чтобы не проливать напрасно кровь».
«Завтра-послезавтра мы займем Красноярск. О каком мире может быть речь?» — отстучал он ответ Грызлова.
«К Красноярску подходит армия Каппеля. Я опасаюсь насилия и бесчинства со стороны каппелевцев, а также мести со стороны красных. Поэтому настаиваю на приостановке военных действий», — прочитал затем телеграфист ответ генерала.
«Разоружите армию Каппеля, и дело с концом», — продиктовал Грызлов.
«У меня нет сил для разоружения Каппеля…»
«Тогда сдайтесь сами, а с Каппелем справимся мы. Гарантируем полную безопасность всем офицерам вашего гарнизона».
«Я должен подумать».
«Думайте, только побыстрее. И сообщите ваш ответ…»
Генерал Зиневич откликнулся на рассвете, — видно, он всю ночь не отходил от телеграфного аппарата.
«Я принимаю условия капитуляции, но прошу оставить часть оружия для борьбы с грабителями…»
«Грабителей мы расстреливаем на месте, белые ли они, красные ли», отклонил просьбу Грызлов.
«Тогда Красноярск открыт для красных. Позвольте узнать вашу фамилию и чин?»
«Василий Грызлов — солдат революции, без чина; без звания. У красных нет чинов, пора бы знать, генерал!»
Грызлов отошел от аппарата.
— Вот это речь не мальчика, а мужа, — похвалил усталый телеграфист. Ваш разговор с колчаковским генералом войдет в историю войн. Это же неслыханный случай, когда хорошо вооруженный корпус сдается по телеграфу противнику, который находится от него за триста верст.
— Между нами еще пока армия Каппеля, а этот генерал сдаваться не станет.
Патруль привел задержанного — подозрительную личность.
— Сдаваться пришел? А может, ты белый шпион? — спросил Грызлов.
— Не угадал, товарищ! Я член Красноярского ревкома, мне бы Никифора Ивановича, председателя Сибуралбюро. Он за белогвардейца меня не примет.
— Никифора Ивановича здесь нет.
— Тогда выслушай ты меня, товарищ. Мы узнали про ваши переговоры с генералом Зиневичем. Колчаковский волк хочет дать Каппелю возможность уйти за Енисей. Революционный комитет Красноярска поможет вам овладеть городом. Как только Каппель подойдет к Красноярску, рабочие восстанут и белые окажутся между вашим и нашим огнем, — заключил посланец.
Четвертого января каппелевцы подошли к Красноярску. В городе началось вооруженное восстание, рабочих поддержали колчаковские солдаты.
Каппель, страшась окружения, решил обойти город с севера. Но это его решение запоздало: путь на Енисей белым преградила дивизия Лапина. Части генерала Сахарова, спешившие на помощь Каппелю, были разбиты во встречном бою бригадой Василия Грызлова.
Шестого января произошло последнее, решающее сражение войск Пятой армии красных и белых армий Сибири. Вечером остатки армии Каппеля офицерские полки да Ижевская дивизия — прорвались за Енисей.
Каппель спешил в Нижнеудинск, к Колчаку, застрявшему там со всеми литерными поездами и золотым запасом России.
Было сорок пять градусов ниже нуля.
Устало передвигая лыжи, Шурмин брел по зыбкому, рассыпающемуся снегу. Подъемы и спуски измотали его, мороз перехватывал дыхание, сумка и ружье оттягивали плечи. Каждый новый шаг болью отзывался в коленях, и уже давно ему казалось, что он не дойдет до таежного поселения Шаманова.
Чем выше всходил он на перевал, тем плотнее становился морозный туман. На белых завесах замелькали цветные искры, еле уловимый шорох послышался рядом: шуи-инь, шуи-инь, шуи-инь! От холодного шептания веяло сном, оно убаюкивало, соблазняло сладким покоем.
— Что же это такое? — Андрей вскинул над головой лыжную палку. Да это же шуршит замерзающий воздух! На таком морозе заснешь — не проснешься. Он снял лыжи, перекинул через плечо, полез на кручу.
Сосновые лапы сбрасывали на него пушистые снежные хвосты, пихты хватали за плечи, стайка снегирей, словно брошенные в воздух красные яблоки, пронеслась над ним. Льдистое небо было голубым и пронзительным, а по распадкам все ползли тяжелые полосы тумана.
На перевале Андрей облегченно смахнул с подбородка куржавину.
Из-за дальней сопки выдвинулся солнечный круг, желтый и спокойный, поднялся над перевалом; белым сиянием налилась тайга, и чувство высоты, и великого простора, и безмерной бодрости овладело Андреем. Куда бы ни хватал глаз, светилась заснеженная тайга. Под ногами лежала гигантская извилина реки, очерченная темными, обрывистыми берегами. На противоположном берегу поднимались столбы дымков, позолоченные солнцем.
До Шаманова оставалось несколько часов пути. Уже седьмой день шел Андрей в это поселение из Усть-Кута. Бежал он с короткими остановками для ночевок у костров, страшась каких-либо случайностей. И больше всего опасался перехвата. Теперь уж ничего не может случиться. Андрей снял рукавицу, нащупал за пазухой пакет — он был холоден и тверд, как жесть. Пальцы сразу озябли.
«А теперь живее, живей!» — подбодрил себя юноша и сорвался с места.
Лыжи несли его между корней, валунов, коряг; солнечные искры подпрыгивали на снегу, кедры вылетали навстречу из-за поворотов и обрывов. Андрей всем телом ощущал стремительную гонку с перевала к повертывавшейся и вырастающей перед ним Окинской долине. Он не заметил, как очутился на речном льду. Поспешно пересек реку, вышел на берег, густо заросший елями. Все еще переживая радость бешеного полета, он вдруг уловил рядом подозрительный шорох, сдернул с плеча ружье. Но удар в спину свалил его в снег.
Чья-то сильная рука подняла Шурмина за шиворот; он увидел перед собой закуржавелое бородатое лицо.
— Попался, пес? Кто такой и откеда? — Бородач уставился в Андрея добрыми, синими глазами, совершенно противоречившими его словам и грозному голосу.
Андрей вспомнил наказ Зверева: «Что бы ни случилось в пути — молчи!»
— Ты откедова? — опять спросил бородач.
— В Шаманово иду, — уклонился от прямого ответа Андрей. — Из Усть-Кута я…
— От кильчаков бежал, к партизанам попался.
Андрей облегченно вздохнул: «Хорошо, значит, скоро увижу Бурлова».
Бородатый партизан привел его на сельскую околицу, к пятистенному дому. У ворот стояли кошевки и сани с пулеметами, патронными ящиками, оленьими тушами. По двору ходили люди с ружьями за спиной, охотничьими ножами за поясом. Курили самосад, разговаривали о своих, непонятных Шурмину делах.
— Присмотри за парнишкой, — попросил партизан часового и скрылся в сенях.
— Где он, где? — раздался громкий голос, и на крыльцо выскочил Бурлов в меховой куртке-безрукавке, оленьих торбасах. Прижал к груди Андрея, обдал его избяным теплом. — Заколел, поди? Дзюгай в избу скорее!
В горенке Андрея встретил круглолицый парень.
— Федя, — представился он. — Начальник штаба. Примащивайся к столу, погрейся чайком.
— Пельменями его покорми, Хведор, а я письмом займусь. — Бурлов разорвал конверт, вынул стопку папиросной бумаги, густо засеянной лиловой машинописью. — Ого, оперативная сводка! Ага, приказ Зверева, Данилы Евдокимыча.
Андрей с наслаждением пил крепкий, бордовой окраски чай, поглядывая на изузоренное морозом окошко, на распаренную жарой физиономию Феди, и снова испытывал душевное томление. Что принесет ему завтрашний день? Куда его кинет судьба? «Вот бы изловить самого Колчака, вот бы отбить золотой эшелон! Покатился бы про меня слух по всей России», — мечтал он, вздыхая от неисполнимости своих желаний.
— Ну и бумажки ты приволок! — крикнул Бурлов, наваливаясь грудью на стол. — Сам, наверно, не знаешь, что тащил?
— Откуда знать, Николай Ананьич? Зверев только предупредил: «Умри, но донеси до Шаманова».
— Тебя за эти бумажки колчаковцы спервы бы расстреляли, потом повесили. А ты шел, не боялся.
— Не боялся потому, что не знал.
— Молодец! — похвалил Бурлов, и черные искорки промелькнули в его зрачках. Четко выговаривая слова, он прочитал оперативную сводку главного штаба Северо-Восточного партизанского фронта:
— Тулунский район. Преследование противника по направлению железной дороги продолжается. Белые солдаты сотнями переходят на сторону партизан.
Верхнеангарское направление. Наши дойска успешно продвигаются вперед по направлению к Иркутску.
Из официальных источников. В Иркутске взорван понтонный мост через Ангару. Чехословаки от помощи Колчаку категорически отказались. Требуют выезда во Владивосток. Советские организации работают в Иркутске открыто…»
— У меня в башке словно свет включили, — рассмеялся Федя.
— Для того и читал, чтобы распогодилось, — пошутил Бурлов. — А теперь слушай и приказ Данилы Евдокимыча по нашей дивизии: «Верховный правитель Колчак с золотым эшелоном выехал из Нижнеудинска в Иркутск. Приказываю перехватить Колчака и золото на станции Тулун».
— Ты поспи-ка, Андрей, а мы станем готовиться к походу на Тулун, посоветовал Федя.
Неужели все это было?
Неужели цвели майские вечера на Вятке, когда Шурмин служил ординарцем у Азина и выполнял его поручения?
И был тот скверный час на Каме, когда он попал в руки полковника Граве?
Неужели это он трясся в «поезде смерти» от берегов Камы до берегов Байкала?
И опять было зеленое утро, когда в грязную теплушку хлынул свет байкальской воды?
Неужто промелькнуло сто дней с той поры, как Зверев и Бурлов создали свои отрядики, а теперь на Лене, на Ангаре действует десятитысячная армия партизан?
Андрей лежал на широкой крашеной лавке, под бараньим полушубком, но уснуть не мог. Воспоминания захлестывали, а предчувствие новых событий все сильнее овладевало им.
Он стал вспоминать пережитое и опять увидел себя рядом с Данилой Евдокимовичем Зверевым, атакующим Усть-Кут.
В то зимнее утро несло дымом из труб Усть-Кута, трещали на морозе деревья, скрипел под ногами снег. Андрей шел с винтовкой наперевес, оглушенный грохотом деревянных трещоток — на каждый пулемет их приходилось по восемь штук. Гремели деревянные трещотки, гулко стреляла медная пушка, прозванная «Петром Великим», нагоняя страх на колчаковцев, засевших в Усть-Куте.
Бой за Усть-Кут продолжался полдня: село несколько раз переходило из рук в руки, пока партизаны окончательно не овладели им. Колчаковцы сдались, оставив сотню убитых, потеряв все запасы оружия и провианта.
Вечером при проверке пленных партизаны узнали, что капитану Белоголовому удалось бежать в приленские леса. В погоню за ним Зверев отрядил Шурмина с пятью партизанами.
Ленские «прижимы» с реки были неприступными, но по берегу на них вела тропинка. Андрей шел впереди, зорко поглядывая по сторонам. Огненными пятнами заката была забрызгана Лена, на скалах чернели ели.
Когда тропинка выбегала на закраины обрыва, Андрей испуганно пятился, прижимаясь к скалам. След лыжни Белоголового часто прерывался, и Андрей с трудом находил его на голых камнях.
На тропинку сверху посыпались камни. Шурмин отскочил назад и увидел белогвардейца-капитана, прыгнувшего со скалы.
— Стой, стой! — закричал Шурмин, но Белоголовый уже юркнул за скалу.
Впереди щелкнул выстрел, пуля с визгом цвинькнула в воздухе.
— Стерегите тропу, — шепнул Андрей партизанам и полез на вершину скалы.
Вытянув голову, он отыскивал место, где мог укрыться Белоголовый. Он искал этого палача и одновременно видел огненные пятна на белой реке, треснувшую кожуру льда на камнях, первую вечернюю звезду в морозном небе.
— Белоголовый! — позвал Андрей. — Капитан, ты слышишь меня?
За скалой раздалась ругань, на тропу выступил Белоголовый с наганом в руке.
— Хотите живым взять? — спросил он. — Потешиться надо мной, как я над вашим братом тешился? Только я не хочу! Верно, откозырялся я, так до скорой встречи на том свете! — Белоголовый выстрелил в висок и, поворачиваясь корпусом вперед и вбок, рухнул под обрыв.
Андрей отбросил полушубок, сел на скамью. За морозными узорами окна скрипели сани, ржали лошади — партизаны собирались в поход на Тулун.
Бурлов выступил из Шаманова ночью, при полной луне. Тракт, соединявший поселок Братск с железнодорожной станцией Тулун, был едва заметной лесной тропой. Тропа виляла в тайге по руслам вымерзших ручьев, лошади по брюхо проваливались в снег, их то и дело приходилось выволакивать из сугробов. Партизаны шагали за розвальнями, стуча валенками, прихлопывая рукавицами.
Бурлов ехал в санях, набитых сеном, опираясь спиной на самодельную пушку. Шурмин шел сбоку и, посмеиваясь, говорил убежденно:
— Разорвет это чудище с первого же выстрела. Из водосточной трубы пушка-то — курам на смех!
— Преаделенно разорвет, — соглашался Бурлов. — Но не хотелось наших кузнецов обижать. Верят они — пушка в жар колчаков бросит. — Бурлов выскочил из саней. — Ух, и холодище!
Мороз к утру сменился пургой: тайга растворилась в вихрящихся сивых дымах. Надрывно шумели деревья; поземка переметала тропу; ветровые порывы доносили ноющие, слабые звуки, и Андрею чудилось, что в белой мгле ноют телеграфные провода, посвистывают паровозы.
Он брел, придерживая на ухабах самодельную пушку, холодный ствол ее жег пальцы сквозь холщовую рукавицу. «Моя жизнь превратилась в какую-то карусель, я попадаю из одного приключения в другое, события и люди проносятся вокруг с головокружительной быстротой. Вот иду наперехват Колчаку к Тулуну, а Зверев наказывал из Тулуна добираться до Иркутска. Ревком вызвал в Иркутск все партизанские отряды, кроме отряда Бурлова. Мы бредем по колени в снегу, и слухи опережают нас. Слухи, слухи метут по тайге, как пурга», — думал Андрей, пристукивая валенками.
Действительно, всевозможные слухи катились по таежным поселкам, заимкам, поварням.
Разное говорили люди, но все сводилось к одному. В Иркутске-де кровопролитные бои, и в разных частях города действует разная власть. В Знаменском предместье правят большевики, в центре появился какой-то Политцентр, на вокзале хозяйничает французский генерал Жанен. В шахтерском поселке Черемхово власть перешла к рабочим, у станции Зима стоит партизанский отряд Ивана Новокшонова. Сам верховный правитель продвигается на восток с невероятным количеством награбленного золота.
Слухи о золотом запасе волновали особенно. Назывались цифры в десятки тысяч пудов золота, и все же молва людская была бессильна определить истинную ценность увозимых врагами русских сокровищ. Перед двадцатью девятью вагонами золота, платины, драгоценностей сникала самая безудержная фантазия.
Слух о том, что к Тулуну приближаются партизаны; напугал чехов: на станции застряло несколько их эшелонов. Чехи не хотели драться с партизанами и выслали к ним парламентеров.
Бурлов встретился с парламентерами в охотничьей заимке; чехи предложили перемирие и пригласили представителей партизан в Тулун, на переговоры с высшим командованием.
Бурлов созвал совет; разгорелся спор, кому ехать.
— Преаделенно мне, — заявил Бурлов.
— Тебе-то как раз и нельзя, — возразил Федя. — А если чехи устроят ловушку? Узнают, что мы не такие страшные, — и пожалуйте к стенке?
В конце концов совет решил послать в Тулун Федю и Шурмина. Делегатов своих партизаны одевали скопом: кто дал брюки поновее, кто гимнастерку посвежее.
— Разговаривайте с чехами как представители восставшего народа. Чехи должны знать: хотят они подобру-поздорову убраться домой — пусть ведут себя смирно, — напутствовал делегатов Бурлов.
В кошевке, застланной медвежьей шкурой, Федя и Андрей подкатили к Тулуну. Станция забита народом. Легионеры, колчаковские офицеры, господа в шубах и пальто с бобровыми воротниками потерянно бродили по перрону. На путях бесконечными рядами стояли эшелоны. На вагонных крышах — пулеметы, между вагонами горели костры, возле них бредили тифозные.
Федю и Андрея провели в вокзальный буфет. В разбитое окно виднелся паровоз, выбрасывавший шары дыма, шары лениво катились через прокопченные сугробы и словно утверждали: с этого вокзала никто никуда не уедет.
В буфет пришел чешский генерал со страдальческим выражением на заросшем щетиной лице.
— Я вас, господа партизаны, в Тулун пустить не могу. Вы помешаете эвакуации моих войск, а мы спешим домой. До русских нам теперь дела нет. Генерал сложил на груди руки и грустно повторил: — Домой спешим, домой, домой!
— Партизаны не будут спрашивать у вас разрешения, что им делать, рассердился Федя. — Я, начальник партизанского штаба, продиктую свои условия. Мы контролируем дорогу от Тулуна до Иркутска; если надо — взорвем пути, и тогда неизвестно, увидят ли чехи свой дом.
Генерал молчал, поглаживая ладонью небритую физиономию.
— В Тулун скоро прибудет Колчак с золотым эшелоном. Вы поможете нам арестовать его? — спросил Федя.
— Не стану помогать, но и защищать верховного правителя не буду, ответил чешский генерал.
— Нет никакого верховного правителя. Колчак оставил в Сибири только зло, он вложил звериную душу в белую власть. Потому для Колчака все и кончилось быстро, и кончилось скверно.
— Давайте ближе к делу, — попросил генерал. — Меня агитировать бесполезно. Я солдат, прикажет высшее командование повесить Колчака повешу, прикажет целовать его в зад — поцелую. Пока же, учитывая обстановку, я вношу вот какое предложение…
И они подписали договор о перемирии. По этому договору партизаны могли разоружить поезда с колчаковцами, стоящими в Тулуне.
На заре снова разыгралась метель. Тайга и небо растворились в крутящемся месиве. Снег заметал вагоны. В теплушках непробудная темнота, в окнах пассажирских вагонов мигали тусклые фонари.
Андрей шагал за Федей, нацепив, как и все партизаны, красную повязку на левый рукав, красную ленту на шапку. Партизаны бесшумно окружили поезда на путях, подошли к вагону, в котором находились колчаковские офицеры и чиновники. Полураздетые, еще не проснувшиеся, они сдавались без сопротивления. Лишь какой-то полковник потянулся было к маузеру, но Федя вышиб из его рук оружие.
— Это измена! Предательство! — кричал полковник, натягивая дрожащими руками на плечи мундир.
— Ваше благородие, застегните штаны и освободите вагон.
В хвосте поезда послышались винтовочные выстрелы, ахнула граната, за ней другая. Это офицеры из последних вагонов успели занять оборону: началась рукопашная схватка в метели. Партизаны и колчаковцы дрались в вагонах, между путями, на рельсах. В белой мгле взблескивали выстрелы, появлялись и опять исчезали в метели люди.
Что-то прогрохотало, рваное пятно огня взлетело в снежный воздух.
— Нашу водосточную пушечку разнесло вдребезги, — смеясь и ругаясь, объяснил Андрей подбежавшему Феде. — С первого выстрела развалилась.
— Вечная ей память! Попугала кильчаков и успокоилась. И кильчаки тоже успокоились. Собирай пленных в колонну, поведем их к Николаю Ананьичу.
Сердитый полковник, раздувая гнедые усы, сказал Феде:
— Доложите обо мне вашему командиру. Хочу с ним поговорить по серьезному делу…
На заимке Федя вспомнил о полковнике.
— Коли просился, давай его, — сказал Бурлов.
Федя ввел полковника в избу, тот вскинул руку к виску, отрапортовал:
— Бывший начальник золотого эшелона…
— Почему же бывший? — спросил Бурлов.
— Я покинул адмирала.
— Почему так?
— Долго объяснять.
— Когда вы бросили Колчака?
— Два дня назад. У меня свежие сведения об адмирале и золотом запасе. Если сохраните жизнь, скажу…
— Жизнь за предательство?
— Я хочу помочь своему народу, — обиделся полковник. — Разве это предательство?
— Но вы же ставите условия.
— Не хочу умирать слишком рано.
А на дворе партизаны переодевались в теплую одежду, бородачи в хорошо сшитых английских шинелях выглядели помолодевшими. Шурмин наблюдал за переодеванием, но его позвали в штаб. Здесь полковник писал под диктовку Бурлова.
— «Друг мой, Иван Михайлович. Командующий Восточно-Сибирской партизанской армией приказал мне перехватить Колчака на станции Тулун. Однако же изловить зверя не под силу нам, прошу тебя, приготовь ему ловушку на станции Зима. Расставляй капканы покрепче. Колчак — зверь матерый, когти у него не все пообломаны. Подробности расскажет наш посыльный…»
Бурлов взял под локоть Андрея:
— Становись, Андрей, на лыжи — и айда в Зиму, к Ивану Новокшонову. Передай ему это мое письмо.
При свете коптилки Андрей с любопытством разглядывал белобрысого, синеглазого парня в меховых штанах и рубахе с расстегнутым воротом. Парень сердито морщил брови и говорил нехотя, с непонятной Андрею досадой:
— Чехов в Зиме больше чем надо. Ежели стенка на стенку пойти, расколошматят они нас, мать родная не узнает. Колчака и золото нужно хитростью брать.
— Где теперь Колчак? — спросил Шурмин.
— Есть слух — стоит он в Тулуне. Золотой эшелон тоже с Колчаком. Я сейчас поеду на станцию, новости разузнаю, а ты отдыхай. На хуторе здесь тихо, спокойно.
Новокшонов уехал, Андрей остался в землянке. Старик-партизан принес ему вареной картошки, соленых груздей, краюху хлеба. Андрей поел и попросил самосаду.
— У нас чертова зелья нет. Грех! — нахмурился старик.
— Вера, что ли, запрещает?
— Правда, иудаисты мы…
Андрей разговорился с партизаном — таким же белобрысым и синеглазым, как Новокшонов. Узнав, что партизана зовут Юдой Соломоновичем, удивленно заметил:
— Ты на еврея-то совсем не похож.
— Дак мы ж псковские. Из Псковской губернии выходцы, но в Старой Зиме чуть ли не все Абрамы, Соломоны да Моисеи.
— Это почему же так?
И старик поведал ему необычную историю о псковитянах, ставших членами религиозной секты иудаистов.
В царствование Александра Первого в России возникали масонские ложи и религиозные общества. Псковский помещик Энгельгардт в поисках истинной веры сменил православие на католичество, потом основал секту иудаистов. Но напрасно Энгельгардт искал своих приверженцев среди соседей-помещиков, они наотрез отказались вступать в секту иудаистов. Тогда Энгельгардт объявил иудаистами своих крепостных.
Крепостные чуть было не взбунтовались, но смекнули: иудаисты не признают рабства. Энгельгардт исполнил завет секты — освободил мужиков от крепостного ига.
Тогда возмутились псковские помещики: царю и святому Синоду полетели доносы на Энгельгардта.
По высочайшему повелению он был лишен дворянских прав и вместе с крестьянами сослан в Сибирь.
Три года новоявленные иудаисты брели под конвоем на место своего поселения. На берегу восточно-сибирской реки Оки Энгельгардт умер. Померли и конвоиры. Мужики похоронили помещика и конвоиров и основали поселок Зиму. От иудаистов они сохранили только еврейские имена.
Андрей невольно задумался над причудливостью человеческих судеб.
«Жизнь прямолинейна в радости и неисчерпаема на беды», — вспомнились ему слова Игнатия Парфеновича. — Где-то теперь старый горбун? Где сражается Азин?» — подумал Андрей, укладываясь на лавку.
Его разбудили сиплые с мороза голоса. У порога отряхивались от снега Новокшонов и бурят в хорьковой шубе.
— Знакомьтесь, член Зиминского ревкома Бато. Потомок Чингисхана.
— Ванька врет, — осклабился Бато. — Я только внук тех внуков, прадеды которых умирали за Чингисхана.
— Утром Колчак прикатит в Зиму. Едет поездом «58-бис», под чешской охраной.
— Откуда узнал? — спросил Андрей.
— Дружки на станции сообщили. Теперь мы потребуем выдачи Колчака и золота. Чехи против партизан не попрут.
— А если попрут?
— Тогда мост взорвем.
— Мы взорвем, они починят.
— Колчаку зеленой улицы не дадим! Отплавался адмирал, — сказал Новокшонов с отчаянной уверенностью молодости в своей правоте.
— Держи карман шире, а то Колчак не влезет, — пошутил Бато.
— Явимся к военному коменданту станции с блеском. Я командующий зиминским партизанским фронтом, ты, Андрей, — мой адъютант, Бато — член Иркутского Политцентра.
— У чехов прямой провод с Иркутском. Уличат нас, Ванька, предостерег Бато.
— Уличают одних дураков. Дай мне полотенце.
Бурят развернул холщовое полотенце с вышитыми красной ниткой словами: «Вся власть Советам!»
— Надену полотенце поверх полушубка. Для устрашения парочку «лимонок» по бокам. И ты, Андрей, прицепи на грудь плакат… Еще бы красные треугольники на шапки. Устрашать так устрашать, — весело посоветовал Бато.
Утром Новокшонов, Бато, Шурмин шли по перрону станции, за ними следили сотни глаз.
Военный комендант только что получил из Иркутска две телеграммы. Одна приказывала всячески избегать столкновений с партизанами, другая требовала строгой охраны Колчака и золотого эшелона. Появление партизан комендант сразу же связал с приездом Колчака и встретил Новокшонова подозрительно.
— До прихода поезда «58-бис» еще час. У нас есть время договориться о выдаче Колчака, — сказал Новокшонов.
— Откуда вам это известно, что Колчак прибывает? — спросил комендант, косясь на пламенеющее грозными словами полотенце.
— У нас хорошая разведка.
— Адмирал действительно прибывает. Но я не могу его вам выдать.
— Мы возьмем Колчака силой. Вы только не мешайте.
— Зачем вам адмирал, господин партизан?
— Он — враг русского народа.
— Если примените силу, я буду защищать адмирала. А наше превосходство несомненно, — почти ласково заметил чех-комендант.
— Партизаны взорвут мост, разберут пути, как вы поедете дальше? Через сколько лет будете дома?
— У меня приказ защищать Колчака, — упрямо повторил комендант.
— А если я добьюсь отмены приказа?
— Не представляю, как это можно осуществить.
— Можно поговорить по прямому проводу с генералом Жаненом? — спросил Новокшонов, понимая, что его операция уже на грани провала.
— Можете, — согласился комендант, стремясь выиграть время для своих целей. — Вас проводят на телеграф.
— Не надо провожатого. Дайте записку.
Комендант написал разрешение. Новокшонов пошел на телеграф.
— Доброе утро, — вполголоса поздоровался он.
— С добрым утром, — отозвался встревоженный чех-телеграфист.
Новокшонов оглянулся на дверь, на заиндевелое окно.
— Где теперь поезд? — тихо спросил он.
— На польпути к Зиме.
— Операция наша срывается, друже…
— Я могу чем-нибудь помочь?
— Надо передать телеграмму. Но ты, парень, рискуешь головой…
— Давайте телеграмму. Диктуйте. — Чех-телеграфист положил пальцы на ключ аппарата.
— Хорошо! Отбивай! «Всем начальникам партизанских отрядов и рабочих дружин. Всем, всем! — повторил Новокшонов и энергично потер нос. Сегодня, тринадцатого января, в Зиму с поездом «58-бис» прибывает Колчак. Принимаю меры к его аресту. В случае неудачи перехватывайте его на других станциях. Точка».
— Еще что нужно?
— Свяжи меня с Иркутском, с поездом генерала Жанена.
Монотонно попискивал аппарат. Иркутск почему-то не отвечал. Новокшонов мучительно переживал задержку: каждую минуту чехи могли арестовать его, схватить сочувствовавшего партизанам телеграфиста.
— Черт знает, что у него на уме? — выругался он.
— Ви о ком ето?
— О военном коменданте. У него такая лукавая физиономия.
— Про него говорьят — возит с собой ящик медалей на грудь и три ящика пьетель на шею. Польтора года с ним — он, как это по-русски, сюкин син! Тише! Иркутск! Говорьит Зима, говорьит Зима. Пригласите к аппарату генерала Жаньен. Кто? У аппарата генерал Жаньен? С вами станет разговаривать командующий зимьинским фронтом красных войск… Перебивают, требуют, чтобы вислушали их, — сказал телеграфист.
— Пусть говорит.
— С красными не желаю разговаривать. Генерал Жаньен…
— Ну и гусь! Он еще полетит у нас, погогочет.
— Вам пора уходить. Ви и так подозрительно дольго пребиваите у меня.
За окном взревел паровозный гудок, задребезжали стекла. На перроне засуетились, забегали.
— Это «58-бис». Недаром суматоха. — Новокшонов выскочил из помещения телеграфа.
— Поезд пришел. Вагон Колчака сразу же оцеплен войсками. Комендант станции помчался к Колчаку, — сообщил Шурмин.
Они тоже пошли к адмиральскому вагону, но столкнулись с выскочившим оттуда комендантом. Тот что-то приказывал своим часовым.
— Говорили с генералом Жаненом? — спросил комендант.
— Беседовал. Жанен попросил меня пропустить в Иркутск Колчака и золото. Я согласился при условии, что вместе с чешским конвоем адмирала станут сопровождать его и наши партизаны. Жанен не возражает.
— Зато возражаю я, — сказал недоверчиво комендант.
— Ваш телеграфист может подтвердить разговор. А вам я не советую капризничать.
— Сколько партизан собираетесь дать в конвой? — раздраженно спросил комендант.
— Человек десять.
— Меньше.
— Ну, пусть восемь.
— Нельзя, нельзя!.. Впрочем, можно двоих, — обмяк комендант.
— Торгуетесь, как на барахолке. Ладно, пусть будет двое. Вот они. Новокшонов положил руку на плечо Шурмина, другую на плечо Бато. — Поедут в одном вагоне с Колчаком. Сейчас же я хочу взглянуть на верховного правителя. Действительно ли он тут.
— Снимите это полотенце, оставьте гранаты.
Новокшонов передал Андрею гранаты и полотенце, поднялся в вагон. Он шагал среди жмущихся к стенкам офицеров, высокий, устрашающий. Резко распахивал двери купе, резко захлопывал их.
Ротмистр Долгушин хотел было остановить Новокшонова, тот отстранил его плечом, приоткрыл дверь купе.
Колчак, горбясь, с папироской в руке стоял у окна. Глаза их встретились; карие потухшие глаза адмирала равнодушно посмотрели в синие пронзительные глаза Новокшонова.
Опять морозно светились сугробы, проваливались в белую тьму деревья. Золотой эшелон шел на восток, флаги шести держав трепыхались над каждым вагоном. На крышах торчали пулеметы, в тамбурах мерзли чешские часовые.
Адмирал сидел перед грудой собственных писем, адресованных Анне Васильевне. Пожелтевшие письма еще пахли соленым воздухом океанских далей, вызывая грусть. Он писал своей возлюбленной из самых разных мест, не думая о стиле, о логике, о ясности мысли. Он спешил поделиться с ней своими размышлениями о текущем моменте, об их собственных судьбах. Эти письма сочинялись в корабельных каютах, гостиничных номерах, в английских и японских клубах. Он писал их, поглядывая на фотопортрет Анны, с которым не расставался, но она писем этих не получала.
Он посылал ей совершенно иные письма, в которых были только слова о любви, о разлуке. Была мужская тоска.
Что бы не сделал он ради нее, простил бы ей все, потому что любит ее. С этой оправдывающей его мыслью Колчак взял неотправленные письма и пошел в купе к Анне Тимиревой.
Она тихо улыбнулась ему: так улыбаются только влюбленные женщины.
— Вы знаете, что это такое, Анна? — сказал Колчак, показывая ей пачку писем.
— Откуда мне знать?
— Мои не отправленные вам письма. Придется их уничтожить.
— О нет, нет! Отдайте мне.
Адмирал передал ей блокноты и вышел.
Она стала читать письма. Мелкий, сливающийся почерк с недописанными словами был неразборчивым, но она угадывала смысл раньше, чем дочитывала фразу. Тревога ее росла с каждым письмом.
К тоске примешивался страх. То, что читала она, разрушало выдуманный ею образ Александра Колчака — смелого путешественника, романтического влюбленного.
Настороженный ум ее уловил опасность, заключенную в письмах: человеконенавистнические идеи, высказанные открыто в этих письмах, могли теперь обернуться против самого адмирала. Она испугалась за его жизнь.
Линкор «Свободная Россия»
4 мая 17 года. На ходу в море.
«Я получил письмо Ваше неделю тому назад, но до сего дня не мог ответить. Всю эту неделю я провел на миноносцах в переходах в северную часть Черного моря, ходил в Одессу на свидание с Керенским, а теперь возвратился в Севастополь.
Я чувствую себя точно после тяжелой болезни, она еще не прошла, мгновенно такие вещи не проходят, но мне не так больно. В часы горя и отчаяния я не привык падать духом — я только становлюсь жестоким и беспощадным…
Третья ночь в море. Тихо, густой, мокрый туман. Иду с кормовыми прожекторами. Ничего не видно. День окончен. Гидрокрейсера выполнили операцию, судя по обрывкам радио. Донесений пока нет. Миноносец был атакован подлодкой, но увернулся от мин. Крейсера у Босфора молчат — ни одного радио, значит, идет все хорошо. Если все как следует — молчат, говорят только, когда неудача. Кажется, все сделано и все делается, что надо. Я не сделал ни одного замечания, но мое настроение передается и воспринимается людьми, я это чувствую. Люди распускаются в спокойной и бездеятельной обстановке, но в серьезном деле они делаются очень дисциплинированными и послушными. Но я менее всего теперь интересуюсь ими…»
Петроград
17 июня 17 года
«Я имел совершенно секретный и весьма важный разговор с послом С. Ш. Америки Рутом и адмиралом Гленноном, в результате которого было решение мое принять участие в предполагаемых операциях американского флота. Делу был придан решительный характер, и я ухожу в ближайшем будущем в Нью-Йорк.
Итак, я оказался в положении, близком к кондотьеру, предложившему чужой стране свой военный опыт, знания и, в случае надобности, голову и жизнь в придачу.
Я ухожу далеко и, вероятно, надолго; говорить о дальнейшем, конечно, не приходится…»
Петроград
24 июня 17 года
«Мне нет места на родине, которой я служил почти 25 лет. И вот, дойдя до предела, который мне могла дать служба, я нахожусь теперь в положении кондотьера и предлагаю свои военные знания, опыт и способности чужому флоту. Не ожидал, что за границей я имею ценность большую, чем мог предполагать.
Теперь я действительно холодно и спокойно смотрю на свое положение и начал, или, вернее, продолжаю, работу, но уже для другого флота…
Быть может, люди высшего счастья, доступного на земле, счастья военного успеха и удачи осветят чужой флаг, который будет для меня таким же близким и родным, как тот, который стал для меня воспоминанием…»
Лондон
20 августа 17 года
«Третий день как я в Лондоне. Последнее письмо посылал Вам из Бергена. Переход Северным морем с конвоем миноносцев был прекрасен.
Простите меня за смелость, с которой я решился послать Вам несколько вещей, которых теперь нет в России и которые, может быть. Вам пригодятся. Я знаю, что Вы будете сердиться, но не мог не доставить себе удовольствия хоть немножко подумать о Вас. Я всегда буду счастлив служить Вам…
Я говорил сегодня в обществе весьма серьезных людей о великой военной идее, о ее вечном значении, о бессилии идеализации социализма…
И Ваш милый, обожаемый образ все время был перед моими глазами.
Но прекрасна война, если она дает такую радость, как поклонение Вам! Вот о чем я думал, говоря сегодня в обществе военных людей про идею войны, высказывая веру в нее…
Служение идее никогда не дает конечного удовлетворения, но в личной жизни я вспоминаю Вас, и да — война дала мне счастье и радость…»
16 января 1918 года
Иокогама
«Сегодня неожиданно я получил Ваше письмо, доставленное мне офицером, приехавшим из Америки. И, как всегда, когда я получаю Ваше письмо, я переживаю то состояние, которое называется счастьем… Никогда, кажется, я не верил так в индивидуальность войны, как теперь…
Вы знаете мою веру: виноват тот, с кем случается несчастье, если даже он юридически и морально ни в чем не виноват. Война не присяжный поверенный, война не руководствуется уложением о наказаниях, она выше человеческой справедливости, ее правосудие не всегда понятно, она признает только победу, счастье, успех, удачу. Она презирает и издевается над несчастьем, страданием, горем. Горе побежденным! Вот ее первый символ веры.
Я поехал в Америку, надеясь принять участие в войне, но когда я изучил вопрос о положении Америки с военной точки зрения, то пришел к убеждению, что она ведет войну только с чисто своей принципиальной психологической точки зрения — рекламы…
Мы проиграли войну. Кто ответствен за это? Правительство! Да, но не оно только. Ответственность за это несут прежде всего военные, главным образом офицерство. После революции 1905 года было ясно, что спасение России лежит в победоносной войне, но кто ее хотел? Офицерство — нет! Войны хотели отдельные немногие лица, которые готовились к ней как к цели и смыслу своей деятельности и жизни. Они точно указали на время начала войны.
В своей просьбе, обращенной к английскому послу и переданной правительству Его Величества, я сказал, что хочу предложить участвовать в войне на стороне Великобритании, так как считаю, что Великобритания никогда не сложит оружия перед Германией. Я желаю служить Его Величеству Королю Великобритании.
Пусть правительство Короля смотрит на меня как на солдата, которого пошлет туда, куда считает наиболее полезным…
Вопрос решен — Месопотамский фронт! Я не жду найти рай, который когда-то был там расположен, я знаю, что это очень нездоровое место, с тропическим климатом, с холерой, малярией и, кажется, чумой, которые там никогда не прекращаются. Мне известно, что предшественник командующего Месопотамским фронтом умер от холеры…
Война прекрасна, хотя она связана со многими отрицательными явлениями, но она везде и всегда хороша! Не знаю, как отнесется Она к моему единственному и основному желанию служить Ей всеми силами, знаниями, всем сердцем и всем своим мышлением?..»
21 января 18 года
Иокогама
«Временами такая находит тоска, что положительно не могу найти места. Это много даже для меня. От офицеров, уехавших с поручениями и письмами в Россию, нет также никаких известий. Нехорошие и невеселые мысли приходят в голову…
Поскорее бы к активной войне, где я буду чувствовать себя точно вернувшись домой. Другого дела теперь у меня нет и быть не может…
Моя вера в войну, ставшая положительно каким-то религиозным убеждением, покажется Вам дикой и абсурдной, и в конечном результате страшная формула, что я поставил войну выше Родины, выше всего, быть может, вызовет у Вас чувство неприязни и негодования.
Когда человек передает другому государству все, до своей жизни включительно (а в этом и есть существо военной службы), и является кондотьером с весьма сомнительным подражанием на идейную или материальную сущность этой профессии, — как посмотрите Вы на это, я не знаю…
Будем ждать новой войны, как единственного светлого будущего, а пока надо окончить настоящую, после чего приняться за подготовку к новой. Если это не случится, тогда придется признать, что смертный приговор этой войной нам подписан».
16 марта 18 года
Сингапур
«За эти полгода, проведенных за границей, я дошел, по-видимому, до предела, когда слава, стыд, позор, негодование уже потеряли всякий смысл и я более ими никогда не пользуюсь. Я верю в войну. Она дает право с презрением смотреть на всех политиканствующих хулиганов и хулиганствующих политиканов…
Мой отъезд на юг, Ваши письма, моя поездка в Петроград в апреле, когда я почувствовал, что война отвернулась от меня, и я решил, что и Анна Васильевна последовала ее примеру. Теперь мне даже немного смешно вспоминать свое обратное путешествие в Севастополь в вагон-салоне, свой приезд, прибытие на корабль, но тогда я был в состоянии отчаяния, а тут кругом шел последний развал и крушение всего.
Опять Петроград. Отъезд за границу. Лондон, теплые ночи в водах Гольфстрима на палубе «Пенсильвании», Чикаго, дальше Тихий океан, Сандвичевы острова, Япония…
Наконец, служба Его Величеству Королю, и вот я сижу в ожидании…»
20 марта 18 года
Сингапур
«Я оказался неисповедимой судьбой в совершенно новом и неожиданном положении.
Английское правительство нашло, что меня необходимо использовать в Сибири, в войне союзников и России, предпочтительно перед Месопотамией…
И вот я со своими офицерами перебрался в отель «Европа» и жду первого парохода, чтобы ехать обратно в Шанхай и оттуда в Пекин.
Моя миссия является секретной, хотя я догадываюсь о ее задачах и целях, но пока не буду говорить о ней до прибытия в Пекин.
Вы понимаете, как это все тяжело, какие нервы надо иметь, чтобы пережить это время, это восьмимесячное передвижение по всему земному шару…
Не скрою, я сам удивляюсь своему спокойствию, с каким встречаю сюрпризы судьбы. Я почти успокоился, направляясь на Месопотамский фронт…
Вы, милая, обожаемая Анна Васильевна, так далеки от меня, что иногда представляетесь каким-то сном. В такую тревожную ночь в совершенно чужом и совершенно ненужном городе я сижу перед Вашим портретом и пишу Вам эти строки.
Даже звезды, на которые я смотрю, думая о Вас, — Южный Крест, Скорпион, Центавр, Арго — все чужое.
Я буду, пока существую, думать о моей звезде — о Вас, Анна Васильевна».
Анна почувствовала себя тенью без блеска, без мысли. Вся ее жизнь теперь обрекалась на жалкое прозябание в будущем. Если адмирал окажется пленником красных, то что делать ей?..
Она разворошила пальцем груду писем, в глаза кинулись строки: «Смертный приговор нам подписан этой войной. Виноват тот, с кем случается несчастье, даже если он юридически и морально не виноват. Война признает только успех, счастье, удачу… Неважно, что она сеет смерть и несет разрушения».
Радостное волнение Анны погасло, тщеславие ее насытилось любовными словами, стало и неловко, и больно: в письмах открылся ей совершенно новый, непонятный, даже страшный человек.
— Он сам назвал себя кондотьером. Он продал английскому королю ум, знание, способности, опыт и жизнь в придачу. Чужой флаг стал для него роднее русского знамени. — Ей вспомнились отдельные фразы из писем: «Я служу войне — единственная служба, которую искренне и бесконечно люблю. Война прекрасна… Она всегда и везде хороша… Будем ждать новой войны, как единственного светлого будущего!» — Господи боже! Он сошел с ума, прошептала Анна. — Ведь только сумасшедшие могут написать: «Война выше личности. В ней вся надежда на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение».
Она опять взяла одно из писем, выискивая строку, обращенную к ее чувствительности.
«Моя вера в войну, ставшая положительно каким-то религиозным убеждением, покажется вам дикой и абсурдной… Страшная формула, что я поставил войну выше родины, выше всего, быть может, вызовет у Вас чувство неприязни и негодования…»
Иголочка страха кольнула ее в сердце, а страх был не за себя — за адмирала. «Я прощаю ему все, потому что люблю. Прощу и его политическое безумие, которое ведет к катастрофе. Культ войны и проповедь новых войн во имя личной любви — это ужасно! Неужели адмирал — всего лишь убийца с романтизированным умом?» Но что бы он ни сделал, какие бы страдания ни причинил ей и людям, она прощала. Она уже беспокоилась, что эти письма могут попасть в руки его врагов. Она потрогала пальцем груду бумаги, разворошила ее. «Надо бы сжечь их, развеять пепел, чтобы ничего не осталось от этих писем, но я не могу расстаться с ними. Какая женщина уничтожит письменные свидетельства любви к себе?»
Поезд сбавил ход. Анна приоткрыла дверь купе — Колчак разговаривал с Долгушиным.
— Знаете, почему древнеримский полководец Марий плакал на развалинах Карфагена? — говорил он глухо и озлобленно.
— Видимо, сожалел о разрушенном городе…
— Смешной вы! Марий плакал оттого, что не он разрушил город. Подобно Марию, мне остается плакать на развалинах России. С русским народом случилось что-то такое, чего я не понимаю. Не могу постичь!
Адмирал посмотрел в окно, но, отшатнувшись, испуганно замахал руками:
— Что это, что это? Что там, на телеграфных столбах? Господи, что там такое?
По вагонному окну проходили двойные, тройные тени, черные, окоченевшие, страшные в своей неподвижности.
— Это партизаны. Они повешены от имени вашего превосходительства.
Золотой эшелон спешил сквозь ночь.
В вагоне не хватало места, офицеры разместились на полу. Расстелив шинели и полушубки, они перешептывались, посеревшие от страха, от горячечной, бессильной злобы. Железная печка мерцала в темноте малиновыми боками. Она была чем-то вроде угасающего солнца для кучки оборванцев, еще недавно составлявших блестящую свиту адмирала Колчака.
— После Красноярска мы бешено катимся в пропасть, — сказал прапорщик с монгольской, скуластой физиономией. — Ведь это неслыханно — Красноярск сдали красным по телеграфу.
— Как такое могло случиться, ротмистр? — спросил государственный контролер. Он сидел в углу салона на корточках, портфель с документами лежал рядом с ним.
— А так и случилось. Командующий гарнизоном, спасая свою шкуру, послал какому-то Ваське телеграмму, сообщил, что сдает город без боя, зло ответил Долгушин. — Самое идиотское в телеграмме — вопрос о том, кому он сдается. Васька резонно ответил — у него нет ни чина, ни звания. Он-де солдат.
— Все как в анекдоте: «Кого, господа офицеры, ищете?» «Краснюков». — «Зачем господам офицерам краснюки?» — «Мы сдаваться пришли». Зиневич теперь, поди, благоденствует у красных, — усмехнулся неопределенно государственный контролер.
— Они его расстреляли, — хмуро ответил Долгушин. — Если бы не это предательство, мы бы имели боеспособную армию. А сейчас осталось тридцать тысяч безумцев, которыми командует Каппель. Каппель — герой, но не спасут нас уже ни храбрецы, ни безумцы!
Долгушин открыл дверцу печки, помешал угли. Синие отблески упали на изможденное лицо его.
— Нас прикончат либо винтовки красных, либо тифозные бациллы и сибирские морозы, — захныкал прапорщик. — Об этом писал поэт Маслов.
— Откуда вы знаете Маслова? — поразился Долгушин.
— Я похоронил его в Новониколаевске.
— Маслов умер? — дрогнувшим голосом спросил Долгушин.
— Я бы тоже хотел умереть, как он, ничего не помня, в тифозном бреду, — сказал прапорщик, уклоняясь от прямого ответа. — Перед смертью он передал мне листок со стихами. Листок-то я потерял, но стихи запомнил. Они про нас, господа, эти его предсмертные строки. — Прапорщик уставился на блуждающие по углам огоньки и прочитал:
Тянутся лентой деревья,
Морем уходят снега.
Грустные наши кочевья
Кончат винтовки врага,
Или сыпные бациллы,
Или надтреснутый лед,
Вьюга засыплет могилы
И панихиду споет…
— «Грустные наши кочевья кончат винтовки врага», — тоскливо повторил Долгушин.
— Стихией Маслова была лирика, — снова, уже обозленно, заговорил прапорщик. — Ненавижу патриотический трёп. Плачутся о судьбе России и продают ее иностранцам. Эх, ротмистр, ротмистр, всегда неприятно узнавать, что правитель отечества — сукин сын!
В соседнем купе, опершись подбородком на скрещенные ладони, сидел адмирал. Анна Тимирева лежала напротив, прикрывшись оленьей дошкой. Из-под полы, обшитой синим бисером, следила она за усталым, подурневшим, но все еще энергичным лицом Колчака.
— Человек до определенной грани распоряжается своей судьбой, — сказал он то ли себе, то ли Анне. — За последней гранью он становится игрушкой судьбы.
Она не ответила, и Колчак продолжал уже для себя:
— Неужели союзники выдадут меня большевикам или эсерам из Политцентра? Не может этого быть, не может быть. Союзники еще нуждаются во мне.
Поезд, дергаясь и скрежеща тормозами, остановился; за окном вагона раздались громкие крики, смешивались русские и чешские слова.
— Партизаны! Конечно, партизаны. — Колчак испуганно приоткрыл дверь купе.
Юноша в полушубке с полотенцем во всю грудь преградил ему дорогу.
— «Вся власть Советам!» — прочел Колчак огненно-красные слова на груди юноши.
— Вернитесь в купе! — спокойно и уверенно потребовал Шурмин.
Колчак отступил, окинув презрительным взглядом толпившихся позади юного партизана офицеров. Было досадно, что какой-то мальчишка так устрашает его приближенных. «Меня предали, — подумал он. — К чешскому конвою добавили партизан».
Шурмин же, прислонившись к вагонной стенке, заносчиво поглядывал на офицеров. Мимо по коридору прошмыгнул государственный контролер; из всех сопровождавших Колчака лиц он один понравился Шурмину своей независимостью. За окном слышались его удалявшиеся шажки.
«Куда это он побежал? Почему остановился поезд?» Андрей опять подумал о зигзагах своей судьбы. Ждал необычайного, и вот оно появилось неожиданно. Все теперь вокруг него стало исключительным, исполненным нового значения и смысла. «Я конвоирую еще вчера всевластного диктатора Сибири!» Андрей самому себе стал казаться сильным, красивым.
— Опять преступление! — раздался на перроне знакомый ему визгливый голосок контролера. — Что не может быть? Исчезло тринадцать ящиков золота, а вы говорите — не может быть! Непостижимо, необъяснимо? А я объясню охранители золотого запаса сами разворовывают этот запас! Все до примитива просто.
Тяжелый, ломающий русские слова бас возражал ему:
— Чьюдо какое-то. Три племби срезали, и никто не вьидел.
— Золото украл господь бог, да? Или его уперли партизаны?.. Оно провалилось сквозь землю? Да или нет? Кому вы морочите голову? Государственному контролеру, да?
Начинался рассвет, кроваво-темный от покрепчавшего к утру мороза. Грохот поезда разрывал сердце Колчаку. Он был готов разрыдаться, но присутствие Анны удерживало его. «Человеку нельзя без надежды. У меня есть еще, есть еще надежда выбраться из этого гибельного круга!» — думал он, понимая, однако, всю призрачность, шаткость этой надежды.
Грохот поезда снизился до ритмичного постукивания колес. «Есть еще, есть еще, есть еще!» — четко выстукивали колеса. «Надежда, надежда, надежда!..» — опять зачастили они.
Твердая, приятная фраза взбадривала. Но вот она стала распадаться и глохнуть. Поезд сбавил ход, появились станционные склады, депо, вокзал.
— «Черемхово», — прочитал Колчак и увидел тысячную толпу на перроне и красные знамена над ней.
Замелькали рты, искривленные криком, поднятые угрожающе кулаки, посиневшие на морозе лица и глаза, расширенные ненавистью. Мелькали молодые, бородатые лица — красивые и некрасивые, закуржавелые шапки, папахи, полушалки, воротники.
В морозном белом воздухе над головами людей плакаты:
Телеграмма партизана Новокшонова привлекла к поезду верховного правителя всеобщее внимание. Теперь Колчак как бы передавался от одной станции к другой, и тысячи глаз следили за его продвижением.
В Черемхове пять шахтеров заскочили в салон-вагон; Шурмин и Бато встретили их как своих соратников. Шахтеры сказали немало страстных, решительных и осторожных слов; они проявили разное отношение к Колчаку, но все же сошлись на одном: лучше пропустить адмирала и золотой эшелон в Иркутск, чем проливать кровь в неравной драке с чешским конвоем.
А пока что захлебывались ревом гудки всех угольных шахт, потрясали воздух свистками электростанции, железнодорожные мастерские, отчаянно выли все паровозы, гремели колокола всех церквушек, били в набат полустанки и все телеграфные аппараты от Черемхова до Иркутска выстукивали одно-единственное слово: «Задержать, задержать, задержать!»
Как бы отвечая им, опять грохотали вагонные колеса: «Задержим, задержим, задержим!»
Колчак при дневном свете увидел себя в зеркале, поднял руку и ухватил клок волос.
— Господи, я совсем поседел!
Он осмотрел сухую кожу на скулах, виски, покрытые изморозью седины.
— Поседел от бед и отчаяния!
Адмирал стал срывать свои с черными орлами погоны, сдернул с шеи георгиевский крест и зашвырнул его на верхнюю полку. Потом он осторожно выглянул из купе — Шурмин по-прежнему стоял у дверей салона.
— Позовите ко мне ротмистра Долгушина.
Ротмистр пришел, поблекший, с мелкими лапками морщин под глазами, с какой-то вымученной, растерянной усмешкой на бескровных губах.
— Скоро Иркутск, — сказал адмирал. — Пусть офицеры скрываются, я освобождаю их от присяги.
— А как же ваше превосходительство?
— Мертвецам наплевать, что с ними сделают живые.
— Ну зачем же так мрачно, Александр Васильевич? — упрекнула его Анна.
— Подумать только, — горестно пожаловался Колчак, — год назад меня встречали в Сибири как освободителя. Сейчас те же люди провожают словно прокаженного. Завтра они обзовут меня кровавой гадиной. А мне все равно, мне наплевать! — Колчак снял с полки саквояж, вынул из него свои морские блокноты. — Эти письма станут уликой, когда меня арестуют. Уничтожьте их, ротмистр.
— Нет, нет! — испуганно запротестовала Анна.
— Пока я жив, письма будут со мной. — Долгушин спрятал блокноты за пазуху. — Прощайте, ваше превосходительство, прощайте, Анна Васильевна…
А на иркутском вокзале в это время царило необыкновенное оживление. Для ареста Колчака большевики привели сюда рабочую дружину и подошедший к городу партизанский отряд. Политцентр выставил офицерскую роту.
Золотому эшелону был освобожден дальний тупик; по сторонам его уже поставили проволочные заграждения. Генералу Жанену пришлось отодвинуть свой поезд на запасные пути. Золотой эшелон еще не остановился, а из салон-вагона уже стали выпрыгивать офицеры свиты верховного правителя. Шурмин и Бато, прикрыв спинами купе адмирала, провожали настороженными взглядами его последних разбегающихся помощников.
Долгушин соскочил на перрон и зашагал прочь, энергично взмахивая правой рукой, словно подчеркивая безнадежность совершавшихся здесь событий. Вагоны медленно закатывались в тупик; ротмистру пришлось возвратиться на перрон.
Тут он столкнулся с государственным контролером — тот вприпрыжку шел вдоль вагонов, пересчитывая номера их, проверяя пломбы.
— Бегите, пока не поздно! — крикнул ему Долгушин.
Контролер оскорбленно скривил рот.
— Что вы говорите? Кому? Контролеру русского золотого запаса? Стыдно!
Долгушин еще раз взмахнул рукой и нырнул за вагоны. Но все же он успел заметить, как адмирала Колчака поставили в двойное кольцо охраны.
И это двойное кольцо двинулось к Ангаре, за которой виден был близкий Иркутск.
Колчак шел неловкой, ныряющей походкой, длинная черная тень его ломалась на снежных сугробах.
— Вы адмирал Колчак?
— Я адмирал Колчак.
— Вы считались верховным правителем России?
— Я верховный правитель.
— Сколько вам лет, адмирал?
— Сорок семь.
— Где родились вы?
— В Петербурге. Мой отец, генерал-майор, происходил из столбового дворянства, мать тоже дворянка.
— Вы женаты?
— Жена сейчас живет в Париже.
— Здесь добровольно заарестовалась гражданка Тимирева Анна Васильевна. Какое она имеет к вам отношение?
— Хорошая знакомая.
— Гражданская жена?
— Нет, нет!
Допрос начался в день, когда Политцентр передал всю полноту власти в городе Иркутскому ревкому. Только двадцать дней властвовали эсеры, но чрезвычайная следственная комиссия, созданная ими, осталась. Ее председателем был большевик Попов, членами — эсеры Алексеевский, Лукьянчиков, социал-демократ Денека.
Колчака допрашивал главным образом Алексеевский. Адвокат по профессии, он издавал в Иркутске эсеровскую газету; колчаковская цензура прикрыла ее, и Алексеевский считал адмирала личным своим врагом.
Иркутский ревком намеренно сохранил этот разношерстный состав комиссии: Колчак не считал эсеров своими последовательными врагами и в их присутствии мог говорить более откровенно.
Допрос происходил в тюремной канцелярии. Колчак сидел у столика посреди комнаты. Справа, под окном, расположились стенографисты, слева стоял начальник караула Шурмин.
Раздраженно следил Андрей за процедурой допроса. Ему казались ненужными вопросы, устанавливающие личность Колчака, место его рождения. Все это было, по его мнению, пустой тратой времени: «Где родился? Как крестился? Ясно, что перед ними Колчак. Ну, и во двор его, и к стенке именем революции».
Алексеевский же наслаждался выпавшей ему ролью и допрашивал адмирала по всем правилам юриспруденции. Он подчеркивал свою осведомленность в тайнах политики. Вежливый, доверительный голос его заполнял промозглую тюремную канцелярию.
— Кем работали после окончания Морского корпуса? Когда стали служить в царском флоте? Какого чина достигли? За что награждены золотым оружием? Как относились к императору, к императрице, пресловутому старцу Григорию Распутину? С какими чувствами встречали войну с Германией? Ваше отношение к большевикам? К левым эсерам? Для чего изучали китайский язык?
Вопросы Алексеевского иногда ставили в тупик адмирала, но чаще они помогали выбираться из опасных, скользких, запутанных положений.
Серое утро тосковало на голых тюремных стенах. В сером свете все казалось унылым, особенно люди, сидевшие за голым столом.
— Где вы узнали об Октябрьской революции?
— В Сан-Франциско. Я садился на пароход, уходящий в Японию, осторожно ответил Колчак.
— Как вы отнеслись к перевороту?
— Не придал ему особого значения. Брестский мир я считал более страшным событием.
— Как все же реагировали на появление Советской власти?
— По прибытии в Японию заявил: правительство, заключившее мир с немцами, я не признаю.
— И это все?
— Нет, почему же! Я еще сказал, что вместе с союзниками буду драться против Германии.
— И против большевиков? — спросил председательствующий Попов.
— Большевики и Германия для меня синонимы, — мрачно обронил Колчак.
— Вы монархист, адмирал?
— Я служу отечеству… одно это слово возвышает душу.
— Прекрасное слово «отечество», но все же отвечайте на мой вопрос.
— Монархия не единственная форма правления, которую я признаю. Когда она пала, я счел себя свободным от всех обязательств перед ней.
— Это стало вашей потребностью — изменять своим обязательствам? заметил председательствующий. — Освободились от присяги императору, изменили Временному правительству, перешли потом на службу к английскому королю…
Алексеевский опять перехватил нить допроса:
— Вы, адмирал, продали английскому королю свою шпагу…
— Пусть так.
— Свои военные знания продали вы.
— Да! Да!
— Вы поступили как кондотьер…
Колчак сумрачно, исподлобья посмотрел на Алексеевского. «Неужели они перехватили мои письма? Теперь будут бить меня моими же словами».
— А ведь это символично. Прежде чем стать верховным правителем, вам пришлось стать кондотьером, — продолжал Алексеевский.
— Символы, символы, — обозлился Колчак. — Мы бережем утратившие всякое значение символы, но не бережем людскую кровь. — Он замолчал, понимая, что говорит совершенно не то, что нужно.
— Вот-вот-вот! — сразу же подхватил его слова Попов. — Не бережем кровь — в этом-то все дело! Сотни тысяч загубленных жизней на вашей совести, адмирал. Итак, вы поступили на службу к английскому королю. Как это произошло?
— Я получил из Лондона телеграмму. Мне предлагалось выехать в Пекин для встречи с бывшим царским послом.
— Вы встретились с ним?
— Посол передал мне инструкции английского правительства.
— Что это за инструкции?
— Мне предлагалось немедленно собирать силы для борьбы с большевиками. И я поехал во Владивосток.
— Когда у вас зародилась мысль о личной диктатуре?
Вопрос Попова показался Колчаку подозрительным, он отхлебнул холодного чая, собираясь с мыслями.
— Я стал диктатором по воле офицеров белой гвардии. Они избрали меня верховным правителем.
— История не знает личной диктатуры, которая покоилась бы на избрании, — немедленно возразил Алексеевский. — Где вы узнали о правительстве, именуемом омской Директорией?
— В Пекине. Я тогда же сказал: Директория — второе издание Временного правительства, она приведет в Сибирь большевиков.
— И все же вы стали ее военным министром! Для того, чтобы свергнуть ее?
— Во время войны страной должны управлять военные. Как они станут управлять — неважно, лишь бы одержали победу, — ответил Колчак.
Он говорил, слушал адвоката и поглядывал на стенографиста — тот вел свои записи на зеленоватых рекламах: «Покупайте цейлонский чай братьев Похабовых!»
— В своем манифесте вы писали, что не пойдете ни по пути партийности, ни по пути реакции. Но своим-то знаменем вы взяли самую мраконосительную реакцию, — продолжал Алексеевский.
«Этот адвокат ставит мне ловушки, словно я больше всего причинил вреда ему лично, — подумал Колчак. — Нет у них моих писем, а то бы они их уже цитировали».
Председательствующий объявил перерыв. Колчака отвели в тюремную камеру. «Спасения ждать невозможно. Стоит ли хвататься за соломинку, не лучше ли достойно уйти на тот свет?» Колчак вынул из матраца прибереженную для крайнего случая капсулу с ядом.
Заскрежетала дверь. Колчак швырнул капсулу под койку, но Шурмин уже заметил ее.
— Яд? — спросил он коротко.
— Яд! — так же коротко ответил Колчак.
Шурмин обыскал камеру и пошел к председателю губчека Чудновскому.
— Вот яд, отобранный у Колчака, — Андрей протянул капсулу.
— Стрихнин, — уточнил Чудновский. — Безотказный яд. Волков им травят. Почему Колчак не воспользовался им?
— Не успел.
— Не захотел. Значит, на что-то еще он надеется.
— Я бы расстрелял его немедленно.
— Остерегайся, юноша, психоза мстительности. Колчак, между прочим, живой нам нужнее.
Шурмин выслушал председателя губчека, не возражая, но и не соглашаясь с ним. Чудновский нравился ему уже тем, что напоминал чем-то Игнатия Парфеновича — такой же коренастый, волосатый и так же сильно сутулился. У Чудновского были, как и у Лутошкина, палящие, выразительные глаза, острый ум, независимость в суждениях. Может быть, ему не хватало сердечности, которую излучал Игнатий Парфенович.
— Придет время — и все, что мы совершили, станет достоянием истории. История потребует от нас правды о революции, о гражданской войне, назидательно сказал Чудновский. — Ведь история смотрит на события не во временной, а в бесконечной перспективе. Вот почему следственная комиссия должна установить причины, вызвавшие колчаковщину, нарисовать портрет ее вдохновителя. — Он помолчал, подыскивая слова для выражения волнующей его мысли. — Всесторонний портрет палача революции, — изменил он формулировку. — Недавно в губчека явился человек, который профессиональным палачом был — вешал большевиков в иркутской тюрьме. Он пришел предложить свои услуги, будучи совершенно уверен в том, что ни одна власть не может обойтись без палача. Его надо было сразу повесить, но пока жив Колчак, пусть поживет и палач. Мы сведем Колчака с пьедестала верховной власти и поставим его рядом с заурядным вешателем.
Шурмин вернулся в канцелярию тюрьмы. Вскоре туда пришел и Попов.
— Получена телеграмма от Реввоенсовета Пятой армии. После следствия Колчака надо отправить в Москву для суда над ним, — сообщил он членам следственной комиссии. — Колчак, кстати сказать, достаточно откровенен в своих показаниях и на допросе держится как военнопленный, проигравший кампанию. Этим он отличается от своего премьер-министра Пепеляева. Тот хитрит, вертится, трусит. Продолжим допрос, товарищи. Комендант, приведите арестованного.
Новое заседание следственной комиссии Попов открыл прямым, требующим тоже прямого ответа вопросом к Колчаку:
— Ваши каратели расстреливали рабочих, партизан, красноармейцев без следствия и суда. Что вы знаете об этом?
— Это неправда. Работали военно-полевые суды, — поспешно возразил Колчак.
— Сидело за столом трое офицеров, к ним приводили арестованных. Офицеры произносили: «Виновны» — и людей убивали. Вот что было.
— Про такое я не знаю.
— О таком беззаконии знает вся Сибирь.
— Я сам подписывал устав военно-полевых судов.
Сумрачный тон Попова и его вопросы насторожили Колчака. Попов же сидел прямой, жесткий, суровый, все в нем отвердело, сосредоточилось на своей, не понятной для адмирала цели.
— Даже у военно-полевых судов бывает делопроизводство. Хотя бы для формы пишется обвинительное заключение и приговор. Почему же этого не было у вас?
— Я не в курсе таких процедур, — тоскливо сказал Колчак.
— Верховный правитель и верховный главнокомандующий не интересовался тем, как его подчиненные убивали людей? Странно. А про судьбу Омского подпольного комитета большевиков, про восстание рабочих на станции Куломзино вы знаете? — спросил Попов, еще больше суровея.
— Это было в декабре прошлого года. Накануне восстания подпольный штаб большевиков был арестован, само восстание подавлено английским экспедиционным отрядом.
— А арестованные большевики? Какова их судьба?
— Их расстреляли по приговору военно-полевого суда, — неуверенно, опасаясь попасть впросак, ответил Колчак.
— Их расстреляли еще до суда, а потом лишь оформили приговор. Сколько, по-вашему, человек расстреляно в Куломзине?
— Восемьдесят или девяносто.
— Англичане заявили в печати, что восстание обошлось всего лишь в тысячу жизней. Какой цинизм — всего лишь тысяча жизней!
— Не слышал от англичан таких слов.
— О порке рабочих тоже не слышали?
— Я запретил телесные наказания.
— О пытках вам что-нибудь известно?
— Про них мне не докладывали, я считаю — их не было.
— Я сам видел людей, истерзанных шомполами. Их пытали в контрразведке при ставке верховного правителя. Но вернемся к восстанию. В Куломзине просто хватали людей на квартирах, на улицах и расстреливали.
— Такая точка зрения на куломзинское восстание для меня является новой, — смутился Колчак, отыскивая в словах Попова еще одну скрытую для себя угрозу.
Алексеевский ерзал на стуле: он выпустил из рук инициативу, а большевик, председательствующий, прижал к стене адмирала. Все попытки Колчака выгородить виновников массовых расстрелов казались адвокату наивными, беспомощными.
— Вам известно, что ваш уполномоченный генерал Розанов генерал-губернатор Красноярска — расстреливал заложников? — спросил Попов.
— Я запретил подобные приемы.
— В Красноярске за одного убитого чеха расстреливали десять русских…
В этот морозный день следствие принимало более суровый характер. Адмирал слушал обнажающие всю трагичность событий вопросы председательствующего, но не понимал, почему так изменилось вежливое течение следствия.
— Офицеры выхватывали из камер арестованных и расстреливали их на тюремном дворе. Брали всех, кто попадался на глаза, не заглядывали только к тифозникам, — с презрением говорил Попов.
— Откуда это известно вам? — недоумевая, спросил Колчак.
— Я сам сидел в тюрьме с тифозниками. Меня не расстреляли лишь потому, что офицеры побоялись заглянуть в камеру. Их страх дал мне возможность сейчас допрашивать вас. Скажу — ум не охватывает преступлений, совершенных вашим именем, адмирал.
После разгрома на Енисее у Каппеля оставалось еще тридцать тысяч отчаянных, способных на все солдат. Каппелевцы отступали по старому Сибирскому тракту, рядом с железнодорожной магистралью, которую оберегали чешские легионы. Чехи сейчас опасались не только красных, но и недавних своих союзников.
Сам Каппель был ранен, вдобавок обморозил ноги и схватил воспаление легких. Когда он приходил в себя, то требовал уничтожения всего мешающего их отступлению. Если ненависть вдохновляет, то Каппель, заражаясь этой низменной страстью, поддерживал свою угасающую жизнь.
Перед станцией Зима он созвал военный совет. Командиры частей собрались в домике путевого обходчика. Каппеля внесли сюда же на руках, усадили в углу, под божницей.
Худой, обросший бородой, с темными следами обморожения на изжелтевшем лице, генерал казался усохшим; только из-под нависших бровей тускло блестели карие глаза, — тоска, боль, отчаяние жили в них.
— Все слабые погибли в этом безумном ледовом походе. Остались самые выносливые. Воинский долг и честь повелевают мне привести их к победе, заговорил Каппель. — А победа — это Иркутск, это освобожденный адмирал Колчак и возвращенный золотой запас России. Наконец, это заслуженный отдых для нас. — Каппель обвел глазами собравшихся и спросил недовольно: Почему не вижу здесь генерала Пепеляева?
— Он в бегах. Переоделся кучером и бежал, — усмехнулся Войцеховский.
— В каких бегах? Я не понимаю вас.
— Пепеляев распустил по домам свою армию и даже издал приказ о мотивах демобилизации: меч, дескать, не сломан, а только вложен в ножны. Когда он, Пепеляев, вновь появится в Сибири, то наступит час возмездия для большевиков. Вот такой приказ издал он по армии.
— Прямо-таки Георгий Победоносец, — сплюнул Юрьев.
— Сукин сын, а не генерал! — выругался Сахаров, поворачивая голову к Каппелю.
— Да, да! Я вспомнил. Видно, совсем я плох, если стал забывать про такие вещи. — Каппель вытер пот с висков. — Теперь мы не просто солдаты, мы мученики белой идеи, но мучеников не бывает без ореола, и потому каждый из нас заслужил орден или что-нибудь в терновом венце.
— А что нам делать сегодня? — спросил Войцеховский.
— У вас, я вижу, есть какие-то предложения. Говорите, — сказал Каппель.
— По-моему, надо идти на Иркутск, освободить Адмирала, вызволить золотой запас и потом соединиться с атаманом Семеновым за Байкалом. Нас могут спасти только решительность действий и беспощадность к врагу, — с ожесточением сказал Войцеховский.
— Ненависть и смелость — наш девиз, — поддержал его полковник Юрьев.
Каппель перевел взгляд на генерала Сахарова.
— Отныне войско наше следует именовать каппелевским, — предложил тот, помолчав немного. — Имя генерала Каппеля — символ нашей непреклонности и презрения к смерти. Но вы, ваше превосходительство, тяжело больны и не в состоянии командовать. Назначьте себе преемника, — сказал Сахаров. — Я не согласен, что надо непременно уходить в Забайкалье. Мы освободим Александра Васильевича и дадим бой красным западнее Иркутска. Ни шагу за Байкал, ваше превосходительство! — решительным тоном закончил он.
Каппель тоскливо подумал: «Кого же мне назначить своим преемником? Войцеховского? Сахарова? Последнего не зря прозвали бетонной головой. Он храбр, но туп, а Войцеховский хитер и коварен, как гиена. И оба они ничего не смыслят в политике».
— Политические формулы большевиков о мире, о земле вытеснили наши представления о свободе, о демократии, — заговорил Каппель снова. — Еще недавно мы смеялись над призраком коммунизма. Напрасно смеялись, надо было энергично бороться, а мы больше злобствовали. Мы позвали на помощь иностранцев и оттолкнули от себя русских. В этом ошибка не только адмирала Колчака, но и моя и ваша! Я не знаю, как исправляются непоправимые ошибки. Словами? Пулями? Не знаю! Но если нам суждено уйти в небытие, то надо уходить, ни о чем не сожалея, ни в чем не раскаиваясь. Неудачники любят говорить, что их оправдывает история, я не верю в ее справедливость. Историю пишут победители. Единственное осталось у нас решение: спешить на помощь адмиралу Колчаку, собраться в Иркутске с силами и вновь двинуться в Россию. На случай моей смерти командующим армией назначаю генерала Войцеховского, — решил Каппель в самое последнее мгновение.
Короткая речь утомила Каппеля, он уже не мог сидеть. Его перенесли на кровать, укрыли тулупом. Военный совет оборвался, командиры разошлись. У постели больного задержался только полковник Юрьев. С бесцеремонной уверенностью артиста в своей обаятельности и нужности он сказал:
— Какой роковой человек Колчак! Ах, какой роковой человек! Пермь, Уфа, Сарапул, Воткинск, Ижевск лежали у наших ног. И все напрасно!
— Наши ошибки послужат уроком для потомков, — вяло возразил Каппель.
— Потомки больше будут вспоминать, как шли в психические атаки солдаты вашего превосходительства. Шли с развернутыми знаменами, под гром военных оркестров. О, черт возьми, почему я не погиб в такой атаке! Тогда хоть мажорно пели трубы, а теперь слышен только волчий вой. — И Юрьев яростно сплюнул.
Каппель прикрыл веки — ему было больно смотреть сквозь дымное пламя плошки на Юрьева.
Мысль о напрасных победах не оставляла Каппеля. Было страшно сознавать теперь ненужность той борьбы, которую он вел здесь, в Сибири. Зря, видно, надеялся, что от победы белой идеи может прерваться ход революции. Два года сражался Каппель против красных, и вот он умирает, побежденный, хотя и несломленный. Свербит в бедре пулевая рана, ноют обмороженные ноги, не достает воздуха воспаленным легким.
Каппель открыл глаза. Юрьев стоял перед ним в позе устремленного куда-то жизнелюбца; все их несчастья и все беды были для него такими же отвлеченными и далекими, как звезды. Юрьева волновала лишь его личная судьба: с веселой легкостью он называл ее то синей птицей успеха, то черным вороном неудач. Даже у постели умирающего он балагурил, будто люди должны уходить на тот свет, как актеры с подмостков.
— Я хочу попросить вас об одном одолжении, — сказал Каппель. — Я умру скоро. Похороните меня в тайге, подальше от злобствующих глаз.
— Мы еще погуляем на этой грешной земле! — воскликнул Юрьев, но голос его сломался, и он закончил уже бесцветным тоном: — Если так случится, то клянусь исполнить вашу просьбу.
Обвалы орудийной канонады обрушились на землю. Осколки снарядов срезали кедровые лапы; падающие деревья взметали снежные тучи. Из ледяных пробоин на реке выплескивалась вода. Зверье бежало как можно дальше от железного рева и порохового запаха. Потом наступила стылая тишина, и каппелевцы пошли в атаку.
Чтобы задержать их продвижение. Иркутский ревком направил к станции Зима рабочие дружины. Кое-как вооруженные, плохо обученные люди столкнулись здесь с теми, кого гнали вперед отчаяние, голод и надежда пробиться в Иркутск. Каппелевцы дрались, как смертники. И они были профессионалами военного дела. Каппелевцы ворвались на станцию, убивая всех встречных. Пленных рабочих согнали на площадь, раздели всех донага, пороли шомполами и тут же убивали.
— Доложите генералу Каппелю — мы победили, — сказал Войцеховский своему адъютанту.
Но тут появился полковник Юрьев.
— Его превосходительство скончался, — сказал он. — Генерал Каппель умер…
Они смотрели друг на друга в смятении, в растерянности.
— Генерал просил похоронить его где-нибудь в трущобе, чтобы никто не знал о месте его могилы.
— Нет! Нет! Заверните труп генерала в боевое знамя, и пусть Каппель сопровождает своих солдат до конца, — приказал Войцеховский.
На льдистом небе коченели купола Знаменского монастыря; ветер обхлестывал кресты; жалобно позванивая, они летели в снежных облаках. Белые струи скатывались со стен, сугробы росли у калитки; под крутояром на Ангаре чернела широкая прорубь.
Шурмин заметил прорубь случайно, остановился, глядя, как вспучивалась в ней и выгибалась воронеными боками вода. Еще шаг — и он угодил бы в прорубь. Торопясь и скользя, он поднялся на обледенелый обрыв.
Начинаясь у монастыря, Якутская улица вела мимо городской тюрьмы и обширного кладбища на сопке. Андрей спешил в ревком. Почти на каждом перекрестке приходилось предъявлять пропуска. Часовые выспрашивали, куда и зачем он идет.
На Большой улице остановил его очередной патруль; рабочий, прочитав в пропуске, что Шурмин начальник тюремного караула, спросил насмешливо:
— Кильчак от тебя, молокосос, не сбежал еще?
— Бежать ему уже некуда.
— У него тут дружков-приятелев — лопатой отгребай.
В первые дни февраля Андрей не выходил в город: не было свободного времени, да еще стало известно, что белые собираются освободить Колчака из тюрьмы. Пришлось заменить солдат егерского батальона, охранявшего тюрьму, надежной рабочей дружиной. Шурмин сам трижды в ночь проверял караульные посты.
Иркутский ревком помещался в здании Русско-Азиатского банка. Двухэтажное каменное здание с крышей, похожей на богатырский шлем, было одним из красивейших в городе. Шурмин взбежал по парадной, с мраморными львами лестнице, остановился в приоткрытых дверях зала. Этот овальный зал с лепным потолком и золотистыми обоями на стенах стал знаменитым на всю Сибирь.
Сюда приходили рабочие, охотники, рыбаки, таежники записываться в дружины. Здесь давали они клятву восстановить Советы на сибирской земле. Сюда доставляли сведения о продвижении Пятой армии красных, о возникновении новых партизанских отрядов в таежных поселках, на золотых приисках. Здесь заседал ревком. Сегодня шло очередное заседание; выступал председатель ревкома Ширямов.
Александр Ширямов заканчивал речь, и Андрей видел ее воздействие на присутствующих. Была та минута, когда встревоженные приближающейся опасностью люди готовы были к самым неожиданным проявлениям борьбы.
— К Иркутску приближаются каппелевцы — страшный, ко всему безжалостный ком катится на город. Каппелевцев ведет генерал Войцеховский, сегодня он предъявил нам ультиматум. Генерал требует выдачи Колчака. Еще он требует двести миллионов золотых рублей и увода рабочих дружин из города. На этих условиях он согласен занять на три дня Иркутск, а потом проследовать дальше, за Байкал. В ответ на генеральский ультиматум ревком выносит такое постановление:
«Обысками в городе обнаружены во многих местах склады оружия, бомб, пулеметных лент и проч. и таинственное передвижение по городу этих предметов боевого снаряжения. По городу разбрасываются портреты Колчака и т. д.
С другой стороны, генерал Войцеховский, отвечая на предложение сдать оружие, в одном из пунктов своего ответа упоминает о выдаче ему Колчака и его штаба.
Все эти данные заставляют признать, что в городе существует тайная организация, ставящая своей целью освобождение одного из тягчайших преступников против трудящихся — Колчака — и его сподвижников.
Восстание это, безусловно, обречено на полный неуспех, тем не менее может повлечь за собою еще ряд невинных жертв и вызвать стихийный взрыв мести со стороны возмущенных масс, не пожелающих допустить повторения такой попытки.
Обязанный предупредить эти бесцельные жертвы и не допустить ужасов гражданской войны, а равно основываясь на данных следственного материала и постановления Совета Народных Комиссаров РСФСР, объявившего Колчака и его правительство вне закона, Иркутский военно-революционный комитет постановляет:
1. Бывшего верховного правителя адмирала Колчака и.
2. Бывшего председателя совета министров Пепеляева — расстрелять.
Лучше казнь двух преступников, давно достойных смерти, чем сотни невинных жертв».
Ширямов опустил руку с проектом постановления, поднял глаза на членов ревкома.
— Смерть! — произнес член ревкома Левенсон.
— Смерть! — сказал член ревкома Сноскарев.
— Смерть! — крикнул член ревкома Оборин.
— Есть какие-нибудь добавления? — спросил Ширямов.
— Есть! — встал Чудновский. — Вместе с Колчаком надо казнить и тюремного палача. Имя палача, вешавшего большевиков, и имя верховного правителя должны стоять рядом как символы белого позора.
— Нет, этого нельзя, — возразил Ширямов. — Тюремный палач — ничтожная пешка в руках высокопоставленных палачей. Его надо судить отдельно.
— А как обстоят дела с золотым запасом? — спросил один из членов ревкома.
— Золотой эшелон находится в особом тупике, под охраной рабочих дружин. Рядом дежурит паровоз, при первой попытке вывезти вагоны он будет на них брошен. Если каким-нибудь способом эшелон выйдет со станции, его спустят под откос. Если он дойдет до байкальских туннелей, мы взорвем туннель, — твердо ответил Ширямов. — Золото, принадлежащее народу, останется у народа.
Колчак сидел, обхватив руками голову.
Над дверью тлела лампочка — красное пятнышко на заиндевелой стене; сквозь закуржавелую решетку падал лунный свет. Кто-то выстукивал буквы тюремной азбуки; адмирал, не понимая смысла передачи, ударил кулаком по стене. Снова стал думать о судьбе своей в сослагательном наклонении: «Что было бы, если бы я не оторвался от армии Каппеля? Если бы усмирил партизан, пригрозил генералу Жанену? Если бы чехи не посмели меня выдать?»
Колчак не знал, что Каппель умер, что ультиматум Войцеховского только ухудшил его положение и что генералу Жанену удалось уже проскочить за Байкал.
Он продолжал размышлять в сослагательном наклонении, и это было его единственным утешением. Прошелся до двери, обратно, опять до двери, засунул руки в рукава шинели, прижался к простенку.
Далеко за Ангарой раздался орудийный выстрел, второй, потом еще и еще. Выстрелы звучали приглушенно, Колчак не придал им значения, продолжая прислушиваться к внутренним звукам тюрьмы. В коридоре звякнула винтовка, пробежал торопливо надзиратель, заскрипела дверь соседней камеры. Сердце Колчака подпрыгнуло и упало, сразу заныл мозжечок и пересохли губы.
Он припал ухом к двери, но звуки стихли. Какое-то тоскливое томление охватило его, действительность стала смещаться, ускользать в небытие, сегодняшнее и будущее потеряли свои границы.
Колчак прилег на койку, зажмурился. Перед закрытыми глазами замелькали расплывчатые видения, смутные образы, что-то сдвигалось и раздвигалось в сухо блестевшей мгле.
Откуда-то внезапно появились люди. Медленно, молчаливо, наступали они со всех сторон, окружая адмирала сплошным кольцом. И он не видел ни одного спокойного, доброго лица среди бесчисленных толп.
Лязгнула отпираемая дверь. Колчак вскочил.
В камеру вошли. Чудновский и Шурмин. Опять ударило сердце, и снова заныл мозжечок. Если до этой минуты Колчак верил и не верил в приближение конца, то сейчас понял — конец!
Чудновский вынул постановление ревкома, стал читать ровно и холодно:
— «Военно-революционный комитет постановил: бывшего верховного правителя адмирала Колчака и бывшего председателя совета министров Пепеляева — расстрелять». У вас есть последние просьбы? — спросил Чудновский.
— Значит, суда надо мной не будет? — упавшим голосом спросил Колчак.
— Это вопрос, а не просьба. Нет, не будет.
— Я прошу свидания с Анной Васильевной Тимиревой.
— Невозможно, да теперь уже и не нужно.
Колчака вывели в коридор, провели в тюремную канцелярию. Чудновский и Шурмин направились к соседней камере. Шурмин отомкнул дверь — на койке сидел, покачиваясь из стороны в сторону, Пепеляев. Он встал, чтобы выслушать постановление ревкома, опустив плечи, затрясся, зашептал что-то.
— Есть у вас последняя просьба?
— Я не знаю… Не могу говорить. Я, я, я… — прерывисто шептал Пепеляев. — Разрешите записку… матери…
— Вам дадут бумагу и карандаш. — Чудновский вышел в коридор. — В какой камере Тимирева?
— Вот сюда, налево, — сказал Шурмин.
Она стояла в узкой полосе лунного света, падающего в окно. Овальное, тонкое лицо смутно белело в полутемноте.
— Что вам угодно? — спросила она.
— Мне угодно, чтобы вы завтра покинули тюрьму, — сказал Чудновский. Мы не держим в тюрьме лиц, не совершивших преступлений.
— Я арестовалась по собственному желанию.
— По собственной воле и уйдите из тюрьмы. — Чудновский прикрыл дверь камеры.
Опять они шли по узкому коридору. Из канцелярии вышел часовой и спросил, можно ли Колчаку закурить трубку. Чудновский разрешил, часовой ушел.
Все формальности были закончены, осужденных вывели за тюремные ворота. Мороз достигал сорока градусов, сквозь снежные облака прорывались длинные лунные полосы. В тишине за городом, за Ангарой, гулко раздавались орудийные выстрелы. Это шли на Иркутск каппелевцы.
Конвоиры взяли осужденных в двойное кольцо. Чудновский и Шурмин замыкали шествие. Еще утром Андрей проходил здесь, не обращая ни на что внимания, сейчас же примечал серые заплоты, и узкую, с высокими сугробами, дорогу, и грязные следы саней. Около кладбища Колчака и Пепеляева поставили на невысокий холм.
Шурмин смотрел на адмирала, опустившего голову, на премьер-министра с закрытыми глазами, и тягостное ожидание конца захлестнуло его.
Чудновский подал команду. В этот момент за рекой прогремел новый, особенно сильный выстрел. С эхом выстрела слился винтовочный залп.
Трупы подвезли к проруби на Ангаре, у стен Знаменского монастыря. Когда адмирал исчез подо льдом, Чудновский сказал:
— Тело предано воде, память — забвению…
Оловянно светилось небо над городом за Ангарой, в снежной мгле пробегали вспышки выстрелов, хрипящим ревом захлебывались паровозы.
Иркутск, затаившийся в ночи, казался недосягаемым, страшным. Город не ответил на ультиматум генерала Войцеховского, и это молчание каппелевцы стали воспринимать как угрозу.
Войцеховский решил штурмовать город двумя колоннами. Первая, под командой полковника Юрьева, захватит тюрьму и освободит Колчака, вторая, с генералом Сахаровым во главе, отобьет золотой эшелон.
Войцеховский сидел в станционном буфете, нетерпеливо постукивая оледеневшими валенками; голова его покрылась коростой грязи и лоснилась. Адъютант поставил перед ним фляжку с коньяком, он отодвинул ее.
— Парламентеров нет и нет. Почему же они молчат? — сердито спросил Войцеховский.
— Что-то выжидают, — уклончиво заметил адъютант.
— На войне молчание опасно, — Войцеховский отхлебнул из фляжки, подвигал треугольными сизыми ушами. — Еще час ожидания — и я начну штурм Иркутска.
За дверью послышался шум, часовые не пускали кого-то сюда.
— Узнайте, кто там, — приказал адъютанту Войцеховский.
Но тут дверь приоткрылась, в буфет ворвался высокий человек в полушубке. Заиндевелый башлык прикрывал его лицо. Сразу, как к хорошо знакомому, вошедший направился к Войцеховскому.
— У меня чрезвычайной важности дело. Я адъютант верховного правителя России. Здравствуйте, ваше превосходительство! Не узнаете?
— Ротмистр Долгушин! — вскочил с места Войцеховский. — Доброе утро, Сергей Петрович. Вот неожиданная встреча.
— Теперь никто не знает, что ожидает его. — Долгушин содрал с правой руки перчатку и, не желая щадить настроения генерала, сообщил: — Верховный правитель, адмирал Александр Васильевич Колчак, расстрелян большевиками…
Войцеховский охнул, размашисто перекрестился. Потом спросил недоверчиво:
— У вас, ротмистр, сведения верные?
— Вместе с адмиралом расстрелян премьер-министр Пепеляев. Это произошло два часа назад.
— Мы опоздали его спасти…
— Мы слишком торопились, ваше превосходительство, и спешка ускорила его гибель. Я там делал все, чтобы освободить Александра Васильевича. Сколотил группу смельчаков, подготовил нападение на тюрьму. Я установил связь с офицерами егерского батальона, охранявшего адмирала. Они должны были передать мне Колчака, когда его поведут на допрос. Увы! Ничего не получилось.
— Я разрушу этот проклятый город, каждую пядь его улиц я залью кровью красных! — забушевал Войцеховский.
— Одну минуту, ваше превосходительство, — остановил генерала Долгушин. — Соотношение сил изменилось в пользу противника. Ночью из тайги к Иркутску подошли партизаны, целая армия. По набережной Ангары воздвигнуты баррикады. Заминированы подходы к городу, да и сама Ангара тоже. Нам не овладеть городом без невосполнимых потерь. Если мы и победим, то это будет напрасной победой.
Войцеховский насупился при последних словах ротмистра.
— Генерал Каппель тоже сожалел о напрасных победах, — пробормотал он.
— Как? И Каппель умер?
— Смерть стоит у нас за спиной! Но то, что вы предлагаете, ротмистр, неприемлемо для нас.
— Я еще ничего не предложил.
— Что же вы советуете, ротмистр?
— Пробиваться на восток. Минуя Иркутск, идти на Байкал и дальше в Читу на соединение с войсками атамана Семенова.
Андрей проснулся от неестественной тишины: снег прекратился, костер погас, на зеленеющем небе темнели лиственницы. Лошади стояли, словно высеченные из белого мрамора. Спящих партизан замело сугробами. На другой стороне костра спал Бато, при каждом вздохе с острой его бородки осыпалась куржавина.
Андрей восстановил в памяти цепь событий вчерашнего дня. Все стало четким, приобрело очертания.
Как только в Иркутске узнали, что каппелевцы уходят на Байкал, ревком на преследование их направил партизанскую армию Зверева.
Каппелевцы уходили двумя отрядами: первый, под командой генерала Сукина, шел на северную сторону Байкала, другой, с генералом Войцеховским, полковником Юрьевым и ротмистром Долгушиным, — на юг, вдоль линии железной дороги.
Сукина преследовали иркутские рабочие дружины, Войцеховского партизаны. Головным партизанским отрядом командовал Бато.
Не пропустить каппелевцев за Байкал, разгромить их как последнюю силу колчаковщины, — такую задачу поставил партизанам Иркутский ревком. Андрей Шурмин гордился тем, что участвует в ее решении.
Партизаны просыпались, вздували костры. Запахло махоркой, послышался сочный сибирский говор. Кто-то, проваливаясь по грудь в снег, пошел за сушняком.
Проснулся и Бато, размял затекшие ноги, натянул меховые торбаса. Спросил у Андрея:
— Дозоры давно проверял?
— Вскоре после полуночи.
Бато недовольно покачал головой:
— Смотреть надо, Андрей. Каппелевцы неслышно могут подойти, перебьют дозорных, как рябчиков. Водку пей — башку держи трезвой; с девками балуйся — врага не забывай!
Запахло жареной медвежатиной. Бато пил чай, разговаривал с партизанами, отдавал приказы. Он мог делать несколько дел одновременно.
— Каппелевцы не сойдут на какую-нибудь неизвестную тропиночку? Не ускользнут, не замеченные нашими дозорами? — спросил Андрей проводника-охотника.
— Куда им повернуть, паря? — усмехнулся проводник. — На Байкал, кроме этой, иных стежек нет. Как задует, закрутит култук или сарма, от нашей тропинки и следа не останется. Култук да сарма — спрыгнешь с ума.
— Любит каждый кулик свое болото хвалить.
— Байкал не болото. С Байкалом, паря, шутить не след, — обиделся проводник.
Четыре ветра издревле шумят над Байкалом. Самый страшный — сарма буйствует на Малом море, во время сармы все живое скрывается в потайные места, омулевые косяки уходят в глубину, люди стараются не выходить из домов.
Из устья реки Баргузин дует одноименный ветер, он продувает всю серединную часть Байкала, разводя сильную волну. Бывалые рыбаки отсиживаются в этот час на берегу.
И третий ветер часто шумит над Байкалом. Он летит со стороны Верхней Ангары и называется ангарой.
А с юго-запада движется жесточайшей силы култук — с дождями, туманами. Грозен Байкал в час култука.
Бато перебросил через плечо винчестер, натянул меховые рукавицы.
— Посмотрим, Андрей, что на дороге?
Широкая долина, постепенно сужаясь, превращалась в ущелье. Ночью произошли перемены: сугробы, тянувшиеся вдоль, сейчас пересекали долину наискось. Искрилась изморозь.
Лыжи с хрустом взрывали снег. Андрей словно сливался с природой.
Бато обогнал Шурмина и уже приближался к синеющей на снегу тропе. Он выскочил на тропку и тут же повернул обратно.
— Беда, беда! — кричал он издали.
Каппелевцы убили дозорных, надругались над ними — вырезали на лбах звезды. Уничтожив дозоры, они бесшумно и невидно прошли под утро мимо отряда Бато.
Партизаны устремились в погоню. В ущелье они вошли, когда уже начал задувать култук. Сумеречно заблистал отполированный ветром лед. По нему змеились белые струйки, и лед будто шевелился и бежал навстречу идущим.
А култук все усиливался. Струйки обратились в снежные бичи, хлеставшие людей по лицу, воздух плотнел. Ветер уже не кидался из стороны в сторону, а дул с необоримой силой; что-то больно ударило Андрея по ногам, потом еще и еще. Маленькие камешки срывались со скал, разлетались, как снарядные осколки.
Андрей споткнулся, цепляясь лыжей за лыжу. Порыв ветра бросил его на колени, и сразу скалы, лед, партизаны промчались мимо. Его несло назад по ущелью.
Он поднялся, бросил сломанные лыжи и зашагал, выдвинув вперед правое плечо. Ветер валил его с ног, прижимая к скале. Андрей боролся с култуком, как с ненавистным противником.
На исходе третьего часа удалось пройти ущелье, и ветровой поток оборвался так неожиданно, что Андрей чуть не упал, почувствовав всем телом отсутствие привычного уже сопротивления воздуха.
Увидев белую даль Байкала и многочисленную, растянувшуюся колонну бредущих по льду каппелевцев, партизаны, как и было задумано, вышли им во фланг.
Войцеховский тоже заметил партизан. Полковник Юрьев, беспрестанно матерясь, объявил ижевцам:
— Или погибнем, или отобьемся. Другого выхода нет.
Ротмистр Долгушин проверил патроны в нагане. «Одну пулю для себя», решил он, становясь за повозки, на которых каппелевцы везли с собой больных и мертвецов, не успевая хоронить их в пути.
Снова с удвоенной силой подул култук. Он гнал на партизан, на каппелевцев тучи колючего снега. Было что-то негодующее, ужасающее в этом остервенении природы.
После короткого безрезультатного боя каппелевцы оторвались от партизан и побрели дальше на восток, увозя тяжелораненых и убитых, и мертвого Каппеля в том числе.
Партизаны прекратили преследование противника. Безмерная усталость укладывала людей на лед, и они засыпали сразу, будто сраженные насмерть. Андрей опустился на сани, прикрыл заиндевелые веки, но уснуть не мог, а память начала свою работу, уводя его на одуванчиковые берега реки Вятки.
Андрей вспоминал марши азинской дивизии, свой плен в отряде Граве, «поезд смерти», сибирские чащи, поселения на Ангаре, на Лене. Как на экране синематографа, мелькали разорванные видения. И вот возник перед ним всадник с красным шарфом, с шашкой, вскинутой подвысь. Андрей улыбнулся видению: «Где ты теперь, Владимир Азин?»
— Вот мы и встретились, батюшка мой. Долгонько я ждал, но, слава Христу, схлестнулись наши тропочки. — Афанасий Скрябин скорбно поджал губы, свел к переносице брови, пристально разглядывая Азина.
— Что-то я тебя не припомню, — ответил Азин, стискивая кулаки. Жгучая боль прошла по раненой руке, Азин поморщился.
— Неужто, батюшка, позабыли Зеленый Рой? — блеснул жестяными глазами хлеботорговец. — Мельника Маркела, помещицу Долгушину позабыли? Союз «Черного орла и землепашца» тоже из памяти вон? Напрасно, напрасно! Истребили моих друзей, как же этакое позабыть?
— А, теперь вспомнил, как ты своего главаря Граве выдал. Я мог бы о твоем предательстве сообщить, да не умею про иуд с каинами разговаривать…
— А вы не стесняйтесь. Сейчас сам Граве придет, вот и доложите про меня. Предатель, дескать, ваш помощник.
— Еще я вспомнил, как лупил вас обоих и в Сарапуле и под Воткинском.
— И мы сдачи давали. Северихина на тот свет отправили, офицерский мятеж в Воткинске — наших рук дело, — тускло рассмеялся Скрябин.
— Сожалею, что не могу за Северихина расквитаться.
— Сожаление — мать раскаяния, батюшка мой.
— Вот я и каюсь, что не расстрелял тебя в Зеленом Рою.
— Дерзите? Напрасно! Стоит ли дерзить себе в убыток?
Ветер пристукнул ставней, с потолка посыпалась труха, на окне вспыхнул белым пламенем снег. Азин представил, как в кубанской степи разгулялась метель, поежился от озноба.
В сенях хлопнула дверь, в горенку вошел Граве. Не торопясь откинул башлык, снял заснеженную папаху, расстегнул шинель.
— Метет, метет! Одним словом, февраль — кривые дорожки, но все равно пахнет весной. Нехорошо умирать в предвесенние дни. Не так ли, Азин, а? сиплым с мороза голосом спросил Граве.
Азин презрительно повел плечом. Граве прошел к колченогому столу, сел напротив. В круглых, немигающих его глазах цвета спелого ореха жило кичливое сознание своей власти.
— Так что же вы надумали, Азин?
— Все то же. Я не продаюсь.
— Ты пленник собственной гордости и ложно понимаемой чести, Азин. Твоя надежда остаться благородным рыцарем революции не столько смешна, сколько наивна. Мне жаль тебя, я не хотел бы все разговоры сводить к смерти. К твоей смерти, Азин, — перешел на «ты» Граве. — Но ты парень не дурак, у тебя есть все шансы избежать проклятой стенки.
— Думаете переманить на свою сторону?
— Я же сказал: ты не дурак. Это самое я предлагаю тебе от имени генерала Деникина. Белому движению нужны умные, способные офицеры, поэтому мы дадим тебе и полное отпущение грехов и чин полковника.
— Что-что? — Азин приподнялся с табурета, но сел опять, по серым скулам пошли рыжие пятна.
— Если мы обменяем тебя, что станешь делать?
— Снова бить вашего брата.
— Не будет обмена! — Граве заглянул в окошко, по которому стекали снежные струйки, кивнул Скрябину — тот вышел из горенки. — О чем ты сейчас думаешь, Азин?
— Гадаю: какую казнь сочините для борца за свободу.
— О какой свободе речь, Азин? Любите вы болтать о свободе, о народном праве на власть, а право и власть — какое это трагическое соединение понятий! Право по своей природе противоположно власти, ибо в ней-то, во власти-то, основа всякого бесправия. Борцы за народное счастье? А это самое счастье, что оно такое? Абстракция! Если не мы, то какой-нибудь молодец завтра ликвидирует и революцию и самих борцов ее. Я же, монархист и помещик, всячески стану ему помогать. Его еще нет, но уже я засылаю в ваш тыл своих разрушителей. Вот только что вышел из горенки Афанасий Скрябин. Ты не расстрелял его вчера, он запытает тебя сегодня. Он спит и во сне видит, как режет большевиков.
— Вам не убить революции, господин Граве. Революция, как и природа, бессмертна, умирают только ее дети.
— Блажен, кто верует! Революция погибнет от вероломства, Азин, если не от нашего оружия. Вероломство растлит все мечтания о свободе, вероломство признает пулю самым веским аргументом в любом споре и деле. Стоит ли ради такого будущего идти на смерть? Подумай, Азин, — от правильного решения зависит твоя жизнь. Думай наедине, я дарю тебе еще одну ночь…
После ухода полковника Азин долго стоял в раздумье.
«Мне предлагают предательство, словно я какой-то Азеф. Я не святой, но разве я похож на предателя? Вот подлец, ах, подлец! — с ненавистью к Граве думал Азин. — Такие, как Граве, тушат в людях все огни, кроме огня злобы. У них нет чести, а ведь честь — это целомудрие солдата. Честь солдата требует от меня достойного поведения в час смерти. Я не имею права дать какому-то Граве даже минуту для его скверного торжества».
Отчаяние, тоска, ненависть захлестывали его. Теперь все воспалилось в нем, особенно память, каждым вершком кожи он чувствовал приближение смертного часа. Азин прижался лбом к ледяному стеклу, еще не воспринимая неизбежность своего конца. Думалось: обязательно случится что-то такое, что принесет освобождение, и снова увидит он своих друзей, и опять поскачет навстречу опасностям.
«Пока я живу — я живу вечно! Кто это мне говорил? — Азин провел ладонью по лицу. Голова разламывалась от мучительного желания вспомнить, кто же это сказал. — Игнатий Парфенович говорил же, вот кто! — вспомнил он, и душевное облегчение стало почти блаженным. — Это Лутошкин восхищался неповторимым миром, заключенным во мне самом». Память его, таинственно сработав, вернула из прошлого глубокий голос горбуна: «Придет, Азин, смертный час, и поймешь ты, какая вселенная в тебе погибает».
«Остался ли в живых Игнатий Парфенович? Прекрасной души человек ходил рядом! Жизнь — великая обманщица — в разное время заставляет смотреть на вещи разными глазами. Пылаев как-то рассказывал о бойце, принявшем на себя вину своего друга. «Он слабее меня и не вынес бы наказания за проступок. Чтобы спасти его от позора, я взял на себя его вину».
Азин поморщился.
«Мне уже некого обманывать, кроме смерти. Грустно, печально, но друзья уходят из моей жизни, как кровь из вен. Кровь вытекает по капле, друзья исчезают по одному. Никогда, никогда не вернется ко мне Ева! Никогда больше не будет со мной, больше никогда», — повторял он, переставляя слова, вкладывая в них разные оттенки, по-разному воспринимая звучание их.
Он уперся взглядом в половик, размалеванный аляповатыми завитушками. Одна из завитушек напоминала удавку, он наступил на нее, опять раздражаясь от сознания своей обреченности. Сейчас ему хотелось найти ту нравственную высоту, с которой можно обозреть поток времени, осознать все происходящее.
«Мои чувства смяты, мои надежды оборваны, остался только страх перед смертью. Говорят, приговоренные к казни умирают от страха на несколько мгновений раньше. Я должен не пропустить в сердце страх. Я должен уберечься от страха… О, черт, я больше ничего никому не должен! Страх изживают или гордыней, или смирением. Смирение, как земля, принимает все храбрость, трусость, цветы, отбросы. Нет, смирение не для меня!» Мысль о смерти становилась все навязчивее.
— Меня уничтожат, и не останется даже следа, — сказал он тихо, не веря в сказанное. Подергал шеей, оттянул пальцем тугой воротник гимнастерки. Ум его работал короткими вспышками, тасуя события, людей, случаи, факты. — Я не хотел бы, чтобы легендами подменили документы революции. Легенда всегда лишь красивый вымысел, а люди любят приукрашивать свою деятельность…
Он сорвался с места и забегал по горенке, но мысли обгоняли его бег. Вдруг он увидел осеннюю Волгу и столб белого пламени на далеком ее берегу. Пламя колебалось, пошатывалось, принимая странные очертания девичьей фигуры.
«Она помогала мне даже улыбкой. Как хорошо она улыбалась, возвращая мне волю и силу», — думал он, вызывая из памяти образ Евы. Она возникала, но, неясная, неопределенная, тут же раздваивалась и ускользала, пока не истончилась, не растаяла вовсе.
В горенке было смутно, затхло, сыро. «Я дарю тебе ночь, подумай хорошенько». Но он не желал думать о том, что предлагал Граве, он думал о своей дивизии, наступающей где-то за Манычем.
Дивизия — большое скопление разнородных людей — теперь живет вне его влияния, помимо его воли. Он отдален от товарищей непроходимой чертой. С особой остротой почувствовал он: жизнь кончилась, и уже больше не повторится еще один такой же вечер. По-прежнему будет мести поземка, скрипеть ставня, но он уже не почувствует их движения.
Люди не сразу осознают историческое значение времени, пережитого ими. Азин не знал, что история и время определяются деятельностью всего человечества и каждого человека в отдельности. Бескорыстный строитель нового мира, он не придавал значения своей личности в гражданской войне; народ и грядущее счастье были мерой его судьбы.
«У меня в запасе еще целая ночь. Не хочу засорять душу пустяками, лучше оглянусь на вчерашний день…»
Перед ним бесконечной вереницей проходили отуманенные видения.
Он видел разгромленный город, развороченные курганы, испоганенную степь.
Видел вонючие блиндажи, опрокинутые орудия, мотки колючей проволоки.
Видел искаженные ненавистью и болью физиономии, разодранные яростными криками рты, слышал вой, рев, свист, рыканье, лязганье — всю противоестественную музыку боя.
За дегтярного цвета окном разыгралась метель. Февраль торопился намести последние сугробы, ворочаясь, вздыхая, постанывая, словно большой тяжело раненный зверь.
Азин закрыл глаза. «Где теперь мои боевые товарищи?» Эта пронзительной остроты мысль возникла в мозгу, как тонкий луч.
Азин прижал к груди раздробленную пулей руку. «Теперь все равно, плохо ли, хорошо ли я буду бить из маузера! У меня в запасе одна лишь ночь…»
Больше ста дней осаждал он Царицын, связав армию барона Врангеля и армию генерала Сидорина, в эти дни Деникин напрасно ждал их помощи. Теперь армии Южного и Юго-Восточного фронтов наносят Деникину удар за ударом. Новый командарм — Александр Васильевич Павлов — начал энергичное наступление в Донских и Сальских степях, по приказу его Двадцать восьмая дивизия была направлена к Дону.
Весь январь Азин дрался с белоказаками. В ожесточенных схватках таяли силы, сыпной тиф косил бойцов, поредели полки и батальоны, но Азин овладел Цимлянской, которую защищали отборные казачьи части Врангеля. Он был горд, счастлив и еще отчаяннее рвался к роковой черте своей — Манычу. В феврале он форсировал Маныч, отбросил кавалерийскую бригаду белых. На Маныче его настиг новый приказ командарма: овладеть станцией Целина.
«Три дня назад это случилось», — вспомнил он и усомнился: показалось, уже промелькнула бесконечная вереница дней и ночей.
В то снежное февральское утро было особенно морозно и ветрено. Дивизия заняла исходные рубежи на степных хуторах; впереди — рукой подать — Целина. Там расположены вражеские батареи, там курсируют три бронепоезда, там свежие силы противника.
Только не подозревал он, что из глубины Сальских степей к Целине подходит еще казачья армия генерала Павлова. Одиннадцать тысяч сабель.
Над Манычем мотался сухой ковыль, свистели морозные прутья тала, и было холодно, и было до боли тоскливо утром семнадцатого февраля.
Спервоначала наступление на станцию развертывалось хорошо. Азинцы сбивали заслоны противника, медленно, но постепенно приближаясь к железной дороге. Азин с неотлучным Лутошкиным — связных он разогнал в части следил за наступлением с кургана. Игнатий Парфенович дважды предупреждал, что они оторвались от своих; Азин только передергивал поводьями да приподнимался на стременах. Он волновался, хотя и не показывал виду; никогда еще за свою короткую жизнь не испытывал он такого обостренного чувства опасности.
Из глубины вражеского расположения появилась конница, на азинцев неслись конные лавы, охватывая их с флангов.
— Держись теперь, Парфеныч! — Азин поскакал с кургана, уходя от преследования.
Игнатий Парфенович увидел, как преследующий казак вскинул над головой Азина шашку, но тот выдернул из-за пазухи левой рукой маузер. Казак шарахнулся в сторону. Второй всадник размахивал шашкой, пытаясь зацепить и все не зацепляя Азина.
Азин подхлестнул жеребца, приближаясь к Лутошкину. Они снова поскакали рядом, но путь преградила канава. Лошадь Лутошкина перемахнула через препятствие, азинский жеребец споткнулся, подпруга лопнула, Азин вместе с седлом полетел на землю. Освободившаяся от седока лошадь поскакала в степь. Игнатий Парфенович погнался за ней.
На Азина насели казаки. Кто-то сорвал с него сапоги, кто-то сдернул ручные часы, закричал торжествующе:
— Важнецкая птица попалась!..
Метель улеглась, ветер прекратился, хутор безмолвствовал.
Лампа чадила, Азин потушил ее и сразу опустился в вязкую непроницаемую глубину. Память его мгновенно уснула, ум прекратил непрестанную нервную работу.
Он зажмурил глаза, нажал на веки пальцами — замелькали синие, красные круги, мягко сливаясь в узорчатое пятно. Нережущее цветное это пятно предостерегало о какой-то непонятной, близкой, неотвратимой беде.
Он увидел себя бредущим по теплой лесной тропинке. Ноги его в цыпках, руки в саднящих царапинах, волосы выгорели, скулы и нос облупились от загара. Над ним висит полупрозрачное, в сквозных солнечных косяках, небо, то и дело меняя свои невесомые очертания, — оно то становится беспредельно высоким, недоступным, ускользающим в вечность, то возникает из лесной лужи, и все голубое, и все дымчатое становится опять близким и милым.
Азин заворочался, пытаясь проснуться и не постигая, что видит лишь сон и от одного видения переходит к другому.
Он опять идет, но уже цветущей рожью, над ним звенит жаворонок, рядом бьет перепел. С каждого колоска стекает солнечная капля, с каждым шагом он из подростка превращается в золотоглазого, светловолосого юношу…
Предутренняя мгла посерела, синий квадрат окна выделился из нее почти с осязаемой выпуклостью: кто-то толкает Азина в плечо, он просыпается со счастливой улыбкой — перед ним в заснеженной папахе Граве.
— Доброе утро, Азин! Ночь истекла, я пришел за ответом.
— Я расстреливал ваших офицеров, расстреливайте и меня…
— Красивые, но глупые, пустые слова! Мы же тебя не просто ликвидируем, мы опозорим твое имя. Уже отпечатано воззвание к бойцам Двадцать восьмой дивизии. Я сам сочинил его, Азин!
Граве вынул из кармана листовку:
— «Звездоносцы, боевые орлы! К вам обращается Азин, ведший вас на Казань, Ижевск, Екатеринбург! Хватит крови! Довольно жертв! Бейте красных, переходите к белым!» Когда я поведу тебя на расстрел, наш самолет пролетит над красными, разбрасывая эти листовки. Что скажут твои дружки? Изменником станут величать своего славного командира. Люди забывчивы и неблагодарны, Азин.
— Что бы они ни сказали — это их дело. Я ведь все-таки знаю, что не струсил, не переметнулся к вам. Я, даже мертвый, сильнее вас…
— Тогда отправляйся в ад!
— В раю хороший климат, зато в аду приличное общество…
Зарастали повиликой окопы, ползун-трава заполняла воронки. Пряталась в чертополохе колючая проволока, ржавели в полыни расстрелянные гильзы. Пустынно было на берегах Камы; вода лениво пошлепывала в разрушенные дебаркадеры, якоря позаметало песком.
Пароход, стуча колесами, полз против течения, разворачивая зеленую панораму Предуралья. Игнатий Парфенович ходил по палубе, закинув за спину руки, глядел на знакомые до сердечной боли места. Скоро должен появиться Сарапул. Лутошкин волновался и грустнел. Воспоминания одолевали его, и не хотелось вспоминать, и невозможно было не вспомнить.
Сумерки уже таились в тенях береговых обрывов, в темном блеске листвы. В западной стороне неба играли стожары, луговые дали левобережья были по-майски прозрачны. Из оврагов белыми сугробами вставала цветущая черемуха. Игнатий Парфенович пристально вглядывался в вечерние пейзажи, и вдруг тревога охватила его: в этих местах с ним случилось страшное происшествие. Ну конечно же это Гольяны!
Игнатий Парфенович вспомнил «баржу смерти», арестантов в рогожках, с лицами черными, словно ночной мрак, самого себя рядом с доктором Хмельницким. Еще увидел неровный строй босых мужиков с медными крестами на обнаженных грудях и палача Чудошвили с деревянной колотушкой в руке. Камская вода с глухим всплеском принимала убитых.
— Чудошвили, Чудошвили! — прошептал Игнатий Парфенович. — Палач вятских мужиков! Где ты сейчас, что делаешь? Что замышляешь? Ведь преступники всегда что-нибудь да замышляют.
Игнатий Парфенович вернулся в каюту, присел к столику, на котором лежал его дневник. Раскрыл его на одной из страниц: «Каждое утро я просыпаюсь с чувством удивления, что еще жив. Слишком много потрясений выпало на мою долю в последние два года. Я не могу сосредоточиться на своей внутренней жизни, подумать о новых временах России. Теперь все стало необозримо, как в мощном потоке без берегов, и революция явилась точкой отсчета новых дней. Что принесут они народу, как изменят землю русскую? Люди привыкли думать о золотом веке человечества только в прошлом времени, но сами-то они устремлены в будущее: значит, золотой век еще впереди»…
Игнатий Парфенович свел к переносице брови, насупился. Перевернул страницу дневника.
«Революция изменила мои представления о свободе, братстве, равенстве, незаметно для себя я стал пропагандистом материализма, хотя и не во всем согласен с ним. Материализм обращается к людям дальним, я же интересуюсь только ближними. Для меня счастье всех — это счастье каждого в отдельности. По-моему, любить-то надо человека, а не человечество в целом. Материализм отрицает самое главное, чем я живу, — бога! Но, упраздняя бога, материализм должен возвышать человека до уровня творца: ведь творчество божественно в своей основе и вся деятельность человека — это восьмой день миросотворения. В каких-нибудь два года Россия стала новой, трудно понимаемой и объяснимой, народ взбудоражен, хлещут через край социальные страсти, идеи потрясают умы и сердца. События меняются с ужасающей быстротой, старый мир хватается за все, на что еще можно опереться и положиться, но революция опрокидывает и устои, и опоры, и надежды старого мира. А русский человек поднимается, встает в полный рост, в человеке возникает неодолимое, страстное желание творить. Творить, соревнуясь в творчестве с другими, и своей деятельностью вызывать сочувствие всего мира, — ведь если мировая революция произойдет, то лишь благодаря этому сочувствию. Тогда у людей появится общность цели, и это будет великолепно». Эти вчерашние мысли теперь не давали ему радостного сознания непреложности их.
В распахнутое окно залетел речной ветерок, нанося запахи цветущих рощ. Река гасила сочные краски заката. Игнатию Парфеновичу вспомнился Азин. «Такие, как он, накладывают печать личности на время, на события, на самое бурю. Азин проявил себя в военном деле так же, как поэт в эпосе, композитор в симфонии. У народа своя живая, не похожая на книжную, память. Имена его героев подобны погасшим звездам, чей свет все еще идет к нам из глубины вселенной и все сияет во времени. Азин погас, а имя его продолжает светиться…»
Игнатий Парфенович сошел с парохода в Сарапуле. Забросив за плечо вещевой мешок, зашагал по шпалам, между которыми росли сорные травы. Лунные полосы спали на ржавых рельсах, на опрокинутых вагонах — следы войны и разрухи казались размытыми в холодном их блеске.
На вокзале было полно народу, словно вся Россия сорвалась с места, но никто не знал, уходят ли с этой станции куда-нибудь поезда.
— Поездов на Казань не предвидится, — ответил дежурный.
— Может быть, товарный пойдет? — с робкой надеждой спросил Лутошкин.
— И товарных нет. Скоро пойдет военный, особого назначения. К нему соваться не думай — заарестуют…
Игнатий Парфенович присел на скамейку, вздыхая от неустройства своей скитальческой жизни. После боя на Маныче, тяжело раненного, его отправили в полевой госпиталь. Когда он вышел из госпиталя, азинская дивизия уже сражалась на Кавказе. Лутошкина демобилизовали, он решил вернуться в вятские края для тихой жизни, еще не понимая, что окончилась созерцательная жизнь всяких отшельников на Руси.
Подошел поезд особого назначения. В тамбурах маячили часовые, видно было, что поезд охраняется с особой тщательностью. Из трех пассажирских вагонов выпрыгивали красноармейцы.
— Эй, старик! Кинь сухариков! — попросил Лутошкина белобрысый боец.
Игнатий Парфенович повернулся на голос, боец пристукнул башмаками и вдруг обнял его.
— Нашелся, Андрюша, нашелся! — всхлипнул Игнатий Парфенович.
Не думали они, не гадали, что сведет их судьба снова на дорогах странствий. Паровоз дал свисток отправления, Шурмин схватил за рукав Игнатия Парфеновича, потащил к вагону.
— Айда, садись. Я же начальник золотого эшелона.
В вагоне Игнатий Парфенович столкнулся с Саблиным.
— Ха, старый знакомый! Ты, горбун, живуч, как репейник. Ну, здравствуй, ну, и рад, что дожил до мирных времен.
— У вас, Давид, вид цветущий. Очень уж я люблю жизнерадостных людей, это, вероятно, по закону контраста, — пошутил Игнатий Парфенович.
Поезд тронулся с места, набрал скорость, а они сидели в купе и говорили-говорили длинными, путаными отступлениями, вспоминая без конца, удивляясь своим воспоминаниям.
— Ты знаешь, как погиб Азин? — спросил Шурмин.
— Никто не знает, как он погиб, но я слышал разные рассказы о его трагической смерти. «Азина расстреляли в станице Ергалыкской», — говорят одни. «Его возили в железной клетке по улицам Екатеринодара, и надпись предупреждала: «Осторожно! Красный зверь Азин». Потом забили его камнями», — утверждают другие. Третьи, выдавая себя за очевидцев, клянутся, что на заимке под Тихорецкой казаки разорвали Азина лошадьми. Четвертые свидетельствуют — Азина повесили на базарной площади в самой Тихорецкой. В четырех этих смертях я вижу бессмертие Азина…
Игнатий Парфенович замолчал, и все трое посмотрели на блестящие от лунного света речушки и озерца, мелькавшие за вагонным окном.
— Куда ты все-таки, Парфеныч, едешь? Что думаешь делать? допытывался Саблин.
— Поедем с нами в Казань, — предложил Шурмин. — Сдадим золото и начнем новую жизнь.
— Мне осталось доживать свой век, размышляя о боге, революции и человеке. Давно ли я мучился вопросом — кто нужнее России? Красные? Белые? Революция теперь решила этот вопрос. Революция открыла новый путь России, но что ожидает на этом пути Россию?
1966 — 1973
Москва — с. Сугоново на Тарусе