Часть I. Истоки анархического бунта

Глава 1 ТРАДИЦИЯ БУНТОВ И САМОСУДОВ

В настоящее время хорошо заметно, что историки ослабили внимание к поиску принципиальных схем общественного развития – неизменно оказывающихся очень грубыми – и обратились к конкретной личности, изучая выбор ею идентичности, способы организации в коллективы, обыденное поведение и причины смены стереотипов в моменты ломки старых ценностей, представлений о справедливой власти и личных обязанностях, о морально позволенном и табуированном, об отношении к «своим» и «чужим» и т. п.256 Эти активно обсуждаемые вопросы чрезвычайно актуальны при изучении партизанщины как проявления преимущественно анархически буйной жестокости, грабительства и вандализма на почве классовой и национальной розни.

Власть архаических пластов в человеческом сознании, прикрытых тонкой коркой цивилизованности, объяснена К. Г. Юнгом с помощью понятия «коллективного бессознательного». Важны открытые С. Милгрэмом социальные механизмы подчинения доминирующим субъектам, поскольку без формирования жестких иерархических структур человечество как вид не смогло бы выжить. Главное условие формирования таких структур – безусловное и бездумное подчинение вышестоящему индивиду. Таким образом, при организации людей в социальную пирамиду индивидуальные ценности каждого человека подвергаются значимой корректировке257. Человеческая склонность пассивно повиноваться или причинять страдания другим – это «всеобщая естественная склонность, хотя не все следуют» ей. Другие психологические опыты показали, что в чрезвычайной ситуации «поведение индивида будет сильно зависеть от того, как реагируют другие». Однако, сколь бы мощным ни было воздействие социальных структур и факторов среды на людей, оно не доходит до того детерминизма, который отчуждает у них их свободу и, стало быть, их человечность258.

Особенности физиологии и социальных навыков рождают множество феноменов, в том числе негативных, способных вредить обществу. Человек произошел из животного мира, но часто проявляет гораздо больше свирепости, чем звери, среди которых, впрочем, весьма распространены примеры жестокого поведения: пантеры, волки, хорьки зачастую убивают больше, чем могут съесть; зубры всем стадом затаптывают больных особей, а волки стаей пожирают раненых сородичей; медведи, львы, бегемоты, тюлени часто убивают детенышей, опасаясь будущей конкуренции за самку и кормовую территорию.

Для человеческой беспощадности есть и определенные биологические причины: например, высокий уровень тестостерона, помогающий размножаться круглый год, но и ответственный за повышенную агрессию мужской части общества. Однако деструктивная деятельность человека скорее биологически потенциальна, а не биологически детерминирована259. Известно, что человек физиологически нуждается в сильных ощущениях, ибо в его мозге есть группы нейронов, ответственных за переживание именно негативных эмоций: ярости, страха и пр. При длительном недостатке возбуждения порог возбудимости этих нейронов снижается. Поэтому потребность в острых переживаниях (а значит, и в социальных конфликтах) является функциональной и сейчас частично сублимируется культурой – с помощью спорта, зрелищ, искусства260. Сто лет назад в большой моде были кровавые зрелища.

Современный антрополог пишет, что, когда в сообществе образуется дефицит культуры, высвобождаются те инстинкты первобытных людей (жестоких охотников-дикарей), которые обычно заглушены и скованы культурными нормами. Там, где подобные личности «собраны в группы… автоматически возрождаются те нормы и те институции, которые ближе к первобытному обществу, потому что таких или подобных норм и институций требует (и после некоторых опытов все это находит) не обработанный культурой коллективный разум»261. Механизм раскручивания массового насилия известен. Маргинал «находит» себя в стаде себе подобных. А всякое аффектированное сообщество, или, проще говоря, шайка, легко превращается в коллективного насильника. При этом люди, ощущавшие себя в прошлом изгоями, могут возомнить, что являются богоизбранными262.

Поскольку партизаны были преимущественно сельскими жителями, необходимо попытаться оценить, как особенности национальной истории и социальной психологии крестьянской России повлияли на феномен красной партизанщины. Суть психологии русского крестьянина упрощенно, но вполне адекватно выразил в брошюре 1922 года один из лучших тогдашних писателей: «В сущности своей всякий народ – стихия анархическая; народ хочет… иметь все права и не иметь никаких обязанностей. Атмосфера бесправия, в которой издревле привык жить народ, убеждает его в законности бесправия, в зоологической естественности анархизма. Это особенно плотно приложимо к массе русского крестьянства, испытавшего более грубый и длительный гнет рабства, чем другие народы Европы. Русский крестьянин сотни лет мечтает о каком-то государстве… без власти над человеком»263.

Отмеченные историками незрелость и духовная противоречивость малограмотной нации отражались и в недостаточной нравственной устойчивости, склонности к спонтанным и иррациональным поступкам, и в поверхностном обрядоверии вместо сознательного религиозного исповедования (характерна дневниковая запись Н. С. Лескова от 1845 года: «Христианство на Руси еще не проповедано»), а также в имитации других значимых вещей. К. Касьянова писала, что русских «…ославили на весь мир какими-то безудержными коллективистами <…> А на поверку оказываемся мы глубокими социальными интровертами, которые очень трудно „монтируются“ в ту группу, консенсуса которой не разделяют»; что коллективистические навыки носят лишь внешний характер, имитируются в интересах приспособления264.

Анализируя потаенный фольклор, ранний исследователь отмечал: «…в русской сказке сочувствие лени и воровству граничит с апофеозом лентяя и вора»265. Современный историк литературы более категоричен: русские сказки, демонстрируя желание человека «пожить в свое удовольствие, без запретов; убивать, не думая, ради забавы, безнаказанно, без цензуры преступных инстинктов», наглядно показывают, что подсознание народа «глубоко и последовательно садистично»266.

Большинство авторов, как старых, так и новых, дают правосознанию российского крестьянства крайне негативную характеристику. Вот мнение С. Ю. Витте, относящееся к 1903 году: «Россия составляет в одном отношении исключение из всех стран мира – народ систематически воспитывался в отсутствии понятия о собственности и законности. <…> …Что может представлять собой империя со 100-миллионным крестьянским населением, в среде которого не воспитано ни понятие о праве земельной собственности, ни понятие о твердости права вообще?»267 А вот точка зрения современного исследователя: «Веками настроенная на коллективное выживание община формировала у своих членов правосознание, соответствующее этой сверхзадаче: кради, если это отвечает интересам твоего хозяйства и не задевает хозяйственных интересов общины; не плати долгов, за которые община не отвечает по круговой поруке; убей, если конокрад угрожает общему стаду, поджигатель – тесно прижавшимся друг к другу строениям деревни, колдун – здоровью ее обитателей»268.

Культурный и проницательный помещик А. Н. Энгельгардт отмечал противоречивость крестьянского поведения: «Я не раз указывал, что у крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству, все это сильно развито в крестьянской среде <…> Все это, однако, не мешает крестьянину быть чрезвычайно добрым, терпимым, по-своему необыкновенно гуманным… Но при всем том, [случится возможность] нажать кого при случае – нажмет»269.

Крестьянский мир чрезвычайно мало напоминал сотворенный в сознании интеллигенции патриархально-буколический рай, о чем не раз предупреждали многие русские писатели – от Пушкина и Гоголя до Чехова, Горького и Бунина. Незадолго до смерти Лев Толстой, разочарованный погромами первой русской революции, сказал своему секретарю: «Если я выделял русских мужиков, как обладателей каких-то особенно привлекательных сторон, то каюсь, – каюсь и готов отречься от этого»270. После революции «смена вех» была практически всеобщей: в дебютном романе В. В. Набокова «Машенька» (1926) герой-пошляк заявлял, что Россия погибла, ибо «„богоносец“ оказался… серой сволочью». В 1925 году Илья Репин заметил Корнею Чуковскому: «…но как мы все восхваляли мужика, а мужик теперь себя и показал – сволочь»271.

Крестьянство Сибири и Дальнего Востока обладало рядом качеств, отличных от присущих остальному сельскому населению страны. Отсутствие помещичьего землевладения, громадный наплыв ссыльных, незначительность административного аппарата и его отдаленность от разбросанных далеко друг от друга селений формировали специфические черты психологического склада сибиряков: рационализм, индивидуализм, самостоятельность, вплоть до оппозиционности и отторжения власти, чувство собственного достоинства. При этом мужицкое отношение к государству было, как и везде, недоверчивым и потребительским: крестьяне «постоянно добивались от власти различного рода льгот, пособий, разрешения спорных вопросов в нужном им ракурсе», проявляя при этом «чудеса изворотливости, прекрасное знание законов, элементы социальной демагогии»272.

Сибиряк отличался гордостью, любознательностью, больше трудился, но был при случае не прочь и обхитрить доверчивого партнера, а то и убить беглого каторжника либо батрака-китайца, чтобы не платить за сезонную работу. Для XIX и начала XX века типичны были «варнацкий расчет» (убийство батрака-бродяги по окончании сезона работ) и прямая охота на «горбачей»273, т. е. бродяг из бывших или беглых заключенных. Нравы в каторжной Сибири исстари отличались варварской грубостью. В XVII веке кабаки в сибирских городах, помимо мужчин, посещали не только сосланные в Сибирь за «блуд» женщины, но и местные охотницы до крепких напитков274. Сосланный в Киренский уезд Иркутской губернии А. Н. Радищев о местных крестьянах высказался следующим образом: «Местный житель любит лукавить и обманывает сколько может даже в тех случаях, когда правильно понятая выгода заставила бы его предпочесть честное отношение». Позднее другой автор, говоря о Томской губернии, отметил: «Кража частной собственности… распространена повсеместно и в значительной степени: …крадут необмолоченный хлеб с поля и сено с лугов; крадут шлеи, хомуты и т. п. со двора. Здесь считается правилом, что без присмотра лежит, то и может быть украдено, „на то и щука, чтобы карась не дремал“. Крадут незнакомые у незнакомых, знакомые у знакомых, родные у родных»275.

Огромные крестьянские миграции с конца XIX века пополняли регион массой населения, относившегося к чужой собственности с еще большей легкостью, и это породило у старожилов снисходительно-презрительную поговорку: «Поселенец что младенец – на что взглянет, то и стянет». Современники отмечали жалкий вид хижин новоселов по сравнению с добротными особняками коренных жителей, убогость быта и грубость нравов: «Верхнее зимнее пальто есть далеко не у всех, не раз приходилось наблюдать, как вся семья ходит в одной и той же рваной шубе… Молодежь в свободное время, заломив шапки набекрень, шляется по улицам, пьет, после чего скандалит и дерется»276. В Канском уезде Енисейской губернии до самой Гражданской войны переселенцы ютились в наскоро сбитых «грязных и курных новосельческих избах, зачастую вместе со свиньями и овцами»277, вызывая презрение старожилов к тем, кто и печь сложить не умеет.

Но важнее «легкого» отношения к чужой собственности было то, что народный менталитет не сопротивлялся идее террора, так как не содержал представлений об абсолютной ценности человеческой жизни. Традиционное общество не способно «заметить потерю бойца». Подчеркивая, что дети «питаются хуже, чем телята у хозяина, имеющего хороший скот», а детская смертность куда больше, чем смертность телят, тот же А. Н. Энгельгардт приводит много эпизодов спокойной реакции матерей на болезнь и смерть детей, например: «Воля Божья. Господь не без милости – моего одного прибрал, – все же легче…» Другая деревенская мать на тяжелый недуг взрослой дочери отозвалась такой сентенцией: «А и умрет, так что ж – все равно, по осени замуж нужно выдавать, из дому вон, умрет, так расходу будет меньше», имея в виду, что похороны обойдутся дешевле, чем выдача замуж с приданым278.

До ХX века среди русских крестьян большим несчастьем считалась смерть некрещеного ребенка, а смерть крещеного, наоборот, воспринималась как особая Божья милость: родители были убеждены в ангельской природе таких детей. Для умерших до семи лет, считавшихся безгрешными, выработали упрощенный вариант похоронно-поминальной обрядности, причем родительские скорбь и горе были объявлены греховными, поскольку ухудшали загробное существование детей. Стремление обеспечить своему сыну или дочери ангельскую посмертную судьбу было так сильно, что порой провоцировало мать на умышленное лишение ребенка жизни, пока он не вышел из детского возраста279.

Британский историк описывает сельский мир как абсолютно отличающийся от городского. Там, на селе, доминировало примитивное однообразие и отсутствие индивидуальности, поскольку все одинаково одевались и стриглись, ели из одной чашки, спали в одной комнате и (добавим) нередко поголовно болели сифилисом: «Стыдливости не было места в крестьянском мире. Отхожие места находились на открытом воздухе, а городских врачей шокировала крестьянская привычка плевать в глаз человеку, чтобы избавить его от ячменя, кормить детей изо рта в рот и успокаивать младенцев мужского пола, посасывая их половой член»280. Еще в середине 20‐х годов три четверти родителей предавались любовным утехам на глазах у детей, что вызывало у первого советского поколения некоторый протест281.

В деревенском сознании считалось нормальным и «тихое» уничтожение неугодного родственника. Убийство расценивалось в общине как внутреннее дело семьи, пока оно не угрожало семейству разорением и, таким образом, не касалось всего сельского общества. Например, неугодную жену муж не отпускал назад в отцовский дом, ведь тогда пришлось бы вернуть и приданое, и ее постепенно забивали, причем в расправе могли принять участие все родственники мужа; соседи знали или догадывались о причинах смерти несчастной, но это была общая тайна деревни282.

Распространена была в русских селах практика самосудов, которая означала любую форму расправы с нарушителем общинных правил – вплоть до его убийства; это касалось застигнутых на месте преступления конокрадов, поджигателей, «колдунов», а позднее даже хулиганов. Решение о самосуде выносил сход, немедленно созываемый по обнаружении преступления; приговор тут же приводился в исполнение. Особенно наглядно практика жесточайших самосудов проявилась в периоды крестьянских войн и восстаний XVII–XVIII столетий, Отечественной войны 1812 года, холерных бунтов начала 1830‐х годов.

Очень жестокой была разиновщина283. Пугачёвцы демонстрировали массовый террор и отъявленный садизм по отношению не только к тысячам представителей высших классов284, но и к рабочим заводов, которые они осаждали, а затем грабили и сжигали, сопровождая эти действия массовой резней населения и уводом пленных, особенно женщин. Из 129 заводов Урала пострадало в 1773–1774 годах более половины: повреждено и разграблено – 37, разрушено – 25, уничтожено до основания и не восстановлено – 7. По 60 заводам оказалось убито и пропало без вести 2670 человек, убытки составили 2,77 млн рублей285.

Масштабы уничтожения жителей уральских заводов не могут не впечатлять. Стоявший на реке Белой (приток Камы) Белорецкий чугуноплавильный завод сдался пугачёвцам после шестинедельной осады в апреле 1774 года. По документам, на заводе было «побито и без вести пропало мужчин 409, женщин 377». На Златоустовском и Саткинском заводах оказалось убито 509 человек, без вести пропало – 490. Воскресенский медеплавильный завод (на реке Тор, в 60 километрах к югу от Стерлитамака) был сожжен повстанцами, уничтожившими 353 мужчин и 311 женщин. На Юрюзаньском заводе «побито и умерло» 266 мужчин и 85 женщин, на Кано-Никольском – 166 мужчин и 79 женщин. Потери Симского завода составили 247 мужчин и 61 женщину, Суховязского – 140 человек, на Усть-Катавском заводе убили 58 мужчин и 50 женщин. Рабочих нередко вырезали всех: Ижевский завод был «выжжен до почвы», погибло и пропало 52 служащих и мастеровых, а сколько крестьян – неизвестно; на Уфалейском заводе было убито 62 мастеровых286.

Огромные потери понесли и несопротивлявшиеся горожане. На добровольно передавшемся Пугачёву Богоявленском медеплавильном заводе (район рек Камы, Усолки и Белой) было убито 158 мужчин и 108 женщин. Не избежал аналогичной расправы и перешедший к повстанцам Катав-Ивановский завод: «Повешено, побито и без вести пропало 132 мужчин[ы] и 62 женщины»287. Внушительная численность погибших женщин говорит о том, что пленных заводчан вырезали семьями; также многих пленниц повстанцы-башкиры уводили с собой. При разгроме Казани в июле 1774 года город был разграблен и сожжен – сгорело 25 храмов и три монастыря, 1772 дома; убитыми оказались 162 жителя, 486 пропало без вести. Основную часть жителей, включая женщин, пугачёвцы пытались угнать с собой – 10 тыс. человек288. В подготовительных материалах к «Истории Пугачёва» А. С. Пушкина поименно перечислено несколько десятков священников и церковнослужителей, убитых пугачёвцами, приведены многочисленные примеры ограбления и осквернения церквей, вплоть до превращения их в отхожие места289.

Новый – а на деле скорее старый, дореволюционный – взгляд на Пугачёва постепенно формируется современными историками, которым в целом не очень интересна фигура этого «авантюриста, грабителя, убийцы и похотливого хама»290. Еще Пушкин, опираясь на материалы следствия, дал объективный портрет и самозванца, и его окружения, и его войска как преимущественно авантюристов и разбойников. В Пугачёвском лагере царили доносительство и террор: по малейшему подозрению в том, что кто-то не считает самозванца царем, могли лишить жизни. Сам Пугачёв всегда присутствовал при массовых казнях и нередко ими руководил291. Сегодня особенно очевидна тупиковость подобных массовых движений, разорявших огромные территории и беспощадно уничтожавших основных носителей культуры той эпохи – дворян и священников, причем нередко вместе с семьями.

По мнению новейшего биографа, реальный Пугачёв в успех восстания не верил, а потому едва ли всерьез задумывался о будущем Российской империи. Непомерно амбициозный, Пугачёв «постоянно врал», неоднократно перевоплощаясь «в людей, стоящих на социальной лестнице гораздо выше, нежели он сам»292. (Сначала Пугачёв выдавал себя за крестника Петра Великого, потом за старообрядца, атамана, царьградского купца, позднее «дорос» до императора. Так и сибирские партизаны стремительно росли в должностях, превращая себя в командиров дивизий, корпусов, армий и фронтов.) Однако, например, в Башкирии последние 30 лет безмерно идеализируют фигуру юного пугачёвского сподвижника, Салавата Юлаева, как главного персонажа национальной истории и опираются на концепцию доминантной роли башкир в Пугачёвском бунте293.

Специфика сибирских условий широко способствовала очень устойчивой практике самосудов. Описывая нравы сибиряков середины XIX столетия, Н. М. Ядринцев упоминал о многолетнем кровавом противостоянии уголовных ссыльных и местного населения:

Крестьянин не щадит в своей расправе бродягу за преступление, особенно за воровство; за самой незначительной украденной вещью крестьянин часто гонится без устали десятки верст… <…> Расправа за преступления в деревнях делается на виду и целым обществом; даже старухи и ребята принимают в ней участие. Смертные приговоры при этом также не редкость. <…> Привычка расправляться с бродягами смертью последних создала в Сибири систему безразборного истребления бродяг и, наконец, породила бесчеловечный промысел этими убийствами. Это – род охоты за бродягами и обирание убитых… <…> Говорят, что бывали крестьяне, убивавшие по 60, 90 и более человек бродяг294.

Этнографический материал свидетельствует, что патриархальная жестокость, по-прежнему распространенная как в XIX веке, так и в первой четверти XX века, имела древние языческие корни. Исследователи жизни деревни во второй половине XIX века обнаружили факты нередких убийств людей самосудом при совершении разного рода суеверных обрядов: при изгнании нечисти, расправе с колдуньями, обвиненными в наведении «порчи» и болезней, при освящении построек, прежде всего домов, очищении от сглаза, защите от эпидемий295. Подобные расправы перекочевали и в ХX век, когда конфликтность резко усилилась за счет противостояния многочисленных переселенцев обеспеченному старожильческому населению.

Неудивительно, что и российская армия, набранная из крестьян-рекрутов и управляемая офицерами-крепостниками, часто воевала по средневековым нормам, а это в XVIII и XIX столетиях уже вызывало критику европейцев296. В записках шведского офицера о Семилетней войне говорилось о повальном насилии казаков в Пруссии в 1759 году: «…жалобы слышались со всех сторон… [на] этих грабителей, которые, кажется, только для того и воюют, чтобы разбойничать. <…> Я довольно гордо отвечал Шувалову, что… прочие воюющие державы не подражали действиям войск ее величества императрицы, которые выжгли половину прусских деревень; что русская армия делала ужасы во владениях короля…»297 Жители Варшавы навсегда запомнили расправы суворовских войск, разъяренных яростным сопротивлением поляков, над женщинами и детьми во время штурма Пражского предместья298.

Массовые расправы над пленными были очень характерны для Отечественной войны 1812 года, когда огромная часть населения столкнулась с вражеским нашествием «двунадесяти языков». Нередко крестьяне выкупали пленных Великой армии у солдат за немалые по тем временам 2 рубля серебром (цена бутылки шампанского), после чего беспощадно умерщвляли безоружных. Согласно А. И. Михайловскому-Данилевскому, один сельский староста запрашивал барина, каким еще манером следует убивать французов, потому что он уже истощил все способы смертей, ему известные299. А. К. Кузьмин со слов одного из крестьян вспоминал: «Нахватаем их человек десяток и поведем в этот лесок. Там раздадим им лопатки да и скажем: ну, мусьё! ройте себе могилки! Чуть кто выроет, то и свистнешь его дубинкой в голову…»300Герой Бородина В. И. Левенштерн вспоминал, что, «проезжая мимо одной освобожденной русской деревни, видел, как крестьяне, положив пленных неприятелей в ряд головами на большом поваленном стволе дерева, шли вдоль него и разбивали дубинами сии головы»301.

В ответ на подобные истории один из офицеров записал: «Слыша такие рассказы, нельзя было не содрогаться ожесточению Русского народа против своих разорителей: возбужденный фанатизм выходил за пределы человечности. Так в народной войне исчезают всякие правила, и неприятели следуют единственно побуждению ожесточенного сердца – истреблять друг друга утонченным варварством»302. Характерно, что в «Войне и мире» о принципиальном истреблении французов говорит только князь Андрей Болконский: «…ежели бы имел власть… я не брал бы пленных <…> …это одно изменило бы всю войну… Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!»303

Такой военный знаток, как генерал А. В. Геруа, ставил рядом понятия «отряд» и «банда», упоминая «имена Фигнера, Сеславина, кн. Вадбольского, Василисы-Старостихи, со своими отрядами и бандами, работавшими на сообщениях французской армии в 1812 году»304. Дворянин Денис Давыдов в «Дневнике партизанских действий 1812 года» негодовал на жестокости известного партизанского вожака, дворянина немецкого происхождения305 А. С. Фигнера, ссылаясь на свидетельства знавших его людей и считавших кровожадность средством «привязать к себе чернь, всегда алчущую подобного рода зрелища». «Едва он узнал о моих пленных, – пишет Давыдов о Фигнере, – как бросился просить меня, чтобы я позволил растерзать их каким-то новым казакам его, которые, как говорил он, еще не натравлены». Правда, и «сам Давыдов признавал, что по военным обстоятельствам ему приходилось убивать пленных», только он был против хладнокровного уничтожения бывших врагов уже после горячки боя. Тем не менее вестфальский унтер-лейтенант Й. Ваксмут, взятый в плен в октябре 1812 года казаками Давыдова, «описал в… мемуарах, как тяжелораненые и изувеченные пленные были отданы по приказу начальника отряда на растерзание крестьянам… на глазах как партизан, так и остальных пленных»306.

Для действий Фигнера типичным было постоянное истребление пленных наижесточайшим образом, вплоть до сожжения живьем. Знавшие Фигнера отмечали, что весь его отряд носил разбойничий характер – был собран красноречивыми призывами к грабежам из «праздношатающихся вооруженных людей всякого рода войск… для приобретения добычи», после чего Фигнер «с двумя сотнями разнокалиберных удальцов начал производить свои набеги»307. Один из подчиненных Фигнера подробно описал уничтожение партии из 180 пленных: Фигнер сначала приказал раздеть их, а потом перебить холодным оружием, чтобы не выдать пальбой расположения отряда. Когда под Можайском в селе князя Вяземского отрядом был обнаружен десяток французов, «Фигнер сейчас развешал их по соснам под селом, как ветчину на солнце вешают». Выдача пленных на растерзание крестьянам тоже была у Фигнера обычным делом308.

При этом есть все основания полагать, что жестокость Фигнера поощрялась высшим военным руководством309. Когда он обратился к генералу А. П. Ермолову с вопросом, как поступать с многочисленными пленными, содержать которых уже нет возможности, «Ермолов отвечал лаконичной запиской: „Вступившим с оружием на русскую землю – смерть“». Так с этого времени «началось жестокое истребление пленных, умерщвляемых тысячами», – утверждал племянник Фигнера, ссылаясь на свой разговор с Ермоловым (позднее прославившимся жестокими расправами над горцами). Сослуживец Фигнера И. Т. Радожицкий сообщает, что после того, как Фигнер стал в Тарутинский лагерь ежедневно присылать партии по 200–300 пленных, то в Главной квартире «стали уже затрудняться в их помещении и советовали ему истреблять злодеев на месте». Современный исследователь утверждает, что на погибшего Фигнера «и в литературе, и в мемуаристике как бы возлагалась ответственность за жестокости партизан по отношению к пленным, которые… не укладывались в общепринятые европейские нормы…»310.

Переживший русскую зиму в Вильно пленный писал о бесчеловечном отношении победителей, которые больных и раненых грабили и выбрасывали на улицу: «Крики на улицах становились все ужаснее, когда, собрав в кучи несчастных… их целыми сотнями запирали в пустые помещения при церквах или монастырях, не давая возможности развести огня, не выдавая пищи по 5 и 6 дней и отказывая даже в воде. Таким образом[,] почти все погибли от холода, голода и жажды. <…> Общий подсчет умерших за четыре месяца моего пребывания в Вильне достигал приблизительно 2000 [пленных] офицеров и 20 000 солдат. И в русских военных госпиталях процент смертности был большой, потому что здесь также развилась госпитальная горячка311.

В. И. Левенштерн мимоходом подтверждал, что в Дорогобуже пленные «французы были скучены в церквах и на улицах, где они умирали голодной смертью», и присовокуплял, что положение русских войск «было так же бедственно, как и положение французов». Заняв для ночлега первый попавшийся дом в Дорогобуже и выгнав оттуда дюжину французских квартирантов, Левенштерн наблюдал, как хозяин дома, «ярый патриот», тут же схватил кухонный нож «и убил на моих глазах 5 или 6 французов так быстро, что я не успел помешать этому». Затем «патриот» принялся кричать соседям, чтобы они выходили и помогали резать неприятеля – народ бросился убивать безоружных «топорами, кирками, косами, вилами и всем, что попадало под руку <…> …на лицах мирных жителей отражалось в эту минуту зверство истых людоедов…». Инициатор резни похвастал офицеру, что прирезал 20 пленных: «Я не сделал ему выговора: патриотизм довел его до фанатизма»312. Также Левенштерн сообщал, что взятые в плен во время роковой переправы через Березину от 500 до 600 женщин были заперты в большом сарае и через несколько дней умерли от холода и голода – «в живых осталось всего восемь женщин; матери и дети погибли вместе»313.

В последние годы стал широко известен факт оставления в Москве в 1812 году 22,5 тыс. раненых при Бородине, большая часть которых сгорела в великом пожаре Первопрестольной, зажженной и русскими войсками, которые огнем уничтожали склады, и горожанами, которые почти все ушли из города. Отношение к своим раненым было сходным и в следующей большой войне. Мемуарист сообщил слышанный от Л. Толстого рассказ об одном из эпизодов Крымской кампании: «Когда Малахов курган был взят [французами в 1855 г.] и войска спешно переправлялись на Северную сторону, тяжелораненых оставили на „Павловом мыске“, где была батарея… с которой можно было обстрелять весь город. Когда сообразили, что нельзя ее так отдавать французам, то решили ее взорвать <…> Мысок был взорван с батареей и со всеми ранеными, которых нельзя было увезти…»314

Переход к ХХ столетию ознаменовался кровавой драмой на Дальнем Востоке, о которой Россия забыла, зато до сих пор очень хорошо помнит Китай. Когда к приграничному Благовещенску летом 1900 года вплотную подкатилась стихийная волна бушевавшего в Китае антиевропейского восстания боксеров (ихэтуаней) и со стороны Сахаляна (Хэйхэ) по городу было сделано несколько артиллерийских залпов, повлекших жертвы среди населения – погибло пятеро и 15 было ранено, русскими овладела паника, вылившаяся затем в жесточайший погром многочисленных местных китайцев. Только в Благовещенске 4 июля 1900 года казачеством при абсолютном попустительстве властей были изрублены топорами и шашками, застрелены и утоплены в Амуре не менее 3,5 тыс. мирных китайцев, среди которых было множество женщин, детей и стариков315.

После расправы в Благовещенске местные жители убивали китайцев и маньчжуров сотнями по всей крестьянской округе; в ответ китайцы пытались высадить десант в Зазейский район. Полицейские приставы сообщали, что «всего в 8 волостях найдено 444 трупа, однако в уголовном деле отмечалось, что это явно заниженные цифры»316. Подобные беспричинные убийства, неизменно сопровождавшиеся грабежами и мародерством, увеличили число жертв среди китайцев примерно до 5 тыс. человек. Наказания за зверства были символическими: полковник М. М. Волковинский, приказавший расстрелять в Поярковском станичном округе 85 китайцев с захваченного парохода и собранных в окрестностях, был уволен с военной службы с лишением пенсии и права ношения мундира. Характерно, что благовещенская трагедия встретила довольно равнодушную реакцию современников и скоро забылась317. Между тем в 1920‐х годах алтайские крестьяне, вспоминая Гражданскую войну, сокрушенно признавали: «Наши ходили в Китай усмирять. Так же галились над народом, как чехи [в Сибири] и французы»318.

В годы русской смуты первой четверти ХX века частые военные жестокости, вызвавшие повальное обесценивание человеческой жизни, сочетались с опьяняющей обстановкой революционной вседозволенности, из‐за чего происходили особенно вопиющие отклонения огромных масс населения, преимущественно мужского, от традиционных нравственных норм.

Эпохи войн и революций крайне способствуют стремительному превращению многих людей, особенно нравственно неразвитых и с определенными психическими наклонностями, в окровавленных скотов: «…Осквернение и уродование трупов, насилование и истязание жертв, а подчас даже случаи людоедства, вот неизбежные последствия таких взрывов звероподобной дикости. Избиения Варфоломеевской ночи изобиловали инцидентами подобного рода. <…> Тотчас вслед за убийством Генриха IV тело Равальяка было растерзано народом в куски, который тут же съел его мясо». При этом жаждущая крови толпа легко убивает и своих. Так, в 1871 году, когда парижские коммунары расстреливали заложников, «…один из коммунаров хватал каждого попа поперек тела и перебрасывал через стену. Последний поп оказал сопротивление и упал, увлекая за собою федералиста. Нетерпеливые убийцы не желали ждать и… убили своего товарища так же быстро, как и попа»319. Все эти классические черты разнузданности буйной черни320 очень четко проявились и в отечественном бунтарском движении.

Здесь следует подчеркнуть, что идеологическая и расовая ненависть внутри модерного общества может давать плоды, превосходящие в жестокости то, на что способно общество патриархальное. Образцы крайне свирепого поведения во время гражданского противостояния в первой половине ХХ столетия показали и развитые страны, далеко ушедшие от традиционной патриархальщины: Финляндия, Венгрия, Германия, Испания… Дикие расправы финских войск и их добровольных помощников с красными пленными во время краткой, но ожесточенной вспышки гражданской войны в Финляндии (1918), гораздо более продолжительная война всех против всех в Испании 30‐х годов, а также массовый террор нацистов, которые уничтожали население оккупированных территорий в угоду своим расовым принципам, – наглядные тому примеры.

Но в Европе допущение зверств было со стороны государства временной уступкой широким настроениям социального реванша, национализма и мести; затем их пресекали, а виновных в эксцессах ждало возмездие – суровое наказание ряда турецких генералов после геноцида армян 1915 года было осуществлено даже в отсталой Османской империи. В итоге социальные бои на национальной, классовой и религиозной подкладке, подстегнутые Первой мировой войной, оказались не очень продолжительными, не смогли разрушить основ общества. Европейцы сумели пережить эксцессы больших гражданских конфликтов и вернуться в правовое состояние, усовершенствовав государственные и общественные институты.

В России же архаичность социума обусловила гораздо более длительный и жестокий накал вооруженной борьбы, причем государство прямо поощряло гражданскую войну, занимаясь классовым подстрекательством. В ходе грандиозного общественного конфликта отсталое крестьянское население массово пыталось воплотить идеал анархического безначалия на основе принципиального отторжения цивилизационных ценностей. Делалось это путем широкой социальной чистки, когда к чужакам, подлежавшим истреблению и экспроприации, относились не столько лица из других наций или военнопленные, сколько представители собственного сословия, оказавшиеся на противоположной стороне. Слабость правового сознания вызвала разгул уголовного и политического криминала, а бессилие общества перед ним не позволило создать эффективную государственность ни Временному правительству, ни белым, ни красным (советское «ресурсное государство» автор считает тупиковым конструктом). Физическая ликвидация и последовательная дискриминация образованных и зажиточных людей в деревне крайне усугубили общественные проблемы, осложнив ход развития в сельской местности на целые десятилетия.

Сегодня отечественные историки активно пытаются понять роль как патриархальщины, так и идеологии в русском бунте, в его «осмысленной бессмысленности», когда различные общественные силы сознательно сделали ставку на растравливание бунтарских традиций с целью политического, военного и материального выигрыша. Именно радикальная интеллигенция создала экстремистские партии большевиков, эсеров и анархистов. В 1905 году Максим Горький финансировал восстание в Москве, а в его и М. Ф. Андреевой квартире была мастерская по производству бомб. Одной из боевых дружин в период московского Декабрьского восстания командовал скульптор С. Т. Конёнков, под началом которого действовал 16-летний реалист С. А. Клычков, будущий поэт321.

Историк Б. Н. Миронов отмечает, что модернизация сознания и нравов русской деревни не поспевала за реформами в жизни образованных классов, и указывает, что современники почти единодушно утверждали: простой русский человек – крестьянин или горожанин – нуждался в надзоре, так как был склонен к спонтанности за недостатком самоконтроля и дисциплины, индивидуализма и рациональности в поведении. Миронов прав, говоря о неизбежности изменений сознания крестьянства, о чем свидетельствует сибирская его часть – намного более свободная и относившаяся к богатству не как к греху стяжания, но как к закономерному результату напряженного труда. Однако у России не оказалось исторического времени на цивилизованный переход от традиционного общества к гражданскому. Столкновение традиций и инноваций вызывало глубокие колебания психики масс и имело необычайно серьезные последствия в виде кризиса традиционной идентичности, разные уровни которой (общественный, групповой и личностный) интенсивно наслаивались один на другой322, резко усиливая потенциал конфликтности.

Как подчеркивает В. В. Согрин, русское крепостничество почти свело на нет возможности произрастания буржуазной цивилизации и обусловило то, что даже в начале XX века Россия оставалась преимущественно традиционным обществом. Ментальность различных сословий сохраняла свою антибуржуазность; сокровенным желанием крестьян была конфискация всех помещичьих земель и передача их в общинную собственность, а после столыпинской реформы – «черный передел», т. е. экспроприация всех частновладельческих земель – и помещичьих, и выделившихся из общины крестьян – в пользу крестьянской общины. Антибуржуазная концепция справедливого общественного устройства была привнесена крестьянством, являвшимся главным источником формирования рабочего класса, в город и стала основополагающей частью ментальности молодого российского пролетариата. И антибуржуазная революция 1917 года была не импортным продуктом, а чисто русской антимодернизационной революцией323.

Хотя русский крестьянин внешне демонстрировал стремление к равенству, «открывшиеся после революции социальные лифты монопольно использовались в интересах собственных или своего окружения», а «широкая их доступность казалась нарушением принципа справедливости». Лозунг свободного труда трактовался как освобождение от всякой работы, а «понимание под работой только физического труда… привело к тому, что он стал признаком социальной принадлежности… к „подлому“ сословию. Стремление избавиться от этого порочащего качества реализовалось в ходе революции, а комплекс социальной неполноценности соблазнял обменяться этим признаком с ранее привилегированными слоями…»324.

Партизаны были преимущественно крестьянскими маргиналами, причем данный слой не исчерпывался дезертирами царской, Белой и нередко Красной армий (так сказать, законными маргиналами). Очень многие селяне маргинализировались стихийно, в дурманящей обстановке безвластия или слабой власти, не вынося покушений на личную собственность и свободу, понимаемую исключительно как волю. Собственный военный опыт диктовал уверенность, что с унесенной при дезертирстве325 или купленной винтовкой можно защититься и от соседа, и от государства, одновременно как следует нажившись чужим добром.

Недостаточная легитимность властей, сменивших монархию, их «временность» провоцировали крестьян на анархические захваты государственной и чужой собственности, на бунт против тех, кто пытался вернуть нацию в правовое поле. Крестьянская молодежь, массово получившая военный опыт, оказалась особенно горючим материалом. Люди, прошедшие через фронт, неизбежно сближались мировоззрением с уголовщиной – начинали пренебрежительно относиться не только к чужой жизни, но даже и к собственной, не говоря уже об уважении прав личности и собственности. Военный риск стал частью жизни, а для довольно большого числа людей – и необходимым стимулятором жизненной активности, настоящим наркотиком.

Известно, что в традиционном обществе молодежь строго контролируется старшими, а при ослаблении патриархальных уз видит возможность более вольного поведения и нередко ведет себя по-детски, освобождаясь от присмотра. Перед Первой мировой войной российские чиновники попытались выявить причины растущего хулиганства в традиционалистской среде и сделали вывод, что молодежь хулиганила без осознанных целей – просто так. Как заключает известный современный исследователь, при кризисе традиционного общества «Россия вступила в полосу глобальных „иррациональностей“»326.

Российская империя, составляя социокультурное целое с Европой, оставалась ее периферией, «а потому наиболее остро реагировала на общеевропейские идейные поветрия и катаклизмы»327. Согласно В. П. Булдакову, «в отличие от европейской цивилизации, несущей в себе гены самомодернизации, Россия представляла собой традиционную империю» и бралась за непосильную и «абсурдную задачу форматирования социального пространства под собственные немощи». Поскольку «имперское существование на обочине мир-системы тянет к подражательности», «российские верхи тянулись к Европе», а «низы, напротив, были склонны спонтанно отстаивать свою „самость“». Такое «резонирование ритмов европейской и российской истории порождало кризис идентификации»328.

«…Структуры традиционного общества всеми силами сопротивлялись модернизации. Поэтому реализуемый „сверху“ модернизационный процесс вел к нарастанию конфликтности во всех сферах жизнедеятельности общества… в итоге революция 1917 года стала его традиционалистской реакцией на происходившие в стране изменения»329. Шла быстрая маргинализация огромных масс – множество семей, разоренных после призыва хозяина в армию или потерявших имущество при военных действиях, беженцы и выселенные из зоны военных действий, дезертиры, безработные, сироты плюс уже имевшиеся маргиналы, численность которых в кризис закономерно увеличивается: люмпены, пьяницы, наркоманы, проститутки, уголовники, ссыльные, революционеры… Для изгоев общества возникал шанс на другую жизнь, и они представляли ее в самых радужных красках.

Первая мировая война продемонстрировала, как в наиболее цивилизованных странах того времени соединились в разрушительный поток не только амбиции политиков и военных, но и широкая популярность национализма, разных утопических учений, а также избыток молодежи, означающий повышенную агрессию части общества. Эта война, столкнув в истреблении людей и материальных ценностей почти все развитые нации, подняла целые пласты социальной архаики, разрушая прежде всего представление о ценности человеческой жизни. В книге британского историка дается совершенно определенная оценка влияния мировой войны на общество: «В том, что наступила невообразимая, беспрецедентная моральная деградация, нельзя было сомневаться…»330

Более отсталые общества переживали эту мировую драму наиболее тяжело, теряя устойчивость социумов. В России активное меньшинство, всегда играющее основную роль в социальных катаклизмах, в период войны и революции выросло и радикализировалось, привлекая на свою сторону огромные массы людей, утративших нравственные ориентиры. Девиантное поведение становится для многих нормой, самосуды, бунты и пьяные погромы – частью революционной культуры толпы331. Активные люмпены заражали своими призывами и примером психологически неустойчивую массу, постоянно колеблющуюся между разрушительным инстинктом буйной деятельности (раз государственная власть ослабла) и паническим инстинктом бегства прочь при малейшей опасности, то и дело превращая ее в бешеное стадо.

В годы Первой мировой войны военные погромы в городах, зачастую вызывавшиеся случайными причинами вроде раздражавшего новобранцев сухого закона, стали нередким явлением. Но и фронтовая дисциплина постоянно нарушалась. От особенностей неустойчивой деревенской психики «шли те резкие перепады в настроениях, когда одна и та же рота или батальон, вчера еще проявлявшие вполне осознанную слаженность действий и самые „высокие“ чувства, на другой день взрывались анархическим пьяным погромом… винных складов или винокуренных заводиков»332.

На фронте не редкостью были эпизоды расправ солдатни над мирным населением, причем в начале войны это случалось и по инициативе генералов. Начальник штаба Северо-Западного фронта В. А. Орановский 21 ноября 1914 года телеграфировал действовавшему в Восточной Пруссии командующему 10‐й армией Ф. В. Сиверсу: «Главнокомандующий приказал подтвердить к точному исполнению требование Верховного главнокомандующего при наступлении гнать перед собой всех жителей мужского пола рабочего возраста, начиная с 10 лет». Работавший в Ставке офицер М. К. Лемке отметил, что войска были «вынуждены» прибегнуть к таким мерам из‐за «изуверства и вероломства местных жителей»333.

Летом 1917 года русская армия отметилась кровавыми погромами в городах Галиции. Печально знаменитый погром в захваченном победителями Калуше произошел в ходе июньского наступления и «стал серьезным предупреждением о полном моральном разложении войск»334. Аналогичные погромы городов производила русская армия и в Персии, причем даже та (основная) часть солдат, которая не принимала участия в грабежах, тем не менее относилась к ним «как к озорной игре»335.

Гражданское население тоже активно участвовало в беспорядках. Известно, что в начале ХX века пьянство как основной элемент досуга и рабочих, и прочего населения городов Сибири отмечалось во многих свидетельствах336. Революция резко усилила неустойчивость социума, раздраженного «сухим законом», и винные погромы прокатились от столиц до дальневосточного захолустья. В Троицке Оренбургской губернии празднование майских дней привело к разгрому винного склада, а затем к введению военного положения, во время которого перепились и казаки, рубившие друг друга шашками; общий итог в уездном городке – до 200 погибших в течение суток337.

С осени 1917 года пьяных погромов стало резко больше. В Перми к начавшим 4 ноября погром пьяным солдатам гарнизона «пришли на подмогу бабы-солдатки, подростки, не только пьяные, но и трезвые обыватели из простонародья». Город двое суток находился во власти пьяной солдатни. Жертвами оказалось около 100 человек: несколько офицеров и студентов, остальные – сами солдаты-громилы338. В Оренбурге в середине декабря итогом погрома стало 200 трупов339.

Пьяные погромы 1917 года в городах и крупных селах сделались повседневностью всей страны. В ноябре они захлестнули Петроград, а затем большинство губернских и уездных центров страны, утихнув только в декабре340. Но и позднее наличие запасов доступного алкоголя сильно влияло на настроение масс: в конце февраля 1918 года рабочие депо Томской дороги едва не разгромили Боготольский совдеп после агитации со стороны одного слесаря, утверждавшего, что совдеповцы растратили деньги и пользуются целой бочкой спирта, а потому их, пьяниц, надо разогнать и спирт отнять341.

Дезертирство из огромной армии, где только вчерашних крестьян было свыше 10 млн, а также уклонение от мобилизации стали в 1917–1918 годах важнейшим источником пополнения революционных рядов. В период до Октябрьского переворота численность дезертиров составляла не менее 1,5 млн342. Феномен массового дезертирства превращал значительную часть активного сельского населения в маргиналов-полууголовников, прямо заинтересованных в слабой власти, неспособной разыскивать и карать дезертиров. Отрыв от привычной хозяйственной деятельности, от семьи, неопределенность социального статуса, неясность перспектив дальнейшей социализации, неустроенность в бытовом отношении – все это уродовало крестьянскую психику, порождая настоящих монстров, которых преследовало государство и отторгала (но в то же время и деятельно пополняла за счет потоков все новых дезертиров) деревенская среда343. Психопатия, как известно, процветает в нестабильных обществах, где личности именно такого склада получают конкурентное преимущество. Их импульсивность, жестокость и отсутствие страха помогают, при риске своей и чужими жизнями, добиваться быстрых выгод; также способности психопатов делают их мастерами манипуляций. Поэтому в революционной и повстанческо-военной среде психопаты преобладали среди руководителей и активистов.

В ходе Первой мировой войны Россия резко «покраснела» – помимо большевиков, экстремистские взгляды разделялись многочисленными эсерами и анархистами, количество которых стремительно росло. В 1917 году огромную революционизирующую роль и в деревне, и в городе сыграли многочисленные дезертиры и отпускники. В. В. Канищев заявил, что успех большевиков в октябре 1917 года зависел не от сознательного пролетариата, а от «анархистски настроенных слоев населения», от «стихийной бунтарской массы». С. В. Яров утверждал, что «в массе своей, за исключением отдельных отрядов рабочих-активистов и красногвардейцев», петроградский пролетариат в Октябрьском перевороте не участвовал344.

Почти весь спектр участников дореволюционной политической борьбы внес лепту в идеологическое обоснование экстремизма и насилия по отношению к оппонентам345. Леонид Андреев в письме П. Н. Милюкову в июле 1919 года отмечал: «Массы были приведены в движение и фанатическое неистовство обещанием чуда, необыкновенного праздника, который наступит на земле: кто был ничем, тот будет всем. И это завтра – сейчас – сию минуту! И отсюда такое роковое бессилие всех трезвых слов, трезвых программ и честных, но трезвых обещаний…»346 Новейшая книга В. Булдакова и Т. Леонтьевой о Первой мировой войне доказывает, что «революция выросла не столько из развала экономики… сколько из неоправданных ожиданий, связанных с обещанной победой. <…> …Пришедшие к власти в 1917 году либералы и социалисты не сумели убедить народ продолжать войну, открыв тем самым дорогу революционной утопии»347.

Слабость власти провоцировала экстремистов. В 1915 году министр юстиции И. Г. Щегловитов отмечал: «Паралитики власти слабо, нерешительно, как-то нехотя борются с эпилептиками революции»348. Даже огромная часть элиты совершенно не понимала, что принесут большевики. Летом того же 1915 года Анна Ахматова и Николай Гумилёв были «у Ф. К. Сологуба на благотворительном вечере, устроенном Сологубом в пользу ссыльных большевиков. Билеты на вечер стоили по 100 рублей. Были все богачи Петербурга…»349. В июле 1917 года П. Н. Балашов, бывший лидер фракции националистов в Государственной думе и один из крупнейших землевладельцев страны, во время большевистской демонстрации сказал мемуаристу: «Только одного прошу у Бога: чтобы большевики захватили власть. Тогда произойдет небольшое кровопускание, и все будет кончено»350.

Член французской военной миссии в России Пьер Паскаль отметил в дневнике в сентябре 1917 года: «Пажеский корпус голосовал за большевиков», а в октябре: «Вчера г[осподи]н Путилов мне сказал, что он голосовал за большевиков»351. Часть верхушки всерьез рассчитывала, что большевики, пытаясь реализовать свои утопии, уничтожат наименее адекватных носителей власти, но и сами будут сразу скомпрометированы и, в свою очередь, вырезаны. Личности попроще тоже считали большевиков преходящим эпизодом, благодаря которому можно будет на фоне слабой власти проявить собственные криминальные наклонности.

«Для дикаря, ребенка и психически больного граница между реальным и фантастическим, возможным и утопическим, – очень призрачна и неопределенна. <…> За пределами небольшого круга их обычной будничной среды начинается мир смешения „реального“ со „сказочным“, фантастики с действительностью»352. Поэтому интенсивная пропагандистская обработка невежественных масс, особенно солдат и матросов, левацкими активистами, упрощенные и доступные для восприятия демагогические призывы, проповедь пораженчества, натравливание черни на имущие классы, жандармов и офицеров – все это оказалось очень действенным, удобрив почву для стихийного неподчинения всякой власти и колоссального всплеска самосудов что в деревне, что в городе.

Россия в 1917 году в подавляющем большинстве голосовала за левые партии и фактическое безвластие. Распространение радикальных идей в лишенном прежних властных скреп патриархальном обществе привело к сумятице, жажде быстро добиться общей справедливости – политической, имущественной, национальной и т. д. – насильственным путем. Несогласным надлежало быть отброшенными с дороги, а то и уничтоженными. Лозунг «Смерть буржуям!» прозвучал на улицах задолго до появления ВЧК353.

Один солдат-крестьянин выразил распространенное мнение: «…как подумаю, вдруг все на старое обернется, а я и обиды-то своей не выплачу, – тут и звереешь»354. Интеллигенция на месте обожаемого издалека народа смутно, а затем все четче различала выдвинувшуюся в ходе революции на первый план фигуру хама, требовавшего поменяться местами с прежней элитой: «Лакейское требование „побарствовать“ было характерно для всей нашей революции»355. «„Хоть четверть часа, да наши!“ Такова психологическая подкладка большевизма в народной толще», – пояснял белый генерал. Даже ранняя советская пресса осудительно отмечала, что «для вчерашнего раба самое сладко[е] – расплата, а самое святое – злоба»356.

Враждебные красному лагерю мемуаристы справедливо подчеркивали, что большевики привлекли массы своими резкими и агрессивными лозунгами, которые фактически разрешали вооруженный произвол, призывали дезертировать, не повиноваться властям, мстить, грабить и уничтожать «буржуев». Известный меньшевик М. И. Либер в июле 1917 года печатно заявлял, что большевики «объединили самые темные элементы петроградского населения, которые хотят только мародерствовать» и что надо судить коммунистических вождей за провокационный и чисто криминальный лозунг «Грабь награбленное!»357. В революцию шли всевозможные маргиналы – от безработных, попрошаек, хулиганов и пьяниц до дезертиров и бандитов.

Большевистская пропаганда классовой ненависти, призывы грабить пали на благодарную почву, унавоженную вековыми фобиями. Особенно заражали эти лозунги активную часть низов, готовую идти в Красную гвардию, а затем в милицию, РККА, ЧК, продотряды и структуры местной власти, чтобы перестать «быть никем». Большевики предлагали массам, включая настоящих подонков общества, такую систему скоростных социальных лифтов, которой наиболее эффективно пользовались те, кто всегда готов следовать призыву к анархии и разрушению, – люмпенско-криминальные слои.

Противоположный лагерь, напротив, бессильно призывал к порядку, дисциплине, трезвости, самоограничению – к вещам, переставшим быть актуальными для широких слоев населения. Часть мыслящего слоя этот быстрый спуск социума по эволюционной лестнице в Средневековье, к Московской Руси ощущала без иллюзий. Марк Алданов писал, что «…на низах культуры календарь… показывает семнадцатый век»358. Опомнившийся М. Горький в мае 1918 года писал: «Мы, Русь, – анархисты по натуре, мы жестокое зверье, в наших жилах все еще течет темная и злая рабья кровь…»359 В своем знаменитом труде Х. Ортега-и-Гассет в 1930 году указывал, что «и большевизм, и фашизм – ложные зори; они предвещают не новый день, а возврат к архаическому, давно пережитому, они первобытны»360.

В условиях краха традиционной государственности и морали само население, как и администрация, повсеместно и активно использовало насилие в собственных интересах. И это насилие часто выступало в качестве наиболее эффективного средства выживания не только государственных структур, но и самого населения, что свидетельствовало о глубине архаизации общества361. Отмечено, что приход во власть необразованных и молодых лидеров придавал ей «особенно жестокий, кровавый характер»362; по мнению современного историка, повышение доли молодых возрастов в предреволюционные годы способствовало росту преступности из‐за тяготения молодежи к маргинализации363. Упадок и без того некрепкого религиозного чувства способствовал разгулу темных страстей. Терявшая влияние церковь понимала происходящее: в январе 1918 года на Поместном соборе иерархи тревожно говорили о том, что «большевик – крестьянин и рабочий – крепко убежден… что если убивает, то не делает греха»364.

Картину разразившейся вскоре войны всех против всех усложняют эпизоды, которые раскрывают внутреннюю логику коллективной мобилизации на протяжении всей Гражданской войны. С одной стороны, несомненен крах институциональных и моральных норм, а с другой – видно, что «беспощадный» русский бунт не всегда был «бессмысленным»: согласованные мотивы и цели имелись у широкого спектра народных движений – от атаманщины на Украине и в Сибири до басмачей в Центральной Азии и крестьянских восстаний в центре России, для участников которых насилие выглядело эффективным и, безусловно, имело смысл365.

Восточные окраины России отличала значительная специфика, имевшая для судеб региона самое негативное содержание. Сибирь и Дальний Восток исстари пополнялись вольным людом, среди которого велика была прослойка уголовного элемента. До 1917 года именно ссыльнопоселенцы давали основной процент наиболее опасной рецидивной преступности366. За XIX век примерно 1 млн уголовников остался в Сибири на постоянное жительство. В канун Февральской революции в Сибири находились десятки тысяч опасных уголовников, а также не менее 9346 политических ссыльных и 485 политкаторжан367. Только на территории будущей Тюменской губернии проживало свыше 100 тыс. крестьян из ссыльнопоселенцев, не имевших, по царским законам, права на земельные доли368 и готовых к насильственному аграрному переделу.

Советскими историками преступность, погромы, убийства в начале ХX века рассматривались как борьба трудящихся с эксплуатацией369. Анализ прессы показывает, что серьезная преступность в 1905–1907 годах выросла в разы, охватив все городские и сельские поселения370. В ходе ее предреволюционного скачка уголовный мир пополнился массой отъявленных преступников из слоев общества, ранее от криминала далеких (новый, еще более мощный подобный скачок дала пореволюционная смута). Отбывавший каторгу с 1911 года за убийство с ограблением П. М. Никифоров в мемуарах отмечал существенные изменения в составе каторжан после 1905 года: пришли арестанты из множества новых грабительских шаек, участники которых «не имели за собой уголовного прошлого и комплектовались за счет безработной молодежи или авантюристически настроенной интеллигенции». Пополнив ряды каторжан, они вытеснили прежних авторитетов за счет интеллекта, «энергии и организованности»371.

В 1900–1913 годах число имущественных преступлений в России умножилось в 2 раза, а наиболее опасных, против личности, – в 2,5 раза372. Рост общей преступности стал одним из слагаемых революционного террора, подготовив кадры маргиналов, с разной степенью сознательности откликнувшихся на революционные идеи373. Это чувствовали и партийные интеллигенты, и боевики. «Идейная уголовщина», исповедуемая красными374, наглядно проявилась в действиях новой власти с первых недель ее установления. Освобождение социума от моральных запретов было важной задачей большевистских вождей.

Современная точка зрения на революционное подполье гласит, что оно «было цинично, довольно безразлично к людским судьбам и жизням, широко пользовалось манипуляциями, провокацией, ложью, демагогией. За всем этим стояли специфические корыстные корпоративные интересы профессиональных революционеров»375. Эти интересы требовали активно использовать и криминал. Интеллектуал А. А. Богданов провозглашал: «Кричат… против экспроприаторов, грабителей, против уголовных… А придет время восстания, и они будут с нами. На баррикадах взломщик-рецидивист будет полезнее Плеханова»376. Рабочий Вано Стуруа на XII съезде РКП(б) восклицал: «Запомним слова т. Ленина, который наивным товарищам, когда они задали вопрос: „что такое коммунистическая мораль?“, – сказал: убивать, уничтожать, камня на камне не оставлять, когда это в пользу революции; но в другом случае гладьте по голове, называйте Александром Македонским, если это в пользу революции»377.

Один из ленинских соратников, говоря о практике революционных контрибуций, негодовал, высказываясь в том смысле, «что не для того делали революцию, чтобы уподобляться кавказским разбойникам, которые берут в плен людей и требуют выкуп». Ленин в ответ лишь подчеркивал утилитарность этого сугубо необходимого процесса: «Согласитесь, есть маленькая разница: кавказские разбойники кладут выкуп себе в карман, а мы его берем для целей революции…»378 Не только И. В. Сталин и Л. Б. Красин были столпами экспроприаций. Будущий глава ВЦИК Я. М. Свердлов весной 1906 года в Перми лично организовал две оказавшиеся безуспешными попытки ограбления сборщиков винной монополии, когда были убиты сборщик и ямщик, а один из грабителей застрелен379.

Тем более легко большевики брали деньги, награбленные уголовниками. Известная уральская банда А. Лбова, совершившая ряд кровавых ограблений, обладала «примитивной революционностью» и помогала большевикам и эсерам крупными суммами, благодаря чему был организован побег знаменитого боевика-большевика Камо (Тер-Петросяна) из Берлинской тюрьмы380. По мнению исследовательницы А. Гейфман, в начале ХX века появился новый тип террориста – идейный разбойник, легко применяющий откровенный криминал в своей революционной работе. Характерно, что окончание первой русской революции отнюдь не означало прекращения революционного террора: с января 1908 по середину мая 1910 года произошло 19 957 террористических актов и экспроприаций, в результате которых были убиты 732 государственных чиновника и 3051 частное лицо, а 1022 чиновника и 2829 частных лиц – ранены381.

После 1907 года «уральские горы и леса на несколько лет оказались во власти „лесных братьев“ – членов боевых групп разогнанных радикальных социалистических партий, терроризировавших местное население»382. Сибирский каторжанин писал, что в 1911 году в Иркутской тюрьме появилось пополнение: «Нетерпеливая молодежь, увлекаемая романтикой боевой жизни, часто шла в тайгу, создавала партизанские группы с намерением вести систематическую вооруженную борьбу с самодержавием. <…> Но на практике такие выступления сводились к убийствам мелких полицейских и жандармских чиновников и к экспроприации, в конечном счете носившим характер самоснабжения. Таково по существу было движение лбовцев на Урале, действия боевой дружины в Верхоленском уезде. К этому же свелось и выступление зиминской группы»383.

Возглавлявшая весной 1919 года Бердянскую уездную ЧК Екатеринославской губернии левая эсерка Н. И. Введенская уважительно писала об уголовниках-анархистах, к чьей помощи широко прибегало большевистско-эсеровское подполье: «А как обойтись без этих представителей общественного подполья, когда у них было оружие, они были ловки и смелы и могли выполнить любое поручение комитета? <…> Ведь знала же я, наши политические – кровь от крови и плоть от плоти уголовных. Кто же шел в подполье бесстрашно на все: на эксы и убийства[,] как не эти же уголовные, под влиянием нашей агитации они только меняли цель своего ремесла»384.

При этом размах революционного криминала значительно превосходил ответные меры государства. Сталин, поклонявшийся силе и террору, притом хорошо знакомый с карательными органами самодержавия, презирал царя и его полицию за мягкотелость. Близкий к Сталину Д. Бедный рассказывал мемуаристке, что однажды на семейном обеде вождь заявил: «Какой ишак был Николай Второй! За все свое царствование он повесил всего каких-нибудь десять тысяч революционеров, главным образом евреев. Это приходится по одному человеку на каждый город. Захоти он быть более щедрым, повесь, ну, хотя бы полмиллиона – никакой революции не было бы, и мы с вами, товарищи, не сидели бы здесь, в Кремле!»385

Сибирь и Дальний Восток входили в число наиболее криминализированных территорий царской России. Несмотря на значительный процент уголовных элементов населения и тревожные тенденции предреволюционных лет, Восточный регион не мог похвастать сильной местной властью. Зарубежный историк отметил недостаточность, «рыхлость» государственно-административной и полицейской системы в сельской местности, не преодоленную и в ходе столыпинских реформ386. Один из старожилов перед революцией говорил политссыльному, что в Сибири «власть притеснительная слабая супротив российской. В зубы никто не тычет, в глаза не колет»387. Во многих селах представителей власти, особенно из силовых структур, не было совсем. Образовательный уровень населения оставался крайне низким: в сибирской деревне в 1920 году грамотных в расчете на 1 тыс. человек было только 288 мужчин и 96 женщин388; моральный же уровень не сильно отличался от показателей грамотности. Сибирские старожилы, за исключением старообрядцев, отличались к ХX веку невысоким уровнем веры.

Столыпинское переселение затронуло наиболее активную часть российской деревни: за Урал ехали люди с повышенной социальной мотивацией, мобильные, но вовсе не чуждые завистливой враждебности к коренным сибирякам, для которых владение десятком-другим голов крупного скота являлось нормой. Таким образом, в Сибири и на Дальнем Востоке не только стремительно пополнялся слой разбогатевших хозяев, но и взрывным образом подскочила численность тех лиц, кто был не в состоянии быстро поднять свое хозяйство до зажиточного уровня, существовал батрачеством и жаждал силового имущественного уравнения. Например, в Канском уезде, ставшем в 1919 году одним из центров антиправительственного сопротивления, переселенцев было 76%389. И для «свежих» переселенцев стремление поживиться – в условиях резкого ослабления государственных и моральных устоев – за счет богатого казачества, крестьян, горожан, а также «инородцев» оказалось серьезнейшим побудительным мотивом участия в красном повстанчестве.

Постепенное размывание патриархальных устоев во второй половине XIX века разрушало привычные семейные и общинные связи, значительно повысило уровень конфликтности и уголовной преступности. Уже в предреволюционные годы тревожно выглядела эскалация насилия в конфликтных ситуациях между сельскими обществами и властью. Так, в 1908–1916 годах в Томской губернии «в 70 случаях, т. е. в каждом четвертом, волнения сопровождались нападением или сопротивлением» по отношению к властям. Если в 1861–1904 годах в этой губернии зафиксировали один случай массовых выступлений, то в 1908–1916 годах – более десяти, с 29 погибшими из числа полицейских, чинов лесной стражи, сельских старост и других представителей администрации (еще 89 было ранено или избито); крестьяне же потеряли убитыми 13 и ранеными 14 человек390. Таким образом, жестокость народная значительно превосходила государственную.

Мировая война стала детонатором нараставшего бунта низов. Слабая буржуазная прослойка оказалась атакована массами, жаждавшими уравнивания; между тем даже в зажиточной Сибири перед Первой мировой войной численность средней и крупной буржуазии составляла всего 60 тыс. человек391. Многочисленные демобилизованные и дезертировавшие солдаты – к 1918 году во многих деревнях основная часть трудоспособного мужского населения – были средой, легко превращавшейся в радикально настроенную и крайне агрессивную толпу. С лета 1914 года волна солдатских бунтов стала соединяться с частыми городскими погромами со стороны низов392.

Такая социальная поляризованность в сочетании с обильным уголовным элементом, всегда готовым объединиться в шайки и чутко реагирующим на любое ослабление правоохранительной системы, рождала в социуме напряжение, чреватое анархическим взрывом. «В октябре 1916 года петроградец С. Облеухов писал В. М. Пуришкевичу: „Меня в ужас приводит настроение улицы. <…> Улица превратилась в клуб, где недовольство и возмущение объединяет всех и вся. Нужна только малейшая искра, чтобы начались поголовные погромы“»393.

Сильно отягчало ситуацию присутствие огромной прослойки маргинализированных профессиональных и полупрофессиональных революционеров: к началу 1917 года в России имелось много более 100 тыс. человек, проникнутых идеей разрушения и прямо причастных к террористическим организациям эсеров394, анархистов и большевиков, причем подавляющая их часть находилась на свободе. Эти личности, и идейные, и беспринципные, но одинаково напитанные энергией отрицания, смешались с уголовниками и различного рода авантюристами, составив кадры революционного элемента. Численность профессиональных уголовников подскочила в результате мартовской амнистии Временного правительства, когда на свободу было выпущено около 90 тыс. осужденных (почти три четверти от числа всех содержавшихся в местах лишения свободы), включая около 15 тыс. бандитов, убийц, грабителей. Количество убийств по стране увеличилось в революционный период в 10 раз, а бандитских нападений и грабежей – в 14 раз395. Свою роль в радикализации социума сыграло и наличие примерно 0,5 млн психических больных396.

Ряд особенностей коммунистической партии (радикализм программы, жесткая внутрипартийная дисциплина, значительная доля молодежи, люмпенов и маргиналов, агрессивная субкультура и др.) являлись своеобразным коэффициентом, увеличивающим степень влияния большевиков на социальные процессы397. Левые эсеры, впоследствии активно работавшие в ВЧК-НКВД, были не менее радикальны, чем большевики, и тоже разделяли идеи глобальной социальной чистки. Приказ командующего большевистскими армиями, воевавшими с войсками Центральной рады, эсера М. А. Муравьёва, отданный 4 февраля 1918 года перед штурмом Киева, среди прочего гласил: «Войскам обеих армий приказываю беспощадно уничтожить в Киеве всех офицеров и юнкеров, гайдамаков, монархистов и врагов революции»398. Нарочито расплывчатый термин «враг революции» позволял максимально расширить число подлежавших уничтожению.

Значительная часть общества под влиянием большевистской, левоэсеровской и анархистской пропаганды желала насильственного передела собственности, сочувственно воспринимала идеи не только экспроприаций и дележа «награбленного», но и социальных чисток. Идея таких кампаний по физическому истреблению «врагов» витала в воздухе, подкрепляясь авторитетом большевистских вождей, их заявлениями (от раннего высказывания Ленина об «очистке земли российской от всяких вредных насекомых» до предсмертных его слов вроде «очистим Россию надолго» и «мы еще вернемся к террору»), популяризировалась в прессе и постоянно реализовывалась в самых устрашающих формах.

Идею классового противостояния большевики не привнесли извне. Они только укрепили и развили, четко сформулировали и оформили то, что присутствовало уже в определенном слое городских и сельских жителей. «…Лидеры советской власти являлись носителями того антибуржуазного сознания, которое было широко распространено в разночинской массе… населения»399, давшей много революционных активистов. Большевики как никто, если говорить словами О. Мандельштама, «считали пульс толпы и верили толпе». Они оседлали анархическую стихию разбуженной черни и, хотя сами нередко страдали от ее необузданности, постепенно все более уверенно растравляли и направляли эту разрушительную мощь против бесчисленных врагов своего режима. Н. Н. Берберова писала, что «сермяжный демос шел в историю, сметая все… на своем пути»400. Белый генерал констатировал, что в 1917 году «…народное море кипело волнами зависти, жадности и беспросветного шкурничества темных масс. Этим элементам революции вторили гибкая подлость и недоумие людей более образованных, но по тем или иным соображениям примыкавших к революции»401.

Историк С. Б. Веселовский фиксировал в дневнике 20‐х годов: «Взбунтовавшиеся низы снесли все начисто, не разбирая правых и виноватых, доброе и дурное. В своем существе наша революция глубоко реакционное движение. В основе ее – злоба первобытного, ленивого и распущенного дикаря против дисциплины и субординации…»402 Ной Жордания указывал на черты «низовой» архаики, скрывавшиеся под новой политической формой: «…власть советов – это шаг назад, к дореволюционной деревне; это реакция мужика и мужиковатых рабочих против современной формы правления, против западной политической культуры»403.

Крестьянский «черный передел» в европейской части страны в 1917 году уничтожил помещичье хозяйство и, вкупе с кровавыми расправами толпы над офицерами и жандармами сразу после Февраля, показал большевикам огромный потенциал ненависти низших классов к высшим. В Лохвицком уезде Полтавской губернии было разграблено имение известного экономиста М. И. Туган-Барановского, причем его семья рассказывала, что «местный Совет нанял баб, чтобы они рвали и жгли библиотеку»404. Мужики стремились разорить городских хозяев начисто, чтобы те никогда уже не вернулись.

С марта 1917 года из лесничеств Алтая в Барнаул шли сообщения о захвате казенных и казачьих земель крестьянами, об их отказе платить за аренду земли405. Лесничие Алтайского округа фиксировали полное игнорирование закона Временного правительства от 1 июня 1917 года о лесопользовании: «Крестьяне упорно… захватывают казенные земли и леса или, что чаще делают, делят их „по душам“, рубят и везут. Лесничий за попытку противодействовать этим захватам был арестован и „препровожден при пакете“ в Барнаульский Совет солдатских и рабочих депутатов»406.

В конце октября 1917 года атаман одного из казачьих поселков станицы Верхне-Алейской жаловался в Войсковую управу Сибирского казачьего войска на окрестных крестьян: «Нет никакой возможности охранять лес… похитители собираются шайками. При преследовании их, они набрасываются с топорами… Крестьяне… не понимают никаких распоряжений начальства… не делать захватов чужих земель и губления лесов. Но эти отщепенцы, крестьяне разоряют [страну] внутри, а дети ихние и братья самовольствуют на фронте…»407

В городах тоже бушевали толпы; правительство теряло нити управления. В Калуге местные большевики, пользуясь своим влиянием на полковые комитеты гарнизона, 20–21 сентября 1917 года провели – без всяких правил – досрочные выборы совета солдатских депутатов. Итогом стали его большевизация и отмежевание от Совета рабочих и крестьянских депутатов. Отказавшись выполнять требования властей, солдатский совет игнорировал боевые приказы об отправке маршевых рот на фронт, под угрозой погромов вымогал деньги у частных лиц, силой освободил из тюрьмы четырех преступников-анархистов и сместил ее начальника408. На основе подобных эпизодов М. В. Шиловским и другими высказано мнение о том, что четкого двоевластия в 1917 году на местах не существовало, а было многовластие различных государственных и самодеятельных структур, таких как правительственные комиссары, комитеты общественной безопасности, советы, городские думы, земства, партийные комитеты409.

Большевиками урок растущей народной ненависти был отлично усвоен и всемерно пропагандировался. Чекист М. Я. Лацис откровенно писал об обстановке конца 1917 – первой половины 1918 года: «В те дни объявить гражданина врагом народа было равносильно присуждению к смерти. Революционное правосудие не было еще введено в рамки советского аппарата. Каждый революционно-настроенный гражданин считал своей высшей обязанностью расправиться с врагами народа»410.

Как это выглядело в глубинке, говорит такой факт. Жители деревни Кочановки Льговского уезда Курской губернии убили в начале 1918 года старого князя Николая Владимировича Гагарина и его зятя, офицера-капитана Чабовского, перебили любимых княжеских собак и зарыли всех убитых вместе с собаками в саду411. По подсчетам С. В. Леонова, с 25 октября 1917 по февраль 1918 года, по неполным сведениям, в ходе антирелигиозных акций было убито свыше 120 представителей церкви и мирян; в Воронеже, Туле, Нижнем Новгороде и городах помельче были расстреляны или разогнаны крестные ходы412. Волнения в Сормове в марте 1918 года начались с похорон видных местных эсеров Чернова и его жены, убитых красногвардейцами413. «Известия» весной 1918 года одобрительно писали: «Беспощадная гражданская война принимает все более и более широкие размеры… Беднейшие крестьяне села Смирнова решили в борьбе с кулаками применить террор. После того как было убито 12 кулаков, остальные пошли на уступки…»414

Высказано обоснованное мнение, что первоначально террор носил еще стихийный, «„инициативный“ характер» и что «большевики делали ставку… на „народный“ (пролетарский) террор… „снизу“, что могло ошеломить их противников куда серьезней, нежели юридически более или менее обоснованное насилие со стороны власти»415. Однако с первых дней работы советские вожди требовали именно насилия. В телеграмме от 26 ноября 1917 года главному комиссару Черноморского флота Совнарком требовал: «Действуйте со всей решительностью против врагов народа»416.

Среди жителей Сибири, географически сильно оторванной от России и связанной с центром тонкой нитью единственной железнодорожной магистрали, прежде всего сельское население восприняло крушение царской власти и последующие перевороты как возможность совершенно забыть об исполнении каких-либо обязательств по отношению к государству. Большевики и их союзники использовали пассивность крестьянства для сосредоточения усилий по строительству аппарата большевистской диктатуры в городах. Сопротивление мыслящего класса вызывало сильнейшую неприязнь победителей. В Омске железнодорожных чиновников заставили приступить к работе под угрозой расстрела, а 120 человек были преданы суду революционного трибунала. На Кольчугинском руднике совдеп на угрозу забастовки служащих ответил объявлением, что «если кто-то из служащих не выйдет на работу, то будет разыскан и немедленно брошен в шахту». На Анжерских копях местный совет арестовал весь технический персонал, который был освобожден только после вмешательства губернских властей, опасавшихся полной остановки работ. Ачинский уездный съезд учителей, отказавшийся признать советскую власть, был в конце мая 1918 года распущен местным совдепом, а 14 делегатов арестованы и отправлены на только что возникший Чехословацкий фронт для рытья окопов417.

Вожак черемховских шахтеров анархист А. Н. Буйских непринужденно замечал, что после захвата власти в Черемхово они применяли к своим критикам «оздоровляющий рецепт» – «10 или 15 дней заключения в… собачьем ящике»418. Желающих не только арестовывать, но и уничтожать своих противников было более чем достаточно. Мемуарист В. Чащин так вспоминал о председателе Верхнеудинского совета В. М. Серове, убитом белыми: «За… контрреволюционную деятельность было решено арестовать около 200 человек офицеров и прапорщиков. Плохая бы их участь ожидала, но Василий Матвеевич и тут стал на защиту их, стараясь миновать крови, и медлил в отношении ареста и довел тот список до 30 человек, да в сущности и последние 30 человек не были арестованы»419. Тем не менее есть сведения, что большевики к лету 1918 года успели ликвидировать около 150 жителей Верхнеудинска420.

Практика сибирских коммунистов в конце 1917 и весной–летом 1918 года затронула в большей степени города и окрестные территории, подвергшиеся первым значительным конфискациям имущества, чрезвычайному обложению, реквизициям продовольствия, а также прямым грабежам и арестам. Уже в конце 1917 года в Прибайкалье сетовали на действия «разных самочинных групп», которые «в далеких деревнях, в двухстах верстах от железной дороги, организовывали из солдат, возвратившихся с фронта, „фронтовые комитеты“, „комитеты солдатских депутатов“, вводили налоги… с одной целью – вознаградить вернувшихся с фронта за понесенные ими убытки»421. Как вспоминал лидер Каменского совета Алтайской губернии И. В. Громов, в этот период в уезде из‐за самозахватов земли переселенцами «нередко происходили драки и убийства»422.

Но в целом глубинка, защищенная расстояниями от реквизиционных отрядов, толком узнать о большевиках не успела. Современный автор заметил, что весной 1918 года сибирское общество переживало спад интереса к политике и ослабление революционаристского настроя, а «сопротивление большевизму в Сибири вплоть до… начала мятежа Чехословацкого корпуса не отличалось ни особой ожесточенностью, ни большим числом жертв», поскольку сибирская деревня еще не втянулась основательно в Гражданскую войну423. Частые антибольшевистские восстания и выступления обычно не отличались многочисленностью. Однако коммунистическая власть и ее оппоненты летом 1918 года смогли вовлечь активную часть населения в вооруженное противостояние.

Глава 2 ЗАПРОГРАММИРОВАННОЕ НАСИЛИЕ

…Ничего в мире не может быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения целых сословий по надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха. Названия – страшная вещь.

А. Герцен. Былое и думы

Левый экстремизм в России имел глубокие корни в антибуржуазных настроениях основной части населения, включая многих интеллигентов, воспринявших идеи марксизма в качестве новой и суровой религии (впрочем, еще декабрист П. Пестель в своем конституционном проекте «Русская правда» утверждал, что общественное благо возможно лишь при строгой дисциплине, для чего необходима сильная политическая полиция, способная к массовому сыску). Пример А. Н. Радищева, ужаснувшегося якобинскому террору, оказался невостребованным.

О пристрастном отношении классиков марксизма к насилию, которое они признавали «повивальной бабкой истории», свидетельствуют их вполне определенные высказывания. В мае 1849 года Маркс говорил в «Новой Рейнской газете» о «революционном терроризме» как о единственном средстве «сократить, упростить… кровожадную агонию старого общества и кровавые муки родов нового общества» и притом угрожал правительству: «Мы беспощадны и… не будем прикрывать терроризм лицемерными фразами»424. Энгельс в письме соратнику-эмигранту в апреле 1853 года спокойно рассуждал о скорых и беспощадных «коммунистических опытах», диктуемых революционным нетерпением: «…под давлением пролетарских масс… мы будем вынуждены производить коммунистические опыты и делать скачки, о которых мы сами отлично знаем, насколько они несвоевременны. При этом мы потеряем головы… наступит реакция и… нас станут считать не только чудовищами, на что нам было бы наплевать, но и дураками, что уже гораздо хуже»425.

Марксисты и народники изначально относились к перспективе как национального, так и мужицко-пролетарского террора спокойно. Впитавший гегелевскую идею об «исторических» и «неисторических» народах Энгельс в начале 1849 года уверял, подразумевая в основном славян: «В ближайшей мировой войне с лица земли исчезнут не только реакционные классы и династии, но и целые реакционные народы. И это тоже будет прогрессом»426. В конце 1858 года Маркс в статье «Об освобождении крестьян в России» предсказывал скорое кровавое крестьянское восстание в ответ на недостаточно радикальные предложения Главного комитета, занимающегося реформой: «…настанет русский 1793 год; господство террора этих полуазиатских крепостных будет невиданным в истории…»427

Однако ленинцы вели свою генеалогию не только от Маркса с Энгельсом, но и от еще более крайних радикалов – вроде немецкого революционера К. Гейнцена (1809–1880), который, по цитате, приводимой А. И. Герценом, полагал, что «…достаточно избить два миллиона человек на земном шаре – и дело революции пойдет как по маслу»428. Правда, Гейнцен выглядел довольно умеренно по сравнению с иными русскими революционерами. О неизбежности грядущего революционного террора в 1852 году писал своей возлюбленной Н. Г. Чернышевский: «Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня»429. А П. Н. Ткачёв, озлобленный тюремным заключением, некоторое время считал, что для обновления России необходимо уничтожить всех людей старше 25 лет430.

Поклонялись террору и другие виднейшие русские революционеры. Так, Н. В. Шелгунов писал: «Если… пришлось бы вырезать сто тысяч помещиков, мы не испугались бы и этого. И это вовсе не так ужасно»431. А П. Г. Заичневский был уверен: «…прольется река крови… погибнут, может быть, и невинные жертвы… <…> …Бей императорскую партию… бей на площадях… бей в домах, бей в тесных переулках… бей по деревням и селам! Помни, что тогда, кто будет не с нами, тот будет против, кто против, тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами»432. Процесс над группой С. Г. Нечаева оказал сильное влияние на тогдашних молодых народников, и сын помещика В. К. Дебогорий-Мокриевич вспоминал: «…в вопросе об убийстве [студента] Иванова после размышлений мы… признали справедливым принцип – „цель оправдывает средства“»433. Полная аморальность подобных ультрареволюционеров привлекала Ленина434, особенно восхищавшегося фигурой кровавого демагога Нечаева и не забывавшего повторять бакунинско-нечаевский тезис о том, что нравственно все, способствующее торжеству революции.

Большевики буквально молились на опыт террора якобинцев, копируя его, где только возможно. Весьма образованные деятели Французской революции дали множество примеров палаческого неистовства. Якобинец Ошар писал другу после массовой казни: «Какое наслаждение испытал бы ты, если бы видел осуществление национальной справедливости над 209 мерзавцами! Что за зрелище, достойное свободы! Дело пойдет!» Кутон, ратуя в Конвенте за увеличение числа казней, настаивал: «…время, необходимое для наказания врагов, не должно быть больше времени, необходимого для их опознания». Марат каждый день требовал «убийств, убийств и убийств!»435.

Ультрарадикальные настроения были и у многих эсеров: в 1907 году вышла брошюра старого революционера и эсера-максималиста М. А. Энгельгардта (укрывшегося под псевдонимом) «Очистка человечества», где последнее делилось на две подлинные расы – «лучшую», «высшую» и т. п. (расу приличных людей) и «худшую», «низшую» (расу негодяев), причем принадлежность к расе рассматривалась как наследственная. Автор предлагал физически уничтожить всю расу негодяев, к которой относил 7,5 млн сторонников «Союза русского народа»436. В. А. Поссе отмечал, что Энгельгардт был сторонником массового красного террора и в своих статьях периода первой русской революции «даже высчитал, что для укрепления социалистического строя в России необходимо уничтожить не менее двенадцати миллионов контрреволюционеров, к которым он причислял кулаков и почти всех казаков, не говоря уже о помещиках, банкирах, фабрикантах и попах»437.

В большевизме, сочетавшем открытое анархическое стремление к разрушению старого438 и прикрываемое (демагогией о грядущем царстве свободы) тоталитарное намерение строить идеократическую диктатуру, массы увидели ответ на свое желание покончить с прежними порядками во имя торжества ничем не ограниченной вольницы. В апреле 1920 года В. И. Вернадский записал в дневнике, что идейное в большевизме оказывается органично связано «с восстановлением пыток, форм рабства и введением смертной казни как систематического способа управления»439.

Современные исследователи, оценивая роль террора в большевистской доктрине, отмечают, что «только большевикам во главе с Лениным удалось соединить радикальный утопизм с исключительно трезвым пониманием механизмов насилия», победа же большевиков была во многом связана с тем, «что они обеспечили гораздо большее государственное насилие по отношению к своим врагам, населению в целом, чем их противники»440. Ленин задолго до Октября считал, что лишь массовый, «всенародный» террор способен «обновить» страну.

Хотя большевики не признавали эсеровской политики индивидуального террора, Ленин очень положительно воспринял размах эсеровского бандитизма в годы первой революции, когда тот затронул тысячи военнослужащих и чиновников. Поэтому два года, с лета 1905‐го по лето 1907-го, Ленин, по замечанию еще советского историка, «ни разу не характеризовал эсеров как террористов»441. В сентябре 1906 года он писал, что партийная печать «давно уже… указывала на то, что беспощадное истребление гражданских и военных начальников есть наш долг во время восстания. <…> И та партизанская война, тот массовый террор, который идет в России повсюду почти непрерывно после декабря [1905 года], несомненно помогут научить массы правильной тактике в момент восстания. Социал-демократия должна признать и принять в свою тактику этот массовый террор. Разумеется, организуя и контролируя его…»442.

Поражение первой русской революции объяснялось, по мнению Ленина, и недостаточной решительностью восставших. В апреле 1917 года он четко указывал на то, что «пока нет насилия над массами, нет иного пути к власти». А на III съезде Советов в январе 1918 года Ленин провозгласил: «Ни один еще вопрос классовой борьбы не решался в истории иначе, как насилием. Насилие, когда оно происходит со стороны трудящихся, эксплуатируемых масс против эксплуататоров, – да, мы за такое насилие!»443 Поощряя ограбление высших классов, Ленин 5 февраля 1918 года в Петрограде публично заявил: «Прав был старик-большевик, объяснивший казаку, в чем большевизм. На вопрос казака: а правда ли, что вы, большевики, грабите? – старик ответил: да, мы грабим награбленное»444. По итогам революционных лет в «Письме немецким коммунистам» в августе 1921 года Ленин высказался о классовой ненависти: она «самое благородное, самое великое чувство лучших людей из угнетенной и эксплуатируемой массы…»445.

Ленин ненавидел не только царскую Россию и Россию при Временном правительстве – он беспощадно отрицал весь мировой порядок вещей. Отношение к России как к спичке для костра мировой революции подразумевало предельно легкое отношение и к судьбам всех, кто окажется свидетелем, а тем более противником социального переворота. Коммунистические лидеры воспринимали себя своеобразными «санитарами истории»: они очищали территории, «зараженные» повстанчеством, анархией, нелояльностью446. Троцкий откровенно написал о Ленине, что он, как никто «понимал еще до переворота, что без расправы с имущими классами, без мероприятий самого сурового в истории террора никогда не устоять пролетарской власти…»447.

Ленин и многие его соратники были абсолютно согласны с теоретическими обоснованиями красного террора, зафиксированными в таких известных работах, как написанная Троцким брошюра «Терроризм и коммунизм» и бухаринская «Экономика переходного периода». Начальник Главлита П. И. Лебедев-Полянский в декабре 1921 года назвал брошюру Троцкого «прекрасной» – за оправдание в ней коммунистического насилия448. Не возражали вожди и идеологи Г. Е. Зиновьеву, печатно объявившему о необходимости истребить десятую часть населения России449, враждебную большевикам.

Требуя подавления контрреволюции, на V Всероссийском съезде Советов 5 июля 1918 года Ленин заявил: «Ссылаются на декреты, отменяющие смертную казнь. Но плох тот революционер, который в момент острой борьбы останавливается перед незыблемостью закона. Законы в переходное время имеют временное значение»450. Придя к власти, большевики тут же легитимизировали террор, сначала де-факто, о чем откровенно писал тот же Лацис, восхищаясь фигурой Ф. Э. Дзержинского, «напросившегося на работу по водворению порядка в стране», занявшего «обрызганное кровью» кресло главы ВЧК и «шедшего в разрез с буквой закона, но действовавшего согласно своему классовому правосознанию и совести»: ситуация первых месяцев после Октября требовала предоставить чекистам право непосредственной расправы451.

Лацис откровенно поведал о том, как «…жизнь заставила присвоить революционным путем [аппарату ВЧК] право на непосредственные расправы. <…> По предложению Малого Совнаркома, Совнаркомом в мае [1918 года]… принято постановление, объявляющее врагами народа действующие против Советской власти партии. Это постановление не было опубликовано, но о нем знали. <…> …Поэтому тов. Дзержинский руководствовался партийной директивой и каждый раз применял ее, согласно требованиям момента»452.

Руководство партии всегда имело в виду, что террор не только запугивает, но и служит лучшим средством для грандиозных социальных чисток. Задолго до официального объявления красного террора советские деятели на местах развязывали себе руки, ориентируясь где на точечный, а где и на широкомасштабный террор. В январе 1918 года председатель Севастопольского ревкома Ю. П. Гавен приказал расстрелять более 500 офицеров453. Повествуя о своем участии в «Варфоломеевской» ночи в Севастополе в феврале 1918 года, главный комиссар Черноморского флота В. В. Роменец констатировал «жестокую расправу с врагами рабочих и крестьян», когда 386 уничтоженных были выброшены в открытое море454. Член Севастопольского совета Рябоконь публично заявлял: «Всю буржуазию надо расстрелять. Теперь мы сильны, вот и режем. Какая же это революция, если не резать буржуев?»455 В Ростове, оставленном белыми в феврале 1918 года, было убито, по сведениям самих большевиков, около 3 тыс. офицеров456 – примерно каждый пятый военный.

Еще в декабре 1917 – январе 1918 года, например, по Екатеринбургу прошла волна обысков и арестов: только 14 декабря арестовали около 100 человек, изъяв большое количество ценностей457. Дальше жестокость преследований нарастала. В январе 1918 года уральцы арестовали и при конвоировании застрелили двоюродного брата Ленина – кадета Виктора Ардашева – и долго это скрывали, несмотря на запрос вождя о судьбе родственника. Когда же ответ пришел, в нем значилось, что В. А. Ардашев «убит при попытке к бегству» – выстрелами в лицо и грудь. Полгода спустя был убит и племянник Ардашева Юрий – как офицер458.

Момент, когда почувствовалась целесообразность именно массовых казней, наступил очень скоро, и летом 1918 года вожди большевиков стали требовать больше крови. В письме Г. Е. Зиновьеву 26 июня 1918 года Ленин, обвиняя его и других членов Петроградского комитета РКП(б) в мягкотелости, настойчиво призвал «поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров…»459. Я. М. Свердлов на V Всероссийском съезде Советов 5 июля 1918 года с воодушевлением призвал «к самому резкому усилению массового террора против врагов Советской власти», уверяя, что «самые широкие круги рабочих и крестьян отнесутся с полным одобрением к таким мероприятиям, как отрубание головы, как расстрел контрреволюционных генералов и других контрреволюционеров»460.

Ленин, столкнувшись с параличом хлебозаготовок, распространял террор на провинцию и 11 августа 1918 года телеграфировал в Пензу, требуя в ответ на «кулацкое» восстание массовых публичных казней: «Повесить (непременно повесить, дабы народ видел) не меньше 100 заведомых кулаков, богатеев, кровопийц. <…> Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал, знал, кричал: душат и задушат кровопийц-кулаков. <…> P. S. Найдите людей потверже»461. Здесь мы видим, пожалуй, первый крупный конкретный лимит на уничтожение населения, данный верховной властью (пусть и проигнорированный недостаточно «твердыми» пензенцами, у которых на деле просто не было ресурсов для подавления восстания). Современный историк счел возможным так откомментировать ленинские пассажи: это-де «объяснимая реакция политического деятеля и эмоционального человека, который действовал в экстремальных условиях, под влиянием информации, полученной от доверенного источника и требовавшей незамедлительных мер. Она свидетельствует о его решимости и твердости, каковые были присущи большевистскому руководству в целом и позволили победить своих политических противников»462.

Развивая идеи вождей, М. Я. Лацис в августе 1918 года во всеуслышание заявил: «Установившиеся обычаи войны… по которым пленные не расстреливаются и прочее, все это только смешно: вырезать всех раненых в боях против тебя – вот <…> …смысл гражданской войны»463. После объявления красного террора в Петрограде там действовали, помимо чекистов, и самоорганизованные террористические рабочие отряды, помогавшие ПетроЧК. Большевик завода «Новый Лесснер» С. П. Петров писал, как рабочие объявили эсерам ответный террор: «Мы тогда не стеснялись – заядлых врагов топили в барках на Лисьем Носу… В день операции… ребята собираются вечером, я информирую их о том, что придется делать»464.

Выступивший осенью 1920 года на беспартийной рабочей конференции в Одессе С. И. Сырцов, защищая доклад председателя губЧК, сослался на мнение о недостаточной решительности якобинцев при расправе над буржуазией, высказанное Марксом, Энгельсом «и другими» (не названными в газетном отчете) революционными деятелями. Сырцов процитировал их фразы, «в которых яркой чертой проходит мысль о необходимости применения террора». Меньшевиков же, протестовавших против чекистских расправ, он обвинил в том, что они «не возражают против утверждения власти рабочих, но не хотят приложить своих рук к грязной кровавой работе, связанной с утверждением этой власти»465.

Уже после окончания Гражданской войны разрушительная беспощадность вождя пролетариата инстинктивно ощущалась, например, провинциальными художниками: «В Семипалатинске в одном клубе Ленин изображен в образе Ст. Разина с кистенем в руках…»466 Но и те авторы, чей вклад в отечественную культуру несомненен, поддались угару самоистребления и усердно размахивали литературным кистенем. Литературовед-марксист П. С. Коган, авансом благословляя будущее появление миллионов трупов, сразу после свержения царизма писал: «Как ни ужасна революция, как ни тяжело смотреть на… эти миллионы жертв, через которые шествует история, но если она начало бездны, в которую низвергнется весь этот расслабленный, никчемный мир, то ее надо благословлять». Вся пролетарская этика была нацелена на допущение миллионов жертв, «они закладывались в программу, нравственно санкционировались»467.

Творческая молодежь особенно охотно подхватывала идеи всеобъемлющего террора-чистки, навязываемые пропагандой. С. Есенин утверждал, что всегда чувствовал себя гораздо левее большевиков468. Поэт В. Князев осенью 1918 года требовал ставить к стенке контрреволюционеров («пуля в висок – и тело в песок»), В. Маяковский шел дальше, к идеям П. Ткачёва, требуя в «150 000 000» во имя революции безбрежного террора и уничтожения всех стариков: «Стар – убивать. На пепельницы черепа!» Зрелый Н. Клюев в стихотворении «Товарищ» (1918) не отставал: «Убийца красный – святей потира…»

Антибуржуазный пафос рождал в революционной среде теории, восходившие к ткачёвским и опиравшиеся на мнения, которые негласно обсуждались в большевистской верхушке. Нарком юстиции левый эсер И. Штейнберг сердито сказал Ленину, что его политика превращает Наркомат юстиции в наркомат социального уничтожения. В ответ вождь энергично заявил, что это совершенно верно, но по соображениям корректности придется оставить прежнее название469. Поэтому не удивляет, что в провинциальной прессе можно было встретить самые радикальные предложения. Например, публицист Э. С. Енчмен в брошюре, изданной Северо-Кавказским ревкомом, указывал на неизбежность «окончательного истребления, полного уничтожения буржуазии, включая и буржуазных интеллигентов»470.

Идеи Енчмена и прочих не повисли в пустоте. Очевидно их влияние, как и влияние самой практики красного террора, и на молодого Андрея Платонова. Будущий классик неоднократно обосновывал в провинциальной прессе, в том числе и уже после провозглашения нэпа, необходимость немедленного массового террора: «Для осуществления коммунизма необходимо полное, поголовное истребление живой базы капитализма – буржуазии, как суммы живых личностей. <…> Только класс способный на великую ненависть, на великое зло, на преступление перед прошлым… способен победить и способен к счастью и добру. <…> Пролетарий не должен бояться стать убийцей и преступником и должен обрести в себе силу к этому»471.

Прежняя эпоха была объявлена преступной, а низшие классы не только получили от власти разрешение на уничтожение высших, но и поощрялись к этому. В Советской России была сразу воспроизведена восточная деспотия «Чингисханов с телеграфом», поскольку революция рабов не может дать что-то более совершенное, чем система всеобщего холопства. Невольно вспоминается формула Сталина, декретированная в начале 30‐х годов в пользу идеи революционных скачков, принудительно сменявших все эпохи, – ссылка на якобы революцию рабов, сокрушившую античный Рим472. И если первый Рим сокрушили варвары, то третий Рим действительно оказался уничтожен охлосом, возглавленным радикальными интеллигентами. По мнению А. В. Блюма, большевики с целью деморализации общества обращались преимущественно к охлосу, «ставшему питательной средой и основной силой» Октябрьского переворота. Соглашусь и с точкой зрения Л. С. Клейна об охлократическом характере организации советской власти, а также с утверждением В. П. Булдакова, что сталинская деспотия выросла из революционной охлократии473.

Загрузка...