Степан Шутов КРАСНЫЕ СТРЕЛЫ

МОЯ РЕВОЛЮЦИЯ

1

Взгляните на карту Белоруссии. В нижней части ее увидите тоненькую синюю извивающуюся ниточку. Это река Птичь, левый приток Припяти.

Здесь, на Птичи, у отлогого ее берега, прошло мое детство. Сверстники резвились, развлекались. Я же был не по возрасту замкнутым, раздражительным. Отец, веселый по характеру человек, кивая на меня, как-то сказал матери:

— Степа наш, не иначе, волком будет. Скоро на людей станет кидаться.

— Не понимаешь ты его, — ответила мать. — Нервный он, впечатлительный. А подрастет — и все приложится. Зато постоять за себя сумеет…

Я тянулся к людям добрым, отзывчивым. Но таких почему-то видел мало. Дядюшка Егор, Матвей Николаевич Бузак, Михаил Иванович Синкевич, Митя Градюшко, Любаша — девочка с белыми, тоненькими, как веточка вербы, косичками — вот и все. А в общем, клочок земли, на котором я жил, казался мне неприглядным.

Может быть, на мой характер повлияло и то, что я всегда был голодным, оборванным, что в шесть лет на моей спине уже появились отметины помещичьего кнута.

У отца нас было одиннадцать — пять сыновей и шесть дочерей. Все мы вместе с родителями от зари до зари гнули спины на помещика. Избы своей не имели, тем более земли. Жили в старом, прогнившем сарайчике на территории имения Дворец.

Имение принадлежало Жилинскому, второму после Радзивилла богачу в Белоруссии. У него имелось более двадцати таких имений и столько же поместий, а всего — сто тысяч гектаров земли. Трудились на него десятки тысяч крестьян, батраков.

Имением, в котором мы жили, управлял Журавский, низенький толстяк с круглой головой и заплывшими жиром маленькими подстерегающими глазками. Служил он помещику верой и правдой. В издевательствах над батраками превзошел даже самого хозяина.

Однажды, помню, мы с отцом несли на длинных шестах два больших ушата. Я сгибался под их тяжестью, а когда ноги окончательно отказали, споткнулся и упал. Тут же, словно из-под земли, вырос Журавский. Он свирепо набросился на меня. Бил до тех пор, пока я не потерял сознания. А отец? Он молчал. Заступиться за меня было бы слишком большим риском для всей семьи…

Когда исполнилось семь лет, меня отправили в соседнюю деревню Заполье к учителю Полевому — «ума набираться». Мать дала две копейки на тетради и, глубоко вздохнув, сказала:

— А на букварь, сынок, денег у нас нет.

— Как же без букваря-то?

— Да ведь не помещики мы. Другие без него обходятся, и ты обойдешься.

Старый залатанный отцовский полушубок по самые щиколотки, рваная овчинная шапка, лыковые лапти, которые сам сплел, — в таком облачении явился я к Полевому. Тот оказался на редкость сердечным человеком. У него учились и другие дети бедняков, не имевшие возможности ходить в школу.

За три зимы я кое-что постиг. Взрослые стали относиться ко мне с уважением, за руку здоровались. Шутка ли — грамотный!

А потом с учебой пришлось расстаться и снова началась тяжелая работа на скотном дворе. Чуть светало, мы с отцом уже на ногах. Направляемся на гумно молотить. Оттуда возвращаемся — корм на сто коров готовим. Три раза в день их накормить надо, два раза напоить.

Наверное, повторяю, все это на мой характер и повлияло. Но не только это. Ведь в такой нищете, как мы, жили, за редким исключением, все белорусские крестьяне, такое страшное детство было у всех моих сверстников.

Летом мне приходилось пасти скот. Часто оставаясь один на лугу, я задумывался о несправедливости окружавшего меня мира. Задавал себе тысячу вопросов, и все они оставались без ответа.

Мой ограниченный детский ум не мог постичь, например, почему белорусы обвиняют в своих несчастьях инородцев — «хохлов» да «кацапов». Но я понимал, что обида наша к русским и украинцам неосновательная, ведь бедствовали они не меньше нашего. Помещик Жилинский поляк. Но над польскими батраками он издевался так же, как над белорусами.

Разобраться кое в чем помог мне дядюшка Егор, герой и инвалид русско-японской войны. Любил он детей и часто приходил к нам, пастушатам, на луг. А мы всегда рады этому. Заслышим постукивание его деревяшки и спешим к нему послушать, о чем-то он сегодня интересном расскажет.

Дядюшке Егору было не больше сорока лет, но выглядел он куда старше. Седой, сгорбленный, заросший. Народ его уважал. О фронтовых подвигах старого солдата неоднократно писали столичные газеты. Об одном из его боевых дел я помню и сейчас.

Как-то солдат Егор получил приказ ночью отправиться к противнику за «языком».

— Без пленного не приходи, — предупредил полковой командир.

Дело предстояло сложное. До Егора в разведку многие ходили, да все неудачно. Японцы очень осторожными стали. Все же наш земляк не сплошал. Он привел пленного. Не простого: повара вместе с дымящейся походной кухней.

Однажды кто-то спросил:

— Дядюшка Егор, — его дядюшкой и взрослые звали, — а чем тебя за того повара наградили?

Бывший солдат ухмыльнулся:

— Странный вопрос. Будто не знаете, как у нас бывает. Кому почетная булава, а кому деревянная нога.

Много повидал солдат на своем веку, много наслышался разных разностей. Мы любили его рассказы о полководцах Румянцеве, Суворове, Кутузове, о далеких странах и мореплавателях. Но охотнее всего говорил он о восстании крестьян во главе с выдающимся белорусским революционером-демократом Кастусем Калиновским. Начинал он обычно так:

— Про Кастуся, Константина Семеновича, слышали? Нет! Боже ж мой, какие вы олухи! Будь бунт этот годиков на четыре-пять раньше, дед мой покойный, Егорий, царство ему небесное, не погиб бы так глупо.

Понятно, что о самом восстании 1863 года мы знали меньше, чем о том, при каких обстоятельствах погиб дед дядюшки Егора. Случилось это вблизи поместья Заволочицы, Глусского уезда, Бобруйской губернии. В день рождения помещицы состоялся бал. Гости съезжались со всей Минской губернии. Причем каждый пытался перещеголять другого в «оригинальности». Один, несмотря на летнее время, приехал в санях, другой — верхом на волах, третий явился на гигантских ходулях. Но пальму первенства завоевал помещик Гемба: он запряг в роскошный фаэтон батраков и заставил их бежать свыше тридцати километров. В числе «скакунов» был и батрак Егорий. Сердце его не вынесло нагрузки, он упал. А фаэтон не остановился…

Рассказав нам, ребятам, эту историю, дядюшка Егор закурил, сделал глубокую затяжку и задумчиво произнес:

— Эх, дали бы мне роту солдат, я бы всех буржуев до одного перевешал, всяких жилинских, радзивиллов, панасюков, петровых и куперманов.

Вспомнив случайно услышанные слова Михаила Синкевича, о котором у нас говорили, что он большевик, я осторожно вставил:

— Рота ничего не сделает. Надо, чтобы народ поднялся…

Дядюшка Егор покосился на меня:

— Глупость говоришь! Народ — он размазня. Солдаты, вот кто может все вверх дном перевернуть. — Выпустил несколько колечек дыма и добавил: — Ну, конечно, и человек с умной головой нужен, чтобы солдату объяснил, где правда лежит, а где кривда. Только нету сейчас такого человека. Нету, Степа!

— Есть, — возразил я. — А Ленин? Михаил Синкевич говорил…

— Тс-с, бестолковая твоя башка! — сердито оборвал меня дядюшка Егор. — Зачем человека выдаешь?! Держи язык за зубами, а то оторву, видать, он у тебя лишний.

Я смутился. А дядюшка Егор продолжал, будто ничего не произошло:

— Вчера, сказывали, из Бобруйска опять двоих на каторгу отправили. Мутят, дескать, народ. Жаль мне их: напрасно пострадали. Все равно без солдат ничего не будет…

2

Птичь по-прежнему мерно, не спеша катила свои воды на юг. В ней, словно в зеркале, отражались прибрежные кустарники и березовые рощи, жаркое солнце и кудрявые облака, холодная луна и мерцающие звезды. На рассвете и по вечерам на берегу плавал пьянящий аромат цветов. По реке лениво скользили рыбацкие лодки…

Все это сегодня такое же, как всегда, как вчера, или год назад, или в прошлом столетии. И том не менее во всем чувствовалась гнетущая сдержанная тревога. Шла война. Страшная, кровопролитная. Ежечасно пожирающая тысячи жизней. Молодые парни из имения Жилинского и прилегающих деревень в письмах с фронта проклинали ее. Появились уже первые калеки, которых, как ненужный хлам, выбрасывали из госпиталей. Дядюшка Егор почем зря ругал русское командование за неповоротливость, за каждое неудачное наступление и отход.

— Союзникам свою кровь отдаем, а немцам территорию, — сетовал он, и на его скулах вздувались желваки. — Батюшка-царь долго молчать не будет…

В те дни я как бы повзрослел. Может быть, потому, что отец умер и мне вскоре пришлось стать главным кормильцем.

Надо сказать, я вымахал в довольно рослого, крепкого парня. С ровесниками справлялся легко. Однажды схватился бороться со своим старшим братом и победил. А ведь его даже взрослые побаивались и величали «грозой морей». После этого мой авторитет сразу повысился. Даже у Журавского.

Помню, на следующий же день он подошел ко мне, положил жирную тяжелую руку на мое плечо:

— Степа, тебе сколько лет?

— Четырнадцать скоро. А что?

Он смерил меня оценивающим взглядом, словно хотел убедиться, не обманываю ли. Потом улыбнулся:

— Из тебя выйдет крепкий воин. Но это когда-то. А пока мы должны заботиться о наших братьях-солдатиках: без хлеба они в окопах с голоду подохнут. Коров теперь будут пасти ваши девки, а ты выходи в поле на косовицу. Гляди, может, и самого Петра Радкевича за пояс заткнешь. А?

С Радкевичем у меня были личные счеты. Журавский знал об этом и теперь подбирался к моему сердцу лисьей тропой. Не долго думая, я утвердительно кивнул головой:

— Заткну!

— Не надорвешься, Степа? — хитро сощурил глаза Журавский.

— Заткну! — твердо повторил я…

Косарь Радкевич и пятеро его сыновей имели слабость к водке. Журавский намотал это себе на ус и втихомолку стал подпаивать их. Те не оставались в. долгу — на панских сенокосах сами работали до одурения и других батраков подгоняли.

Я как-то упрекнул дочь Радкевича Любашу, мол, отец ее и братья стали панскими холуями, продали свою батрацкую совесть за водку. Девушка побежала на сенокос, со слезами на глазах крикнула отцу:

— Эх ты, холуй, пьяница несчастный!

Вечером меня дважды драли за уши. Сначала Журавский, потом мать.

Любаше Радкевич запретил дружить со мной, и это было самое неприятное. Когда я теперь подходил к ней, бедняжка бледнела, пугливо оглядывалась.

Я решил отомстить Радкевичу. Батраки обещали меня поддержать. И вот «сражение» началось.

Петро, как всегда, шел впереди. Мы наступали ему на пятки. Один за другим отставали сыновья Радкевича. Но сам он продолжал упорствовать. Лишь на пятые сутки сдался. Вечером, сурово насупив брови и лихорадочно блестя глазами, спросил:

— Откуда у тебя сила такая, змееныш?..

После этого вожаком стал я. Сразу же завел другой порядок. Разок туда-обратно пройдемся — и перекур, отдых. Журавский недовольно ворчал:

— Опять отдыхаете! Хлеб сгорит.

— Уходите, — отвечал я ему угрожающе. — Не то совсем все это к чертовой матери бросим.

Он уходил, затаив злобу.


Тот вечер победы над Радкевичем мне запомнился на всю жизнь. Несмотря на усталость, я отправился купаться.

Над лесом медленно выплыла круглолицая луна. Птичь засверкала красным расплавленным золотом. Прохладная вода постепенно возвращала моему телу утраченные силы.

На средине реки вдруг раздался всплеск воды, и я увидел приближающуюся лодку. «Неужели Синкевич?» — подумал, зная, что Михаил Иванович страстно любит греблю. Действительно он! А кто это с ним? Слышу знакомый девичий смех. Любаша?! Странно! Каким образом она очутилась в лодке Синкевича? Неужели Любаша знакома с ним, только искусно скрывала. Если так, она молодец. Дядюшка Егор прав: язык надо уметь держать за зубами.

Пока я одевался, лодка причалила. Синкевич подошел ко мне:

— Тебя, Степа, можно поздравить с победой? Любаша мне все рассказала. Молодец, доказал свое. А теперь хватит… — Он помолчал, видно подбирая слова. — А то и тебя назовут панским холуем. Журавский хитер, у него к каждому свой подход.

Я опустил голову. От стыда готов был провалиться сквозь землю. В самом деле, Журавский нащупал мою слабую струнку и сумел нажать на нее.

Синкевич заметил мое смущение.

— Ладно, — сказал тепло, по-отечески, — не огорчайся. Ты завоевал авторитет у ребят. Теперь они пойдут за тобой…

Я не дал ему договорить:

— Завтра Журавскому морду расквашу, увидите!

Синкевич недовольно покачал головой:

— Горячий ты, хлопец, слишком горячий. И сил у тебя хоть отбавляй. Но их беречь надо. На рожон не лезь. Для начала я дам тебе небольшое задание.

Я приготовился слушать.

— Любаша, — обернулся он к девушке, — ну-ка прочти стихи. Только тихо.

Любаша продекламировала:

А кто там идет по болотам и лесам

Огромной такою толпой? —

Белорусы.

А что они несут на худых плечах,

Что подняли они на худых руках? —

Свою кривду.

А куда они несут эту кривду всю,

А кому они несут напоказ свою? —

На свет божий.

А кто же это их — не один миллион —

Кривду несть научил, разбудил их сон? —

Нужда, горе.

А чего ж теперь захотелось им,

Угнетенным века, им, слепым и глухим? —

Людьми зваться.

— Это стихотворение написал наш земляк Янка Купала, а на русский язык перевел великий писатель Максим Горький, друг Ленина, — объяснил Синкевич. — Выучи его и прочти косарям…

3

Мать пришла домой раньше обычного, до сумерек. Мы встревожились, не случилось ли беды? Более десяти лет была она дояркой в имении. Неужели ее выставили на улицу? Однако что это? Усталое худое лицо матери светилось от счастья. В уголках губ блуждала веселая загадочная улыбка. В руке мать держала большой бумажный пакет.

— Степа, — обратилась она ко мне, прижимая к груди пакет, — завтра мы с тобой едем царя встречать.

— Царя?! — вырвалось у меня.

— Да. Вместе с Журавским.

Мать развернула пакет. В нем оказались новые черные брюки, вышитая рубашка, носки синие в красную полоску и… кожаные ботинки. Нет, это положительно сон! Кожаные ботинки! Да кожаную обувь у нас носил только Журавский! Все остальные летом ходили босиком, а зимой в лыковых лаптях.

— Степа, примерь. Это все Журавский тебе дал…

Встречать царя… Странно, почему Журавский избрал для этого нас с матерью? Невольно вспоминаю слова Синкевича: «Журавский хитер, у него к каждому свой подход». Михаила Ивановича незадолго до того царская охранка бросила в тюрьму. А как он сейчас нужен! Он бы подсказал, как быть…

В руке у меня тоненькая, зачитанная до дыр брошюра о первом съезде РСДРП, состоявшемся в 1898 году в Минске. Я только что прочитал ее и знаю, кто такой Ленин, чего хотят большевики. Выучил наизусть «Интернационал». И вдруг — встречать царя! Идти на поклон к тому, кого уже начал презирать за бездарность, из-за него ведь бои теперь шли под Барановичами, а ночью, в тихую погоду, и мы слышали артиллерийскую канонаду.

В избу, наклонив голову, чтобы не зацепить притолоку, вошел Журавский. Быстрым взглядом окинул комнату, посмотрел на стол, повернулся ко мне:

— Мерил?

— И не собираюсь.

— Почему?

— Так. Я не поеду.

Журавский закусил нижнюю губу, но тут же деланно рассмеялся:

— Зачем стесняться? Царя-батюшку в Могилеве будут встречать хлебом-солью тысячи белорусов. От имени Жилинского — мы трое. Ты хоть и лоботряс, но работать умеешь, как твой покойный отец, как и твоя мать. Поэтому тебе и оказана честь встречать царя, правую руку бога! За счастье бы посчитать должен, благодарить меня, а ты еще куражишься. Выпадет ли еще такое — повидать самодержца Николая Второго Александровича, императора Всероссийского, Московского, Киевского, Владимирского, Новгородского, царя Казанского, Астраханского, Польского, Сибирского, Грузинского, государя Псковского, великого князя Смоленского, Литовского, Волынского, Подольского и Финляндского, князя Эстляндского, Лифляндского, Курляндского и Семигальского, Белостокского, Kaрельского, Тверского, Пермского, Вятского, Балкарского, — выпалил он не переводя дыхания.

Мы глядели на управляющего, как на чудо при роды. Откуда ему все это известно? Ведь он неграмотный мужик, читать-писать не может. Но почести кому надо отдать умеет, тут у него природный талант!

Уходя, Журавский заявил, что заедет за нами в полночь:

— Ночью ехать придется, чтобы вовремя добраться до станции.

Остались считанные часы. Кто посоветует мне, как поступить? Могу, конечно, наотрез отказаться, жандарма Журавский не вызовет. Но я помню слова Синкевича «на рожон не лезь».

Решил сходить к Мите Градюшко, умнице, моему лучшему другу. Митя украинец, из Киева. Нужда за ставила смуглого, черноглазого паренька скитаться по стране в поисках куска хлеба, пока он не застрял у помещика Жилинского. Много времени прошло с тех пор, но Украину он любил с прежней страстью. Часто тоску свою выражал в нежно-мелодичных, печальных напевах, которых знал очень много. Слушая его песни, я, бывало, переносился мысленно в неведомые бескрайние степи, к могучему седому Днепру, видел крытые соломой хатки, утопающие в белой кипени цветущих садов, красавец Киев с золочеными куполами церквей. Но всю эту дивную красоту омрачал пронзительный свист нагайки. И уже тогда я понял, что хлыст помещика и дубинка жандарма бьют одинаково больно и в Белоруссии и на Украине.

…Митя выслушал меня внимательно, не перебивая. Задумался. Потом заговорил, как всегда путая русские и украинские слова:

— Бачишь, тут дило мудреное. Паны решили спектакль показать. Нехай, мол, царь думает, будто народ его почитает…

— Это мне понятно, — перебил я его. — А ты скажи, идти мне или не идти.

— Я так разумию, что идти тебе надо. Откажешься — Журавский прогонит, чем тогда детвору кормить станешь?.. Только ручек царю не целуй. А подсунет — плюнь в рожу.

Мы оба засмеялись.

— Однако любопытно побачить, який он царь, — сказал немного погодя Митя.

Меня тоже, конечно, любопытство разбирало. У нас в имении говорили о царе с благоговейным почтением: «царь-батюшка». Почти в каждой избе висел его портрет.

Помню, зашел я однажды по какому-то делу к соседу, старому батраку Жуковцу. Сел на лавку под изображением царя, а шапку снять забыл. Жуковец тут же наградил меня пощечиной:

— Уважение к царю надо иметь, — кричит. — Царь наш защитник от всяких лиходеев и разбойников…

Журавский, как и обещал, заехал в полночь. Он выбрился так, что щеки отливали синевой. Короткий чуб начесал тщательно, волосок к волоску. Черный с лаковым козырьком картуз держал двумя пальцами. То и дело поворачивал шарообразную голову в мою сторону, давал наставления:

— А вдруг царь соизволит поинтересоваться, как живешь, что будешь отвечать?

Молчу.

— Хорошо живу, ваше величество, скажешь. Мы любим вас, ваше величество. Народ — тело, царь — голова…

На станцию, где находилась ставка верховного главнокомандующего, мы прибыли рано, до рассвета. Но здесь уже собралась огромная толпа. Жандармы и казаки старались оттеснить ее от вокзала.

Журавский подал матери знак. Она достала из корзины большую ковригу хлеба и вышитое полотенце. Управляющий, по замыслу которою хлеб и полотенце должны были послужить нам пропуском, стал пробиваться через оцепление. Куда там! Усатый краснолицый жандарм так саданул его кованым сапогом в живот, что Журавский тут же скрючился и упал.

— Вы что делаете?! — возмутилась мать. — Это управляющий Жилинского!

— Пошла вон, — выругался жандарм. А один из казаков стал наезжать на нее конем.

…Прошло несколько часов. Солнце начало припекать, воздух накалился. Нам, стиснутым со всех сторон, трудно стало дышать. А того, кого ждут, все еще нет.

По толпе побежал шепот:

— Царь давно приехал. Он только боится показываться, напугали его.

Журавский куда-то пропал.

— Мама, уйдемте, — предложил я.

Она посмотрела на меня так, будто я был ненормальным:

— Ты что, царя ждать не хочешь? Погляди, сколько людей ждут.

Опять стоим, обливаемся потом. Вдруг кто-то тихо щелкает меня сзади по уху. Оглядываюсь и глазам своим не верю: передо мной знакомый студент Николай Наревский из Городища. Но как он попал сюда? И почему в очках? А Николай, заговорщически подмигнув, спрашивает:

— Государя-императора встречаем?

— Встречаем, — отвел я глаза в сторону.

— Так он, пока его ищейки не завершат работу, не покажется, — шепнул Николай, наклонившись ко мне.

— Разве царь действительно здесь?

— Давно. Он в вагоне закрылся…

Толпа заволновалась. Ее опять оттиснули назад. Я поднялся на носки, чтобы увидеть площадку у центрального входа в вокзал. Там было пусто. Только стояли застывшие шеренги солдат.

Вдруг стало тихо так, что слышен был шелест листьев на деревьях. Открылась дверь вокзала, и оттуда шаркающей походкой вышел невысокий, плюгавый, рыжебородый человек. За ним потянулись генералы, полковники, адъютанты, штатские, расфуфыренные дамы. Загремел оркестр, в воздухе разнеслось многоголосое «ура».

Так вот он какой, государь: лицо с сероватым нездоровым оттенком, взгляд робкий. Выставил вперед правый сапог и приветствует толпу, машинально помахивая рукой.

Моя мать тихо, испуганно шептала:

— Боже мой, царь! Боже мой, батюшка!

Она была бледна и все время крестилась. Вдруг рванула меня за рукав, подалась с хлебом на полотенце к кордону казаков.

— Назад! — угрожающе заревел жандарм. — Назад!

В это время несколько голосов выкрикнули хором:

— Долой самодержавие! Долой войну!

— Да здравствует мир! — поддержали их в другом конце толпы.

— Долой большевиков, они продались немцам! — в истерике завопила женщина. — Арестуйте их!

И тут же совсем близко, почти рядом со мной, молодой голос запел «Интернационал». Я по сей день уверен, что пел это Николай Наревский, студент из Городища:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!..

Я машинально подхватил:

Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем…

Казацкая нагайка опустилась на мою спину.

4

Журавский, пострадавший от жандарма, три дня отлеживался. Многие радовались: наконец-то панский холуй образумится. Оказалось, он ничуть не изменился. Напротив, стал злее. За малейшую провинность избивал людей в кровь.

Первомай в шестнадцатом году мы, молодежь, решили отпраздновать как следует. Договорились на работу не выходить, а устроить в лесу митинг. Но как быть с Журавским? Ведь он поднимет шум на всю губернию и жандармов может вызвать.

Когда обсуждали этот вопрос, много предложений было. Наиболее горячие головы, вроде Мити Градюшко, требовали даже утопить управляющего или повесить. Может быть, мы и решились бы на это, да удерживало одно — боялись, что следствие начнется, многие невинные пострадают.

После долгих споров договорились накануне праздника устроить управляющему «темную», да так «обработать» его, чтобы он неделю на улицу не показывался. Выполнить «задачу» взялись мы с Митей и с честью с ней справились. Даже немного перестарались.

Первомайский праздник прошел удачно. На митинге присутствовало много батраков и бедных крестьян. С речью выступил учитель Николай Сергейчик.

В тот день я впервые увидел портрет Ленина. Слегка прищуренные умные глаза смотрели на меня вопросительно. Они будто спрашивали: «Как же дальше, товарищ Шутов, жить будем?» «По-новому, Владимир Ильич», — хотелось ответить ему.

Журавский выздоровел и сразу же выгнал меня и Митю из имения.

Нас провожали, как героев, почти все жители Дворца. Мать, когда я стал с ней прощаться, вытерла слезу и ободряюще заявила:

— Ничего, Степа, как-нибудь устроишься. О нас не беспокойся. Чует мое сердце — мучениям нашим скоро конец наступит.

Любаша перевезла нас на ту сторону речки. На берегу Митя обнял ее и хотел поцеловать. Девушка решительно высвободилась из его рук:

— И придумал же!

— А что особенного? — удивился Митя. — Я маю серьезные к тебе чувства…

Любаша прикрыла Мите рот.

— Это еще ничего не значит. Во-первых, ты еще слишком молод…

— Молод? Да я старше тебя.

— А во-вторых, — не слушая его, продолжала девушка, — настоящие революционеры не целуются.

— Невже так? — серьезно спросил Митя.

— Точно, — подтвердила Любаша. — Вот Синкевич, Разумов уже взрослые, а не женаты.

Любашу мы считали «теоретически подкованной» и спорить с ней не стали.


Нам с Митей повезло. Устроились чернорабочими на стекольный завод. Но что это была за работа! Настоящая каторга. Тяжелый труд доводил стеклодувов до крайней степени изнурения. Желтые, бледные, с впалыми щеками, они скорее напоминали трупы, чем живых людей. Возле дышащей жаром печи суетились оголенные до пояса скелеты.

Хозяином предприятия был еврей Вульф, которого рабочие прозвали Волком. Это был полный, упитанный человек. На короткой его шее помещалась круглая голова, под мясистым, лоснящимся носом топорщился кустик рыжих волос. Глаза — стеклянные пуговички.

Волк постоянно бывал в цехах. Внешне вел себя корректно, всегда улыбался. Не бранил никого, ни на кого не повышал голоса. С рабочими разговаривал почти заискивающе. Но за этой маской добряка скрывался холодный убийца.

Позже из рассказов рабочих мне стало известно, что в минувшее лето на заводе трагически погиб мой знакомый еврейский мальчик Элек Шамис. Когда он пришел наниматься на работу, хозяин сразу сообразил, что парень слишком набедовался и согласится на любые условия.

— Что ж, беру тебя, — сказал Волк ласково. — Оденешься, сытым будешь. А захочешь, в будущем хозяином этого завода станешь. Детей у меня нет, а я уже немолод.

Мягко стелил хозяин, да жестко было спать. Элека поставили к печи. Двенадцать часов непосильного труда. И по-прежнему голодный, оборванный. «Будущему наследнику» Волк жалованья не платил.

За три месяца мальчик измотался окончательно. Как-то он, выбившись из сил, присел к печи и задремал. Его случайно облили расплавленным стеклом, и он умер мучительной смертью.

Теперь на этом заводе трудились мы с Митей. Одно нам здесь нравилось: рабочие жили дружной семьей. Если хозяин прижимал с зарплатой, они объявляли забастовку и часто побеждали. Волк всячески стремился подчеркнуть, что поощряет свободомыслие. Но от двух активных забастовщиков он постарался избавиться, одного отправил на каторгу, другого — на фронт.


Шел семнадцатый год. Первого мая наш хозяин явился на завод с красным бантом в петлице и заявил, что вместе с рабочими пойдет на демонстрацию. Но с ним пошла лишь горстка людей. Большинство рабочих направились за большевиком Соколовым по другой улице. Мы с Митей, конечно, были в первых рядах.

Волк не мог простить этого. Четвертого мая Виктора Михайловича Соколова, Митю и меня выставили за ворота.

Было раннее утро. Восточную часть неба прорезала широкая красная полоса. В воздухе носился пряный аромат цветущей сирени. По веткам деревьев скакали пичужки, яростно щебеча и распевая. Просыпающаяся природа радовалась и ликовала. И только мы втроем стояли у проходной и не знали, что делать.

Митя был старше меня. Поэтому при разговоре собеседники чаще всего обращались к нему. Вот и сейчас Виктор Михайлович тронул его за руку:

— В другое время я бы вас к себе взял, а сейчас не могу. Жена должна родить, а комнатушка у меня маленькая.

При этих словах Митя бросил на меня быстрый взгляд и недоуменно пожал плечами. Это не укрылось от Соколова:

— Может быть, хлопцы, обижаетесь?

— Ни-ни, что вы, — поспешил ответить мой друг. — Просто ваши слова удивили. Мы слышали, будто большевики не женятся.

Доброе, открытое лицо Виктора Михайловича расплылось в улыбке:

— Кто вам такую глупость сказал?

— Один человек, — ответил Митя и, обращаясь ко мне, добавил — Выходит, Любаша брехуха!

По просьбе Соколова мы рассказали, кто такая Любаша.

— Ну что ж, она, по всему видно, девушка не глупая, — резюмировал Виктор Михайлович. — Просто не хотела, чтобы твои мысли, Митя, были слишком заняты разлукой…

5

Конец октября. Мы с Митей работаем в деревне Заполье у кулака Марина. К нам примчалась запыхавшаяся, вся сияющая Любаша. Нашла нас в поле. Тут же находился хозяин.

— Бросайте работу! — крикнула еще на ходу. — Хватит!

Мы оторопели.

— Революция, — держась рукой за сердце, объяснила Любаша, — в Петрограде, Москве, Минске… Есть декрет: землю у помещиков отобрать и раздать беднякам… Ну, чего стоите?

Мы растерялись. Я посмотрел на Марина. У него был вид человека, упавшего в холодную воду. Только в зрачках вспыхивали колючие искорки.

— Вы свободны, — сказал с насмешливым вызовом, сделав над собой усилие. — Хватайте чужую землю, хватайте, пока по рукам не дали… Ох и плакать же будете, слезки горькие потекут!

Митя кинулся к Марину, но мы с Любашей преградили ему путь.

— Обожди, собака, доберемся до тебя, — бросил Митя кулаку на прощание.

В селении Дворец все клокотало. Журавский бежал. Никто, конечно, не работал. Усадьба горела.

Из Городища на взмыленном коне прискакал Матвей Бузак, сочувствовавший большевикам.

— Идиоты, что делаете? — закричал он не своим голосом. — Свое же добро переводите. Тушите огонь!

— Пусть горит, — настаивал дядюшка Егор. — Панское добро не жалейте. Сегодня мы хозяева, завтра опять Жилинский заявится.

Трудно было убедить старого солдата, что земля и хозяйство помещика отныне и навечно без выкупа переходят к беднякам. Только когда ему показали напечатанный на желтой оберточной бумаге декрет о земле, он сдался:

— Приказ есть приказ. Я за солдатскую дисциплину стою.

Дядюшку Егора ввели потом в состав комиссии по разделу земли…

Вскоре, однако, наше ликование омрачилось тревожными вестями: контрреволюционные войска захватили Минск. В Слуцке начались повальные аресты. Кто-то пустил слух, будто во Дворец приезжает сам Жилинский наказывать «бунтовщиков».

К счастью, в Городище возвратился Синкевич. Митя, Любаша и я сразу же отправились к нему. Он нас успокоил:

— У врагов революции оказался временный перевес сил. Но в ближайшие дни их выбросят из Минска.

Он оказался прав. Военные большевистские организации Западного фронта выслали в город бронепоезд имени В. И. Ленина и батальон пехоты. Столица Белоруссии была очищена от контрреволюционеров.

Генерал Духонин, возглавлявший Ставку, пытался перебросить с Западного фронта к Петрограду и Москве белогвардейские части Корнилова. Но рабочие крупнейших железнодорожных узлов Белоруссии, руководимые большевиками, задержали передвижение этих «надежных» войск.

Помню, поблизости от нашего селения остановился такой задержанный взвод. Синкевич дал нам с Митей и Любашей пачку листовок с Декретом о мире и велел распространить среди солдат.

— Только будьте осторожны, — предупредил он. — Опасайтесь офицеров.

Пришли мы к «надежным». Стоим невдалеке вместе с малышами, прикидываясь ротозеями. Наблюдаем такую картину: прапорщик с плоским, усеянным крупными веснушками лицом отчитывает солдата. Тот молчит, только испуганно моргает.

— Сто шагов бегом туда и назад, потом — на кучу, марш! — кричит прапорщик, указывая на горку навоза вблизи картофельного поля.

Солдат бежит. Взбирается на навозную кучу, хочет прыгнуть с нее, но его задерживает окрик:

— Стой!

Солдат щелкает каблуками. Приставляет приклад к ноге и стоит как пригвожденный.

— Двадцать, нет — тридцать раз присесть с винтовкой на вытянутых руках! Начали, раз… два… три…

Презрение, говорят, проникает даже сквозь панцирь черепахи. В солдате закипает ярость. Я жду, когда он набросится на своего истязателя. У него дрожат руки, подергиваются щеки, на лбу выступают капельки холодного пота. Но приказ он выполняет.

— Четырнадцать… пятнадцать… шестнадцать… — небрежно с легкой скукой считает прапорщик. — Семнадцать… Выше руки, выше!

Митя сжимает кулаки. Любаша до крови покусывает губу.

— Двадцать восемь… двадцать девять… тридцать… Ко мне!

Солдат стоит перед прапорщиком, с трудом держась на ногах.

— Так кто, по-твоему, Ленин?

— Вождь, господин прапорщик, — отвечает солдат тихим, смиренным голосом. — Наш, крестьянский вождь.

— Мол-чать! Опять за свое?! Запомни: Ленин — немецкий шпион. — И снова командует: — Кру-гом! Бегом на навозную кучу, марш!

Солдат повинуется.

— Стоять до обеда! — бросает прапорщик и уходит.

Когда он скрывается за домами, Митя оглядывается. Видит, никого нет, предлагает:

— С него и начнем.

— Слушай, товарищ, сходи с кучи, — обращается к солдату Любаша.

— Ты сам откуда? — спрашиваю его.

— Из Сибири.

Митя подходит к солдату. Сует в руку несколько листовок:

— Спрячь. Потом почитаешь.

— Неграмотный я. Про что тут написано?

— Про мир. Товарищам покажи — почитают.

— А про землю нет? Правда, что Ленин приказ дал бедным крестьянам землю раздать?

— Правда. У нас уже разделили землю помещика.

— Что же это будет? Пока я в окопах прохлаждаюсь, в Сибири всю землю раздадут…

Вечером малыши рассказывали, как солдаты закололи прапорщика, того, с веснушками. Мы доложили об этом Синкевичу.

— Очень хорошо, — обрадовался тот. — Скоро вся армия пойдет за большевиками. — Повернувшись к Мите, Михаил Иванович вдруг спросил — А ты, молодец, что буйну голову повесил?

В последнее время я тоже заметил, что мой друг загрустил. Сейчас он сидел задумчивый, уставившись в землю немигающим взглядом. Услышав обращенный к нему вопрос, вздрогнул, поднял на Синкевича глаза:

— Дюже тяжко, Михайло Иваныч. Пийду-ка я, пожалуй, до хаты, на Вкраину. Всюду Советска власть, а в Киеве ее нема. И мать жалко, одна она там…

— Что мать жалко — согласен, — ответил Синкевич. — Но сейчас идти в Киев не резон, пропадешь ни за понюшку табаку. Подожди, пока освободим твою Украину. А сейчас иди лучше к нам. Мы как раз отряд Красной гвардии комплектуем.

6

Штаб Городковского красногвардейского отряда. В перекошенной и почерневшей от времени избе за дубовым выщербленным столом сидит командир. Молодой, почти наш ровесник. Черты лица девичьи, голос тоненький:

— Вы к кому?

— Нас прислал товарищ Синкевич.

— Ясно. Записаться хотите?

— Конечно.

— А оружие ваше где?

Митя смотрит на меня, я на него. Стоим хлопаем глазами. Никак не думали, что в армию только со своим оружием берут.

— До свидания, — говорит командир. — Занят во как, — он проводит рукой по горлу. — Раздобудете винтовки — приходите, потолкуем.

Раздобыли. В тот же день. Их не слоя: но было достать у дезертиров.

Снова являемся в штаб. Теперь командир без лишних разговоров приказывает зачислить нас красногвардейцами.

Через неделю меня и моих товарищей перевели в Осиповичский отряд, который действовал против польского корпуса. Корпус этот сформирован был при Временном правительстве из военнопленных поляков — солдат немецкой армии. В нем насчитывалось более 25 тысяч легионеров. Командовал корпусом генерал Довбор-Мусницкий.

Вскоре же нам пришлось участвовать в жарком бою. Отряд действовал совместно с двумя регулярными полками. Несколько раз атаковали, и все неудачно. Потом обошли врага, и он начал отступать. Польские солдаты, против воли втянутые в контрреволюционную авантюру, целыми группами сдавались в плен.

Все шло хорошо, пока нас не обстреляла неприятельская артиллерия. Тут соседние полки дрогнули и побежали. Только наши добровольцы проявили стойкость и отбивали атаки белополяков, пока не подошел Городковский красногвардейский отряд.

Мы с Митей держались вместе. Во время вражеского артобстрела он вдруг упал. Сердце у меня дрогнуло. Подбежал к нему, вижу — гимнастерка его в крови. Он с трудом открыл глаза.

— Степа, — слабо улыбнувшись, прошептал. — Прошу тебя… В Киеве мамо… — И голова его бессильно упала.


В нескольких боях революционные войска нанесли корпусу Довбор-Мусницкого тяжелое поражение. Только бегство на территорию, занятую немцами, спасло его от полного разгрома.

С ликвидацией последнего очага контрреволюции в Белоруссии для нашего отряда наступили мирные будни. А страна продолжала тяжелые бои. Все мы, молодые добровольцы, считали, что наше место на передовой.

Как раз в это время к нам прибыл один из руководителей большевистской организации Минска. Выступая с речью, сообщил, что Ленин подписал декрет о создании массовой регулярной Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

— Сознательность сознательностью, — заявил он, — но без крепкой дисциплины нельзя…

Я решил пойти в новую армию добровольцем. Написал об этом письмо Любаше. Множество раз исправлял его, переписывал, вставляя схваченные на лету чужие слова, мысли. Хотелось написать необычно «умно и красиво». А получилось совсем не то:

«Красная гвардия, должен тебе сообщить, товарищ Любаша, обессмертила себя своими подвигами в веках. Теперь Владимир Ильич Ленин говорит, что революции нужны регулярная Красная Армия и Красный Флот. Я решил добровольно записаться в эту новую армию и отомстить за смерть Мити Градюшко. Кланяйся всем нашим.

Красногвардеец Степан Шутов».


Почта работала из рук вон плохо. Письмо прибыло во Дворец одновременно со мной. А я до этого уже успел схватить брюшной тиф и проваляться две недели в отрядном госпитале. Только выздоровел, меня стали домой отправлять.

Неужели рухнула надежда попасть в Красную Армию? Я пытался протестовать. Зашел к командиру, стал жаловаться на врача, вгорячах назвав его контрой. Командир отряда только улыбался. Когда я исчерпал запас своего красноречия, он попросил:

— Ну-ка пройдись от стола к двери и обратно.

Я понимал, что меня испытывают, и старался не подкачать. Но ноги подвели.

— Вот что, Степан, сейчас отправляйся домой, — по-дружески сказал командир. — А подкрепишься — возвращайся. С радостью примем в полк.

Я не уходил.

— Хочешь еще что сказать?

— Не знаете, как дела под Киевом?

— У тебя разве родственники там?

— Мать.

— Тогда вдвойне радуйся. На днях Киев очищен от петлюровцев.

— Неужели! — воскликнул я, не в силах скрыть волнения. — Спасибо за добрую весть…

Покидая часть, захватил с собой и Митин вещевой мешок. В дороге, сев на него, услышал сухой хруст. Заглянул внутрь — оказывается, раздавил фанерную коробку. А в ней лежали две фотографии: Любаши и женщины средних лет с улыбающимися глазами — Марии Филипповны, матери Мити Градюшко.

7

И вот я снова дома. Смотрю на десяток убогих избушек, на каменную усадьбу, несколько хозяйственных помещений, составляющих селение, и думаю: какой насмешник окрестил его громким, звучным именем Дворец?

Новая жизнь докатилась и сюда. Люди часто собираются на митинги, собрания. Те, кого я знал раньше как «темных», необразованных, стали активными, боевыми. Дети учатся. Пожилые мужчины и женщины тоже зубрят алфавит.

Шесть парней было отправлено из Дворца на русско-германскую войну. Вернулся только Юрий Метельский. Теперь он обучает подростков стрельбе.

Каждый из односельчан считал своим долгом навестить меня. Я еще не здоров, больше лежу. Когда заходят очередные гости, ищу глазами Любашу. Но ее все нет.

Позже мать объяснила:

— Стесняется, вот и не идет.

— Как стесняется? Почему?

— Да так. Радкевич снюхался с кулаком Маричем. Вместе в лес подались, бандитами стали. Кто за Советскую власть, тех убивают. Марич у них главный, Радкевич и старший сын его, Ленька, вроде помощники… А остальные братья Любаши в Красной гвардии. Михаил под Бобруйском погиб, Александр ранен.

«Как все перемешалось, — подумал я. — Отец против сыновей идет».

Мать продолжала сыпать соль на мою рану:

— Петро запретил Любаше бывать в Городище у большевиков. Грозился задушить, если ослушается.

Я стиснул зубы, встал, взял палку и направился к двери.

— Куда? — испугалась мать. — Лежи, слаб ты еще.

Я ничего не ответил. Хлопнул дверью.

Мороз стоял сильный. Гулко трещал лед на реке, потрескивали деревья. На западе опускалось к горизонту красное, холодное солнце. На березовой арке у входа в усадьбу лениво шевелилось на ветру покрытое толстым слоем инея Красное знамя. Мне было известно, что принесла его из Бобруйска Любаша.

Анисья Степановна открыла дверь и, испуганная, застыла на пороге.

— Любаша дома?

Она отрицательно покачала головой.

— Где же?

— Не знаю.

Мы стояли в сенях. Из хаты послышались сдержанный говор, тихий звон посуды, бульканье.

— У вас гости?

Анисья Степановна нервно передернула плечами, быстро замотала головой.

«Петро пришел. И не один», — мелькнула у меня мысль. Действительно, послышался пьяный голос Радкевича:

— Анют-а-а, чего застряла?

Анисья Степановна приложила палец к губам:

— Уходи, Степа, скорее. Они убьют тебя…

Мне стало не по себе. Сердце неприятно защемило. Надо бы бежать, но постеснялся.

— Уходи…

Договорить она не успела. Открылась дверь, и на пороге показался Радкевич. Его помутневшие глаза округлились:

— Здравствуй, Степан. Заходи, комиссар, гостем будешь.

— Отвяжись от него, треклятый, — обругала Петра жена. — А ты, Степа, иди домой. Любаша в Бобруйск уехала.

— Постай, браток! — обеими руками вцепился в меня пьяный Радкевич. — Или испугался?

Ложный стыд… Как часто он подводит, особенно не искушенных жизнью юнцов! Движением плеча я оттолкнул Петра и вызывающе бросил ему в лицо:

— Не боюсь я вас. Могу зайти.

В избе за столом сидели еще два полупьяных врага — Марич и Ленька. Я чувствовал, что Радкевич из-за моей спины подает собутыльникам немые знаки. Те в ответ понимающе кивали.

— Почему шапку не снимаешь, коль в избу зашел? — грубо спросил Ленька, оценивая меня долгим пренебрежительным взглядом.

— Жидам продался, потому и не снимает, — заметил Марич, скривив губы.

На скамейке рядом с Маричем лежал обрез. Вот бы завладеть им!

— Ленька, налей ему большую, — буркнул Радкевич.

Ленька протянул мне кружку с самогоном.

«Что будет, то будет, — решил я, — но трусить не стану» — и грубо отстранил руку пьяницы.

— Отказываешься?! — чуть не задохнувшись от злости, спросил Марич. Он поднялся, выпятил грудь. — Отказываешься, сволочь? — переспросил он еще строже. — А ну-ка скажи.

— Отказываюсь, — ответил я твердо, стараясь показать, что не боюсь их. Это мне показалось недостаточным, и, задрав голову, я бросил: — С бандитами пить не буду!

Первый удар получил от Леньки. Размахнулся, чтобы ответить, но не успел: Марич стукнул меня обрезом по голове. Я упал и уже словно сквозь сон слышал, что происходило вокруг.

— Пристрелить его, что ли?

Анисья Степановна вскрикнула.

— Тсс, стерва! — заорал на нее Марич.

— Уходи, пьяная рожа! Я тебя ненавижу, ненавижу! — закричала женщина в истерике. Затем бросилась к мужу: — Петро, чего молчишь? В твоем доме человека убивают, ребенка еще, сироту…

— Хватит, Анюта, — оборвал ее Петро. — Не убьют! Но надо проучить, чтобы не лез. — Он подошел ко мне, нагнулся. — Слышишь, вставай!

Я не шевельнулся. Мне было хорошо, будто погрузился в теплую мягкую перину.

— Запомни, — услышал я грозный, предостерегающий голос Марича. — Расскажешь, где был, — каюк! Хату сожжем, семью перестреляем…

Сильные руки подняли меня. В нос ударил запах махорки и самогонного перегара. Скрипнула дверь. Залаяла собака. Потом снег оказался в ушах, во рту, в ноздрях. Стало необыкновенно тихо… Открыл глаза: надо мной темное небо, ни одной звездочки. «Потеплеет», — обрадовался я.

Хочется спать, а меня тормошат. Пришел фельдшер. Я его знаю, это друг Синкевича. Они вместе отбывали ссылку.

— Как поживает Михаил Иванович? — спрашиваю.

Фельдшер смотрит в сторону, кому-то улыбается.

Подходит Синкевич. Он, как никогда, серьезен, озабочен.

— Кто это тебя так разделал? — спрашивает.

— Марич, Радкевич, Ленька…

— Я так и думал, — говорит он фельдшеру и снова обращается ко мне: — Скорее выздоравливай, Степа, важные дела ждут.

8

Ночью бандиты подожгли нашу хату. В борьбу с огнем вступили все соседи. Командовал людьми Юрий Метельский. В потрепанной, видавшей виды солдатской шинели, без головного убора, в серых с темными заплатами валенках, он указывает, какой именно очаг нужно в первую очередь ликвидировать. Распоряжения его четки, ровны, спокойны.

Юрий Метельский был на несколько лет старше меня, дружил с моим братом Сергеем, тем, которого называли грозой морей. В двенадцать лет он потерял отца, в шестнадцать — мать. На его попечении остались братишка и две сестренки. Работал он много, но по ночам ухитрялся еще читать запрещенные книжки, которые кто-то, может быть Синкевич, ему доставал.

У нас Юрий бывал редко, разве только в праздники, — у него просто не было свободного времени. Но когда приходил, то казалось, в доме становилось светлее и теплее. И сам он был веселый, жизнерадостный. Не сломили парня ни нужда, ни тяжкий труд.

Моя мать хвалила его:

— Юра, гляжу я на тебя и думаю: больше всех ты мучаешься, а нос не вешаешь. Молодец, и только.

— А зачем плакать, разве слезами горю поможешь? Я верю, придет солнце и к нашим оконцам. Не будет жилинских, журавских и прочих эксплуататоров.

— Думою камня с пути не своротишь.

— Тот камень не думою, а руками, грудью столкнем с дороги…

Когда началась война, Юрия призвали в армию. А через два года его судил трибунал за антивоенную пропаганду. Юрий знал, что его ожидает смерть, но вел себя на процессе очень смело.

— Солдат Метельский, — спросил председатель суда, — что вы можете сказать в свое оправдание?

— Мне оправдываться нечего. Только за лето, да будет вам известно, господин председатель, наша армия потеряла шестьсот тысяч убитыми и ранеными. Пусть оправдываются те, кто повинны в этом.

Судья снял пенсне, протер платком, и, снова водрузив на место, пристально посмотрел на стоявшего перед ним солдата.

— Так-с, — протянул он, покачав головой. — Вы для армии опасный человек.

Приговор был короток:

«За большевистскую агитацию среди солдат в военное время, за призывы к неповиновению Метельского Юрия Матвеевича расстрелять. Но, принимая во внимание боевые заслуги подсудимого, смертную казнь заменить направлением в штрафной батальон».

…Осень шестнадцатого года. На скамейке минского городского парка под стройной елью сидят двое. Рядом с Метельским — круглолицый молодой человек с темно-карими глазами.

— Скоро произойдет революция, — тихо говорит собеседник Метельского, пощипывая свою реденькую бородку. — Война, начатая правительством, будет закончена народами. Лишь в этом случае наступит справедливый, демократический мир. Лозунг большевиков: «Долой империалистическую войну! Да здравствует война гражданская!» Вы меня поняли?

— Очень хорошо понял, товарищ Михайлов, — отвечает Юрий.

Прощаются. Расходятся в разные стороны. Метельский вдруг останавливается и провожает коренастого подтянутого военного, с которым только что беседовал, долгим, внимательным взглядом.

— Будет революция, — шепчут его губы.

Я не собираюсь интриговать читателя, поэтому сразу скажу, что под именем Михайлова был не кто иной, как Михаил Васильевич Фрунзе. Он служил в штабе Десятой армии и по заданию партии большевиков сколачивал нелегальную военную революционную организацию.

Замечательный это был человек. Я позволю себе еще рассказать о нем, причем уже не со слов Метельского. Мне самому выпало счастье видеть его и разговаривать с ним, но об этом позже.

А сейчас о Метельском. Уже через год он становится одним из вожаков 623-го полка. Того самого, который совместно с красногвардейцами закрепился в Орше, парализовал действия Кубанской казачьей дивизии и не пропустил на Петроград и Москву ни одного контрреволюционного эшелона.

После изгнания из Белоруссии корпуса Довбор-Мусницкого Юрий возвращается домой…

Наконец огонь побежден. У нашего дома сгорели только крыша и одна стена. Народ постепенно расходится.

Я еще слаб, ничем помочь не могу. Чтобы не путаться под ногами, прислонился к забору соседнего дома.

Слышу шаги. Подходит Метельский. Я пожимаю ему руку:

— Спасибо.

— Не за что, — отвечает он. — Если бандитов не переловим, завтра мою хату тушить будешь. Надо в центр ехать, посоветоваться там, как быть.

Вскоре Метельский сколотил молодежный отряд для борьбы с бандитами. В него вошли юноши и девушки Дворца, деревни Заполья, местечка Городище. Но враг в Синем Бору был сильнее нас, лучше вооружен, Три раза пытались мы наступать, и все безуспешно.

Тогда Юрий решил применить хитрость. Часть отряда оставил на опушке леса. А с остальными бойцами переправился на противоположный берег реки, чтобы ударить по банде с тыла, откуда она меньше всего ждала нападения.

Мне с двумя парнями приказал наблюдать за домом Радкевича и распорядился:

— Если кто из семьи Петра в лес направится, не задерживайте, но следуйте за ним.

Стали наблюдать. Проходит час, другой. В хате Радкевича будто вымерло все. Но вдруг дверь открывается и на пороге появляется Любаша! С корзинкой. Заметила нас, на меня взглянула так, будто впервые видит, и, обогнув соседнюю избу, направилась по дороге в лес.

Что же это такое? Неужели Любаша заодно с бандитами? Можно было допустить, что она перестала помогать большевикам. Такое еще понятно: Синкевич мог просто не доверять дочери бандита. Но помогать врагам Советской власти, это уж слишком! И корзина. В ней, очевидно, продукты. Не помня себя, я поднял винтовку.

— Ты с ума сошел! — удержал меня парень из Заполья.

— Убью!

— Приказ забыл?

Начинаю рассуждать: если убью Любашу, то нарушу приказ командира, этого, знаю, делать нельзя. Но гнев ищет выхода. А если… если дать ей пощечину? Бросаюсь вдогонку. Любаша ускоряет шаги.

— Стой, — кричу, прикладывая винтовку к плечу. — Стой, стрелять буду!

Девушка останавливается. Ждет, пока подойду.

— Чего тебе? — спрашивает с легкой иронией.

Ворочаю челюстями, скриплю зубами, а язык не слушается. Синие глаза Любаши начинают излучать знакомый мне теплый мягкий свет.

— Стреляй, если у тебя право на это есть. Только, по-моему, приказа задерживать меня не было.

Сбитый с толку, я не знаю, что предпринять, гляжу на нее выжидающе.

— Дурачок, — показывает она кончик языка и уходит.

Мне вдруг все стало ясно. Любаша вошла в доверие банды и помогает нам.

Группой, оставшейся на этом берегу, командовал фельдшер, тот самый друг Синкевича, который лечил меня. Предупрежденный нами, он подал знак, и все вслед за Любашей бесшумно углубились в лес. Пересекли небольшую поляну с низким кустарником, обошли высохший пруд. Любаша остановилась. Поставила корзину и, заложив четыре пальца в рот, лихо несколько раз свистнула. Ей ответил свист из лесу.

— Ложись! — тихо скомандовал фельдшер.

Мы залегли недалеко от Любаши и видели ее хорошо. Она кого-то ждала. Спустя минут пять показался человек. Он фамильярно ущипнул девушку за щеку и поинтересовался новостями.

— Новости плохие, — ответила она. — Из Дворца сюда движутся войска с пушками…

— С пушками? — вытянулось лицо бандита. — Ты точно знаешь, что у них пушки?

— Сама видела. Шесть штук. Мама послала меня предупредить вас.

— Тогда скорее идем! — сказал бандит и, повернувшись, побежал назад, видимо, к своему лагерю.

Фельдшер снова подал команду, и мы ускоренным шагом двинулись за ним.

Вышли к открытой поляне. Видим, бандиты туда-сюда мечутся, как табун диких лошадей, застигнутых в степи грозой. Сбились в кучу.

— Огонь!

Дружно стреляем. С противоположной стороны поляны в бой вступает группа Метельского. Бандиты отстреливаются вяло.

Любаша вдруг появляется на коне в гуще мечущихся врагов. Серик — лошадь Марича — взвивается под девушкой на дыбы, круто поворачивается на задних ногах.

— Быстрей, быстрей, — кричит она бандитам. — Подходит полк красногвардейцев, — и размахивает наганом.

У меня сперло дыхание: они же убьют ее!

Марич устанавливает пулемет. Ему помогает Радкевич. Целюсь в них, но сразу не попадаю. Пулемет дает две короткие очереди, потом захлебывается. Марич комично подымает вверх руки и, перед тем как уткнуться лицом в траву, почему-то отбегает в сторону.

К пулемету подскакивает Любаша.

— Не трогать! — выкрикивает она, наставив дуло на обернувшегося к ней отца.

Одно мгновение девушка борется с собой. Одно мгновение. Я вижу презрение в ее устремленных на Радкевича синих глазах. Звучит выстрел — и Петро падает.

…Банда разгромлена. Лес покидаем с песнями. Впереди колонны идут Метельский и Любаша. Издали наблюдаю за ними. Задаю себе вопрос: мог бы я совершить такой самоотверженный поступок, как Любаша? Хватило бы у меня самообладания и воли, если бы потребовалось убить предателя-отца?

Метельский подзывает к себе фельдшера. Тот достает из санитарной сумки пузырек, подает Любаше. Она нюхает.

Когда моя шеренга проходит мимо них, Юрий кивает мне. Выхожу из строя.

— Степа, — говорит Метельский, — отведи Любашу домой. Ей плохо.

У девушки измученное лицо, болезненный вид. Она дрожит мелкой дрожью, так что зубы выбивают беспрерывную дробь.

— Домой? — переспрашиваю.

— Ну да, домой. К себе домой, — объясняет Метельский. — Вечером я отвезу ее в Бобруйск. Здесь ей оставаться опасно.

Колонна уходит. Мы остаемся вдвоем. Я вскидываю винтовку на плечо и беру Любашу под руку.

— Пошли, — говорю как можно ласковее. Для утешения ничего подходящего подобрать не могу, кроме довольно неудачной стереотипной фразы: — Не расстраивайся, всякое в жизни бывает.

Девушка освобождает свою руку, останавливается, глядит на меня в упор:

— Что бывает?

— Всякое…

По ее дрожащим губам пробегает улыбка:

— Чудак!

Понимаю, она смеется надо мной. Ну и пусть! Только бы отвлеклась от мыслей о случившемся в лесу.

Шагаем молча. Вдруг Любаша спрашивает:

— Думаешь, каюсь, что убила отца? Нисколько. Только мать жаль. Она не поймет. А мне, Степа, очень обидно было: с кем он связался? С кулаком Маричем! Против кого пошел? Против таких же, как сам, батраков, против революции. Кого защищал? Помещика Жилинского!..

Я невольно замечаю, что Любаша стала говорить, как Метельский: ставит вопросы и сама отвечает на них.

— Степа, а ты будешь приезжать ко мне в Бобруйск?

— Конечно.

— Метельский тоже обещал. А правда, Степа, он хороший человек? — И, не ожидая моего ответа, продолжает: — Умный, настоящий большевик. Про него Синкевич говорит: «Гордость нашей партии»…

Вечером я проводил Любашу с Метельскпм до Заполья. На обратном пути решил проведать Михася Горошка, с которым в свое время работал у Марича. Тогда мы с Митей Градюшко недолюбливали его. Он был старше нас всего лет на пять-шесть, но разговаривал тоном наставника. И жизненное кредо его: «Без хитрости и обмана не проживешь» — нам претило. Твердо придерживаясь этого правила, он избежал мобилизации на германский фронт и во время войны обзавелся небольшим хозяйством. Хотелось узнать, как он теперь живет, не стал ли сознательнее.

Еще в сенях почувствовал, что в доме веселье, оттуда слышались голоса, смех, звон посуды. Открываю дверь и подаюсь назад — комната полна народу. Оказывается, здесь свадьба. Михась женится. Он увидел меня, подскочил. Сразу окружили гости, усадили за стол. Чарку наливают. Отказываюсь. Как неприятно: вокруг кровь льется, а тут пьянствуют!

— Не обижай невесту, — просит подвыпивший жених и чуть не плачет.

Гости поддерживают его:

— Милый, быть на свадьбе да не выпить — грешно…

— Пей, чтобы курочки велись, чтобы пирожки пеклись.

От одного запаха водки у меня кружится голова.

— За жениха и невесту!..

Невеста мне нравится. Интересная. Она берет меня за локоть, заглядывает в глаза и обращается на «вы»:

— Выпейте, вы уже взрослый!

За это я готов был ее расцеловать. Взрослый! Конечно, мне без малого семнадцать!..

Беру из ее рук стакан, выливаю в рот содержимое. С непривычки обжигает горло, печет в груди. Но мне хочется выглядеть старше. Подносят второй стакан, выпиваю и его.

Конечно, быстро захмелел. Невеста пригласила танцевать. Отказался:

— При оружии нельзя.

— Так бросьте винтовку.

Бросить винтовку?! Ишь чего захотела. Меня взорвало. Этим людям все одно: есть революция, нет революции. Стукнул кулаком по столу:

— Граждане, вы… сволочи! И я тоже!.. Люди за Советскую власть жизни свои отдают, а мы тут гуляем… Позор!

— Заберите у дурака оружие! — советует кто-то жениху.

— Разой-дись! — срываю винтовку с плеча, — разойдись, стрелять буду!

Поднялся визг, гвалт. Все шарахнулись кто куда. Я победным шагом, пошатываясь, направился к выходу.

От Заполья до Дворца километра два. Первую часть пути до бугра, где Птичь делает крутой поворот, я шел довольно медленно. И голова отяжелела, и одеревеневшие ноги плохо слушались. Но только поднялся на бугор, хмель с меня сразу сошел: со стороны имения услышал истерические женские крики, одиночные хлопки выстрелов. Я кинулся туда сломя голову.

Прибежал и увидел жуткую картину. Враги жестоко отомстили Метельскому за разгром банды. Дом его догорает. Но этого кулачью казалось мало. Они открыли стрельбу, не позволяя родным Юрия вырваться из горящего дома. Милиционерам удалось отогнать бандитов, но злодейство уже было совершено. В пламени пожарища сгорели брат и сестра Метельского.

Юрий вернулся через день. Я и поныне вижу его убитое горем лицо, слышу его слова:

— Ты считаешь себя виновным, Степа? Может быть, в некоторой степени ты действительно виноват. Но главную ответственность я должен взять на себя… Партия большевиков с первого дня революции призывает нас к бдительности. Враг, говорит она, хитер, коварен. Сам он никогда не сдается и будет мстить до последнего вздоха. Запомни это, Степа!

9

Проснулся я почему-то позже обычного. Дома никого не было, а с улицы доносились взволнованные голоса. Что бы это могло значить?

Быстро оделся, вышел. У соседней избы, смотрю, собралось все население Дворца — и стар и млад. Шум, гам стоит немыслимый. Несколько человек говорят одновременно, отчаянно жестикулируя, перебивая друг друга. По отдельным словам, которые удалось разобрать, понимаю: случилось что-то страшное!

На стене избы замечаю белый листок. Направляюсь к нему и еще издали читаю слова, набранные крупным шрифтом: «Социалистическое отечество в опасности!».

Вот, оказывается, в чем дело! Германское правительство не желает мира, немецкие генералы собираются задушить нашу революцию и снова посадить нам на шею разных жилинских да Журавских. Думают, раз царская армия больше не существует, а советская еще не создана, значит, нас можно взять голыми руками. Дудки! Не выйдет! Мы уже сами научились оружие в руках держать!

Пока я читаю листовку и размышляю, в толпе понемногу наступает тишина. Тут же слышится, как всегда, спокойный, тягучий голос дядюшки Егора:

— Граждане-товарищи! Тут вот Юра… товарищ Метельский, правду говорил, что все мы супротив злодеев пойдем. И я тоже. А почему? Потому что не за царя, а за свою народную власть. Раньше царь Николай от народа правду скрывал? Скрывал. А Ленин от нас секретов не секретничает. Он прямо, по-военному, говорит, что к чему. Вот и выходит, граждане-товарищи, должны мы сказать товарищу Ленину: «Дорогой наш советский начальник, командуй нами, а мы за тобой в огонь и воду пойдем!»

Дядюшка Егор перевел дыхание, оглядел односельчан и продолжал:

— Я, граждане-товарищи, сам почитай что с Лениным разговаривал. Прихожу, значит, к тому ходоку, что из-под Слуцка. Спрашиваю…

— Хватит, Егор, сколько можно! — широко зевает подкулачник Бантыш.

Дядюшка Егор смотрит на него осуждающим взглядом, качает головой:

— Тот, кто про Ленина слушать не хочет, тот самая настоящая контра, и больше ничего. Да, — поворачивается он опять к сходу, — так вот, прихожу я к нему, к ходоку, и задаю такой вопрос: «Скажи мне, человек, ты на самом деле Ленина видел или брешешь, брешешь да не поперхнешься?» Он крестится: «Видал, говорит, ей-богу, даже разговаривал с ним. Ленин, говорит, сильно простой. Про семью выспрашивал, про детей, корову имею ли». — «А может, я это снова ему, то был не Ленин?» Ходок обратно крестится: «Провалиться мне на месте. Беспременно он!» Граждане-товарищи! Кто за Ленина, прошу голосовать. — Перед лесом поднятых рук дядюшка Егор довольно улыбается: — Вот какое оно дело.

Было это 22 февраля восемнадцатого года…


Вскоре немецкие части вступили на территорию Белоруссии.

В Городище сформировался партизанский отряд. Командиром его стал Юрий Метельский.

Мы двинулись навстречу врагу.

На одном из участков фронта действовал немецкий бронепоезд. Нам поручили уничтожить его.

В тыл противника по разным дорогам Метельский решил направить несколько мелких групп. Он построил отряд и предложил выйти вперед тем, кто работал на железной дороге. Вышли пять пожилых железнодорожников и шестой — партизан Машера.

— Разве вы, товарищ Машера, на дороге служили? — Метельский пристально посмотрел на бывшего солдата.

Тот потупил глаза:

— Не служил, товарищ командир.

— Зачем же из строя вышли?

— Хочу бронепоезд взорвать.

— Это похвально, — заметил Метельский. — Однако командира обманывать не следует. Операция, товарищ Машера, предстоит рискованная.

— Потому и прошусь. Я уже имел дело с бронепоездом.

— Когда?

Вместо ответа Машера присел, скинул правый сапог, быстрым движением сорвал портянку: на ноге было всего два пальца.

— Самострел, товарищ командир. В шестнадцатом году меня против немецкого бронепоезда посылали…

— Так вы что, струсили?

Машера энергично замотал головой:

— Ничего подобного. Не струсил. Но за царя умирать не хотел. Другое дело сейчас…

Я попал в ту группу, что и Машера. Командовал нами пожилой железнодорожник с вздутой от зубной боли щекой. В течение всего пути он ни слова не произнес. Приказы отдавал взглядом.

— Болит? — каждый раз участливо спрашивал Машера. — У меня проволока есть, давайте выдерну.

Железнодорожник не отзывался.

— Зря мучается, — глубоко вздыхал Машера. Вид у него был такой, словно его самого беспокоила зубная боль. Я невольно подумал: «Добряк. Мягкосердечный человек. Такой и врага не убьет, пожалеет». Спрашиваю:

— Машера, ты на фронте стрелял?

— Как это на фронте быть и не стрелять? Все время на позиции торчал. Больше года.

— Сколько же ты немцев убил?

Наверняка он не знал. Может, много, а может, и ни одного. Не до того было, чтобы по пальцам считать: все время пришлось, как раку, назад пятиться.

— Скорее всего, ни одного, — замечаю я, довольный тем, что могу разбираться в людях.

— Одного-то на тот свет точно отправил, правда, не немца, — улыбается он.

— Кого же?

— Своего командира взвода. Паршивый офицеришка был. Нашего брата солдата «скотиной» обзывал. Как-то поездом ехали, так ночью я его за ноги и в окно…

В полдень добрались до насыпи недалеко от маленькой станции. На путях никаких признаков жизни. Только поземка крутит. Но вскоре появляется старичок в кожухе с поднятым воротником. В руках у него флажки — стрелочник. Командир приказывает нам залечь. Сам направляется к старичку. Наблюдаем за ними. Видим, закуривают. О чем-то говорят, стрелочник рукой показывает на юго-запад. Командир подзывает нас:

— Товарищ железнодорожник заверяет, что бронепоезд скоро ожидается. — Командир говорит тихо, преодолевая боль. Рукой держится за щеку. Потом обводит группу глазами, останавливает взгляд на мне. — Шутов, ваша задача захватить станцию. С вами пойдут Горобчик, Машера, Ваксман…

Станцией овладеваем без единого выстрела. Врываемся внутрь, открываем одну дверь за другой — в помещениях ни живой души. Но вот слышу зычный крик Машеры:

— Руки вверх!

Бросаюсь на голос. В крохотной комнатушке у телеграфного аппарата застаю испуганную девушку с поднятыми руками.

— Кто такая? — спрашиваю у нее с напускной строгостью.

— Лида, — отвечает она тихо, боясь шевельнуться.

— «Лида» — это не ответ.

— Говори как полагается, иначе застрелю, — кричит Машера. — Докладывай, где немцы?

— Не знаю, — расплакалась девушка. — Они сюда не заходили.

— Можете опустить руки.

Машера косо посмотрел на меня, но винтовку убрал.

Из короткого допроса узнаем, что девушка не местная. Немцы из озорства насильно привезли ее сюда из Белостока. У нее здесь нет ни родных, ни знакомых, и ей приходится жить прямо на станции.

— Вы партизаны? — спрашивает она. — Возьмите меня с собой.

Я ничего обещать не могу. Оставил ее с Горобчиком, сам с остальными возвратился к группе. Наши уже успели у двух рельсов вытащить костыли и затаились недалеко от насыпи.

Небо неожиданно потемнело. Разыгрался страшный буран. Вокруг нас слышались вой, рычание, визг. Казалось, к станции собрались все звери мира и терзают друг друга.

— Лезь сюда, — дернул меня кто-то за рукав.

Оглядываюсь — стрелочник приглашает под свой кожух.

«Молодец, — похвалил я про себя старика, — на нашу сторону перешел». Однако не упрекнуть его не могу, такой уж у меня характер:

— Ты, дед, белорус, а служишь немцам. Тебя за такое к стенке поставить надо.

Старик сердито зашипел:

— Голова без ума, что фонарь без огня! Почем знаешь, может, и я партейный!

— Как же так…

— А это не твое собачье дело! — в сердцах перебил он меня. — Ты, лоботряс, лучше вон туда гляди. Бронепоезд идет.

Я смотрю, но ничего не вижу. Только чуть слышу глухой гул рельсов. Постепенно он нарастает. Раздаются короткие, отрывистые гудки.

— Плачет. Водички просит, — объясняет стрелочник. — Пару без воды не бывает, а колеса без пара сил не имеют.

— Приготовиться! — подает голос командир.

Мы все — сплошное внимание. Сейчас паровоз наскочит на незакрепленные рельсы и свалится. Но гул почему-то медленно затихает. Неужели там обнаружили?..

Напрягаю зрение до боли в глазах и все же не вижу ни зги.

Поезд опять трогается, набирает скорость. И вдруг… скрежет, лязг железа, грохот! На нас обрушивается град щебенки и мерзлой земли. Сквозь снежную пелену замечаю, как поднявшийся на передние колеса паровоз кренится, валится набок и летит под откос, увлекая за собой бронированные площадки, вагоны, вывороченные рельсы и шпалы.

— Вперед!

Выбегаем на насыпь, открываем огонь по нескольким случайно оставшимся в живых оккупантам.

— Вперед! За Ленина! — слышу рядом с собой голос стрелочника.

Бой продолжается не больше десяти минут. И вот уже нас созывают.

Подхожу к командиру. Спрашиваю, как быть с девушкой, которая просится в отряд. Ее ведь нельзя оставить: немцы на ней выместят зло.

Командир по-прежнему держится за щеку. Но лицо его не такое мрачное.

— Так она уже здесь, — улыбается.

В отряд возвращаемся радостные. Машера, идущий впереди, запевает:

Эй, ухнем, эй, ухнем…

Все подхватывают:

Еще разик, еще раз!

— Прекратить песню! — кричит командир.

Машера виновато оглядывается. Ему неудобно, что нас подвел.

— Ничего не поделаешь! Зубная боль — дело неприятное, — с сочувствием произносит он едва слышно.

10

Наконец-то мирный договор с Германией подписан и военные действия на нашем фронте прекратились. Партизанский отряд возвратился в свой район, и бойцы разошлись по домам.

Здесь нас ждало много неотложных дел. Нужно было помочь бедноте сорганизоваться в коммуны, разгромить кулаков, заняться воспитанием и обучением народа, особенно молодежи. Понятно, что большая роль в этом выпала на долю комсомола. А во всем-то нашем районе было четыре комсомольца.

Помню, к нам приехал представитель уездного комитета партии старый большевик Миронов. Собрал нас в Заполье на беседу.

— Комсомол — правая рука партии, — говорит. — Вы, комсомольцы, обязаны помочь нам поднять народ на строительство новой жизни. Прежде всего нужно молодежь воодушевить, повести за собой. Но сейчас вас пока мало, а надо, чтобы комсомольская ячейка была в каждом селении.

Миронов рассказал нам, как оформить ячейки, с чего начать воспитание молодежи. Советовал ликбезом заняться, организовать самодеятельность, проводить молодежные вечера.

— Понятно, товарищи, какая ответственность легла на вас? — спросил он в заключение.

— Понятно, — с жаром ответили мы.

Каждый из нас, я это чувствовал по себе, рвался побыстрее взяться за работу.

За три дня у меня записалось восемь ребят и ни одной девушки. В чем дело? Я говорил с ними, рассказывал о задачах комсомола. Они поддакивали, соглашались, но, как только дело до записи доходило, наотрез отказывались. Некоторые даже прятались от меня. В том числе и Лена Заболотная.

А я на нее так надеялся! Знал ее еще с тех пор, когда она носила обеды отцу, работавшему у кулака Марича. Боевая такая была, энергичная. Знал: вступи она в комсомол, за нею потянутся и другие девушки.

Решил пойти к ней. Вызываю на улицу. Садимся на завалинке. К удивлению моему, долго агитировать ее не пришлось.

— Я согласна, — запальчиво заявляет Лена.

— Очень хорошо. Так я записываю тебя.

— Нет, не надо. Завтра запишешь. Приходи пораньше.

На следующий день являюсь к Заболотным чуть свет. Встречает меня мать Лены. Глядит так, будто я наставил на нее дуло нагана:

— Дочь ушла, и не скоро будет.

Странно! Закрываю за собой калитку, случайно бросаю взгляд на поле. Вижу Лену! Она бежит со всех ног. Понятно: от меня скрывается.

Бросаюсь вдогонку.

— Лена, Лена, остановись!

Не останавливается. А когда догоняю, плачет.

— Чего разревелась? Не хочешь в комсомол вступать — не надо. Насильно не тянем.

Девушка понемногу успокаивается. Рассказывает, что накануне в церкви поп объявил: все поддерживающие Советскую власть будут преданы анафеме.

— И ты испугалась? — спрашиваю смеясь.

— Не я — мама. Она грозится выгнать из дому, если вступлю в комсомол.

Ссылается на запрет матери и другая девушка. Она еще добавляет:

— В комсомоле, говорят, будут учить ребят и девчат спать под одним одеялом.

Во мне закипает злоба. Враги распоясались!

Дома тоже неприятность. К моей матери, оказывается, приходили посланцы из разных сел — от кулаков и попов. Уйми, говорят, своего сына. Если бог не накажет его за «порчу» наших детей, найдутся на земле исполнители его воли. Так и знай: будет мутить людей — живым ему не ходить. Мать была религиозной. Угроза тоже повлияла. Словом, только я переступил порог, она кинулась ко мне со слезами.

— Степа, зачем бога гневишь? Он накажет тебя, сыночек, непременно накажет. — И раздраженно добавила: — Я запрещаю! Не нужен мне комсомол!

— Мама, я не маленький и буду делать то, что мне подсказывает совесть!

— Не посмеешь!

— Что ж, тогда прощайте. Придется уйти из дому.

Это подействовало! Она взяла «грех» на себя, лишь бы остался…

Первые собрания ячейки проходили в нашей хате. Помню, мать и любопытная соседка часами, затаив дыхание, простаивали у дверей, прислушиваясь к нашим разговорам.

Может быть, благодаря этому мать уяснила наши задачи и не чинила препятствий, когда позже в комсомол вступали мои младшие сестры.

Наша ячейка постепенно росла. Однажды на собрание пришла Лена Заболотная, робко спросила:

— Можно мне побыть?

— Можно.

— Но я не комсомолка.

— А у нас разговоры не секретные, — ответил я ей.

Девушка поблагодарила и села в сторонке. Молча просидела до конца. После подошла ко мне:

— Я тоже хочу вступить в комсомол.

— Матери не боишься? — спрашиваю ее. — Она ведь тебя из дому выгонит.

Девушка застенчиво улыбнулась, опустила голову:

— Ничего, не выгонит!

А как Лена волновалась, когда рассматривали ее заявление! Она до того растерялась, что собрание разрешило ей говорить сидя.

Зато потом боевой и активной комсомолкой стала, хорошим агитатором. Причем боролась за Советскую власть не только словом, но и оружием. Когда в двадцатом году белополяки пришли в Белоруссию, Лена добровольно вступила в Рудобельскнй партизанский отряд. Ее тогда включили в группу девушек-разведчиц, возглавляемую молодой коммунисткой Любашей.

11

Июль двадцатого года. Войска панской Польши хозяйничают на значительной территории Белоруссии и правобережной Украины. Правда, они уже почувствовали на себе силу июньского удара Красной Армии. Тогда контрнаступление проводили войска Юго-Западного фронта. Теперь к активным действиям готовится и Западный фронт, возглавляет который молодой командующий М. Н. Тухачевский.

Я тоже становлюсь бойцом Красной Армии. Не красногвардейцем, не партизаном, а красноармейцем! Впервые получаю военную форму. Не могу налюбоваться фуражкой со звездой. Примеряю ее, снимаю и снова надеваю. Бывалые бойцы подтрунивают:

— Усы бы, Шутов, отпустил, что ли, для солидности. А то какой ты красноармеец! Так — мальчишка!

Шутки незлобивые, дружелюбные, но я краснею и злюсь…

— Смирно! — подают вдруг команду.

Все вскочили. Оглядываюсь: приближается высокий блондин в очках. На гимнастерке алеет нагрудный знак командира Красной Армии. Мы уже знаем, что в нашей дивизии все командиры знаки носят — таков приказ. Пока разглядываю, он подходит к нам, новичкам, говорит:

— Здравствуйте, товарищи! Будем знакомы, я комиссар полка. Фамилия моя Леонов. А вы — белорусы?

— Белорусы.

Комиссар обращается к ближайшему (а ближайшим оказался я):

— Комсомолец?

— Так точно, — отвечаю.

— Откуда родом?

— Из Дворца.

Я думал, это всем понятно. А комиссар — москвич. Белоруссию плохо знает. Лицо его выражает крайнюю степень удивления:

— Как из дворца?! У ваших родителей собственное поместье?

Остряки не замедлили воспользоваться удобным моментом. Посыпались шутки:

— Сразу видать, что из буржуев.

— Он, товарищ комиссар, приспособленец…

Комиссар сразу все раскусил, улыбается. А я спешу объяснить:

— «Дворец» — это так селение называется, бывшее имение помещика Жилинского. Мой отец у него батраком был.

Леонов обращается к другим, заботливо расспрашивает, кто откуда, чем до армии занимался. Интересуется, как мы понимаем обязанности бойца Красной Армии. Потом обращается к старослужащему красноармейцу:

— Товарищ Марченко, расскажите им о своей службе, о нашей части.

— Есть, рассказать, — отчеканивает боец и отзывает нас в сторону. Садимся на траву. Вокруг собираются все свободные от службы бойцы. Они помогают Марченко «наставить нас на путь истинный»…


С малых лет любил я лошадей и верховую езду. Еще работая у Жилинского, часто забегал в конюшню. Мне нравилось, когда лошади при моем появлении поворачивали головы, фыркали и прядали ушами. Нравился запах сухого сена. Даже пот и тепло, исходившие от лошадиных тел.

Поэтому не трудно представить мое состояние, когда командир разведки Коваленко, молодой человек с густыми, как у Буденного, усами, в торжественной обстановке вручил мне боевого коня. Высокого, стройного. С блестящей, каштанового цвета, шелковистой шерстью, с быстрым взглядом.

— Теперь он твой, — заявил Коваленко. — Зовут Каштаном. Береги его.

Беру из рук командира повод. Пытаюсь ласково похлопать коня по крупу. Куда там! Каштан встает на дыбы, глаза его мечут молнии.

— Не беспокойся, подружите, — успокаивает Коваленко и приказывает: — Садись!

Каштан норовит сбросить меня. Становится на задние ноги, а передние вскидывает…

Кто служил в кавалерии, знает, когда начинается и когда кончается у конника день. На отдыхе, в походе, на марше лошадь всегда должна быть чистой, сытой и, если можно так сказать о ней, в полной боевой готовности. Это в мирное время. А на фронте, да еще когда ты почти все ночи проводишь в разведке, тебе вообще ни до сна, ни до еды. И время и пищу отдаешь своему другу. Бывало, с седла слезть ты не в силах, а если слез — накорми коня, напои, почисти. Но как ни тяжело нам было, никто не роптал. А я так и по нынешний день горжусь тем, что служил в кавалерийской части, и службу эту поминаю добрым словом.


Конница наша настолько прославилась своими дерзкими рейдами и внезапными налетами, что одно имя Буденного наводило на врагов ужас.

Помню, наши войска уже вышли на подступы к Висле. Мы, как всегда, вели разведку. Светало. Поднялись на возвышенность, а у подножия ее населенный пункт раскинулся. Розовое марево расползается, из него выступает костел, ручей, деревянный мостик, высокий каменный забор. За забором в густой зелени виднеется большой дом с остроконечной крышей и башенками.

«Помещик, — думаю я. — Наверное, Радзивилл в таком же замке жил». На память почему-то приходит рассказ отца о самодурстве князя Радзивилла.

Летом, в июле месяце, князь решил на розвальнях прокатиться. По его распоряжению вместо снега работники вдоль дороги соль рассыпали. Уйму соли! Слой — в три пальца толщиной. Это, когда соль ценилась чуть ли не на вес золота!..

Населенный пункт начинает просыпаться. Петухи поют, собаки лают, коровы мычат. А лошадей не видно и не слышно, — значит, делаем вывод, военных нет. Беремся за повода и собираемся следовать дальше. Но наши кони начали вдруг нервничать, бить копытами.

— В укрытие! — командует Коваленко.

Только успели спешиться и отвести коней в зелень, как внизу появляются конные белополяки. Пересекают ручей, заезжают в помещичью усадьбу.

— Не больше полсотни, — успевает подсчитать командир взвода, разглядывая всадников в бинокль. — Сейчас у нас будет «язык».

Белополяки расходятся. Трое остановились на мостике. Их догнали еще двое. Хохочут так громко, что нам слышно.

— Омельчук, Лукин, Шутов, взять «языка»! — приказывает Коваленко.

Идти туда — большой риск. Но ничего не поделаешь. Всю ночь мы мотались в поисках пленного и не встретили ни одного вражеского солдата. Теперь надо использовать момент.

Коваленко объясняет, как лучше выполнить задачу. Поляки разбредутся по избам. В одну из них надо незаметно проникнуть и тихо захватить «языка». Если враг обнаружит нас, дать два выстрела. По этому сигналу командир с ребятами придет на выручку.

Незаметно, переползая от укрытия к укрытию, спускаемся по глинистому склону к огороду, посреди которого стоит перекошенная изба. Замечаем направляющегося к избе ляха. Омельчук не может не сострить:

— Сознательная рыба и без приманки на крючок идет.

Подсолнух, высокие стебли кукурузы, вьющийся на тонких длинных шестах хмель позволяют нам приблизиться к хате. Несколько шагов остается до нее, как вдруг слышим испуганный возглас:

— Езус Мария!..

Перед нами стоит старый поляк из местных жителей. Дрожит. Открыл рот и не может закрыть.

— Цыц! — подносит Лукин палец к губам, а потом показывает на винтовку. — Пискнешь — и конец тебе.

— Езус Мария!..

Омельчук подносит старику под нос кулак:

— Молчи!

Разглядев на наших головных уборах красные звездочки, поляк вдруг протягивает к нам руки:

— Красноармейцы! Вот хорошо. Мы вас давно ждем…

Из избы вырывается пронзительный крик женщины и детский плач. Омельчук остается со стариком. Мы с Лукиным бежим в избу.

Словами трудно описать ужасное зрелище, которое предстало нам. Пьяный пилсудчик размахивает наганом перед лицом молодой женщины. У нее окровавлен рот, разорвано платье. Двое малышей, уцепившись за юбку матери, заливаются горькими слезами.

Миг — и молодчик в наших руках. Засовываем ему тряпку в рот, связываем. Пришедшая в себя женщина без колебаний срывает с кровати самотканое рядно, бросает нам:

— Заверните эту свинью.

Вынести белополяка не удается. На шум сбежались его друзья.

Отстреливаемся. Позиция наша более выгодна, мы находимся в укрытии. Но число врагов растет.

Даем условные два выстрела подряд. И тут же слышим близкий топот копыт. Неужели наши так быстро? Нет — поляки!

Чтобы не пострадали женщина и дети, мы перебегаем в огород. Отсюда, скрываясь за кучей хвороста, бьет Омельчук. Старый поляк тоже стреляет по своим солдатам.

— Невестку изнасиловать хотели, псякревы!.. Невестку мою изнасиловать хотели! — повторяет он после каждого выстрела.

Кольцо врагов неумолимо сжимается. Поляки не торопятся. Они уверены, что нам не выскользнуть.

Но слышится приближающееся русское «ура».

У Коваленко всего одиннадцать человек — и такой мощный крик!

Поляки, окружившие нас, разбегаются. Мы их преследуем.

А в стороне от речки польские всадники несутся на сближение с нашими разведчиками. В воздухе с обеих сторон взвиваются, сверкают клинки. И вот конники уже сшиблись, начали рубиться. Поляков значительно больше, они теснят разведчиков.

Все это происходит рядом, но мы не можем прийти на помощь Коваленко: у нас иссякли патроны, к тому же разбежавшиеся было враги опомнились и начали возвращаться.

Положение становится угрожающим. Но тут вдруг польские кавалеристы поворачивают коней и во весь опор улепетывают назад. Слышны только ругательства да панические выкрики:

— Пся крев! Буденный!

— Тикай, Буденный!

Мы оглядываемся, ищем глазами Семена Михайловича, но его, конечно, нет. Оказывается, поляков ввели в заблуждение пышные усы Коваленко. Это и спасло нас.

12

Из дому пришло письмо. В конверте коротенькая печальная записка от Любаши.

«Степа, — пишет она, — не могу от тебя скрыть: в прошлом месяце в боях с белополяками погиб мой муж и твой старший товарищ комиссар кавалерийского эскадрона Юрий Метельский. Командир части, который известил меня об этом, сообщил, что Юра был хорошим комиссаром и честным коммунистом.

Степа, я жду ребенка. Хочу сына и мечтаю, чтобы он вырос большевиком, таким же, как его отец.

Громи пилсудчиков.

Метельская».


С презрением относился я к тем, у кого глаза «на мокром месте». А тут сам крепился, крепился, и заплакал. Коваленко заметил это, но виду не подал. Только вечером, выбрав время, когда мы остались одни, спросил, что случилось.

Показываю письмо Любаши. Он несколько раз перечитывает его, возвращает мне и, не сказав ни слова, уходит.

Я не обиделся. Командир полковой разведки был отважным воином, хорошим, чутким товарищем, мог как следует выругать провинившегося подчиненного, но запасом ласковых слов, способных утешить, не располагал. «Ладно уж», скажет, или «Чудило» — и все.

Через полчаса меня вызвал комиссар полка. Вид у него усталый. Под глазами темные круги. Голова забинтована. На марле пятна просочившейся крови. Он указывает на стул и сам садится. Спрашивает:

— Письмо, которое вы показывали Коваленко, при вас?

— При мне, товарищ комиссар.

— Покажите.

Читает. Слежу за выражением его лица. Оно непроницаемое. Никаких признаков волнения. Лишь когда поднимает голову, я вижу в глазах комиссара горечь.

— За последние три дня, — говорит он, — в нашем полку восемьдесят убитых и раненых. Из них пятьдесят два большевика… А членов партии у нас, должен вам сказать, гораздо меньше, чем сочувствующих. Почему же, товарищ Шутов, получается так, что больше всего мы теряем партийных?

Я пожимаю плечами. Начинаю говорить что-то невразумительное.

— Так вот знайте, — выслушав меня, заметил он, — коммунисты погибают чаще, потому что в бою идут всегда впереди. Ваш друг, Метельский, был настоящим большевиком. Вы гордиться можете знакомством с ним. Наша партия сильна именно такими верными сынами.

Подперев забинтованный лоб рукой, комиссар говорит тихо, не торопясь. Его ждет много важных дел, но беседу с рядовым бойцом он считает делом не менее важным.

— Вот недавно пулеметчик, раненный в ноги, выполз из окружения и вынес пулемет. Он потерял много крови и умер в лазарете. Думаете, кто это был? Коммунист! Или еще. Сын киргизского народа ведет неравный бой против нескольких польских всадников. Юноша ранен, но нашел в себе силы выбить из руки шляхтича клинок, поймать его на лету и рубить врагов двумя саблями. Этот смельчак тоже коммунист!

— А разведчица Катя Бельская, — продолжал комиссар после небольшой паузы. — Она попала в руки белополяков. Ее пытали, раскаленными докрасна шомполами выжгли на ее теле звезду. Девушка умерла мучительной смертью, но враги так ничего и не могли узнать от нее. Вы, конечно, понимаете, что Катя Бельская была большевичкой. Тысячи, десятки тысяч коммунистов отдали, не задумываясь, свою жизнь за то, чтобы остальным жить стало лучше. Но партия не слабеет, а даже укрепляется, ее ряды непрерывно пополняются. Вот так-то, товарищ Шутов.

Я вскочил. Стал руки по швам, неожиданно для себя выпалил:

— Товарищ комиссар, разрешите мне вступить в партию большевиков.

Леонов улыбнулся:

— В таком деле разрешения не требуется. Это личное дело ваше и тех, кто вас будет принимать. Что касается меня, то я считаю вас достойным и желаю успеха.

Поняв, что разговор окончен, я попросил разрешения идти. Комиссар согласно кивнул, но тут же задержал меня:

— Вы ответили Метельской?

— Не успел, товарищ комиссар.

— Постарайтесь сегодня же ответить, — посоветовал он. — Напишите, что в полку знают о ее горе и клянутся отомстить врагу за смерть Метельского…


Сутки идет проливной дождь. Речки разбухли, вышли из берегов. Мы промокли до нитки. От лошадей валит пар. Чтобы дать им хоть немного отдохнуть, спешиваемся, устало месим грязь, иногда бредем прямо по воде.

Мои товарищи почем зря клянут Пилсудского, всех буржуев на свете, вспоминают бога. Только я ничего не вижу, ничего не чувствую. Я на седьмом небе от счастья — сегодня меня приняли в партию.

К вечеру натолкнулись на новые позиции противника. Дождь наконец прекратился. Ветер разогнал тучи. Выглянуло долгожданное солнце!

Полк привел себя в порядок после похода и атаковал поляков. Слова комиссара Леонова о месте коммуниста запали мне в душу, и я все время старался поспеть туда, где сеча жарче. Ребята потом хвалили меня. Но самым приятным было то, что Коваленко, обычно скупой на похвалы, шутливо заметил:

— Ты, куманек, сегодня много капусты нарубил…

Ночью, чуть только вздремнул, вызвали в штаб.

Командир полка уже все знает, пожимает мне руку. Говорит:

— Молодец. Объявляю тебе благодарность. А сегодня ночью в разведку не пойдешь. Останешься на проводы комиссара. Он убит, и тело его мы отправляем на родину.

Слушаю командира, а смысла сказанного не пойму. Комиссара убили? Товарища Леонова? Не верится!..

И вот мы на станции. Товарный поезд. Духовой оркестр. На открытой платформе, украшенной полевыми цветами, обтянутый красным гроб. Короткие речи.

— Товарищ Шутов, ты самый молодой коммунист, выступи, — советует командир полка.

Послушно поднимаюсь на платформу, подхожу к гробу. Многое хочется сказать, но сердце щемит и дыхание захватывает.

— Клянемся тебе, товарищ комиссар, что большевики полка теснее сомкнут ряды! — голос звучит глухо, будто не мой. — Клянемся, что всегда будем на правом фланге борцов за Родину!..

13

Кончилась гражданская война. Изгнаны с советской территории войска оккупантов. Наша страна приступила к мирному социалистическому труду.

В один прекрасный день поступил приказ: меня увольняют из армии. Почему? Мой год, оказывается, еще не подлежит призыву.

Расставание трогательное. Своего боевого друга Каштана передаю молодому красноармейцу, парню из Вологды. Гляжу на него с затаенной завистью. Даю ему повод уздечки, а Каштан, нервно пританцовывая тонкими ногами, отфыркиваясь горячим паром, сует морду мне под руку.

После торжественной передачи коня Коваленко отводит меня в лесок. В глаза не смотрит, будто провинился передо мной.

— Ладно уж, не хнычь! — произносит после долгого молчания. У него морщится лоб. Говорит медленно, подбирая слова. — Мне тоже, того… трудно с тобой распрощаться. Все-таки вместе, того… сам знаешь, шляхту рубили.

— Спасибо!

Пожимаю его большую, крепкую ладонь, а перед взором встает комиссар полка Леонов. Мне кажется, что и он со мной прощается. Из-под толстых стекол ласково улыбаются синие, васильковые глаза. Они как бы спрашивают: «Так как же, товарищ Шутов, насчет фланга?» Отвечаю: «Клянусь, товарищ комиссар, и на гражданке всегда буду на правом фланге…»

Таких, как я, уволенных в запас, довольно много. До ближайшей станции нас провожают с музыкой. Коваленко шагает рядом со мной. Все время молчит. Но когда уже слышно отдаленное шипение маневровых паровозов, он, подкручивая усы, нерешительно заговаривает:

— Степа, понимаешь, просьба к тебе…

Командир рассказывает, что у него под Киевом есть девушка. В селе Бортничи. Одна осталась. Мать умерла, отца петлюровцы расстреляли. Красивая. Частенько пишет ему, интересуется «насчет любви». Он не отвечает. Почему?! Неудобно про любовь писать. Домой вернешься — еще на смех поднимут.

— Тебя, — протестую, — героя гражданской войны, на смех?! Тебя, которого сам Тухачевский за храбрость отметил в приказе?! Чудишь, Коля, чудишь!

Коваленко смущенно молчит.

— Напиши ей письмо, — просит он, глядя в сторону. — Напиши, что я человек дисциплинированный и с девицами посторонними не вожусь. А про героизм, про командующего — не надо…

Поезд, еще до нашего прихода набитый битком, должен был уйти в одиннадцать утра. Двинулся же только на следующее утро. И то хорошо! Счастливчики, которые заранее захватили полки, загромоздили мешками, узлами и чемоданами проходы, потеснились, освободив места и для тех, кто «проливал кровь».

Я втиснулся между пожилым мужчиной в форменной фуражке инженера-путейца и молодой женщиной, от холода закутавшейся в розовое бумажное одеяло с голубыми полосами.

У путейца красные влажные веки, большой рот. При разговоре у него обнажаются бледные десны. У соседки — темные печальные глаза. Они, казалось, вобрали в себя все страдания, перенесенные за последние годы нашим народом.

На скамейке против сидели пять пассажиров. Особенно запомнился матрос исполинского роста, светловолосый, с большими карими глазами. Скуластое лицо и тяжелый подбородок говорили о сильной воле. Одежду матроса составляли черный бушлат, брюки клеш. Но в руке вместо бескозырки он держал скомканный шлем.

У нас было тихо. А из других купе доносились голоса, иногда слышались брань, выкрики. Сначала я улавливал только отдельные слова, обрывки фраз. Потом за стеной кто-то злобно забасил:

— Ленин что — он не русский. Татарин вроде. Глаза у него какие? Узкие, азиатские…

От этих слов я вздрогнул. Посмотрел на матроса. Тот взглянул на меня, предостерегающе поднял руку: подожди, мол, не торопись!

Бас между тем продолжал:

— Ленин хитрый. Понял, что рабочий да мужик полками командовать не способные. Бывает, конечно, что и курица петухом поет… хи-хи-хи! Но если бы не царские генералы, нипочем бы Ленину не удержаться… Ленин их золотом приманил. Хитрый.

Матроса взорвало. Он вскочил, громко крикнул:

— Эй, контра, спусти воду! Не то я спущу!

В соседнем купе засмеялись. Путеец кашлянул в кулак. Глаза моей соседки одобрительно улыбнулись.

Бас откликнулся:

— Не стращай, не таких видали! Ишь какой командир нашелся!

Матрос локтями стал пробивать себе дорогу в сосед нее купе. Я хотел было двинуться за ним, но он легким движением руки посадил меня на место: один, мол, справлюсь.

— Контрреволюцию, гад, разводишь? — послышался голос матроса из-за перегородки.

— Сам ты гад! — огрызнулся бас. — Рот мне не закроешь. Теперь свобода. Что хочу, то и говорю.

— Правду говори. Будешь брехать про Ленина, дух из тебя вышибу. Понял?

— А что я брешу? — возмутился бас. — Мало в Красной Армии генералов? Ну скажи: мало?

— Не об этом речь, — парировал матрос. — Генералы и офицеры, которые в Красной Армии, сами к Ленину пришли. Он их не приманивал…

— Это все агитация.

— Нет не агитация! А что касается того, будто рабочий и крестьянин не могут полками командовать, так и здесь брехня. Сколько солдат армиями да дивизиями командовали, а ты— «не могут»!.. Возьмите, граждане, — обратился матрос уже ко всем пассажирам, — хотя бы Чапаева или Щорса. Какие же они генералы?

В вагоне послышался одобрительный гул. Моя соседка тоже оживилась:

— Правильно матрос говорит. Муж у меня батраком был. А теперь — командир Красной Армии. Главный начальник у него Блюхер. А сам Блюхер до войны на Мытищинском заводе вместе с моим братом работал.

Путеец кашлянул в кулак, потом спрашивает:

— Буденный, говорят, тоже будто из простых, казак с Дона.

По всему вагону слышатся голоса:

— Фрунзе кто? Сын фельдшера.

— У Щорса отец машинист.

— Егоров сам кузнецом был…

14

— В отпуск приехал? — спрашивает радостная мать. — На сколько?

Такой же вопрос задают при встрече товарищи, знакомые жители Дворца, Заполья, Городища.

— Насовсем, — отвечаю всем одинаково и от неловкости смущаюсь. — Отчислили. Молод, говорят, мой год еще не призывается.

В голосе матери улавливаю скрытое огорчение:

— Я думала, в отпуск. Считала, послужишь малость, потом в военную школу пошлют, красным командиром станешь. Как Настин сын…

Прямо удивительно, как быстро завоевала уважение Красная Армия!

…Внешне наш Дворец ничем не изменился. Те же убогие избы с прогнившими крышами, те же разбитые дороги, лучины, твердые, как камень, и черные, как земля, коржи из отрубей, лыковые лапти.

А люди изменились! Буквально на каждом шагу чувствовалось, что живут они по-новому, дышат свободнее, ходят смелее, смотрят на мир прямо, открыто, уверенно. И все дело в том, что это уже не батраки, не рабы помещика. Хозяйство Жилинского перешло в руки народа.

Сестра рассказала мне о знакомых.

— А Любаша как живет? — спрашиваю.

— У Любаши мальчик. Весь в отца — такие же нос, губы, густые брови. Хороший малыш… Тогда тетя Анисья забрала Любашу из Бобруйска. «Пусть, — говорила, — рожает дома». А теперь Любаша жалеет, что согласилась. Не может Анисья простить ей убийство Петра. Все время укоряет. И ребенка не любит. Прямо на людях говорит: «Комиссаренок Любкин спать мне не дает, так и хочется задушить».

Только подумал о том, как бы поговорить с Любашей, она сама заходит с ребенком. Я даже растерялся немного.

Любаша шутит:

— Как живем, товарищ командарм?

— Да как видишь: жив, здоров. — Стараясь скрыть волнение, неудачно шучу: —Проходи, садись, гостьей будешь.

Мальчик в самом деле поразительно похож на Юрия. Беру его ручонку:

— Какая малюсенькая!

Любаша смеется:

— Не хочешь ли, чтобы у него была такая же лапища, как у тебя?

Разговор явно не клеится. Сжимаю виски руками, молчу, Чувствую на себе вопросительный взгляд. Голову поднять не могу.

Скрипит табурет, Любаша встает:

— Надо идти. Юру кормить пора.

— Сына назвала Юрием?

— Да.

Она произносит это спокойно, но в голосе столько чувства! В нем материнская любовь, нежность к ребенку и такая же любовь, нежность к тому, чье имя он носит.

У порога Любаша останавливается. Спрашивает, вступил ли я в партию. Получив утвердительный ответ, заявляет:

— Теперь во Дворце будет два коммуниста.

Она советует мне побывать в городке у руководителя уездной организации и встать на учет.

Председателем укома оказался тот самый Миронов, который в свое время поручил мне организовать комсомольскую ячейку. У него сохранилась старая привычка слушать собеседника, прикрыв глаза ладонями.

Разговор с ним был короткий. Два-три вопроса, ответы, и Миронов говорит:

— Работать пойдешь на пилораму. Нам нужен строительный материал, доски.

— Когда выходить?

— Если не устал с дороги, то завтра. Наведи порядок. Есть подозрение, что там кое у кого руки липкие к государственному добру. Поймаешь таких — безжалостно выгоняй. На их место комсомольцев хороших подбери. Лес нам нужен до зарезу.

— Понятно.

— И еще, — продолжал он, — это уже партийное поручение: как бывшего фронтовика, назначаю тебя начальником взвода ЧОН[1]. Пусть молодежь будет готова в любой момент помочь районной власти…

Прошла неделя, как я стал работать на пилораме. К нам явился Миронов. Сначала выругал всех за то, что в «такое время» бесхозяйственно относимся к горбылю. Потом отошел, спросил, сможем ли по-комсомольски нажать и увеличить выработку лесоматериалов.

— Не горячитесь, все взвесьте, — отвел Миронов руку от глаз. — Вы и так работаете сверх всяких возможностей. А сделать немного материала дополнительно все-таки надо. Решено во Дворце построить силами общественности один дом.

Я посмотрел на него.

— Не догадываешься, Степан, для кого? — спросил он улыбаясь. — Для Любаши Метельской, для нашего женорга. Совхоз выделил подводу. Комсомольцы уже поехали за лесом.

Дом семье погибшего комиссара в свободное от работы время строили не только жители Дворца, но и крестьяне прилегающих сел. Самым активным строителем был, конечно, дядюшка Егор. Окончание стройки приурочили к празднику четвертой годовщины Великого Октября. В этот день дедушка Егор в торжественной обстановке вручил счастливой Любаше ключ от нового, просторного, с деревянными полами дома.

15

Мы создавали новую жизнь и боролись с теми, кто нам мешал. А враги объединялись в банды и мстили активистам кровавой местью.

Вначале, как начальнику взвода ЧОН, затем, как добровольцу политбойцу 30-го кавалерийского полка имени Степана Разина, мне довелось участвовать в разгроме крупных националистических банд под Шкловом и Могилевом. Тогда-то, в кавалерийском полку, окончательно решилась моя судьба.

Помню, вызвали меня в штаб. Иду, удивляюсь: кому и что от меня потребовалось? Дежурный штаба показывает на дверь комиссара:

— Заходи.

В кабинете и командир полка. Комиссар предлагает:

— Садитесь, товарищ Шутов. Нужно поговорить. В боях вы проявили себя неплохо. И коммунист сознательный. А вот политбоец из вас слабый. — Помолчал немного, потом спрашивает: — Вы рассказывали на днях красноармейцам о бое советских эсминцев «Спартак» и «Автроил» с английской эскадрой в Финском заливе?

— Так точно, рассказывал, товарищ комиссар, — ответил я и подумал: «Кажется, все было правильно».

— Ну да, рассказывать рассказывали. Но на вопросы красноармейцев ответить не смогли.

Мое самолюбие было уязвлено:

— Ответил, товарищ комиссар. Вам неправильно доложили. Это кто-то подкапывается под меня. Сразу видно, человек не наш, раз нашептывает.

Комиссар покосился на командира полка. А тот говорит:

— Это я рассказал комиссару о той беседе. Выходит, я и есть не наш человек.

«Вот так влип, — подумал я. — И дернуло же меня за язык. Теперь жди головомойки».

А командир между тем продолжал:

— Нельзя, товарищ Шутов, не проверив, сразу людям ярлыки клеить. Вспомните-ка, как вы на вопросы отвечали. У вас спросили: «В честь кого эсминец назван был „Спартаком“?» А вы что ответили? «В честь героя русско-турецкой войны».

Я сидел потупив взгляд. Лицо у меня горело. Только и нашелся ответить:

— Виноват. Всего три зимы учился…

— Это не вина ваша, а беда, — отозвался комиссар. — При царе у трудовых людей не было возможности университеты посещать. Лишь теперь перед ними открылись двери учебных заведений. Только учись. — Комиссар пристально посмотрел на меня: — Мы тут с командиром посоветовались и решили, что подучиться вам в самый раз. Думаем направить вас в Москву, в Объединенную военную школу имени ВЦИК.

Командир полка добавил:

— На кавалерийское отделение. В Кремле будете учиться!

С трудом верю свалившемуся счастью. Я буду в Кремле! В столице нашей Родины!

Комиссар разрешает:

— Можете идти.

А я стою, не в силах осмыслить происходящее…


Первые часы в Кремле. Совершаем экскурсию. Осматриваем древние зубчатые стены. Успенский, Благовещенский, Архангельский соборы. Башни Спасская, Никольская, Троицкая, Боровицкая… Меня сейчас мало интересует, какие цари тут жили, каких послов принимали. Мысли заняты другим: сейчас здесь, рядом с нами, помещается правительство — мозг страны. Отсюда тянутся незримые нити к народу.

Экскурсовод — преподаватель военной школы — показывает: по этой дорожке совсем недавно ходил в свой служебный кабинет Владимир Ильич Ленин. А вот там, на плацу у Боровицких ворот, состоялся знаменитый субботник, в котором он участвовал. Представляю себе, как Ленин, чуть-чуть нагнув голову, нес с курсантом тяжелый кряж…

Спасские ворота. Отсюда Ленин выходил на Красную площадь выступать с пламенными речами перед отправляющимися на фронт красноармейцами…

С двумя из будущих однокашников я уже успел познакомиться. Одного зовут Володей. Фамилия его Глухов. Он из-под Воронежа. Другой — грузин, однофамилец героя гражданской войны Киквидзе.

— Интересно, — обращается ко мне Саша Киквидзе, — о чем ты сейчас думаешь?

— О Ленине.

— И я, — говорит Володя.

— Я тоже.

— И я…

Оказывается, вся группа, осматривая Кремль, думает о вожде революции. Всего несколько месяцев назад он еще жил, работал, бывал здесь и, возможно, стоял на том же самом месте, где стоим сейчас мы.

— Если бы нас немного раньше прислали, то мы увидели бы его, — вздохнул Киквидзе.

— Товарищи, — предложил кто-то из ребят, — давайте будем учиться так, как завещал Ильич!..

Вступительные экзамены. Для меня это вообще первые экзамены, и я их побаивался. Строевая подготовка, чтение, даже чистописание пугали не так, как география и арифметика. На подготовку всего четыре дня. Боюсь, что этого слишком мало. А если провалюсь, придется в часть возвращаться. Тогда — позор! Стыдно будет товарищам в глаза смотреть.

От учебника меня отрывает вдруг вспыхнувший смех. В казарме кого-то качают. Подхожу ближе: на руках у ребят Глухов! Оказывается, он уже сдал арифметику. Это никого не удивило. Глухов назубок знал таблицу умножения, быстро решал задачи с дробями.

— Не в тот огород ты, Володя, попал, — шутит кто-то. — Твое место в бухгалтерии.

Я подошел к Глухову, честно признался:

— Спасай, дружище. Боюсь, что на арифметике срежусь.

— Не волнуйся, — успокоил он. — Я помогу. Садись, давай заниматься.

По географии взялся помочь Иван Кузовков. Но оказалось, он сам имеет о предмете смутное представление. Знал Иван названия четырех морей и трех государств, да и те показать на карте не смог. Пришлось просить помощи у других.

Итак, по ночам я занимался с «репетиторами», а днем сидел в классе, где сдавали экзамены товарищи. Последнее принесло большую пользу. Преподаватели задавали вопросы, ребята отвечали, а я, как говорится, наматывал на ус. Одним словом, экзамены сдал. Несколько позже у меня состоялся любопытный разговор с преподавателем.

— Не думайте, что вы меня обманули, — заметил он. — Все четыре дня я следил за вами и понял, что знания у вас слабые. Но меня подкупили ваши настойчивость и желание учиться. Поэтому вопросы вам я подобрал полегче…

С первых дней учебы курсанты объявили войну отметке «неудовлетворительно». Ее у нас почему-то назвали «крысой». Даже оценки «удовлетворительно» и «хорошо» имели презрительные клички «черепаха» и «лягушка».

Долгое время, несмотря на помощь подготовленных товарищей, я носил с собой короб всяких «тварей». Но мало-помалу подтянулся.

Учиться плохо никто не мог. Сознание, что живешь в Кремле, рядом с выдающимися деятелями партии и государства, невольно подтягивало. Был и еще один фактор, оказывавший влияние на нашу боевую и политическую подготовку, — это несение караульной службы в Мавзолее Ленина. На пост назначали только отличников учебы в качестве поощрения.

16

Ленин лежит, сложив руки на френче. Стою против него вытянувшись, приставив винтовку к ноге.

На груди у Владимира Ильича орден Красного Знамени. Всероссийский староста Михаил Иванович Калинин прикрепил его к френчу, когда Ленин уже лежал на смертном одре. Каким скромным был этот великий человек! Он основал Коммунистическую партию, создал первое в мире Советское государство, отстоял его в схватке с врагами и считал, что награды не заслужил!

По ту сторону саркофага лицом ко мне стоит стройный, невысокого роста курсант Иван Кузовков (в настоящее время Герой Советского Союза, генерал-лейтенант).

Мимо нас задумчиво, сдержанным шагом проходят люди. Рабочие, красноармейцы, крестьяне, студенты, служащие, домашние хозяйки, дети. Представители разных национальностей: русские, украинцы, армяне, белорусы, узбеки, евреи, таджики…

У саркофага на мгновение задерживается полный человек в очках с золотой оправой. Иностранец. Лицо его непроницаемо, надменно. В уголках тонких сжатых губ кривая улыбка. Кто он? Журналист, профессор, министр? Может быть, враг? Если так, пусть не радуется. На ум приходят слова Маяковского, которые утром учили всей группой:

Ленин

и теперь

живее всех живых.

Наше знанье,

сила

и оружие.

Доступ в Мавзолей прекращается. Появляется начальник караула. Делает короткий, предостерегающий знак: внимание! И уходит. За ним показывается комендант Кремля. С минуту стоит молча и тоже уходит.

Снова тишина. Я думаю о матери, о Синкевиче, Миронове, Метельском, о Любаше, ее сыне, который, как мне писали, уже говорит: «Дедуска Ленин, я любу тебя». Очень хочется, чтобы они сейчас стояли рядом со мной.

Но вот опять шаги. Это Надежда Константиновна Крупская, Мария Ильинична Ульянова, Феликс Эдмундович Дзержинский. Каждого из них я знаю в лицо. Но кто такой этот военный, с четырьмя орденами Красного Знамени на груди? Молодой еще. Плотный. Густые, черные брови. Под ними — серые внимательные глаза. Темные, коротко остриженные усы. Он, видно, впервые здесь. Его бритая голова опущена, ноги плотно сдвинуты, руки по швам…

Посетители уходят, и через несколько минут нас сменяют.

— Ваня, — спрашиваю у Кузовкова, выходя из караульного помещения, — не знаешь, что это за военный приходил в Мавзолей? С четырьмя орденами Красного Знамени.

— Не узнал? — удивляется Кузовков. — У нас в классе его портрет висит.

— Неужто Блюхер?

— Конечно! Василий Константинович! Он сейчас в Китае, главный военный советник у Сунь Ят-сена…

На следующий день в зале школы состоялась встреча курсантов с Блюхером. До этого мы уже кое-что слышали о его жизни и полководческой деятельности. Знаем, что родился Василий Константинович в 1889 году в глухой деревушке Барщинке, Ярославской области, в бедной крестьянской семье. После революции нерусская его фамилия вызывала массу толков и пересудов. Белогвардейцы, например, утверждали, что Блюхер — немецкий генерал, продавшийся большевикам за деньги. Этим они хотели бросить тень на военачальника, которого ненавидели и побаивались. Побаивались не зря. Партизанские отряды и войска под водительством Василия Константиновича били врагов на Урале, в Сибири, у Каховки, Перекопа, у знаменитой Волочаевки, под Спасском.

Но кончилась гражданская война в России, и на юге Китая в Национальной революционной армии появляется молодой талантливый генерал Га-лин. Вездесущие корреспонденты, для которых, как известно, тайн не существует, вскоре уже знали, что Га-лин — это китайское имя Блюхера. Революционное правительство Сунь Ят-сена пригласило советского полководца главным военным советником…

Василий Константинович покорил нас простотой и скромностью. Просим его рассказать о своих походах, о боевых делах. Улыбается:

— Похвастать нечем. Вам скучно будет.

Ничего себе скучно! Мы знаем, что человек он необыкновенной храбрости, и вдруг — «скучно будет!» Начинаем настойчиво просить. Его черные брови сдвигаются, он говорит серьезно, без всякой рисовки:

— Я солдат. Обыкновенный солдат Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Если же о боевых подвигах желаете, то надо рассказывать о бойцах, моих товарищах. О Волочаевке? Что ж, можно и о Волочаевке.

Блюхер на мгновение задумался, собираясь с мыслями. Потом продолжал:

— Вблизи станции Волочаевка белые сильно укрепились. Они вроде бы создали своеобразный дальневосточный Перекоп. Высокую сопку Карамм опутали колючей проволокой, всю изрыли окопами. Но этого мало. Враг превосходил нас в артиллерии, танках, к тому же его поддерживали бронепоезда. Нельзя не сказать и о том, что вражеские солдаты имели теплую одежду и находились в хорошо оборудованных землянках. У нас же был один-единственный старый танк. Люди наши плохо обуты и одеты. А морозы стояли сорок — сорок пять градусов. И, несмотря ни на что, мы победили. Хотите знать почему? Да потому, что красноармеец воевал за лучшую жизнь. За счастье, свободу он жизни своей не жалел…

17

Ходынка. Историческое место. Знаменито оно не только катастрофой, разыгравшейся здесь во время коронации Николая II. 2 августа 1918 года на Ходынке выступил с речью перед отправляющимися на фронт красноармейцами Владимир Ильич Ленин.

Именно отсюда прозвучали его пророческие слова: «Российская революция указала всему миру пути к социализму и показала буржуазии, что близится конец ее торжества…»

Летом школа выезжала в Ходынские лагеря. Здесь занимались много, старательно, не ограничивались боевой практической учебой. В свободное время, если оно выдавалось, «вне программы» изучали историю, литературу. Наши любимые преподаватели Найденов и Кузьмин часто наезжали в лагеря. Помню, как-то прибыл Найденов и собрались мы на свежем воздухе на дополнительное занятие по истории. Все шло хорошо, пока преподаватель не вызвал курсанта Федченко.

— Расскажите, — спрашивает, — что вы знаете о Спартаке?

— Спартак был вождем крупнейшего восстания рабов, которое вспыхнуло в Италии в первом веке до нашей эры. Оказался талантливым полководцем. Создал сильную армию и одержал ряд побед над римскими военачальниками в Средней и Северной Италии. Угрожал Риму…

Федченко рассказывает, а меня душит смех. Закрываю лицо руками, держусь изо всех сил, но чувствую, вот-вот прысну. Найденов заметил это, нахмурился, жестом останавливает Федченко и строго спрашивает меня:

— Товарищ курсант, объясните свое поведение.

Встаю, одергиваю гимнастерку. Хочу рот раскрыть и боюсь. Курсанты удивленно смотрят на меня, а это подливает масла в огонь.

— Курсант Шутов, — подходит ко мне преподаватель, — можете сказать, что с вами? — и награждает холодным взглядом.

Беру себя в руки и рассказываю, как однажды, беседуя с красноармейцами, назвал Спартака героем русско-турецкой войны.

Все смеются. Улыбается и Найденов.

— Теперь-то, надеюсь, не попадете впросак? — спрашивает. — Что вы еще знаете о Спартаке? Можете дополнить сказанное Федченко?

— Конечно могу. — Обвожу еще не успокоившиеся лица товарищей торжествующим взглядом. — Армия восставших рабов была разбита войсками римского полководца Красса. Спартак пал в битве. Но восстание, несмотря на поражение, нанесло сильный удар по рабовладельческому строю в Италии. Владимир Ильич говорил, что Спартак был одним из самых выдающихся героев одного из самых крупных восстаний рабов…


Перед концом лагерного сбора нас посетил Народный комиссар по военным и морским делам М. В. Фрунзе.

Мы стоим у палаток. Видим, Михаил Васильевич с группой военных идет по дорожке, посыпанной свежим желтым песком. Иногда останавливается, внимательно осматривает палатки, читает лозунги, проверяет бачки с питьевой водой.

— Не протекает? — спрашивает, заглядывая в кружку, и сам отвечает: —Все в порядке.

Вот он задерживается вблизи нас. Наклоняется и поднимает лежащий рядом с урной окурок. По спине моей пробегают холодные мурашки. Позор! Такого у нас ни разу не случалось.

Нарком супит брови. Понятно, сейчас будет разнос. Но, рассмотрев окурок, он вдруг шутливо замечает:

— Тот, кто бросил его, видно, очень торопился. Или он просто плохой стрелок, — и идет дальше.

Когда проходил мимо нас, мы, как полагается, приветствовали. А Саша Киквидзе вдруг останавливает его нерешительным хриплым голосом:

— Товарищ Наркомвоенмор, разрешите обратиться!

Михаил Васильевич кивает головой:

— Слушаю.

— Окурок бросил я.

Глаза Фрунзе округляются. Некоторое время он внимательно рассматривает курсанта.

— Ваша фамилия?

— Киквидзе, товарищ Наркомвоенмор, — отчеканивает Саша, бледнея.

Один из сопровождающих Фрунзе открывает блокнот, что-то записывает.

«Пропал наш весельчак, — подумал я. — Жаль парня. И учится хорошо».

— Киквидзе? — переспросил, наклонив голову, Фрунзе. — Вы случайно не родственник покойного начдива Васо Киквидзе?

— Однофамилец, товарищ Наркомвоенмор.

По окаменелому лицу Саши пробегает тень радостного волнения. Мы тоже облегченно вздыхаем. Тон у Фрунзе не такой уж строгий, может, как говорят, пронесет.

— Рассказывают, что начдив Киквидзе был честным, прямым и… — Фрунзе посмотрел на Сашу, — аккуратным. Вот так-то. — Потом спохватился: — Товарищи, почему же мы стоим? Присядем, пожалуй.

Садится. Мы располагаемся вокруг него. Михаил Васильевич расспрашивает нас об учебе, о быте. Потом говорит о том, каким, по его мнению, должен быть командир новой Красной Армии. Среди других требований называет и аккуратность. По этому поводу рассказывает любопытный эпизод.

…Шли бои с колчаковцами на Урале. Фрунзе находился в 25-й дивизии, когда на нее налетели два вражеских самолета, обстреляли, сбросили несколько бомб.

Но вот самолеты улетели, и пыль, вызванная бомбежкой, осела. И тогда Михаил Васильевич заметил на гимнастерке Чапаева кровь.

— Царапнули, сволочи, — выругался начдив.

Как назло, санитаров поблизости не оказалось.

Фрунзе достал из кармана носовой платок, протянул Чапаеву:

— Прижмите рану, Василий Иванович.

Чапаев улыбнулся рассеянной улыбкой:

— Не обижайте, Михаил Васильевич! Это у меня тоже есть. — И извлек из кармана белый, как первый снег, носовой платок. — Мой комиссар говорит, что аккуратность прежде всего проявляется в мелочах…

Заканчивая беседу с нами, Михаил Васильевич заметил:

— Нам, товарищи курсанты, нужен такой командир, который бы не только умел руководить подразделением, но мог и воспитывать бойцов. Он должен быть грамотным, культурным, начитанным, тогда красноармейцы будут уважать его и станут подражать ему, как любимому учителю. Надо иметь в виду, что боец Красной Армии — боец совершенно нового типа.

Раньше говорили: «Солдат спит — служба идет». Про нашего бойца так не скажешь. Красноармеец стал пытливым, старательным, он тянется к науке, знаниям. Поэтому обучать такого бойца не простое дело…

Спустя несколько месяцев, 31 октября 1925 года, после тяжелой операции перестало биться сердце неутомимого борца-коммуниста, замечательного советского полководца — Михаила Васильевича Фрунзе.

Мы участвовали в похоронах. В школе состоялся траурный митинг. Владимир Глухов, выступивший на нем, выразил мысли всех, заявив: «Для нас Фрунзе не умер».

Гроб с телом Михаила Васильевича установили в Колонном зале Дома Союзов. В первой четверке курсантов, стоявших в почетном карауле, были Нерченко, Кронин, Кузовков и я. Тут же в почетном карауле стояли его близкие, товарищи по партии — Калинин, Дзержинский, Ворошилов, Буденный, Фабрициус, Якир.

Запомнился мне и маленький Тимур — сын Фрунзе. Ему тогда было не более двух лет. Он стоял с матерью, держал ее за руку и задумчиво смотрел на проходящих мимо людей, пришедших отдать славному советскому полководцу последний долг.

18

Выпал снег. Ударили морозы. Курсанты залили на территории Кремля каток. Почти каждый день здесь устраивались конькобежные состязания.

Я всячески избегал появляться там, и по весьма простой причине: не умел кататься на коньках.

Однажды Саша Киквидзе буквально силой затащил меня на каток.

— Хоть посмотри, как другие катаются. И сам попробуй. Наука тут не мудреная, — соблазнял он. — Не медведь же ты, а кремлевский курсант!..

Думаю: «Почему бы мне в самом деле не рискнуть. Ведь другие же катаются. Чем я хуже?»

И вот я на коньках. Поднялся со скамейки — ничего, стою! Вступил на лед, сделал осторожный шаг и… грохнулся. Курсанты хохочут. Хочется показать им, что смеются напрасно. Встаю, делаю более резкий толчок ногой, мне кажется, что так лучше, но снова падаю. Опять гомерический хохот, шутки, остроты. А я лежу. На этот раз без посторонней помощи подняться не могу.

Выручила незнакомая девушка. Подъехала, протянула мне руку и, как ребенка, усадила на скамейку.

— Ушиблись? — спросила участливо.

Девушка меня жалеет! Этого еще не хватало! Превозмогая боль, я стараюсь казаться спокойным:

— Для кавалериста такое — сущий пустяк! Мы ведь не слабого пола.

— Ну, разумеется, кавалеристу падать не привыкать, — девушка улыбается. — Но одно дело падать с коня, другое дело — на ровном месте.

— Не остроумно, барышня, — буркнул я вызывающе и решил подняться.

Куда там! Приходится снова опуститься на скамейку. Девушка помогла мне встать и, взяв за руку, повела к себе:

— Мы здесь живем, в Кремле. Посидите у нас, отогреетесь, и все пройдет.

Как слепой за поводырем, следую я, прихрамывая, за незнакомкой. Входим в дом. Девушка усаживает меня за стол, а сама исчезает.

Осматриваю комнату. Обыкновенная. Четыре окна. Небольшой письменный стол, несколько стульев. Лампа с зеленым абажуром. На стене фотография — Ленин в рабочем кабинете.

Девушка возвращается. Угощает меня чаем, расспрашивает, кто я, откуда. Во время разговора открывается дверь, в комнату входит человек в очках. Я настолько растерялся, что поперхнулся чаем и закашлялся.

— Знакомься, папа, это курсант, — говорит незнакомка. Бросает на меня быстрый взгляд, уголками губ улыбается, добавляет: —Конькобежец, специалист по сальто-мортале на льду.

Человек в очках заразительно смеется, протягивает мне большую рабочую руку:

— Калинин.

Я и без того узнал его. Вытянулся по команде «Смирно», отрапортовал:

— Шутов, курсант Объединенной военной школы имени ВЦИК, товарищ председатель Всесоюзного Центрального…

Михаил Иванович протестующе замахал руками:

— Пожалуйста, садитесь, садитесь. Чувствуйте себя как дома.

Ему тоже налили чай. Он взял стакан, отпил два глотка, повернулся ко мне:

— Стало быть, учитесь на кавалерийском отделении?

Я опять вскочил:

— Так точно, товарищ председатель Всесоюзного Центрального…

— Вот зарядил, — перебил меня Калинин. — Вас, наверное, с детства муштровали? Из дворян, поди?

Я видел, что Михаил Иванович шутит, даже заметил, как он подмигнул дочери, но ответил серьезно:

— Батрак я, из Белоруссии. У помещика работал.

Калинин придвинулся ближе к столу, спросил:

— И как же вам жилось у помещика? Деревня ваша большая?

Много слышали мы в школе о «всероссийском старосте». О его простоте, о том, что сам он из крестьянской семьи, а работал токарем и что после смерти Свердлова лично Владимир Ильич предложил избрать его председателем ВЦИК. Но, признаюсь, никак не думал, что его, такого занятого государственными делами, могла интересовать судьба какой-то маленькой деревушки…

Прошел с того вечера месяц. И вот я стою на посту у главного здания, куда входят только по специальным пропускам. Подходит Калинин. Роется в карманах, ищет пропуск и не находит.

— Забыл, — смущенно улыбается, поглаживая бородку.

Разговаривать на посту нельзя. Но знаки делать не воспрещается. Показываю на дверь: проходите, мол, я вас знаю.

А он рассердился:

— Нарушать устав, товарищ курсант, не советую.

И пошел домой за пропуском…

Вскоре мы закончили школу. На выпускном вечере был Михаил Иванович, поздравлял каждого с присвоением звания.

Увидев меня, вспомнил историю с пропуском. Обнял за плечи и тепло, по-отцовски, сказал:

— Вы знаете, я тогда чуть на совещание не опоздал. Но все обошлось хорошо. А главное — вас не подвел и сам не согрешил…

Спустя четверть века мне еще довелось встретиться с Михаилом Ивановичем, когда он вручал мне вторую Звезду Героя. Удивила его феноменальная память. Я был уверен, что Калинин не помнит меня. А он поздравляет с наградой и неожиданно говорит:

— Рад за вас. Значит, не зря вы тогда в школе ВЦИК время провели.




Загрузка...