Интермедия II. Встреча в Реканти

Одни отправляются в путь в поисках друзей, другие — ради свежих впечатлений, покупки картин либо в поисках изумительных видов, которыми положено восторгаться; а кто-то совершает паломничество, чтобы написать стихи. Карт, на которых помечены места, описанные в стихах известных поэтов, не существует, хотя их и стоило бы издать. В одних стихах описаны определенные места, о других мы знаем только, где конкретно они были написаны; истинные любители приходят на Мон-Ванту побеседовать с Петраркой, прогуливаются по Неаполю под руку с Шелли, подставляют плечо Гомеру, приезжая на Итаку, а на берегах Тахо вспоминают Слауерхоффа.

Одинокий путешественник в слишком легком для ледяного январского дня плаще вошел в холл одного из немногих отелей мира, обязанных своим названием стихотворению[117] — мрачнейшего из отелей Ре каната, La Ginestra, — в надежде именно на такое приключение. Девушка за стойкой записала его имя — Михель Крюгер[118] — в подтверждение того, что детективного развития сюжета не ожидается, сообщаю: речь пойдет о реальном человеке и это его настоящее имя. На вопрос о профессии гость ответил не сразу, помялся, словно пересиливая себя, и в конце концов произнес довольно громко: poeta. Необычное слово раскатилось по пустому холлу, и девушке, регулярно смотревшей документальные фильмы о занесенных в Красную книгу животных, вдруг показалось, что дружелюбный господин принадлежит к какому-то вымирающему виду; это тронуло ее едва ли не до слез, но она была застенчива и постаралась сохранить профессионально равнодушный вид. До сих пор ей встречался лишь один поэт, но тот стоял посреди площади против ратуши на вычурном постаменте, был молод, и голову его украшала шикарная шевелюра; пожилой, лысеющий господин Крюгер слишком сильно от него отличался.

Она проводила гостя до номера. Багаж: сумка с одеждой и книги в пластиковом пакете, которые он тут же выложил на маленький столик. Она попыталась объяснить, как включается телевизор, но его это не заинтересовало. Выходя из номера, она взглянула на стопку книг, лежавших на столе: на обложке верхней стояло имя поэта с площади. И, помешкав в дверях, предупредила, что кухня ресторана вот-вот закроется.

Когда он спустился, другие постояльцы отеля, коммивояжеры, уже сидели за столом. Он заказал графин вина, которое подали довольно быстро, и спросил, чем это так вкусно пахнет? Оказалось, что местной колбасой, которую разрезают вдоль и обжаривают на открытом огне. Отказавшись от закуски, он попросил подать arabiata[119] и колбасы, название которой тут же записал в маленькую книжечку. После еды он заказал граппу и чашечку эспрессо и, уже у стойки портье, спросил, в котором часу запирают дверь и не найдется ли в отеле карты Реканати. Пока девушка искала карту, он выбирал открытки с видами: памятник, дворец, где поэт жил и где — девушка сказала об этом гостю — до сих пор живут потомки его родных. За последние двести лет здесь мало что изменилось, хотела она сказать, но он добавил к уже купленным открытки с копиями рукописей поэта — стихов, которые ее заставили выучить наизусть в школе. Сама не зная почему, она начала читать их. Гость рассмеялся, запрокинув голову, потом внимательно поглядел на нее и стал еще больше похож на беззащитного и доброго представителя вымирающего вида.

— Прочти-ка еще раз, — попросил он и, когда она, вспыхнув, опустила голову, повторил свою просьбу.

— Я их забыла, — сказала она.

— Не может быть, — возразил он, — ты не могла забыть стихи, не бойся, тут никого нет. — И она повторила их, на этот раз очень тихо, словно ей казалось, что их снимают скрытой камерой для телешоу. Не замечая ее смущения, он слушал задумчиво, чуть кивая головой, и она поняла, что гость, хоть и немец, тоже знает эти стихи наизусть.

На улице ветер едва не сбил Крюгера с ног. Толкнул, как человек, подумал он, но было слишком холодно, чтобы записать фразу. Он пошел по виа Калкани. Дойдете до церкви Августинцев, объяснила девушка, повернете на виа Рома, а там до Casa Leopardi[120] рукой подать.

Некоторым поэтам, подумал он, повезло с именами: еще ни слова не написал, а знаковое имя уже есть. Всякому нравится, когда поблизости от его стихов прогуливается леопард, зверь дикий и опасный, и в любой миг может просунуть свою свирепую башку сквозь самое горькое и меланхолическое стихотворение. Он подумал о девушке, как она читала:

Sempre саго mi fu quest'ermo colle,

E questa siepe, che da tanta parte

Dell'ultimo orrizzonte il guardo esclude…[121]

Откуда берется волшебство, наполняющее некоторые строки? Почему одни слова, сложившиеся в рифмованную строку, остаются с тобою на всю жизнь, а другие — нет? Михель Крюгер был не только поэтом, но и издателем, и вдобавок редактором журнала, где стихи публиковались в изобилии, но даже ежедневное соприкосновение с поэзией не помогало разрешить эту головоломку. Можно было расставлять оценки: красиво, или — ново, или — загадочно, или — еще одно свойство — незабываемо. Благодаря этому, по крайней мере, знаешь, у каких строк есть надежда уцелеть, не протухнуть, сделаться бессмертными, — до тех пор, пока существует язык и жив хотя бы один читатель, способный произнести вслух слова, написанные Сапфо, или Данте, или Бодлером, или — Леопарди.

Он миновал церковь Святого Витта; высокие витые столбы, поддерживающие портик, которые упоминались в одном из стихотворений, трудно было разглядеть во тьме.

Тишина. Ни людей, ни света в окнах. Интересно, каково тут было во времена Леопарди? В этот глухой ночной час тишина должна была казаться зловещей. Перед поездкой он перечитал биографию, написанную Айрис Ориго, рассказ о печальной, одинокой жизни поэта, запертого в провинции, в фамильном гнезде, которое он ненавидел, мечтавшего увидеть мир; как он учился и писал, затворившись в библиотеке, среди тысяч книг, собранных его суровым, всегда одетым в черное отцом — графом Моналдо Леопарди; библиотека существует до сих пор, завтра Крюгер сможет осмотреть ее. Все здесь так или иначе было связано с Леопарди; теперь он шел мимо дворца, принадлежавшего семье его глубоко религиозной матери, Аделаиды Антики, которая после смерти поэта так никогда и не решилась зайти в его комнату. Антики считали себя знатнее, чем род Леопарди, с детьми Аделаида обращалась едва ли не строже, чем ее муж, и ни в грош не ставила обедневшего графа, тратившего все деньги на книги.

Что делает поэта — поэтом? Его шаги гулко отдавались в мертвой тишине улицы, словно отбивая секунды, как маятник башенных часов, а он думал о своей жизни, перенасыщенной захватывающими дух событиями, о том, с каким трудом выкраивает он краткие мгновенья тишины, достающиеся другим поэтам даром. Дом семьи Антики обветшал, рамы давно не подновлялись. Он прочел девиз над дверями: DATE PAUPERIBUS — TIMETE DEUM — NIMIS USQUE NOCET[122]. Бог, бедность, вред излишеств, тяжкий груз обязанностей, впитанных с молоком матери и, словно колючей проволокой, опутавших душу поэта, всю его бесконечную юность, с которой он так и не смог расстаться.

Но если б не этот юноша, кого интересовало бы сейчас семейство Антики? И все-таки невозможно определить, что делает поэзию поэзией.

В бледном свете уличного фонаря он сверился с картой, полученной от девушки. Должно быть, сейчас надо повернуть на виа Леопарди. Здесь. Огромное кирпичное палаццо, высокие, ничем не украшенные двери. Три этажа, чугунный балкон. Пилястры, зеленые ставни, на стеклах окна в верхнем этаже отблеск от экрана телевизора: кто-то вместо того, чтобы читать, пялится на движущиеся картинки. Дом выглядел огромным и явно вступал в противоречие с сентенцией об излишествах. Настоящий замок, надменно взирающий на прохожего. Он оглянулся по сторонам. Справа, напротив палаццо, небольшой дом, упомянутый в стихах о недостижимой любви, о запрете, перечеркнувшем жизнь поэта, об одной из постоянно упоминающихся в его стихах женских фигур — Silvia[123], загадка, которая никогда не будет разгадана.

Punctum[124] — так называл Ролан Барт мелодраматизм, которым грешат некоторые фотографии. А что годится для фотографий, подойдет и для стихов. В стихах Леопарди был свой punctum: мучительное, доведенное до высочайшей степени страдание. Из голых эмоций поэзии не создашь, это известно любому журнальному редактору. Или, подумал он, да простится мне тавтология, только поэзия создает поэзию, и только из великого страдания получается высокая поэзия. Или все это — романтические бредни? Он подошел поближе к небольшому дому, пытаясь разглядеть в полутьме надпись на прикрепленной к фасаду доске. Врезанное в мрамор застывшее страдание, навеки соединившееся с жилищем недоступной возлюбленной, никогда не прочитавшей обращенных к ней строк, сочиненных в ста метрах от ее дома:

Silvia, rimembri ancora

Quel tempo del la tua vita mortale…[125]

Частью темной алхимии, из которой делались стихи, оказалась Тереза Фатгорини, дочь кучера, жившего напротив; сидя у окна библиотеки, он мог слышать ее пение, она-то потом и превратилась в Сильвию. Крюгеру, стоявшему во тьме меж двух несоразмеримых друг с другом домов, почудилось, что эта бессильная мелодрама свершается у него на глазах. Окажись на месте поэта под замком в собственном доме, скажем, Байрон, что бы он делал? Перестал сочинять? Писал бы что-то другое? В любом случае не стал бы сочинять таких стихов. Уж не вообразил ли ты, что можешь изменить судьбу ушедшего поэта, отказавшись от его стихов, с которыми неразрывно связана твоя жизнь?

Поворачиваясь лицом к дворцу, он заметил слева абсолютно темное пространство. Ни фонарей, ни домов. Пошел в ту сторону и оказался в месте, которое, по его соображениям, должно было находиться гораздо дальше от дома поэта. Ошибки быть не могло, имелась и мемориальная доска: холм, с которого поэт в краткий миг своего земного существования созерцал бесконечность, оказался не дальше от отцовского дворца, чем домишко его недоступной возлюбленной. Несколько стихотворений, заключающих в себе вселенную. COLLE DELL INFINITO[126] стояло на доске. Настоящее название холма, Monte Tabor, было забыто из-за стихотворения, в которое теперь, войдя в этот парк, мог попасть любой. Но входить ему не хотелось. Внизу лежала равнина, за которой угадывалось море. Ярко светились фары проезжающих автомобилей, слышался гул, не достигавший городских улиц. В отель он вернулся той же дорогой. И отпер входную дверь ключом, полученным от девушки. Ее уже не было за стойкой. Он вошел в номер, снял и повесил на крючок плащ. Он ждал чего-то. Часы снаружи пробили двенадцать. Интересно, не останавливался ли в этом номере кто-то из поэтов, приезжавших сюда раньше? Рильке, Лоуэлл… любой из них мог, присев к тому же письменному столику, листать привезенные с собой книги; тот же холм, описанный на другом языке: Immer lieb war mir diezer einzame Hugel / und das Geholz, das fast ringsum… That hill pushed off by itself was always dear / to me and the hedges near it[127] Итальянские стихи, перемещенные в чужую страну алхимиками, обращающими золото одного языка в золото другого, преображенные и в то же время остающиеся самими собою. Он знал с десяток немецких и английских вариантов этих стихов, вот и еще одна загадка: на языке поэта, написавшего стихи, они остаются неизменными, но иноязычные, часто великие поэты раз за разом пытаются улучшить перевод — не ради победы над автором, но почитая за честь выразить таким образом свое восхищение им. Он сложил стопочкой книги на столе, полистал одну, потом другую, закрыл обе, положил перед собой листок бумаги и начал быстро писать:

Ich habe fast a lies gelesen,

was bisher geschrieben.

Die Eselsohren in meiner Bibiiothek

ergeben me in eigens Buch:

man mufi nur die Anstreichungen

nehmen, die Glossen verbinden,

die ich am Rande notierte…[128]

Тут Крюгер почувствовал, как наваливается на него страшная усталость этого длинного дня. Пересиливая себя, он написал еще несколько слов, сопроводив их вопросительными знаками. Heldin? Grammatik?[129] Проглядел текст еще раз и лег в постель. Уже засыпая, он увидел лицо Леопарди: высокий белый воротник, волосы, причесанные по моде того времени, повязанный под ворот черный платок, подпирающий подбородок, ироническая улыбка кривит губы, вызывающий, оценивающий взгляд огромных глаз… вдруг поэт улыбнулся ему; Крюгер подумал, что должен улыбнуться в ответ, и уснул.

Запах кофе разбудил его. С улицы доносились голоса детей. Он привык ночевать в отелях и обычно вскакивал, едва открыв глаза, словно опаздывал на утренний самолет. Но сегодня решил немного поваляться, позволяя себе привыкнуть к чужому миру, звукам итальянского языка, тарахтенью мотоциклов, шуму автомобильных моторов и звону колоколов ближайшей церкви. Как чувствуют себя те, кто живет здесь всегда? Он вспомнил о стихотворении, которое начал сочинять ночью, поднялся, взял листок, прочел и вдруг стал писать, словно под диктовку, с того места, где остановился вчера:

…und auf dem Vorsatz, dann schreibt

es sich ganz von selbst[130].

Ему стало интересно: получалось, что он продолжал работать над стихами каким-то таинственным образом даже во сне. Он продолжал писать:

Das Genre meines Werkes:

ein philosophischer Liebesroman,

seine Heldin: die Grammatik,

umworben von der reinen Vernunft.

Jetzt lese ich, in Ermangelung,

neuer Bucher, mein Unbewußtes

Gott weiß, was herauskommt,

aber wahrscheinlich wieder ein Buch[131].

Он еще раз перечитал текст и поставил точку в конце последней строки, думая о том, каких разных поэтов он любит и как удивительно, что, сочиняя стихи и непрестанно ведя разговор с самими собой, им удается описывать все происходящее в мире.

Зазвонил телефон. Мужской голос. Будет ли он завтракать? Да, конечно, и сладкое, и большую чашку черного кофе. Через полчаса он вышел на улицу, под бледное, холодное солнце. И увидел памятник Бениамино Гигли[132]. Оказывается, в Реканати родился не один певец, а целых два. Воспоминание о волшебном, утешительном голосе, звучавшем у него дома, в гостиной, словно повернуло время вспять, он почувствовал себя там, в невозвратных пятидесятых, и помахал рукой божественному тенору. Изучая во время завтрака карту, Крюгер обнаружил, что место, где находится памятник поэту, отмечено крестиком. Человек в сюртуке и cappa[133] стоял там, где и положено: на площади Джакомо Леопарди; ступенчатый вычурный постамент украшали бронзовые скульптуры. Орел, терзающий змею; открытая книга и при ней неизбежная сова — символ мудрости; вознесенный над этими символами поэт задумчиво сложил руки и склонил голову, а складки заботливо наброшенного на плечи плаща скрыли его горб. Крюгеру показалось, что Леопарди смотрит на него, словно пытается что-то сказать, и, резко повернувшись, он отошел к монументу погибшим в обеих мировых войнах, долго читал бесконечные ряды имен молодых людей, слушая, как всесильные orologio[134] отбивают часы конечного, земного времени, потом вернулся к памятнику. Показалось? Или поэт на самом деле подмигнул ему? Но теперь он заметил еще кое-что: правая нога памятника сдвинулась вперед — словно тот собрался спуститься с постамента. Он отступил на шаг и увидел, как Леопарди, подняв левую руку, коснулся пальцем нижнего века и чуть потянул его вниз — типично итальянский жест, означающий: мы-то с тобой знаем, что жизнь — выдумка безумца, не так ли?

Каменный Леопарди подал ему знак… Чувствуя, что он окончательно сбрендил, Крюгер пошел туда, где был прошлой ночью. На этот раз двери палаццо Леопарди оказались открытыми. Он купил билет для осмотра постоянной экспозиции, позволяющий, если наберется достаточно желающих, посетить в сопровождении экскурсовода и библиотеку. Дома ушедших поэтов производят странное впечатление. Кажется, что продираешься сквозь паутину. Знак, поданный ему поэтом, сбил Крюгера с толку, он почувствовал себя персонажем operette morali[135] и вполне мог произнести монолог об ушедших поэтах, остающихся в своих стихах, а вовсе не в доме, где они родились почти двести лет назад, после чего партнер по сцене имел полное право спросить, что же он здесь в таком случае делает? Остался бы дома и продолжал читать книжки. Но я здесь именно потому, что много прочел о нем! Вдобавок тому, кто писал о Размышлениях и Зибалдоне[136] самому не чужды были парадоксы; поддерживая себя этими мыслями, немецкий поэт отправился в путь вдоль витрин, где были представлены расшитая жилетка отца поэта, портрет его матери, рукописи, книги несчастной сестры, бюстики Данте, Петрарки, Тассо и Ариосто, детский почерк поэта на листках с латинскими упражнениями, ивритская грамматика, по которой поэт самостоятельно изучал язык, книги, которые он читал, вещицы, которые собирал. Через час Крюгер был сыт по горло, от стоявшей в воздухе пыли начала девятнадцатого столетия перехватывало дыхание, а ведь он еще не побывал в библиотеке. Наконец, примкнув к группе растерянных американцев, он попал туда, и их в быстром темпе потащили вдоль шкафов, пронумерованных римскими цифрами. X Литургия, XIX Аскетика, XXI Запреты, XX… Он выглянул в окно, из которого запертый, как птица в клетке, поэт смотрел на девочку, жившую напротив, и вдруг увидел внизу его самого. Несомненно, это он: бюст белого мрамора, стоящий на высоком цоколе среди многотысячного собрания книг, подтверждал сходство — поэт в пелерине, накинутой на плечи, стоял перед домом; он подал Крюгеру сигнал. «Ты ищешь меня?» — мысленно спросил Крюгер, ткнув пальцем себе в грудь. «Да», — кивнул поэт внизу.

Когда Крюгер спустился, Леопарди удалялся от дома в сторону холма. Крюгер догнал его. Поэт оказался меньше своего памятника, лицо было белым, как лист бумаги, на которой он писал стихи. Мимо сосен, вдоль буксовых изгородей они дошли до вершины холма. Вверху, на кирпичной стене, имелась плита со строкой из знаменитого стихотворения, но Леопарди, похоже, ее не заметил. Они сели на скамью.

— Мне показалось, — сказал Леопарди, взяв Крюгера за руку, — что прошлой ночью ты написал стихи для меня.

— Как же тебе удалось их прочесть?

Леопарди сердито пожал плечами:

— Привилегия умерших состоит в возможности проникать повсюду. Когда кто-нибудь сочиняет стихи в Реканати, я узнаю об этом немедленно. Я с трудом дождался утра, было страшно любопытно узнать, как ты их закончишь. Всю жизнь я провел за чтением. Прочитал все книги из отцовской библиотеки. Грамматика — героиня любовного романа, — это написано обо мне. Может быть, в твоих словах заключена ирония, мне трудно уже судить о том, что происходит в душах живых; но в книгах все должно выглядеть совсем не так, как на самом деле, — я это давно понял. Наверное, я добивался этого иными путями, но теперь это уже не важно. Вы, немцы, удивительно устроили свой язык: вы расширили его возможности, вы можете написать Vielleser[137] в одно слово. Мы так не умеем. Но все-таки мне хотелось бы попробовать перевести твое стихотворение.

Крюгер не успел ответить: мимо прошла девушка из отеля об руку с каким-то юношей, пытавшимся ее поцеловать. Она вспыхнула, увидев Крюгера, но тут же отвела взгляд, заметив рядом с ним Леопарди.

— Никогда не имел успеха у женцин, — пробормотал поэт. Из долины донесся перезвон колоколов, часы пробили двенадцать. — Мне пора, — вздохнул Леопарди, — надо возвращаться на постамент, я и так задержался. На прощанье я подарю тебе кое-что. Слушай внимательно, но не записывай, такого ты никогда больше не услышишь.

Но letto quasi tutto,

ciy che и stato scritto.

Le orecchie piegate nelia mia biblioteca

sono mio libro…[138]

Крюгер слушал глубокий, негромкий голос, звучавший рядом. Прикрыв глаза, впитывая ритмическую структуру стиха, он чувствовал, как невыразимая любовь и благодарность переполняют его, ждал, когда прозвучит последнее слово, чтобы обнять худенького молодого поэта и расцеловать в холодные мраморные щеки. Он открыл глаза — рядом никого не было. Громадный человек в чересчур легком для зимнего времени плаще поднялся, вслушиваясь в свист ветра в ветвях сосен и понимая, что эту историю никому никогда не сможет рассказать. Окруженный облаком еще не сочиненных стихов, он стал спускаться по посыпанной гравием дорожке, огибавшей холм Бесконечности, и скоро исчез из виду.

Загрузка...