Война наползала на нас медленно, но неуклонно. С апреля уже в закордонное приграничье начали прибывать немецкие войска и техника — танки, артиллерия, бронемашины, автотранспорт; с каждой ночью их становилось больше и больше в лесах, в городках, в селах, они ближе и ближе подтягивались к государственной границе. Рылись огневые позиции, орудия разворачивались стволами на восток. Всё чаще и чаще самолеты-разведчики нарушали границу, забирались в наше воздушное пространство. И чаще и чаще проникали на нашу территорию разведывательно-диверсионные группы, хотя пограничники обезвреживали многих из них. Да, на границе неотвратимо ощущалось; на той стороне затевают войну, и остановить ее мы не в силах. Что по силам — так это встретить нападение достойно, по-чекистски. Не дрогнуть, выстоять, не пропустить врага дальше. Если что — умереть, не запятнав своей чести.
Из приграничных городишек и сёл вдруг стали уезжать еврейские семьи, кочевавшие по округе цыгане тоже подались на восток, оседлав плацкартные загоны. И это по-своему подтверждало близость войны: известно было, что фашисты без пощады истребляли евреев и цыган. Не считая, конечно, коммунистов, — тут национальность не имела никакого значения. Ивану Трофименко запомнилось: на перроне, у рельсов, плакала девочка-цыганка, то ли отставшая от своего табора, то ли брошенная, разбираться было некогда, ее сдали милиции. Что потом сталось с ней, кто знает?
За двое суток до событий уехала и Кира с детьми и матерью, то есть Ивановой тещей. Дабы не сеять панику, эвакуация командирских семей в принципе не поощрялась, но поскольку об отъезде Киры и детей в Куйбышевскую область к матери в гости было известно раньше, командование отряда разрешило Трофименко проводить их. И на том же перрончике, где плакала и звенела украшениями девочка-цыганка, он стоял у открытого окна, глядел на Киру, на Бориску, который сидел на руках у жены, и на Верочку, которая сидела, на руках у тещи, и пытался запомнить их навсегда. Малыши тянулись к нему, тёща всплакнула: «Как ты тут, Ванечка, будешь без нас?» А Кира была непонятно безучастной. Вагон дернулся, поплыл. Трофименко сделал несколько шагов за ним, прощально махая фуражкой. Было предчувствие: долго не увидит их, может, никогда не увидит…
Ну а потом было то, что было, наверное, на всех западных заставах. В три ноль-ноль поднятые по команде «в ружьё!» пограничники, усиленные стянутыми с границы нарядами, заняли заваленные боеприпасами блокгаузы, изготовились к обороне. Вот тогда-то, поспешно проходя по траншеям к блокгаузам и проверяя, всё ли в порядке, Трофименко мог бы что-то сказать людям людское. А говорил о секторах обстрела, об организации огня, о расходовании патронов и гранат и шагал дальше. Как будто люди и не ждали от него другого, да он и сам не ожидал от себя другого. Уже вернувшись в канцелярию и тщетно дозваниваясь до коменданта или соседей — связь нарушилась, — подумал, что, пожалуй, не прав, ну да ладно, главное — дело, главное — служба.
В четыре ноль-ноль за кордоном грохнули пушечные залпы, и снаряды обрушились на заставу. Трофименко броском, под разрывами, преодолел два десятка метров от канцелярии до хода сообщения, свалился в него кулем, запаленно дыша, подумал: «Какое счастье, что об артналете мы узнали заранее! Спасибо перебежчику, кто он — мне неведомо, но спасибо…» А что было бы, если б личный состав, свободный от службы, в этот час спал в казарме? После пристрелки снаряды легли в неё, разворотили, вздыбили, огнём охватило рушащееся здание. Снаряды густо рвались в расположении, накрывая командирский флигель, конюшню, питомник, склады. Накрывало и блокгаузы, но накаты в три-четыре бревна выдерживали, лишь земля сыпалась сверху, да амбразуры заволакивало дымом.
Горела застава, горел командирский флигель. А если б в нем находились Кира и дети? Если б находился политрук Андреев? К счастью, и его там не было: должен отдыхать, а вызвался проверить наряды, не службист, а вот проявил усердие, оно и спасло ему жизнь. Сейчас Андреев в правофланговом блокгаузе, сам Трофименко обосновался в центральном, оттуда сподручнее руководить обороной заставы. Неужели после огневого налета пойдут в атаку? А ты думал…
Да я ничего, я что, я просто хочу побыстрей прийти в норму, побыстрей привыкнуть к тому, что повседневная пограничная служба канула в прошлое и теперь будешь воевать, как положено воевать армейцам. Как там армейцы, как там в городке, что в пяти километрах от границы? Городок обстреливают из тяжелых орудий и, кажется, бомбят. Один из батальонов стрелкового полка по оперативному плану должен прийти на помощь заставе, взаимодействовать с ней. Жаль, связь была прервана и со штабом полка. Полное неведение, что там и как. И армейским неизвестно, что происходит на заставе. Что там полковое начальство — своему, отрядному как доложишь, если нет связи? Могут только догадываться…
Трофименко приник к амбразуре, опасаясь пропустить начало вражеской атаки, хотя разумел: пока идёт артобстрел, пехота не сунется. Сколько ещё будут гвоздить? Глянул на часы: четыре десять. Десять минут гвоздят по заставе, а мерещится — час, два, три. На склоне холма, перед блокгаузом, там и сям рвались снаряды: тугой, раскалывающий землю удар, всплеск огня, красного дыма и комьев суглинка, черный круг на месте взрыва, едко курящегося по краям. Дым засасывало и в амбразуры; в блокгаузе было нечем дышать, бойцы чихали и кашляли. Трофименко вытирал рукавом гимнастерки слезящиеся глаза и всматривался, всматривался. Когда ветром дым раздергивало, виделся изъеденный взрывами склон, на переднем плане перепаханные клумбы с розами, подальше — перепаханные островки мальв. Ах, как ещё вчера пахло розами, теперь пахнет гарью, дымом, а спустя день-два запахнет ранами и тленом, жара в этом поможет.
Но как же немцы посмели, как же решились на такое? Разжечь войну просто, а вот загасить? На что рассчитывают? Смять внезапным ударом? Так это мы их разгромим одним ударом. Красная Армия могуча и непобедима, и пограничные войска тоже покажут себя! И, наблюдая в амбразуру, Трофименко чувствовал, что растерянность уходит, сменяется гневом и уверенностью. Мы ещё покажем фашистам, где раки зимуют, они еще заплатят за свое вероломство! Важно выстоять в первые часы, а там подоспеет подмога и из отряда, и из стрелкового полка. И тогда долбанем гадов, будем бить на их территории!
Гнев требовал выхода. Выход — это бой. Полезут фашисты, и начальник заставы поведет своих орлов в контратаку. Два года он варился с ними в одном котле, дни и ночи вместе проводили в дозорах и секретах, не раз над ними посвистывали пули нарушителей, можно сказать — обстрелянные. Так разве его ребята дрогнут? И сам он не дрогнет, что бы ни случилось. Ничего, ничего, господа фашисты, вы отведаете нашего кипяточка, ошпарим, шкура поползет клочьями.
Обстрел продолжался ещё с четверть часа, и, когда снаряды вдруг перестали рваться, Трофименко был оглушен этой как будто довоенной тишиной. На секунду возникло нелепое, неосуществимое желание удержать её, продлить, ничем не нарушая. Хотя и в этой тишине слышно было, как ржут покалеченные и сгорающие заживо лошади, как визжат покалеченные и сгорающие заживо овчарки, как гудит пламя, как трещит в огне кровля, как стреляют головешки. Но вскоре послышалась и иная стрельба, и тишины в этом ее значении, какое секундно ощутил Трофименко, уже не было. Стреляли немецкие пулемёты и автоматы, и под прикрытием ружейно-пулемётного огня пехота, цепь за цепью, выходила из кустарника и поднималась по склону.
В бинокль увиделось — почему-то снизу вверх — и как отпечаталось: сапоги с короткими голенищами, в них заправлены серо-зелёные бриджи, распахнутые на груди серо-зеленые френчи с погонами, серо-зелёные пилотки надвинуты на лоб и на уши — под пилотками веселые, красные, вроде бы хмельные рожи; к животам приставлены автоматы: идут и поливают перед собой очередями. Серо-зеленую немецкую форму Трофименко не однажды зрел на той стороне, даже как-то привык к ней. Но чтоб зреть её на этой стороне, на своей земле? И как идут немцы — в рост, не остерегаясь, нагло идут, будто уверены в безнаказанности. Врешь, наказание будет! Едва ли кому сходило безнаказанно нарушение государственной границы. Хотя бы одиночками, хотя бы и небольшими группами. А тут массовое нарушение. Да нет, не нарушение это, война это. Тем более — поплатитесь!
Ударить бы в штыки — так почуяли б, что это за штука, русский игольчатый штык! Ударим, ударим, только погодя, сейчас прежде всего выдержка, подпустить поближе и стебануть кинжальным из пулеметов, что в блокгаузах, и из винтовок — стрелки рассредоточились по траншее, каждый в своем окопчике. Трофименко подаст команду: «Огонь!» — и залпом, залпом по гадам.
Стиснув зубы и стараясь не сутулиться, он вышел из блокгауза в траншею, снова поднес к глазам бинокль, в перекрестии окуляров — словно увеличившиеся в размерах немцы. Метров двести? Подпустим ещё ближе…
— Огонь… залпом… пли! — прокричал Трофименко, срывая голос и понуждая себя не нажимать на спусковой крючок дегтярёвского автомата: его убойная сила — до двухсот метров, зачем зря жечь патроны?
Захлебнулись длинными очередями «максимы» и «дегтяри» — ручные пулемёты, защёлкали, застучали винтовки и карабины, — залпа не получилось, но огонь был внушительный, плотный, и в немецких цепях многие попадали. Остальные, будто не замечая, что рядом падают, продолжали подниматься по склону, топтали раздавленные мальвы и готовились топтать раздавленные розы. До роз мы вас и не допустим!
— Огонь… залпом… пли!
Второй и третий залпы уложили ещё многих. Теперь уцелевшие это заметили, втянув головы, залегли за кочками, за камнями, в выемках. Между ними бегал офицер — фуражка с высокой тульей, из расстегнутого френча снежно белела сорочка, — размахивал парабеллумом, кричал, поднимал, стало быть. Его можно достать и автоматом, но трехлинейкой вернее. Трофименко выхватил у стоявшего рядышком ефрейтора винтовку, прицелился навскидку, плавно спустил курок — и офицер закачался на подгибающихся ногах, схватился за грудь, где на белоснежной сорочке заалело пятно, и рухнул навзничь.
— Вот как надо стрелять, — сказал Трофименко со злобной радостью и бросил винтовку ефрейтору.
Тот на лету поймал её за цевьё, ответил невнятно:
— Так у вас же первый разряд по стрельбе.
— Был до войны. Нынче все должны выполнять норму мастера, — сказал Трофименко, прикидывая, что же дальше предпримут фашисты. Поползут по-пластунски вперед? Или отступят? Или будут окапываться?
Да, и без бинокля было видно: вытаскивают из брезентовых чехлов сапёрные лопатки, врезаются в грунт, откидывая перед собой пласты, — на солнце поблескивают отточенные лезвия, неплохо указывают цель! Трофименко распорядился прекратить общий огонь, а стрелять только лучшим огневикам из винтовок, ориентируясь на взблески лопат. Захлопали выстрелы заставских снайперов, и Трофименко радостно хлопнул себя по ляжкам: молодцы, почти после каждого выстрела лопатка вываливалась из рук немца. Это значит — пуля нашла фашистскую плоть, уязвимую, как и. всякая другая. Хотя они и «сверхчеловеки», сволочи вонючие…
Казалось, в такие минуты не до размышлений. А вот подумалось: «Именно сволочи. Именно вонючие… А ведь ещё неделю назад… что неделя… ещё вчера считал их не то что дружественными, но не способными развязать войну против нас. Признаюсь: видел скопление техники и войск за границей и не верил, что рискнут с войной-то. Напали подло, вероломно… Расплата за мою доверчивость, за то, что был лопоухий… Так сверху же предупреждали: никаких разговоров о возможной войне, пресекать данные разговоры как провокационные. Как и положено по службе, я их пресекал. И потому пресекал, что сам не допускал мысли: Германия, мол, разорвет в клочья пакт о ненападении. Эх, а еще службист называется… Виноват? Безусловно. Вину свою надо искупать в боях! Бить надо бандитов фашистских!»
Думая так, Трофименко распорядился:
— Старшина, пристрели безнадёжных лошадей и собак, чтоб не мучились.
— Почему я? — замялся Гречаников.
— Не обсуждать приказания! — оборвал Трофименко и скорым шагом, слыша, как защелкали пистолетные выстрелы Гречаникова, прошёлся по обороне, заглянул в другие блокгаузы, чтобы уточнить, каковы разрушения и есть ли потери среди личного состава. Разрушения были незначительные: кое-где порушены окопы, траншея и ход сообщения, а вот потеря так потеря — несколько легкораненых забинтованы индивидуальными пакетами, остались в строю, но погиб политрук Андреев, белесый нескладный чуваш, весельчак и балагур, с которым службисту трудно было найти общий язык. Теперь и подавно не найдёшь общего языка: один жив, второй мёртв. Начальнику заставы доложили: прямое попадание в траншею, осколки искромсали политрука. Его останки лежали возле блокгауза, прикрытые чьей-то шинелью. Трофименко приподнял за полу, ничего не узнал, опустил шинель. Приказал, ни к кому не обращаясь:
— Быстро захоронить. За блокгаузом.
И почувствовал: Андреев не службист, но какая это невосполнимая потеря, потому что при всей его легкости и балагурстве политрук был смел, вынослив и мог повести за собой бойцов, как то бывало не раз в нарядах, при стычках с нарушителями. Да-а, уйдя из флигеля, спасся, чтобы погибнуть, придя в траншею. В самом начале боев погибнуть. А их ещё будет вдоволь, чует сердце.
Трофименко вернулся к своему блокгаузу, не переставая время от времени вскидывать бинокль и вглядываться в цепи залегших и окапывавшихся автоматчиков. Всем пограничникам, кроме наблюдателей и снайперов, он приказал укрыться в блокгаузы, опасаясь, что противник вот-вот повторит артподготовку.
И не ошибся: орудия и минометы вновь ударили по заставе. Сквозь вой, визг, рев, грохот словно что-то пискнуло в грудах вывороченной земли, а пискнуло в груди от мысли: только бы эти звуки не услышали жена, дети, теща, только бы они успели отъехать подальше, чтоб их бомбёжками не захватило, если захватит — неизвестно живы ли. Лишь бы были живы, он всё вытерпит, всё снесёт.
Да, вчерашние соседи по границе сегодня показывали свою звериную суть: били так, чтобы перепахать заставу, уничтожить на ней все живое. Не сооруди мы в начале июня блокгаузов — что сталось бы с личным составом? А так — отсиживаемся. Разрывы сотрясают блокгауз, текут сверху струйки земли, от дыма темно, дышать невмоготу. Вдруг прямо над головой утробный разрыв. Бревна затрещали, но выдержали, хотя блокгауз чуть перекосило, амбразуру будто приплющило. Прямое попадание? Следовой фонарь не погас, и виделись шевелящиеся фигуры пограничников. Отброшенный в угол, оглохший, Трофименко пытался встать, удержаться на ногах, однако головокружение опрокидывало, припечатывало к стенке. Кто-то помог ему, и он, перебарывая тошноту и звон в ушах, держась за стенку и чью-то руку, всё-таки устоял, шагнул к амбразуре.
Всё то же: взрывы, вздыбленная земля, пелена дыма застит белый свет. Немцев как будто не видно. Значит, лежат, когда кончится обстрел — снова поднимутся в атаку. Но и мы, когда кончится обстрел, растечёмся по обороне и встретим их огнём. Чует сердце: блокгаузы нас ещё не однажды выручат. Лишь бы немцы не надоумились выкатить пушки на прямую наводку и ударить по амбразурам. Вот тогда нам придется кисло, если не помешаем выкатываться на прямую наводку. Должны помешать…
Дым от разрывов не рассеялся, когда фашисты пошли в атаку. Обзор был никудышный, однако пулемёты вели огонь по пристрелянным ориентирам, а из винтарей и карабинов стреляли, подпуская немцев поближе. Кое-где они приблизились к траншее на гранатный бросок, и пограничники забросали их «лимонками», заставив отойти. У правофлангового блокгауза они едва не ворвались в траншею, но пограничники в рукопашном бою опрокинули автоматчиков, перебили. Вот и дождался начальник заставы штыкового удара — подчинённые не сплоховали, он не без труда вернул их в траншею.
Что было дальше? А то, что и подсказывал внутренний голос: гитлеровцы из кустарника стали выкатывать пушки на прямую наводку. Делали они это в открытую, не маскируясь, с какой-то тупой наглостью, и заставские снайперы повыбивали часть расчётов. Трофименко лично из винтовки с оптическим прицелом уложил целый расчёт, и пушка осталась торчать на взгорье, даже не развёрнутая как следует.
Дальше что? Внутренний голос — это была интуиция, опыта еще не было — подсказывал: обрушат новый шквал снарядов и мин, не исключено — будут и бомбить, танки могут двинуть. По-видимому, обозлились крепко: потери понесли большие, а к заставе не прорвались. И не прорвутся. Разве что через наши мёртвые тела. Это нам надо разозлиться, и мы разозлились: всякий, кто посягнул на наши священные рубежи, на нашу священную землю, — найдет смерть. Рано или поздно…
А предчувствие не обмануло, да и практические знания кое-какие, наверное, уже накапливались по крупицам — не опыт охраны границы, а опыт обороны границы. Первого ему не занимать, вторым — обогащается. Как бы там ни было, в третий раз артминобстрел с полчаса сотрясал то, что осталось от заставы, и то, что оставалось от окопов, траншеи и хода сообщения, — одни блокгаузы держались, хотя осели, перекосились. А после обстрела звено «мессершмиттов», пикируя и воя включенными ревунами, обрабатывало оборону из пушек и пулеметов, — их штурмовка пришлась в основном на ложные блокгаузы, которые Трофименко соорудил по собственной инициативе в середине июня. В войну-то не очень верил, а меры принимал. И вот его службистское рвение оправдало себя: с нарочитой небрежностью замаскированные фальшблокгаузы привлекли внимание немецких лётчиков, и свой боезапас они в значительной мере на них и поизрасходовали.
Но бомбёжки — как таковой — не было. И слава богу. А вот танк появился. И это было, пожалуй, самое гнетущее, что испытали до этого пограничники. Потому что танк, стреляя с ходу, переваливал канавы и ямы, карабкался по склону, громадный, стальной, неуязвимый для пуль. Его можно было взять связкой гранат. Не спуская глаз с бронированной махины, хлестко бьющей из пушки, Трофименко связал три гранаты ремешком. Три РГД, должно сработать. Он понимал: подчинённые малость сробели перед неудержимо близящейся громадой, и он лично обязан подорвать танк. Тем более тот зигзагами шел по центру, к его блокгаузу.
Трофименко перекинул своё сильное, ладное тело через бруствер и пополз по-пластунски, волоча за собой связку. Прополз метров двадцать, затаился в вымоине. Задним числом подумал: «Зачем пополз вперед? Связку под танк можно было метнуть и из траншеи». Танк шёл прямо на него, непобедимо рычащий. Потея от напряжения и ощущая резкие, тугие толчки сердца, Трофименко приподнял голову, увидел: танк, лязгая гусеницами, сверкая отполированными землёй и булыжником траками, то задирая днище, то укая вниз, у лишайчатого валуна почему-то остановился, поегозил. Повернёт, уйдёт назад? Нет, снова пошёл вперёд. И когда до него оставалось метров семь-восемь, Трофименко размахнулся, С силой швырнул связку под днище и тут же упал плашмя, чтоб не погибнуть от своих же гранат. Глухой, как бы подземный взрыв встряхнул землю, над лейтенантом прошлась горячая взрывная волна с осколками, песком и комьями.
Трофименко осторожно высунулся и чуть не вскрикнул от радости: танк с сорванной гусеницей стоял на месте, огонь лизал его броню, и тут только лейтенант словно впервые обнаружил на борту черно-белый крест, на башне номер: 47. Ну, сорок седьмой, крышка тебе! Языки пламени все длиннее, из щелей повалил дымок. По вылезающему из машины экипажу и по десанту автоматчиков, спрыгивающих с брони, открыли беглый огонь из стрелковых ячеек и блокгаузов. Продолжая остро радоваться, Трофименко подумал: «Не скосили бы меня свои», — и начал ложбинкой отползать к траншее…
А в ней он сразу перестал радоваться — доложили о потерях: убиты ещё четыре пограничника, тяжело ранены двое, пятеро — легко. Он не спросил о фамилиях, ибо было некогда: вновь артминобстрел и вновь атака. И так ещё трижды. И все бои слились для Трофименко в один нескончаемый бой, в котором виделось что-то общее, как бы смазанное, и отчего-то скрадывались подробности, частности.
Застава была почти окружена, и всё-таки в вечерней тьме посыльный из отряда сумел подлеском, по заброшенной осушительной канаве пробраться сквозь немецкие порядки на заставу. И приказ командования: оставить позиции и выводить личный состав в Тульчинский лес, на соединение с основными силами отряда, а если не удастся соединиться — поступить в распоряжение ближайшей армейской части.