— Убьёт он тебя,— сказала Маруся, нервно смеясь. Она нервничала весь день, ещё в электричке, которая так медленно ползла по жаре, и теперь, в кафе «Север» на улице Горького, ей тоже было неспокойно. А с чего, казалось бы? Она ничего такого не делала. Ужас как ей надоело быть виноватой. Аркадий умел так молчать, исподлобья на неё взглядывая, так перетаскивать Светлану на свою сторону, так переходить с ней на «мы»: «Что ж, Светлана, не нужны мы ей больше, пойдём мяч гонять»,— что как-то она и в самом деле привыкла, будто всегда ему должна, а ведь что такого? Что она делает сейчас неправильно? И ужасно было это чувство, что он наблюдает, хотя до такого он никогда бы не дошёл. Сказал же он ей когда-то: я, Маруся, конник, а не шпион, я и разведку-то не любил никогда.
— Ну,— сказал Михаил,— это ещё кто кого убьёт.
Он при этом засопел совершенно по-мальчишечьи, и Маруся ещё раз подумала, что, конечно, Аркадий бы его сшиб с ног, если бы захотел, а может, просто так посмотрел бы, что и драки никакой не надо. Он это умел. Аркадий казался иногда старше своих тридцати двух, а Михаилу было двадцать семь, несмотря на всю его суровость. Маруся всё время чувствовала себя старшей, а ей это не нравилось. С Аркадием в последнее время было совсем плохо. Участились припадки, которые почти пропадали, когда он писал, но писать он больше не мог. Всё чаще он часами сидел за столом, глядя в стену, грыз вставочку, потом решительно бросал её и шёл запускать со Светланой змея на пустырь или принимался вдруг учить её боксировать. Это занятия совсем не для девочки, он и хотел мальчика, но потом вдруг смирился — подумаешь, девочка, даже хорошо, мальчиков хороших много, а девочек таких, как моя Маруся, почти нет. И стал растить из неё мальчишку: восхищался, когда она дралась, пел военные песни — большей частью, кажется, своего сочинения,— таскал в дальние пешие походы по окраинам. Всё это не нравилось Марусе, и много ещё чего ей не нравилось.
— Но ты себе много чего не думай,— сказала Маруся.— Мы погулять пошли. А так ничего.
— У нас знаешь как учат?— сказал лётчик, наклоняясь к ней очень доверительно.— Меня товарищ Водопьянов готовит. Личный инструктор мой. Так вот, он когда на Байкале разбился, то понял: неприятности надо преодолевать по мере поступления. Помню, говорит, полз в снегу — и думал: чего там будет, ещё поглядим. А пока — по мере поступления. Вот и я так думаю, да?
— Умный какой,— сказала Маруся и опять нервно засмеялась. Не надо было падать на Байкале и вообще называться героем Водопьяновым, чтобы понять такую простую вещь.
А вот сейчас, подумала Маруся, поступит мне такая неприятность, что сразу после мороженого товарищ герой Потанин скажет мне: поедем со мной, Маруся. У товарища героя наверняка есть квартира или другой товарищ герой, у которого уж точно квартира. И надо будет решать: ехать с ним или нет. Товарищи лётчики — они приучены принимать быстрые решения. Когда ещё он лежал в больнице с простым сотрясением, он уже на Марусю смотрел глазами победителя. Он не позволял себе ничего лишнего, даже не брал за руку. Но видно было, что может, если захочет, что так про себя и думает. Теперь было его время, а не Аркадия. Время Аркадия, чего он так и не понял, кончилось, когда было ему шестнадцать лет и он скакал на лихом коне, а в двадцать уже он был признан ограниченно годным и начал привыкать к другой профессии. Поначалу у него всё получалось, и был он молодое дарование, писал про войну и свои приключения, а дальше у него не получалось. Стал он пить, возобновились припадки, мучившие его после контузии, и в этих припадках он себя резал. В одно из таких обострений загремел он в Первую градскую, где служила Маруся, и как-то она его пожалела, да и была у неё тогда непростая любовь с кем не надо, с женатым доктором, который теперь проживал в городе Ташкенте, потому что скрывал некоторые вещи в своей дореволюционной биографии. Но тогда он ещё был на месте, продолжал приставать, и надо было его как-то забыть. Вот Маруся и забыла, а Аркадий был такой добрый, часто весёлый, вырезал деревянные игрушки, завлекательно рассказывал,— она и подумала: двадцать два года, чего ждать? Опомнилась, а тут уже и Светлана. И всё вошло в колею. «Колея» было слово, которое теперь чаще всего ей приходило в голову, когда она думала про свою жизнь и про то, что двадцать девять — это последний возраст, когда можно из колеи выпрыгнуть. Пожалуй, подумала Маруся, если он сейчас это скажет, ехать ни в коем случае не надо. Подумаешь, победитель. Но он улетит в Хабаровск беспосадочным и, может быть, не вернётся. Это ужасное расстояние. Семь тысяч или сколько там, через всякие горы. И ему надо лететь в хорошем настроении. Он никогда не забудет, если я в эти последние дни перед полётом сделаю, как он хочет. И тогда вернётся героем и сразу меня заберёт. Такие вещи надо решать быстро. Хочу я с ним поехать? А может быть, и хочу.
Но лётчик Потанин, видимо, думал о другом. Он ничего ей не предложил. Аккуратно доел мороженое, допил лимонад, положил немного сверх счета, но тоже аккуратно. И оба они словно не совсем понимали, что теперь делать. В больнице всё было просто, там он много ей рассказывал про отряд героев, тренировки, перегрузки, про новый самолёт РД, про тяжёлый гидроплан АНТ, который садится на воду, обладая весом 33 тонны,— летающая лодка с огромным бомбовым запасом, рекордсмен, лучший в мире,— там Потанин лечился, ему некуда было деваться, и она слушала его рассказы, понимающе кивая, когда он в секретных местах понижал голос или умолкал вовсе. А теперь они могли пойти куда угодно. Там он просто болтал с медсестрой, а теперь он позвал на свидание замужнюю женщину. И Маруся не знала, что ей говорить, и только улыбалась нервно.
Они пошли вверх по улице Горького, навстречу огромному плакату «Привет участникам съезда советских писателей». Аркадия на этот съезд не выбрали, хотя всё время называли молодым и талантливым. «Кой чёрт молодой, за тридцать мужику»,— говорил он с остервенением. Всё он что-то делал не то, шёл не туда, а куда — объяснить никто не мог. «Ты всё хочешь как лучше,— сказал ему однажды дряхлый ребе Рувим, как называл его Аркадий, хотя Рувим был старше лет на десять,— а ты попробуй как хуже. Немножко постарайся, и пойдёт. И всем сразу понравится». Они часто выпивали с Рувимом, и Аркадий после этого слегка веселел, а потом снова замолкал.
Москва была красива, широка, пустынна — летним днём кто же без дела гуляет? Кто мог, в отпуск уехал на море, кто сумел, снял дачу под Москвой, как они, и всё равно Марусе было непривычно, что она тут гуляет летом. Что-то в этом было не совсем правильное и оттого казалось ещё стыднее. Потанин молчал, и надо было вроде самой трещать про что-нибудь, но с ним трещать не хотелось. Они шли рядом, он даже не брал её за руку, хотя в больнице иногда сжимал её ладонь, якобы увлекаясь, но почти сразу выпускал, потому что руками показывал передвижение самолёта.
Вдруг он сказал:
— А вы правда на фронте познакомились?
— Почему на фронте?— спросила Маруся.— А, это он в книжке написал. Ну и так иногда рассказывает. Он это выдумал. Какой фронт, ты что. Мы всего семь лет женаты. А он придумал, что будто вошёл их отряд в город, отбивал нас у белых. Что моего отца будто белые увели. А у меня отец умер, когда мне пятнадцать лет было. Мы в Рязани жили. Никогда его не забирал никто, он был путевой мастер. А с Аркадием мы в больнице познакомились. Он у нас недолго лежал, ничего серьёзного.
Она сама не понимала, почему поспешила это сказать.
— Он хорошо пишет, жизненно,— похвалил лётчик.— Я даже поверил.
— Ну вот видишь.— Маруся обрадовалась за Аркадия, хотя как будто и отвыкала уже связывать с ним будущее.— А говорят, у вас дети неправильные. Говорят, где вы детей таких берете. Ему читатели письма шлют, вопросы, где живут эти ваши дети, хотим таких друзей и всё вот это. А в «Литературной» написали, что выдуманные дети и выдуманные разговоры. Представляешь, какая обида ему? Тебе небось не напишут, что ты не жизненно летаешь.
И снова засмеялась неестественным смехом.
— Про нас тоже пишут всякое,— успокоил он.— Иногда такое пишут, что вообще никакого понятия.
После некоторого молчания Потанин сказал:
— Поехали, наверное, Маруся, в Парк культуры.
— А там чего?
— Там Зелёный театр.
Марусе смешно стало: чего она, взрослая замужняя женщина, мать большой дочери, не видела в Парке культуры? Но не за тем же она ехала с лётчиком, чтобы съесть мороженое в кафе «Север». И не за тем же приезжал лётчик к ним на дачу, чтобы позвать её в Зелёный театр. Что-то надо было придумать. Может, он мог бы свозить её к себе на аэродром, покатать на самолёте. Но, наверное, это был пока секретный самолёт, и каждую новую знакомую не привезёшь на нём кататься. И она поехала с ним на трамвае «Букашка» на другую сторону Садового кольца, и становилось всё жарче, и Маруся вся вспотела, ужасно стыдясь этого.
В Зелёном театре, открывшемся весной, был перерыв между представлениями, и они сели на дальнюю скамейку.
— Маруся,— сказал вдруг Потанин очень решительно, словно только тут, среди зелени, набрался сил для разговора.— Такое дело. Когда летаешь много, привыкаешь человека сразу видеть. Ну, как такая метка на нём. И он сам про себя знает. Когда Серёгин разбился тогда на Байкале, я видел уже, что недолго. И сам он лететь не хотел, но стыдился. Что стариковские глупости и всё это. Ну и вот, Маруся. Я про твоего мужа вижу, что недолго ему. Поэтому ты, Маруся, наверное, уходи жить ко мне.
Он это выговорил очень просто, как давно решённую вещь, и только морщил лоб, выдавая этим напряжение. Маруся не знала, что сказать. Она ждала, конечно, от него каких-то действий, но таких прямых? Никогда не знаешь, что будут делать полярные лётчики. И она молчала, а он принял это за согласие и стал развивать, как умел, свою мысль.
— Вот сейчас,— сказал он,— красная конница. Мы все уважаем и всё такое. Но ясно же, что в современной войне красная конница будет играть роль вспомогательную. Она будет играть, конечно, но вспомогательную.— Это слово он выделил особо.— Будет решать всё, вероятно, артиллерия дальнего боя… преимущественно гаубичная… и у нас, в небе, тоже многое будет решаться. Современная война есть война по преимуществу техническая, говорит товарищ Тухачевский, и в значительной степени танковая. В ходе такой войны уже кавалерия является чем? Она является пережитком. Это просто уже бойня, и для человека, и для коня. Смешались в кучу конелюди. И вот он такой — как среди современного боя кавалерист, и всё понимает, но пересаживаться не может и не хочет. Я поэтому думаю, Маруся, что лучше тебе будет жить со мной.
Маруся в красном платье, в сандалиях на босу ногу была женщина очень красивая, то есть не то чтобы её красота бросалась в глаза. Поначалу человек замечал быструю улыбку, словно Маруся что-то про всех понимала, и особую ловкость всех движений — черту, бесценную у медицинского работника. Врач, говорят, должен войти — и больному легче, а медсестра должна так поправить подушку, подоткнуть одеяло, чтобы пациенту особенно удобно стало лежать, а сам он и не догадывался, как сделать. Маруся удивительно была легка на руку, уколы ставила — залюбуешься, просто-таки хотелось уколоться, и видно было, что этот-то укол спасителен. И красота её была не яркая, но стоило хотя бы полминуты вглядываться в неё безотрывно, и всё становилось ясно. В гармоническом её лице странно выделялся трагический излом бровей, словно хороший человек ни за что страдает. И нижняя губа была у неё припухлая, такая, какая будто бы выдаёт особое пристрастие к этим делам: в Марусином случае это отчасти была правда, что да, то да. Лётчик Потанин, которого звали, кстати, Михаилом, именно так сейчас на неё посмотрел, всю её словно заново оглядывая, и ему опять подумалось, что такая женщина должна летать на самолёте, а не ездить на коне.
— Ты за меня не думай,— сказала Маруся довольно холодно.— Ишь чего, такой молодой, а уже как большой за всех решает.
— Я не решаю,— сказал Потанин с интонацией неожиданно мягкой, почти просительной.— Я вижу просто. Ещё в больнице увидел, но вчера совсем ясно. Не надо тебе там, Маруся. Там скоро плохо будет.— А с тобой, значит, хорошо?
Маруся понимала, что лётчик Потанин желает ей добра. И человек он был хороший, но, как бы сказать,— ведь вот беда, все эти люди тридцать четвёртого года чувствовали много сложного, гораздо сложней и ярче, нежели тридцать лет спустя, но у них совсем не было слов для выражения всех этих многослойных вещей. Как лётчик, передвигаясь на колоссальных для тех времён скоростях, на немыслимых семистах километрах в час, начинает видеть дальше и принимать в соображение множество вещей, так и они очень много всего видели, ещё больше чувствовали, но почти ничего не умели выразить. Причины тому были разные: и страх, который их всех давил, и нежелание себе признаваться, что их занесло не туда, и попросту необразованность — какие были университеты у Маруси, что она видела, кроме своей больницы и нескольких мужчин, с которыми сходилась? Но звериным своим умом она понимала, что лётчик Потанин — он вроде вот этой пустынной летней Москвы периода реконструкции: всё перестраивается, и это должно быть весело, но почему-то совсем невесело, и жить в ней неприятно. Все как бы обязаны были радоваться просторным заасфальтированным площадям и тому, как всё похорошело, и никто ничего не говорил прямо. Вот и старый Крымский мост будут перевозить вниз по реке, а тут построят новый. И самолёт лётчика Потанина очень хорош, необыкновенно, но ведь жить в этом самолёте нельзя, и летать неудобно, дышать трудно. Он ей много про это рассказывал. Лётчик Потанин молчал, не решаясь сказать, что с ним будет хорошо. Лётчики, в особенности полярные, были честные ребята.
— Вообще,— желая его утешить, сказала Маруся,— он действительно как с ума сошёл. Вчера любимую чашку мою разбил. И не признаётся.
— Чашку?— переспросил Потанин.— Это плохо, что чашку. Это даже примета у нас такая есть, что если кружку разбил или стакан — в рейс не ходят. У нас поэтому на базе стаканы небьющиеся. Я как раз тебе подарить хотел.
Он вынул из своей плоской лётной сумки красный пластмассовый кругляш, слегка тряхнул его — и из кругляша образовался стакан, прозрачный, с довольно толстыми стенками, имевший столь же надёжный вид, что и вся лётная экипировка, лётные куртки, шлемы, планшеты, всё, что она видела.
— Мне ещё дадут,— сказал он.— Вещь хорошая.
— Его дочь очень любит,— сказала Маруся. Как раз на эстраде пионеры читали монтаж про то, как прекрасно им живётся.— Я сама не понимаю, как она так? Вся в меня, а любит его. И он всё время как начнёт обижаться на что, так хватает её в обнимку и так сидит, глазищи выкатив. И он больше с ней сидит, чем я. Я работаю, а он дома пишет. Когда она не в саду, то всё время с ним. Что он из неё сделает — понятия не имею.
— Ну а со мной проще,— сказал лётчик.— Меня нет всё время.
— Тоже хорошо,— засмеялась Маруся, но невесело.
На треугольной, карточным домиком, эстраде появился немолодой жирный человек и стал рассказывать стихами про фашизм.
— Вообще,— сказала Маруся,— я, очень может быть, и подумаю. А вот скажи, товарищ лётчик, почему ты меня к себе не пригласил на свой аэродром?
— Чего хорошего для тебя на аэродроме, скучно. Работают все.
— А тут чего интересного?
— Ну как,— сказал он.— Зелень.
Зелень в самом деле раскинулась вокруг в прекрасном изобилии, словно её сюда вытеснили со всей Москвы и здесь ни в чём не ограничивали. Но было видно, что Потанин, человек быстрый, где-то уже не здесь, а по пути в свой Хабаровск, по ледяным безвоздушным пространствам, откуда звезды выглядят совсем страшно. Маруся представила, как ей было бы с ним спать. С Аркадием было не очень хорошо потому, что он кричал во сне. Всё остальное было хорошо и даже замечательно, но к этому он в последний год проявлял мало желания и даже спать вдруг стал в майке, словно начал стесняться своего тела. Он действительно немного полнел. Но вот с лётчиком Маруся себя не представляла. Она думала, что вдруг он начнёт вести себя как железная машина, с которой он на своих высотах имел дело. Что-то было в нем такое — явно хороший, но хороший в том смысле, в каком летающая лодка РД лучше предыдущей, которая поднимала меньше тонн. И у него какие-то рычаги, нажимать на которые надо специально учиться.
— Алё-алё,— сказала Маруся,— прекрасная маркиза! Я говорю, что подумаю.
— Подумай, конечно,— согласился лётчик.— И переезжай. Меня правда часто нет, ты со мной не соскучишься.
Он проводил её до Брянского вокзала, откуда шла электричка до их дачной местности, и на прощание взял за локти, прижал к себе и крепко поцеловал, причём Маруся не возражала. Но то, как старательно он её поцеловал, словно тоже перевыполнял какой-то норматив, внушило ей очень странную мысль: она тоже, словно лётчик, привыкший к большим скоростям, поняла вдруг, что из Хабаровска-то он ещё, может, и вернётся, а вот потом непонятно. И как-то это от неё зависело, но она не понимала как.
От станции её подвёз до посёлка старик Федосеев, человек угрюмый, но представлявшийся ей в этот мягкий розовый вечер необыкновенно уютным. Он кого-то отвозил и собирался ехать обратно, ну и чего ж было её не взять. Её все тут любили. Уютно, мягко ступала старая лошадь Сивка, уютно было приближаться к даче, и только одно её тревожило: красный стакан. Этот плоский кругляш, при встряхивании стремительно превращавшийся в толстостенный, надёжный, прозрачно-алый сосуд, жёг ей карман платья. Оно тоже было красным, но иначе красным. Его не надо было брать. Она теперь словно взяла душу лётчика Потанина и за неё отвечала. Пока она ехала, ей стало казаться совершенно невозможным, что она уйдёт от Аркадия, куда-то увезёт Светлану, будет ждать лётчика из его Заполярья. Она окончательно вернулась в колею, и дорога, по которой везла их Сивка, была знакомая и родная, хотя жили они тут всего две недели. Она скучала по Аркадию, словно рассталась с ним не утром, а неделю назад. Ей хотелось кормить ужином Светлану. Чтобы всё это получилось и дальше не надо было ничего выбирать или менять, требовалось немедленно принести жертву, отдать что-то, и Маруся достала из кармана красный кругляш.
— Федосеев,— сказала она,— смотри, какая техника! Как ты это говоришь? Наука всё превзошла!
Она тряхнула плоскую красную вещь, и получился стакан.
— Ничего,— сказал Федосеев без выражения. Он бормотал себе под нос про то, что строят новую дорогу к посёлку, а где строят? Не там строят! Дорогу надо прокладывать там, где раньше лежала колея, где люди протоптали, иначе по ней езды не будет.
— Ты смотри,— продолжала Маруся,— вот так её в карман положить можно, а так раз — и водку пить!
— Смотри ты,— равнодушно заметил Федосеев.
— Ты бери, бери, мне ещё дадут,— настойчиво сказала Маруся.— Бери, попьёшь водки когда-нибудь, друзьям своим покажешь.
И старик Федосеев, кивнув, равнодушно опустил редкую дорогую вещь в необъятный карман, где кроме махорочной трухи наверняка лежало много ещё таких же чудесных вещей, содержащих чужие души, и каждая душа была в этом кармане в совершенной безопасности. Может быть, в этом и заключается тайна чудесной долгой жизни лётчика Потанина, который не погиб даже тогда, когда все его товарищи и большая часть инструкторов погибли ещё до войны, всё из-за разных случайностей, в разных полётах, а он прошёл войну и умер в безвестности, когда у страны уже были совсем другие герои. Аркадий сам ушёл от Маруси спустя два года к редакторше своей новой книжки, а Маруся вышла замуж за врача и умерла в эвакуации от туберкулёза. Светланка же выросла большая и никогда ничего про красный стакан не узнала.
Когда Маруся пришла домой, Аркадия со Светланой ещё не было. Ключ висел на гвозде у двери. Маруся встревожилась. Чёрт его знает, куда он, больной, потащил ребёнка. Ей невыносимо было сидеть в пустом доме, который медленно мерк и остывал после жаркого дня, и не хотелось палить керосин. Она влезла по приставной лестнице на крышу, где лежала давеча сколоченная Аркадием вертушка. Сколотить сколотил, а прибить не успел, она их со Светланой согнала с крыши. Молоток и два гвоздя по-прежнему лежали тут же. Надо было что-то сделать, чтобы они скорей вернулись, и Маруся, сама себя ругая, стала приколачивать вертушку. Ровно в момент, когда она затрещала под ветром, на повороте дороги показались уже едва различимые в сумерках Аркадий со Светланой.
Светлана первой увидела мать на крыше и побежала к ней с писком. Маруся толком не разглядела, что у неё было в руках, и только потом обнаружила, что Светлана тащит явно блохастого котёнка, подобранного бог знает где.
— Мы тебя простили!— пищала она. У них всегда всё было продумано. Она не успела начать ругать их за котёнка, а они уже простили её, и теперь она опять выходила одна против них двоих, и притом виноватая.
— Признавайтесь, где вы были, пыльные люди,— сказала Маруся устало.
— Мы тебе принесли средство,— сказал Аркадий.— Важное средство. Оно сделает так, что мыши не будут больше бить посуду. Ведь это мыши, да?
— И склеить можно!— заорала Светлана, действительно убеждённая, что склеить можно всё.
Аркадий подошёл к Марусе ближе и стал долго смотреть таким особенным писательским взором, какого она терпеть не могла. Взор ей как бы говорил, что за этот день, проведённый врозь, они что-то важное поняли и всё у них теперь пойдёт замечательно. Для рассказа, который он собирался написать, всё, может быть, так и было, но в жизни, в которой Маруся понимала больше, чем все они, было совершенно иначе. Но она не стала ему ничего объяснять, улыбнулась в ответ и стала стелить постель.
— Ну вот,— сказал Аркадий, беря на руки Светланку.— И жизнь, товарищи, была совсем хорошая.
Но понимал: не совсем, далеко не совсем.
Впрочем, рассказ он уже придумал.