У этой девчонки фамилия была Круглова. Псы насторожились: уж не родственница ли она министру Круглову? Наша колонна находилась рядом с управлением. И поэтому для выяснения привезли ее на наш лагпункт. Поселили в санчасти. Ситуация любопытная: нас — тысяча зачуханных мужиков[6], а девушка одна. Правда, зачуханным было не до нее, а вот коменданту, нарядчику, лепиле[9], хлеборезу, пожарникам, бригадирам и прочим баловням судьбы и кума — было очень до нее. Взбудоражились все, мыться стали тщательнее, а снобы брючины свои расширили клиньями. В бараках разговоры, споры велись, и все о ней. На работе гадали, что в зоне делается, а вернувшись, сразу спрашивали: «Ну как?» Ее постоянно сопровождал хоровод придурков, и где уж тут Сашке Лозовому подойти? Все же удалось ему передать письмо, в нем он предлагал себя навеки, и даже стихи об этом написал. Стихи примитивные, но там все правдой было. Я уж говорил, что колонна находилась около управления. Когда комиссия приезжала, то ее к нам вели. Лагпункт у нас был образцовый. Блатных старались не держать, так что было сравнительно спокойно. Правда, голодно, но зато вся зона лозунгами увешана. У нас даже своя агитбригада была. Руководил ею какой-то театральный деятель из Москвы (Озерский фамилия), а вот пьесы сочинял, песни, слова и музыку к ним Манцуров. Квадратный, красный, глаза рысьи, ноги колесом. Казах он, из цивилизованных.
Прошло две недели. Мы уж стали дергаться. Самые зачуханные из нас — и те в волнение пришли, тоже спрашивать начали: «Ну как?»
И вот однажды приходим с работы и сразу поняли: с в е р ш и л о с ь !
По баракам, по всей зоне, в сопровождении восторженных поклонников, на коротких, кривых ногах катался сияющий Манцуров. Голос его хрипел всюду. Этот вечер принадлежал ему.
— Я, братцы, ей часы показал и гроши, она, падлюка, и клюнула. Я тоже думал — девушка, полез, а там у нее...
И тут слова его тонули в сиплом гоготе. Наверное и правда здорово было, потому что при этом пена на губах проступала.
Над зоной воцарился покой, все стало на свои места. Порядок мироздания был восстановлен. Не было больше: «Ну как?»
Господи, помоги Саше, он не придурок, не баловень, он просто добрый очень, любящий, у него потребность такая — любить. Он не виноват. Ты сам вложил в него такое сердце. А что с виду незаметный, так ведь это не беда. Это, может, еще из-за одежки. Одежка тоже значение имеет, а откуда она в лагере не у придурка? Не прогляди его, Господи, я вот проглядел и до сих пор простить себе не могу. Не повтори моей ошибки. Я тогда был чистым и поэтому недобрым. Сашка слишком прост был для меня. Лицо круглое, глаза серые, он из Уссурийской тайги. А я Джека Лондона читал, Ромен Роллана. Белинков на Лубянке сказал, что у меня данные есть, и затылок особенный. Друга всегда хотел иметь настоящего, а он рядом был. Я это только потом понял. Уж никогда я не встречал такого.
Господи, если он жив, помоги ему, пожалуйста.
Даже если он не верит в Тебя, то Ты все равно помоги!
Сашку я нашел за бараками. Он долго молчал, а потом сказал, что Манцуров подлец, что все он врет. Я видел, как Сашке тяжело, но не мог найти нужных слов. Я ничем не мог ему помочь. Наверное нужно было подкараулить Манцурова, набить рыло, заставить просить прощения у девчонки, но вопреки всякой логике я поднял с земли пару обломков кирпича и сказал: «Пойдем, Сашка. Пойдем стекла бить у начальника».
Сашку потом отправили на золотые прииски, а меня на штрафную колонну. Кому было лучше — не знаю, плохо то и другое, но ведь и здесь мы оставаться не могли.
Между блатной кодлой и охраной понимание было полное. Одни и те же наколки, один и тот же язык. Да иначе и быть не могло, ведь дело общее, только охрана снаружи, а остальную работу, то есть, работу «изнутри» выполняли блатные. Мы были полностью отданы им. О бригадире Трапезникове расскажу потом. Он когда в зоне оставался, то вместо себя с бригадой посылал пацана «Шкоду». Шкода строил нас пятерками и гнал на работу. Сам шел сбоку. Палку держал как ружье. Конвою нравилась эта шутка. Палкой Шкода бил за то, что медленно шли, работали не так или просто были «шибко грамотными». Избивал в кровь. Когда появлялось желание иное, то насиловал прямо за стогом, но так, чтобы конвою видно было, что не в побеге он. Посмевших огрызнуться добивали в зоне. Их в баню водили для этого. Пол там цементный был. Жить было незачем. Но не было сил и уйти. Только раз я видел уходящего в смерть. Он крикнул: «Конвой! Стреляй!» и пошел через «запретку» умирать в поле. Он оставил нам кучу убедительных оправданий и теорию Дарвина, согласно которой выживает более приспособленный вид.
Но я ведь совсем не о том, я другое хотел рассказать. Я о красоте хотел. Слушайте. Нет, вы только послушайте, как хитро действует эта робкая. Вы посмотрите, как эта изящная пробивает толщу бетонную. В темную тьму приходит. Приходит туда, где быть ее не могло.
Пришли с работы. Легли спать. Вижу, поле солнцем залито. Рожь, васильки, ромашки. Через поле Вера Будрик идет, цветы к себе прижимает. Лицо задумчивое, грустное. Подошла, подняла большие глаза, улыбнулась и цветы протянула мне.
Рябой обрубок рельса, подвешенный на ржавом тросе, бросил нас на пол и погнал обезумевших к вахте. Дальше шли пятерками. Я смотрел по сторонам, глядел, кому б рассказать, но чугунно-свинцовые лица отталкивали. Да так оно и лучше. Смеяться б стали. Многим письма приходили, на свидание приезжали. А у меня не было дороже этого поля, солнца, цветов и Веры.
Прошло много лет. Я вернулся, мне уже около тридцати было. Юрка Девятов сказал, что Вера живет на Красно-Пролетарской улице. Не замужем. Пойдем, говорит, интересно, узнает ли?
Поднялись на четвертый этаж. Юрка нажал звонок. В коридоре послышались шаги. Страшно стало. Я сказал: «Прости, Юрка, я вспомнил, не могу сейчас. Мне дома нужно быть. Я в другой раз, потом. Сейчас никак не могу».
Я бежал по лестнице вниз. Я слышал, как открылась дверь. Как Юрка кричал через перила: «Постой. Куда? Ты что, с ума спятил? Дурак ты!»
Но я бежал. Так нужно было. Бежал оттуда прочь.
Не мог я рисковать ни полем, ни солнцем, ни Верой, ни цветами...
В камере тускло. Не разберу, с кем разговаривает сосед. Может, сам с собой?
Мне запомнился обрывок фразы и безнадежно грустный тон, которым она была сказана:
«И повэзуть нас далэко, далэко...»
И правда, куда уж дальше! От песенных краев, от семьи и тепла, через всю спившуюся Россию, аж до самой Совгавани.
Бешеный день. Жарко. Говорят, хамсин[18]. Дышать нечем. Работа точная. Делений не видно. Пот глаза застилает. Деталь двоится, расползается. Как в тяжелом сне. Пульсирует каждая клетка, все ходуном ходит. Спецовка мокрая. Вон, в одних трусах работают, надо б и мне бросить утомительную стыдливость. Деталь не установлю никак. Сегодня все невезенье пришло ко мне. Сколько раз очки падали и ничего, а тут просто протирал стекла и правое рассыпалось, как льдинка. Сказали к утру деталь сделать, а я теперь не вижу. Правый, чтоб не мешал, закрываю, стараюсь смотреть левым, а он устает, мутнеет в нем. Снимаю очки — не вижу. Одеваю — не вижу. Тру глаза — не вижу все равно. У станка собираются. Говорят что-то. С трудом разбираю слова. Жаль, языка не знаю. Смеются, и ой как не добро. Вот слово «закен». Это слово слышал не раз. «Закен» значит старый. Как все нехорошо и, главное, говорить не могу. Я б им сказал, что не стар, что просто не нужно сейчас на меня смотреть. И не в годах дело. Многие никогда молодыми не были. А я люблю, плачу, молюсь. Это ли старость? Моей любви, моих слез, моих молитв на весь мир хватит. Ну, что не отойдете? Что так прилипли к «волчку моей камеры»? Зачем так ловите мои неудачи? Не враг я вам. Я вас, бестактных и недобрых, все равно не любить не смогу. Завтра расскажете. Расскажете, как жалок я был. Смеяться будете. Всем расскажете. Ничто не остановит вас. Идиоты, чужака во мне увидели, но ведь и ваши отцы пришли так. Говорят, они идеалистами были. Откуда ж у вас столько крысиной зависти? Столько черного недоброжелательства? Где краски эти увидели? Море — синее, небо — голубое, холмы — желтые, зеленые, розовые, коричневые, сиреневые, малиновые. Красоты такой нет краше! Так где же нечисть эту черпаете?
Ветром, градом разворотило нашу палатку. Пришлось перебираться в землянку. Нары в три яруса забиты зэками. На полу вода. Мы примостились на краю нар и так сидели, поджав ноги. Лежащие ворчали, говорили, что свет им застилаем, и ноги вытягивали, чтоб в слякоть столкнуть. Темно, зябко. Мы сгрудились посреди землянки и так стояли, пока могли.
Братцы, но ведь то в лагере, в России было это. Там друг друга не любят, а нас особенно. Нас нигде не любят. Может, нас и не за что любить. Ну как мы можем, как нам не стыдно обижаться, требовать, упрекать. Как мы можем домогаться любви чужой? Как мы можем домогаться, если даже евреи не любят нас, евреев.
В жарком автобусе уставший мальчонка уткнулся в плечо измученной мамы. Хнычет: «Ну, погостили, посмотрели, хватит. Мама, давай обратно поедем, домой». Как ты мне понятен, как ты мне близок, маленький. Только вот нет у меня мамы, и еще я знаю, что нет у нас места другого. Нам некуда больше идти, сынок. Здесь наша земля... Подожмите ноги. Подожмите ноги, пожалуйста. Не сталкивайте с нар.
Бешеный день. Жарко. Говорят, хамсин. А ведь может это и правда хамсин?.. Ведь если это только хамсин, то пройдет. Пройдет и легче станет.
Я не должен был так поступить, Фарид не заслужил такого. Нас больше месяца волокли до Хабаровска. Дружили в этапе. Одним бушлатом укрывались, а я его краснеть заставил. Правда, и моя морда была красной, но в этом я сам виноват и не мне скулить.
Постарайтесь попасть на 11-й лагпункт. Там большая часть расконвоированных работает на конбазе, и поэтому годную тряпку всегда сможете обменять. Мне прошлый раз за гимнастерку дневальный Дронов насыпал поллитровую банку овса и еще дал чистый лист бумаги на письмо. Нет, правда, если будет возможность, то постарайтесь попасть на 11-й лагпункт.
Как только нас запустили в зону, так мы сразу рассыпались в разные стороны. Кто куда. Рыскали весь день. Я уж говорил, что достал овес и чистый лист бумаги. Письмо я не написал, не успел, я все пытался хлёбово сварить. Место новое, не просто. Только к вечеру удалось. Потом нашел я тихий угол и уж ложку занес над овсом, как вдруг увидел Фарида. Он брел ко мне.
Улыбка беспомощная, жалкая. Фарид не смотрел ни на меня, ни на банку с овсом, а смотрел куда-то в сторону и в то же время он глядел на банку и именно на меня. По походке, рукам, плечам было видно, что за его гимнастерку дневальный Дронов не дал ничего.
Мне и сейчас стыдно вспомнить это. Думается, что теперь я б так не поступил, я б сам пошел искать Фарида. Но с другой стороны, ручаться не могу. Может, брось меня опять туда, и я опять дерьмом окажусь.
За полгода до конца моей службы в армии застряли мы под Архангельском. А так до этого на одном месте долго сидеть нам не давали.
Служба была такая.
Нет, вы поглядите, глупость какая получается. Взялся я рассказывать, а мне говорить-то нельзя.
Дядь Лев, чтоб присяге не изменить, давайте я дураком прикинусь и потихоньку без имен и названий добью свой рассказ. А вы вопросы не задавайте. Договорились?
Подняли нас ночью и со всеми котелками, автоматами, пулеметами погрузили в самолет. Летели мы на нем пару часов, а потом на грузовиках тряслись до самого конца.
Еще на аэродроме раздали нам резиновые костюмы, противогазы. Но пригодилось все это только тем, кого в поселок послали; а мы в оцеплении, километрах в семи от него стояли, так что костюмы нам оказались ни к чему. Вот противогазами пользовались, но это когда ветер дул в нашу сторону. О поселке том мало что знаю. Нам сказали, ссыльные в нем живут. Эпидемия у них. Многое непонятно, но, видать, все правильно было. Начальство благодарность вынесло, а когда мы обратно вернулись, то прямо у штаба деревья посадили. Целая аллея получилась. Это в честь отличившихся. Дядь Лев, я не хвалюсь. И мое там дерево есть. Нет, правда, вот смотрите, как получилось. Был приказ: в поселок никого не пускать и оттуда чтоб никто не вышел.
Едем мы на машине с Евтюшкиным. По сторонам смотрим, уж просеку миновали. Я только потом сообразил, что мелькнуло в ней что-то. Я обратно. Машину остановил и туда. Толик мне хоть и земляк, но лучше б собака была вместо него. Тогда б мужика того точно живьем взяли. А так пришлось его из автомата. Боязно было, что уйдет. В телогрейке, лет сорок пять ему. Никак не пойму, что с лицом у него. То ли обморожено, то ли обожжено...
Дядь Лев, мне один сказал, что настоящий мужчина должен убить змею, посадить дерево, сына оставить после себя.
Дядь Лев, смотрите: змею я убил, дерево посадил и теперь выходит, что мне только сына не хватает, чтоб мужчиной настоящим стать?
В троллейбусе едет свинья в пиджаке, лет 32-40. Квадратная. Жена с ним, а еще на нем галстук. Жена ему давно опротивела. Смотрит на нее с омерзением. А она, маленькая, даже не маленькая, а сухонькая, вся в тревоге за себя, а главное, за сокровище такое. И вот он сказал, то есть, изрыгнул нечто такое, что позволило ему рассмеяться. Это что-то о ней сказал. Сказал, конечно, обидное, и вот звуки издает, похожие на смех. Как оскорбителен этот смех. А она, сухонькая, привыкла, но тут люди, стыдно, нужно, чтоб хорошо все было, и она захихикала. Они вместе смеялись и это совсем плохо. Такая беда. Беда беспросветная, беда окончательно прилипшая, беда, из которой выхода нет совсем.
Теперь об этом все знали. Виктор пришел вечером. Стоя у открытой двери, с трудом подбирал слова. Он сказал, что я не должен так поступать, что беда получится, что так было и у него, да всегда это было ошибкой и всегда плохо кончалось. Я сказал: «Ты, наверное, прав, я глупо поступаю. Говоришь, у тебя так было, было не раз. Не сердись, я не хотел тебя огорчить, но дай ошибиться и мне».
Он ушел в темноту. Ночные бабочки бились о стекло керосиновой лампы.
Валька Венсков застенчивым был; я думаю, это из-за того, что картавил он сильно.
А Ленька Соколов мне запомнился добродушным, и еще помню, он все к цыганам хотел уйти...
Самым положительным из нас был Колька Осипов. Аккуратный, учился хорошо. Почерк у него ровный, и воротник не смят.
У нас школа была смешная. Мы просто не могли не смеяться в ней. Смех этот житья нам не давал. Это из-за него нас выгоняли с уроков, вызывали родителей. Это из-за него мы совсем обессиленные выползали из класса.
А вот Кольке Осипову беда эта не грозила. Прижмется к парте, съежится, вот и весь его смех. Только спина и плечи чуть вздрагивают. Учителя и не догадывались, что он смеется.
Потом увезли меня от дома, а вернули лет через 12-13.
Пошел я проведать ребят, а они мужчинами стали.
Валька Венсков женился. Жену взял с ребенком. Пьет она, и Валька стал пить.
Ленька Соколов работал шофером, а потом за водку перевели его в подсобники. Тоже женат, ребенок есть.
Многое изменилось за эти годы; и потому странно было видеть ту же пыль за этажеркой, тот же фикус в углу комнаты, ту же вату с блестками между рам, тот же гриб на подоконнике в стеклянной банке из-под огурцов.
Колька Осипов стал — писателем. Сперва вышла его брошюра о борьбе с лесными пожарами, потом для детей стал писать сказки, рассказы. Теперь он книгу написал о классовых битвах в Западной Германии.
Жена у него — химик в Менделеевском институте. Квартира большая. Мебель полированная, низкая.
И столик журнальный есть.
Девчонка светилась радостью. Она о чем-то взволнованно говорила подружке. Как будто произошло что-то очень важное. Когда они промелькнули мимо, то я понял, что это действительно было так.
Я услышал, как она сказала: — Нет, ты представляешь? Он посмотрел на меня и сказал «здравствуйте», а я в ответ ему: «драсьте», — и она счастливо засмеялась.
Завидуйте, вожди, завидуйте, философы, завидуйте, пророки и боги! Вам не удалось бы сделать смех девчонки более счастливым, чем это сделал тот, кто сказал ей «здравствуйте».
Чудной был Васька Крысин. Морда круглая, добрая. Он, и правда, добрый был. А мы терпеть его не могли. Из-за голода, конечно. Каждый переносил голод, как мог, а Васька придумал по-своему. Он пытался убедить себя в том, что еды ему хватает. Мы страшно злились на него, а он — на нас. До хрипоты, до остервенения доходили. Кричали ему: «Ну, а если тебе еще 50 грамм хлеба дадут, ты что, и этого не мог бы съесть?» — «Да нет, ни крошки больше мне не надо. В глотку мою не полезут эти граммы. Сыт я. Сыт». И слезы были в голосе. Сейчас мне жалко Ваську, а тогда злился на него. Глупый я был и голодный.
В марте многие умирали, и Васька умер в марте.
Какая беда. Как судьба нас корежит. Покоя нет опять. Только теперь тоска не по исторической родине, а по той — другой. И еще по реке, лесу, траве, и еще просто по мягкой земле. Говорю им, что и здесь есть земля, вода, деревья, зелень. А они злятся. Я объясняю им, что здесь намного красивее. Краски здесь какие. Голубизны здесь сколько. Показываю на камни. Глядите, ведь вроде серые, а оттенков в них сколько, что вовсе не серые они. Ведь правда, чудо какое? Только злиться на меня зачем? Зачем же так, до остервенения? Думаете, я лгу себе и вам? Лгу, чтоб спрятаться от тоски? Да откуда ей взяться, этой тоске? Сами не знаете, что говорите. С прошлым покончено, его просто не было. Я вспоминать о нем не хочу и думать о нем не собираюсь. Не хочу видеть широкие реки. Не хочу подкрадываться к притихшим озерам. Не хочу глядеть на густые леса. Бродить по ним не хочу. Не хочу сидеть на мшистом пне. Не хочу слушать пение птиц. Не хочу утопать в душистом ковре — в ковре золотом осенних листьев.