© Хемлин М. М.
© ООО «Издательство АСТ»
Каждый человек должен отчитываться. Если есть коллектив – отчитайся перед коллективом. Если нету коллектива или личное положение другое – все равно найди перед кем, и будь добрый, отчитайся. Причем на совесть. Этим беззаветным отчетом человек и отличается от животного мира.
Моя судьба сложилась таким образом, что в настоящий момент у меня по ряду уважительных причин коллектив отсутствует. Надо честно сказать, что я даже разучился спать в коллективе – сильно храплю и прочее. Что естественно и безобразно одновременно. Пусть. Но вне коллектива я тоже остаюсь человеком. В этом я лично не сомневаюсь.
Сейчас по радио и телевидению много хвалят различные медицинские препараты и называют их номера по какой-то регистрации, а значит, не врут людям. Я себя настолько неважно чувствую, что вообще сильно склонен доверять. И понимаю, лекарствами многое можно поправить без следа. Вот коплю средства на некоторые медицинские возможности, которые облегчат.
Только не нужно думать, что я совсем дурной и надеюсь прожить новую жизнь. Я далеко и далеко не дурной.
Между прочим, у меня много грамот и медалей. Но мне не к кому обратиться. Потому я сделал вид, что пишу эту книжку прямо из головы, из самого своего сердца. Без присущих всем прикрас.
Пока еще был относительно молодой и здоровый, в 1977 году, я шел по центральной части родного города Чернигова – как раз напротив главпочтамта – через прекрасного вида аллею тополей и каштанов в полном цвету. Возле памятника Владимиру Ильичу Ленину комсомольцы нашего древнего города закладывали капсулу с отчетом и приветом к комсомольцам XXI века и в ознаменование 60-летия Октября. Я постоял рядом, посмотрел. Что греха таить, у меня мелькнула дерзкая мысль, что вот и я мог бы принять участие в этой торжественной капсуле. И сотни точно таких, как я. Но я не допустил подобные рассуждения дальше, а утешил себя тем фактом, что XXI века воочию ни за что не увижу, в отличие от красивых хлопцев и девчат, которые расположились ровными шеренгами вокруг памятника и кое-кто из них – с непользованными лопатами в руках. А на лопатах, на держалках, – навязаны красные банты. У одного такой бант съехал в самый низ и мешал копать-закапывать, что запланировано, и ответственный хлопец нервничал, а не сдавался и махал лопатой еще и лучше всех. Я запомнил его целеустремленное лицо. И оно мне иногда светило.
И вот все-таки настал XXI век. И сколько этих капсул позакопано там и тут? Кто их считал-учитывал? Никто не считал и тем более не учитывал. А я взял бы и откопал их, и все прочитал вслух по телевизору.
И хлопчика того я б помог найти, так как его словесный портрет у меня в мозгах не вытерся ни на линеечку, ни на кружочек.
Меня ж тогда в капсулу не позвали, а ты, хлопчик, теперь почитай на весь голос, что отрыли с-под многострадальной земли.
Но гроб есть гроб. Что туда ни суй. А капсула – так это только называется, по-современному. И потому отрывать с-под земли ничего не надо. И хорошо б отрыть. А не надо и не надо.
И я твердо решил написать свою капсулу.
У меня есть большой китайский термос с розами. Держит кипяток сухим. И что характерно – не протекает, хоть я его купил много лет назад. Он – не розы, актуальности за долгие годы не потерял. В этом сухом термосе я завариваю травы, в частности пустырник. И другое тоже – по срочной необходимости.
Я в этот термос положу все, что надумаю. Всю свою капсулу, до единой буквочки. И лопату возьму, и красный бант навяжу, и закопаю. Вот так, хлопчик мой дорогой и любименький. Ты и знать не будешь.
Я прожил быстротечную жизнь. И в результате ее привык начинать с нелицеприятных анкетных данных.
Фамилия – Зайденбанд.
Имя-отчество – Нисл Моисеевич.
Год рождения – 1928.
Место рождения – город Остёр Черниговской области.
Национальность – еврей. Вот в чем один из вопросов. На другие я тоже отвечу.
Родственников за границей видимо-невидимо. Но без всяких отношений с моей стороны. Тем более без пользы. Хоть, по разговорам, там медицина первый сорт и выше. В чем я лично сомневаюсь. Потому что человеку положено болеть и умирать. И исключений тут нету и быть не должно. Как поется в народной песне: если раны, то мгновенной, если смерти – небольшой.
Я не шучу.
Эта книжка не наполнится чувством юмора.
Начну сразу.
Мне тринадцать лет. Вот я сижу в лесу и мечтаю быть полицаем. Берет меня, аж забирает жгучее желание не умереть. То есть еще хоть раз увидеть своих родителей.
Я так понимал, что поступлю в полицаи, и тут моя жизнь придет в нужную норму. И надо все-ничего – отбросить страх и сомнения и выйти из леса в Остёр. Гайдар в четырнадцать лет командовал полком. Ну, в пятнадцать.
Мое положение осложнялось тем, что мне не было с кем посоветоваться. Я находился совершенно один посередине непроходимого леса – по моим предположениям, в районе железнодорожной станции Бобрик, где я бывал с мамой и папой по дороге куда-то к знакомым.
Я проделывал и проделывал свой путь в Остёр на протяжении нескольких дней, с короткими привалами. Без пищи и жидкости, если не считать ягод и студеной ключевой воды, от которых болел живот и тем самым путал мое сознание.
Я убежал из Остра только потому, что поверил Винниченке. Моя доверчивость подводила меня не однажды. Но на ту минуту я поверил бесповоротно. Неизвестно, почему и отчего. Как говорится, вера – большое дело.
Не могу утверждать, что являлся непосредственным свидетелем расстрела еврейского населения Остра. Я слышал выстрелы только издали. Уже из леса, за Волчьей горой.
К тому же я сам не чувствовал прямой связи между собой и теми, кого расстреливали и убивали. Я не понимал причины и следствия сложившихся страшных обстоятельств.
Отец с мамой часто обговаривали текущее положение. И получалось у них, что ничего хорошего нету. А тут немцы. Ну не может же быть так: чтоб и тут ничего хорошего, и там ничего хорошего тоже. Где-то ж хорошее должно пристроиться! И может, оно пристроилось как раз у немцев. Об этом говорили на базаре, когда бабы ругались с беженцами с запада. Я под это украл две здоровенные груши. Они вспоминались мне всю мою скитальческую дорогу. Можно сказать, икались. Как заглатывал почти целиком, так и икались.
Мои родители, зоотехники, прибывшие в свое время на работу в Остёр из Чернобыля, в момент наступления оккупации оказались вразброс по дальним селам района. Колхозный скот эвакуировался, и они уже недели три мотались из пункта в пункт по прямой служебной обязанности.
Таким образом, их судьба оказалась для меня закрытой.
Проклятое сентябрьское утро, когда под нашими окнами раздалась немецкая фашистская речь, я встретил самостоятельно, без родительского догляда и разъяснений.
Перед моими глазами на улицах происходила страшная суматоха. Немцы бегали из дома в дом. Конечно, по дороге и по порядку заглянули ко мне. Но я благодаря невысокому росту спрятался в сундук.
Я никогда не отличался общительностью, но со стороны взрослых, даже и чужих, можно было б в такой момент проявить внимание и подсказать. Нет.
Только через сутки забежал папин знакомый, Винниченко Дмитро Иванович, с сыном которого Гришей я искренне дружил. Он наказал мне прятаться хоть где, только не в хате, и при таких словах ничего не раскрыл по сути.
– Хочешь жить, ховайся, хлопэць. Ваших завтра будуть убываты. Еврэив.
Про то, что я являюсь евреем, так же, как и мои родители, мы хоть и не часто, но обсуждали с Гришей Винниченкой. И каждый раз приходили к выводу, что ни черта я не еврей, то есть не жид, как называл это Гриша.
– Если хочешь знать, жиды – воны ух якие! У ных тайна особая, жидовська. И воны ии за собой всюды по всий земли тягають. А отдавать никому не хотять. Жидяться. А ты ж не жидишься. Ты ж мэни и мячик дав назовсим. Назовсим же ж? Дак ото ж.
Да, я отдал Грише свой мячик. Красный с полосочками. Не помню точно, какого цвета полосочки. Но точно отдал. И ничего не выпрашивал, за просто так.
Я поинтересовался, откуда Грише известно про незнакомую мне жидовскую тайну. Он признался, что ему рассказал отец. Но при этом, как уверял Гриша, Дмитро Иванович меня и моих родителей хвалил и даже смеялся в наш адрес:
– От люды, гоняють жидив… А на шо им тая тайна? Ну, золото, я розумию. А то – самы нэ знають, шо ще б такого смачного захапаты. Хай сами жиды тиею тайною подавляться…
Мой товарищ крепко дрался плечом к плечу со мной, если меня задевали на национальной почве. Хоть почва как таковая в нашем райцентре уходила от моих обидчиков – евреев же половина школы. А если брать в общем и целом – половина Остра.
С родителями я этот вопрос никогда не обсуждал.
Мы с Гришей – родные братья навек. А Гриша точно не еврей. Значит, и я.
Я спросил, почему Дмитро Иванович с винтовкой.
Он ответил:
– Я тэпэр полицай, шоб им усим повылазыло… Я и буду завтра вас усих стриляты. Тоди нэ просы, хлопчик… Нэ просы…
И вот меня причислили. Объявили евреем. Оторвали от Гриши. Я – «вас». Обида захлестывала с краями мое полудетское сердце.
Я побежал в лес в чем был. То есть практически голый. Если считать, что на дворе середина сентября.
Да. У кого винтовка, тот и стреляет. А кто стреляет, тот и милует. Вот Винниченко меня и помиловал, как умел. И я помилую своих отца и мать, когда они объявятся. Потому что буду полицай с винтовкой.
В результате усталости и голода я тайком возвращался в Остёр, примерно сказать, на протяжении недели.
Ночью подкрался к хате Винниченки. Стукнул в окно четыре раза специальным манером, как мы с Гришей обычно вызывали друг друга.
Гриша выглянул, разглядел меня и выбежал во двор. В руках у него находилось полбуханки черного хлеба. Схватил меня за локоть. Наткнулся на острую кость.
Аж ойкнул:
– Шкелет! Бежим у сарай!
Мы без слов и выражений дружеских чувств кинулись в сарай за хатой. Там, в кромешной темноте, состоялся наш разговор.
Я, конечно, кушал хлеб, но одновременно говорил:
– Гришка, настала отчаянная, решительная минута! Я решил записаться в полицаи! Мне дадут винтовку!
– И шо? – Гриша смотрел на меня блестящими глазами.
– И то! – Я не знал, что говорить дальше.
Хлеб быстро закончился, и мне не за что стало цепляться руками, чтоб удержаться на одном месте. Я повалился на сено. Гришка рухнул на колени рядом.
– И шо, с вынтовкой побежишь до партызанив? Тут есть. Говорять, можно до ных прыстать.
– Зачем? Не. Ни к кому я приставать не буду. Возьму винтовку и буду тут жить. В своей хате. Ждать батьку с мамкой. Надо кого застрелить – пойду и застрелю. А потом опять буду жить. Твой батько ж так делает. А мне нельзя?
– Ну, так… Правда… Надо з ным поговорыты. Як и шо. Вин мэни наговарював на прошлое. Говорыв, шо тэпэрь краще станет. Нэ знаю. И шо, своих тоже постреляешь?
– Каких – своих? Батьку с мамкой? – Я был готов рассказать о своей задумке.
Но Гриша свернул в сторону.
– Ну, нэ родытелив. Другых еврэив.
– Так их же без меня. Уже. Или еще нет?
– Вже. Ты одын.
Значит, и Гриша меня причислил. Отрекся.
Теперь я окончательно – еврей. Из тех, про которых кричали: «Жид-жид, по веревочке бежит».
И мне отныне и вовек – бежать по веревочке.
Тут со всей силы распахнулась дверь. На пороге обнаружился сам старший Винниченко. С винтовкой. В подштанниках. Со сна.
Гришка загородил меня спиной и скороговоркой объяснил отцу, что к чему.
Винниченко сказал:
– Я ж думав, я тэбэ на развод оставыв… А ты ж припэрся… Гад ты малой! Дурной! Ой же ж дурной! Нэ даром тэбэ дурным уси звалы. Ты останние шарыки з головы потэряв. Шо с тобой зараз робыть? До утра посыдь отут у сараи. А утром выришим шось… Полицай сраный! З тобою и рассуждать нихто нэ успеет, до стенки прыжмуть и размажуть. Ваших у полицаи нэ бэруть. Шоб ты токо знав. Трынадцять год, а до вынтовки тягнеться, гад!
– Почему не берут? – спросил я.
– Прыказ такой по земли: нэ брать!
– У нас все народы равны! Вы что, Дмитро Иванович, не знаете?
– От имэнно! То у вас, а то тэпэр…
Я не стал ждать, что надумает Винниченко, и тем же путем скрылся в лес.
Теперь что касается настоящего состояния моего развития. Действительно, про меня ходили различные слухи, что с головой у меня не все нормально. В школе я учился ниже посредственного уровня. Читал плохо. Но я не был такой один. Это о многом свидетельствует. К тому же меня всегда выручала моя память. Правда, я имел обычай запоминать всякую чепуху наряду с ценными сведениями, не имея возможности делать различие. Слова одно за одним, без запинки, как фотографии, стояли в памяти. В том числе и фамилии с именами. С лицами мне было трудней. Лица запоминались кусками. От кого – нос, от кого – уши, от кого – зубы. По-всякому.
И вот я опять оказался в лесу.
Понял так: я остался из евреев последний.
Что в Остре, что по всей земле, сколько ее существует в мире, живут люди. А я отдельно – последний еврей. И я проклинал себя, что плохо учился в школе и не развивал своих природных способностей.
Теперь мне предстояло много испытаний. Путь к возврату отпал навсегда.
Я шел по направлению куда глядят глаза. И вышел на некий хутор в самой глубине леса. Там представился обычным сельским мальчиком по имени Гриша в честь моего друга Гриши Винниченки, что первым пришло в голову.
Попросил кушать.
Пожилая женщина, которая в тот момент была одна на хозяйстве, меня покормила и поинтересовалась, что я делаю в таких условиях и далеко от дома. Я сообщил, что просто гуляю.
Она удивилась, потому что война. Подробностей женщина не знала, так как не отлучалась из своей хаты последние несколько дней. Хоть она знала, что пришли немцы, – со слов мужа, более активного в передвижении. Базар и прочее.
Галина Петровна спросила мою фамилию, и я назвался Винниченкой, потому что уже сказал, что я Гриша. Она покивала и предложила мне отдохнуть.
Я заснул.
Проснулся в темноте, в тишине и покое. Забыл, что вокруг опасность.
За прошедший период муж Галины Петровны не вернулся, и она сильно волновалась. Я ее успокаивал примерами из жизни, когда человека не ждали, а он появлялся буквально с-под земли.
Она заметила:
– З-под зэмли нэ вэртаються.
И выразила просьбу, чтоб я побыл с ней, пока не вернется муж. Хозяин, как она его называла с любовью.
Галина Петровна быстро меня раскусила. В том смысле, что я не гуляю. Я заверил ее, что вообще-то иду к родственникам в Брянск, но заблудился.
– Отак голый и йдэш? Бэз торбы, бэз ничого? Хиба так до родычив идуть? Родычи ж, воны нэ чужи люды, им и гостынця трэба. И ще щось. Ты, мабуть, брэшеш, хлопець…
Я объяснил, что сейчас война и никаких гостинцев быть не может. А что голый, так наш дом сгорел, а родители в отъезде, и я остался один, и мне деваться некуда.
Галина Петровна больше меня не расспрашивала.
Только завела разговор:
– Шо ж я пытаю… У людэй горэ, а я пытаю… Бидный ты, бидный… Хоч хто, а бидный… Я ничого нэ розумию… Шо воно такэ зараз… Ну, нимци… Хай нимци. Ось хозяин вэрнэться – розкаже. А ты сам нимцив бачив?
– Бачив.
– И шо воны? Хороши чи як?
– Хороши. Дуже хороши! – Я опасался настроить Галину Петровну на негативный лад.
– Ото ж. И чого воны припэрлись, як хороши?
– Нэ знаю.
– Дак ото ж! И я кажу. Нимци – а прыперлысь! Ну шо ж. Прыйшли и прыйшли. А у нас хозяйство, дак шо?
Я молчал.
Галина Петровна крутилась по хозяйству, я ей помогал, по-прежнему воображая себя Гришей Винниченкой. С языком трудностей не возникало и не могло возникнуть, поскольку у нас в доме говорили или на идише, или по-украински, или на смеси русского с украинским. Особое дело. Суржик. Не каждый сможет. Единственное что – я следил за отсутствием еврейских слов в своей речи. Но иногда контроль ослабевал, особенно когда я оставался наедине со свиньями и курами.
Конечно, я кое-как оделся. Даже шикарно. Пускай и не по размеру. А когда сильно вымылся, Галина Петровна охарактеризовала меня как картинку.
– Ну шо: пионэр усем на свете прымер! Водычка всэ змые. Полэгшало на сэрци?
И в самом деле, на сердце у меня образовалась легкость и радость.
Так прошла неделя.
Возвратился хозяин. И не один. С Винниченкой. Дмитром Ивановичем.
Я кормил свиней и кур. Увидел их через раскрытую дверь сарая.
Хозяйка показывала рукой в моем направлении и что-то говорила. Хозяин с Винниченкой направились ко мне. Я спрятался за большую свинью и гладил ее по животу, чтоб она меня не выдала. Свинья молчала, даже не хрюкала, так как уже привыкла ко мне и по-своему полюбила.
Винниченко закричал:
– Выходь, хлопэць! Хай тоби грэць! Выходь, кажу, по-доброму!
Я выполз и стал перед ним во весь свой маленький рост.
Винниченко молчал. Смотрел на меня со злостью.
Я направил взгляд в его глаза и сказал:
– Батько, нэ бый мэнэ. Я заблукав.
Винниченко остолбенел и выбежал из сарая. Хозяин за ним.
Винниченко что-то сказал ему, засмеялся и помотал головой. Они ушли в хату.
Я обратил внимание, что оба выпившие. Походка нетвердая и запах.
Через несколько минут, когда я уже совсем собрался убегать в лес, во дворе закричала Галина Петровна:
– Хлопэць! Йды-но исты!
Я пошел.
Винниченко и хозяин сидели за столом. Мирно беседовали. На меня не обратили внимания. Без тостов наливали самогон и пили. Я сел и аккуратно потянулся за вареной картошкой – посередине стола в чугунке. Были также сало, малосольные огурцы. Сметана в крынке. Тарелку с налитым жирным борщом я отодвинул. Там выглядывал из красной глубины шмат мяса. Но мне показалось, что я достоин только пустой картошки. И лучше это показать всем. То есть – что я прочно понимаю свое место.
Галина Петровна хлопотала у печки: разбивала яйца и шваркала их на громадную сковородку. Одно за одним. Одно за одним. Лук она уже порезала, и теперь он ей разъедал глаза. Слезы катились у нее по щекам. Потому что надо сначала в растопленное сало бросить лук, а уже потом бить яйца на здоровье. Но Галина Петровна нарушила порядок.
Хозяин сказал:
– Трэба курку ризать. Галына, курку зварыш? Чи як?
– Зварю. На вэчерю.
Ели все молча.
Я жевал картошку без аппетита. Галина Петровна подвинула ко мне борщ, положила сметану, сунула в руку ложку.
Сказала:
– Иж, хлопчик!
Я сидел с ложкой в руке. Сухая картошка перекрыла мне горло. А то б я ой как ел.
Наконец Винниченко произнес:
– Ну, ты артист! Алейников. Насмотрэвся кинов. Светлый путь. Кроме мого Грышки никого нэ прыдумав?
– Нэ прыдумав, – выдавил я из самого живота.
– Не-е-е-е! Був ты брехуном, брехуном и залышився.
Дальше Дмитро Иванович уже обращался к хозяину хаты:
– Дывысь, Мусий Захаровыч… Оце народный артыст Радянського Союзу. Його увэсь Остёр знае. Друг мого Грышки. Шо одын дурэнь, шо цей. Путешественник. Папанинэць. Хай йому грэць… Звуть його не Грышка, а Васька. И фамилия його Зайченко. И зараз вин поисть и побижить додому, дэ його маты чекае…
Я крепко зажал в руке ложку. Алюминиевые тонкие края вдавились в ладонь.
– Сёрбай, кажу, поганэць! И бижи, шоб духу твойого отут не залышилося! – Винниченко зыркнул на меня как бы поверх своих слов.
Я ел бесконечно, до давиловки внутри ки́шек.
Винниченко и Мусий Захарович говорили про свое. Про закупку продуктов, про немецкие хорошие гроши, про комендатуру и аусвайсы. Я большинства в разговоре не разбирал, так как они уже напились, и я тоже оказался как хмельной от тяжелой сытости.
Винтовка Винниченки лежала на лаве в нескольких шагах от стола. В какую-то минуту он схватил ее, положил себе на колени и даже приткнул для крепости полой пиджака.
Потом заметил меня, только как будто на новый, злющий лад:
– Шо ж ты жерэш и жерэш! Утроба твоя поганая! Гэть звидсы! Ану! – и погрозил винтовкой, которая не сразу выпуталась с-под прикрытия.
Я выбежал из хаты.
За мной кинулась Галина Петровна.
– Шо ты його слухаеш, вин же ж пьяный зовсим! З утра пидэш. З ным и пидэш. Його до Остра Мусий пидводою видвэзэ. Нэ пишкы ж шкандыбаты.
– Ни. Я зараз. Мамка чекае.
Я для видимости бодрым шагом пошел оттуда.
Не могу сказать, что лес принимал меня дружелюбно. Во-первых, какое дружелюбие в конце сентября. Хоть, как говорится, золотая осень во всей своей последней красоте.
Мы с моим дружком Гришей Винниченкой стояли на обочине классной жизни нашего пионерского отряда. Конечно, носили галстуки и значки. Но числились в крайне отстающих. И потому нам доставались замечания по поведению и лени.
Но как только выдавалась свободная минута – мы с Гришей бежали на Десну, за Волчью гору и там уходили далеко-далеко в самую даль. Струилась древняя река, впадая в могучий Днепр. Мы, бывало, подолгу следили за щепочками и ветками покрупней, которые наши детские неокрепшие руки бросали по течению в воду.
Мы, как и все дети нашей страны, мечтали о подвигах и последующей славе. Но в то же время понимали, что для этого надо вырасти из пионеров и как минимум закончить семь классов хоть бы и на «посредственно». И вот – такая неприятность, как вероломное нападение фашистов. Мы, как и вся наша страна, оказались не готовы к этому. Особенно я. Тем более без родителей на своем месте.
Мои отец и мать, как я уже объяснял, зоотехники по специальности. И не преувеличу, если напишу так: они больше любили животных, чем живых людей. Они б не замечали даже и меня, если б я не просил кушать. Но кроме еды, я предоставлялся на усмотрение самому себе. И моей душевной отрадой с самого раннего возраста являлся Гриша Винниченко, сосед рядом, который уже хорошо известен, хотя пока и не в полную фигуру.
В доме у нас не было кошки или канарейки. Как у некоторых. Во дворе мы не завели собаку. Старая щелястая будка пустовала, ржавая цепь валялась без конечной полезной цели. Мы с Гришей на спор и для интереса иногда пытались ее разорвать голыми руками. Но работа оказалась хорошая. Цепь ни за что не поддавалась на наши детские упрямые усилия.
К нам никогда не приходили никакие гости. И сами папа с мамой ни к кому гостевать не наведывались. Даже в день выборов в различные советские инстанции, когда весь Остёр устраивал праздник горой, папа и мама пораньше отдавали свои голоса и разъезжались по селам каждый в своем направлении, за что однажды получили.
Зима. Семь часов утра. День выборов в Верховный Совет СССР. Мама и папа уже проголосовали и собираются идти к Винниченке, тот должен куда-то их развезти на санях по дальним селам.
К нам в дом пришел председатель райсовета Айзик Мееровский. Швырнул свой райсоветовский кожух на сундук возле самой двери и выговорил с порога, что так нельзя. Что надо ходить на митинг хоть в праздничный день, каким является для всего советского народа день выборов. Что коммунисты должны. Всем должны: и народу, и партии. И всем.
На это отец спокойно сказал, что голоса они отдали, как положено, что ж еще.
Айзик повернул венский стул спинкой к себе и уселся, как тогда было модно, – верхом.
– Ты, – говорит, – Моисей, не думай, что я дурак. И Рахиль пускай так не думает. Вот она сейчас улыбается. А может получиться смех сквозь слезы.
Отец сел рядом с Айзиком. Причем стул придвинул к столу и положил руки на скатерть – аккуратно. А ногу положил на ногу и задвинул под стол. Потом папа оглядел всю позу Айзика. Мол, я-то тебя культурно слушаю, а ты уселся не по-человечески, тем более в чужом доме.
Айзик засмущался и сел как следует.
Говорит:
– Рахиль, садись и ты.
На меня – ноль внимания. И папа, и мама, и Айзик Мееровский.
Мама тоже села – скромно.
Айзик говорит:
– Ну, я вас обижать не хочу. Однако про вас говорят плохие вещи. Пересказывать не буду. Красной нитью проходит одно: вы не хотите разделять радости и горести советской страны и рабоче-крестьянского государства. Ведете разговоры насчет неправильностей политики партии. Люди для вас – тьфу. Вы за собаку жизнь отдадите, а за советским человеком и не вздохнете как следует. Тянете за собой свое прошлое и милуетесь с ним, как с дитем.
Отец вступил:
– Айзик, мы ни с кем не рассуждаем. Агитации не ведем. Мы не партийные. Но в блоке. А блок этот – нерушимый. Ты ж сам знаешь. Так что не городи ерунды. А что мы твоей Басе сказали, что в гости к вам не придем, и пускай не зазывает, так это по другой причине, чем политика и чем ты думаешь. Твоя Бася устраивает еврейские посиделки. И ты, Айзик, между прочим, в них принимаешь обязательное участие. Вы поете песни, соответственные национальности. Скачете танцы фрейлехс. А мы с Рахилью – люди другого воспитания. Нам ничего такого не надо. Мы лучше друг с другом посидим, на своего дорогого сына посмотрим. Животному какому-нибудь поможем. Вот в чем наш долг. А на собрания в клуб и в другие места мы не являемся, так как нас персонально никто туда и туда не приглашает.
Айзик аж позеленел на общем фоне:
– Какие это такие еврейские посиделки? Ты мне, Моисей, национализм на шею не пристегивай!
– Я и не пристегиваю. Мне твоя шея не нужна ни за какие деньги. Вот моя жена свидетель, и сын тоже. Ты ко мне в мой дом пришел и с налета начал говорить по-еврейски. Я тебе из личного уважения не перечил. И по-еврейски же тебе ответил и отвечаю. Но внутренне понимаю: надо было б для правильности момента говорить по-русски. А не ограничиваться. Но ты первый начал. Ты тут устраиваешь еврейскую местечковость. Вот на этом самом месте. На своем стуле возле моего семейного стола. И мне даже страшно подумать, что там у вас с Басей на ваших шабашах может происходить и ненароком случаться.
И смотрит на Айзика. В район его верхней незастегнутой пуговицы на френче. А подворотничок у него не первой свежести и не белый, а желтоватый.
Айзик отвечает уже по-русски:
– Ах вот ты как заговорил! Так чтоб ты знал. Мы поем не только еврейские, но и украинские, а также русские народные песни. А танцуем не только фрейлехс. Мы, если хочешь знать, рассказываем анекдоты, в которых все нации нашей огромной страны равны. И смеемся без исключения…
Хотел сказать про что-то еще, но только махнул рукой.
Айзик Мееровский выскочил из дома со своим райсоветовским кожухом в руках, даже на одно плечо не накинул.
Мама вытерла пол после его сапог и говорит отцу, по-еврейски, как обычно:
– Зачем ты, Моисей, его заморочил? Он же теперь головой тронется.
– Не тронется. А от нас отстанет.
Мать только вздохнула.
Я вышмыгнул на улицу и увидел, что Айзик стоит неподалеку от нашего дома и смотрит. Прямо на меня. Вроде ждал, что выскочу именно я, а не кто из родителей.
– Ингеле! – кричит. – Хлопец! Подь сюда!
Я подошел.
Айзик и говорит на чистом украинском языке:
– Ты, якщо щось зрозумив, то не бовкны никому. Зарады своих батька й матэри. Воны в тэбэ зовсим дурни. Бувай! – И по плечу меня потрогал, будто сам не знал, оттолкнуть или прижать к себе в знак теплого сочувствия.
С каким прошлым милуются родители – я тогда не обратил внимания. Не заострил по неопытности.
Я тогда понял главное: мы все дураки. Во-первых, я. Как неуспевающий. Во-вторых, мой отец и моя мама. Почему они – не ясно. Но факт налицо. Айзик Мееровский припечатал, значит, получилась правда. Авторитет у него находился на невиданной высоте. Весь Остёр его превозносил. И с партийной, и с хозяйственной точки зрения.
В таком разрезе – разве я мог надеяться на то, что мои родители мне что-нибудь разъяснят в свете приближающейся войны? Конечно, нет. А я под их влиянием считал сам себя евреем? Конечно, нет. Язык, на котором мы говорили дома так же часто, как и на украинском, был знаком мне с молоком матери. Но и птицы ж говорят на каком-то языке, и коровы, и кони. Язык – это ничего. Это даже больше, чем ничего.
Правда, благодаря знанию идиша у меня по немецкому в школе выходило «посредственно», а не «неуд», как по многим другим поводам. Но, честно скажу, только по устному, писать на немецком для меня было за семью замками.
И когда проклятым сентябрьским утром под окном раздалась немецкая речь, мой мозг спросонок или еще в сне решил, что это урок немецкого в школе и что Ида Борисовна говорит мужским голосом специально для строгости, потому что с нами, двоечниками, нельзя ж иначе, по-доброму. И теперь надо ответить. Хоть с-под одеяла, хоть как, а надо.
Как бы там ни было, именно Айзик Мееровский распорядился, чтоб мои родители поехали по району спасать скот перед отправкой неведомо куда. И они поехали исполнять свой долг. А я остался без никого в лесу на сто километров вокруг. И потом тоже.
Когда навстречу мне иногда выходили из непролазной гущи страшные коровы и быки, которые отбились от своих, я лишний раз вспоминал отца и мать. Я справедливо ждал, что, возможно, появятся и они, потому что не бросят же мои папа и мама даже отдельно взятую скотину.
Айзик Мееровский обо всем этом никогда не узнал, потому что добровольно ушел в первый день объявленной мобилизации и погиб на Днепре. Утонул Айзик Мееровский, героически раненный. Был тому наш остёрский свидетель.
И вода сошлась над Айзиком Мееровским одно к одному. И Бася его больше никогда не увидела. И песен с ним не спела. И Готэню, и Боже ж мой. И так и дальше.
Несмотря на сложившиеся условия и мой возраст, надо было жить. И поэтому я шел вперед.
Мне думалось, что еды, которую я затолкал глубоко в живот на хуторе, хватит надолго. Но я быстро и жестоко просчитался.
Голод подгонял меня куда-нибудь. Только люди могли дать мне силы в виде питания. К тому же был холод, хоть Галина Петровна не пожалела на меня добра и дала еще не старый ватник.
Для самоутешения я вспоминал свой родной дом. Например, я перебирал вещи – одну за другой. Книги – только по животноводству и ветеринарии. Их я тоже внутренне перебирал как имеющие крепкое отношение к моим родителям. Но это не утешало и не давало самовнушения сильной уверенности в будущем. Наоборот, я даже остановился в своем пути от мысли, что не забежал на минутку в родную хату. А ведь был в трех шагах от нее.
Тогда я постановил – отринуть свое прошлое вместе со всем ненужным и вредным остальным.
Первый опыт с выдачей себя за другого ободрял меня. Отныне я решил стать Василём Зайченкой, с легкой руки Дмитра Ивановича Винниченки.
После отчаянных блужданий я попал к людям. Оказалось, что уже ближе по направлению к Брянску. В чужих местах. Такой большой путь мне удалось проделать благодаря дрезине. Этот вид транспорта не являлся для меня новинкой. С моим Гришей Винниченкой мы не однажды катались на этом замечательном средстве передвижения.
Ветер бил мне в лицо, и я торопил рельсы.
Людьми оказались двое отставших в боях красноармейцев. Точнее – младший лейтенант Валерий Субботин и рядовой Баграт Ахвердян.
Они как раз спали. Я сначала подумал, что это лежат убитые мертвые.
Лицом ко мне оказался черноватый солдат. Нос у него большой. Пилотка надета поперек головы – волосы курчавые и как ночь.
Этот самый солдат первым почуял чужое присутствие и разомкнул свои глаза.
– Ты кто такой? – Вскочил прямо с ходу с винтовкой – и на меня.
Другой вскочил с пистолетом наготове – и тоже на меня.
Я ответил, как приготовился за много дней:
– Зайченко. Василь. С Остра.
Военные обступили меня с двух сторон.
Я шпарил как по-писаному:
– Пробираюсь куда глаза смотрят вперед. Голодный.
Вот и весь мой доклад перед лицом товарищей.
Ну что ж. Меня не накормили, потому что нечем. Сами они не ели несколько дней или даже больше. Старший по званию расспросил подробно, какими направлениями я шел, где в последний раз видел живых людей.
Я про хутор не открыл ничего. Только про дрезину и железный путь – махнул в неопределенном направлении.
В заключение попросил:
– Я один дальше не проживу. Хоть без еды, а берите с собой, будь ласка. Христом богом молю… – Так Гриша всегда добавлял, когда что-то клянчил или у своего батька, или у кого-нибудь вообще по разным поводам.
И вот они вдвоем смотрят на меня и при мне ж совещаются.
А потом командир говорит:
– Мы идем по своим военным делам. Тебе с нами нельзя. Мы можем каждую секунду встрять в бой. У нас патронов мало, мы постоянно жизнью рискуем. Но, с другой стороны: мы тебя бросить тоже права не имеем. Я тебе все словами говорю, чтоб ты понял. Тебе сколько лет?
– Тринадцать.
– А я думал, лет десять. – Младший лейтенант поправил полевую сумку и посмотрел на своего товарища: – Ну что, раз такое дело, то, значит, ты не такой уже и ребенок. Сам как думаешь? Ребенок или нет?
– Не.
Я постарался сказать твердо, но предательски заплакал. Упал на землю без сил и без мыслей на свой счет – что дальше будет, бросят меня или возьмут с собой, мне без разницы. Лишь бы лежать на мягкой мокрой земле, на сосновых иголках, и плакать, и плакать. Между прочим, в первый раз за долгий путь одиноких испытаний.
Военные стояли надо мной в молчании. Никто меня по голове не погладил. Ждали.
Наконец я перестал и поднял лицо вверх. И увидел, что военные руками вытирают безмолвные слезы со своих лиц.
Я им сказал:
– Я Василь Зайченко с Остра. Возьмите меня с собой. Потом, если я вам надоем, убьете. У вас винтовки, у вас пули. Только не бросайте.
Военные взяли меня с собой. И мы пошли. Командир впереди, я за ним, солдат за мной.
Все в один голос молчали. Экономили силы, какие оставались. Я не спрашивал – куда идем.
Только раз заикнулся. И то не по поводу направления, а чтоб показать свое развитие:
– Если надо в разведку – вы меня пошлите. Я по-немецкому понимаю.
Они переглянулись, но оставили без внимания.
Шли долго. В основном – в темноте. Большие села обходили.
Ели, что находили. Ко всему, не было огня, так что и картошку, и буряк грызли сырыми, отчего потом происходили инциденты. Но ничего.
Черноватый солдат плохо говорил по-русски, а старший по званию – чисто. Акал. Меня не расспрашивали. Хоть я не раз порывался изложить приготовленную историю.
Обращались друг к другу: «товарищ красноармеец», «товарищ младший лейтенант». Ко мне: «мальчик». Но это в крайнем случае. А в не крайнем – молчание.
Неопытность со всех сторон. Взять хоть бы огонь. Как-то ж можно было исхитриться. Взрослые ж люди. Нет. К тому же некурящие. А курильщики б не выдержали. Хоть с неба, а огня достали б.
А все-таки поели по-людски. И картошку, и яйца, и даже хлеб с корочкой – толстой, коричневой. Это было в последний раз за войну, чтоб с корочкой, притом коричневой. Потом была корка только черная, и не корка, а сухая грязюка. Мешали муку с черт знает чем. Для размера.
Мы наелись на хуторе.
Оказалось, что сделали круг относительно моего маршрута. Пришли поблизости к Остру. Недалеко от Ляховичей.
Нас кормил старик Опанас.
Особо спросил меня, кто я такой. Я ответил, что Зайченко. Только про Остер не заикнулся. Зайченко и Зайченко. Отстал от эвакуации.
Дед кивнул в сторону чернявого солдата:
– А той хто? Чорный та носатый? Тоже з эвакуации? – С иронией на свой манер.
Младший лейтенант резко оборвал:
– Красноармеец.
– А по нации вин хто? Чи то нация така – красноармеець? Чи секрет? Цыган, мо?
Солдат сказал:
– Армянин.
Дед свистнул:
– А, знаю-знаю… Друга я никогда не забуду, если з ним подружився у Москве…
Субботин поправил:
– Там грузин. Не армянин. Грузин. Как товарищ Сталин.
– А… Я их нэ различаю… Грузины, армьяны… А товариша Сталина, конечно, различаю. То ж Сталин! Шутка сказать…
Дед рассказывал, что в Остре и в Ляховичах немцы. Что к нему заходят из леса свои и берут съестное. Что он всегда дает с удовольствием. Дед делал ударение именно на том, что с удовольствием.
Младший лейтенант поинтересовался, какой отряд действует на территории вокруг, кто командует, давно ли.
Дед от ответа воздержался, но прибавил к ранее сказанному:
– А шо мине? Я з удовольствием. И своим, и немцам хлиба дам. И самогоночки дам. А шо, хай выпьють, може, подобреють.
Младший лейтенант вроде даже улыбнулся сквозь лицо:
– С удовольствием… Им твое удовольствие не требуется. Заберут и хату спалят. Мы насмотрелись, пока шли.
Старик махнул рукой:
– А шо мине… Спалять, дак по добрым людям пойду з торбыною. Я у перву мырову ходыв. И тэпэр пиду. На то й война, шоб по людях ходыть.
Младший лейтенант настаивал:
– Ну а все-таки, как у вас насчет партизан? Где их искать?
Дед нагнулся к самому столу, начал уважительно чистить яйцо. Младший лейтенант яйцо отобрал и как хлопнет по столу кулаком, а в кулаке яйцо расплющенное, через щели между пальцами – желтая крошка.
– Дед! Не финти! Отвечай прямо! Нам к партизанам надо!
Опанас встал – здоровый дядька.
Рявкнул:
– Ты на мэнэ не крычи! Ты у моий хати! Нэ знаю я! Може, то й нэ партызаны. Мине мандатов нихто нэ показував. Заходять ноччю, гвынтовку у нос: давай исты! Я даю. Нимци у хворми. Я й ба-чу, шо то нимци. А тыи – хто у чому. Хиба я знаю, партызаны, чи хто… От ты кажи: е в ных, в партызанив, хворма, чи як? Чи на лоби в ных напысано?
Младший лейтенант молчит. Сидит со стиснутым кулаком.
– Дак ото ж.
Опанас осторожно разжал лейтенантский кулак, соскреб остатки яйца и запихнул себе в рот. Жует и смотрит в глаза.
Младший лейтенант глаза опустил. Не выдержал.
Опанас кивнул в мою сторону и сказал со значением:
– А хлопчик ваш вам може дорого обийтыся. Майтэ у виду. Я такых знаю.
Младший лейтенант посмотрел на меня:
– И я знаю. Что делать?
Опанас покачал головой.
Солдат сторожил возле хаты.
Меня отправили в сарай – дед вручил лопату и сказал, чтоб я копал схованку. Командирскую сумку спрятать, там партбилет и еще что-то важное, бумажки, я тогда долго не рассматривал.
Но я заметил на сене ряднинку и огромный рваный кожух. Не отвечая за свое поведение, я плюхнулся на клокастый мех. Я спал и не спал. Понял, что сплю, когда раздались выстрелы, так как проснулся на самом деле.
Кругом шум, треск. В темноте через щели вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет… Значит, вот он какой, ночной бой.
Вскоре стихло.
Вышел на двор. Пусто. Только небо светит. Не крадучись, сделал обход кругом хаты.
Собака на цепи дергается, скулит.
Я ее спрашиваю:
– Что? Что случилось? Говори! Где все?
Собака скулит и ничего не отвечает.
Пошел в хату.
Пусто. Только половичок пестрый такой, домотканый, – скрученный, как кто на нем юлой крутился.
На столе хлеб. Целых полбуханки. Кринка с молоком. Яичная скорлупа. Соленый огурец. Надкушенный. Бросили на полдороге. Видно, до рта не донесли.
Я поел. Хорошо поел. Заснул крепко. Голову на руки положил и заснул.
Проснулся – утро. Тихо-тихо. Я засобирался в дорогу. Посмотрел трезвыми глазами – что можно взять с собой. Два вещмешка, грязных, дырявых – солдата и офицера. В сундуке – длинный рушник, вышитый, как обычно, черным и красным, тяжеленный, полотно толстенное, метров пять в длину. Хлеб, что оставался на столе, соль в банке, деревянные ложки, оловянная миска. Глечик не поместился. Я решал – глечик или рушник, и выбрал рушник за красоту, а также потому, что на него и ложись, и укрывайся, и вообще. А пить можно из рук, если вода, а если молоко или еще что – так это ж если посторонние дадут. А они ж дадут в чем-то.
Нож, спички, конечно. Сахара не нашел.
Кожух из сарая одел на себя, поверх ватника. Поискал обувку – не нашел. Так и остался в сандаликах. Сена напихал – вроде портянок.
Уже совсем собрался. Побежал в сарай – схватил полевую офицерскую сумку с глубоко процарапанными буквами: ВС. Внутри – партбилет и бумажки. Прочитал: «Субботин Валерий Иванович». И химический карандаш там нашелся, между складок, спрятался в сгибе. Карандаш я сунул в карман штанов.
И пошел.
Собака выла. Царапала землю. Рвалась за мной. Я постоял, посмотрел на будку, на цепь. Замка нету, ржавое кольцо несерьезно привязано к колку тряпкой.
Я слышал, как дед Опанас звал пса – Букет. Я позвал так же.
Пес замолчал.
Я посмотрел ему прямо в глаза и сказал:
– Идем со мной. Только знай честно: если надо будет, я тебя съем. Не знаю как, но точно съем. Сейчас время такое.
Букет завилял хвостом в знак согласия.
Когда мы отошли далеко, я подумал, что напрасно не слазил в погреб за другими возможными продуктами. Старик хвалился, что там много чего. Теперь мне надо было кормить не только себя, но и Букета. Однако солнце светило радостно, с надеждой. И я успокоился.
Насчет того, что я угрожал съесть собаку, так это чистая правда по опыту. У нас на базаре бабы обсуждали, что в селах съели всех собак. И даже людей едят, даже маленьких особенно. Ходили такие достоверные слухи, мне лет пять-шесть было. Я не понимал всю глубину, но в память отчеканилось. И теперь всплыло. Когда надо, обязательно всплывает полезное.
И так хорошо мы шли с Букетом, так хорошо. И солнышко горело.
Не скрою, меня терзала мысль, что случилось с моими новыми товарищами и Опанасом. В то время возможность смерти как таковой меня не поражала. Я думал, что они срочно куда-то уехали. Что на хутор завернули партизаны, например, и все отправились с ними. А стреляли по недоразумению. Про немцев я как-то не вспомнил.
Я не обижался, что меня не взяли с собой, так как понимал: на войне у каждого свой путь.
Букет первым услышал стон за кустами. Пока я разобрался, что голос человеческий, собака бросилась на звук. Я следом.
На земле лежал знакомый чернявый солдат. Весь в крови. Лицом наверх. И руками шевелил перед лицом. Я нагнулся ниже. На месте глаз у него ничего не было, кроме дырок и крови.
Я испугался.
Бросился бежать. Отбежал далеко. Остановился и собрал силы для мысли, что оставил возле солдата свои мешки с продуктами. К тому же Букет лаял очень громко.
Я вернулся. Возвращался по следам поломанных веток.
Солдат приподнялся спиной, руки уцепились за шею Букета. Человек что-то шептал, скорей всего, уговаривал собаку про помощь. Букет лайнет раз-другой, потом лизнет по глазам. Потом опять лайнет. Потом полижет. Морда красная, мокрая. Да. Кровь есть кровь.
Я потянул мешки. Солдат почувствовал звук совсем рядом.
Я размышлял, подавать голос или не подавать. Если подам – обратно пути не будет. Голос меня к солдату привяжет. А что мне с таким делать?
И все-таки я сказал:
– Не бойтесь, товарищ красноармеец. Это я. Василь.
Солдат сильней сжал шею Букета и ничего не ответил. Но я понял, что он меня осознал.
Я говорю дальше:
– Товарищ красноармеец, где товарищ младший лейтенант?
Солдат ничего мне не ответил. А спокойно так упал навзничь и не выпустил Букета из пальцев. Прямо клок шерсти из Букета вырвал, а не выпустил.
Букет рядом припал рядом с красноармейцем. Вроде тоже без последних сил.
Короче. Умер солдат. Я его листьями закидал, ветками. И так мне кушать захотелось, что нестерпимо.
Отошли мы с Букетом недалеко. Потому что невтерпеж. Я прямо на ходу из мешка достал хлеб. Себе кусок отломал, Букету тоже отломал. Куски одинаковые – я специально посмотрел. Померял.
Сел на землю и жую. И Букет жует. У него морда не просохла от крови. А он жует.
– Ну что, – говорю, – Букет… И не страшно ни капельки. А тебе не страшно?
Букет мотает мордой своей кровавой:
– Нет. Не страшно.
Встал я и пошел. Можно сказать, в маловменяемом состоянии.
И Букет за мной потянулся. Так я встретился с первой смертью. Это если считать воочию. Тех, кого постреляли в Остре, я не наблюдал лично, потому не считаю.
По моим несовершенным прикидкам до Остра было километров десять. Я как раз стоял недалеко от села Антоновичи. Уже и хаты просвечивали через лесок. Сделал выбор в том смысле, чтоб дойти до Остра. К Грише Винниченке. Плутать прежним образом мне казалось лишним. Кругом, куда только ни кинь, подстерегала неизвестность. А там Гриша.
Я обошел село стороной – и по краю Антоновичского шляха, не выделяясь на общем фоне, направился к цели.
Не скрою, я поспал. И поел не раз и не два. В еде напала на меня какая-то самоотверженность. Пока все не прикончил напополам с Букетом – не успокоился.
Темной непроглядной ночью постучался в окно.
Выглянул сам Винниченко.
Выскочил во двор с винтовкой, прямо из постели, в подштанниках, с голыми плечами.
– Нишка, гад! Шо ты знов припэрся? Тоби житы надоило? – И пихает меня взашей к сараю. – Иди, гад малой! Швыдше иди, шоб нихто нэ побачив!
В сарае Винниченко зажег каганчик и треснул меня по спине. Не сильно больно, но, видно, от души.
– Шо ты ходыш! Шо ты людей под монастыр пидводиш, жидовська твоя душа! Нас через тебя вбьють! Я тэбэ покрывать нэ буду! Зараз одвэду у комэндатуру! И – за овраг! Ну, шо мовчиш? Хвилипок ты сраный! Дэсь и кожух вкрав…
Винниченко схватился за кожух и начал рвать его с меня одной рукой. А в другой – винтовка. Кожух, хоть и старый, ни за что не поддавался. К тому же я руки прижал туго к бокам. Думаю: «Прогонит, так в кожухе. Ни за что кожух не оставлю».
Винниченко бросил это дело. И винтовку бросил.
Молчит.
И я молчу. Знал по Гришиным описаниям, что Винниченко отходчивый.
И правда.
– Сидай! – говорит. – Ты откудова прышкандыбав?
Я сел на кривую табуретку – мы с Гришей ее сами варганили, потому и кривая. Но сидеть можно.
Говорю:
– Кружив-кружив и прыкружив.
– Ага. Много тут у нас кружных появляеться. От сегодня одного прыкружило. Лейтенант, чи шо. Дед Опанас с-под Антоновичей доставыв. Хлопци наши до нього заихалы, а там отии, с гвынтивками. Йому прэмия. Розказують, ще одын в нього був на хутори. Так його нэ довэзлы хлопци. На еврэя схожий. Очи йому покололы й у лиси кынулы. Мо, помэр сам…
– Помэр, дядьку. Я його гиляками прыкыдав. А вин нэ еврэй, шоб вы зналы. Армьянин. Токо чорный и носатый.
Винниченко аж свистнул:
– А ты звидки знаеш?
– Там був. Токо спав.
– А шо ж тэбэ нэ прывэзлы хлопци? Нэвже дид Опанас забувся такого красунчика?
– Я сказав, шо я Зайченко. Васыль.
Винниченко страшно засмеялся. Так засмеялся, аж залаял как будто.
– Зайченко! Дида Опанаса ще нихто не обманув. Вин жида носом чуе! Якый ты Зайченко! Нэ розумию, чого вин тэбэ пожалив… Ото, мабуть, пожалив. В нього сыны на хронти, дак пожалив. Якшо спытае потим советська власть, дак вин жида пожалив малого. А чи спытае хто? Полягуть сыны його, и нихто нэ спытае. Никому будэ пытаты. Щитай, армьянына того за тэбэ кокнулы. В зачот трудодней пойшов. Одвэртевся ты. Ой, одвэртевся ж, гад!
И смотрит на меня пристально. Как на Гришу смотрел, когда тот двойку ему в дневнике показывал, замазанную чернилами, но плохо замазанную. Гриша вообще замазывал плохо. А я хорошо замазывал. А он плохо. Сначала переправлял, а потом мазал. Наружу и выходило. А надо кляксу ставить. И не на самое место, так, трохи сбоку. Но чтоб закрывало, что надо. А Гриша не хотел. Сначала переправлял, вдруг получится. Никогда у него не получалось.
Я вспомнил про Букета. Тут и он влез в сарай. Лапой дверь приоткрыл и влез. И в ноги Винниченке лег. Вроде он не против него. И спину подставляет, чтоб погладил.
– О, Букэт! Ну и гад же ж ты, Нишка! И собацюру вкрав. Це ж Панасовый собацюра?
– Он сам за мной пошел. Я думал, никто не вернется. А мне веселей.
– Давай сюды свои торбы! Шо ты туды напхав?
Все мое богатство вывалилось наружу, как кишки из глубины живота. Особенно рушник. И планшет командирский офицерский.
Винниченко открыл, покопался, достал бумажки, разгладил, почитал, партийный билет посмотрел и на землю кинул. А планшет не кинул. Гладит рукой.
– Ото шкира! Шкира, кажу, справна! На подошвы пущу. И рэминэць хороший.
Винниченко будто спохватился, поднял партбилет и дал мне в руки:
– Давай, порвы! На шматочки. Я сылу тратыть не хочу.
Я порвал. А обложка твердая, не рвется.
Винниченко кричит сквозь зубы:
– Зубамы рвы! Зубамы!
Я и зубами попробовал. Не рвется.
Винниченко выхватил у меня корочку, сунул в планшетку.
– Ладно! Досыть! То ж коленкор, – уважительно приговорил он. – Я йому мисце знайду.
Я молчу.
Винниченко поднял рушник, взвесил на руке:
– То ж на смэрть соби дид наготував. Шоб з ным положилы. Пид голову. А ты вкрав. Нэ соромно тоби, ты ж пионэр! Тьху!
Плюнул.
Рушник свернул аккуратно и на планшетку положил. Опять взвесил, прижал к груди. И не сказал: «Мое», а и так понятно.
– Значить, так. Ниякого тоби Грыши нэ будэ. Зараз пидэмо зи мною. Видвэду тэбэ в однэ мисце. Очи завьяжу и повэду. Шоб обратно знов нэ прыйшов.
Я испугался. Заведет в лес и бросит с волками. Как в сказке. Но внешне испуга не показываю. Только губы трясутся, и руки тоже. И по ногам затекло горячее.
Винниченко заметил предательскую лужу.
Букет легонько лайнул в мою сторону. Подполз на животе и поднял морду. Заскулил. Почувствовал мой страх.
А я ничего. Стою из последних сил.
Винниченко рукой по глазам провел, как будто только очухался.
– От горэ… От горэ… Дэ твои? Дэ батько? Дэ маты? Дэ, пытаю я тэбэ? За шо мэни оце? За шо ссакы твои? За шо собака твий еврэйськый? Це ж тэпэр и собака еврэйськый? И його стриляты трэба? Га? Кажи! Трэба чи ни?
– Трэба, – говорю. – Як еврэськый, дядьку, дак трэба.
Сказал, чтоб не обижать лишнее. Не перечить. Гриша никогда не перечил.
Винниченко махнул рукой и бросил:
– Всэ! Досыть! Пишлы! Тилькы жинци скажу. Нэ сходь з мисця! Я черэз хвылынку. Нэ бийся. До людэй одвэду. А там як будэ… Як Бог дасть. Хай йому грэць! Собаку свого трымай, шоб нэ загавкав!
Гришу я так и не увидел.
И мы пошли. Впереди Винниченко, потом Букет, потом я.
Меня несколько раз передавали из рук в руки.
От Остра я отодвигался дальше и дальше.
И вот оказался в некоем месте. Там находились люди еврейской национальности. Всего человек восемьдесят: двадцать шесть стариков и старух, разрозненные, пятнадцать женщин разного молодого возраста, три дивчины лет по восемнадцать-двадцать, остальные – мужчины. Возглавлял их Янкель Цегельник.
Я немножко знал Янкеля Цегельника, так как он был в Остре известным человеком. Занимался кузнечным промыслом по селам. Громадина. А не сердитый. Но в меру.
У Янкеля на почве неоправданной доброты возникали столкновения с нашим партизаном Гилей Мельником. Янкель настаивал, что цацкаться ни с кем не надо, все равны перед одним общим горем. А Гиля наоборот.
В отряде мы считали Янкеля командиром на все сто, а Гилю – комиссаром. Не по политике, потому что какая политика среди такого дела, а по вопросам жизни и смерти в данный период. Поводом для шуток также являлось то, что фамилии Цегельник и Мельник поддавались легкой рифме. Рифма всегда вызывает улыбку, что немаловажно на войне.
На тот момент Янкелю было лет тридцать пять. В армию его первым номером не призвали, так как он в Финскую кампанию отморозил большой палец на ноге и прилично хромал.
Конечно, его многодетная семья погибла в первые дни оккупации. Но в этом он был не одинок. Что естественно.
Разрозненные старики и другие беспомощные постепенно сбились в кучу вокруг Янкеля. Во-первых, он их специально собирал по лесам. Бывало, буквально доставал из яров, где шевелилась земля. Во-вторых, некоторые сами набрели на Янкеля.
О моих родителях никто из них не слышал и не догадывался, в чем меня и заверили.
Из младшего возраста была девочка шести лет. Хая Шкловская. Потом по старшинству – я.
Оружия практически не имелось. Вилы, топоры, косы. Главная задача стояла такая: выживать. Потому что, находясь между небом и землей, не представлялось возможным проявлять определенный героизм.
Жили в землянках, известных по военному быту. Описывать это ни к чему.
Пропитание добывали угрозой и силой. А также изредка уговорами и посулами. Где человек может взять серьезную еду? Только у человека. Даром редко кто отдаст. Тем более в условиях военного лихолетья.
Из уст в уста передавались сведения о том, что евреев, которые уцелели по схронам, ловят и сильно мучают. Того сварили, того по частям разрубили, того распилили и прочее. Те, кто ходил по хуторам за какой-никакой едой, описывали случавшееся со слов очевидцев.
Поэтому с особой радостью встретили в коллективе остёрского аптекаря Новика Исаака, над которым в свое время смеялся весь город. Поскольку Новик, будучи много о себе понимающим, давал без перерыва советы любому и каждому и в рецептах проявлял халатность.
Новик при себе имел поллитровую банку с крупитчатым ядом. Может, цианистый калий. Которым потом отравился Гитлер. Может, что другое.
Также Новик принес с собой большой чемодан с различными лекарствами.
Новик лично отмерил каждому порцию яда и завернул в вощеную бумажку. Бумажку завернул еще в тряпочку. И наказал, чтоб все повесили на веревочку на шею. Ему сразу поверили на честное слово, что яд мгновенный и безболезненный. Встал вопрос: «И детям давать?» То есть мне и Хае. Решили не давать, потому что девочка маленькая, а я вроде дурачок.
Хоть до сих пор не понимаю, какие основания были к этой мысли. То, что я иногда упорно именовал себя Зайченком, хоть и Янкель, и Новик знали меня в качестве Зайденбанда, не оправдывает подобного мнения.
Янкель взял обещание со всех взрослых, что нас с Хаей живыми немцам и полицаям не отдадут, а лишат жизни тем или другим доступным способом своими еврейскими руками. Как лишат, отдельно не обговаривалось.
Мужик из Шибериновки, который по особой доверенности наведывался к нам с продуктами, удивился, заметив на шеях людей гайтанчики.
– Шо, похрестылыся? Шо там у вас на вэревках бовтаеться?
Янкель ответил:
– Считай, что похрестилися. То наш еврейский хрест.
Надо сказать, что Букет не отлучался от меня. В нем находили отраду и молодые, и старые. Животное отвечало любовью и преданностью.
В хозяйстве находились две коровы – бывшие симменталки из разбомбленных эвакуированных стад.
Коровы, можно сказать, кроме Букета, являлись единственными моими собеседниками. Я обращался к ним внутренне не раз и не два: не видели ли они моих родителей? Подобный вопрос и для мысли оказывался непосильно тяжелым, не то что для звука. И потому я не выражал его вслух.
Коровы были тощие в результате бескормицы. Но они все-таки давали по кринке молока. Их, правда, прирезали с наступлением настоящих холодов. Зато из шкур сделали кое-какую обувь. Костями потом играл мой Букет, а Хая облюбовала здоровенный мосол в качестве куклы.
Понятно, что долгого секрета из еврейского местопребывания получиться не могло. Приходили часы схватки с фашистами и их наймитами, и наши бойцы исполняли все, что положено. В бою захватывали оружие.
Постепенно из стойбища наш лагерь стал настоящей боевой точкой. Мы не только защищались, но и нападали. А слава шла далеко вперед. Что вызывало необходимость частенько сниматься с насиженных мест в неизвестность.
Мне не раз доводилось участвовать в боевых столкновениях на подсобных заданиях. Также я находился на посту в дозорах, так как зарекомендовал себя.
Мы терпели потери. И в сражениях, и от старческих болезней. Отдельно скажу про наших женщин и девушек. Они героини. Наравне с мужчинами. Одна родила – Новик принимал роды. Но ребенок родился мертвый. Спрашивали: «От кого?» Молчит. Мила Левакова. Ей предлагают: «Мы из интереса спрашиваем, не накажем за безответственность». Молчит. И мужчины молчат. Так и не дознались.
Впоследствии Мила погибла при выясненных обстоятельствах: прикрывала отход товарищей и последней гранатой взорвала себя. Кто находился в курсе, рассказывал, что последние ее слова были с именем любимого. Но разобрать по буквам не удалось.
Много смертей я увидел лично. И длинных, и быстрых. И скажу, не таясь: ничего хорошего там нету. Только избавление.
Не буду сосредотачиваться на подробностях боевого партизанского дела. Оно известно. А еврейский партизан ничем не отличается от любого другого. Не считая того, что он еврейский.
И вот настал час братского объединения с большим отрядом под командованием легендарного украинского командира Сидора Чубара.
Тут до нас дошла информация о положении в мире. Бойцы-евреи из разных мест ничего нового нам не рассказали, хоть и имели такое желание. Что ни расскажут, мы говорим: «Знаем, а как же… У нас такое же».
Говорят: «Так что ж вы пытаете и пытаете, душу теребите и даже рвете».
А мы отвечаем одними глазами.
Лето 43-го. Путь лесной армии Чубара – от Путивля до Карпат – находился в разгаре. Проявлялось, конечно, руководство сверху, из самой Москвы.
Некоторые бойцы – и украинцы, и белорусы, и русские – пребывали в отрядах вместе с своими семьями, что задерживало движение. Но глубокие старики – только наши, еврейские. И вот вышел повсеместный приказ семьи пристраивать по селам, чтоб не разводить богадельню. Такая же задача поставилась и перед Янкелем Цегельником: рассовывай своих небоеспособных куда хочешь.
Он говорит:
– Мне некуда рассовывать.
Ему отвечают:
– Мы своих рассовываем под немцев, а ты своих жмешь за наш счет.
Янкель говорит:
– Моих убьют на месте. У них же на лбу написано. Ваши с документами, с фамилиями, не придерешься. А моим шо я напишу? Какой аусвайс?
Чубар думал-думал и решил, что на самолете отправит стариков и Хаю за линию фронта. К тому времени самолеты, и газеты, и листовки, и еду сбрасывали, и обмундирование, и оружие и то, и сё. Обоюдная связь.
Янкель устроил местное ограниченное собрание.
Говорит по-еврейски:
– Евреи! Есть приказ. Кто не может держать оружие – того за линию фронта. В мирный тыл.
Его спросили:
– А можно так, чтоб не лететь и не остаться камнем в отряде?
Янкель ответил, что можно. Идти под немцев. Люди спрячут. Но и людям плохо будет, и с вами разговаривать никто не начнет. В лучшем случае – знаете сами. А в худшем – придумывайте, что хотите, ошибки не получится.
И вот сидит Хая со своей ненаглядной костяной куклой. Сидят старики и старухи. А некоторые лежат в беспамятстве. А некоторые совсем глухие.
Переспрашивают:
– Шо он говорит?
А недослышавший им по губам переводит, что советуют быстренько травиться, потому что немцы наступают.
Крик, гвалт, плач и стенания.
Янкель скачет от одного до другого, успокаивает с разъяснениями разного рода.
Хая встала с куклой наперевес и кричит громче всех:
– Меня на самолете возьмут?
Тут стало перениматься через детский ум, что не надо травиться, а надо лететь на самолете под облаками вперед. Но и тогда спокойствие не наступило. Некоторые засомневались, что самолет собьют, и что лучше б остаться.
Янкель шикнул:
– Не крутите мне голову! Говорю ясно, кто не понимает, повторю и по-русски. Лететь на самолете – это не санаторий. Могут сбить. Но одно я вам обещаю крепко: до земли живым не долетит никто. От вас еще в воздухе пшик останется. Так что не волнуйтесь. Проследите за Хаечкой. Чтоб она никуда не спряталась в нужный момент. Ждите дальнейших распоряжений.
И вот ждут.
Одни вяжут в узлы свой какой-никакой скарб, другие раздают остающимся. Одни спрашивают потихоньку у Янкеля: оставить порционную отраву с гайтанчиком ему или кому он посоветует? Даже пытались торговать внутри себя.
Янкель пресек.
Как грохнул голосом:
– Евреи! Будьте достойны высокого звания советского партизана! Вы одним шагом в могиле, одной ногой с Богом разговариваете, а проявляете недостойное поведение! Вы отправляетесь в новую счастливую обстановку! Учтите!
Притихли.
В стариковскую землянку страшно входить. Лежат и ждут. Лежат и ждут. Не едят, не пьют. Одна Хаечка играет куклой. То к одному подойдет, на животе, как на столе, свою куклу разложит, тупает вроде походкой костяной по впалым животам от одного до другого и приговаривает:
– Иду-иду, иду-иду.
А то вдруг вверх задерет руку:
– Лечу! Лечу! К маме лечу! К папе лечу! К дедушке лечу!.. – И так по всему алфавиту. А весь ее алфавит стрелянный в городе Сновске-Щорсе.
Между собой постановили один самолет пропустить – скопились тяжелораненые бойцы.
Потом еще один. По одинаковой причине.
Улетели на третьем, через два месяца: восемь стариков и Хаечка. Четверо умерли своей смертью за время до переправы.
Из немощных решительно остался Рувим Нелидский – парикмахер и его жена Сима. Оба семидесяти двух лет на тот момент.
От них у меня осталось на вечную память две способности, которые в дальнейшем спасали мое существование: парикмахерское дело от Рувима и взгляд на действительность от Симы.
Сима учила:
– Невиноватых нема. Гиб гизунд[1].
Остались ихние с Рувимом виноватые косточки в густом лесу на подступах к городу Камьянец-Подольскому. Рувим ослабел, не мог передвигаться, а Сима отказалась его бросить в решительное мгновение боевого маневра. Слава героям.
Было это аж в начале 44-го, когда наша Украина освобождалась от Гитлера. Что касается отравы, то воспользовались ею Рувим и Сима или не воспользовались – неизвестно. Кроме того, за годы испытаний яд мог потерять свою силу в связи с ненадлежащими условиями хранения непосредственно на голой груди в слабой бумажке, хоть и в материи.
Много лет потом, уже в наш современный момент, на переломе перестройки, в Черниговскую область приезжала группа американцев. С целью снять исторический фильм о вреде фашизма. Опрашивали евреев под камеру с магнитофоном.
Мне тогда довелось услышать понятие «Холокост». Я, в отличие от других, сразу понял его значение. Холодная кость. Хаечкина кукла на дохлых животах наших партизанских стариков. Но американцам ничего не сказал. Пускай они свое вкладывают. Каждый имеет право. За то мы и сражались.
На вопрос, как я лично оцениваю позорное явление Холокоста, я ответил:
– Оцениваю отрицательно.
Тогда мне порекомендовали расширить заявление.
И задали наводящие тезисы:
– Вот вы прошли всю войну, видели много смертельных случаев. Фашисты убивали не только евреев. Но Холокост есть Холокост. Он стоит гранитной глыбой над миром в назидание потомкам. В таком роде скажите что-то.
Ну, я выразился примерно так:
– Холокост – это когда убивают без разговоров. А человеку нужен разговор. Этим человек отличается от животного мира.
Переводчица перевела один раз, второй. Я уже повторять устал.
А она опять уточняет:
– Что вы имеете в виду?
Я ей прямо сказал, что ничего не имею. И никогда не имел. Голым родился и голым уйду.
Не знаю, показывали меня в кино или не показывали. Хотелось бы знать наверняка. Очень интересно – то ж на весь свет, как знаменитые артисты.
Итак, война осталась позади.
Впереди наступала мирная жизнь. И так, надо сказать, наступала, что только держись.
Хотелось счастья.
Весь период невзгод и лишений со мной находился Букет. Возраст у него уже подошел престарелый, даже сильно сверх нормы, но дружба наша закалилась в боях. Мы находились голова к голове в засадах, не раз он согревал меня и давал силу идти вперед, к долгожданной Победе.
Если кто-то выходит из доверия, вернуться в доверие очень трудно. Остёр у меня из доверия вышел.
В конце 1944 года вместе с Букетом я заявился в областной центр – город Чернигов на берегу реки Десны. Было мне почти шестнадцать мальчишеских лет. Я сильно возмужал, хоть ростом не дотягивал до среднего. При мне находилась только уверенность, что искать родителей не надо, а надо их ждать в один прекрасный момент. А где подобный момент наступит – решать не мне. Где я, там и момент. Хоть в Остре, хоть в Чернигове, хоть где.
Однако по совету понимающих людей я написал в Остёрский райсовет письмо о том, что жив и здоров и прошу, если обнаружатся следы Зайденбандов Моисея и Рахили, сообщить мне и им перекрестную информацию. Адрес указал «до востребования».
Конечно, во мне жил интерес к другу Грише, к родной измученной остёрской земле. Но сердце мне подсказало, что этот интерес пустой и душераздирающий, а надо жить дальше и не вести бесплодные углубления.
С ножницами Рувима я прямо с поезда и после почты хотел устроиться в какую-нибудь парикмахерскую.
Мне указали место в самом центре, возле красивейшего здания дворца Тарновских, в котором после революции переоборудовали обком партии, а после войны строение опять подкрасили после фашистской комендатуры и возобновили прерванную по независящим причинам партийную работу. Но меня туда парикмахером не взяли по совокупности веских причин. Документально я был как следует не оформлен в жизни. Паспорта нету, так как ко всему еще и шестнадцати нету, а для паспорта по достижении возраста нету и метрики. Только мое честное слово и справки: что с такого-то по такое-то я находился в партизанском отряде Чубара и что я имею сильную контузию и поэтому не подлежу дальнейшему использованию в армии.
Опять добрые люди помогли советом. Но совет удручающий – надо ехать в Остёр, по факту рождения, и там выправлять бумаги. На мой вопрос, нельзя ли обойтись прямо тут, мне ответили, что можно, только надо дать хабар. Откуда у меня хабар? Заплатили добрые люди, и я получил паспорт с другим месяцем рождения. Как раз выходило – шестнадцать лет.
Паспортистка меня спросила, не желаю ли я заменить запись про национальность, а то мало ли что. Надо было решать мгновенно, пока она в настроении. И я пришел к решению не менять. А то опять же – мало ли что.
Теперь про добрых людей.
Меня приютили муж и жена по фамилии Школьниковы. Самуил Наумович и Зинаида Ивановна. Как видно из их имен – семья интернациональная. Люди очень пожившие, умные, с открытыми глазами смотрящие как вперед, так и назад.
Мы встретились и породнились в поезде возле станции Зерново, за несколько часов до прибытия в Чернигов. Школьниковы возвращались из эвакуации в Саратовской области.
Выслушав мою неприкрытую историю, они сильно разволновались и заявили, что берут меня с Букетом к себе на неопределенный срок. У них маленький домик на улице Святомиколаевской, она же – Менделеева, рядом со священной жемчужиной Украины – Валом с петровскими пушками и соборами, в которых единогласно голосовали за Переяславську Раду при Хмельницком.
Самуил Наумович все же проявил некоторую осторожность и прочитал мою партизанскую справку еще в вагоне.
И заметил:
– Тут написано, что ты находился в отряде. А что ты там делал, не указано. Это плохо. Можно истолковать образом того, что, может, ты там в плену находился, у партизанов. Ты лучше эту справку никому не показывай без крайней нужды. А лучше – выброси. Ты человек молодой, ты по возрасту вообще мог нигде во время оккупации не находиться. Болтаться, и всё. С тебя по возрасту спроса нету. Спасся – и точка.
Я обиделся и заявил:
– Спасибо вам, конечно, Самуил Наумович! Но я за эту справку кровь из себя цедил по капельке. Я ее ни в уборную, никуда не выброшу, как вы намекаете. Если надо – отвечу за нее.
И стал собирать свои вещички, а также дергать Букета за мотузку ближе к тамбуру – в другой вагон. И ушел бы. Если б не общая скученность. Народу – не протолкнешься.
Остался. Только обидно, что слез со своей нагретой третьей полки, а никуда не пробился.
До Чернигова со Школьниковым помирились.
Я поселился у них. Букет – в будке. Без цепи. По старости он и не гавкал уже.
В отряде я приучился смоктать цигарку. Частенько я выходил к Букету ночью вроде покурить – и плакал ему в теплую, почти голую спину. Вот что значит беззаветная дружба. Плачу, а про что слезы лью бурным потоком – определить ни за что не могу. Одной причины не было. Было много причин. Через них и плакал навзрыд.
С документом устроился в парикмахерскую, в ту, возле обкома партии. Место хорошее, ответственное. Два кресла – мужской зал и три – женский. Шик по тем временам. Еще не залечили раны войны, а красота просилась наружу. А тут я. Напеременку стриг и мужчин, и женщин.
Отношение ко мне сложилось теплое. Специалистов осталось мало. А я, хоть и юного возраста, сразу выделился на фоне.
Некоторые женщины заигрывали без учета возраста:
– От гарнэнький хлопчик! Визьмэш мэнэ замиж?
Я всем отвечал одинаково:
– Возьму.
Но дальше не двигалось. А мне и не надо было. Как говорится, доброе слово дороже второго.
Так я работал и совершенствовал свое искусство несколько лет. Так-сяк закончил вечернюю школу, наверстал упущенное войной. В аттестате за семь классов оказалось по преимуществу «посредственно», но важен сам факт. Вступил в комсомол.
Наконец, определился с направлением в основной профессии. Перешел в женский зал.
Один человек из Новоуральска (тогда только-только строился город науки и атомной бомбы, как я узнал гораздо позже), бывший проездом, научил меня, как закреплять женскую прическу.
Говорит:
– Сеточка – это хорошо. Но слишком старомодно. Получается букет моей бабушки. Укладка все равно мнется. Надо взять канифоль, растворить в ацетоне и брызгать на волосы. Берется отлично, пушкой не пробьешь. Держится несколько дней вплоть до недели. Женщины очень довольны. И отдельно взятые мужчины, если на лысину зачес сделать, тоже не брезгуют подобной нужной уловкой.
Я попробовал. Получилось очень качественно. Угадал масштаб. Ко мне стали ломиться очереди. Некоторые мастера из других мест хотели позаимствовать, но я никому не рассказал. Конечно, по запаху дошли, что и как. Но один довел пропорцию до скандала, так как сильно переложил канифоли, и клиентка рассталась с косой ни за что ни про что.
Скрепляющую жидкость я назвал «Букет» – в честь моего Букета и как воспоминание про букет моей бабушки, о котором упомянул командировочный, может, даже и ученый, на что он туманно намекал. Имя его затерялось в годах. А фамилия у меня сбереглась – Кутовой.
Известий из Остра не поступало. Хоть я регулярно отправлял поддерживающие письма с просьбой передать мой адрес родителям, если они появятся. Адрес теперь указывал Школьниковых.
Отношения со Школьниковыми у нас сложились ровные. Но неясные. То ли я квартирант, то ли сын-племянник. Они брали с меня плату за стол и угол. При этом отношение ко мне являлось настолько добрым и ласковым, что я их полюбил до последней своей и их косточки.
Мы не вели долгих бесед, всё понимали без звука.
Самуил Наумович ходил по людям и восстанавливал из ничего старую мебелишку. Клеил фанеровку – тогда на буфетах и комодах без дела и с делом лепилось много фанеровки, а то и с ноля склеивал-сбивал столы, стулья, шифоньеры и прочее. Сам варил клей – запах шел страшенный. Хвастался, что ни у кого в Чернигове такого клея нету. Возможно, это была чистая правда, потому что заказов было всегда много, и Самуил Наумович даже пытался приохотить к своему ремеслу меня. Несколько раз я участвовал, но вскоре наотрез отказался. Меня привлекала красота человеческая, а не деревянная. Парикмахер не шел ни в какое сравнение со столяром, хоть и первоклассным.
Я объяснял:
– Я работаю с головой, с самым сокровенным местом человека. А вы, уважаемый Самуил Наумович, имеете дело с неживыми предметами обстановки. Разница есть.
Самуил Наумович сопротивлялся:
– В голове только мысли, и ничего больше. А в табуретке, в столе, в шифоньере, на этажерке проходит вся жизнь. Ты про красоту, а я про силу, прочность вещей. Вещь ценится прочностью, а не красотой твоей дурной.
– Красота – не дурная, если к ней подходить с умом и контролировать по длине и пышности. В этом секрет. Если б вы были краснодеревщик, я бы поучился. А так – щепку к щепке лепить – мне интереса нету.
И потому я испытал особенную радость, когда начался успех моего закрепителя для волос. В противовес клею Самуила Наумовича.
Зинаида Ивановна вязала рукавицы и платки на продажу.
Она как-то заметила, что собачья шерсть самая целебная при ревматизме, и что из нее хорошо вязать. Только сначала требуется мыть, прясть, и так и дальше. И что, может, попробовать с нашим Букетом. Я согласился. Но когда мы примерились, оказалось, что с него и клок не соберешь. То сеченая, то колтунами, то на шерсть не похожая, а больше на сухой чертополох.
Возникает закономерный вопрос.
До Остра от Чернигова ехать на попутках часа два. Кроме того, в навигацию идет по воде пароход. Ну, съезди, расспроси людей, поговори, после огромного послевоенного перемещения кто-нибудь что-нибудь, может, и слышал про родителей. Фамилия ж нечастая.
Но я не мог.
Не мог.
И этим все сказано. А что не сказано, то и не надо.
Когда в 47-м году 9 мая отменили как выходной и сняли наградные – по просьбам фронтовиков – я про себя решил: баста, пора про войну забыть. Не говоря уже про победу над Японией. Тоже ж выходной убрали.
Надо жить без оглядки на прошлое. С прошлым – это не жизнь, а мука. И указы Президиума Верховного Совета тому порукой.
И вот однажды открылась дверь, и в парикмахерскую вошел Субботин Валерий Иванович. Мой младший лейтенант. Я его сразу узнал. А он смотрел на меня несколько минут и только потом показал мне в сердце пальцем.
И сказал:
– Василь. Зайченко. Живой!
Мы обнялись и расцеловались.
Я постриг Субботина модельно и за свой счет побрызгал одеколоном. Волосы у него густые и волной. Как сейчас помню. И мягкие-мягкие.
– Вот, – говорю, – есть мнение, что мягкий волос – признак слабого характера. А про вас такого никто не заподозрит. У вас – напротив.
Он голову поднял – я как раз линию шеи ему ровнял опасной бритвой, я машинкой никогда по шее не работал, машинка руки не чувствует. Только бритвой. Меня Рувим твердо наставлял.
Субботин голову, значит, поднял. Я аж отпрыгнул, чтоб его не поранить.
И говорит, глядя в зеркало:
– Ой, Василек, Василек, примета твоя верная. И я ее не нарушил. Ну давай, заканчивай свое дело.
И просидел грустный до самого последнего волоска. От бритья отказался.
– Мало тебе, что ты в женском зале меня обрабатываешь, так еще и бриться тут. Нарушение на нарушении сплошное. Дисциплины у тебя нету. Сейчас какая-нибудь фифа залетит перманент делать – а ты бритвой махаешь. Убежит. А тебе строгий выговор.
Выговора я не боялся. А чего боялся – затрудняюсь определить. Страха как такового не испытывал. Но опасался.
Была зима. Я проводил Субботина до самой двери. Хотел покурить с ним на улице, перекинуться хоть парой задушевных слов. Но ветер задувал со всех сторон, и градусов тридцать мороза.
Субботин меня рукой обратно в дверь запихнул без рассуждений:
– Успеем еще, наговоримся!
Я его взамен пригласил вечером к Школьниковым.
Отпросился, чтобы купить того-сего к столу.
Спешу, одеваюсь кое-как наотмашь.
А мастера мне удивленно замечают:
– Что он тебя Василем звал, а ты и не перечил?
Я отвечать не завелся – для быстроты только буркнул, что то дела партизанские, прошедшие.
В спину мне посмеялись. Но я привык и внимания не обратил.
А дома меня поджидал не праздник. Ушел из жизни мой дружок Букет. Собирался-собирался и собрался.
Я прибежал с работы, сеткой размахиваю.
Кричу от калитки:
– Зинаида Ивановна! Топите печку! Готовить будем! Я того купил! Я сего купил! Я вина красного достал, и чая, и халву! – И по сложившейся привычке одним глазком заглянул в будку, поприветствовать Букета.
А его в будке и нету. Сердце мое екнуло. Побежал за дом – там полоска неширокая, между стеной и забором, летом в лопухах, зимой мягким белым снегом прикрытая – любимое место Букета. Он там. Занесенный, запорошенный. Снежинка на каждой шерстинке. Переливается и блестит. И глаза его собачьи открытые навстречу небу.
Я сетку с продуктами бросил. И неудачно. Бутылка разбилась об заборную доску, заледенелую аж до железной крепости, вино полилось красной рекой. И хлеб вывалился, и курица, и яйца светло-коричневые побились, и газетный кулек с халвой порвался и через ячейки нитяные выглядывал на снег.
Посидел я над Букетом. Закрыл его глаза.
Продукты, какие можно, собрал и двинулся в хату – сообщить две вести. Одну печальную, другую радостную.
Зинаида Ивановна приготовила хороший ужин.
Самуил Наумович предварительно расспросил меня про Субботина. Я рассказал, не утаив ни крошки.
Самуил Наумович заключил:
– Значит, ты его совсем не знаешь. Тем более столько лет прошло. И война, и после войны четыре года. И так просто зовешь человека в гости. А он, выходит, в плену был. И живой остался. И одет хорошо, говоришь. И упитанный. Безответственно поступаешь, Нисл. Ты подозрительного человека тащишь в дом, и не в свой дом, отметь себе на носу. Мы тебя приютили. Мы тебя любим, как родного. А ты вот так делаешь.
Я растерялся.
За меня вступилась Зинаида Ивановна.
– Сема, не говори глупостей. Ну, придет человек, ну, покушает. Нисл на свои деньги купил угощение. Мало ли кто к кому приходит. Сейчас темно, фонари не горят, никто и не увидит. А тем более у Нисла сегодня состоялось большое горе. Умер Букет. Ты хоть бы из уважения к горю помолчи лишнее, не трепи языком свои придумки.
Самуил Наумович стукнул кулаком по столу.
А он хоть и худющий был, но стукнуть умел:
– Вот этим самым кулаком припечатываю! Чтоб гостя своего ты спровадил на подходе! В хату не пускал! У меня нервов почти не осталось, чтоб их тратить на что попало! Ты распоряжаешься в моем родном доме, как хозяин! Я тут отсебятины не допущу! Я хозяин, я и решаю, кому тут за столом сидеть, а кому – в другом месте!
То ли под воздействием потрясения, то ли накопилось уже во мне, но я спокойно встал и сказал:
– Спасибо, люди добрые. Особенно вам, Самуил Наумович. Я вам свою зарплату отдаю, как в родную семью. Вы мои гроши брали и прятали – не знаю куда, мне все равно. А если я своего боевого друга хочу пригласить на угощение, так вы поднимаете хипеж. Извините на добром слове, но вы с ума сдвинулись. Вам шпионы под каждым кустом сидят с временно оккупированных мест. Война закончилась победой советского народа под руководством Коммунистической партии и лично товарища Сталина. Я вам просто для сведения напоминаю. И тот человек, которого я жду в вашей хате, под крышей, на мои гроши перекрытой, офицер Красной армии. Коммунист. Я лично его партбилет держал вот в этих руках. И я лично тот билет своими детскими руками разорвал на мелкие кусочки, чтоб он не достался врагу. А вы в эвакуации сидели.
Да, не сомневаюсь, обидно получилось. Но ведь и правда. После вышеизложенного оставаться было нельзя.
Я под взглядами двух стариков собрал кое-что со стола в сетку. В коридорчике нашел мешок, оделся и без дальнейших слов вышел на двор.
За домом наощупь затолкал Букета в мешок, взвалил за спину, прихватил сетку с едой и пошел на улицу.
Вдалеке заметил фигуру мужчины. Вроде встречное движение. Я направился к нему в уверенности, что это Субботин. Но то оказался совсем другой человек.
Так я встретил своего отца Моисея Зайденбанда.
В кромешной темноте я почувствовал его всей душой. И он меня тоже. Мы только и прошептали: «Татэлэ, татэлэ»[2] – «Зунэлэ, зунэлэ»[3].
Я бросил мешок и сетку, крепко-накрепко обнял родного человека. Слез не стало. И голоса не стало. А стала одна боль за все порушенное.
Раз такое дело, вернулись к Школьниковым. Я тащил мешок волоком, и за нами открывался большой путь среди бескрайних снегов.
Школьниковы обрадовались, что это не Субботин, а мой пропавший столько лет без всякой вести отец.
Опять накрыли на стол. Мы ели и обсуждали, как мы все рады такому происшествию.
Отец спросил:
– Почему ты не спрашиваешь про маму?
– Она мертвая, – ответил я. – Если б была живая, тут бы сидела. А раз ее нету, значит, нету совсем.
Отец кивнул.
– Ты никогда спрашивать не любил. Еще когда маленький был. Никогда не спрашивал: «Что? Как? Почему?» Мы удивлялись.
– А что спрашивать? Я и так знаю. Не головой. Сам не знаю чем.
Отец опять кивнул. Ел он мало. Чая пил много. Без сахара. Хоть смотрел на него с интересом. Но, видно, не решался взять. Я не предложил специально, чтоб не смущать. Сам демонстративно пять кусков вприкуску съел, чтоб дать понять: мол, вообще-то жалеть сахар не надо.
Все-таки отец взял кусочек, на несколько крошек его расколол щипцами и держит на ладони.
Я не выдержал:
– Кушай, папа, сахар! Кушай!
Он в рот кинул и сосет, как леденец. И лицо маленькое такое, и щек совсем нету. Внутрь ушли. И весь он внутрь ушел. И изнутри теперь ко мне явился.
Отец проговорил всю ночь. Из этого я ничего не вынес, так как не находил связи между словами. Только одно повторялось бесконечно: «Бежали, бежали, бежали». Про маму он не уточнял. Я хотел вставить свое слово про партизанский отряд, но отец не слушал. Только заглушал все одними повторениями: «Бежали, бежали, бежали». И еще: «Хотели кушать».
Наконец, мне удалось сказать:
– Вы собак ели?
– Нет. Не было собак.
– А если б были?
Отец посмотрел непонимающе.
Я думал про Букета и стремился рассказать отцу про его кончину, про окоченевшее его тело в мешке на улице. Но отец закрыл глаза и тяжело уснул.
Под утро очнулся и тронул меня за руку – я спал на полу, рядом:
– Слышишь, зунэлэ… Мы такие важные люди, что за нами целая армия гонялась. Целая армия. Важные люди, важные люди. Я и Винниченке сказал. А он смеялся. Аж до икотки. До икотки из самого живота. Кричал, что живот разорвется, а перестать не смог.
И провалился в забытье.
Потом я его не добудился. Он умер.
Зинаида Ивановна обмыла его и одела в штаны и рубашку Школьникова.
При отце нашлись документы, из которых следовало, что он возвращается домой в город Остёр Черниговской области Украинской ССР после заключения в лагере смерти «Гросс-Розен». На правой руке Зинаида Ивановна показала мне номер. Я не запомнил. Столько в памяти держу, а номер выпал. Думаю, что мой ум просто спасался и потому не задержал проклятые цифры.
Легко сказать – возвращается. Столько лет возвращался через весь мир. До Остра добрался, из Остра ко мне в Чернигов. И тут нашел свой вечный пункт назначения.
Долго. А что не долго, спрашивается. Все долго.
Похоронили отца на еврейском кладбище по адресу: улица Старобилоусская, через сто метров от мясокомбината. Я хотел найти раввина, так как решил, что отцу, как насмерть пострадавшему именно еврею, будет приятно. Но Школьников упросил не искать. Сказал, что сам договорится с человеком, чтоб тихонько почитал кадиш, не выделяясь. И правда, молитву человек прочитал тактично, не качался, не голосил. Прочитал по-русски, как пожелание на смерть. Мол, всего тебе хорошего, Моисей Зайденбанд. А там, где про Бога, голос принижал до шепота. Кому надо наверху, услышал. Так мне представляется. Остальное – проформа.
Букета закопали там же. В отдельной ямке. Не слишком глубокой. За отдельную плату. Это являлось хоть маленькой, но отрадой. Сам бы я могилку ему не вырыл. Холодно, земля – железо. Теперь же Букет где положено, как настоящий друг.
Субботин и не появился.
Школьниковы меня жалели.
Самуил говорил:
– Отец есть отец. Но рассуди, какой он к тебе пришел. На нем подштанников не было. Рубашка рваная. Кожа и кости. Из зубов – четыре передних. Он бы не жил, а тебя за собой в обратную сторону тянул. Я считаю, что он отмучился.
Зинаида Ивановна поддерживала мужа:
– Да, горе, конечно, большое. Но у тебя и так двое стариков на руках. – Имела в виду себя с мужем. – А тут еще один.
Я быстренько посчитал, что отцу было под самые пятьдесят, никак не больше. Много, но не старик же.
Я обиделся.
– Вы уже определили, что вы у меня на руках? А вы меня спросили? Я вас до смерти вашей досматривать не собираюсь. Отца своего – досматривал бы. Пылинки б с него сдувал. Вы мне предлагаете с вас сдувать?
Притихли. Видно – испугались. Конечно. Бездетные, старые. Кому нужны? А тут я. Теперь по всему – сирота. Им приятно в глубине души.
А с другой стороны – куда мне деваться? Ни отца, ни матери, ни Букета.
На этом я поставил точку и поклялся в мыслях, что досмотрю Школьниковых до последнего их вздоха, а потом продолжу жизнь самостоятельно. Времени у меня полно.
Жизнь распорядилась – значит, исполняй.
Весной, когда зацвела природа, я гулял по Валу. Любовался на вязы, липы, каштаны.
И тут мне захотелось любить конкретно какую-нибудь женщину. Тоска завладела мной, как в кино. Но вокруг ходили парами и меня не замечали.
Любовь явилась бы для меня отвлечением от мыслей, спасением. Все чаще снился Остёр и мое трудное детство и подростковый возраст. Лес, партизаны, полицаи. Рувим махал ножницами и резал ими высокое небо, а Сима мешала что-то в здоровенном казане литровым черпаком. Я заглядывал в казан, там плавало сало и неясная крупа. Во сне я радовался, что сейчас буду сытый навек, и Букет ластился к моим ногам. А ноги босые. И в крови. Я отмываю ноги варевом из казана, оно не обжигает, а ноги становятся белые-белые и вроде уже не мои, а какой-то чужой женщины.
И вот в такой обстановке закончилась весна. Стоял в разгаре июль месяц.
В парикмахерскую зашла дивчина. С длинной косой. Брюнетка. Коса пушистая, и вообще волос пушистый, непокорный. Такой стричь – мука.
Садится ко мне в кресло и просит буквально со слезой в глазах:
– Срежьте мне косу. И под мальчика постригите.
А я знаю из опыта, что под мальчика такие волосы делать нельзя. Закрутятся мелким бисером, и будет некрасиво, и ко мне претензии.
Я мягко говорю:
– Зачем – под мальчика? Давайте я вам длину оставлю до плеч. Вы сможете и на бумажку накрутить, на пиво хорошо держится. Или как еще. Или пучок аккуратненький на затылочке закрепить. И раковиной на один бок.
– Нет! Режьте под мальчика!
И разрыдалась. Сморкается в простыню, обмотанную вокруг нежной шейки.
Я делаю замечание:
– Вы в свой платочек сморкайтесь, а не в простыню. Я после вас стирать не буду.
Сказал строго, со всех сил.
Она прекратила.
Оказалась с характером.
– Ну, так вы стричь будете? А простынку я сама постираю. Вы, главное, постригите. Мне домой надо скорей.
Ну ладно. Стригу.
Для начала косу распустить надо. Распустил. И запах такой пошел по помещению! Трава! Чистая трава!
Спрашиваю как специалист:
– Вы чем промываете?
– Мылом хозяйственным. Потом полощу. Чабрец. Кора дуба. Аир. – И опять заплакала.
Стригу и напеваю песню. Какая на языке попалась, такую и напеваю. Примерно «рэвэ та стогнэ Днипр широкый…». Песня драматического содержания, чтоб девушке поднять дух.
Подстриг, простынку аккуратно снял, встряхнул. Моим глазам открылась шея невиданной красы. И дальше спина в тонкой вязаной кофточке.
Девушка спрашивает:
– Сколько я вам должна денег за работу?
– Нисколько. Идите себе в дом. Косу забирайте. Все забирают. Заберете? А хотите, не забирайте, я у вас куплю.
Она посмотрела на свои бывшие волосы – я сразу повыше отрезал, чтоб длину не портить, а потом уже голову выстригал фигурно, хоть и под мальчика, но все-таки и челочку по-дамски оставил на бочок, и ушки до половины закрыл, и чтоб оставались завитки. Короче, высший разряд.
Девушка махнула на волосы рукой. И не уходит.
Я повторил:
– За работу ничего не надо. А если косу оставляете, так я вам еще и приплачу. Сколько хотите? Сантиметров семьдесят есть. А то и восемьдесят. Сейчас померяем. Я обмана не терплю. За каждый сантиметрик получите, не думайте плохого.
Дивчина постояла какую-то секундочку. Выбежала. И так выбежала, что меня ветром обдало до костей.
Мой товарищ подмигнул мне через зеркало. Я на безмолвную шутку не отреагировал. Потому что сильно разозлился: если б она в простыню не сморкалась, я б ее вытрусил и еще раза два использовал на клиентке, как положено. А теперь иди и проси. Объясняйся, что у тебя на рабочем месте сопли льют.
Пошел. Заговорился. Слышу, в зале крик, гам.
Выхожу.
Стоит та самая дивчина и, видно, ее мамаша. В хустке по самые брови. Мамаша сгребла волосы в кучу, прижимает к животу.
И кричит:
– Косу забралы сылою! Обдурылы дивку! Хто забрав? Хто обманув? Ты, гад паршивый? Ты, жид пархатый?
И на меня прет со всей материнской злости за свое дитя.
Я объясняю, что наоборот, что можно косу сейчас же обратно сформировать хоть колоском, хоть на два плетения, хоть как, и пусть себе забирают на здоровье. А за жида пархатого можно и ответить. Но то отдельное дело. А коса нетронутая. Берите и идите куда шли.
Дивчина мамашу свою бешеную дергает за завязку фартука назаду.
– Мамо, мамо, та годи! Та вин нэ вынный! Я ж сама! Нащо вона мэни? Вы ж казалы самы… Та кыньтэ ии…
А мать плачет уже и рыдает, и пучком душистых волос утирает слезы. Выплакалась и пошла. Човгает пудовыми ногами. Одной рукой волосы жмакает, завернутые в передник, другой рукой поправляет хустку. А та съезжает и съезжает. И дивчина за ней.
Я за ними. Как был, в белом халате, ножницы зачем-то схватил. Сжимаю в руке – чисто трофейный пистолет.
Вижу, заходят, как с похорон, в хатку по соседству, через дорогу. Я каждый день мимо ходил. Низенький заборчик весь в дырках. Калитка слабенькая. От честных людей. Посмотрел. Постоял. И вернулся на рабочее место.
А после смены неведомой силой постучался в двери этой хатки.
Никто не отозвался, а дверь приоткрылась сама.
Я прошел дальше.
Там моим глазам предстала картина. Дивчина лежит на топчане. Лицом к стенке. Колени поджала, руками обхватила плечи крест-накрест. Голову нагнула прямо в грудную клетку. Рядом сидит ее мамаша, считает на потолке трещины. Тишина. Только ходики с кукушкой стучат.
Я для разрядки обстановки пошутил:
– Ку-ку!
Дивчина повернулась навстречу моему веселому голосу.
Мамаша встала рывком и раскинула руки над своей доченькой. Не забыла хустку половчее поправить-подвязать.
– Ану гэть звиздсы! Як ты зайшов?
Я посоветовал закрывать двери, вместо того чтобы гнать гостя.
Тем временем мамаша рассмотрела меня: костюм хороший, ботинки хоть и не новые, а начищенные, в руках сетка с бутылкой ситра, пакетики там всякие – магазинные.
Я первым делом залез на ощупь в сетку рукой и достал бутылку с ситром, поставил на стол, разложил кулечки, начал раскрывать, чтоб было видно: и халва, и подушечки, и сахар. И чай развесной, черный.
– То шо вы прынэслы? Навищо? – Мамаша приблизилась, стала самостоятельно лазить по кулькам и все пробовать на зуб.
И к дочке:
– Надя, вставай! Став кыпьяток!
Села на табуретку и уставилась на меня с вопросом.
– Ну, шо скажетэ, шановный панэ? – И манера уже другая, не базарная, а я бы выразился так, что как в кинотеатре контролерша. С культурой, а строго.
– Сегодня недоразумение получилось в парикмахерской. А я не люблю недоразумений. Вот зашел. Чтоб вы не сердились на меня.
– А шо на тэбэ сэрдытыся? Шо ты мэни, ридный, чи шо? Кажи, чого прыйшов! Правду кажи. Очи сытром своим мэни залыты не думай! Надя, ты його знаеш?
Дивчина уже стояла наготове с чайником. Я подумал, что так скоро он не закипел бы. Мимо плиты проходил, дрова в ней нетронутые. А тут, получается, и разожгла, и вскипело.
– Надя, чайник же холодный. Кто ж холодный чай пьет?
Дивчина смутилась и опять выбежала.
Мамаша кричит вслед:
– Та кажи, бисова дытына, знаеш ты його чи ни?
– Нэ знаю, мамо! Нэ зна-а-а-ю! – Слышу, готовится к слезам.
Я мамашу бросаю – и к Наде.
– Надя, я к вам пришел не просто так. Вы мне понравились. Давайте с вами встречаться и дружить.
Ну, как репетировал, так и сказал. Может, не слишком тактично. Зато честно, как мне присуще.
Надя крикнула мамаше:
– Мамо, йдить-но сюды! Наш гисть вже йты збыраеться! – И меня толкает к выходу: – Йдить! Йдить вже! Я до вас завтра забижу. Писля обиду.
Я и попрощаться с мамашей не успел. Выскочил сразу с порога на улицу. Кажется, и через калитку одним махом перелетел.
Назавтра Надя пришла в парикмахерскую. И вот что прояснилось.
Она надумала поступать в киевский институт имени Карпенко-Карого на артистку, так как с детства хорошо пела, танцевала и декламировала стихотворения. Для поступления ей показалось необходимым отрезать косу, чтоб придать себе оригинальный вид. Тогда короткие стрижки встречались редко.
И вот результат. Мать дошла до рукоприкладства и меня незаслуженно оскорбила.
Но это полбеды.
Беда состояла в том, что Надя утратила связь с своим любимым человеком. И сердечно молит меня о помощи. Подробности потом, когда настанет момент.
Я заверил ее, что помощь окажу, так как готов на все, чтоб Надя успешно сдала экзамены и обрела душевное равновесие в личной жизни.
Мои личные чувства отступили на второй и третий план. Я смотрел на девушку и видел в ней свой человеческий долг. Переступить лично через себя для меня был не вопрос.
Надя очень спешила, ведь нарушение домашней дисциплины грозило ей новыми неприятностями. Для дальнейшего она назначила мне свидание на завтра в семь часов утра на Валу, возле памятника Александру Сергеевичу Пушкину.
Ночь я не спал. Вторую ночь после знакомства с Надеждой. Теперь я считал, что вообще никогда не прикорну. Хоть и немного прочитал литературы, но знал, что влюбленные лишаются сна и аппетита. Несмотря на это, несколько раз вставал и немного закусывал – хлеб с молоком – от нечего делать. Даже курить не хотелось. Горло сухое и першит.
И вот я на Валу. Пусто вокруг. Черный Пушкин в окружении черных цепей. Чернобрывцы у подножия поэта. Только что высадили; видно, еще как следует за землю не схватились. И земля черная. Жирная.
Надя подошла сзади и закрыла мне глаза своими руками. Я сразу угадал.
Мы двинулись к беседке неподалеку.
Надя аккуратно уселась на узкую скамеечку, окинула меня взглядом и начала.
Как и многие горожане, они с матерью ходили на стройки, где отрабатывали свой плен немецкие солдаты. Ходили не с проклятьями, как можно подумать, а для обмена вещей на продукты. Наши несли теплые вещи – немцы им за это платили хлебом и кое-чем прочим. Как придется. Тогда подобных строек было очень много. И жилые дома, и дороги.
И так это вошло в обычай, что Надина мамаша стала отпускать ее одну. Немцы, конечно, трудились под присмотром. Но мирная жизнь диктовала перемены в отношении, и конвоиры смотрели на общение между народами сквозь пальцы.
Так Надя хорошо познакомилась с неким Вернером Мадером. И даже влюбилась в него. Он отвечал ей взаимностью. Дальше взглядов и рукопожатий дело не двигалось, потому что свобода передвижения у Вернера ограничивалась.
Он строил трехэтажный дом на улице Коцюбинского. Несколько таких уже заселили. Этот был последний на данном участке.
Как раз перед приходом в парикмахерскую Надя побежала навестить Вернера, но увидела, что никого из немцев нету, а только наши строители что-то доводят до победного конца.
Она спросила, когда приведут немцев. Ей ответили, что тут их уже не будет.
Надя в отчаянии завернула в парикмахерскую, чтоб чем-то перебить печаль. Тем более что собиралась косу резать, но со временем, перед экзаменами. А тут одно к одному.
Вопрос в чем? Вопрос в том, не могу ли я найти Вернера. Жизнь или смерть лежит перед моими глазами, и только я могу помочь. Больше никто.
Надя уронила большую слезу и взяла меня за руку.
– А я ведь даже не знаю, как вас зовут. Я только чувствую, что вы меня спасете.
– Меня зовут Нисл. Фамилия Зайденбанд. И я для вас луну с неба достану, Надя.
– Я так и подумала, что вы еврей. Евреи очень ответственные. Нисл – что это такое, это значит или не значит?
– Есть значение. Орешек. Ну, орех.
– Я люблю понимать смысл. А фамилия?
– Фамилия смешная. Шелковый бант. Примерно так.
– Да… А у меня просто – Надежда Приходько. Вы по-еврейски говорите, Нисл?
– Говорю. Немного забыл. Но могу вспомнить.
– Жалко, что я не говорю на вашем языке. А то б мы тайно обговаривали действия, чтоб никто не догадался.
– А как вы с Вернером говорили? По-немецкому?
– И по-немецкому, и по-русскому. По-всякому. Мы мало говорили. Сами понимаете. Больше жестами. Но главное – глаза.
Я согласился.
Когда Надя рассказывала, лицо ее переменилось с грустного на радостное. Но в конце опять вернулось на свою исходную позицию.
– Я мечтаю стать знаменитой артисткой. Я год после школы работаю учетчицей в речпорту. Скучно. Мама ругает, чтоб я замуж выходила и не думала про Киев. А как мне не думать, если там мое будущее? Нельзя жить без будущего. Как вы думаете?
– Нельзя. Только не надо меня на «вы» называть. Давай на «ты». Между нами разница небольшая. Тебе сколько?
– Восемнадцать.
– А мне почти двадцать один.
– Я думала – старше. Раз так, можно и на «ты». Когда начнешь искать?
– Сегодня и начну.
– Хорошо. Встречаемся по четным числам тут же, в семь часов утра. Будешь докладывать.
Надя упорхнула, а я бездумно остался в беседке. Позавидовал: у человека будущее. Даже два. Одно – институт, второе – Вернер Мадер. А у меня никакого будущего нету. Такого, чтоб наперед себе представить в общих и целых чертах. Но влюбленность взяла свое. Я направил мысли на выполнение задания.
Дело простое. Для девушки, конечно, неудобное, ходить, выпытывать… А мне как мужчине – ничего. Тем более – для чужой любви.
Отпросился на работе ввиду непредвиденных обстоятельств и прямиком в горисполком. Там работал мой шапочный знакомый – механиком в гараже.
Он посоветовал обратиться к своему знакомому в горкоме комсомола.
Я туда.
Из горкома в военкомат. Из военкомата в райком партии. И все по знакомым, по рекомендациям.
День гоняли меня по закоулкам. Но никто на четкий вопрос, как узнать, где конкретный пленный что-то строит, ответить не мог. Смотрели на меня с подозрением: зачем тебе? За войну не насмотрелся на фрицев? Ясно, то были десятые люди, не при должностях, в списки посмотреть возможности не имели. А до тех, кто в списки смотрит, как я понял, не добраться.
День прошел даром.
Назавтра было четное число.
Ровно в семь утра я сидел в беседке.
Надя немножко опоздала. Я сделал комплимент, что короткий волос ей идет.
Тряхнула кудряшками и даже не покраснела.
Я с места доложил ей о временной неудаче.
Она не расстроилась, а напротив – воодушевилась.
– Так еще интересней. Давай дальше ищи! Мне бежать надо!
И быстро зацокала каблучками в удаляющемся направлении. И ноги так высоко назад выкидывала, что я заметил – на каблучках подковки железные. Справа и слева.
Я планировал признаться в своих чувствах. А после подковок полюбил еще сильней.
Пропускать работу за счет хорошего отношения нехорошо, и я оформил отпуск за свой счет. На неделю. Но предупредил, что, возможно, мне понадобится больше.
Лето наступало все дальше, клиентов видимо-невидимо. Директор меня строго предупредил, чтоб через неделю как штык.
Я рассудил, что самое верное – ходить по городу, где идут стройки. Увижу немцев – буду спрашивать Вернера Мадера.
Так и проходил весь день из конца в конец. Нету и нету.
Потом еще день.
На одной стройке наши мне сказали, что немцев срочно перекинули на железнодорожный вокзал – там намечается торжественный пуск, подмазывают последние кирпичики.
Новое здание вокзала открывалось издалека во всей своей красе: с башней и часами.
Подошел вплотную – оцепление серьезное. С винтовками.
Спрашиваю:
– Тут пленные немцы работают?
– Зачем тебе знать?
– Мне один нужен. Кое-что купить хотел. Вернер Мадер. Молодой хлопец. Красивый. – Надя мне портрета Вернера не давала, но я описал, как представлял по логике.
Один постовой меня прогнал, другой прогнал. Третий оказался добрый.
Позвал какого-то немца, спросил:
– Вернер Мадер тут? До нього наш громадянын прыйшов.
Немец посмотрел на меня, кивнул, махнул рукой, чтоб я подождал.
Сам кричит, голову наверх задрал:
– Werner, irgendein Jud sucht dich![4]
Кто-то из раскрытого окна загоготал и заиграл на губной гармошке.
Потом передал эстафету новостей дальше:
– Mader, ein Jud fragt nach dir! Hüte dich![5]
И весь громадный дворец загоготал, запиликал на гармошке.
И каждый кирпичик поддакивал:
– Юдэ! Юдэ! Юдэ!
И вот передо мной человек. Не молодой. Лет тридцати пяти. Не красивый. Но осанистый. Высокий. Черноволосый. Смотрит на меня удивленно и сверху вниз.
По-русски спрашивает:
– Что надо?
– Вернер Мадер?
– Да, я есть Вернер Мадер.
– Надя просила передать привет.
– Надья? Не знать Надья. Никогда не знать Надья.
– На Коцюбинского дом строили?
– Я.
– Туда Надя приходила. Красивая девушка.
– Не знать Надья! Передать Надья, что я ее не знать. Забыл! Я возвращаться нах хаус. Майнэ семья. Надья – пшик!
Ясно по глазам бесстыжим – брешет.
Мадер повернулся по-солдатски. Быстро двинулся к зданию.
Я за ним. Постовой отвлекся, не заметил. Кругом тачки, возят по доскам битые кирпичи, пыль столбом. Мадер на лестницу, и я тоже. Он побежал, я следом.
Мадер остановился у раскрытого окна на третьем этаже. Рукой об подоконник оперся, как на картине. Стекла только что вставили – замазка еще блестела, мокрая.
Я говорю:
– Мадер, тебе не стыдно? Она девчонка, а ты взрослый дядька. Она тебя полюбила. Ты ей повод давал.
Он смотрит, не мигает.
И я смотрю, ни один глаз не дрогнет.
Мадер говорит:
– Кто она тебе?
– Сестра. Родная сестра.
– Ах, зо… Юдэ. Юдэ Надья. Плен капут! Ферштеен, кляйнэ юдэ?
И в голову мне пальцем, будто курок спускает.
– Пуфф!
Я как стоял, так и вдарил его. И так вдарил, что он отклонился сильно назад. Лучше сказать – переломился. Больше от неожиданности, а не от силы. Какая у меня сила по сравнению. Смешно. И так переломился, что у него в спине треснуло. И в таком полуперевернутом назад положении – ноги тут, а спина с головой наружу и вниз – он застыл. Повисел в неопределенности пару секунд – и повалился за окно.
Я кинулся на выход и бежал, пока мое сердце не остановилось. А остановилось оно где-то в районе базара. Километра через четыре.
День хоть и не базарный, но народу крутится много. Кто что пытается продать. Я для вида тыркаюсь то к одному, то к другому. А в голове стучит: «Убил! Убил до смерти!»
И тут меня сзади кто-то легонько притиснул кулаком.
– Василь!
Я обернулся. Субботин.
– Украл что-то? Признавайся, а то сейчас в милицию сдам!
Вижу, он выпивши. Не сильно. Но ощущение стойкое.
Я через силу улыбнулся:
– Ой, Валерий Иванович! Какой судьбой вы тут?
– Прогуливаюсь. Сегодня у меня праздник. Пойдем со мной! И тебе веселей. И мне компания.
Субботин уцепился за мою руку повыше локтя и крепко повел рядом.
Зашли в столовую возле базара.
Субботин трезвым голосом спрашивает:
– Выкладывай. Я тебя насквозь знаю. У тебя лицо, как тогда в лесу. Ты мне такой и снился.
Я понурил взгляд.
Субботин пошел на раздачу, принес две тарелки с перловкой, хлеб, два полстакана водки.
Выпил свой. Подвинул мне.
– Пей!
Я замотал головой.
– Пей, а то залью!
Я выпил.
– Закуси!
Я закусил. Отхватил шматок толстой хлебной корки, не рассчитал, в рот не полезла. Рукой помог. Жую и ничего не думаю. Только думаю: «Еще долго, еще все переменится на хорошее – пока прожую, пока еще кусок в рот запихаю…»
Субботин не торопит.
Я один кусок съел. Второй. Принялся за кашу.
В голове кружится. Я ложку зачерпну, пока в рот несу, половину по воздуху размажу.
Субботин выхватил из моей руки ложку, бросил на стол.
Закричал:
– Ну, давай! Давай, гадская твоя морда! Колись!
Мужики по соседству насторожились.
Уборщица замахала мокрой тряпкой в нашу сторону, как начальник:
– Ну, хлопци! Выпылы – йдить на вулыцю! Тут люды голодни, а вы им апэтыт ломаетэ! Йдить по-доброму!
Субботин ее успокоил жестом:
– Мы тихо, мамаша! Не волнуйтесь! – И ко мне: – Ну, Василек, айда на воздух!
Поднял под руки, на ноги поставил. За шиворот вывел за дверь.
Сели на скамейку с краешку палисадника.
Субботин носком ботинка на земле знаки чертит. И я тоже молчу. Язык заплелся за шею.
– Вася, ты не бойся… Расскажи… Помогу…
И я рассказал. Про артистку Надю Приходько, про ее задание.
Из моего рассказа получилось, что я убил немца из-за Нади. То есть из-за любви. Тогда я тут же перерассказал по-другому, и получилось, я этого Вернера Мадера кокнул из-за того, что он меня как еврея оскорбил по национальному признаку. Но тут же исправился и еще раз пересказал, что фриц – поверженный враг, а я его, поверженного, стукнул, что недостойно советского человека.
Как Субботин в своей голове свел три рассказа в один, непонятно.
Но сказал он следующее:
– Ох, Вася… Я думал, ты взрослый человек. Я думал, ты казенные деньги растратил или с женщиной замужней связался, а муж застукал. А ты не взрослый.
– Я не Вася. Я Нисл. Я вам тогда в лесу соврал. Чтоб вы меня не прогнали.
– Знаю. Все про тебя знаю. Я у Чубара был. Из Седневского лагеря бежал. Три раза бежал, как в сказке. На третий удачно. Попал к Чубару. Ты тогда с Евтухом по другой линии ходил. Мосты взрывал помаленьку возле Бахмача. Не встретились. Потом меня к Нехамскому перебросили, вашему, из еврейского пополнения, потом я со своей группой немножко в сторону свернул, авангардом разведки, так сказать. А про тебя мне тогда же и рассказали. Геройский дурачок. Еврейчик Вася-Нисл Зайденбанд. А для меня ты Зайченко. Хоть что. Зайченко. Фамилию твою трудную запомнил. А ты вот как… Человека жизни лишил.
Я говорю:
– Букет умер. Собака моя любимая. Друг. А вы в тот день не пришли. Обещали, а не пришли. Я отца встретил, когда с Букетом в мешке шел. Отец тоже умер. И мама умерла. Ничего про них не знаю.
– Как не знаешь? Говоришь – умерли…
– Что умерли – знаю. А больше – не знаю.
– Больше и не надо. Поверь мне, Вася-Василек. Больше ни за что не надо. Что делать будешь, хлопец? Ты хоть к Наде еще не бегал докладывать с партизанской прямотой?
– Не. Не успел.
– И не бегай. Забудь ее. Ясно, она роль придумала и перед тобой репетировала. А ты купился. Книжек начиталась и купила тебя своими взглядами да улыбочками.
– Нет! Она по-честному!
– Ладно. Пускай так.
Помолчали.
– Я, Вася, в МГБ работаю. Как раз в тот день, когда в парикмахерской встретились, первый раз по Чернигову гулял. Перевели из Брянска. К тебе не пришел, потому что был занят по делу. А сейчас я с тобой буду разбираться.
Субботин решительно встал и скомандовал:
– Следуй за мной!
Он привел меня к себе – в новый красный дом на улице Коцюбинского. С башенками и лепными карнизами. Один из тех, что построили пленные немцы.
Комнатка небольшая, кухня еще меньше. Зато потолок высокий, метра три. Балкончик крохотный, с красивой загородкой из белых столбиков.
Субботин вышел на балкон и показал папиросой вдаль – на развалины города, на Вал, который показывал свою тысячелетнюю историю в неприглядности разрухи.
– Вот, Вася… Это все война. И эту войну сделал Гитлер. А Вернер Мадер ее поддержал. От всего сердца поддержал или по принуждению. Но поддержал. Не застрелился. Не сбежал куда глаза его бесстыжие глядят. А поддержал. Пошел на нашу Родину с автоматом. И убивал советских людей всяких национальностей. И лично тебя бы убил, если б был встречен тобой на кровавой дорожке войны. Теперь дальше… Я своей властью объявляю тебе амнистию. От имени твоих родителей в первую очередь. И от себя лично. Сейчас мы с тобой хорошо покушаем с крепким чаем. Я уже свою порцию спиртного выпил. И ты выпил. Больше не будем. А чая попьем. С вареньем. У меня засахаренное, с прошлого года. Женщина одна хорошая мне прошлым летом дала на здоровье. Не сложилось у нас с ней. Варенье осталось. А наша встреча с тобой, считай, посвящена присвоению мне очередного звания – капитана. Показать удостоверение?
– Не надо.
– Ну и не надо.
– Я ваш партбилет порвал. Чтоб врагу не достался. А планшетка ваша у Винниченки осталась. У Дмитра Ивановича. Ее уже на свете нету, планшетки. Он из нее подметки вырезал. Точно вырезал. Там кожа ух какая! До сих пор в глазах стоит.
Субботин взглянул на меня исподлобья. Но ничего не сказал.
Я немного успокоился. Рядом с Валерием Ивановичем я почувствовал себя опять подростком. С пустым будущим.
Попрощались тепло. Договорились, что в случае чего Субботин меня найдет и ничего плохого не допустит.
Дома был переворот.
Школьников припер откуда-то громадный стол овальной формы. Столешница раздвигалась на две половины, и под ней открывалась большая круглая тумба. Самуил Наумович как раз над тумбой и колдовал. Изнутри подкручивал, шкурил, клеил.
Хватал меня за грудки:
– Посмотри, какая работа! Ему лет сто! А почти как новенький! Дерево крепкое, а лакировка! А подогнано как! Ты глянь, глянь! Трофейный. С самого Берлина перли. Я его сделаю, як лялечка будет. Еще сто лет прослужит. Ты внутрь загляни, в тумбу! Загляни! Давай, загляни! Нагнись! Нагнись! На самом дне какая фанеровка! Орех! Видишь? На самом дне! А как с лица! От работа так работа! Немцы!
Школьников меня гнул за шею прямо в самое дно. Моя спина не гнулась. А он гнул и гнул…
Я его оттолкнул от себя.
– Что вы, Самуил Наумович, в немецкое дерьмо меня носом засовываете? Не нанюхались сами за войну? Перед фашистами преклоняетесь! И меня преклоняете! Позор вам!
Школьников как обрезался. Воздух ртом ловит, руками водит, а ответить не может.
Зинаида Ивановна говорит, даже заискивающе:
– Нислик, сы́ночка, ты голодный… Покушай, дытынка! Не нравится тебе стол? И мне не нравится! Всю комнату загородил. А Сема ж, ты знаешь, добро с рук не выпустит. Хай йому грэць, цьому столу! У тумбу я скатерти положу. И шось, мабуть, ще влизэ. Тумба хороша. Глыбока. А так – тьху на цей стол! – И плюнула демонстративно.
Я затаился за занавеской, сказал, что голова болит. Меня не трогали. Школьников больше со столом не возился. Только бесконечно шептался с Зинаидой Ивановной. Я ничего разобрать не мог. А хотел. Прислушивался, прислушивался, без толку. Так и заснул, вроде в глубокую шахту упал.
Проснулся часов в пять утра. Объяснил старикам, что заболел, и неделю буду сидеть дома. Они отнеслись с пониманием.
Самуил Наумович предложил, что если мне стол не нравится, выкинуть его к чертовой матери. Я отказался. Раз припер – пускай стоит. Будем об него бока-колени обивать, покуда не надоест.
Больше всего меня мучило соображение о том, что я не увижу Надю. А ведь сегодня как раз встреча. Представлял, как она прибежит в беседку, будет ждать меня. Потом решит, что я побоялся выполнить задание, нарушил слово. Скажет: «Жид – он жид и есть. Кому доверилась – жиду». И забудет про меня с обидой на сердце. Или еще хуже: придет в парикмахерскую, через неделю ж мне выходить на работу, – посмотрит мне в мои поганые глаза своими очами. Ничего не скажет. Молча осудит.
Я принял решение идти на встречу.
В беседке просидел два часа. Надя не появилась.
В запале я бросился в речпорт, через четыре ступеньки пробежал длинную деревянную лестницу с Вала вниз, кинулся в контору.
Спрашиваю у девушки-машинстки:
– Как найти Надю Приходько?
– А кто вы ей?
– Товарищ.
– Надя с сегодняшнего дня в отпуске. Поехала в Киев сдавать экзамены. Еще позавчера оформилась и поехала. Она на артистку поступает. Знаете? – Девушка мечтательно завела глаза вверх.
– Знаю. Когда приедет?
– Как провалится, обязательно приедет. – Девушка привела глаза в нормальное состояние. – Провалится, провалится! Не волнуйтесь. Приедет ваша Надя. Товарищ…
Я поплелся обратно. Считал ступеньки, а некоторых и не было. Дырки.
Дома валяюсь безвылазно. Не ем, не пью. Только курю. Прямо на месте. Раньше так не делал. Теперь сделал.