Высокий обрывистый берег Усьвы весь в темных гнездовых норах. Из них то и дело выпархивают стрижи и с криком носятся над водой, быстрые и острые, как стрелы.
Другой берег, пологий и низкий, сплошь зарос непролазными ивовыми кустами. За кустами до самого горизонта тянется широкая луговая пойма.
Луга и на высоком берегу реки. Но трава здесь не такая сочная и густая. Местами она совсем вытоптана. Это пастбищные луга. На них все лето пасется колхозное стадо.
Стадо и сейчас на лугу. Его охраняют высокая голенастая женщина в выцветшем добела платье и босой угловатый подпасок с длинным кнутом.
Вечереет. Дневная утомительная жара спала, но солнце еще не растеряло силу, греет по-прежнему липко и жгуче. Поскотина резко шибает полынным запахом. В воздухе кружат оводы и слепни. Зудящих, пикирующих кровососов этих не так много, как днем, но и они беспокоят стадо, житья ему не дают (каждая коровешка взбрыкнуть норовит, хвост вздернуть и на ферму удрать).
— Балуй у меня!.. Балуй! — кричит звонким голосом подпасок.
Он беспрестанно взмахивает для острастки кнутом, оглушительно щелкает. Коровы шарахаются от него, сбиваются в кучу.
Вдруг подпасок перестает кричать и взмахивать кнутовищем — увидел долговязого мужика, степенно вышагивающего вдоль берега.
Мужик тот сутул, сухопар, неуклюж. Одет не на работу, чисто: белая рубаха в полоску, добротные хромовые сапоги старой выделки, суконные новые штаны без ремня. Ремень не сыскал, видно, когда собирался.
Напротив стада мужик останавливается, минуту-другую стоит в раздумье, затем неторопливо направляется к подпаску:
— Здорово, Петро!
Подпасок не отвечает, загнанно озирается, будто виновный, будто проступок какой совершил и теперь ему нужно скрыться во что бы то ни стало, хоть сквозь землю провалиться.
— Куда навострились? — шумит он на двух коровенок, отбившихся от стада, и под предлогом: — Вот я вас, окаянные! — срывается с места, бежит, оттянув руку с кнутом назад, угрожающе занося его.
Пока он заворачивает коров, сколачивает и усмиряет стадо, мужик понуро топчется на одном месте, чувствуя себя крайне неловко и сконфуженно.
— Ты меня не чужайся, Петро, — снова подходит он к подпаску, — я ведь как лучше хочу. Я серьезно, с намерением… Отцом ты меня можешь не называть, конечно.
Подпасок по-прежнему молчит, нагнув голову — этот вихрастый, чернявый парнишка, крепкий, скуластый, с тревожным, озабоченным выражением на лице.
Охлопав карманы штанов, достав кисет и бумагу, мужик, как равному, предлагает:
— Присядем, Петро.
Подпасок норовисто дергает плечом: постою, мол, не тяжко.
— Можно и постоять, — соглашается мужик и начинает кропотливо сворачивать цигарку. Парнишка исподлобья наблюдает за ним, кусает в волнении губы. — Я ж твою мамку давно знаю. Живем-то одне года, хоть и разно… Я и отца твоего знавал…
— Нет у меня отца.
— Есть, — спокойно возражает мужик. — Где-нибудь сейчас начальником заправляет. Ты в него пошел, боевой, головастый. Это хорошо, радуйся. Только совесть от матери бери… Как получилось-то. Мастером он заправлял на лесоучастке. А колхозников в те года всех на заготовки бросали. Вот и заарканил он там твою мамку. И все, между прочим, как у людей было: расписались, свадьбу сыграли… Да-а. А когда прикрыли участок, он ее на родину повез, на Кубань куда-то. Ладно, все хорошо. Приезжают, а там его другая с детьми встречает. Он ее (ту, другую-то) побоку хотел, видно, а мамка твоя сгребла тебя и обратно на Урал выбралась. С тех пор и живет одна.
— Не одна, — мрачно выдавливает подпасок.
— Ну, ясное дело… с тобой, — живо поправляется мужик. — Я-то уж третий год как овдовел… А мать я твою давно знаю. Она ведь до замужества у нас, в Воробьевке, жила… с дедом и бабкой твоими. После одна осталась… Дом-то родительский она, как уехать, продала, а когда вернулась обратно, выкупить уж нельзя было да и не на что. Хорошо, в Пешкове маломальская дешевенькая избенка нашлась.
Оглядываясь, словно бы за поддержкой, на женщину, которая беспокойно ходила неподалеку, мужик осторожно напоминает:
— Как, Петро?
— Что как? — не сразу отзывается парнишка. — Я-то здесь при чем? Ты хоть с матерью говорил?
— Не без того же.
— Ну?
— Ничего не знаю, говорит. Спрашивай, говорит, у Петра… хозяина моего.
Подпасок недовольно сопит, хмурится, на лбу его собираются глубокие, не по возрасту морщины.
— Чуть что, так ремнем стращает, — ворчливо высказывает он, — а тут — «хозяина моего». Сами уж небось обо всем договорились?
— Меж нами, конечно, есть согласие, — с гордостью заявляет мужик, — без тебя, однако, тоже никак не обойтись.
Они умолкают на время, стоят, задумавшись. Крепко задумавшись. Как же, шутка ли — этакий серьезный вопрос разрешить!.. Оба рассеянно смотрят по сторонам, на солнце, на коров, на шумную птичью кутерьму в небе.
Внезапно Петро спрашивает:
— Телятник-от нам когда срубите? Уж больно вы долго возитесь с ним.
— Телятник-от? — встряхивается мужик. — К осени, думаю, управимся… — И выждав немного (не спросит ли подпасок еще чего?), сам заговаривает: — А вы, значит, вместе с матерью в работе?.. С надоями как у вас нынче? Велик ли заработок?
— Какие, сейчас надои. Жара, половина коров стельными ходит… По девяносту рублей едва сходится.
Мужик понимающе кивает, успокаивает парнишку:
— Терпимо, ничего… Мы вон в Борисовке пол перестилали в клубе, так там у мужиков и этого не сошлось.
— Надежнее было за телят взяться, — досадует слегка подпасок, — нам весной предлагали с матерью. Нет, на коров согласились… А Гришка вон Перехватов каждый месяц теперь до сотни выпасывает. И маеты меньше. Загонит телят в осинник, и бродят они у него, мослы нагуливают. За них ведь платят.
— Ясное дело… конечно. С привесу оно завсегда лучше всходит.
Петро продолжает делиться заботами:
— А мне надо к осени одежку получше справить, в восьмой как-никак пойду.
— В восьмой уж? — удивлен мужик. — Вот молодец! Вот парень!.. Как учишься-то?
— Пятерки пока одне…
— Ну дак я же говорил, что ты башковитый.
Мужик опять полез за кисетом — другую цигарку свернул. Жадно затянулся, густо и духовито зачадил махорочным сизым дымом.
— Телятник мы к осени обязательно сделаем, — еще раз обнадеживает он подпаска, — дай только верх наведем.
— А после куда? Вас чего это председатель с места на место бросает?
— Не знаешь нашего председателя? — вздыхает мужик, — Нагнул он нас… Собрал плотников со всех деревень избу в Махнутино ставить. Ладно, поставили. А чтоб по домам распустить, разговору нет. Вот и стучим топорами лето. Живем по деревням колхоза, делаем, что придется, столярной и плотницкой работы везде хватает… Хранилище подновили в Россохах, клуб в Борисовке. Теперь вот с телятником вашим связались… Да по мне что, где ни работать!.. Меня ведь никто не ждет. Я где ни приткнусь — и ладно. А мужики по женкам соскучились, по ребятишкам. Фу, леший, — спохватывается мужик — он и забыл, что перед ним всего лишь подросток, рано повзрослевший, мужиковатый, но все-таки подросток. — Ты меня слушай, дурака. Я те наскажу.
— Уж так и соскучились, — не верит парнишка, — Семен вон Лагутин… женат-преженат, а все еще с девками озорует.
— Семен, он отродясь шалый… Я не такой, Петро. Ты не подумай чего. Я завсегда по-хорошему.
Следует прямой, строгий вопрос:
— Выпиваешь?
Мужик огорошен, скребет пятерней затылок:
— Случается, есть грех… Но опять же, какой я мужик без этого?
— Тут, поди, и буйный?
— Упаси боже. Смирнехонек я, когда выпимши… Прихожу, сразу спать. Покойница Дуся все меня, пьяного-то, чем попадя взвазживала… Ты ее помнить должен, она в Воробьевке продавщицей работала… Да, бой была баба, что говорить… И ведь моложе меня, а вот не убереглась… — Быстро, будто оправдываясь, мужик поясняет: — Болела она перед этим долго. Износилась в войну с детьми… сама не доест — все им. Я с фронта пришел, и то здоровше был, хоть и раненный дважды.
Подпасок пытливо вглядывается в мужика, что-то, едва уловимое, начинает теплиться в нем. Он говорит сбивчиво:
— Охота тебе связываться с нами?.. И хлопот ведь, и забот не оберешься… Я учиться еще собираюсь. Кончу десять, в институт поступлю.
— Вот, вот, — подхватывает мужик, — ты в институт, да и после еще неизвестно… а мать тут кукуй одна. Нынче ведь детки как? Оперился — полетел из гнезда. У меня вон трое, а кто где? При мне ни одного нету. Все разлетелись… Я понимаю, нет здесь вины вашей. Время теперь такое, жизнь другая… Мы вон раньше что, окромя земли, знали? — Мужик бросает окурок, растирает его носком сапога. — А вас и в космос-то, и черт-те куда тянет.
Солнце меж тем скатилось к горизонту. Кусты на той стороне реки кинули в воду длинные тени. Заметно посвежело. Коровы успокоились, широко разбрелись по полю. В лугах дружно и трескуче бьют коростели.
Угасает стрижиный гам над рекой. Птиц все меньше и меньше. И не так уж изломан и стремителен их полет, их падение с высоты на воду.
— Так что будем делать, Петро?
Парнишка отмалчивается, не поднимает глаз. Ковыряет кнутовищем землю.
— А, Петро?
— Мозговать будем, что делать, — бормочет подпасок. — Тут сначала мозговать и мозговать надо… Время нужно. С матерью разговор.
Он отворачивается, отходит и, устроив настоящую пальбу кнутом, сурово и басовито покрикивая на коров, идет вокруг стада.
День этот опять начинается с Петрухиного рева: его отец с матерью собираются на работу в село Большаково, за шесть километров от их хутора, и Петрухе снова одному оставаться.
До нынешней осени, пока не умерла бабка Маринья, Петруха жил себе и горя не знал. Что из того, что бабка последнее время почти не вставала с постели? Было хоть поговорить с кем. А теперь — целыми днями никого рядом. Заревешь тут.
И зачем умерла бабка, жила бы да жила на здоровье Петруха, так и быть, слушаться б ее стал, все бы исполнял что бабка ни прикажет: не мучить, скажем, кота, так не мучить; не дурить, не носиться сломя голову по избе, так не дурить, не носиться.
Бабка, наверное, зимы испугалась. Мерзла всегда она, даже летом, в самую жару, валенок не снимала. Но в избе ведь, если протопить, и зимой теплынь. А если еще на печь забраться — совсем хорошо! Нет, дождалась осени и померла. И с Петрухой не посоветовалась. Петруха бы отговорил бабку.
— Ну хватит, хватит… — успокаивал отец. — Вот на лето переедем в Большаково, в детсад определим тебя… А там глядишь, и в школу наступит пора. Вон ты какой большой у нас, совсем уж мужик.
Петруха не унимается. Ему хоть и приятно, что он «совсем уж мужик», но быть одному весь день все равно не хочется.
— Днем корову напоишь и корма задашь, — наказывает озабоченно мать, — пойло в ведре приготовлено… Да смотри, одевайся потеплее, как на улку пойдешь. И от дому, ради бога, далеко не бегай. Слышишь? — Уже у порога она спохватывается: — Лампу, как светло станет, задунь. Не забудь, сынок. Ладно? Не спали избу… Еда на столе.
И отец с матерью уходят, впустив в избу холодное облако и крепко прихлопнув за собой дверь.
Проскрипел морозный настил во дворе, звякнула щеколда, хлопнула калитка, стылая земля гулко и долго отзывалась под сапогами отца.
Но вот и шаги стихли, истаяли до тонкого, едва различимого хруста, до глубокой тишины вокруг. Теперь хоть заревись — никто не услышит.
А раз некому слышать, некому пожалеть тебя, то и реветь неинтересно.
Петруха умолкает, смазывает кулаком слезы, ходит по избе в поисках, чем бы заняться?
На улицу еще рано идти. Вот когда стрелки ходиков не будут висеть вниз головой, а на боку окажутся, а то и подниматься начнут, тогда в самый раз задувать лампу, натягивать одежонку и бежать со двора.
Пока же за окнами непроглядная темень, и не скоро еще, видно, светать начнет.
Гирька ходиков, тяжелая железная шишка, вздернута к самому маятнику. Это ее отец каждое утро подтягивает, потом она целый день помаленьку опускается.
А что, если гирьке подсобить малость?
Петруха подтаскивает табуретку, взбирается на нее, хватает шишку рукой, вниз тянет. Маятник зачастил, задергался, бегут наперегонки стрелки. Большая сразу же обошла маленькую, сделала круг — и снова обогнала. Ничего удивительного. Большая, она и должна быстрее бегать. Коська Сорокин вон больше Петрухи, так за ним разве угонишься.
Стрелки ходиков ложатся набок. Петруха прыгает с табуретки и бежит к окну. На улице должно быть светло, раз часы показывают «на боку». Им даже отец с матерью верят. По часам спать ложатся, по часам встают и корову доят.
Но за окнами по-прежнему ночь, слабое мерцание звезд, тление высокого месяца на ущербе.
Петруха оглядывается на часы. Те идут, тикают как ни в чем не бывало.
— Вруши! — выговаривает им Петруха. — Все, больше я с вами не играю. — Он тяжко, по-стариковски вздыхает. — Вздремну-ка я лучше на бабкиной кровати, подожду утро.
Бабкина кровать в дальнем углу, под небольшим, в три иконки, иконостасом. Загадочные, скорбные лики святых смотрят оттуда на Петруху.
Петруха, однако, бесстрашно разбегается, прыгает. Ух, какая это огромная кровать! Без бабки она кажется еще шире, еще просторнее, хоть на голову становись.
Долго и безуспешно он пытается встать на голову. Оттолкнется, подрыгает ногами вверху — опрокинется на спину. Передохнет чуток, и снова — только кровать ходуном ходит.
Намаявшись, наломав шею, Петруха лежит, уткнувшись лицом в подушку, прислушивается к дому, к дыханию ночи за стенами, к громкому сейчас стуку ходиков, к звонкой капели в тазик под рукомойником — один все-таки дома, боязно. А вдруг кто-нибудь из-за печки выйдет, а вдруг он уже стоит посреди избы, высоченный такой, с бородой до полу? Обязательно почему-то с бородой. И с мешком за плечами. С мешком для него, для Петрухи.
Сердчишко у мальчонки сжимается, тело становится ватным. Он бы закричал, да голоса нет, скулы свело; он бы вскочил и бросился из избы — да руки-ноги не слушаются.
Чуть спустя мальчик набрался-таки храбрости, приподнял голову. Фу-уф! Никого, слава богу, нет. Пусто в избе. Лишь старый, ленивый кот Ферапонт сидит на лавке. Коту и невдомек, коту и дела никакого нет до страха мальца.
Петруха опять дурашливо фыркает, смеется в подушку.
Подушка еще бабкой пахнет, хоть мамка все перестирала на кровати. Кажется, что бабка только что встала и отлучилась на минутку. Кажется, что она вернется вот-вот и приляжет рядом.
Петруха сворачивается клубком, лежит, угревшись, утихнув, следит за бесноватой игрой бликов на стенах от керосиновой лампы.
Бабка наконец является: склонившись над Петрухой, стоит такая родная, такая близкая. Тянет Петруху за рукав бабка, говорит что-то — не разберешь что, зовет куда-то — не разберешь куда. Мальчонка послушно сползает с кровати.
И вот уж они в поле, за хутором. Петруха шустро вышагивает впереди, покрикивает на бабку, торопит. В руках у обоих по лукошку — у бабки большое, у Петрухи маленькое, — идут по землянику.
В поле ни ветерка, ни облачка. Нещадно палит солнце. Пыль на дороге горячая-горячая, ногам больно.
А вот и лес, большой, сумрачный, прохладный. Таинственный, немного пугающий Петруху лес!
Только вошли, бабку подменили вроде: быстро, без остановок, без отдыха трусит помолодевшая бабка. Петруха едва поспевает за ней.
Выходят на солнечную душистую полянку, сплошь усыпанную крупной земляникой. Оба опускаются на колени, ползают, вытеребливают из травы спелую ягоду.
Скоро в лукошке у Петрухи с верхом, некуда класть.
— Баб, у меня полное!
Бабка не отвечает, не оборачивается, длинные костлявые руки ее стелются над поляной. Страшные руки. Когда они успели вырасти так?
— Баб, ты че все не кажешься?
Петруха обегает бабку, глядь — а это и не бабка вовсе, а какая-то совсем незнакомая старуха, кривая и горбоносая.
— А-а-а! — в ужасе кричит Петруха и, бросив лукошко, несется что есть духу прочь. Бабка за ним. Петруха уж слышит за спиной ее учащенное сопенье. Сейчас она поймает Петруху.
Вдруг лес расступился впереди, земля вырывается из-под ног мальчонки. Кувыркаясь, он летит в какую-то глубоченную пропасть, летит, аж обмерло, зашлось в груди. Долго летит. Наконец — бух… И — вот чудеса! Жив, уцелел, не ушибся даже!
Петруха сидит на полу перед кроватью, мотает головой спросонок.
Изба залита солнечным светом. Причудливые морозные узоры на стеклах высверкивают острыми искрами. Выходит, уж день давно, а Петруха разлеживается, жуткие сны смотрит. Нашел, называется, занятие.
Он проворно вскакивает, задувает потрескивающую и коптящую лампу, сдергивает с чашки на столе полотенце, расшитое петухами.
Чашка полна картофельных шанег, теплых еще, поджаристых и пахучих. Мать всегда накрывает стряпню полотенцем, чтоб дух не теряла.
Тут же, на столе, молоко. Целая кринка. Пей не хочу, на весь день хватит.
Умываться, конечно, не обязательно. Матери нет, некому по лбу щелкнуть. Некому вместо бабки запричитать: «Осподи, грех-то какой, без умывши за стол полез…»
Минута, другая — и живот полон, набит до отказа, не продохнешь. Не живот, а барабан настоящий, хоть бери палочки и играй.
Отпыхиваясь, отдуваясь, отходит он от стола, взбирается по приступке на печь, спихивает вниз шубейку, валенки, рукавицы. Рукавицы высохли за ночь, задубели и теперь не гнутся, гремят, как коробки.
На дворе крепко, по-зимнему студенит. Избы, деревья, земля — все покрыто колким налетом изморози, все ужалось, потрескивает, поскрипывает в холоде. Но снега и сегодня нет. Ну что это за зима? Уж и речушка застыла, а до сих пор и снежинки не выпало. Санки под крыльцом ржавеют.
Хутор всего в три домика.
Крайний дом занимают Петруха с родителями.
Посередке изба Натальи Сорокиной, «вертихвостки», как ее отец называет. Наталья ларьком в Большакове заведует, пивом торгует. С пива она, говорят, и толстая такая. Сын у нее есть, Коська. Наталья его часто ремнем лупцует. Лупцует и приговаривает: «Думаешь, безотцовщина, так я на тебя и управы не найду?..»
С пива, говорят, и жизнь Натальина боком, наперекос идет. Все время, мол, вокруг нее мужики околачиваются, а «сколько-нибудь путящего» ни одного нету.
Плохо, конечно, без отца Коське, никто у Натальи ремень не отберет, не всыплет самой как следует. Но однажды Коська уверенно заявил Петрухе: «Врет она. Есть у меня отец. Мы, ребятня, без отцов не бываем… Я его, когда вырасту, найду обязательно. Он мне за все ответит».
На другом конце хутора живут Меркушевы, старый, ворчливый Прохор с дочерью Настей. Лет Прохору много-много, Настя и половины его годов не набрала. Она тоже в Большакове, на птицеферме работает. Она веселая, бойкая, но с изъяном, красным родимым пятном во всю щеку. Она самая младшая, самая последняя из разлетевшегося семейства Меркушевых.
Старик иногда упрашивает дочь: «Брось ты меня, Настасья. Иди на люди. Неужто хоть маломальский мужичонка не сыщется…» Настя отшучивается: «Да есть у меня суженый! Есть!» — «Хто-о?» — недоверчиво тянет старик. «Да Коська Сорокин! — смеется Настя. — Годочков так с десяток пройдет… и чем не жених! Он мне и сейчас внимание оказывает. Ему моя роза на щеке нравится!»
Смеется-то она смеется, а сама после таких разговоров уходит за огороды, падает пластом в траву и дико, как волчица, воет, катается в слезах. Петруха там не раз на нее натыкался.
А когда-то, рассказывала бабка, здесь вовсе и не хутор был, а большая шумливая деревня. Парней и девчат много было. Весело жили. Праздники разные справляли, игрища устраивали. Послушать бабку, так лучше деревни, где она век провела, и не было на свете.
Но еще до того, как Петрухе родиться, весь люд давай из деревни съезжать, в Большаково переселяться: там, мол, усадьба центральная; там, мол, жить легче; там, мол, электричество, то да се там.
И вот остались от деревни три домика. Хутор. Семь человек народу. А из ребятни и того меньше — двое, Коська да Петруха. Умрешь со скуки.
Скорей бы уж тоже в Большаково перебраться, где совхоз отцу новенький домик под шифером обещает и где в каждом проулке полно ребятишек.
Летом и здесь еще ничего, можно терпеть. Летом они купаются с Коськой, рыбалят, грибы-ягоды собирают. За скотом хуторским присматривают: Краснухой их, Вяткиных, и тремя ягнушками Меркушевых.
Да, вольный казак летом Коська — каникулы. Но зимой он занят часто, дома отсиживается, уроки готовит. Коська учится в третьем классе, Заостровскую начальную школу кончает.
Занят он и сейчас, наверно, раз носа не показывает.
— Кось! А Кось… — бегает Петруха завалинкой избы Сорокиных. Тарабанит в окна: — Кось! А Кось!
Форточка над ним распахивается, вместе с избяным теплом, бьющим струей наружу, всклокоченная, рыжая голова высовывается:
— Чего надо?
— Кось, ты уроки все выучил?
— Не твое, сопляка, дело!
Голова исчезает, форточка с треском захлопывается, в доме звонко и яростно залилась Капка, хитрая, угодливая собачонка, которую Коська балует, домой в непогоду пускает.
Чуть спустя Капка уж тонко скулит, радостно и нетерпеливо взвизгивает. Значит, Коська все-таки собирается! Значит, Коська выйдет сейчас!
Точно, выходит. На нем огромные бахилы-валенки, резиной подшитые, вытертые вельветовые штаны в суконных наколенниках, замызганная бросовая шапка — козырь отвален, латаная-перелатаная фуфайчонка. В руках — избитая, увесистая колотушка, с которой дрова колют.
— Кось, ты куда? Кось, я пойду с тобой?
— Иди, жалко, что ли.
Взвалив колотушку на плечо, Коська неспешно шагает вдоль хутора. Капка и Петруха семенят сбоку.
— Ну Ко-ось… ну куда мы? — пристает Петруха.
— На кудыкину гору.
— Кось, а колотушка зачем?
— Много будешь знать, скоро состаришься.
За хутором они сворачивают к Камышовке, неширокой извилистой речушке с покатыми берегами.
Камышовка течет под угором. В темной зеркальной воде слепящее солнце играет, синее небо плещется. Но это только кажется, что речка течет. На самом же деле она сейчас под толстым, прозрачным, как вода, льдом до самой весны спрятана.
Вся троица сбегает на лед. Лед до того гладок и скользок, что даже у Капки разъезжаются ноги. Кто-нибудь из мальчишек тоже нет-нет да и встанет на четвереньки.
Ходко, как на коньках, скользят они в низовья Камышовки… Под ними неслышно вода струится, мотаются, треплются космы водорослей, вспыхивает иногда дно в разноцветных камушках.
Петруха то и дело ложится, завороженно смотрит в подводное царство. Кто там? Что там?.. Как там сейчас пескарики поживают? Летом их много на перекатах. Забредешь по колено, намутишь воду — сбегутся, тычутся в ноги.
— Гей, не отставать! — окликает Коська. — Гей, ты чего там разлегся? Нос приморозишь!.. Гей, ты идешь или нет?
Коська уж далеко впереди. Шаркает бахилами, под ноги глядит, будто потерял что-то.
Глупая Капка носится от берега к берегу, тявкает звонко. Упадет, трется то одним, то другим боком, шерсть чистит. А то вдруг завертится как юла, хвост ловит, играет сама с собой.
Славно на речке! Необыкновенное солнце сияет. По льду тут и там рассыпаны крупные звезды изморози. Кусты и трава по берегам словно бы известью побелены.
Вдруг Коська замирает, вытянув шею.
— Кто там? Кого увидел? — бросается со всех ног к нему Петруха.
— Тиха-а!
В воде, у самого льда, стоит продолговатая темная щучка. Она как на ладони вся. Видно: и как жабры вздымаются, и как бурые плавники шевелятся. У щучки широкий, утиный нос и хищные, настороженные глазки.
— Отойди, — шепчет Коська. — Все отойдите, счас я ее…
Все — это Капка с Петрухой. Капка тоже в кругу: подбежала, скулит, лед когтями царапает. Щучка пугается, стреляет метра на два в сторону.
— Пришибу! — взвизгивает Коська, достает собаку пинком, Капка пронзительно верещит, катится, растянувшись плашмя.
Коська приказывает Петрухе:
— Уйми скаженную.
Петрухе увидеть охота, что опять такое надумал Коська? Но Коськин приказ — закон. Коська — не отец с матерью, не станет нянчиться, живо домой потурит. Вон как он Капку шуранул.
— Ко мне, Кап. Ко мне, — зовет Петруха.
Но Капка и не думает возвращаться, уселась на берегу, пищит жалобно.
Сзади, точно выстрел, бабахает колотушка. Трескучий, раскатистый гром пошел по реке. Петруха разреветься готов: самое интересное прозевал.
Коська стоит, победно уперев руки в бока. Колотушка валяется на льду, а там, где держалась щучка, большое белое пятно зияет, расходятся веером трещины. Щучка же, только что живая, быстрая щучка плавает теперь кверху животом.
— Спеклась! Оглушил я ее!.. Только бы не очухалась… Коська хватает колотушку, долбит, торопится, пробивает лед ручкой.
— Брысь, — предостерегает он Петруху, — подошвы оставишь.
Из пробитой лунки выбугривается вода — она почему-то парит, теплая, что ли? — расползается тонкой, широкой лужицей. Коська бесстрашно топчется в ней, ему нипочем вода, резиновые подошвы спасают.
— Бурав или пешню бы…
Сняв варежку и очистив лунку, Коська запускает руку под лед, выбрасывает щучку:
— Есть одна! Дальше поехали.
Щучка прыгает, бьется, прилипая ко льду. Рыбу тут же прихватывает морозом. Она начинает тускнеть, терять краски. Сначала побелели плавники, хвост, затем и пятнистое тело покрылось бархатистым налетом.
— Ну, чего там застрял? Рыбы не видел?
— Кось, можно я понесу?..
— Да брось ты ее! — кричит Коська. — Куда она к шуту денется? Возьмем на обратном пути.
Метров через сто Коська вновь останавливается, срывает с плеча колотушку, бьет раз за разом по льду, кидаясь то в одну, то в другую сторону.
— Чуть не ушел, собака! — поясняет он подбежавшему Петрухе.
Прежняя операция — лунка продолблена. Толстенький, крупночешуйчатый голавлик выброшен из воды. Этот усмиряется дольше, чем щучка, дольше не тускнеет, не гаснет, отливая серебром на солнце.
Все дальше и дальше уходят они от хутора, сотрясая морозную тишь гулкими, раскатистыми ударами, оставляя за собой то золотистого подъязка, то красноперую сорожку, то горбоспинника-окуня.
День набирает силу, расходится, разгорается все ярче и ярче. Река расстилается перед ними заманчивой, зовущей дорогой.
Берегом бежит Капка. Прыгает, скулит в радости, но близко не подходит, не может забыть пинок хозяина.
К полудню, однако, Коська спохватывается:
— Стоп, машина… назад. Так ведь недолго и на занятия опоздать… — И неожиданно предлагает Петрухе: — Пойдешь со мной в школу, клоп?
— Я? — не верит тот ушам.
— Кто же? Не Прохор же Меркушев.
— А ты меня не обманываешь?
— Больно нужно, — посмеивается Коська.
Он щедр, благодушен сейчас. Под воздействием хорошего дня, удачной охоты-рыбалки, безропотного и преданного послушания Петрухи нрав его — суровый — смягчился, этаким снисходительно-покровительским стал.
Обратно возвращаются тем же путем. Приворачивают к каждой лунке, подбирают уже закостеневшую рыбу. Петруха ее, как беремя дровишек, несет. Мелкая рыбешка — щепа, рыба покрупнее — полешки…
На хуторе беремя у Петрухи принимает Коська.
— Держи, — вручает он мальчонке с десяток полешек. — Матери отдашь, пирог испечет… Да смотри, не болтай лишко. Тебя со мной не было на речке, понял? А то прибежит вечером, раскричится: «Ты, Коська, соображаешь, нет? Зачем, сомуститель ты чертов, мальца за собой таскаешь? Утонуть захотели?» Скандалу, короче, не оберешься.
— Не бойся, не выдам, — уверяет Петруха.
— А я и не боюсь. Тебе ведь, не мне влетит. — И Коська уходит, строго предупредив напоследок: — Поживей там…
— Я только Краснуху напою!
Петруха мчится домой, оставляет на полке в чулане рыбу, натужась и сплескивая, тащит из избы большое, вместительное ведро с пойлом.
Краснуха, заслышав мальчонку, подает голос, тягуче и нутряно взмыкивает, глухо и тяжко топочет в стайке.
С трудом отодрав пристывшую дверь, Петруха ныряет в пахучий, туманный стаечный полумрак. Он еще не донес, не поставил пойло, а Краснуха уже сунула морду, шумно и безотрывно пьет, раздувая широкие розовые ноздри.
Ведро быстро пустеет, голова Краснухи проваливается, одни лишь ухватистые рога да прядающие ворсистые уши торчат наруже.
В стайке тесно, тепло от большого коровьего тела. В узенькое маленькое оконце, через которое навоз выкидывают, бьет упругий пучок дневного света.
Вскоре шершавый и сильный язык Краснухи зашаркал, заходил, как наждак, по дну и ведерным стенкам. Все вылизала начисто.
Петруха выпархивает во двор, шаткой, скрипучей лестницей лезет на сеновал, забитый доверху. Спешно надергивает пышный звенящий ворох.
Сено душистое, лугом после дождя пахнет. Так бы и похрумкал, попробовал сам! Повалялся бы, покувыркался в нем! Да время не терпит.
Петруха захватывает ворох пополнее, кряхтя волочет, сбрасывает в дыру над кормушкой Краснухи…
Затем он на минутку заскакивает домой, наспех съедает, запивая молоком, шаньгу, другую, третью… когда и проголодаться успел? Парочку шанег в карман — и опять на улицу. Коську караулить, не оставил бы, не ушел бы без него в школу.
На воле по-прежнему солнечно и вроде как потеплело немного. Изморозь на земле, на солнечных угревных местах подтаяла, впиталась темными пятнами. Небо тоже отошло, рассосалось, из резкого, густо-синего стало белесым по краям, а в центре, над головой, ласково и голубовато залоснилось.
Появляется Коська. Теперь он в школьную серую форму одет, вместо бахил-валенок — ботинки зимние (что-что, а денег на Коську Наталья не жалеет), вместо фуфайчонки латаной-перелатаной — шуршащая легкая болоньевая куртка. Из-под куртки на шее пионерский галстук горит. Шапка тоже другая, из кроличьей шкурки сшитая. Портфель он на прочных ремешках за спиной примостил.
— Готов?.. Двинули.
Дорога на Заостровку поднимается нешибкой крутизной угора. По ту и по другую руку — ржаное распаханное поле, до недавних пор еще шумливое, золотистое, а теперь вот застывшее, мертвое, в комья и пласты искромсанное.
— Вперед! — командует Коська. И, выхватив шашку воображаемую, коня воображаемого пришпорив, войско за собой увлекая, понесся во весь опор на штурм, на взятие высоты неприятельской.
Петруха не отстает от него, тоже беспрестанно «коня» вздыбливает, бьется отважно, половинит врагов налево и направо.
Туго, ох как туго приходится «неприятелю». Неприятель — ура! — не выдержал… Неприятель — ха-ха-а! — пятки смазывает.
Осаживают на угоре «коней», дух переводят. Отсюда уж Заостровка видна, тоже не бог весть какая, в каких-нибудь полсотни дворов деревушка. С левой стороны к Заостровке дорога примыкает, с правой, обогнув угор, все та же Камышовка блестит.
За Камышовкой необозримые дали раскинулись: чернеет на горизонте лес, повсюду, по холмам и лощинам, светятся блеклые квадраты и полосы озимых. Их перемежают темные поля под паром, березовые и осиновые колки, черемуховые и ольховниковые заросли. Лощины местами речушками и ручьями изрезаны. На седых лугах приземистые, осевшие стога пасутся. И еще много-много чего видно с угора.
Школа в Заостровке на самом бойком месте стоит, бывший поповский дом занимает. Церковь полуразрушенная рядом. Мохом, травой зарастает церковь, мелкие, цепкие деревца выпустила из развалин.
Поповскому дому сноса нет. Огромный, раскрыленный, из прочного красного кирпича сложенный, он возвышается над деревней, над местностью. Сюда, как к костру, ученики со всех сторон сходятся.
Занятия в школе еще не начались. В коридорах гвалт, кутерьма, ребятни полно. Рыжий, веснушчатый мальчишка, яркий, что осенний лист, возник перед Петрухой, обошел кругом и, не признав в нем равного, достойного себе, спросил задиристо и нахально:
— Зачем приперся?
Спросил и давай наступать, наскакивать, как петух, оттеснять Петруху к двери, он чуть повыше был:
— Иди себе… иди знай.
Коська хлопает конопатого по затылку, грозно и внушительно предупреждает:
— Он со мной пришел, понял?
Конопатый живехонько растворяется в толчее ребячьей. А Коська с Петрухой в раздевалку идут.
— Шубейку твою близко повесим, — говорит Коська, — чтоб найти мог, если домой раньше времени надумаешь… Шапка в рукаве, рукавицы в кармане.
Затем они в класс входят, просторную и высокооконную комнату.
В классе тоже полно ребятни. Но ребятня здесь не разнокалиберная, не как в коридоре, без мелочи пузатой. Старшеклассники, одним словом!
— А Сорока-то с ке-ем! — сипло оповещает школьник с забинтованной шеей.
Класс шумно сбивается вокруг пришедших. Мальчишки тормошат Петруху, девчонки журят, как заправские женщины.
— Утю-тю-тюу-у… — поет одна ласково, — кто к нам пришел-то-о!
— Чей такой хороший мужичок нагряну-ул? — в тон ей подхватывает другая.
И каждая норовит погладить Петруху, «козой» из двух пальцев забодать.
Неожиданно все по своим местам рассыпаются. Те третьеклассники, что в коридоре были, тоже влетают — на всю школу звонок трезвонит.
Коськина парта у окна, последняя.
— Тут будешь сидеть.
— Читать и писать учиться?
— Учиться, учиться… если толку хватит.
Входит учительница, полная, пожилая, в вязаной голубой кофте. Класс, как по команде, стих, замер в проходах меж партами, один Петруха сидит.
— О, да у нас гость? — восклицает учительница. — Петя Вяткин вроде… из Комарова? — Учительница приставляет к глазам очки, которые в руках принесла. — Верно, из Комарова. — Эта старая учительница всех ребят — и школьников, и не школьников — в окрестных деревушках и хуторках знает. — У нас, Петя, все встают, когда старшие входят.
Коська хватает Петруху за шиворот, сильным рывком на ноги ставит. Класс взрывается смехом.
— Сорокин, — строго замечает учительница, — ты, как всегда, перебарщиваешь… Здравствуйте, дети. Садитесь.
И урок начинается, урок математики.
Учительница вызывает учеников к доске, правила какие-то спрашивает, о каких-то примерах и задачах разговор ведет, оценки в дневники и журнал ставит.
Но Петрухе еще не под силу школьные, к тому же третьего года обучения, премудрости, ему быстро надоедает слушать учеников и учительницу. Лучше в окно смотреть.
Там, за окном, над полуразрушенной церковью, голуби резвятся. Стремительной серебристой стайкой взмывают они ввысь, покружат, покувыркаются в небесной сини и вновь опускаются на церковные развалины.
Вдруг Петруха вскакивает, упирается лбом в оконное стекло. Возле школы, к забору и деревьям принюхиваясь, Капка шныряет: по следам за мальчишками прибежала.
Петруха выбирается из-за парты, бежит по проходу. У стола его задерживает учительница:
— Что случилось? Почему без разрешения, Петя?
— Да Капка там!.. Я ее домой отведу, а то ее здесь собаки забидят.
— Ах вон оно что-о! — улыбается учительница. — Ну, ребята, — обращается она к классу, — разрешим Пете Вяткину доброе дело сделать?
— Разрешим! — хором отзывается класс.
— Ладно, Петя… ступай, — отпускает учительница. — И почаще наведывайся, привыкай к школе.
Класс вздыхает завистливо. Хорошо Петрухе: захотел — остался, захотел — «ступай». А тут вот сиди и толчи математику.
Капка встречает Петруху счастливым лаем. Собачонка до того рада, до того рада! И на брюхе-то она ползает, и на задние лапы встает, и прыгает свечкой, клюет острым носиком лицо мальчишки.
Петруха достает шаньги, одну собаке бросает, другую сам ест.
— Подкрепимся… и домой, — разговаривает он с Капкой. — Не то уж вечер скоро, темнеть начнет. Волки из лесу на дорогу выйдут, съесть могут… Что? Коська как?.. За Коську не беспокойся. У Коськи фонарик в портфеле. Он как посветит им, сразу все волки разбегаются.
Управились с шаньгами, пошли. Миновали последние избы.
— За мно-ой! — рвется вновь в бой Петруха.
Он теперь Коську замещает. Ох, как сладко командиром быть, чувствовать в себе храбрость и ловкость! Будто бы кто подхватил тебя и на крыльях несет. Несет, несет и на угор вносит… Здесь Петруха постоял, поостыл под ветерком малость, опять, как с Коськой давечь, размахом и ширью земли залюбовался.
Дали заречные замглели уж, дымкой подернулись. Долог ли день в начале зимы. Только-только, казалось, перевалило за полдень, а солнце уж краснеет, на спад идет. Небо выстыло, отстоялось в преддверии звезд, бездонная глубина его обозначилась.
На речке, напротив хутора, чернеет что-то: не то зверь, не то человек сидит, не то пень громадный под уклон спущен. Пню так вроде бы неоткуда взяться? Зверь тоже не будет на виду торчать. Одно остается — человек. Но что он забыл-потерял на льду? Провалиться, утонуть захотел? На Коську с Петрухой нечего равняться, их и потоньше лед сдержит. А это ведь что медведь издали-то.
Капка, увидев человека, залаяла, заурчала. Убежала, миновав хутор, далеко вперед, свое основное назначение выполнять — брехать попусту.
Человек рыбаком оказался. Он в черном дубленом полушубке, шапке-мохнатке, валенках с калошами, на низеньком раздвижном стульчике устроился. Перед ним аккуратная лунка просверлена. Он сидит и короткой, игрушечной удочкой подергивает. Подергает, подергает — и готово: леску выбирает, на конце которой окунек трепыхается. Отцепит окунька, бросит направо, где уж их целая куча намерзла, и снова дерг-дерг… На льду возле него ящик фанерный, бурав брошен, черпалка с дырьями лунки очищать.
— Давай-ка до меня, — подзывает рыбак Петруху. Голос у него добрый и густой, из-под пшеничных усов, в углу рта, трубка торчит, попыхивает сипло. — Ну, ну… не бойся.
Петруха несмело приближается, бочком-бочком так, с улыбочкой смущенной на лице. — Ты, мальчик, здесь живешь?
— Ага… на хуторе.
— Так, хорошо… — наговаривает рыбак. — И с кем живешь? Отец, мать есть?
— Есть.
— Так, совсем хорошо! Совсем обнадеживающе… Тебя как зовут-то?
— Петруха.
— Знатное имя, брат… царское! — все словоохотливее становится рыбак. — О Петре Великом слыхал?.. Услышишь, ничего-о… какие твои годы еще. А заночевать у вас можно? Родители твои как, не шибко сердитые?
— Не-ет, не шибко, — уверяет мальчонка, — разве что меня когда приструнят.
— Очень хорошо! Очень великолепно! — взметывает рыбак удочкой.
— А ты, дядя, тутось как очутился? — насмеливается Петруха.
— Пешочком, брат… пешочком. А до Большакова автобусом. — Рыбак зажимает меж колен удочку, выхлопывает и выдувает из трубки пепел. Прячет трубку в отворот полушубка, а вместо нее солдатскую фляжку вынимает. Потом он отвинтил крышку, глотнул два раза из фляжки, крякнул смачно: — Такие, брат, дела… распрекрасная здесь рыбалка у вас. Ты не рыбак еще?
— Нет, я только летом… пескарей. А сегодня мы с Коськой колотушкой глушили!
— Коська твой друг?
— Да!.. И хозяин вон собаки той, — показывает Петруха.
Вверх по угору, к хутору, убегала Капка. Ей, видать, надоело облаивать незнакомца, сейчас она заберется в конуру во дворе и проспит-пролежит дотемна, до прихода из школы Коськи.
— Варварство, брат, это… рыбу глушить, — слышит Петруха, — ни сердцу, как говорится, ни разуму.
Рыбак поднимается, бурав и черпалку прихватив. Сверлит и чистит метрах в пяти от своей другую лунку. Придвинув фанерный ящик, еще одну удочку вытащил:
— Вот тебе снасть, Петруха… Смотри, как это делается, — рыбак приседает на корточки перед лункой. — Опускаем блесну… подергиваем слегка, играет пусть, чтоб рыба за малька принимала… Гоп! Видишь, поводочек на конце гнется? Теперь — р-р-раз… подсекли, и наверх его, наверх, ушастого! — Колючий, ершистый окунек выброшен на лед.
— И у меня клюнет? И у меня получится? — загораются глаза мальчонки.
— Клюнет, Петруха… клюнет. Жадный сейчас окунь. Жор у него… падкий на блесну. Держи, дарю тебе самолов, Петруха. Знай дядьку с усами.
— Дарите? — изумлен Петруха. — Насовсем дарите?
— Насовсем.
— А за что, дяденька?
— За красивые глазки… Рыбачь, рыбачь давай, — и рыбак возвращается к своему стульчику.
Уж не сон ли это? Уж не блазнит ли? Удочку, самую настоящую зимнюю удочку, о которой и не мечталось даже, держит Петруха. Ручка пробковая, легкая, почти невесомая, стержень красенький, с кольчиками, блесна малюсенькая-малюсенькая, с одной стороны позолоченная, с другой — посеребренная. На конце блесны крючочек-заглотыш пристроен.
— Дядя… а, дяденька. Можно мне удочку Коське давать? Он со мной тоже всегда делится.
— Можно, конечно… какой разговор. Пробуй давай, пробуй…
Петруха склоняется над лункой. Он все старается так же делать, как ему рыбак показывал: и удочкой чуть-чуть подергивает, и глаз с поводка не спускает.
Внезапно поводок ожил, леска натягивается, упругие частые рывки бегут по ней, передаются Петрухе. От неожиданности он так рвет удочку вверх, что пойманный окунишка вымахивает из лунки, как воробей.
— Ловко я его!
Тело окунька цепкое, шершавое, будто терка, он пучит свои оранжевые глазки-колесики, судорожно зубастый рот смыкает и размыкает.
— Вот ты и рыбак с моей легкой руки! — говорит дядечка.
За первой поклевкой, за первым выловленным окуньком, другой следует, третий…
Так в работе, в занятости, волнующей и азартной возне возле лунок и проходит их время.
Неслышно наплывают ранние сумерки. В низине густая синева скапливается. На западе уж месяц в вышине зябнет, рога угрожающе топорщит, там все уж смешалось в наплыве тьмы, блестки звезд выявились. Небо над угором, где солнце скрылось, переливается яркой зеленцой.
— Кончаем, Петруха? — предлагает рыбак. — А завтра придем сюда?
— Непременно, брат… Завтра чуть свет — и мы на ногах с тобой.
Сматывают удочки, забирают улов — Петруха окуньков по карманам распихал, рыбак в фанерный ящик сложил — и идут с речки.
Хутор точно вымер: ни звука, ни огонька. Даже Капка ни разу не тявкнула, когда они мимо Сорокиных проходили. Даже у Меркушевых темно, хоть Прохор обязательно дома сидит, негде ему больше быть. Прохор небось и время-то спутал, засоня старый, вечер, поди, за утро принял, света ждет, коптилку не зажигает. Дрожь пробирает, жутко идти по такому хутору.
Зато как приятно домашнее тепло, сухое потрескивание фитиля, помаргивание керосиновой лампы, усыпляющее тиктаканье ходиков.
Оба они, и рыбак, и Петруха, сидят на широкой лавке, прислонившись спинами к неостывшему, неослабевшему за день печному боку. На коленях Петрухи кот Ферапонт пригрелся, рыбак ворот свитера отогнул, ноги в блаженной истоме вытянул.
— Господи, тихо-то! — говорит он, прикрыв глаза. — И откуда это в нас, Петруха? Я вот родился и живу в городе, но почему… почему мне кажется, что все это когда-то и у меня было, давным-давно было… И изба эта, и ночь за окнами… В крови, видно, это в нашей: и звон бубенцов в просторах, и редкие огни деревушек… Ты меня слышишь, Петруха? Вот подхватит, понесет, завертит тебя жизнь… вот тогда ты и вспомнишь свой хутор. Вспомнишь, бра-ат… вспомнишь. Помяни мое слово, вспомнишь.
Слышатся чьи-то шаги, голоса во дворе. Кто-то нетерпеливо на крыльцо поднимается, сенки минует.
— Идут! — срывается с лавки Петруха.
Порог переступает мать, обеспокоенная, измучившаяся душой за сына.
— Что долго так, мам? Мы вас ждем-пождем с дяденькой!.. Дядя у нас ночевать будет. Он мне удочку подарил!.. Я уж рыбачить наловчился, на целую жареху надергал!
Рыбак смущенно встает:
— Вы меня извините, пожалуйста… за столь бесцеремонное вторжение.
— Ой, да что вы, что вы! — машет руками мать. — Ночуйте, ночуйте на здоровье… Мы всякому встречному рады. Что же ты, сын, гостя не привечаешь, не потчуешь ничем? Хорош хозяин. Шанег вон много осталось, молоко… Ты чего, мне скажи, ел-то? Вся почти еда цела… У, наказанье мое, вовсе избегался, чертенок. Глазенки одни торчат… Где твоя рыба-то?.. может, и впрямь на жареху хватит?
— Хватит, — напоминает о себе рыбак. — На меня тоже полагайтесь.
Не прикрыв за собой дверь для свету, Петруха вышмыгивает в чулан, ссыпает там в подол рубахи и дневной, и вечерний уловы, приносит матери.
— Смотри-ка, и большенькие есть! Неужто все удочкой?..
Петруха опасливо косится на рыбака, не выдал бы, не проговорился про Коську. И тот — молодец! — не подвел, лишь улыбнулся в усы.
— Мам, где папка-то? Я ему тоже покажу!
— Отец у коровы убирает, придет счас… Ох, не рада, не рада я этой удочке. Теперь же тебя с речки не докричишься.
Часа полтора спустя все четверо сидят за столом, ужинают, подчищают с большущей сковороды зажаренных окуней. Рыба мягкая, сочная, во рту тает. Пальцы и губы у всех точно медом измазаны, лоснятся от жира. Взрослые едят и нахваливают: «Ай да Петруха! Ай да кормилец!»
Петруха доволен, Петруха сияет. Много он разных радостей испытал сегодня: и в школе-то побывал, и рыбы наловил, и удочку нежданно-негаданно приобрел. Сколько событий! И все на один день пришлись.
Но самое интересное завтра предстоит. Завтра, к полудню, появится на речке Коська, а у Петрухи уж с рыбаком полно окуньков наловлено! Вот кого завидки-то возьмут, аж жалко Коську. Особенно когда Коська про удочку узнает, что она теперь его, Петрухина, удочка!
Он первым вылезает из-за стола, уставший, насытившийся, осоловелый (сегодня с одних только похвал не мудрено осоловеть) — и сразу же на полати, на лежанку свою из старого тряпья, оттуда и видеть и слышать все лучше.
Отец и рыбак доканчивают солдатскую фляжку, оба хмельные, красные, разговорчивые сидят.
— Спору нет, — горячо доказывает отец, — отдохнуть сюда можно приехать… на недельку так, на две. Ну, на месяц от силы. Но жить, как мы, долгие зимы коротать… В то время как близко совсем: и радио, и кино, и все что угодно тебе… Нет, не всякому так поглянется.
— Может быть, может быть… — соглашается рыбак, попыхивая трубкой. — Все мы, знаете, дети… двадцатого века дети. Играем в игрушки его, не можем уж без них…
Глаза Петрухи смыкаются, он мотает головой, противясь сну. На мгновенье перед ним всплывает огромная морда окуня. «Мы дети, мы дети, мы дети…» — шипит она зубастым ртом. Потом все несется куда-то, проваливается и пропадает в сознании Петрухи.
В поле меня обогнала ватажка мальчишек. Они с криком пронеслись мимо, пиная по дороге новенький, желтый, туго надутый и звонкий мяч. Тяжелая, удушливая пыль вздымалась после них над дорогой.
— Вы, ребята, куда? — придержал я за рубаху одного из мальчишек.
— В Зуевку! С Бронниковыми играть! Они уж нам два раза наставили…
— Обыграли, что ли?
— Ну… Но сегодня у них ничего не выйдет. Сегодня Колесо с нами!
Кто такой Колесо, я не успел спросить, мальчишка кинулся догонять товарищей.
Путь мой лежал тоже через Зуевку.
Стояла послеполуденная жгучая жара. Июльское солнце калило немилосердно. Казалось, что все вокруг может истаять, расплыться под его лучами. Во рту загустевала слюна, в висках стучало. Трескучий беспрерывный звон кузнечиков закладывал уши.
Дорога нырнула в прохладный березовый колок, быстро пересекла его, вновь выбилась на поле, завиляла средь высокой поспевающей ржи, воздух над которой струился, дрожал, потом незаметно взбежала на холм — отсюда и открылась впереди Зуевка.
Когда-то это была большая деревня, разделенная пополам глубоким логом. Но сейчас по одну сторону лога совсем нет изб, лишь догнивают местами негодные уж даже на дрова срубы разваленных построек да затягивает дурниной брошенные усадьбы; по другую же сторону — старый, почерневший коровник с проваленной крышей, за ним — небольшой квадратный загон, выбитый скотом, дальше — несколько жилых и нежилых изб, истемненных и скособоченных временем. Жилые избы угадывались по ухоженным огородам на задах, по буйной и густой зелени в них.
Я спустился с холма, миновал ветхий полуразвалившийся коровник, миновал загон, где в тени могучего разлапистого тополя сбилось от жары стадо телят, миновал первую жилую избу, крепкий еще пятистенок из толстых бревен, и увидел у огорода ребят, которые давеча обогнали меня.
Ребята сидели верхом на изгороди, на прогнутой — вот-вот затрещит — жердине, и вели с кем-то переговоры.
И я не удержался, привернул — взяло любопытство.
За изгородью кипела работа. Там часто вздымались и опускались тяпки. Там старалась, окучивала картошку другая ватага мальчишек, Бронниковы, как я догадался. Самому малому — лет шесть, самому большому — четырнадцать. Они так и двигались согласно возрасту: старший впереди, младший сзади. Я сосчитал: сразу семь рядов опалывали братья Бронниковы. Крепко, ничего не скажешь! Правда, и огород нешуточный, соток пятьдесят, не меньше. Да ведь и Бронниковых можно понять — ничто же, кроме огорода, не прокормит такую ораву.
Все они были наголо, неловко, лесенкой подстрижены — чувствовалась чья-то одна, не шибко умелая, отцовская, должно быть, рука, и только двое старших носили волосы — эти уж, видать, не давались стричься. Все были босы, и по черным, задубевшим пяткам, по исцарапанным, изъеденным цыпками ногам можно было с уверенностью сказать, что летом Бронниковы не знаются с обувью. И с одежкой тоже не знаются, есть трусишки — и ладно, благо на дворе теплынь, не пропадешь.
И еще казалось, что Бронниковы — это один и тот же человек, только в разном возрасте, — так много в них было схожего. Они и вели себя одинаково. Одинаково горбились, одинаково шмыгали носами, одинаково диковато и колко сверкали, скашивая, глазенками из-под насупленных, выгоревших до желтизны бровей.
Вот старший закончил ряд, оглянулся на тянувшихся сзади братьев:
— Вовяй, ночью спать будешь!
И хоть никто из Бронниковых не отозвался, не разогнул спины, Вовяя стало сразу же хорошо видно: он быстрее всех затюкал теперь землю.
— Митьки вон постесняйся…
Самый маленький Бронников тоже зачастил тяпкой, будто и его осудили.
— Значит, не будете играть? — крикнули с изгороди.
— Сказано, доокучим картошку.
— Так вы ее когда доокучите? К завтрему разве?
— Завтра и приходите.
Один из Бронниковых все же не выдержал, робко спросил:
— Может, сыграем, Сань?
— А чо будешь зимой лопать? — живо пресек того старший.
— Да дрейфят они, ясное дело! — издевались над братьями. — Видят, что Колесо с нами…
— Подумаешь, Колесо, — фыркнул один из Бронниковых.
— Да тебя-то запросто сделает!.. Он же за юношескую выступает!
— Сань, чего они хвалятся? — В голосе оскорбленного Бронникова слышалась мольба: дай ты нам сыграть с ними.
— Сделает! — разжигали Бронниковых. — Он вас всех как миленьких сделает!..
— Ладно вам, растрепались, — буркнул недовольно белоголовый крепыш, низенький и неимоверно косолапый. Колесо, и впрямь Колесо, точнее не придумаешь. Был он в настоящих, хоть и разбитых, стареньких бутсах, в бесцветной, красной когда-то, футболке с номером. — Ну, не хотят играть… не надо. В следующий раз сыграем.
Как ни странно, но сговорчивость белоголового настроила Саньку на воинственный лад.
— Ну-ка, кончай! — скомандовал он своим.
Бронниковы молча побросали тяпки и пошли вслед за Санькой.
— Митька, зови рыбаков, — делал тот на ходу распоряжения. — Славка, до бани дуй… Хорька на игру высвободи.
Митька и другой, чуть повыше его, Бронников, Славка, кинулись выполнять приказ: Митька бросился к баньке, стоявшей в конце огорода, Славка махнул через ограду, побежал к речушке в логу.
Тем временем Колесо строго наказывал команде:
— Только в пас играть, слышите? В одиночку их не пробить, испытано уж… костьми ложатся. Пине и Левке Сану держать. И чтоб ни на шаг от него!
— Ага, — занудил мальчишка, которого я расспрашивал дорогой. — И я хочу в нападении!
— Молчи, — шикнули на него. — Знаем твое нападение. Сказано, Сану держать… значит, держать.
Пиня скрепя сердце покорился.
— Я по центру буду, — закончил белоголовый. — Ты, Костя, правый фланг, ты, Валька, левый…
Бронниковы перелезли изгородь, тоже сбились в круг на военный совет.
— По двадцать минут играем, два тайма, — крикнул немного погодя Санька.
— Добро, — отозвался за команду белоголовый. — Время найдется?
Санька не ответил, направился к дому напротив, постучал в низкое окошко, уставленное по подоконнику горшками с геранью. Кто-то там тотчас толкнул створки, послышалось сиплое старческое кряхтенье:
— Чо тебе, Сань?
— Нам бы часы, деда Михайла.
— Опять мячт затеваете?
— Мачт-реванш, деда!
— С кем?
— Балдинские приперли.
— Буду сичас.
Санька повернул назад. Ребятня уж устанавливала ворота прямо в проулке. Принесли и положили камни вместо штанг, тщательно вымеряли шагами меж ними — не дай бог, ворота окажутся разные.
Вскоре из дому напротив вышел куцебородый шаткий старик, усохший, как гороховый стручок, скрюченный, но улыбчивый, гоношной, с палкой, с большим старинным будильником в руках. Он сел на скамью у ворот, поставил будильник рядом. На нем была длинная, без опояски рубаха, застиранная, заштопанная местами, на ногах — стеганые матерчатые бурки.
— Дусь, выползай! — радостно позвал он.
Горшки с геранью раздвинулись, в окне появилась маленькая старушечья головка, повязанная красным платком. Лицо — тоже с еще неизжитой игринкой в глазах, в дебрях морщин, глубоких и мелких.
— По чо, старый, кликал?
— Вылазь, говорю… угланов смотреть.
— Наплюну-ка, вылазь. Так, поди, разберусь.
— Ну, разбирайсь, разбирайсь. А я из окошка плохо вижу.
— Ты теперь откуда хорошо-то видишь?
Это легкое, незлобивое препирательство вполне удовлетворило стариков, каждый как бы сумел отстоять личную независимость, остался при своих интересах.
— Ты тогда подсаживайся, што ли, — заметив меня, сказал старик, — чего ноги-то маять.
Я подсел. Старик возбужденно потер руками:
— Сичас светопреставление начнется!
— Часто болеете?
— Да пока, слава богу, обхожусь… Глаза вот только худые.
Не понял меня старик, не примкнул к огромному племени болельщиков.
— Очками обзаводиться надо, — охотно наговаривал он, — сюда ведь не одни балдинские приходят. Кажную почти неделю хутбол-от… многие сводят счеты с Бронниковыми. — Старик помолчал и прочувствованно добавил: — Они молодцом у нас! Орлы! Горой друг за дружку… Ишь слетаются все!
От баньки вместе с Митькой прибежал проворный скуластый мальчишка, резкий и беспокойный. Тоже Бронников, сразу видно. Только самый, пожалуй, своенравный Бронников — мышиные, маленькие глазки так и посверкивают темными угольками.
— Этот ихний неслух отчаянный шибко… Хорьком прозван, — пояснил старик. — Уж и поддает ему Санька. В баню частенько запирает… специальное наказанье придумано.
— Ну-ка, поди сюда, — подозвал Санька Хорька. — После игры снова в баню. Понял?
Хорек что-то буркнул, боднул головой — не то в знак согласия, не то протеста.
— А вот и двойняшки спешат! — как бы даже обрадовался, заегозил на скамейке старик. — Опять харюзков ловили. Двойнят всегда на промысел отряжают. Все подспорье столу.
Славка привел с речушки двух совершенно одинаковых Бронниковых, только одетых по-разному: один был в великоватом, до колен, пиджаке, другой — в девчоночьем платье. Первый держал на плече удочки, второй нес кукан, унизанный мелкими рыбешками.
— Рыбу и уды домой, — скомандовал Санька. — Да сымите свои пугала, нече народ смешить.
— Сымем, конечно. Мы только рыбу ловить оделись. В кустах крапива, комарье жалятся.
Близнецы сбегали в дом, вернулись уже без рыбы, без удочек и в одних трусишках.
— Эти рыболовы заядлые, хлебом не корми, — рассказывал старик. — Эти вслед за Людкой народились… есть все же девка у них одна. Ну, народились, и слава богу!.. Одежку оне друг другу передают, вырос из одной, отдал меньшому, ежели она не дыра на дыре… А тут сразу двое растут! Как делу быть?.. Вот и донашивают Людкино добро, оба порой в платья вырядятся. — Старик ухмыльнулся, постукал нетерпеливо палкой. — А што? Кто здесь на них больно-то смотрит. Бегают, как зверушки какие. Здесь им только и жить, бесштанным.
Меж тем ребятня сошлась в центре поля.
— Лишко вас нынче, — сказал Санька белоголовому. — Убирайте одного игрока. Нас всего десятеро.
— Ничего не знаем! — заупирались балдинские. — Команда должна быть командой… полный состав!
— Ладно, черт с вами, — уступил в этот раз Санька. — Людка! — гаркнул он зычно. — Где ты там? Людка!
На высоком крыльце бронниковского дома, держа на закорках толстого голозадого мальца, появилась девчонка, большенькая уж, в коротком застиранном сарафанчике, мало чем отличная от мальчишек.
— Людка, вставай в ворота!
— Ага! А Прошку куда?
— Брось его на поляну, пусть ползает!
Девчонка, немного поколебавшись, спустилась с крыльца, положила Прошку в траву возле прясла, встала в ворота. Сарафанчик она заправила под трусы, сжала упрямо рот, приняла боевую готовность — получился еще один Бронников. Малец пока что спокойно ползал по полянке, садился, играл травинками.
— Вы начнете сегодня, нет? — потянулся старик к будильнику. — Я завожу…
— Заводи, заводи, деда! Двинули!
Игра началась с настойчивых, яростных атак балдинцев. Они сразу заперли Бронниковых на их половине и не разжимали тисков — жаждали реванша, голов, счета. Команда у балдинцев была более ровная, всем лет по восемь — двенадцать, и пасовалась лучше, и наступление вела по всем правилам футбольной стратегии.
— Жаль, бати с ними нет, — вздохнул, тревожась за братьев, старик.
— Тоже играет?
— Выскочит иногда, подмогнет… Он ведь и сам чисто пацан, Егорко-то. Ни заботы, ни лета мужика не берут. Клепат и клепат ребятню. Дашка его кажинный год круглая ходит. Мать-героиня уже, пособие получает. — Старик вдруг затаил дыхание и смолк, пережидая опасность у ворот Бронниковых. — Они на покосе сейчас, Дарья-то с Егоркой. Колхозные сена пока убирают. Позже за свои примутся, вечерами да как… Свои-то деляны правление еще не разрешает косить, если колхозные не управили… А так оне за телят в ответе, на мясопоставку ростят. Но с телятами ребятня управляется. Отпустит вот жара, в поле выгонят. Дарья и Егорко могут и не ходить в бригаду, раз телята за ними… ртов-то, однако, вон сколько, кажный есть-пить просит.
— Да, большая семья.
— Считай, полдеревни бегает! — кивнул старик. — Как бы мы и жили, одни-те? Без ихних концертов?
Словно в подтверждение слов старика на поле в это время что-то случилось: надсадным, дурным голосом завопил Прошка, ребятня бросила игру, сбежалась тесно. Прошка, оказывается, уполз от изгороди, и атакующий по краю балдинец попал в него мячом. Атака была сорвана, балдинцы настырно горланили:
— Штрафной надо бить! Двенадцатый игрок на поле!
Двенадцатый игрок орал во всю матушку.
Тонко, пронзительно взвизгнув, кинулась Людка из ворот, ворвалась в ребячью толчею, вытащила Прошку.
— Да кто у меня Прошеньку обидел, кто посмел? — сильно трясла она мальца. — Ишь, ишь какие… вот, вот им! — грозила она кулаком.
Прошка не затихал, по-прежнему перекрывал всех крикунов на поле.
— Людка, на место, — приказал снова Санька.
— Счас, дожидайся! — огрызнулась девчонка. — Пока не уйму, не встану.
— Да брось ты его! Поревет-поревет да перестанет.
— Ну, ну… приказчик нашелся. А что, если он надсадится, пупок наживет?
— Дай-ка мне его, девонька, — послышалось сбоку, из окна. — Дай ангелочка.
— Во, правильно! — Санька вырвал у Людки орущего мальца, сунул его под мышку, пересек дорогу, вручил с рук на руки бабке Дусе.
— Иди ко мне, маленький. Иди, хорошенький! — заприпевала, зауспокаивала довольная бабка. — Ух, они, бусурманы! Ух, разбойники! Убили моего Прошеньку. А я вот тебе покажу что-то!..
Рев тут же оборвался. Прошка, видать, любил, чтоб ему что-то показывали.
Игра продолжалась. Штрафной удар, назначенный таки за выход двенадцатого игрока на поле, не дал результата. Бронниковы по-прежнему успешно отбивали все штурмы балдинцев.
— Егорке уж который раз предлагают в Балдине, на центральной усадьбе поселиться, — снова заговорил старик. — Дом там подходящий дают, ясли, детсад обещают… Нет, не соглашаются. У меня, говорит, свой детсад, свои ясли. Пусть, говорит, живут как жили. На воле. На подножьем корму… ягоды, грибы здесь под боком. Здесь, мол, оне сами себе хозяева, никому не мешают… Через них, Бронниковых, и мы, старушня да старики, держимся, не съезжаем. Теплится Зуевка!.. Не то бы нас правленцы беспременно доняли. Им ведь, правленцам-то, што надо? От лишнего беспокойства избавиться. А какие беспокойства тут? Магазин нам ихний не нужон, хлебушек мы сами пока што печем. Подбросит нам Егорко на лошадке пару мешков муки к зиме, вот и все беспокойства. Остальное скотинешка дает, лес, огород… За пензией мы еще, слава богу, тоже на своих двоих ходим. Мы даже голосовать выбираемся, хошь оно и приятнее было бы, чтоб приезжали…
— Ну, хорошо… вам проще. А вот как Бронниковы?
— Бронниковы зимой с раннего утра на лыжи — и, стужа не стужа, метель не метель, в Балдино за три километра дуют. Кто на работу, кто в школу… кто за чем вопщем.
— Так не все ведь… Малышня одна остается?
— За малышней то Людка, то Санька доглядывают. Оне в разные смены учатся, меняют друг дружку… Сами же хозяева затемно возвращаются. Всегда што-нибудь поесть из магазина тащат, кормят ораву… Трудненько им зимой, известное дело, хошь много и сама ребятня делает. Да Егорко не унывает, машет на все рукой. Частенько дажеть выпимши домой приходит. Зато, говорит, опосля легше будет. Ништо, мол, его Бронниковых в жизни не испугает, все в детстве, мол, испытают-перетерпят. Он ведь не без ума, Егорко-то. Што, говорит, ребятня не доберет маленькими — взрослыми сполна возьмет. Природа, говорит, ничего не попишешь…
Все свои атаки балдинцы строили по центру, пасуя на белоголового. Тот играл и впрямь хорошо, кривые его ноги просто завораживали, мяч так и прилипал к бутсам. Он ловко обводил одного Бронникова, другого, но на третьем или четвертом все-таки спотыкался. Бронниковы до того бесстрашно, до того самоотверженно бросались ему в ноги, что и он, Колесо, не мог ничего сделать.
Порой у ворот Бронниковых возникала целая свалка, куча мала. Туда, как в жуткий водоворот, прыгала очертя голову и Людка. Проходило некоторое время, куча в конце концов распадалась, таяла, оставив на земле лишь Людку с мячом в обнимку. Что и говорить, вратарь она была героический.
Преимущество балдинцев было еще и в том, что они почти все играли в ботинках, а Бронниковы — босые. Ушибам и «подковкам» не было конца. Часто какой-нибудь Бронников ошалело взвывал, брыкался на спину, катался по земле, захватив ушибленное место руками.
— Са-ань, — упрашивал один такой поверженный. — Давай мы тоже ботинки наденем!
— А в чем будешь в школу ходить?
Поверженный тотчас прекращал нытье, вскакивал и снова, прихрамывая, врезался в схватку.
Несмотря, однако, на стойкое сопротивление Бронниковых, гол все-таки назревал. Раз уж едва не открыли счет, когда сильный удар балдинцев пришелся над камнем-штангой. Другой раз Людка, высоко подпрыгнув, не дотянулась до мяча. Бронниковы долго и яростно спорили — дело чуть ли до драки не дошло — и доказали, что мяч пролетел выше ворот.
И гол бы обязательно был, если б не затрезвонил будильник деда.
— Ай да удальцы, робя! Выдержали! — ликовал, пристукивая палкой, старик. — Какую войну выстояли!
Обе команды устало и молча разошлись, пали пластами в тенечке, под изгородью. Все были мокрые от пота, темные от пыли, поблескивали, как негритята.
Измученные, истерзанные, но не сломленные Бронниковы ползали, точно побитые щенки, по прохладной травке, стонали, отдыхивались, растирали синяки на ногах, слюнявили кровоточащие ссадины.
«Что им готовит второй тайм? — думал я, глядя на них. — Что им вообще уготовила судьба? Как далеко разбросает она их друг от друга? Какими они станут лет так через двадцать — тридцать? Сохранит ли каждый в душе то единение, понимание, братство, которым они обладают сейчас, что так нужно, так необходимо всем людям?..»
Утром по Кедровке разнесся слух:
— Медведь! Медведь! В петле ревет… на овсах, у Глухого бора!
Зверь давно уж шалил вокруг деревушки: задрал на днях годовалую телку, отбившуюся от стада, обсасывал и вытаптывал овсы у Глухого бора, «до смерти» пугал баб, ходивших на вырубки по малину.
— Мужики! — голосила теперь Наталья Рыжкина, одинокая, вдовая баба, у которой медведь телка задавил. — Да неужто ему, душегубу, укорота не будет?.. Скоро он, чего доброго, и сюда заявится, а вы по домам сидите, хвосты поджали!
Петель в овсах наставил Акинфий Пучков, сельповский грузчик, злой, нелюдимый мужик, всем давно известный, но никем еще не пойманный браконьер, худой человек для лесу. Жил он на краю деревни, жил с хворобой бездетной Анисьей — тенью Акинфия. Места вокруг были таежные, северные, небедные пока что на кое-какую дичину места.
— Медведь! Медведь! — докатилось и до избы Пучковых.
Лютый ко всякой расправе Акинфий выскочил из дому с двустволкой в руках. Тощий и долговязый, вгоняя суматошно патроны в патронник, бежал он по улице в исподней рубахе, громыхал сапожищами на босу ногу.
— Счас я его… вражину!
Деревня всполошилась. Со дворов повыскакивали бабы и ребятишки. Несколько мужиков, кто полегче на ногу, увязались за Акинфием.
А ведь были в деревушке и другие времена. Слыла когда-то Кедровка краем глухим и заброшенным. С медведем встречался каждый, кто бывал в лесу… Были здесь и свои знаменитые, потомственные охотники, на счету которых имелось по тридцать — сорок медведей. Но еще до войны начали рубить окрест деревушки леса. Вырос поселок неподалеку, с десяток деревянных длинных бараков под драночными крышами. Поселок мало-помалу разросся, обновился свежими постройками, жилыми и учрежденческими домами, стал многолюдным и шумным. Позднее здесь создали леспромхоз, который в каких-нибудь лет пятнадцать — двадцать высветлил тайгу вырубками далеко вокруг, изрезал ее лесовозными трассами и волоками.
И медведи начали покидать излюбленные места. Теперь уж за диво считалось увидеть косолапого. Извелись и разговоры о мишкиных проказах, о смелых, отчаянных поединках, когда человек один на один выходил на зверя. Вскорости, к тому же, был издан указ, запрещавший охоту на медведей. И о медвежатниках забыли.
От деревни до Глухого бора рукой подать.
Мужики выбегали на овсы напрямик, через болотце, зыбкой кочковатой трясиной.
Глубоко в бору распахана и раскорчевана вырубка. Пахоту уж по второму году засеивают овсом. Овсы и на это лето выдались на редкость густые и крепкие. На утреннем сентябрьском солнце они отливали червонной позолотой, а в тени, у леса, сочно и ярко голубели.
Медведя увидели сразу, под толстым, искореженным грозами и годами кедром. Там же заметили человека…
Остановились. Стихли, скучившись.
— Да это же Ерошка! — узнал наконец кто-то. — Вот дурья башка! С топором на медведя прет!
Медведь кувыркался по земле, взметывал клубы овсяной шелухи и пыли. Грыз прочный трос зубами, брызгая слюной с кровью. Вскакивал то и дело, бросался к лесу, но тут же вновь опрокидывался на спину — петля держала его за переднюю ногу.
Люди бежали, как в атаку. Слепо бежали, бездумно, лишь бы только дорваться до зверя. Все что-то вразнобой кричали, размахивали руками.
Медведь, заслышав людей, надсадно и страшно взревел, поднялся на задние лапы, затравленно и жалко заскулил в смертной тоске.
А тем временем Ерошка, не мешкая, подступил с другой стороны кедра, коротко взмахнул, хрястко ударил топором в дерево. Отпрянул, держа топор наготове.
Люди не сразу сообразили, что произошло, — бежали по-прежнему к зверю. И только когда Ерошка отчаянно завопил: «Пошел же, сатана… прикончат!» — они остановились в страхе и недоумении.
Чей-то придавленный голос выдохнул:
— Никак спустил?
— Похоже, што так.
— Вот и возьми его, драного. Сам-от их сколько перехряпал…
Неказистый с виду Ерошка считался до недавней пори отменным медвежатником. Такую, случалось, громадину завалит — смотреть страшно. А по лесу ходил с плохонькой одностволкой, самодельным ножом за голенищем. «Мишка, он честную игру любит, — слышали как-то от подвыпившего и оттого разговорчивого Ерошки. — Ты на него в одиночку иди… А скопом, по двое, по трое, да когда он еще в петле аль капкане… грех на душу брать. Потому и извелся зверь-от».
— Рисковый лешак!
— Неймется дураку! Будто и не был в медвежьих лапах.
В лапах медвежьих Ерошка побывал, конечно, — редкий медвежатник обходится без этого. В молодости еще побывал, когда и двадцати не было. Развалил он тогда ножом брюхо матерому зверю. Развалить-то развалил, но и медведь оставил по себе долгую память: прошелся слегка лапой по лицу охотника… С тех пор лицо у Ерошки — сплошная затянувшаяся рана.
Через это лицо много бед принял на своем веку Ерошка. Когда он отлежался и местная знахарка сняла с лица повязку — девки на деревне начали обходить парня. Так Ерошка и не женился вовсе. Его и на службу не призвали. Врачи нашли, что у Ерошки ко всему тому хворые внутренности. Медведь, видно, крепенько намял ему бока-то.
Вековал Ерошка один: старики, отец с матерью, уж давно померли, в одну из послевоенных зим. На деревне Ерошку звали «Медвежьим огрызком», но так, за глаза, не злорадствуя, — был он тихий, безобидный мужик, на людях показывался редко, вечно пропадал в лесу, промышляя на жизнь охотой и ягодой…
Акинфий, спохватившись, повел стволами двенадцатого калибра, но Ерошка опередил его, сорвал с головы потасканную кепчонку.
— Пшел, глупый! — метнул он кепчонку в зверя. — Уноси ноги!
Медведь, вконец измученный страхом и яростью, кинулся на кепчонку, поймал, рванул раз-другой когтями, но тотчас выпустил — почувствовал свободу.
Страх пересилил ярость. Круто развернувшись, грудью расхлестывая овес, бросился медведь к лесу. Прыгал он как-то неловко, боком — мешал, видно, обрубок троса на ноге. Трос этот цеплялся, растягивался, свивался, настегивая мишку по боку и брюху. За зверем оставался заметный след, сбитая с овсов роса оседала позади серебристой пылью.
Полоснул дуплет Акинфия.
Медведь, ошалело рявкая и смешно взбрыкивая задом, наддал ходу. Он, как снаряд, разметал молоденький густой ельник, росший вдоль опушки, и скрылся из виду.
В бору еще долго кричали испуганные птицы и слышался треск сухого валежника.
Люди вспомнили про Брошку, когда кругом все стихло. Тот сидел на земле и дрожащими пальцами скручивал цигарку.
Некоторое время все напряженно молчали. После как-то нелепо и глупо закричал Акинфий:
— Ты с чего это, а?.. Ты откуда здесь выискался?
— Да вот, силки на рябков пошел проведать… — невинно отозвался Ерошка.
— По профессии я, можно сказать, строитель… заведую в одном СМУ отделом кадров. Штаны, одним словом, протираю в конторе. И для меня, конторского служащего, вырваться на природу, стряхнуть, как говорится, пыль с ушей многое значит. Всю, считай, неделю трублю ради этого.
Он подсел ко мне в вагоне электрички, этакий неуемный, напористый балагур, упитанного крупного телосложения, этакий шумный подвижный вулкан-человек, взбудораженный скорым свиданием с природой. Был он в поношенном, потертом, но все еще крепком офицерском кителе, с аккуратно споротыми нашивками на рукавах и петличками для погон. Военная одежда крепкая, сносу ей нет. Китель он натянул на толстый спортивный костюм голубого цвета, хоть и тепло было — сентябрь стоял по-летнему солнечный, жаркий. Широкую, выпуклую грудь его пересекал наискось ремешок фотоаппарата. Ноги обуты в кеды, на коленях, под толстыми, короткопалыми ручищами, впору которыми бревна ворочать, вместительная плетеная корзина под грибки. За спиной — большой, туго набитый рюкзак, который он не снимал почему-то, наслаждался, должно быть, редким для него удовольствием, ощущением на плечах тяжести.
— Раньше я как-то не придавал этому значения. Ну, есть где-то природа, нет ли ее — мне все равно было, — рассказывал он в порыве душевного откровения, — я, видите ли, от рождения сугубо городской житель… А тут, в последнее время, паломничество началось. Как с ума посходили люди. Все сейчас на субботу и воскресенье за город едут: купаться, загорать… дач понастроили. Вот и у нас в управлении давай шевелиться, земельный участок под застройки выбивать. Заявления в постройком посыпались. Я, разумеется, тоже написал, раз все пишут. Ну, и мне, конечно, достался надел. Своя, так сказать, рука владыка. Я ведь и в постройкоме человек не последний. Надел, правда, не ахти какой выпал — лотерею устраивали, бумажки тянули. Но здесь уж я не мог никого обойти, не попрешь против людей… В общем, бугор мне достался, суглинок… осинник убирать надо. Город, опять же, далековато. Да и от железной дороги не близко, километра четыре пешочком топать. Я даже хотел отказываться поначалу, но потом, слава богу, раздумал. Съездил я туда раз, съездил другой, повозился, промялся на свежем-то воздухе — вон во мне силы-то, крови сколько… приглянулось, манит. Свеженький, как огурчик, возвращаешься. Втянулся, короче, и не раскаиваюсь. Очистил, раскорчевал помаленьку надел, заборчиком прочным обнес. Домишко дощатый поднял. Ну, предприятие наше, само собой, подмогло… транспортом, материалом, ссудой. Строитель я или кто? — самодовольно хохотнул он. — Я ведь из простых хозяйственников в отдел-то кадров выбился. А до этого несколько лет сверхсрочной службы отбухал. «Взво-од, смир-рна!» — страстно вдруг скомандовал он, чуть, правда, приглушив свой бухающий, гулкий голос. Пассажиры в вагоне вскинули головы, запоглядывали на нас с улыбками, с удивлением. — И стоит навытяжку сорок гавриков, что хошь с ними делай, куда хошь направь! Вот времечко было! Я две нашивки имел, два сверхсрочных срока выходил старшиной! Хотел на третий остаться, но командование части что-то не заикнулось больше, не предложило. Кровно меня оскорбили.
Тут он попереживал малость с глубоко затаенной обидой, но вскоре мысли его вновь вернулись к даче.
— Теперь, как подходит выходной, места себе не нахожу, не терпится, рвусь… Погода не погода, все равно еду. Хозяйство там у нас целое. С весны огородом, грядками занимаемся. Смородины, крыжовника насадили… три яблоньки скоро заплодоносят! Летом — грибочки, малинку и прочую лесную ягодку собираем. Насолили, намариновали с Марьей Михайловной, вареньица наварили!.. В августе-сентябре будем огород оснимывать, кое-что в яму на хранение спустим, кое-что сразу домой свезем. И порядочек полный, и всю зимушку без забот: лук, чесночок, картошечка — все свое, не бегать ни в какой магазин. Много ли нам, двоим-то, надо. Ребят у нас с Марьей Михайловной тю-тю. Мы ведь сошлись поздно, обоим уж за тридцать было. Ну, и у кого-то, видно, аппаратура неисправна. Впрочем, оно, может, и к лучшему, — задумался он, — куда их, пацанов, по рукам ведь и ногам свяжут… А так мы свободны с Марьей Михайловной. Она так на даче и поселяется летом, редко когда в город наедет. Я ее и от работы освободил. Она тоже в СМУ, в бухгалтерии работала. Домохозяйка сейчас. Зарплаты нам и одной хватает. Да и велик ли был у нее заработок. Дачу иметь выгоднее: и в смысле здоровья, — постукал он себя по груди, — и в денежном смысле, и в смысле душевной полноты. Утречком выйдешь на крыльцо — лес, тишина кругом, покой… птички чивиркают. Внизу, по-над речкой, туманец курится, водичка пожуркивает. Из нее тянется пожарный шланг к изгороди. Это я электронасос поставил. Строитель я или кто? — опять напомнил он. — Даром я, что ли, в завхозах ходил, знаю, где что добыть, где что лежит плохо… Марья Михайловна теперь не нарадуется, отвыкла за водой под угор спускаться. Нажмет она кнопочку и поливай, сколько душе угодно.
Он широко и бахвальски улыбнулся, глянул в окно, где мимо проносился, мелькал испятнанный уж осенью лес, и продолжил:
— Приеду сейчас, отдохну с дороги. Выпьем мы чайку с Марьей Михайловной. Выждем, пока лес от росы обсохнет — и за маслятами! Страсть, как люблю!.. А вечерочком, может, одни хорошие знакомые на машине своей нагрянут — вот шуму-то будет! Пикничок разобьем на лужайке! Песенок попоем!
Заметив, что я помалкиваю, не разделяю его бурного настроения, он, как бы дав себе передышку, спросил:
— А вы на охоту, значит?
— На охоту.
— Ясненько! — вновь оживился он. — И попадается что? Случается убивать?
— Изредка.
— Мне вот нынешним летом тоже повезло, — полез он в нагрудный карман своего кителя. — Я, видите ли, еще и фотографией балуюсь. Слабинка, так сказать, моя… Одни на винцо в свободное время нажимают, другие на баб падкие… третьи книгами, марками увлекаются. А я вот с ФЭДом не расстаюсь. В армии еще пристрастился. И днем и ночью готов за фотоувеличителем высиживать. Пальцы вот пожелтели от проявителя. Всю, так сказать, свою зрелую жизнь, начиная с двадцатилетнего возраста, на фото, в альбом переношу. Толстая получается книжица. Будет что вспоминать под старость. Ну, опять же сценку какую-нибудь, видочек поймаешь. Птаху, зверька какого-нибудь щелкнешь… Редко, конечно, выпадает настоящая удача. Трудное это дело. А тут посчастливилось… — Он достал большое кожаное портмоне, долго копался в нем, вынул наконец фотографию, погладил ее любовно и протянул мне: — Смотрите, какой красавец!
На фотографии, в темном глухом ельнике, дремучем и перестойном, замер в напряженной, настороженной позе лось-великан. Огромные, тяжелые рожища со множеством кривых острых отростков глыбисто и коряво торчали над его головой, как корни вывороченных деревьев. Лось стоял возле толстой, замшелой ели, вокруг — истоптан и иссечен копытами мелкий подрост.
Снимок был сделан метров с семи-восьми и чуть снизу. Фотограф, наверно, крепко рисковал, подобравшись так близко к зверю.
— Да, повезло… Смело сработано, — рассматривал я фотографию.
Он нетерпеливо поерзал на скамейке, спросил с затаенным восторгом:
— И ничего не заметно?
— А что я должен заметить?
— Ну, что-нибудь подозрительное?
Я еще раз вгляделся в снимок. Нет, не видно ничего подозрительного. Разве что голову лось как-то неестественно, с вывертом держит. Будто несвободная она, будто кто нагнул, оттягивает ее. Казалось, сохатый бросается, бодает какого-то невидимого врага, но не фотографа, хоть глазом зверь и косит в его сторону.
— Одно не совсем понятно, как это лось не испугался? Как подпустил?
— Вот! — ликующе воскликнул он. — И никто не видит, никто не догадывается, кому ни показываю!.. Ведь лось-то на привязи!
— На какой привязи?
— В петлю он рогом попал… Здесь вот она, у лба захлестнута, — водил он по фотографии желтым пальцем. — А рогульки у него вон какие… не сорвется.
Все походило на правду. Петля-то, видать, и оттягивала голову зверя — скрыта была за ближним рогом. Остальной же трос и место, где он крепился к ели, лось загораживал могучим туловищем.
С чувством нахлынувшей на меня брезгливости я вернул снимок владельцу. Хвастать такой фотографией!..
Однако собеседник ничего не замечал, одолеваемый приятными воспоминаниями.
— Да, долго я вокруг него бегал! — Он спрятал снимок обратно в портмоне. — Все нужный ракурс искал, чтоб петлю совсем спрятать… Чтоб вполне естественно, натурально получилось! Чтоб редкостный снимок вышел!.. Полпленки на собаку истратил. В журналы и газеты это фото разослал, авось где и клюнет.
— С лосем-то все обошлось? — перебил я его. — Кто петлю поставил?
— Как кто? — искренне изумился он. — Откуда мне знать — кто… Браконьер, конечно… Я грибки собирал, — заговорил он с прежним азартом, — вдруг слышу треск, топот какой-то… Сначала подумал — медведь. Ноги уж было в руки схватил. Но после дошло до меня, что мишка так не должен топать. Пересилил мандраж, крадусь на шум. Глядь, а это лось топчется, рушит все ногами и рогами вблизи. Начисто срезает, мослатый, что достанет копытом, что потоньше. Рвется, бедолага, храпит, меня, видно, чует. Сам же никуда от ели… Присмотрелся я — батюшки, в петле он! Трос, вижу, толстый, прочно захлестнут. Дерево, вижу, тоже надежное, не вырвешь, не сломаешь. Здесь я совсем насмелился, еще подхожу. Смотрю, а там тропа ихняя, лосиная. На водопой, видно, тропа-то. Ловко кто-то петлю настроил, ни пройти, ни объехать… И какой громадан попался! Дух захватывает, поджилки дрожат!.. Ладно, что чувствительность у пленки оказалась хорошая, а то бы ничего не вышло… в ельник уж сумерки забирались.
Я снова прервал его:
— А что все-таки с лосем стало?
— С лосем? — Он впервые взглянул на меня пытливо и изучающе, словно я перед ним в отделе кадров сидел и он принимал меня на работу. — С лосем ничего. Лось на месте остался.
— Вы это серьезно?
— Вполне.
— Но ведь… — не находил я слов.
Попутчик утвердительно кивнул:
— Пропал, конечно, зверь… ясное дело. Тот же браконьер явился — или сам с голоду… Но что я мог поделать? К нему же не подступиться было… Вон он как все задом ко мне поворачивался, ногой норовил достать. Чисто конь лягучий.
— Неужто так ничего и не придумали… В конце концов, в милицию бы сообщили… в лесничество.
— Хо-хо! — весело удивился он моей наивности. — Где они, в лесу-то, и милиция, и лесничество?.. За лесниками верст десять бежать надо, не считая расстояния к даче… А ведь выходные были. Кого на месте застанешь, кого стронешь?.. Да и не нашел бы я этого ельника. Я в лесу плохо ориентируюсь. Далековато я тогда забрался за грибочками.
Он опять посмотрел в окно, стараясь, видно, уйти от нежелательного разговора, опять весь занялся, засиял счастьем:
— Скоро моя станция!
— Значит, больше не ходил туда?
— Куда? — уж раздраженно, в упор уставился он на меня, копя в серых глазах стылый гнев.
— На тропу.
— Зачем?
— А может, там вновь петля насторожена. Может, еще лучше снимок удастся? — меня уж давно подмывало сказать ему что-нибудь издевательское, убийственно точное, чтобы хоть немного сбить с него спеси и чванства.
— Позвольте, позвольте! — вскинулся он, как цепной пес. — Браконьеры не моя, браконьеры — ваша забота… охотников, инспекции. У вас все права, у вас ружья… А кто я против него, с одной-то корзинкой? Я и в тот раз… фотографирую, кружу возле зверя, а сам все оглядываюсь, опасаюсь — не нагрянул бы кто, не пальнул из кустов.
Собеседник на минуту умолк, собираясь, видно, с силами, с более вескими доводами своей правоты, своей порядочности.
— Вот вы упрекаете меня, почему, дескать, я не сообщил никуда… Ну, сообщил бы. Ну, накрыли бы браконьера. Он, скорее всего, местный, из деревенских. Ну, оштрафовали бы мужика… Так ведь я бы и в дураках остался. Кто он потом для меня, мужик-от этот? Он же мне все припомнит. Я не за себя лично боюсь, я, если понадобится, кому хошь шею сверну… А долго ли красного петуха подпустить, долго ли полыхнуть дачке. Такие на все пойдут, уж поверьте мне. Знаю я таких людей, работа моя обязывает… Знаю, на что они порой способны.
Электричка круто затормозила, остановилась на маленьком, в несколько домиков полустанке. Кругом высился чистый и стройный сосняк, густо-зеленый и манящий, росный и свежий по утренней рани.
Спохватившись, человек-вулкан вскочил, похлопал меня примирительно по плечу, пожелал бодрым голосом:
— Ладно… ни пуха, как говорится, ни пера вам! Будем здоровы!
Пожелал и, уверенный, непоколебимый, на голову выше всех пассажиров, направился к выходу.
Маленькая перронная площадка полнилась людом, сходившим с поезда. Все это были дачники, грибники, ягодники, вырвавшиеся на выходные из города. Все они пестрой, говорливой толпой устремились на дорогу, прямо и глубоко разделившую лес, стекались, уплывали по ней, точно павший осенний лист по ручью.
Он тоже устремленно вышагивал вместе со всеми, опять уж нашел слушателей, опять уж что-то восторженно рассказывал, светился, должно быть, щекастым лицом.
А когда электричка пронзительно гуднула, быстро наращивая ход, тронулась, он, как и многие, оглянулся и помахал прощально рукой.
Дорога тянулась открытым знойным угором.
Старик шел медленно, молча. Он тяжело опирался на палку и смотрел в землю. Рядом суетилась девчушка лет восьми.
— Ты как маленький, деда! — выговаривала она старику. — Отправился, никого не спросивши… умереть ведь можешь по такой жаре.
Старик продолжал отмалчиваться, пылил невозмутимо в катанках.
Внизу открылись луга. Издали они казались влажными, блестели глянцевито на солнце. Кое-где луга уже были выкошены, испятнаны светлыми участками и тучными, еще не осевшими зародами. В других местах луга голубовато и нежно искрились. Высверкивали это круглые озерки-глазки, мягко обложенные со всех сторон густым ивовым кустарником. Вокруг одного из таких озерков ярко пестрели женские платки, кофты.
— Настала опять пора! — заметно оживился старик. — В деревне ни души щас, все на лугах… Самый старый — и тот поплелся…
— Ой, самый старый! — возразила девчушка. — Тебе только восемьдесят, а бабке Матрене…
— Монька не в счет, — засмеялся старик. Смех его был трудным и хрипловатым, похоже было, что он закашлялся. — Монька не поднимается, а я вот еще бегаю — живу, значит!
Дорога меж тем незаметно спустилась в луга. От озер навстречу потянуло ласковым ветерком, наносило запах прелого камыша и свежего сена.
— И не приедается людям… — снова заговорил старик. — Каждое лето одно и то же… В войну одне бабы оставались, и то выходили — сами с косами, сами с вилами…
Свернули на укошенное место, к озеру. Здесь уж не шумят травы, не бьет в глаза разноцветье. Суше и резче звон кузнечиков. В ногах не дорожная белая пыль, а колючая стерня.
Девчушка начала забегать вперед, поторапливала старика:
— Ну скорей же, деда!
— Теперича дойду! — радовался старик. — Теперь дошкандыбаю.
Он все чаще поднимал глаза от земли, бойчее и нетерпеливее переставлял палку.
— А ну-ка, Панка… глаз-то у тя вострее. Считай, который зарод закладывают?
Было зачато два больших зарода, и ставили стожары под третий. По всему скошенному участку сено уж собрали в валки, и колхозники — по двое, по трое — сгружали их в копешки. Подлетали мальчишки на взмыленных, горячих лошадях и веревками тянули копны к зародам. Там управлялись мужики поздоровше. Они живо, разбирали копны длинными деревянными вилами, поднимали, несли на стога огромные звенящие пласты. Многие мужики были раздеты по пояс. Солнце весело бесилось на их загоревших потных спинах.
Старик остановился в самой круговерти. Со всех сторон здесь слышался дикий посвист мальчишек, в воздухе носилась сенная труха.
Сначала он стоял спокойно, обветривался, остывал от дороги, затем положил палку и давай стягивать через голову рубаху. Показалось желтое худое тело.
— Ты с ума сошел, деда! — вскрикнула девчушка. — Тетя Нина, а он раздевается.
Распрямилась крупная, лет под сорок женщина, в сиреневой, взмокшей от пота кофте.
— Господи! Батя! — всплеснула она руками. — Нет, вы только посмотрите на него!.. Додумался! Панка-дуреха, зачем старика привела?
— И не привела. Сам пришел.
— Сам, дочь. Сам, Ниска! — подтвердил старик. — Давечь отпустило маленько — пошел… Думаю, умру по дороге-то — все лучше, чем на печи… ан обошлось, двигаюсь еще!
— Ну что мне прикажете с ним? — не унималась Ниска. — Рубаху-то почо снял?.. Ишь, молодой выискался!
Старик не ответил. Он все осматривался, все примерялся к чему-то, будто подыскивал себе дело.
— Хай, Андрюха! — крикнул он мужику, вершившему стог. — Примай на правый поболе…
Снизу старика поддержали:
— Верно толкует… Топчи правый бок шибче, завалишь зарод.
— Добро, Пахомыч… выправлю! — Андрюха подхватывал, подминал под себя сено. — Дай-кось напиться мне, — попросил он кого-то из мужиков.
Ему подняли на вилах ведро с водой. Жадно напился, вытер ладонью рот и весело гаркнул на все луга:
— Сенца! Сенца подавай!..
Старик опять заоглядывался, завыискивал, что бы такое подсказать людям?
— А ты, Афросинья, чего не бережешься… сызнова такая вышла?
Неподалеку управлялась с граблями грузная женщина.
— Какая? — громко изумилась она. Чувствовалось, что Афросинья может постоять за себя.
— Смотри… — спокойно сказал старик. — Самой-от видней какая.
— Вот старый! Вот оказия… углядел уж! Не имей беспокойства, Пахомыч. Ничего мне не сделается, привычная я… со всеми почти до самого последу таскаюсь.
— Которого носишь? — поинтересовался старик.
— Не знаю, — засмеялась Афросинья. — Все никак не соберусь сосчитать.
В это время девчушка дернула старика за руку, что-то сказать хотела.
— Ну чего тебе?
— Посмотри, деда… как я умею на лошади ездить!
Лошадь стояла у зарода, запряженная в березовую волокушу. Белая, смирная, хрумкающая сено лошадь. Девчушка подбежала к ней, мигом забралась по оглобле волокуши в седло, дернула повод, развернулась и, неистово колотя пятками потные лошадиные бока, бешено понеслась по лугу.
Тут из прибрежных озерных кустов выскочил босоногий мальчишка с вицей в руках.
— Стой, гадина!.. Стой, говорят! — заорал он что есть мочи и, подтягивая на ходу штаны, бросился следом.
Старик тихонечко засмеялся и поудобнее оперся на палку.
— Тять, накинь рубаху-то… застудишься, — попросила его дочь Ниска.
Старик согласно кивнул, но, видимо, тут же забыл про рубаху.
Он стоял посреди луга, большой этот немощный старик в катанках. Стоял, тяжело опираясь на крючковатую палку, и смотрел вокруг, смотрел… Не насмотрелся еще вдосталь за долгую жизнь.