Горько сознавать свою вину перед другом, вину, которую уже ничем не возместишь, не исправишь…
Несколько лет назад редакция журнала «Нева» предложила мне написать литературный портрет Леонида Радищева. Рассказы этого талантливого ленинградского писателя обратили на себя особенное внимание читателей и критики. Среди многих произведений, посвященных столетию со дня рождения В. И. Ленина, они выделялись своею художественной корректностью, как писала о них в «Правде» Лидия Фоменко. С похвалой писали о его книгах и другие, в том числе и я.
Книга называлась «Крепкая подпись», — так я назвал и свою рецензию, опубликованную в «Ленинградской правде».
«В последнее время, — писал я в 1970 году, — имя Леонида Радищева все чаще и чаще встречается в нашей печати. Широко известны его повести и рассказы для детей и для взрослых, связанные с дорогим для нас именем Ленина, с его делом, мыслями, претворенными в дело, с людьми, которые знали, видели, слышали Ленина в жизни, в судьбе которых он отразился навечно. Не будет преувеличением сказать, что в художественной Лениниане произведения Л. Радищева заняли не просто заметное место, но одно из первых мест. Почему? На этот вопрос, мне думается, лучше всего отвечает его новая книга.
В самом большом рассказе, носящем подчеркнуто прозаическое название — «Казенное имущество», Ленина на виду нет, — есть выполнение на практике одного из ленинских советов. Начну с этого рассказа не потому, что он больше других, а потому, что он, по моему мнению, наибольшая удача всей книги.
Молодые питерцы вынесли на себе все тягости гражданской войны, героически сражались на фронте и пришли в мирное время такими же беззаветными энтузиастами, снова готовыми к любым испытаниям. Но на взгляд старших товарищей (сами они этого еще не знают), этим горячим ребятам надо поправиться, поздороветь, отдохнуть, хотя бы просто прибавить в весе… они ведь ни разу не наедались досыта. И вот их отправляют в первый молодежный Дом отдыха, организованный где-то в сытных местах, далеко от голодного и холодного Петрограда.
Не стану пересказывать рассказ, да это и невозможно, — пришлось бы непрерывно цитировать, иначе не передать его жизнерадостный юмор, сочность характеристик и зарисовок, атмосферу нравственной чистоты, молодости, увлеченности революцией, утверждения нового советского бытия. Скажу лишь, что мирное житье не удалось сохранить до конца, — сданное по приезде оружие еще пригодилось. Но как выразился «оторг» Матвей, этот своеобразный романтик-практик, изобретательно и неутомимо заботившийся о блаженном, беспечном отдыхе ребят: «После ремонта казенное имущество не держат на складе под замком. А мы уже изрядно подремонтировались. Я полагаю, что и сам Ильич понимает свои слова в таком смысле»… Дело в том, что однажды Ленин назвал своего изработавшегося до предела товарища по партии ценным «казенным имуществом» и потребовал от него экстренного ремонта. Отсюда и родилась идея Домов отдыха для рабочей молодежи, вернувшейся с фронта, идея, сгоряча осужденная было ею в сатирической частушке:
Всюду кумушки судачат:
Ну потеха, ну комедь!
Комсомол везут на дачу
С приказанием полнеть.
Рассказы в сборнике расположены по хронологическому признаку, начиная с детских лет Ильича и кончая третьей весной Советской республики, когда автор увидел Ленина, приехавшего в Петроград на открытие Второго конгресса Коммунистического Интернационала. В рассказах, где непосредственно действует Ленин, автор сдержаннее в манере, в стиле, и это понятно: мы знаем, к чему приводит иная «смелость», оборачиваясь дурной развязностью и отсебятиной. Л. Радищева в этом не упрекнешь, — наоборот, его порой сковывает излишняя боязнь отойти от исторического факта, и тогда произведение проигрывает в живой, неповторимой конкретности.
Так, в рассказе «Урок», о гимназисте Володе Ульянове, верно намечен характер будущего вождя, воспитателя миллионных народных масс, и все же рассказ не зажил полнокровной жизнью, при чтении не рождает широких, «взрослых» ассоциаций — читателям, вероятно, придется что-то додумывать в этом направлении… В «Хлебном деле» мы отчетливо видим твердые принципы молодого присяжного поверенного Ульянова, отказавшегося от защиты интересов темного дельца, остро написаны его диалоги со старым удачливым адвокатом, который учит коллегу уму-разуму, а в результате оказывается посрамленным. При всем том рассказ чуть-чуть суховат, несмотря на отдельные прелестные находки: взгляд Ленина, вдруг напомнивший сощуренные глаза его сестренки, открывшей купцу дверь; золотообрезные, с вензелем, визитные карточки, неожиданные у малограмотного провинциального купца.
Стоит отметить, что там, где автор надежно опирается на других сильно и точно выписанных персонажей, там и образ Ленина становится сразу выпуклее. В сборнике есть рассказы, где центральный герой вообще не Ленин, но где встреча с Лениным сыграла особую роль. Так, в рассказе «Очень далекий день» человек лишь через четыре десятка лет узнал, что когда-то, в юности, выйдя из госпиталя после ранения, он встретил Ленина, говорил с ним, что из этой беседы предсовнаркома сделал свои энергичные выводы — немедля поехал в госпиталь и навел там порядок. Почему рассказ получился? Да во многом потому, что белорус Симон Петрик, заведующий районной почтой, — это думающий и чувствующий живой человек и мы, вместе с ним удивляясь и восхищаясь, как бы еще раз пытаемся вспомнить подробности такой стародавней и такой волнующей встречи; эта вторая проекция усиливает впечатление, что несомненно говорит о мастерстве писателя.
В сборник полноправно входят рассказы-хроники, художественные хроники одного дня, как например «Большие костры», где действие начинается в три часа ночи 1 января и кончается через сутки. В этом отличном рассказе вместилось много всего: от международной политики — подписанного Лениным декрета о предоставлении независимости Финляндии и приема им иностранных дипломатов — до многолюдного митинга в огромном промерзшем манеже, освещенном смолистыми факелами. Рассказ поэтичен — мы видим и ощущаем мглистый дневной и с кострами на углах ночной Петроград, по которому катим в старом автомобиле марки «Тюрка-Мери», примостившись рядышком с Владимиром Ильичем и его другом Платтеном, только что приехавшим из Швейцарии и в первый же день ставшим свидетелем покушения на Ленина…
Возможно, у некоторых читателей, особенно молодых, сложилось раньше мнение, что уже начиная с 7 ноября 1917 года, как только власть оказалась в руках большевиков, реакция не имела никаких легальных средств борьбы с новым, революционным порядком. Это не так. Л. Радищев правильно сделал, приведя новогодние отклики русских буржуазных газет на текущие события, их предсказания о «волнах народного гнева», которые якобы сметут тех, кто «на раскаленной плите Смольного приготовляет будущее России». Как известно, пророчества не сбылись, но работать в обстановке заговоров, клеветы, саботажа, надвигающегося голода и разрухи было нелегко даже такому могучему и бесстрашному гению революции, каким был Владимир Ильич Ленин, и мы ясно видим это в лучших рассказах сборника.
Это правдивая, яркая книга. Книга, которую хочется назвать к р е п к о й, под стать ее заглавию, недаром автор ее более сорока лет назад, будучи еще комсомольцем, уже начинал писать о Ленине. Столь дальний заход и упорный труд плюс талант и неизменная любовь к тому, о ком и о чем пишешь, вполне оправдались. Так и надо работать над ленинской темой!»
Эта рецензия была написана еще при жизни Леонида Николаевича.
Но критический отзыв, рецензию написать легче, чем литературный портрет. Признаться, меня не раз брало сомнение: можно ли написать о человеке, который живет от тебя всего в двух километрах, в любой момент может зайти или снять телефонную трубку и отругать: «Что ты обо мне наплел?» Я успокаивал себя: это же не монография, не исследование, а портрет, — портрет можно написать и в свободной манере. Что вспомнил, как понял, как оценил, что показалось характерным, интересным, о том и написал. Другой напишет иначе. Что из того? Разве художники одно и то же лицо или один и тот же пейзаж не изображают по-разному?
Радищев, от которого я не утаил просьбу редакции, со свойственной ему ироничностью успокаивал меня:
— Я, конечно, польщен, что ты из-за меня мучаешься. Но мой совет — подожди. Вот напишу что-нибудь выдающееся, «выдам в свет», как принято было выражаться в старину, тогда и удостоишь портрета. Ничего, ничего, потерпи!
Радищев шутил, я отшучивался, — на деле же понемножку писал и почти написал, но — не закончил: оборвал как раз на том месте, где гадал о его дальнейшем литературном пути…
Но произошло непоправимое: оборвался его жизненный путь — Леонид Николаевич Радищев умер. Я не успел ему прочесть ни строчки из своего очерка, который я назвал «Тезка» (так мы звали друг друга почти полвека), и публикую его теперь в том виде, в каком был он задуман и в большей части написан, то есть как о живом, быть может добавив к портрету несколько отдельных штрихов. Для воспоминаний нужна дистанция времени, а у меня сейчас одно желание: как можно реальнее себе представить, что тезка у с п е л прочитать то, что я о нем написал…
Начну с упрека. Нет, не тезке, — его упрекать мне не за что. Разве за то, что не заботился о своем здоровье — все считал себя здоровяком, силачом, каким был в молодости.
Когда-то одна ленинградская газета поместила мою заметку о новой книге Леонида Радищева. Я не первый год сотрудничаю в газетах, знаю по опыту, что выправить любой материал — сократить, изменить, дописать, переставить — самое милое дело для редакции. Отлично знают и редакторы — люди симпатичные, образованные, — что автор посердится и простит: человек привычный. На этот раз мне сравнительно повезло, из рецензии выпали всего две небольшие фразы. Небольшие, но довольно существенные, — вот одна из них: «Этот талантливый публицист ленинградской комсомолии двадцатых годов, блестящий фельетонист молодежной газеты «Смена» и журнала «Юный пролетарий», ставший позднее вдумчивым, серьезным прозаиком…»
Фельетонист? Публицист? Да, скажу больше: журналистское прошлое этого популярного нынче прозаика представляется мне столь важной вехой на его жизненном и литературном пути, что я непременно на нем задержусь подольше. О рассказах, о повестях Л. Радищева уже немало писали, а вот о том, что научило его прочно держаться факта, писать строго и деловито, в лучшем случае только упоминали. Прошлое, настоящее и будущее у каждого художника тесно и органично связаны, — пример Леонида Радищева, как мне думается, особенно убедителен.
Кстати, познакомились мы как раз в газете. В 1927 году я прочел в газете «Смена» рассказ «Борцы». Сейчас мне не вспомнить его содержание: что-то из жизни цирка, приехавшего на гастроли в провинциальный город. Меня удивил не сюжет — удивила и запомнилась авторская манера, очень далекая от смеси эксцентризма и лирики, характерной тогда для стилевых поисков многих молодых прозаиков, в том числе и моих. Никаких синтаксических вывихов, никакого орнамента и словесной игры — все четко, точно, определенно, в добрых традициях русской реалистической прозы. Пожалуй, ближе всего к Куприну, тем более что Куприн и сам не раз писал о цирке.
Но не было там и эпигонства, школярского подражания: просто автору было удобно писать так, а не иначе, — он так и писал. Эта естественность интонации, поставленность голоса вызывали невольное уважение, несмотря на мою приверженность к совершенно иным литературным приемам. Мысленно я занес имя автора в список тех, кем стоит интересоваться и дальше, а это немало, если принять во внимание жесткий максимализм начинающих, которые обычно впускают в духовный свой обиход лишь немногих литературных собратьев!
Правда, имя это мне было отчасти знакомо. В Ленинграде в то время вышли на старт сразу шесть или семь способных очеркистов и фельетонистов: Тубельский и Рыже́й (Братья Тур), Михаил Лоскутов, Бор. Бродянский, Ефим Южный, Сергей Безбородов и тот, о ком я сейчас пишу. Леонид Радищев и здесь выделялся ясным, уверенным слогом без излишнего словесного щегольства и показной эрудиции, которыми нередко грешат фельетонисты. Видно было, что он хорошо знает то, о чем пишет, знает не понаслышке, не из справочников и энциклопедий, а непосредственно из окружающего его мира. Этот мир, как известно, представлял собой не легко обозримую модель, не стоял спокойно на месте, — он бурно двигался и менялся, так что изучать и описывать его приходилось на ходу; помогало лишь то, что мы двигались вместе с ним.
Вскоре я познакомился с автором рассказа и фельетонов. Его наружность, походка, манера держаться и говорить были во многом под стать его литературной манере. Атлетического сложения, неторопливый, насмешливый, но без издевки, без колкостей, наоборот, снисходительный к моим литературным пристрастиям, он мне понравился, и мы сразу стали звать один другого — «тезка». Самое главное для меня в нашем приятельстве (дружбой назвать это тогда было бы преувеличением) оказалось то, что мы понимали друг друга с полуслова, как бы ни расходились во вкусах и склонностях. Встречались мы скорее случайно и преимущественно в общественных местах — в редакциях, в Доме печати (Дома писателя, а тем более Домов творчества писателей еще не было); чаще всего мы встречались в столовой Ленкублита (Невский, 106), организованного в 1930 году для улучшения быта литераторов в столь неустроенное в бытовом отношении время. Если не ошибаюсь, у тезки я побывал лишь однажды, в самом начале 30-х годов. Он жил на Троицкой улице (теперь улица Рубинштейна), в новопостроенном доме, почему-то прозванном «слезой социализма». В квартирах не было кухонь — все питались в общей столовой; это в принципе, а в жизни получилось, что большинство стало готовить себе пищу дома, тем или иным способом выходя из трудного положения, отчего у хозяйки и впрямь могли навернуться слезы. Впрочем, закоренелому холостяку и антибытовику Радищеву общая столовка внизу, в первом этаже, была по нраву; хорошо помню его почти пустую, голую комнату: койка, конторский стол, такой же стул и гантели в углу, на полу.
В февральской книге журнала «Звезда» в 1930 году печаталась моя первая сравнительно солидная по объему повесть, и я запомнил, как Радищев, увидев в моих руках корректуру, взял ее у меня, сел в угол пустующей в тот час столовой и не сошел с места, пока не прочел эти два печатных листа лирической, насквозь метафоричной прозы, прямо противоположной тому, что и как писал он сам. Я и сейчас люблю эту юношескую вещь, хотя понимаю, что смесь французского с нижегородским — Жана Жироду с Борисом Пильняком — могла не только насмешить, но и вызвать раздражение у читателя столь трезвого вкуса, каким был Радищев. Не знаю, какие ощущения он испытывал, когда читал повесть, — но мне он сказал, отдавая гранки:
— Спокойствуя белизной? — и ободряюще кивнул: — Ничего, ничего!
Первые два слова были цитатой из только что прочитанного им «Полнеба» и произнесены с явным юмором, а дальше — обычное для тезки и нынче благожелательное ободрение: «Ничего, ничего!» — при этом легкий кивок и полуулыбка. Почти через сорок лет я заслужил от него такой же ободряющий, душевно необходимый для автора кивок по поводу моего очерка-воспоминания о работе на Волховстрое, напечатанного в той же «Звезде» и, как мне казалось, никем не замеченного, кроме редакции и Радищева! Правда, тезка еще добавил, что очерк порой потруднее написать, чем рассказ, — а уж в этом-то он, очеркист, журналист и прозаик, знал толк.
До середины 30-х годов Л. Радищев почти не печатался в толстых журналах, основным полем действия для него были тонкие журналы и газета «Литературный Ленинград», сотрудником и одним из фактических создателей которой он являлся. Фельетоны, статьи, рецензии, очерки, обозрения, отчеты о шумных дискуссиях — все журнальные и газетные жанры были отлично освоены Л. Радищевым, подписывавшимся то своим полным именем, то псевдонимом «Лерус», то инициалами «Л. Р.», прежде чем он окончательно перешел в стан прозаиков.
Но вот встретились мы с Радищевым незадолго до войны в городе Пушкине в Доме творчества — небольшом деревянном особняке, всего за год до этого принадлежавшем Алексею Николаевичу Толстому. В первые месяцы войны здесь разместилась редакция писательской дивизионной газеты.
Зимой 1939 года, когда мы с Радищевым жили в этом мирном доме, окруженном сугробами белого-белого снега, какого никогда не найдешь в Ленинграде, я впервые увидел, с каким упорством Радищев кует свою прозу. Куда подевалась былая динамичность профессионального газетчика! Запершись в крохотной комнатушке, выходившей на площадку второго этажа, тезка скрипел пером с утра до вечера (портативных машинок, на которых мы стучим нынче, тогда у нас не было) и спускался вниз только к завтраку, обеду и ужину. Иногда, правда, мы находили время для бесед, для прогулок, для литературных шарад, в которых он неизменно побеждал всех участников, но большая часть дня была трудовой.
Тезка никогда не читал вслух и не давал другим читать свою рукопись, даже не говорил, что именно он пишет, но вскоре рассказы его начали появляться в «Звезде», «Ленинграде», «Литературном современнике». Это была добротная проза, проза опять же без выкрутасов, серьезная, умная, но все же, на мой придирчивый взгляд, недостаточно окрашенная индивидуальностью автора. Радищев-человек был для меня пока интереснее Радищева-писателя. Я видел, что он еще в пути, — ищет, нащупывает свои темы, свой почерк. Нашел ли бы он это все, если бы не война, не события в его личной судьбе, надолго оторвавшие Радищева от литературы, трудно сказать. Так или иначе, через полтора десятка лет Радищеву предстояло снова искать путь к себе, путь к настоящей прозе, были ли это рассказы, повести или воспоминания о журналистских встречах с политическими и государственными деятелями — Красиным, Кировым, Тухачевским, Луначарским; писателями — Горьким, Толстым, Чуковским, Сергеевым-Ценским; художниками — Радловым, Антоновским, Малаховским; художником и писателем Канторовичем.
Точно так же, как судьбе было угодно, чтобы Леонид Радищев трижды заново начинал литературную деятельность, сперва публициста, затем прозаика и, наконец, после длительного перерыва, опять прозаика, так же жизнь наделила его столь различным человеческим материалом… Люди, с которыми он встречался в разные периоды жизни, так несходны, что одно это может заставить писать, писать и писать! Думается, что Л. Радищев не исчерпал двадцатой доли своих впечатлений и наблюдений. Но и то, что написано и опубликовано, дает материал для раздумий и для оценки; к тому же Радищев в последние десять лет успешно писал и для детей.
Но вернусь к тому, с чего он начал, что приучило писателя прочно держаться факта, писать кратко, строго, деловито.
Передо мной несколько тоненьких, более чем скромно изданных книжек: «Война этажей», «От штурма к осаде», «Свет и тени» — годы издания 1927-й, 1928-й, 1929-й… О чем эти сборники? Откроем «Свет и тени». Само заглавие говорит за себя: контрасты жизни. Гримасы нэпа — и героизм трудовой молодежи; бескультурье, бюрократизм — и приезд М. Горького в Советский Союз; конфликт двух газетчиков: узколобого идеолога борьбы с галстуком как олицетворением мещанства и частного капитала — и бывшего слесаря, окончившего ГИЖ (Государственный институт журналистики), человека с ясными и широкими взглядами… В книге двадцать три фельетона и очерка. Одни выдержали испытание временем, их и сегодня интересно читать, другие изрядно устарели, наивно-иллюстративны, но во всех бьется живой пульс эпохи, видно, что автор писал их с увлечением, зная, что делает нужное дело.
Беру в руки тощую брошюрку в черной обложке, сверху вниз прочерченной красной молнией. Книжечка называется «Пасынки большого города», из серии «Жгучие вопросы». О чем она? О жизни и работе сезонников, как тогда называли строительных рабочих, приезжавших из деревни в город на летние заработки. Книжка написана в самые сжатые сроки, это книга-репортаж, книга-молния. Лаконичные зарисовки быта сезонников чередуются с резкими обращениями к тем, от кого зависит этот неблагополучный быт, а также к городским комсомольцам, которые могли бы помочь своим деревенским товарищам… могли, но не помогли. Чувствуешь, что автор просто не мог этого не написать, что его больно и глубоко задевало увиденное и наблюденное и он гневно боролся против этой ненормальности и уродства. Пожалуй, я бы поставил эту брошюру на главное место среди всего, что в те годы писал Л. Радищев, настолько пылок его призыв и остра взятая им тогда тема, ныне ушедшая в далекое прошлое, как ушло и понятие «сезонник».
Кстати, юмор, столь неотъемлемый от фельетона, юмор, без которого этот жанр вообще немыслим, в «Пасынках большого города» начисто отсутствует: тут не до смеха ни читателям, ни автору. Но зато фельетоны его насыщены юмором, правда особого рода: это всегда улыбка, добрая, умная, ироническая, но никогда не смехачество и не зубоскальство. Этот тонкий, хочется сказать — интеллигентный юмор пригодился Радищеву во всей его дальнейшей работе. Помню, когда-то «Литературная газета» опубликовала маленький рассказ Л. Радищева «Дружеский фарш» — об одной из встреч с Алексеем Толстым. В этом рассказе есть любопытная мысль, характерное для А. Н. Толстого высказывание, которое вместе с тем аттестует и самого Л. Радищева.
Встреча произошла в редакции газеты «Литературный Ленинград» в день, когда Алексей Толстой сдал в издательство вторую часть «Петра». Попыхивая трубкой, он сидел в редакционной «гостиной», отделенной от других помещений фанерными переборками, и красочно повествовал о своем посещении издательства, где вместо того, чтобы пригласить оркестр, который сыграл бы туш или хотя бы «Ойру» в честь сдачи рукописи, без конца твердили о выполнении квартального плана. Пока Алексей Николаевич рассказывал, художник Борис Антоновский, пользуясь благоприятным моментом, набрасывал дружеский шарж. Взглянув на рисунок, Толстой немного поворчал насчет коварства карикатуристов, поблагодарил за «дружеский фарш»; затем, подумав, сказал: «Вероятно, даже при желании нельзя сделать подхалимский шарж, тут сам жанр запротестует».
Тогда ему рассказали про одного литератора, обидевшегося на газету, поместившую на него тоже дружеский шарж. «Конечно, — говорил литератор, — появление шаржа — факт приятный и лестный, но… товарищи, неужели у меня такая губа? Вот не думал. Мои домашние возмущаются, а у меня дети…» Толстой веселился от души: «Ах ты черт! И хочется, и колется. С одной стороны, хочется пофигурировать, а с другой стороны, хочется быть покрасивше! А тут взяли обнародовали губу. А ведь он главным образом и состоит из губы, которая не дура…» А заключил Алексей Николаевич совсем серьезно: «Люди, не понимающие смешного, часто попадают в смешное положение. Нет, что ни говорите, а юмор — необходимейшая вещь в домашнем хозяйстве».
Одного этого примера достаточно, чтобы понять цену смешного для самого Радищева: видно, что он обеими руками подписывается под замечанием А. Н. Толстого, превосходно запоминает юмор других и владеет им сам. Это счастливое свойство он с блеском проявил, написав о Корнее Ивановиче Чуковском, с которым часто встречался и переписывался. Это полное юмора, нежности и очаровательных деталей эссе (не могу подобрать другое, русское, слово для этого своеобразного жанра) напечатано в журнале «Детская литература» еще при жизни Корнея Ивановича.
При жизни… Выговорил эти слова и с болью понял, что пора перейти в своем очерке к прошедшему времени. Да, пора: тезка пережил Корнея Ивановича лишь на пять лет, при разнице в возрасте в четверть века…
А меня тезка старше был всего на три года. Я с самого начала сказал, что мы с полуслова понимали друг друга, — естественно, что наши беседы были предельно откровенны. Предельно? Пожалуй, нет: предел существовал. Прежде всего, тезка с его умом и тактом никогда не спрашивал меня о том, на что, по его мнению, мне было бы трудно или неприятно отвечать. Во-вторых, он и сам не любил откровенничать о так называемых личных делах. В чем-то он был как раз предельно закрыт, я это знал и, в свою очередь, старался не посягать на его тайное тайных.
Возможно, в какой-то мере это было игрой — он любил напускать на себя загадочность, — но в каком-то смысле закрытость являлась свойством его натуры. Например, он любил неожиданно исчезать, уезжать в дальние или в ближние края, — скажем, селиться где-нибудь за городом, не оставляя своего адреса, и подолгу, иногда несколько месяцев, не давал о себе знать. Потом от него приходило большое письмо, где среди шуток и дел прорывалось искреннее сожаление о том, что так долго держал меня в неведении, а то и в тревоге. Полушутя, полусерьезно он клятвенно обещал исправиться, никогда больше… и пр.
И вдруг появлялся, и мы с ним сидели до поздней ночи и расставались с трудом: поговорить и повспоминать всегда находилось о чем. Память у него была исключительная: он помнил в с е, что происходило за сорок с лишним лет нашего знакомства. Истинным наслаждением было следить за тем, как из дальней дали возникали и отчетливо вырисовывались, казалось, давно забытые эпизоды, факты, любопытнейшие детали, лепились образы и характеры знакомых, но уже ушедших от нас людей, — словом, вставала эпоха. После такой беседы я вновь убеждался, какой замечательный мемуарист из него получится, когда он вплотную засядет за книгу воспоминаний. Для мемуариста у него было все: аналитический ум, острая наблюдательность, рекордная память и, повторяю, широкий круг жизненных наблюдений и былых знакомств, особенно в мире литературы и искусства. Былых? Так ведь б ы л о е для мемуариста и нужно.
Что касается сегодняшней оценки, сегодняшнего взгляда на вещи, то уж тут тезка всегда был в курсе современных событий, чутье журналиста ему никогда не изменяло. Он не только усердно читал газеты, журналы, новые книги, — он любил посещать редакции, чего я, по правде сказать, не люблю делать… Помню, как-то он взялся писать для «Ленинградской правды» статью о моей книге (разумеется, не обмолвившись мне о том ни словечком, еще бы: родная для него стихия — тайны и неожиданности!), мне потом рассказали, как сверхвнимательно он следил за ее продвижением по ступенькам редакционных инстанций, неутомимо вносил поправки.
…Передо мной лежит юбилейный номер «Юного пролетария», которому в 1927 году исполнилось десять лет. В этом номере Леонид Радищев с редкими для него растроганностью и лиризмом написал о маленькой комнате с большими окнами на Невский, где делают «Юный пролетарий», о товарищах по перу, о людях, которые приходят в редакцию, о печке, которая согревает их всех, и заключил так: «Я много часов просидел там без дела, потому что мне теперь нужны и нервная сутолока редакции, и шелест печатных листов, благоухающих еще теплой краской. Обо всем этом пишется ведь не чаще, чем раз в десять лет… а редакционный день проходит быстро, как жизнь».
Быстро, как жизнь… И жизнь прошла. Тезки уже нет. В этих случаях принято говорить: «Память о нем навсегда останется (вариант — сохранится) в наших сердцах». Что ж, это так и есть. Но тезка терпеть не мог литературных штампов, а кроме того, у меня остались еще его письма, веселые, остроумные, где он любил выделять самые важные сообщения и пожелания крупными, как шапки, буквами; письма, в которые он вклеивал попавшиеся ему на глаза в газетах упоминания обо мне, а чаще о моих однофамильцах, людях самых разных и неожиданных профессий, при этом преувеличенно удивлялся: «Как ты везде успеваешь!»; остались его книги для взрослых и для детей с серьезными и шутливыми дарственными надписями; осталось несколько номеров «Юного пролетария» конца двадцатых годов и газеты «Литературный Ленинград» середины тридцатых годов с его остроумными отчетами о наших бурных литературных дискуссиях; остались воспоминания тезки о журналистских встречах с политическими и государственными деятелями, писателями, художниками. Некоторые из его воспоминаний вошли в раздел этой книги — «Время старым блокнотам». Читая их, я снова вижу лица этих людей, их жесты, улыбки, а главное, я все еще вижу знакомую добрую улыбку тезки, слышу его спокойный голос, который подбадривающе, утешающе говорит:
— Ничего, ничего, тезка!
Словно все еще поправимо, словно действительно можно вернуть нашу дружбу и наши встречи.
1974—1985
Леонид Рахманов