ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Под Глазовкой, где стоял полк Заварухина, немцы из похоронной команды собирали трупы своих солдат. Каждого хоронили в отдельной могиле, каждому ставили низенький короткорукий крест из широких досок. На каждый крест надевали каску, а на могильный холмик клали ветки с увядшими листьями клена или дуба. Для семи офицеров могилы выкопали поглубже на западной стороне кладбища — ближе к родине. Двух капитанов положили в легкие сборные гробы, завернули в гофрированную бумагу, а холмики обнесли березовой оградкой.

Все это делалось неторопливо, основательно, по–домашнему.

Начальник похоронной команды, он же помощник полкового капельмейстера, набожный старик Курт Мольтке вечером писал своей старой супруге в Дуйсбург:

«Милая Гертруда! Судьба сурово распорядилась мною. Бог весть откуда у меня берутся силы, чтобы жить и что–то еще делать. Разве кто–нибудь ждал всего того, что происходит?! Русские с бессмысленной жестокостью защищают свои земли, погибают бессчетно, как мухи, но и наши гибнут в непредвиденных размерах. Каждый шаг наш куплен очень дорогой ценой для отечества. Все мы знали, что Киев, Смоленск и Москва унесут тысячи молодых жизней, знали, что Германия станет от этого бедней и печальней, но то, что происходит здесь, не поддается осмыслению.

Сегодня мы работали как лошади. И когда к вечеру я оглядел новое кладбище, мне показалось, что здесь похоронена вся Германия. И это не под Смоленском. Нет. Это где–то среди холмов, возле какой–то убогой деревушки, у которой даже нет своего имени. Но этот дикий фанатизм — я нахожу — очень дорого обойдется русским.

Наши солдаты освирепели, и надеяться России просто не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в их ожесточившихся сердцах. Да будет так! Господь бог — молюсь тому — не осудит пас…»

Солдаты, менявшие колесо у автофургона, начали громко переговариваться, застучали ключами, отвратительно заскрипел ворот домкрата, и Курт Мольтке вынужден был прервать письмо в родной Дуйсбург. Он положил тонкую, продавленную жестким пером бумажку в нагрудный карман и по стремянке спустился на землю.

Сорокалетний крепыш Краузе, всегда беспечный, как ребенок, обнажив впалый живот с крупным, слегка вдавленным пупом, стоял на руках на запасном скате и пробовал его упругость. Двое других смеялись над Краузе, а третий норовил ткнуть его в живот мазутным пальцем. Курт поглядел на опрокинутое и налившееся кровью лицо Краузе, на его подковообразную челюсть и неопределенно, но успокаиваясь, подумал: «Дети и дети. А может, так и должно быть. Не слезы и не молитвы нужны богу, а дела наши…»

По дороге на Мещовск и Калугу двигалась бесконечная колонна автомашин, бронетранспортеров, тяжелых мотоциклов. Обочиной, целиной, закиданные грязью ломовики тянули пушки старых систем. На лафете одной из них среди тюков сена и мешков сидел юноша–солдат с аккордеоном на коленях и играл «Венгерские танцы» Брамса. Мольтке сразу определил, что «истого шубертианца» исполнял опытный музыкант, и заторопился к дороге, желая, чтобы юноша, пока хорошо можно слышать, сыграл танец си бемоль мажор. И оттого, что среди тоскливо — черных и измоченных полей зазвучал вдруг Брамс, и оттого, что артиллерийская упряжка удаляется и аккордеонист не успеет сыграть самый задушевный танец си бемоль мажор, у Мольтке опять закипели на сердце слезы; никогда, казалось ему, он не переживал такой тоски по родному дедовскому Рейну, и никогда прежде не была ему так ненавистна мокрая чужая земля. «Бог мой, они ничего не знают», — опять неопределенно подумал Мольтке, и у него предательски отвисла и затряслась челюсть. Чтобы не всхлипнуть, он прикусил губу и с жалостью к себе почувствовал под зубами плохо пробритую щетину.

Артиллерийская упряжка уже спустилась к мосту, и музыка совсем пропала в гуле моторов, а Мольтке все глядел на дорогу невидящими глазами. «Как мы ее плохо знаем, эту непостижимо огромную Россию, — ясно подумал Мольтке, возвращаясь к фургону, и вдруг ему послышались трепетно–радостные звуки брамсовского танца си бемоль мажор; он оглянулся, ничего не увидел и тоскливо вспомнил, что от недосыпания и плохой воды у него надоедливо и мерзко слезятся глаза. — Проклятая, постылая страна! — с нарастающей злостью выругался Мольтке. — Дома же никогда этого не было».

Не доходя до фургона, он услышал не ко времени веселые голоса своих товарищей и не пошел к ним, а повернул к одиноко стоявшему сараю со сбитой, исхряпанной кровлей и общепанными стенами. По ту сторону сарая утром остановилась походная кухня радиороты, где повар в специальной кофеварке, рядом с большим котлом, варил душистый кофе и угостил им Мольтке. Надеясь опять выпросить хоть полстакана и заранее стыдясь своего нищенства, Мольтке обошел сарай, но кухни там уже не было и машин с большими антеннами, спрятанными в голых ветвях лип, тоже не было. Он хотел уйти, когда в жухлой крапиве, под стеной сарая, увидел беспомощно лежащего русского с тремя кубиками в малиновых петлицах. Правый висок и правая щека его были залиты кровью, а в полузатянутых верхними веками глазах зрело что–то осмысленно–враждебное. Мольтке испугался русского, хотя у того ничего не было под руками, спрятался за угол и, постояв немного, быстро пошел опять к дороге. Он сознавал, что если его, Мольтке, сейчас увидят товарищи, то будут спрашивать, чем он испуган — на нем нет лица. Мольтке не сумеет солгать, и веселый Краузе побежит туда, за сарай, с автоматом. Ой, не надо лишней смерти, если без нее можно обойтись! Ведь завещал Христос: смерть за смерть свята. Значит, кто–то и за эту ненужную смерть заплатит жизнью.

Когда Мольтке вышел к дороге, обочиной снова тянулись артиллерийские подразделения. Кони горбились, ложась в тугие до звона постромки, ездовые бесшабашно стегали их по исполосованным бокам. На лафетах, передках и даже на стволах орудий у щитов сидели солдаты в круглых глубоких касках, с высокими подстеженными плечами. По тому, как тяжело месили грязь кони, по тому как, устало сутулясь, сидели люди, угадывалось, что они побывали в боях, и потому с презрительным безразличием глядели на коротконогую фигурку Мольтке, явного тыловика. «Да это, кажется… — вдруг осенило Мольтке, и он, нащупывая рукой крышку сползшей на бедро кобуры, побежал к фургону. — Да, да. Эти оттопыренные уши, эти толстые жесткие губы, этот мясистый нос и ненавидящие глаза. Еврей, еврей! Конечно, я не был в бою, как эти артиллеристы, но я не тряпка, я не трус…»

— Ребята! — закричал Курт Мольтке. — Русский здесь, за сараем. Ко мне! Скорей! Скорей!

Все четверо, бывшие у фургона, бросили инструменты и побежали к сараю. Мольтке позволил им перегнать себя, и, когда прибежал к месту, они стояли плечом к плечу и рассматривали русского офицера, а тот, опираясь на бессильные руки, сидел, привалившись к стене, и поднятые плечи были едва ли не выше его окровавленной головы.

— Юде! — крикнул Мольтке и выстрелил — все видели, как грудь раненого осела и суконная гимнастерка рядышком с накладным карманом намокла от скудной кровинки. Мольтке выстрелил еще раз, и русский сполз по стене. Ощупал костенеющей рукой землю и загреб в кулак промытую под водостоком гальку.

Солдаты не согласились с Мольтке, что он пристрелил еврея, по и не осудили его, а он, подавленный и молчаливый, долго мыл руки и отказался от ужина. В команде все были люди пожилые, рассудительные и понимали состояние на минуту расхрабрившегося Мольтке. Когда укладывались спать на провонявшие бензином тюфячки, беспечный Краузе утешил своего начальника:

— Считай, Курт, что ты прихлопнул еврея. И нееврей тебе зачтется.

— Кем зачтется, Краузе?

— Ты любишь бога — он зачтет. Им все равно крышка. Всем. Если я не ошибаюсь, так угодно богу.

— Так, Краузе. Так. Спасибо тебе, дружище.

Всю ночь шел тихий дождь, и всю ночь надсадно гудела дорога, перекачивая железную силу с запада на восток. Чем дольше Мольтке слушал трудное движение этой силы, тем неодолимей казалась она ему, и, успокоенный, некрепко, но хорошо заснул.

Утром всех разбудил Краузе своими восторженно–дикими криками:

— Панцер, марш! Панцер, марш! Курт Мольтке проснулся хорошо освеженным и почти забыл свои смятенные мысли. Поток войск, не прекращавшийся всю ночь и грозно шумевший все утро, поднял окончательно дух старого вестфальца. За завтраком и потом, оформляя похоронные документы, он стыдился своей вчерашней слабости, искал для своей жены слова веры и нашел их. «Вот видишь, — указал он сам себе, — никогда нельзя полагаться на настроение одного дня. Забарахлил желудок — ты думаешь уже не головой, а желудком. И точно, мог ли я вчера хорошо мыслить, если у меня весь день жгло глаза, будто мне, по крайней мере, бросили в них по горсти песку». Последняя мысль окончательно оправдала Мольтке, и он чистосердечно писал в свой родной Дуйсбург:

«Милая Гертруда, продолжаю тебе письмо, чтоб отвести тебя от черных мыслей. Я вчера подраскис немного, как дождливый день, хотя и не было к тому веских причин. Сегодня я снова бодр, потому что мы снова идем вперед. Ты меня знаешь, я не кричал «ура» новому порядку, был решительно против войны с Россией, но, став солдатом великой Германии, я стал причастен к ее делу и считаю, что то, что мы делаем, делаем верно, и другого пути бог нам не указал. Теперь я понял, что рано или поздно Германия должна была уничтожить жидово–боль — шевистскую заразу, и мы ее уничтожим. Жертвы? Да, жертвы велики, но надо учитывать, что они приносятся во имя исторической задачи. Теперь уж я верю, что доживу до победы, и следующее письмо, может быть, пошлю тебе с Московского почтамта.

Целую тебя. Твой супруг Курт Мольтке.

Центральная Россия»,

Когда Курт Мольтке вышел из вагончика, удовлетворенный своим письмом, по Калужской дороге с небольшими интервалами шли средние танки с низкой башней и хищно–тонкой, как жало, пушкой, за ними ворочали грязь тяжелые T-IV, прикрытые сбоку броневыми листами, с семидесятипятимиллиметровыми орудиями, увенчанными массивными надульными тормозами. Никто в команде не знал, зачем на конце ствола такие увесистые катушки, и потому смотрели на новые диковинные танки с языческим изумлением и восторгом.

— Через полчаса выступаем, — распорядился бодрый Мольтке, и все оживились, повеселели, сознавая, что сейчас вольются в могучий поток железной силы и станут его частицей,

* * *

Отчаянное сопротивление русских, огромные жертвы в войсках невольно заставляли немцев задумываться над вопросами войны на Востоке, в солдатской массе возникали сомнения в легкости обещанных побед, но железная сила в движении сминала тревоги и сомнения в нестойких душах. Эта железная сила сокрушала русские заслоны, проламывала оборонительные рубежи полков и дивизий Красной Армии и, подобно накатной волне, слабея и опадая, все дальше и дальше захлестывала российский берег.

В ноябрьских сводках с театра военных действий все чаще стали появляться названия мест, от которых больно сжималось сердце каждого русского: Красивая Меча, Ясная Поляна, Куликово поле, Мценск, Спасское—Лутовиново, Елец. А 18 ноября танковые клинья немцев проломились к Богородицку, Сталиногорску, вышли к Веневу и после жестоких боев пошли на Каширу. Теперь по зимним дорогам свободным ходом немецкие подвижные части могли быть через час под Рязанью. В результате глубокого обхода Тулы создалось невероятно тяжелое положение южнее Москвы. Сплошной линии фронта уже не существовало. Танковые части фашистов дерзко и решительно проникали в наши тылы, перехватывали дороги, брали под контроль мосты и станции. Но Тула оборонялась! На подступах к городу ущербно подтаивала железная сила гитлеровской армии.

22 ноября после двухдневных упорных боев немцы заняли Ефремов и на участке Ефремов — Мермыж создали три ударные группы из частей 35–го, 34–го армейских и 48–го танкового корпусов, чтобы захватить Лебедянь, Елец, Задонск и железнодорояшый узел Касторная. По замыслу немецкого командования эта операция должна была обеспечить успех фашистским войскам на тульско — каширском направлении, которое в эту пору являлось одним из главных для захвата Москвы.

На рассвете 25 ноября противник перешел в наступление против правого крыла Юго—Западного фронта. Войска Красной Армии под напором превосходящих сил вынуждены были с упорными боями отходить на восток и 4 декабря сдали Елец.

Старинный русский город встретил немцев полным безлюдьем и пожарами. Полки 95–й пехотной дивизии и 446–й полк 134–й пехотной дивизии, штурмовавшие город, оставили сотни трупов на молодом, едва припорошенном снегом льду реки Сосны.

II

Командир 134–й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен, на рассвете морозного утра переезжая через Сосну, был до крайности рассержен тем, что командиры полков по приняли должных мер к захоронению убитых, которые валялись на реке среди брошенного оружия и снаряжения, среди трупов коней и вывернутых разрывами глыб льда. За ночь круто завернувший мороз подернул все тонкой изморозью, и встающее красное солнце ярко освещало следы страшного побоища.

На середине моста генерал приказал шоферу остановить машину и, выйдя на скользкие трескучие плахи настила, долго глядел на лед. Рядом с мостом ничком в луже крови лежал необычно длинный убитый солдат, он, видимо, не сразу умер, и от дыхания его каска с одного боку обросла пушистым куржаком.

Сухой морозный ветер сек дряблое, старушечье лицо генерала, а он все стоял, глядел на горящий город, на спускающийся с горы поток войск, и острый, перетянутый снизу подбородок его чуть–чуть вздрагивал.

Уж только потом, когда сел в машину и въехал в высокую часть города, когда увидел, что город пуст, горит и никто не тушит пожаров, генерал немного успокоился и спросил у своего адъютанта:

— Что есть Елец на русском языке?

— Кость, господин генерал. Кость, — с готовностью ответил уже немолодой вылощенный капитан–мазур, хорошо знавший о склонности генерала к русской топонимике. Зная еще и то, что генерал суеверен и в каждом новом названии видит определенное знамение, капитан тут же пояснил: — Кость, господин генерал, куриная. Маленькая. Вернее, косточка.

Но настроение генерала уже упало, и все ему сделалось ненавистным и раздражающим: заныла левая, перебитая еще в Испании нога; вдруг закружило голову: видимо, в машине было чадно, потому что мотор все время работал на больших оборотах; сзади в правое плечо сквозило холодом. «Кость. Не подавиться бы ею».

Неудовольствие вызвало у генерала и здание, выбранное квартирьером для штаба: окна маленькие, стены почти метровой толщины, однако все уже успело простыть, и дом гулко звенел под сапогами штабных чинов. Правда, кабинет генерала как–то ухитрились натопить, но все равно остывшие стены и потолок покрылись испариной и потемнели. Не хотелось снимать с плеч шинель, подбитую лисьим мехом, и генерал только расстегнул пуговицы, долго ходил по кабинету, прихрамывая на больную ногу. Иногда он останавливался перед приколотой к стене оперативной картой, смотрел на нее и с сумрачным предчувствием думал о том, что взята еще одна река. А впереди Дон! Командующий армией на объединенном совещании в Ливнах прозрачно намекнул, что на рубеже реки Дона войска станут на зимние квартиры. Но это не радовало Кохенгаузена.

— Вот они, зимние квартиры, — вслух ответил он на свои мысли, имея в виду лед Сосны и трупы на нем.

И так весь день и весь вечер: о чем бы ни думал генерал Кохенгаузен, что бы ни делал — на ум приходили слова командующего о зимних квартирах и угнетали душу своей явной иронией и неизбежной предрешенностыо. Да и трудно было старому вояке думать иначе: советские войска добились самого главного — уничтожили у фашистов технику и сравнялись с ними силами. И вот за минувший день полки дивизии почти не продвинулись вперед, если не считать того, что отдельный ландшутц — батальон перехватил железную дорогу Елец — Волово и завязал бои на подступах к деревне Рогатово.

Русские пока не проявляли особой активности, и уходившая вперед разведка не обнаружила ничего угрожающего, и все–таки генерал Кохенгаузен лег в постель с беспокойным сердцем, долго не мог заснуть, наглотавшись валерьяновых капель. А ночью ему доложили, что из штаба корпуса получена шифровка, из которой явствует, что советские войска начали наступление в районе Тула — Венев — Михайлов — Ефремов.

— Нам, полагаю, изменений нет?

— Нам приказано действовать в рамках ранее полученного приказа! — отрубил адъютант, совсем не мигая своими круглыми серыми глазами. — Мы не укладываемся по времени, но нам известно, что Задонск русские эвакуируют.

— Как вы думаете, капитан, что это все значит? — спросил генерал, разглядывая крупную, породистую фигуру адъютанта, его красивую, хорошо посаженную голову в ранней седине, с височками, зачесанными вперед.

— Господин генерал разрешит мне высказать свои мысли? Я считаю, что русские уходят за Дон! — одним дыханием отрубил капитан.

«Не подумал ты, милый мой», — осудил мысленно генерал своего адъютанта, и на тонких волевых губах его промелькнула гримаса улыбки.

— Прикажите, чтобы мне подали кофе, и пусть никто не мешает.

Проводив невидящим взглядом адъютанта, генерал вылез из–под пухового одеяла, треща суставами, натянул на ноги меховые чулки, надел теплый халат и сел к столу, на котором всю ночь горела свеча. Генерал имел хорошую привычку не курить ночами, но сейчас, сев к столу, почувствовал, как едко пропитаны табачным дымом все его вещи. От халата, блокнота, даже вечного пера — от всего пахло остывшим дымом. Генерал закурил сигару «Бремер», охмелел после первой затяжки и начал писать.

После боев за Рославль, а затем под Сухиничами, где дивизия Кохенгаузена потеряла более половины своего личного состава, генерал острым чутьем травленого волка понял, что здесь, в глубинных, исконно русских землях, не кончится война, а только начнется самый тяжелый и самый бесславный для германской армии период восточной кампании. С этой поры генерал начал записывать свои мысли, которые одолевали его, мешая ему жить, работать и думать. Хорошо осознав, что в войне с Россией наряду с военной проблемой возникла еще более важная психологическая проблема, предвидя, что немецким войскам грозит судьба великой армии Наполеона, Кохенгаузен, как истинный немец, своими записками хотел перед кем–то — перед кем, он и сам не знал, — хотел оправдать себя и возвысить своих солдат, которые мужественно бились и погибли героями, но победы Германии не могли принести. И виновата в этом судьба!

Как–то непрочно держа в своих старческих пальцах золотое перо, генерал писал неторопливо, но безостановочно старческим ломаным почерком:

«Ночь я провел без сна, все мучительно думая над тем, чем бы я мог помочь моим солдатам, измученным стужей, боями и, наконец, отвратительным питанием… Теперь я говорю: нам не удалось до наступления зимы сокрушить военную мощь России. Война для пас стала тем промахом, последствия которого трудно предугадать. Ожесточенные бои последних месяцев не заставили усомниться германскую сухопутную армию в своем превосходстве. Но все еще нельзя было определить, когда же иссякнут резервы противника. Все наши расчеты оказались ошибочными. Последние части, брошенные русскими в бой, производили впечатление неполноценных и были недостаточно вооружены. Это давало надежду на то, что новое наступление на Москву принесет нам победу. Надежду на успех под Москвой у солдат — именно у солдат — еще согревало то, что стянутая с юга и севера н нашей групне войск боевая техника с наступлением первых морозов, после осенней распутицы и бездорожья, станет более маневренной. Я же лично разделял мнение большинства высших войсковых командиров о том, что не следовало брать на себя ответственность и из последних сил стремиться к достижению цели операции, находящейся уже в непосредственной близости. Но маховик машины 17 ноября был приведен в движение, и наши войска двинулись дальше, в глубь России, обтекая на этот раз русскую столицу с севера и юга. И действительно, вначале слабый мороз и сверкающий под лучами солнца снежок поднимали дух солдат, идущих, как им казалось, в последнее наступление, и благоприятствовали продвижению. Но день ото дня сопротивление русских все возрастало: за их спиной была «матушка-Москва».

Вчера, 4 декабря, в день ангела моего сына Генриха мы овладели Ельцом. Нам дорого обошелся этот полудеревянный, весь в огне город, который, по существу, возьмет у нас последние силы. В получасе езды по этим дорогам идут жестокие и для нас бессмысленные бои, потому что ни один приказ уже не сможет двинуть вперед уставшие и израненные войска. Наши доблестные солдаты ценою нечеловеческих усилий сделали все возможное и вынесли невыразимо тяжелые испытания. Наступление русских под Тулой — я чувствую, — это не рядовая операция. Теперь уж ни смерть, ни даже поражение не удивят и не напугают меня. Меня страшит судьба моих солдат, которые остались совершенно беспомощными…»

В дверь робко постучали, но генерал, погруженный в свои думы, не услышал, а когда дверь отворилась, он вздрогнул весь и часто задышал громкими прерывистыми вздохами. «Нервы, нервы», — осудил себя генерал и, взявшись за шарнирчик очков, не сразу снял их, а сняв, не сразу поднял глаза на вошедшего адъютанта, словно боялся, что этот умный офицер перехватит его мысли.

— Бои под Рогатовом? — спросил наконец генерал и, как всегда угадав то, с чем явился адъютант, начал слушать его, не перебивая и точно глядя в его жесткие преданные глаза. — И еще что? — Все так же цепко удерживая взгляд адъютанта, генерал верным движением взял обрезанную сигару, прикурил от свечи.

— Введены в бой все полки 262–й пехотной дивизии.

— Уже четыре дивизии! — воскликнул генерал и небрежно бросил в коробку нераскурившуюся сигару. — Четыре. Это более двадцати тысяч человек. Непостижимо. Это кость! И, схвативши ее зубами, мы не проглотим и не выпустим. Никак.

Адъютант не уловил смысла последних слов генерала. Командир дивизии легко встал из–за стола, глубоко всосал свою левую щеку, что и выдавало его волнение, мягко ступая по ковру в меховых чулках, подошел к карте. Капитан догадливо взял подсвечник с оплывшей свечой и встал рядом — трепетное пламя свечи фиолетовым огоньком блеснуло в напряженном глазу генерала. Крупномасштабная карта, со сдвоенными и потому приметными сразу разграничениями, вся иссеченная дорогами и речушками, раскроенная хвостатыми стрелами, указывающими направления ударов, с черными жирными скобками позиций полков и соседей, с мелкими и редкими очагами сопротивления русских, вызывала на этот раз у генерала чувство недоверия и неопределенности. По данным разведки, у противника ничего нет, кроме слабых отрядов прикрытия, которые при энергичных атаках легко покатятся на восток, и вместе с тем полки дивизии, да и соседи справа и слева не могут продвинуться вперед.

— Кость, говоришь, господин капитан?

— Маленькая, я вам докладывал, господин генерал.

— Но кость?

— Но кость.

Генерал вернулся за стол, надел очки и, посидев с закрытыми глазами, решил:

— Передайте штабу: атаки на Рогатово не прекращать, а резервным подразделениям рыть оборону по линии шоссе и железной дороги. 446–му полку принять все меры к укреплению своих кварталов города.

— Но, господин генерал, наша разведка проходила до самого Дона. Как же все это? — попытался было возразить адъютант, и не потому, что не понимал генерала, а потому, что хотел показать генералу свою решимость идти только вперед. Генерал ничего не ответил адъютанту, втянув глубоко свою левую щеку, и тот, повернувшись, направился к дверям.

— Да, Отто! — уже на пороге остановил генерал капитана. — Дорогой Отто, не уставайте напоминать всем нашу солдатскую пословицу: десять метров окопа дешевле, чем один метр могилы.

Генерал Кохенгаузен, сердясь на себя, сердясь на непонятных русских, сердясь на работников верховного командования, которые не бывают на фронте и не знают истинного положения войск, где–то в глубине души радовался, что не ошибся в своих начальных выводах. Наступление русских, начатое под Тулой, конечно, захватит и Елец. Еще бы! Через Елец проходит пять железных дорог: на Орел, Волово, Раненбург, Липецк, Касторную — и шоссейная дорога из Воронежа на Ефремов. Нет, большевики Елец в стороне не оставят.

— Кость, — вслух сказал генерал, — из пасти нельзя выпустить и проглотить нет сил. Судьба, и мы перед нею бессильны.

Генерал очень спокойно выкурил свою утреннюю сигару, оделся, выпил чашечку кофе, опять принял валерьяновые капли и, приободрившись, с нездоровым блеском в глазах, выехал на левый фланг дивизии, где раньше всего надо было ждать удара русских, потому что именно здесь они угрожающе нависли над флангом дивизии.

Переезжая Сосну, он снова увидел припорошенные снежком трупы своих солдат — их все еще не убрали, и было их так много, что генерал не знал, с чем это можно было сравнить. На мосту, по краям настила, прижавшись один к одному, уступая дорогу генеральской машине, горбились под верховым ветром солдаты. Они шли на передовую. Лиц их почти нельзя было разглядеть в поднятых воротниках и низко надвинутых на глаза разномастных шапках. Генерал чувствовал, что солдаты продрогли и подавлены зрелищем устланной трупами реки, чувствовал, что в молчаливой душе солдата надломилось что–то главное, стержневое. Он отвернулся, чтобы не видеть их. Никогда еще генерал не переживал такого родственного чувства к своим солдатам, никогда прежде не любил их так по–отечески нежно, никогда прежде не понимал их так полно и близко, как в эту минуту. «Да, — с каким–то детским всхлипом получился вздох у генерала, — в беде нельзя не понять человека. А как, по существу, слаб и беззащитен человек перед своей судьбой, матерь божья!» Обречены на гибель тысячи людей, и нет на земле силы, которая бы могла спасти их. Если бы сам фюрер взялся облегчить судьбу своих войск, и он не смог бы помочь им, потому что начались коренные российские земли, с которых русские не уйдут дальше, а противостоять им нет сил.

— Кость! — вздохнул генерал. — Кость.

При въезде в деревню машину командира дивизии догнал мотоциклист — офицер связи. У него были обморожены щеки и нос, но стоял он перед открытой дверцей машины навытяжку и очень толково докладывал о том, что русские крупными силами предприняли охватывающую атаку на Елец и нужны срочные энергичные действия. По приказу командира корпуса в город срочно перебрасывается 134–й пехотный полк 45–й пехотной дивизии…

— Что же предлагается мне? — спросил генерал.

— Город на участке обороны вашей дивизии — отсюда все выводы.

— Вы свободны. Только потрите снегом ваше лицо.

— Слушаюсь, господин генерал.

Генерал Кохенгаузен, утянув левую щеку и пестуя — в кулаке свой острый перетянутый подбородок, усиленно думал, желая разгадать окончательный замысел русских. Потом вышел из машины и удивился: из–за шума работающего мотора он не слышал, как тяжело гудит на востоке по всему фронту. Справа, по ту сторону города, с каким–то крутящимся и нарастающим воем выходили на цель снаряды советских реактивных минометов. Рвались они дробным залпом, будто брошенные из одной горсти; сизоватый воздух неясного утра кромсали всполохи, которые тут же опадали, сливались в густое бурлящее пламя, и дальше уж по земле растекался огонь с затихающим гудением. И когда это гудение, похожее на последние вздохи откачавшегося колокола, умолкало, неожиданно и легко, будто в нервном ознобе, вздрагивала земля.

— Предельно скоро, — коротко сказал генерал адъютанту и пошел к машине с подчеркнутым спокойствием, держа левую, согнутую в локте руку на пояснице. Он опять переживал чувство удовлетворения, уверенный в истинных шагах русских: они станут брать город, но не в лоб. Используя охватывающее положение своих войск по отношению к елецкой группировке, противник нанесет фланговые удары по вклинившимся частям 34–го армейского корпуса. Нужны экстренные контрмеры в масштабах всех войск корпуса.

Генерал Кохепгаузен, приехав в штаб 440–го пехотного полка, тотчас же позвонил начальнику штаба корпуса и изложил ему свои выводы и опасения.

— Вы, генерал, говорите о вещах, выходящих за рамки вашей компетенции, — вежливо отрезал начальник штаба. — Вам надлежит любой ценой удержать свои позиции и не допустить прорыва противника к городским кварталам. Русские — мастера лобовых атак. У них исчисления живой силы в более крупных величинах. Не забывайте об этом.

Но генерал Кохенгаузен был все–таки прав: на бои, начавшиеся восточнее Ельца, советское командование возлагало пока очень скромную роль — отвлечь внимание немцев от флангов. Командование же 34–го армейского корпуса приняло их за решающую атаку и стянуло в город большую часть своих резервов и артиллерию. К исходу дня гитлеровцы отбили все атаки наших войск.

Но утром части Красной Армии нанесли по обороне противника один за другим два удара: из района Маслова, Рогатова, в обход Ельца с севера, и южнее города на Никитское. Оба клина были нацелены в одну точку Тросна, Никитское и ошеломили гитлеровцев не столько своей внезапностью, сколько силой и неожиданной оперативной дерзостью советского командования. Спесивые немецкие генералы, набившие руку на охватах и котлах, под Ельцом сами оказались в жестких клещах и никак не могли поверить в это. Они считали, что русские не способны вести бои на окружение, которое требует от войск, кроме большой ударной мощи, маневренности и четкой согласованности во всех войсковых звеньях. Это по плечу только немцам! Даже генерал Кохенгаузен, чутьем и опытом разгадавший маневр советских войск, из чисто немецкого упрямства не мог допустить мысли, что русские сомкнутся за спиной его дивизии. И когда 8 декабря, рано утром, ему доложили, что подразделения противника появились в районе хутора Вязового и что штаб корпуса срочно покинул город, он все–таки отдал кое–какие распоряжения на случай отхода, но опять же ни одно из этих распоряжений не касалось линейных подразделений. А русские, подрубив фланги елецкой группировки, после короткой, но сильной артиллерийской подготовки решительно проломили оборону 134–й немецкой пехотной дивизии и ворвались в город с северо–востока. Особенно ожесточенные бои разгорелись в кварталах, прилегающих к старинному собору, за Красные казармы и кожевенный завод. На дорогах из Ельца началась паника — они были забиты обозами, техникой, автомашинами. Отступление началось, и ничто уже не могло предотвратить его. У мостов и заметей возникали пробки, и генерал Кохенгаузен приказал полкам своей дивизии отходить на запад без дорог. Под охраной танков и бронетранспортеров, по следам, оставленным их траками, ротные колонны двигались вначале руслом речушки, затем пересекли Тульское шоссе и перед железной дорогой Елец — Ефремов попали под организованный и дружный огонь русских пулеметов. Попытались уклониться — тоже огонь, губительный огонь… Оставалось одно — принимать бой и пробиваться силой, чтобы с ходу опрокинуть вражеские пулеметы, пока под их прикрытием не встала сплошным фронтом цепкая русская пехота.

Пo северу, за правым крылом и далеко впереди, наплывая там к югу, что–то горело сильным неровным огнем, и огненные тени вползали на небосвод, опадали, глохли а рядом выметывались новые снопы света и теней. Зарево плотно опоясало войска немцев полукольцом, и было ясно, что части Красной Армии глубоко вмяли оборону германских войск.

Бронетранспортер, сплошь облепленный солдатами, волочил по глубокому снегу на коротком тросе «опель — капитан» командира дивизии. Сам Кохенгаузен сидел в теплой машине и, жестоко страдая сердечной болыо, ничего не желал, зная, что положение его полков почти безнадежно. Освещая батарейным фонариком карту, он в сложном и запутанном лабиринте рек, дорог и границ видел только реку Воргол, куда должна выйти его дивизия. Окружение для генерала было совершенно очевидным и настолько позорным, что он решил н приказал полкам пробиваться на запад до последнего дыхания. Еще вчера он по–отечески жалел голодных и холодных солдат, гордился их подвигом и находил успокоение в том, что понимает и разделяет их участь. Сегодня же пи жалости, ни гордости, ни успокоенности не было у генерала. Сегодня он вообще не думал о солдатах, потому что его положение мало чем отличалось от положения солдат. Он считал себя глубоко обманутым и страдал от этого.

— Почему мы стоим? — спросил генерал и поднял фонарик на сидевшего впереди адъютанта в меховой нелепой шапке. Эта шапка, придававшая капитану вид легкомысленного охотника, вконец рассердила генерала: «Довоевались. Бог мой, как близко было наше падение». — Почему мы стоим? — повторил генерал. — И снимите вашу идиотскую шапку! Вы еще офицер германских войск.

— Я уже докладывал вам, господин генерал, не могут паши пройти. Удивительно, когда Советы успели закрепиться здесь. В чем–то эти русские совершенно непостижимы.

— Воюем полгода и не знаем, с кем воюем. То ни в какие расчеты не берем их, то начинаем удивляться их упорству, мужеству, силе. Рядимся в их одежду. Позор. Вызовите командира полка Вульфа.

От нагретого днища машины в меховых сапогах горели ноги, будто горячие шомпола прогнал кто–то через кости, и от ревматической боли в суставах смертельно заходилось сердце — не хватало дыхания. Пока адъютант настраивал вмонтированную в щиток машины рацию на волну 446–го пехотного полка, генерал, зная, что самое лучшее для него покой, все–таки полез из машины. И на воздухе в самом деле почувствовал себя лучше.

Стояла зимняя белая ночь с высоким и темным небом. Холодный восточный ветер гнал низкую поземку. Справа поднимался увал, и на огненном фоне далеких пожарищ сугробы дымились кровавым дымом. Рядом на малых оборотах мягко постукивал бронетранспортер. Сзади, на удалении видимой связи, чернели две приземистые громадины охранных танков — моторы у них тоже работали. Впереди хорошо слышалась стрельба, и, когда опадал ветер, стрельба заглушала шум моторов.

— Полковник готов вас слушать, господин генерал, — опустив стекло дверцы, сказал адъютант, и генерал полез обратно в машину, неприятно чувствуя, как остыла на ветру спина. От трубки пахло крепкими духами, которыми щедро пользовался капитан. Генерал подул в трубку:

— Вульф, Вульф, вы что, хотите, чтобы вас накрыли с тыла? Прием.

Откуда–то издалека, придавленный бушующим эфиром, через треск и шорох просочился голос полковника Вульфа, голос покорный и жалкий. Они говорили открытым текстом, слегка вуалируя речь и не называя друг друга по званию.

— Мы не можем подойти к насыпи. Упрямство может оставить меня в полном одиночестве. Подскажите. Подскажите голосом орудий. По линии железной дороги. В квадрате 16–18–а неполная семья перевалила на ту сторону. Перехожу на прием.

— Вам дан приказ на переход. Вам разрешено улучшить позиции. Слышите? Ваша голова поставлена выше интересов отечества. Вы, судя по вашим действиям, не поняли этого. В войсках неприятеля находятся солдаты, которые грудью бросаются на наши пулеметы. Неужели в ваших безупречных семьях не знают об этом? Не верю. Если вы через сорок минут не обеспечите клапан, я сомну вас. Повторите. Прием.

И опять тот же слабый, покорный голос, перебиваемый свистом, щелком, руганью немецких и русских голосов:

— Я заверяю, в квадрате 16–18–а будет клапан через тридцать минут. Я сам пойду.

Полковая рация выключилась, и капитан, повернув рычажок настройки, выловил русскую радиостанцию, которая искала какого–то Заварухина.

— Заварухин? Заварухин? Я не слышу тебя. Я не слышу тебя. Раз, два, три, четыре, пять. Заварухин? Я на слышу тебя. Стоять надо. Стоять, Заварухин. Пироги повезли тебе. Считай, что выкурим его к чертовой матери. Я — «Угол». Я — «Угол». Раз, два, три, четыре, пять. Я — «Угол». Перехожу на прием.

— О, — весело воскликнул адъютант, — да тут появился наш старый знакомый, Заварухин, господин генерал! Его полк держал Глазовку. Вы, полагаю, помните, как мы дали ему горячих?

Генерал Кохенгаузен хорошо помнил Глазовку, слышал — помнится — и фамилию Заварухина, но не проявил к словам адъютанта никакого интереса. И вообще ему не нравилось поведение Отто: беспечно болтлив, совсем не к месту и подозрительно спокоен. Неужели он, умный и опытный офицер, не отдает отчета, что дивизия на грани гибели? Генерал вспомнил, как адъютант укладывал в багажник русские валяные сапоги, и, вдруг закипая беспричинной ненавистью к нему, приказал:

— Капитан, идите к танкистам и свяжитесь с четыреста сороковым! Идите же, я хочу отдохнуть!

Когда крупный, упитанный Отто вылез, машина качнулась и приподнялась на рессорах. Отто громко и опять весело заговорил с кем–то у машины, и ему ответили тоже бодрым голосом. Потом послышался смех. «Они не знают, как я страдаю, страдаю за них, за Германию. Им нет дела ни до меня, ни до Германии. Каждый из них занят только собой. Тысячи, миллионы нас спаяны вроде бы одним делом, а живем и мыслим только в одиночку… С приходом Гитлера к власти немцы впервые после долгих лет унижений и неравенства пережили невиданный взлет национального величия и единения. Мнилось Германии, что пришел ее золотой век родства нации, и все немцы от мала до велика с открытыми глазами поверили в вечное братство. Никогда еще не было в истории Германии, чтобы тысячные толпы плакали одними слезами восторга и праздновали победы государства как свои семейные торжества. Казалось, вот оно, то, что извечно искала нация. Вот она, обретенная судьба! Речи фюрера повторялись как молитвы, любой жест фюрера понимался как указание перста самой судьбы. Слово «немец» стало паролем для входа в любое государство Европы. Но угарный век величия и исключительности германской нация продолжался недолго — только до заснеженных полей Подмосковья. И снова мы, протрезвевшие, всяк сам по себе. Корпус заткнул брешь моей дивизией. Я пробьюсь через русские заслоны ценой полка Вульфа. Вульф понял, что его жизнь в его руках, и положит всех солдат, чтобы вывести меня и, таким образом, себя. И все это делается во имя Германии…»

Генерал откинулся на кожаную спинку сиденья, ладонью захватил глаза и почувствовал под топкими пальцами своими провалы височных костей. «Вся жизнь — обман и обман. Тридцать лет я тянул армейскую лямку, чтобы потом из рук какого–то политического выскочки, из рук ефрейтора получить генеральский чин. Это ли не унижение! А теперь я, старый, седой человек с дряблой и подвижной кожей на черепе, должен на брюхе выползать из русской западни. Бог мой, неужели и им понадобится целая жизнь, чтобы попять, что кругом ложь и обман. Я, кажется, схожу с ума». Генерал действительно почувствовал, что в голове у него все спуталось и усилились сердечные боли. Начало стрелять под левую лопатку.

Послышался протяжный и разрастающийся свист — у генерала мелькнула мысль, что Отто забыл выключить рацию, но тут же понял, откуда этот стремительно срезающий тишину звук, и утянул голову в плечи. Снаряд упал недалеко — о железный кузов машины ударились комки снега. Со звоном выпало стекло из левой дверцы. Генерал не столько испугался близкого разрыва, сколько и ранее пугавшей, а теперь подтвердившейся мысли о том, что русские успели ввести в прорыв артиллерию. Теперь конец. Он хотел достать карту, но услышал, что шофер нехорошо захрипел и повалился на сиденье, что–то забулькало, будто закипел кофе на медленном огне. «Могло бы и меня», — подумал генерал и стал торопливо и суетно вылезать из машины.

На улице было холодно, ветрено. Мела поземка. Снега светились текучим, неверным светом. На севере все так же горели пожары, и оттуда обжимным кольцом стягивались вокруг недалекие бои. Генерал постоял в нерешительности возле машины и по прилетающим и рвущимся снарядам определил, что стреляют русские батареи с востока, через 440–й полк. Это немножко успокоило генерала, и,' как часто бывает с людьми в трудные минуты, у него появились обнадеживающие мысли: «Лжет Вульф, что русские поставили перед полком сплошную завесу огня. Нет у них и не может быть таких сил. Страх».

От танков, едва видимых во мраке, показались две фигуры — в первой, крупной, генерал узнал своего адъютанта. Второго не успел разглядеть, потому что между ним, генералом, и идущими к нему упал снаряд — поднятый взрывом снег закрыл и людей, и танки. Прошитый огнем, взметнулся снег у танков справа и слева. Адъютант, сбитый с ног, быстро поднялся и побежал. А второго с ним уже не было.

— Обстановка весьма осложняется, позвольте доложить, господин генерал! — запально дыша и осаживая дыхание, сказал адъютант и просунул свою руку под локоть генералу, чтобы помочь ему идти по снегу. Но генерал, понимая капитана, движением плеча брезгливо отстранил его дрожащую руку, и тот принял стойку «смирно».

— Давно ли понял господин капитан, что обстановка весьма осложняется?

— Давно, господин генерал. Я знаю, о чем вы. Я следую вашему примеру, господин генерал. Вы бодры, деятельны…

— Вы хотите доложить, что четыреста сороковой больше не в силах держаться? — смягчился генерал.

— Полк начал отход.

— Что Вульф?

— Молчит.

По ту сторону машины раздался трескучий взрыв — опять посыпалось стекло. Встревоженные обстрелом, подняли крик солдаты у бронетранспортера. Адъютант опять подхватил генерала под руку:

— Вам нельзя здесь оставаться, господин генерал. Бьют поразительно точно. Я полагаю, где–то поблизости у них есть корректировщик. Вот скоты! Скоты!..

Танкист, стоявший у башни, мигом скатился вниз, и они вместе с адъютантом помогли генералу подняться в машину. А через минуту из командирского танка в эфир была передана кодовая радиограмма за подписью командира 134–й пехотной дивизии:

«Всем работающим на волне 142 и 7! Я иду в квадрат 16–18–а. Приказываю следовать за мной! Всякие иные действия буду расценивать как измену. Генерал Фридрих Кохенгаузен».

Уже на ходу радист танка дважды передал в эфир приказ командира дивизии. Получение приказа подтвердили все части, за исключением 446–го пехотного полка и дивизиона 150–миллиметровых орудий, прикрывавшего действия 440–го полка, арьергарда дивизии.

III

Контрнаступление Красной Армии под Москвой развернулось в широкую полосу — от Калинина до Ельца. Если войска северного и центрального участков западного направления готовились к наступлению при стабильной обороне, когда фашистские орды выдохлись и были остановлены, то на южном участке враг продолжал рваться на Задонск, Лебедянь и далее с целью глубокого обхода столицы с юга и изоляции ее от южного экономического района. Чтобы сорвать дальнейшее продвижение фашистов в глубь страны, командование Юго—Западного фронта приняло решение окружить елецкую группировку врага, ударом на северо–запад выйти в тыл 2–й танковой армии и оказать содействие армиям левого крыла Западного фронта в ее разгроме.

Операция требовала большого количества войск, а Юго—Западный фронт не располагал к этому времени свежими силами. Пришлось срочно создавать ударные группировки из фронтовых резервов и действующих соединений, которые мужественно сдерживали натиск фашистов восточнее Ельца.

Камская дивизия, собранная после октябрьских боев в Липецке и укомплектованная всего лишь на три четверти, с большой нехваткой младших командиров, касок и почти без инженерного снаряжения, была по сигналу «В ружье!» вызвана на фронт и включена в северную ударную группировку.

Стокилометровый марш по заснеженным дорогам дивизия совершила за двое суток и утром 8 декабря была введена в прорыв правее Ельца для создания внутреннего фронта, который должен был принять на себя удар окруженных войск противника.

Два полка дивизии развернулись сразу в непосредственной близости от города, а полк полковника Заварухина получил частную задачу. Ему было приказано: с наступлением темноты стремительно выйти к железной дороге Елец — Ефремов и на участке Глубокая Балка, хутор Вязовой, высота Огурец занять оборону с перевернутым фронтом.

Конные разведчики — их было человек двадцать, с тремя станковыми пулеметами на вьюках — при переходе через шоссейную дорогу наскочили на фашистский бронетранспортер, стоявший в засаде. Немцы только обстреляли разведчиков, но не погнались за ними. То же самое повторилось и в Глубокой Балке, где бойцы обнаружили вражеский танк, выбеленный известкой и почти до башен заваленный снегом. Немцы, вероятно, прогревали мотор, это и выдало вражескую засаду.

Начальник штаба полка капитан Писарев, ехавший вместе с конными разведчиками, сделал правильный вывод, что фашисты выставили охранные посты вдоль пути своего отхода. Прискакавший от головного дозора связной подтвердил этот вывод: через хутор Вязовой двигались обозы, автофургоны, орудия на конной тяге. А весь примерно трехкилометровый участок железной дороги от переезда до хутора был свободен. Его, этот участок, и захватили разведчики. Теперь они должны были до подхода главных сил полка не дать немцам, если они сунутся, перевалить через железную дорогу. Бойцы прямо на шпалах мастерили пулеметные гнезда. Самый левофланговый пулемет подняли на выемку и спрятали в низкорослом кустарнике. Боец Недокур тупым штыком от самозарядной винтовки вырубил кустарник, что мешал обстрелу, а лозу собрал и лег на нее возле пулемета.

Ночь была только вначале. С востока, зализывая кусты крупитчатым снегом, тянул ветер. Явно налаживалось на метель. На юго–востоке и севере сплошными перекатами гудела артиллерия. Вправо по железной дороге, куда ушли остальные, что–то хлябко стрекотало, будто там крутили давно не мазанную швейную машину. Недокуру этот стрекот напомнил детство…

Перед школой у них, в Вятских Полянах, тянется длинный забор из штакетника, и ребятишкам страшно нравилось, вооружившись палками, бегать вдоль забора и трещать ими по сухим певучим доскам. Издали треск напоминал стрельбу, и девчонки в классах всегда вздрагивали от неожиданности. Школьный сторож дед Мохляков очень не любил эту ребячью шалость и даже хотел снести забор, но учительница ботаники Вера Сидоровна, каждый год делавшая в палисаднике грядки и ничего с них не собиравшая, отстаивала забор, к несказанной радости мальчишек. Однажды выдумщик Федька Недокур пролетел вдоль всего забора не с палкой, а с фанерной досочкой и поднял такой треск, что в школе были прерваны занятия, а из пожарной команды прибежал пожарник. Дед Мохляков, окончательно выведенный из терпения, при всей школе пообещал:

— Я этому Федьке дам похлебать редьки.

И верно, вечером этого же дня Мохляков изловил Недокура с фанеркой и набил ему полные штаны крапивы. С той поры и до самой армии в Вятских Полянах дразнили Недокура обидным напоминанием:

— Федька, не хошь ли редьки?

Вспомнил Недокур свое детство, улыбнулся сам себе и подумал: «Вернусь домой, куплю поллитровку водяры и схожу к деду Мохлякову — ведь смех будет на всю Казанскую дорогу. Федька, не хошь ли редьки?» Недокур поворочался на стылых лозинах и захотел рассказать о своих Вятских Полянах второму номеру, своему помощнику.

— А ты знаешь, какая згальная у меня была штука…

— Слушай–ка, фраер! — схватился вдруг второй номер и зашептал всполошным голосом: — Идет сюда кто–то!

Недокур вскочил на колени и там, где недавно рубил кусты, увидел группу идущих прямо на пулемет.

— Наши небось?

— Пропуск! — прокричал Недокур, клонясь из предосторожности за щиток пулемета, и тут же немцы сыпанули на его голос из нескольких автоматов.

«Максим», осаженный глубоко в снег, рыкнул негромко, и люди из кустов исчезли, будто провалились сквозь землю.

По откосу с полотна дороги к пулеметчикам поднялся капитан Писарев, лег рядом с номерами, стал глядеть во все глаза в мутный сумрак.

— Наши–то, все–то я имею в виду, когда подойдут? — спросил Недокур капитана.

— Ты верхом ехал, а они на своих двоих, вот и считай.

— И мы не галопом скакали.

— Бери пулемет, ребята! — распорядился Писарев. — Метров на четыреста вправо передвинем. Огневую видимость создадим.

Неразобранный пулемет тащили кромкой откоса. Капитан нес через плечо связку коробок с лентами. Через каждые десять — пятнадцать шагов припадали к земле, отдыхали и слушали. Начался крутой спуск с холма, выемка кончилась, и дальше железная дорога шла по невысокой насыпи. Тут, за насыпью, и залегли.

— Как только себя обнаружите, — наставлял капитан, — так сразу же на старое место. Опять только верхом.

— Насколько же нас хватит, товарищ капитан? — жалобно возразил Недокур. — В нем шестьдесят кило весу да коробки.

— Дело покажет.

— Вы б не уходили от нас. Втроем надежнее.

— К другим наведаюсь.

Капитан бровкой дороги ушел к правофланговым, и, только он скрылся в снежной сумятице, перед насыпью, как белые призраки, показались немцы. Они шли густой цепью, обтекая холм. Капитана, видимо, заметили раньше, чем он их, и вначале застучали немецкие автоматы, а уж потом отозвался русский, более мягкий и ласковый для пулеметчиков.

«Шел бы к нам. Втроем надежней», — опять пожелал Недокур и впился глазом в смотровую щель на щите. Второй помер часто захлюпал носом, будто плакал.

— Ты тут что нюни–то распустил? — осердился Недокур.

— Ты, фраер, немцев не проворонь, вот так, с моряцким приветом, — грубым, железным голосом отозвался второй номер, и в его грубости, в полублатной присказке его «с моряцким приветом» и, наконец, в этом «фраере» Недокур услышал лихую, бодрую человеческую душу и уж совсем хорошо подумал о помощнике: «Не торопит. Бывал, видать, в переплетах».

Недокур длинной очередью прошелся по всей цели, смял ее, положил в снег, и в густой поземке ничего уж нельзя было разглядеть. А немцы ползли к насыни по — пластунски, на четвереньках, потом вынырнули из поземки, открыли бешеный огонь, закричали, но Недокур опять смял их и стал выхаживать по низинке — от подошвы холма слева до той полосы, которую держал капитан Писарев, справа.

Немцы откатились. Перед насыпью все стихло.

А Недокур со вторым номером, как и велел капитан, поволокли пулемет наверх. От нервного напряжения и усталости оба давились кашлем и потели, как лошади. На старой позиции Недокур снял шапку, вывернул ее и стал проветривать. Распаренные уши больно прищемил мороз, а мокрые волосы на макушке схватились ледком.

— Они что ж, немчура–то, сунулись и пропали где — то? — спросил Недокур.

— Попрут вот, погоди. А капитан наш, видать, толковый. Видел, как он нас переставил? Будто в воду глядел. Вот это и есть военное искусство. А то ведь есть такие: кубари нацепил и ходит — я не я.

— Капитан Писарев молодец. Я его по первым боям еще знаю. И он меня знает, — с оттенком гордости сказал Недокур и смолк, будто язык проглотил.

Из выемки послышались сдержанные голоса, скрии снега и звяк чего–то железного. Пулеметчики замерли, под сырой от пота одеждой прошелся холодок, и у обоих заплясали зубы — немцы обошли! Но внизу вдруг гаркнул кто–то знакомо и буднично: «Принять вправо!» Недокур так оробел, что не сразу поверил словам родной речи, а второй номер засмеялся деревянным придурковатым смехом:

— Пока убьют окончательно, фраер, сто раз смертью оденешься.

По откосу к пулеметчикам лезли трое в полушубках, с автоматами.

— Пропуск? — для формы уж радостно спросил Недокур и узнал в переднем полковника Заварухина.

— Были они? — не слушая рапорта Недокура, спросил полковник.

— Были. Здесь и там, у насыпи.

— Дали?

— Дали.

— Да чего дали, товарищ полковник, — вмешался второй номер. — Полторы ленты высадили, и все. Сами они не полезли.

— Майор Афанасьев, давай, родимый, броском, чтоб нам хоть на пяток минут опередить их. Хоть на минуточку бы.

— Третьи сутки пошли, Иван Григорьевич, все броском да броском. Где же сил взять людям?

Полковник Заварухин готов был сорваться, накричать на майора, столкнуть его под откос, но он слова не сказал ему и, чтобы подавить гнев, стал говорить с комбатом–один, капитаном Семеновым, подчеркнуто резко:

— Семенов, разворачивайся от переезда вправо. Минометы ставь в выемку.

К откосу полковник не обернулся, просто кивнул головой, зная, что по нему не спеша спускается Афанасьев — эта постоянная неторопливость майора, которой после боя нередко восторгался полковник, сейчас раздражала его, и он не мог видеть ее. Сочтя наконец, что майор спустился вниз, полковник обернулся и рядом с собой увидел его сидящим в снегу.

— Это что, майор? — спросил зловеще и почувствовал удушье. — Что это?

— Да то, Иван Григорьевич, что я тоже не машина, — невозмутимо сказал Афанасьев, — Мне здесь легче подохнуть. Подохнуть. Понимаешь ты это?

И дрогнуло что–то в душе полковника, сдало:

— Ты успокойся, Дмитрий Агафоныч. Все сделаем как надо. Иди давай, Дмитрий Агафоныч. Иди. Что сами — людей бы не погубить. Иди.

Майор Афанасьев поднялся и пошел под откос. Полковник теперь глядел ему вслед и думал с надеждой, что батальон его выполнит задачу лучшим образом.

Примерно через полчаса в стороне хутора, куда ушел батальон Афанасьева, разразилась густая ружейно–пулеметная стрельба. По тому, как от минуты к минуте креи и нарастал огонь, можно было судить, что это не случайная перестрелка, а начало крупного и затяжного боя. А еще через полчаса в бой втянулся уже весь полк Заварухина. Сразу же создалось трудное положение на флангах, и не потому, что немцы определили наиболее уязвимые места русского заслона, а потому, что между двумя потоками немецких войск оказался полк Заварухина. Батальон майора Афанасьева фашисты совсем столкнули с железной дороги, но комбат и бывший с ним капитан Писарев оттянули батальон не к позициям полка, а к Вязовому и после короткой перестрелки с обозниками захватили хутор. Полк Заварухина оказался рассеченным, но и прорван, по которому вытекали немецкие войска, простреливался теперь с обеих сторон действенным массированным огнем пулеметов.

Не менее напряженный бой разгорелся у переезда: бойцы за каких–нибудь два часа отбили четыре атаки. Пулеметная рота, защищавшая переезд, перекалила все пулеметные стволы. Немцы в то время боялись плена как черт ладана и без угроз и понуканий шли на прорыв. Бойцы, спрятавшись за рельсами, держались твердо, и только тогда, когда за боевыми порядками вражеской пехоты загудели, залязгали танки, оборона вдруг умолкла. Шли танки на большой скорости, их железный шум быстро приближался, заполнив собою весь мир от снегов до неба. Мелкая дрожь охватила землю, и, казалось, тяжелым гудом налились рельсы. В белом мраке метели ничего нельзя было увидеть, нельзя было определить, сколько идет машин, в каком порядке, а ветер раздувал шум, и каждому бойцу думалось, что на него прет несметная бронированная сила.

Полковник Заварухин кубарем скатился с откоса и выбрался на шпалы. От переезда на выемку по двое, по трое бежали бойцы, совсем не замечая его. Проволокли «максим». Капитан Семенов, стоя между рельсами, махал руками и кричал из последних сил:

— Все ко мне! Ко мне!

Заварухин увидел капитана Семенова, услышал его сорванный голос и молча одобрил его решение: танки надо пропустить.

Шесть немецких танков беспрепятственно прошли через переезд и не ввязались в бой, а хлынувшая за ними пехота опять попала под огонь русских, и бой, то затихая, то разгораясь, продолжался до рассвета.

Утром Камская дивизия двумя полками нанесла удар по отходящим частям фашистов вдоль железной дороги и расчленила потерявшую управление дивизию Кохенгаузена на несколько групп. Штаб 134–й пехотной дивизии, по существу переставший функционировать, примкнул к остаткам 446–го пехотного полка, уже перемешанного с частями 45–й пехотной дивизии, и вся эта слабо организованная масса начала беспорядочный отход на северо — запад. Под станцией Казаки немцы сожгли и взорвали свой обоз из 220 повозок и 40 автомашин. В Мягком была захвачена машина самого генерала Кохенгаузена с его личными вещами: теплым халатом, одеялом на лебяжьем пуху, коробками сигар «Бремер» и фамильным термосом, в котором под серебряным колпачком–стакашком еще томился горячий кофе.

Перемешанные части 95–й и 134–й пехотных дивизий, обложенные советскими войсками вкруговую, в ночь на 15 декабря предприняли психическую атаку на совхоз «Россошенский», чтобы пробиться к селу Кривец и уйти из котла. Атаку фашистов приняли советские конники и в неглубокой балке за деревней Россошная вырубили более четырехсот фашистов. Но и покатый берег лога, по которому скатывались атакующие конные лавы, тоже был усеян трупами.

За реку Любовшу ушло общей численностью немногим больше полка гитлеровцев, у которых уже не было общего командования, и подразделения двигались, принимали бои или уклонялись от них сами по себе.

IV

Вторые сутки валил снег, и был этот снег на диво мелкий, густой и холодный. Рысистый, выдержанный на морозе ветер все крутил и крутил, задувал под шинелишку, брал от ворота до колешек насквозь, навылет. Коченели руки, и студеной слезой все точились и точились глаза.

Уже было за полночь, а бойцы покорно мяли молодой, неулежавшийся снежок своими разбитыми и стылыми ботинками. Думали все об одном — скорей бы в тепло, хоть за ветер бы. Охватову все изба пялилась в слезные глаза, та самая, что осталась на хуторе Плетешки, где встретил Лизу Наливкову. Тягуче и вяло думалось об остальном, а вот запахи кипятка, вареной картошки, лука и керосина стояли в горле и мутили. Отойти бы в эти запахи, разметнуться в них и задохнуться в сладком храпе. А дорога, как назло, вела бойцов все куда–то в обход, мимо человеческого жилья, и на крутой спине Урусова, перед самыми глазами Охватова, надоедливо покачивался, поскрипывая дужкой, котелок, прито — роченный к вещмешку. Иногда Охватов засыпал и, потеряв шаг, наскакивал на этот котелок, а проснувшись, опять шел след в след. На краткий миг забывался Колька, а ему казалось, что спал он очень долго и ушел за это время далеко. Переходили по льду какую–то речушку — вся–то ширина ее шагов в сто, а Охватову она почудилась самой великой рекой, потому что на ровной дороге он вздремнул раза три.

Давно бы Охватов обошел Урусова, чтоб не видеть его котелка, но нельзя. Урусов тоже после ранения, и ему легче идти, когда слышит сзади себя дыхание друга.

— Ты, Никола, погляди за мной, — попросил Урусов Охватова на последнем привале. — Погляди малость. У меня что–то нога за ногу…

Дорога нырнула в яр, и в самом низу, на мосточке, наткнулись на пароконную повозку со сломанным задним колесом. Кони, сгорбившись, дремали в упряжке. Ездовой густо нахрапывал под брезентом. Команда остановилась, и все обрадовались нечаянной остановке: уже четвертый час шли без привала, с минуты на минуту ждали деревню, а ее все не было и не было.

— Эй ты, кирюха, живой ли? — начали тормошить ездового.

— Тряпье какое–то везет.

— Ну–ко, ну–ко, дай гляну, может, шапка найдется на мой котел. — К повозке протолкался Глушков и тоже начал теребить ездового, выпевая по–бабьи: — Якимушко, вставай, родимый, с постели — пироги уж давно поспели.

Ездовой нехотя поднялся, сбросил с головы брезент и лязгнул затвором автомата:

— Отыдь — кто такой!

Но сзади вышибли автомат у ездового и самому ему дали затрещину:

— Не балуй.

— До деревни далеко еще, ты?

— Чего ночью шастаете, дал бы по шарам. Тут сейчас не разбери–поймешь, где наши, где немцы. С вечера в этим яру его разведчиков прижали — восемь человек ухлопали. И наших пятерых. Остальные скрылись.

— Немцы рыскают, а ты дрыхнешь!

— До деревни тут сколь еще?

— Да вот на горе и деревня. Только оглядитесь — может, она под немцем. Говорю — не разбери–поймешь.

Фронт как порушили, так того и гляди к ним угодишь.

— Да ну его к черту, пошли давай.

Ездовому возвратили автомат и наказали, чтоб он не спал.

— Да разве уснешь при такой заварухе? — совсем успокоился ездовой и, обняв автомат, утянул голову в поднятый воротник.

Команда двинулась вверх по дороге, а у повозки остался только один Глушков.

— Слушай, дядя, — просительно заговорил он, — может, в твоем барахле шапка есть большого размера? Я бы тебе махры дал.

— Сердечный ты мой, здесь у меня такие шапки, что от твоей головы только дымок останется. Понял? Вот и беги, догоняй своих.

— А ты что ж один?

— К утру мои ребята подъедут и снимут меня с мели,

— Не боишься?

— У меня вот колечко, дерну — и вся колымага в воздух. А взрыв до самого Иркутска докатится. При такой силе да бояться.

— Сила, она сама собой, а нас вот подпустил да и автомат свой отдал.

— Я вас еще на горе учуял. Подумал, наши едут, такие же все — шагу без матерщины не сделают.

Глушков, чуть отдохнув, сперва побежал, но в гору его хватило ненадолго, и дальше догонял своих внатруску, ни шагом, ни бегом: все мешало, давило, мозолило, Больше всего досаждала старая артиллерийская фуражка с распоротым околышем: она все время сползала на глаза или сваливалась с затылка. В госпитале большеголовому Глушкову не могли подобрать шапку, и должен он был мучиться в распоротой фуражке до своего полка. Команду он догнал у околицы деревни, вспотел и совсем задохся. Неосознанно подладившись под шаг Охватова, с трудом одолев одышку, пожаловался:

— Мы куда это так–то хлещем? К теще на блины, да?

Отупевший от дороги Охватов ничего не ответил, только почувствовал, что слова Глушкова будто подсекли ноги, и захотелось лечь среди дороги и умереть.

А Глушков ныл со злой откровенностью, через каждое слово вставляя матерщину:

— …Попал в госпиталь, думал: пока то да се — война кончится. Не тут–то было, кошке в рыло. Выходит, длинное мочало — начинай–ка все сначала. А мы что, кони, чтоб чесать без передыху?! — закричал вдруг Глушков громко и раздраженно. — Кони мы, чтоб чесать и чесать?!

— Ой, Глушков, Глушков, скажи спасибо, что туда идешь, — спокойно вздохнул Урусов и, отмерив шагов пяток, опять вздохнул так же тихо и покорно. Эти вздохи еще больше возмутили Глушкова, он едко усмехнулся:

— Скрипи, вздыхай и говори спасибо. За что же я должен говорить спасибо и кому? Этому нашему старшине, что гонит нас без отдыха пятый, а может, уже седьмой час? — Урусов почему–то молчал, и Глушков забежал к нему с наветренной стороны, сравнял с ним шаг и, заслонясь от ветра рукавицей, продолжал наседать: — Спасибо–то, Урусов, за что, а?

Урусов расправил затекшую, одеревенелую спину и удивился: мешок за плечами был совсем легонький. «Надо было давно так–то разогнуться, — с улыбкой подумал Урусов. — Вон как хорошо…»

— Спасибо–то, спрашиваешь, за что? А за что хошь. — Урусов, бодрясь, опять пошевелил плечами и пожалел, что ввязался в разговор. — Ты отстань, и без тебя лихотит.

Впереди идущие остановились, и задние натолкнулись на них, молча переступали с ноги на ногу, только сейчас поняв, что идти для них было привычнее и легче, чем стоять.

Низовой ветер рвал полы шинелей, как–то сразу обдул ноги и остудил колени. Желая узнать, что там впереди, некоторые вышли на обочину и, щурясь от снежной секущей крупки, стали всматриваться в дорогу. За мутной и зыбкой пеленой в какой–то сотне шагов угадывались строения, и ветер вдруг надул оттуда тепловатый запах коровника. Передние и те, что стояли на обочине, без команды двинулись по дороге и молчаливой толпой ввалились в деревню. Вся улица была заметена снегом, и сугробы дымились крутой поземкой; густо валивший снег был так же сух и холоден, а ветреный воздух пах по–тревожному золой и остывшими головнями.

Не заходя глубоко в деревню, остановились, принялись топтать свежий, хрусткий снежок — сыпучий, он уплывал из–под ноги. И оттого, что густо пахло недавним пожаром, оттого, что в деревне не видно было домов, оттого, что, сколько ни уминали снег, он пересыпался, как песок, оттого, что крепчавший ветер брал со спины навылет, всем сделалось горько на душе и отчаянно. Старший команды старшина Пушкарев, уходивший с двумя бойцами на поиски ночлега, вернулся не скоро, и, когда пришел, его обступили опять толпой.

— Что же делать–то теперь?

— Сейчас решим что–нибудь.

— Ты гнал — ты и решай.

— Да поскорей.

— Разговорчики! — Старшина Пушкарев повернулся на голос, выжидающе и сурово смолк. — Я шел вместе со всеми. Вишь, какое дело… — смутился и крякнул бессильно.

— Надо было переночевать в коровнике под Сохаткой.

— Говорили ж ему.

Старшина Пушкарев, сознавая себя виноватым, не лез в спор, но в груди у него все перекипало в ядовитой злости и на себя, и на бойцов, и на то, что все плохо и плохо.

— Выход один! — повелительно сказал Пушкарев. — Завтра в девять утра всем быть на этом месте. Номер команды по номеру госпиталя — семнадцать восемьдесят девять. А сейчас размещайтесь кто где сумеет. Авось не подохнем.

Бойцы, ломая сугробы, свернули с дороги и пошли к едва проступавшим сквозь снежную кутерьму ветлам и изгороди. На дороге остались однополчане из полка Заварухина, державшиеся все время один другого: Николай Охватов, Урусов, Глушков и сам старшина Пушкарев. Пушкареву стало легче среди своих, и он вдруг почувствовал такую усталость, такое безразличие ко всему на свете, что опустился на колени и закрыл глаза.

— Так–то мы околеем, товарищ старшина, — сказал Урусов и, поглядев вслед ушедшим бойцам, предложил: — Пойдемте и мы. Может, печь где от избы сохранилась — укроемся. Все не на ветру. Пошли давай, ребята.

Глушков и Охватов взяли Пушкарева под руки, но он освободился от их помощи и, благодарный товарищам, пошел за ними, засыпая и спотыкаясь на каждом шагу,

А ветер все набирал и набирал силу, валил в сугроб, нес сумятный снег так плотно, что казалось: упади на минуту, и тотчас заметет, заровняет тебя, и ни в жизнь никому не найти, не откопать. Увязая в снегу по пояс и потеряв дорогу, выбрели наконец к какой–то хате с задов, со стороны огородов, и увидели под ветлами легковую и две или три грузовые машины. Глушкову, шедшему впереди, машины показались подозрительными — он нырнул в сугроб и, начерпав снегу в рукава, закричал хриплым шепотом:

— Немцы! Немцы же!

Дружно сунулись, где шли, полежали в заветрии, хищно всматриваясь в белую непогодную темноту, но Урусова и Пушкарева скоро повело на сон, теплым покоем обложило грудь, и почудилось им вдруг, что начали у них согреваться давно замерзшие руки и ноги. «Давеча бы надо так–то, — в вязкой дремоте приятно подумалось Урусову. — Ждем чего–то, сами не знаем чего…»

— Что ж мы, так и будем лежать? — зашевелился Охватов и, достав из кармана, развернул железный складень. По острому щелчку ножа Глушков понял намерения Охватова и толкнул его, ободряя:

— Давай, давай пошли.

Когда поднялись из сугроба, Глушков вернулся к оставшимся товарищам и, грубо схватив Урусова за плечи, так тряхнул его, что у того слетела шапка и под мышками затрещала шинель.

— Если уснет старшина, я вернусь и зарежу тебя,

— Ну конечно, конечно, — испуганно залепетал Урусов, просыпаясь, и, окончательно приходя в себя, начал трепать и тузить старшину Пушкарева.

— Наши тут, — скоро вернулся Охватов за Пушкаревым и Урусовым. Все трое, оживленные, приободрившиеся, побежали к хате, радуясь запаху бензина, который исходил от машин и казался родным, преданным навеки.

— Стой, стрелять буду! — кричал часовой на Глушкова и, когда подбежали еще трое, выстрелил — пуля задела срез соломенной крыши; на выстрел из хаты выскочили двое в меховых безрукавках и шапках, с пистолетами в руках. Им, вероятно, уже не раз приходилось отбиваться от ночных гостей, поэтому они без крика, но неукоснительно потребовали:

— Проходи мимо. И быстро притом. Быстро!

— У нас товарищ совсем замерз, — пытался разжалобить командиров Охватов, но его и слушать не стали, все повторяя одно и то же:

— Быстро, быстро!

Проходя мимо часового и тех, что были в безрукавных шубейках, Глушков приостановился и, чуть не плача, сказал:

— Ваше счастье, что у меня ничего нет под рукой, а то я бы растянул вас…

Глушков вдруг начал дико материться и полез прямо на штык часового. Пушкарев и Охватов едва оттянули его.

— Вот же дьявол, скажи, как озверел! — удивился Урусов и подталкивал Глушкова в спину. В суматохе сбили с него фуражку.

— Ну ладно, ладно! — как ребенок, всхлипывал Глушков, задавленный обидой. — Всех ненавижу! Всех!

Охватов нашел откатившуюся под колесо автомашины и уже припорошенную снегом фуражку, заботливо отряхнул ее, очистил от снега и подал Глушкову. Когда бойцы уходили от хаты, один из тех, что были в шубейках, возмущенно кричал на часового:

— Сколько раз говорить, чтобы ты на выстрел не допускал к хате? Сколько, я спрашиваю?

Бойцы вышли на занесенную дорогу и остановились, не зная, куда идти и что делать. После стычки у хаты никто уже не испытывал более ни холода, ни усталости. Только Глушкова трясло в нервном ознобе, и Охватов, всегда считавший его грубым и деревянным, вдруг почувствовал к нему братскую нежность. Охватов понимал и его злость, и слезы, и обиду, потому что все это остро переживал сам. Урусов, старший из четырех, по–бабьи сердобольно жалел своих товарищей и правильно думал о том, что у раненого не только перебита нога или рука, а подстрелена сама душа. Раны на молодом теле быстро затягиваются, конечно, еще заболят и они, заноют, но только потом, с годами, а вот душа человеческая — ей теперь нужны забота, тепло, ласка, иначе она всю жизнь неуемно будет кровоточить при самой малой царапине…

От хаты на дорогу прибежал боец в ватнике и ватных брюках, с маленьким ведерком в руке, негромко, крадучись закричал:

— Что ж вы, хлопцы, партизаните? Так и пулю схлопотать недолго. Штаб тут, и немалый, а вы прете. Вот здесь, вот как стоишь, — боец толкнул локтем Урусова, стоящего справа от него, — шагов сто не будет — хата горелая, лезьте в нее, костер запалите в затишке. А это бензинчику — на растопку. Потом утром посудину, сволочи, принесите.

В радости даже поблагодарить забыли, заторопились к невидимой хате, забыв и о ветре, и о снеге, который все несло и все крутило лихой каруселью. Охватов шел первым, уже насчитал более двухсот шагов — и оробел: не туда идут. А насуленный костер решительно отнял силы.

«Сбились мы», — хотел уж остановиться и крикнуть Охватов, как вдруг за космами снега увидел печь с высокой трубой и услышал скрии железа откуда–то сверху.

Хаты, как таковой, не было; пожар оставил от нее плечистую русскую печь со скрипучим обрывком железа на трубе да низкие обломки глинобитных стен. Возле угла стоял обгоревший воротный столб, и Охватов, наскочив на него, испугался: будто человек перед ним во всем черном. Внутри стен некуда было ступить: внавалку, почти один на другом лежали бойцы, плотно усыпанные снегом. Кто–то из пришедших все–таки сунулся было внутрь, но с земли зарычали, заматерились, а на пороге заревел блажным голосом неосторожно разбуженный:

— Ногу–то у меня!.. Ногу…

Глушков, тащивший ведерко, экономно окропил бензином черный воротный столб и подпалил его. Тонкое синее пламя бойко взяло столб в обхват, хищно побежало вверх и сорвалось под ветром, затрепыхалось, как палевая застиранная тряпица. При свете костра Урусов увидел, что в сгоревшей хате убереглись как–то все три деревянных подоконника, он вышиб их носками своих ботинок и приставил к горящему столбу. Сухое, когда–то крашеное дерево быстро принялось гореть. Одна из толстых деревянных подушек с лицевой стороны была глубоко иссечена, и Урусов догадался, что хозяин хаты резал на подоконнике табак. «Настыдить бы надо таба — кура ленивого, — подумал Урусов. — Куришь самосад — заведи корытце».

— Посторонись! — закричали на Урусова — это два бойца с автоматами за спину, спасавшиеся где–то под стенами, притащили прясло плетня и, с хрустом согнув его, прислонили к столбу. Ветер рвал пламя, мотал его из стороны в сторону, засыпал снегом, но костер горел весело и трескуче. Старшина Пушкарев, закрываясь от жара руками, убирая на сторону лицо, тянулся к огню. Ветер метнул ему под рукав упругий клин костра — запахло паленым, а самому старшине приснилось, будто у себя в деревне метет он двор новой метлой, а труба дома курится легким вкусным дымком; в избе жена палит и обихаживает телячьи ножки — через два дня Октябрьские праздники, а какое застолье без студня. К Пушкареву подскочил Урусов и сбил его с ног, начал снегом гасить на нем шинель. Сам старшина поднимался из сугроба и мутными глазами глядел на костер, не понимая, что с ним и где он. Урусов, затирая снегом шающее сукно, втолковывал Пушкареву, как пьяному:

— Ты сам–то чуть не ковырнулся.

Из–за обломков стен поднимались бойцы, заспанные, измученные холодным сном. Скрючившись, выбирались к костру и, мигом прохваченные сквозным ветром, тряслись и стучали зубами, подставляли огню отсыревшие бока, кряхтели и ахали.

У костра сделалось тесно, задние подталкивали передних, передние упирались и, не вытерпев жару, выходили из круга. Только Глушков нашел где–то батог и в своей рваной фуражке, по–разбойному блестя наслезившимися от огня глазами, орал на всех, никого не подпуская близко к себе:

— Давай дров — иначе потушу все к чертовой матери! Давай каждый!

Кто–то вспомнил, что под печкой сохранились половицы, и человек семь раскачали печь, уронили ее, со смехом выломали плахи и потащили к костру. Охватов, тоже толкавший печь, принес к костру чугунную плиту и бросил ее почти на огонь.

— Вот це гарно, кажу, придумал хлопец, — разгадал намерение Охватова боец–украинец с круглым каленым лицом в углах поднятого воротника комсоставской шинели. — Започиваешь, як на той печи.

А Глушков все требовал дров, и бойцы будто тени бродили в снежной темноте, искали на погорелом месте топливо, тащили обломки жердей, клоки трухлявой соломы, клепку от разбитой бочки, украинец с каленым лицом принес и швырнул в огонь изломанную балалайку.

— Все пойдет.

Костер загорелся широко, жарко, искристо, ветер раздувал его, гнул книзу его длинные огненные космы, и там, где ложились эти космы, снег весь растаял и неприветливо чернела мокрая, истоптанная с осени земля. Круг бойцов расступился, и те, что порасторопней, натаскали к костру кирпичей. Сложив их стопками, грелись сидя, курили, дремали. Урусов подсунул к огоньку свой котелок со снегом, и снег в нем быстро набряк, почернел и осел. Поставили котелки и другие бойцы. Оживились, радуясь кипятку.

— Сейчас бы в котелочки–то сольцы да пригоршни две мороженых пельменей, — сказал кто–то рядом с Охватовым.

Охватов хотел поглядеть на шутника–соседа, но мысли о пельменях связали по рукам и ногам, и так захотелось есть, что боец задохнулся от подступившей к горлу слюны. Сплюнул, долго как зачарованный глядел в огонь, пока не подкосились ноги и не дернулась назад голова. «Уснул совсем», — мельком, будто не о себе, подумал Охватов и опять вздрогнул весь, едва устоял на ногах. Чтобы не заснуть окончательно и не упасть в огонь, начал ощупывать согревшуюся плиту, а потом они с Урусовым уволокли ее к стене хаты, положили на кирпичи и уселись на нее рядышком. По всему телу разлилось тепло, и Урусов уснул вслед за Охватовым, забыв о своем котелке, который парил и выкипал.

V

Разбудил их дикий грохот: тяжелый гаубичный снаряд ухнулся в уроненную ночью печь, и осколки, и кирпичное крошево, и пыль, и пороховая гарь по ходу снаряда исклевали и загрязнили снег. Обломок глинобитной стены, за которым укрывались Охватов и Урусов, вместе с солдатами швырнуло на потухшее костровище. У Охватова каким–то чудом почти напрочь оторвало левый рукав шинели, а с Урусова сняло шапку и выбило два передних зуба. Испуганные, не понимая, что с ними случилось, они вскочили на ноги и тут же упали: замерзшие ноги не гнулись и не держали. Урусову даже показалось, что у него вообще отхватило обе ноги, и, не веря в такую страшную беду, он снова вскочил, но его опять толкнуло взрывной волной, и поднятый взрывом снег сровнял его в еще неулежалой сугробине.

Снаряды прилетали почему–то без свиста, а рвались с коротким и остервенелым треском; мерзлая земля утробно вздрагивала и чугунно–глухо гудела. После десятка пристрелочных снарядов немцы ударили из нескольких стволов частой россыпью, и взрывы слились, вздыбились в громовой волне. Только что начавшееся утро, морозное и тихое после ночного непогодья, быстро померкло. Подняло, взбаламутило снег, перемешало его с пороховой гарью.

Зная, что надо лежать там, где застал артналет, Охватов все–таки не вытерпел и на четвереньках отполз с голого места к обломкам стен хаты, ощутив приятную боль в согревающихся ногах. Ни о чем не думая, уткнулся лицом в стену и ясно услышал по ту сторону рыдающий плач и стоны:

— Милушки, милушки вы мои…

Охватову после каждого близкого разрыва казалось, что следующий снаряд непременно нащупает и разнесет его в прах. Артиллерийский налет пошел на убыль, но еще не унялся, а кто–то уже забегал по снегу, и Охватов, услышав чужие шаги, почему–то облегченно вздохнул: поблизости не должны бы больше падать снаряды. «Что они, дураки, что ли, лепить в одно место?» — подумал о немцах. Кто–то пробежал совсем рядом и замер тут же под обломком стены, тоже, видимо, притаился.

На дороге громко кричали, свистели и били железом по железу, а снаряды все прилетали с сухим шелестом перед самым взрывом, падали совсем рядом. Вдруг Охватов почувствовал, что кто–то наступил ему на правую ляжку, жестко придавил каблуком и потянул с левой ноги сапог. Он брыкнулся и вскочил на колени — перед ним тоже на коленях стоял молодой боец с острым лицом и круглыми цепкими глазами, поставленными близко к переносью. На бойце был белый нагольный полушубок и шапка с вязаным подшлемником.

— Ты что, гад, а?

— Слушай, не сердись, — испуганно заморгал глазами боец. — Не сердись давай, я подумал, тебя того, убаюкало. А сапоги…

Охватову не понравился боец, не понравились его оробевшие глаза, не понравилось и то, что кругом разрывы, все ищут укрытия, а этот, как вор, рыщет по чужому. Охватов ударил его по голове и, не обращая внимания на разрывы, поднялся во весь рост. Боец юркнул за груду кирпичей, будто его и не было.

Вдоль деревни по уже протоптанной дороге бежали красноармейцы, двое тащили за собой станковый пулемет. Третий на ремне волоком волочил пачку коробок с лентами. Хата, в которую вчера ломился Глушков, жарко горела; через высаженные рамы валил дым с огнем; горели машины, приткнутые к стене. Над хатой поднимался легкий белый дым, а от машин валил черный нефтяной; вверху, над пожаром, белый и черный жгуты свивались, скручивались, и в узлах еще вспыхивал огонь, то густой от сажи, то чистый и светлый. Столб дыма для немецких артиллеристов служил хорошим ориентиром, и они садили по нему и садили, не считая снарядов.

Из–за угла горящей хаты вывернулась артиллерийская упряжка. Кони лихо несли сорокапятку, а следом за пушкой бежало до взвода солдат. Среди них Охватов увидел и Урусова, и Пушкарева, и Глушкова, и тех, других, что шли вчера в одной команде. Урусов, увидя Охватова, оживленно замахал ему рукавицей, и Охватов тоже побежал, прямо по снежной целине наперерез упряжке. Пока он бежал, пушка уже проскакала по дороге. Первым за ней поспевал Глушков, потный, красный, горячий, второпях сунул Охватову «дегтяря», крикнул чересчур громко, брызгая слюной:

— Дохнешь, доходяга, а немцы — вон они! Неси давай — сейчас сыпанем!

Подбежал Урусов, запричитал в тяжелой одышке:

— А мы крест тебе заказали. Слышишь?

Но Охватов слышал и не слышал друга Урусова: его занимали немцы, открыто бежавшие по полю навстречу, от бойцов их отделяло уже не более пятисот шагов. Пулеметчики, тащившие «максим» перед пушкой, лежали еще ближе к немцам, но почему–то не стреляли, видимо погибли уже. Артиллеристы, отцепив вальки с постромками, разворачивали свою пушчонку. Солдаты разбегались от дороги, ныряли в снег, лязгали затворами. Упал и Охватов. Упал как–то неловко, ударился подбородком о диск пулемета и почувствовал, что рассек подбородок до крови. Только сейчас, лежа на земле, они поняли, какой плотной стеной автоматного огня прикрылись немцы, поднявшись в атаку. Справа, за пологой, поросшей бурьяном высотой, где–то уж за линией русской позиции, рычали и скрежетали танки, к небу поднимались черные дымы.

Глушков открыл магазинную коробку, собрал с внутренних стенок загустевшую заводскую смазку на копчики пальцев и начал мусолить свои покрасневшие, разбухшие уши. Охватов видел все это, удивился спокойствию Глушкова и сам стал спокойней: умял снег под локтями, приник к прицелу, стрелять стал не сразу, короткими прицельными очередями. Несколько раз стрельнула пушка. Снаряды шаркнули по воздуху над самой землей и разорвались с тихими хлопками в редкой цепи немцев.

Над полем взлетела зеленая ракета, и артиллеристы у пушки закричали «ура». Глушков, вытянув шею, поднялся на руках из снежного корытца, потом вскочил на ноги, заревел, махая артиллеристам:

— Качай, Самара, воду, не давай гадам свободу!

Атака немцев, рассчитанная на внезапность, на том и кончилась. Путаясь в своих длиннополых шинелях, какие–то узкоплечие, они убегали по полю и на конце его проваливались как сквозь землю — очевидно, прыгали в овраг. Слева по ложку — то ли снегу туда намело много — немцы отходили медленней, перебежками. Постреливали. Глушков выдернул пулемет из снега, приспособил его на плечо Охватова и пустил по ложку широкий веер. Туда же швырнула до пятка снарядов и пушка — белые фонтаны взметнулись перед убегавшими: три или четыре темные фигуры не поднялись для очередной перебежки. Глушков начал вставлять новый диск, но цепь немцев вдруг провалилась — вероятно, достигла кромки оврага.

Бойцы вылезали из снега, отряхивались и потянулись к пушке — она оказалась в центре обороны. Артиллеристы сознавали себя героями и степенно, будто сделали легкое, привычное, закуривали, обхаживали свое орудие, а командир расчета, старший сержант, вислоусый татарин, грел грязные руки у горячего ствола пушки; чуть выше колен его на длинном, тоже грязном, поводке через плечо болтались байковые солдатские рукавицы. Уж все отвлеклись от поля и от ложка, когда один из немцев, лежавших там, вдруг вскочил и прытко побежал, а добежав до оврага, остановился и погрозил бойцам кулаком.

— Ходи–бегай, шайтан, пока башка на месте, — без улыбки, но по–хозяйски миролюбиво сказал татарин и, будто вспомнив, скомандовал: — Отбой!

Охватов и Глушков оказались ближе всех от разбитого «максима» и пошли к нему. Расчет, вероятно уже изготовившись к стрельбе, попал под прямое попадание немецкого снаряда, и люди были страшно изувечены, будто их жевало какое–то чудовище большими железными зубами. Только по безрукавным шубейкам и синим диагоналевым брюкам можно было определить, что за пулеметом лежали командиры. Пулемет тоже был весь иссечен, а из пробитого кожуха все еще капала жидкость, и там, где она проточила в снегу лунку, валялся обрывок воротника с зеленой петлицей и одной шпалой из жести.

Глушков щурил глаза, покусывал нервно губу:

— Это же те самые, что в хату нас не пустили ночью.

— Что уж теперь, — умиротворенно сказал Охватов. — Одна изба — всех не обогреешь. А сейчас и той нету. И их вот нету.

— У одного костра всем не согреться, кто спорит. Но погрелся — отойди. А то — «быстро, быстро»… Я с детства не люблю, когда на меня кричат.

Но не успели они отойти от пулемета, как на дороге, рядом с пушкой, которую артиллеристы цепляли к передкам, остановились легкие ободранные санки с гнутыми оглоблями, в которые была запряжена белая породистая лошадь, замученная дикой ездой, с глубоко втянутыми нахами. Из санок выкинул ногу и выскочил на снег уже немолодой грудастый капитан в белом новеньком полушубке. Не обратив никакого внимания на остолбеневших было артиллеристов, он сразу прошел к пулемету и стянул с головы меховую ушанку, Охватов и Глушков молча глядели на него и видели, как отвердели его надбровья и белым–бела сделалась заветренная, крепкая, как сыромять, кожа на скулах.

— Ну что, так и будем стоять? — капитан поднял на Глушкова и Охватова свои замученные, в сухом блеске глаза. — Живо плащ–палатку из моих санок!

Охватов отдал «дегтяря» Глушкову и побежал к капитанским санкам, а ездовой, слышавший приказ командира, уже вытягивал из–под сиденья новую плащ–палатку и уминал ее в своих больших овчинных рукавицах, Глушков сразу определил, что придется собирать останки погибших командиров, и решил заблаговременно отойти в сторонку: пулемет закинул на плечо, взял коробку с дисками, стоявшую у ног.

— Пулемет отставить! — уловив намерение бойца, осердился вдруг капитан и, надев на жидкие волосы ушанку, смягчил голос: — Цены нет этим ребятам — разведчики. Как лег, так и встал.

— Я и глядеть–то на них не желаю, — неразборчиво буркнул Глушков и пулемет с плеча не снял, а глазом все косил на сторону, что уж совсем не понравилось капитану.

— Повтори, что ты сказал?!

— Он того малость, — закрывая собою Глушкова, выступил перед капитаном старшина Пушкарев. — После ранения у него…

— Да вы откуда вообще–то? Кто вы такие? — в прищуре глаз капитана притаилось жесткое и недоброе.

— Мы — семнадцать человек — команда из госпиталя. Идем в свою дивизию.

— Где она, ваша дивизия? И вообще, что за дивизия?

— Камская, товарищ капитан.

— Камская? Камская, товарищи, значительно северней. Кто у вас старший?

— Я — старшина Пушкарев.

— Так вот, старшина Пушкарев, — как лег, так и встал — слушай мой приказ. Убитых перенести в санки. Быстро. Сами со взводом остаетесь здесь и будете держать деревню. И держать будете любой ценой. Награды Михаил Иванович Калинин вручит после войны. Вот так, как лег, так и встал.

Когда перенесли останки погибших в сани и уложили их на солому под окровавленной и уже успевшей заледенеть плащ–палаткой, капитан потребовал у Пушкарева все сопроводительные документы. Запихивая их в свой планшет с лопнувшей слюдой, говорил, по–приказному чеканя слова. Пальцы у него двигались хватко и нервно.

— Подчиняетесь только мне, командиру Отдельного истребительного противотанкового батальона. Фамилия моя Борзенков. За оврагом стоят наши батареи. Пропустите к ним немцев — всем хана. Тут и понимать нечего. Еды, водки — если успею, распоряжусь — подкинут. Оружия для вас у меня нет. Как лег, так и встал. Оружие ищите.

— Оружия тут набросали из обгоревшей машины — хватит. Мы раздеты, товарищ капитан. Как говорится, в летнем платье.

— Чего ж они вас так вытолкнули?

— Надеялись на дивизию. Да и тепло вроде было.

— «Тепло», «тепло». Будто к теще на блины собрались. С одежонкой опять же: успею — пособим. Но вы тут — душа из вас вон — зубами держитесь за эти кирпичи. — Капитан пошел к своим санкам и все продолжал говорить, чуть снизив голос, старшина следовал рядом и слушал. — Вы тут — как лег, так и встал — сила не главная, это я прямо говорю, чтоб ты знал, но для немцев — стена. Под Ельцом наши взяли его в обхват, и он тычется теперь своей битой рожей, ищет, где послабее. Закрепляйтесь в самой деревне — все укрытие. А то видишь? Зачем им было выскакивать в чистое поле? Лихачество ведь. Как лег, так и встал.

— Как лег, так и не встал, — поправил старшина в тон капитану, и капитан согласился:

— Вот именно, как лег, так и не встал. Ну, старшина, бывай. Награды потом. Да, вот на–ко. Может, найдется умелец. Прочтите. — И подал Пушкареву листовку на тонкой, но жесткой бумаге. — Немецкая листовка — обращение к своим солдатам выходить на запад, на Ливны… Понял что–нибудь?

— Все понял, товарищ капитан, стоим на Ливненской дороге.

— Танки здесь не пойдут — мы их на грейдере встретим. А пехоту надо ждать. Пехоту ждите. Вот так, старшина, как лег, так и встал.

Ездовой, разбирая вожжи, подвинулся на своем сиденье, но капитан сграбастался за спинку саней, вскочил на задники полозьев и крикнул:

— Пошел давай. Пошел!

Отдохнувшая лошадь резво хватила с места — санки скрипнули и понеслись под гору: за полозьями вихрился снег.

К старшине Пушкареву подошел командир противотанкового орудия и подал ему свою сухую руку:

— Сафий Гайбидуллин. Знать надо я тебя, ты меня. До утра проживем — жить долго будем, старшина. Но утро — ай далеко. Много раз секир башка будет. Не тужи, однако. Капитан как лег, так встал: худо станет — прибежит. Не тужи, однако, старшина, завтра опять вперед на запад! — У Гайбидуллина сухие запавшие щеки, он улыбается, и на щеках, вокруг рта, жесткие, по хорошие морщины. Ему, как и старшине, едва за тридцать, и в этот напряженный день ему хочется иметь хорошего друга.

VI

Среди кирпичей, золы и головешек облаживали себе оборонительные гнезда. Двое — один из расчета Гайбидуллина — на горячем пепелище утреннего пожара варили картошку в перегорелом ведерке. Артиллерист с большим подбородком, опушенным молодым сероватым волосом, ел испеченную свеклу, окровянив рот и руки. Картошку и свеклу нашли в яме под обвалившейся печкой. Теперь в яме в обнимку с винтовками спали Охватов, Глушков и Урусов: к вечеру им заступать в охранение.

В полдень опять начался снегопад, холодный и колючий. Мир для бойцов сделался белым, маленьким и глухим. Все следы быстро замело. Только пепелище, остывая и угасая, по–домашнему пахло золой и теплым паром, будто хозяйка впопыхах плеснула из чугуна на раскаленный под истопленной и закрытой печи.

— Жильем пахнет, а бока погреть нема где, — говорил, по–стариковски покашливая и покряхтывая, пожилой ездовой, привезший во взвод старшины Пушкарева свиную похлебку в термосе, шесть полушубков и одиннадцать телогреек. — По запаху только и нашел. Омут, скажи. Бело кругом. — Ездовой прямо на снег бросал связки одежды, приговаривая: — Это на всех. Валенки. Рукавицы. Тоже на всех. А шубейки делите сами. — Из — за полушубков едва не поссорились: каждый тянул себе. Ездовой, тихо, но ядовито матерясь, собрал полушубки обратно в сани и сел на них: — Черти рогатые! Увезу назад, и лайтесь тогда попусту. Слушай мой приказ: полушубки получат старшие которые. У молодых и без того кровь молодая, горячая.

Глушков, выбравшийся из подвала на шум, наткнулся на связку шапок и, распотрошив ее, нашел по своей голове. Тут же под шумок прибрал меховые рукавицы ездового и сунул их пока под кирпичи. Ездовой, кряхтя и кашляя, долго искал свои шубенки в санях и в снегу, ругался и уж только тогда, когда ветер принес накаты недалекого боя, засобирался в обратную дорогу.

— Сдохните вы тут, околейте — пальцем не пошевелю. — Но под конец вдруг смилостивился и сказал: — Все, ребятушки, трын–трава — стойте тут только до самой смертушки.

За дележом одежды забыли о похлебке, и рассерженный ездовой едва не увез ее обратно. Наваристую похлебку ели по своим гнездышкам — застывший жир приятно вязал во рту, таял под языком и сразу ласково обливал теплом все нутро. Допив через край вкусные остатки и облизав ложку, сытый Глушков благодушно подумал: «Старика я, пожалуй, зря без рукавиц оставил. Увидимся — отдать надо! — И улыбнулся, утопив руки в ласковом тепле шубенок: — Ай да батя, еще бывай».

Ветер заметно упал; снегопад поредел, а вскоре и совсем иссяк. Зато артиллерийская канонада заметно подвинулась: стреляли преимущественно наши орудия, потому что звуки были большие и емкие — разрывы снарядов слышались слабо.

Сразу же после еды старшина Пушкарев увел Охватова, Урусова и Глушкова в охранение. Зарылись они в снег за земляным валком, отделявшим сад и огород крайней усадьбы от поля. Снежные ямки грели плохо, и тогда бойцы, нарушая старшинский наказ, легли рядом.

— Теплей так–то, — сказал Глушков.

— Одной гранаты на всех хватит, — отозвался Урусов и зашептал на ухо Николаю Охватову с ребячьей радостью: — Не чуешь, чем пахнет? А ты понюхай. Полынной. Родимая травка. У меня мать травница была. Каких трав, бывало, не наберет! А полынь крепче всех пахнет. Мать знала, когда рвать ее. Как только прокукует первая кукушка, так и рвать. А потом уж не тот дух. И раньше не тот. А не знаешь, так всегда одинаково пахнет. Ты, — Урусов толкнул Глушкова локтем, — что засопел? Уснешь и околеешь к чертям. Да и кто глядеть за тебя обязан?

— Гляжу, гляжу, — сонно отозвался Глушков и опять засопел.

— Хорошие вы ребята, — вздохнул Урусов. — Вы еще даже и не знаете, какие вы ребята.

Глушков приподнялся на локте, польщенно всхохотнул:

— Урусов, ведь точно просить чего–нибудь будешь, коли взялся хвалить нас.

— Болтушка ты, Глушков. Ну чего у тебя просить? Ну скажи, скажи?

— Черт тебя угадает, чего ты попросишь.

— А что, в самом деле, Урусов, ты хвалишь нас? — заинтересовался и Охватов.

— А вот тебя взять, Охватов. Ой, хорошо я тебя помню. Тихонький, трусоватенький был. Цыпленок — только что не чирикал.

— А дальше?

— На Шорье мне, ребята, шибко жалко было вас, Прямо вот жалко, и все.

— Жалеть жалел, а нет чтоб пайкой поделиться с бедным Глушковым, — довольный своей шуткой, Глушков засмеялся и смутил Урусова.

— Хорошая у тебя голова, Глушков, да дураку досталась.

— Давай того, без разговорчиков, — предупредил Охватов и, помолчав немного, не вытерпел сам, спросил: — А чем мы все–таки понравились тебе?

— Хм. Уж больно вы, ребята, спокойны. Аж прямо завидно мне. Ведь лежим–то где? На виду у смерти. Может, вон из того сумета дуло тебе в лоб прицелено. Раз — и нету тебя на котловом довольствии. А Глушков, ровно дома на печке, лег и захрапел. Ни горюшка, ни печали. Вот я и говорю, первы у вас крепкие.

А человек, он весь из нервов. Сдали нервы — заживо пропал.

— Насчет нервов я необразован и не скажу, но дрыхнуть, Урусов, и ты здоров. — Глушков перевернулся на другой бок и пожаловался: — Холодит со всех сторон — попробуй усни. Руки хоть в тепле — и на том спасибо.

Долго молчали, вглядываясь в широкое заснеженное поле. Из низины поднимались беловатые сумерки и уже размыли грань поля и неба, которая еще просматривалась, когда бойцы легли в охранение. Там, откуда шла ночь, постукивало по–вечернему мягко и тихонько. И под этот обманчивый стук чудилось Урусову: копятся немцы в мутном мраке и, как только наступит темнота, бросятся на деревню и сомнут всех ее защитников. «Вовремя бы обнаружить их, чтоб столкнуть в овраг, а там артиллеристы пусть добивают», — размышлял Урусов, и то, что он имел свой план ночного боя, успокаивало его.

Глушков думал о своем: «Скорей бы стемнело, чтоб можно было вскочить на ноги и попрыгать, потоптаться — иначе околею, не доживу и до середины ночи».

Охватову повезло: старшина одному ему из молодых дал полушубок, потому что у охватовской шинели совсем оторвался рукав. Теперь боец лежал в теплом полушубке и вспоминал домашнее. Армейская жизнь, тяжелая, угловатая, так крепко впечаталась в его душу, что все довоенное ушло куда–то далеко, выцвело, уменьшилось, и от воспоминаний о нем не было прежней острой боли. «Еще на Шорье мыслишку нянчил, что вернут домой, — снисходительно подумал о себе Охватов и ухмыльнулся в пушистый, пахнущий ветром воротник, — Салага был, с умом–маломеркой…»

Потом он начинал подсчитывать, когда примерно должна родить Шура, и выходило — месяца через два со днями. Вспомнил еще: на какой–то станции, уже незадолго до выгрузки, таскали патроны к своему эшелону. Делалось все второпях, бегом. Нагнетая нервозность, на путях как–то нездорово и заходно ревели паровозы. Черное осеннее небо кроили и полосовали прожекторы. Бойцы устали не столько от работы, сколько от суеты и долго качались на новых ребристых ящиках, но разговаривая и не ложась спать. Вот в эту ночь Охватов впервые подумал о том, что у его ребенка будет другая, материнская фамилия. Он так расстроился, что не спал весь остаток ночи, а утром, чуть развиднелось, буквами, как ветхий огородишко — вагон мотало из стороны в сторону, — нацарапал Шуре письмо, но так и истаскал его в кармане, потому что письма никто не собирал. Вернулись к Охватову мысли о ребенке уж только в госпитале, когда он оклемался и окончательно пришел в себя. Было ему очень приятно, что не отправил он тогда то письмо, которое скорее походило на завещание. В госпитале Охватов окреп и телом, и душевно, письма матери писал с легкой хвастовитостью, зная, что мать пойдет с ними к своим подружкам и соседкам, а Шуру все просил беречь себя и сына назвать Гришкой. В последнем письме, однако, не удержался и написал: «Снова еду на фронт, дорогая Шура, но теперь нет у меня того неизвестного, что пугало первый раз. Но всякое может случиться. Если и угробят, то у меня останется сын, которого я уже люблю, как и тебя…»

И вот, лежа в снегу, Охватов сортировал в памяти далекое и близкое и все принимал к самому сердцу. Угнетало только одно, что в госпитале его не застали ни Шурины, ни материны письма. Дважды его переталкивали из госпиталя в госпиталь — так и вылечился, без постоянного адреса. На последний адрес ждал писем день и ночь, и пришли, наверно, может, в тот же день пришли, когда его выписали. Сейчас, поди, лежат на столе у отделенной сестры. Там всегда стопка писем, не заставших своих адресатов. Сестры меняются, а письма лежат.

Глушков, согнувшись в три погибели, отоптал в снегу под обломанными яблонями маленький глухариный точок и плясал на нем вприсядку, выкидывал ноги, сучил локтями, чтобы согреться. Но крепчавший мороз наседал, давил, густо опушил поднятый воротник его шинели и мех шапки. Запыхавшись, Глушков припадал в своей ямке и начинал слушать хрупкую морозную тишину: справа, где–то очень неблизко, постукивало — стукает и молчит, стукает и опять молчит. В одну из таких пауз бойцу почудилось, что на кромке сада, ближе к оврагу, кто–то есть. Все время там никого не было, а теперь кто — то появился и что–то делает, боясь выдать себя. Глушков прибрал винтовку под руку, снял с предохранителя, и стывшее все время лицо его вдруг окатило жаркой кровью. В густой изморози ничего нельзя было увидеть и не слышалось никаких определенных звуков, и все — таки у оврага кто–то был, и в этом Глушков не сомневался. «Разведка, точно, — предположил он. — И деревню как–то прошли. А может, только здесь поднялись, из оврага…» Он пополз к своим, и у валка его встретил Урусов настороженным сердитым шипением:

— Тише, тише!

— Да я и так. Разведка, а?

— Кто знает.

— Поднять надо наших! — Он вскинул винтовку к плечу, но Урусов своей лапой придавил ее, и в этот же миг по ту сторону валка зыбкая муть вытолкнула прямо на секрет неясную фигуру человека.

— Пропуск, — не поверив своим глазам и потому с заминкой спросил Охватов.

Фигура метнулась, а по гребню валка прошлась автоматная очередь, брызнув в лица бойцов искристым снегом. Охватов веером сыпанул из своего пулемета и, посчитав, что завысил, взял другим заходом, пониже. Потом прислушался: у оврага густо перекипали голоса и выстрелы. Оттуда же в мутное небо с натугой поднялись одна за другой две красные, комолые, без лучей, ракеты, и от оврага в сторону деревни покатилась крутая трескучая волна. Хлопнули легкие мины.

— Атака, — тяжелым шепотом выдохнул Урусов. — Шпарь, Коля, шпарь! — Потеряв при вчерашнем артналете два передних зуба, Урусов стал при разговоре слегка сюсюкать, а слово «шпарь» второпях у него совсем засвистело. В другое время он вообще не стал бы произносить его, а тут повторял и повторял: — Спарь! Спарь, Охватов! Спарь!

Охватов стрелял навстречу гулкой волне; туда же вслепую смолил из своей винтовки Глушков. Но бойцы, оставшиеся в деревне, встретили ночную атаку с опозданием, и бой быстро переместился в деревню. Автоматная и винтовочная пальба, разрывы мин и гранат — все там слилось в один неперемежающийся треск, и выделялся только своей четкой и тугой строкой крупнокалиберный пулемет, бивший скорее для видимости, потому что свои и чужие в деревне сплелись в одних кровавых объятиях — попробуй выбери цель. Грохот боя будто раскачивался, то вырастая и надвигаясь, то опадая и скатываясь к оврагу.

— Идти надо к своим, — сказал Глушков. — Чего мы тут отсиживаемся. Я говорю…

Урусов — он был старший в секрете — молчал, не зная, что ответить. Ему почему–то каталось, что главные силы немцев должны выплеснуться из оврага, чтобы прорваться к дороге и двинуться на запад, к своим. Здесь их и надо спугнуть.

— Я, Глушков, командир для тебя ненастоящий. Сам определись, идти тебе или остаться. А я должен быть здесь.

— Вот так бы и сразу. Трусишь — других не мути. Пошли, Охватов.

— Я не собираюсь.

— Как?

— Если они пройдут деревню, все равно выйдут на нас.

— Струсили, гады, предатели, суки! — Глушков, матерясь в печенку и селезенку, вскочил на ноги и штыком уперся в грудь Урусова: — Проткну насквозь, изменники!

Вскочил и Охватов, ткнул Глушкова надульником, прямо в лицо и, трясясь как в лихорадке, клацнул зубами:

— Паралитик, накрест перережу.

— Ну давай, давай, — отступил Глушков и побежал по своим следам к саду, а от него — к деревне.

В деревню, глубоко обойдя ее по колену оврага, ворвался передовой пехотный отряд немцев численностью до взвода, с двумя ротными минометами и крупнокалиберным пулеметом. Отряд решил внезапно атаковать русских, смять их и открыть путь своей колонне, уже втянувшейся в овраг. В колонне было около трехсот человек и сорок санных упряжек с убитыми и ранеными офицерами. В колонне шли офицеры и младшие чины штаба и тыла 134–й пехотной дивизии. Уже по пути к ним примкнула раздерганная рота саперов и человек двадцать артиллеристов, потерявших в боях всю свою материальную часть. В хвосте тянулась оставшаяся в живых группка артистов Гамбургского цирка, выступавших в частях и оказавшихся в елецком котле. Большинство артистов погибло в пути от стужи и перестрелки.

Бой на верху оврага разгорелся и уходил в сторону, но сигнала для следования колонна не получала, и сотни зачугуневших от мороза сапог нетерпеливо похрустывали снежком, все уминали и уминали его.

Едва Глушков выскочил на дорогу, как по нему в упор ударил выстрел — пуля прошла у самого уха, и в лицо пахнуло тугим смертельным свистом.

— Мазила! — закричал Глушков, узнав по выстрелу русскую трехлинейку, и, чтобы справиться с ударами сердца, заколотившегося где–то в горле, хватил открытым ртом морозного воздуха и почувствовал предательскую слабость в коленях, будто прошел по этой заснеженной дороге не один десяток верст. «Смерть совсем нашел было», — подумал кто–то за Глушкова, а он сам, боясь повторного выстрела, кричал, бодрил себя: — Бьешь, мазила, на длину штыка, а попасть не можешь.

— Вернись — исправлюсь. — Из тумана появился боец, лязгнул затвором: — Пропуск!

— Кабель.

— Башка два уха, кто прет так. Уложил бы — и делу конец. Куда бежишь? — боец перешел на шепот, невольно подстроился под его тихий голос и Глушков:

— Может, и тебе там место, не слышишь, что ли?

— Где сказано, там стоим. Принять влево!

Глушков обошел бойца — тот не уступил ему дорогу — и сразу же увидел пушку, а возле нее, под щитком, стояли двое. Глушков узнал того и другого: высокий и сутулый — командир орудия, татарин Гайбидуллин, а рядом Пушкарев, в длинной, ниже колен, шубе без ремня. Они уж, видимо, закончили разговор, и Пушкарев, отходя от щита, досказывал:

— Потом уж туда и сюда. Ну, Сафий, вся надежда — ты.

— Да уж надейся. Артиллерия, — с достоинством ответил Гайбидуллин и рявкнул тихо, но жестко: — К орудию!

«Не орудие, а прощай, Родина, — подумал Пушкарев и прислушался к редеющей стрельбе в деревне. — Сразу не накроют, так и эта пушчонка дел им натворит».

— Осколочным!

— Есть, осколочным!

— Товарищ старшина, я это, Глушков.

Огонь!

Орудие ахнуло — гремучий огонь рванул белесую темноту, ослепил, в лица пахнуло сладковато–гнилой, теплой еще гарью.

Стремительно утянув за собой по–хищному острый свист, снаряд разорвался где–то в овраге приглушенно и немо.

— Осколочным!

— Осколочным.

— Огонь!

Пушка ахнула — белое пламя на этот раз качнулось почему–то книзу, опалило снег, а Гайбидуллин, вероятно довольный расчетом и стрельбой орудия, стал командовать спокойней. Артиллеристы действительно хорошо знали свое дело и работали с безмолвной согласованностью — только повторялись команды, только коротко звенькали выброшенные из дымного казенника гильзы да, само собой конечно, ахала пушка, мягко откатываясь на загустевшей смазке.

«В пехоте, черт ее возьми, только и спаруешься с человеком у котелка, и то когда в нем хлебово, — завистливо подумал Глушков, глядя на бойцов расчета. — А тут пятеро как пальцы на одной руке. Махну в артиллерию — я еще не так расшурую этот самовар».

По щиту со щелком ударила Очередь крупнокалиберного пулемета — броня отозвалась железным треском, будто ее нагрели и она лопнула от жару. Две пули одна за другой залились куда–то перевертышем, с сердитым пчелиным жужжанием.

Глушков присел в сугроб и потянул за собой Пушкарева, тот послушно опустился рядом — шуба его колоколом легла на снег.

— Это я, товарищ старшина.

— Да, да, Глушков, вижу. Вижу, что ты. А наших — то там — всех до единого. Двое мы выскочили. Как выскочили, сам бог, поди, не знает. — Пушкарев устало указал рукой, и Глушков разглядел в сторонке бойца, зарывшегося в снег, только и чернел у него верх шапки да пулемет в руках.

— С автоматами — задавили. Сейчас сюда — другой дороги им нет. А ты как здесь?

— Да к вам побежал, товарищ старшина.

— А кто велел?

Глушков промолчал.

— Все своевольничаешь, Глушков.

Глушков только сейчас обратил внимание, что Пушкарев очень часто и вяло плюется на снег черными сгустками крови.

— Ранены вы, что ли, старшина?

Но Пушкарев, вглядываясь туда, куда била пушка, говорил свое:

— Ты, как тебя, Глушков, оставайся здесь. Он с пулеметом — заменишь на случай. — Старшина повернул к Глушкову свое окровавленное лицо. — Я того… с носом что–то совсем неладно и голова.

По щиту орудия опять секанул крупнокалиберный — у ящиков со снарядами кто–то вскрикнул и замычал нехорошо, протяжно, видимо, не мог передохнуть.

— Осколочным!

Старшина зачерпнул на рукавицу снегу, приложил его к перебитой переносице и вдруг сунулся, лег в снег.

— Старшина, что ты? Помочь чем или как? Да что замолк, зараза? — Глушков подумал, что старшина кончается, и закричал в бессильном отчаянии, стал трясти его: — Погоди до утра! Зараза проклятая, как же так!..

Глушков никогда не думал и, разумеется, не сознавал, что старшина Пушкарев уже давно сделался ему самым дорогим и самым близким человеком; был ли старшина Пушкарев умен, добр, храбр, Глушков не знал, но в то, что со старшиной не всякая опасность опасность, а жизнь — даже под пулями — надежна, верил.

— Что ж ты так–то?..

Впереди, вроде бы на каком–то возвышении — туман обманывал зрение, — как коптилка под ветром, замигал огонек, рядом с ним еще и еще. Тут же над головой понеслись пули; у артиллеристов что–то зазвенело. Глушков отполз от старшины, выстрелил раза три или четыре, вылавливая на штык те судорожные огоньки и наперед зная, что не причинит им никакого вреда. Рядом дважды коротко, но внушительно рыкнул «дегтяръ». Справа дал о себе знать охватовский пулемет: он бил долго, без передыху, а в морозном воздухе ушел, пришел и опять ушел странный звук: «у-ааа, у-ааа, у-ааа!»

Огоньки на время потухли. Умолкла пушка: артиллеристы, вероятно, оценивали обстановку. И вдруг опять ударила пушка, и замигали огоньки, и наперебой зачастили оба пулемета.

Немцы сосредоточили все свое внимание на одинокой пушке и перли на нее, по охватовский пулемет внезапно ударил им во фланг, вдавил их в снег и сам осторожно затих.

Со стороны оврага потянуло свежим морозным ветерком, туман быстро, на глазах, поредел, и на землю пролился рассеянный свет луны; снег подернуло мягкой и густой синевой.

Глушков воспользовался передышкой и пополз обратно к старшине Пушкареву, чтоб зарыть его в сугроб, но старшина был жив и полулежал на снегу, прикрывшись от ветра воротником Шубы. Встретил Глушкова чужим, ослабевшим голосом, тихонько обрадовался:

— Ты опять? Полежи давай. Нам бы в сторонку от пушки–то.

— Давай я помогу — отползем.

— Что ты, как тебя… Глушков! Пушку стеречь… — Пушкарев устало вздохнул и смолк. Глушков уже не допытывался, что же на самом деле хотел старшина, а тот собрал губами лежавший на рукаве снег, освежив во рту, приободрился: — В кармане у меня адреса ребят и свой адрес…

— Да пошел ты!..

— Рано или поздно… На дорогу выходят. Ты, как тебя (старшина все почему–то забывал фамилию Глушкова)? Ты, как тебя… Христом–богом… не пускай их на дорогу. Автомат бы тебе — да во фланг им. Во фланг. Как тебя?..

— Я попробую, товарищ старшина. Подыхать — так всем тут.

Глушков вскочил на ноги и, согнувшись, побежал навстречу немцам, забирая все вправо и вправо, рассчитывая обойти цепь наступающих. Несколько раз он падал в снег и переворачивался, чтобы вываляться в снегу и быть менее заметным. Но как он ни уклонялся в сторону, немцы заметили его и обстреляли; тогда он пополз по–пластунски, набив колючего снегу и в рукава, и в валенки, и даже за воротник гимнастерки. В ушах у него до того шумело, что он не слышал, как снова вспыхнула и разгорелась перестрелка: снова били пулеметы и автоматы с обеих сторон, била пушка. Потом он уже больше отдыхал, чем полз, и вдруг в голове его закружились необычные мысли, вернее, обрывки мыслей, очень замутившие его душу. «Человек, он ведь все равно чувствует свою смерть. Пушкарев вон об адресах заговорил. А у меня снег под рубашкой тает — и будто не мое уж все это. Вот как столкнулись: ни им, ни нам нет выхода — смерть. Да нет же, да не может быть, как же это ничего не видеть, не знать! Да нет же, я не чувствую смерти, и не могут убить меня. Как же мир–то без меня? Зачем он тогда? К чему? Кому? Ведь мир–то только и существует, что существую я…»

И, переползая и отдыхая, он все время глядел перед собою, и, кроме мертвенно–синих сугробов, ничего не видел, и вот, словно из–под земли, над этими сугробами появились два немца. Далеко было до них или близко, Глушков не мог определить сразу: его с головы до ног окатило страхом. Он пошевелил плечами под шинелью, начал целиться, хотя не видел на своей винтовке ни прорези, ни мушки. Выстрелил совсем неожиданно, и один немец упал, нырнув головою вперед — Глушков знал, так падают смертельно раненные. Винтовка убитого воткнулась в снег и осталась стоять немного наискось — уж только по ней Глушков узнал, что отделяет его от немцев всего каких–то пятнадцать — двадцать шагов. Он выстрелил вдругорядь — мимо, выстрелил третий раз — немец с замотанной головой все так же трудно, но упрямо брел по снегу. Тогда Глушков тоже поднялся и только тут разглядел, что немец шел с поднятыми руками.

— Кальт, товаритш. Товаритш, — залепетал немец околевшими губами и опустился на колени. Глушкову показалось, что он увидел большие заледеневшие глаза на черном обмороженном лице и тонкий, обметанный болью рот, но удара в запале не сдержал. Опрокидываясь, немец схватился за штык и тут же, разметнув руки будто для широких объятий, крестом упал навзничь.

Глушков не забыл, что ему нужен автомат, и хотел осмотреть труп, лежавший в снегу, как распятие, но в это время и справа, и слева появились немцы, и дружно, напористо застрекотали их автоматы. Боец бросился наутек; шальная пуля ударила его вдогонку под правую лопатку и вышибла у него винтовку — он запнулся за нее, но не поднял, сознавая, что ранен смертельно. «Да нет же, не может быть…» — опять мелькнуло в его голове, а перед глазами все замутилось и потемнело.

Напуганный ранением, Глушков сбился со своих следов и выскочил к пулемету Охватова совсем неожиданно. Он по стуку узнал этот пулемет, хотел закричать, но не успел: пуля в затылок сразила его.

Более трех часов шел бой в деревне, и немцы, поняв наконец, что в обороне русских потеряна всякая система и организованность, ринулись из оврага, потекли густой колонной.

Орудие Гайбидуллина стреляло в упор до последней возможности и умолкло только тогда, когда немцы обошли позицию и напали с тыла. Артиллеристы дрались прикладами карабинов, лопатой, банником, а сам Гайбидуллин завладел немецким автоматом, но тот оказался без патронов, и сержант, прижавшись спиной к щиту, махал увесистой клюкой до тех пор, пока его не проткнули штыком.

С убитых артиллеристов немцы содрали все что могли. А коротенький и пухлый, явно нестроевого типа, солдат в высокоподрезанной шинелке напялил на свою голову гайбидуллинскую шапку, не додумавшись снять с нее красную звезду. Уже когда мимо шла колонна, кто–то сунул в ствол пушки гранату–толкушку, и деревянная ручка, выброшенная взрывом, со страшным визжанием пролетела над головами людей. Видимо, тот, кто подорвал гранату, дико захохотал, но хлопнул выстрел и оборвал этот дурной смех.

Нащупав дорогу, немцы уже не думали об охранении и предосторожности. Пешие обгоняли упряжки, верховые сталкивали в сугробы пеших, крепкие на ногах хватались за конские хвосты и гривы, закрываясь от ударов всадников, бежали сколько могли. Это уж было не войско, а толпа, в которой каждый думал только о своем спасении. Дорога хрипела, хрустела, скрипела, кашляла, кричала, сморкалась, бряцала оружием и фыркала.

Это были жалкие остатки крупной немецкой группировки, а ночной бой в безымянной деревне, можно считать, был последним боем, которым заканчивалась Елецкая операция как часть великого сражения за столицу на самом южном фланге московского направления.

За отвалом садовой канавы коченели два русских пулеметчика и от великой обиды скрипели зубами; у них не было патронов. У Охватова уж давно зашлись ноги, и, чтобы хоть капельку согреть их, он колотил по валяным голенищам пимов ребристой гранатой, а сам вслушивался и вглядывался в шумную, кишмя кишевшую дорогу. Урусов, опасливо зыркая по сторонам, требушил свой вещевой мешок, искал в скудном скарбе патроны и складывал их на примятый снежок, считая:

— Семь, девять… Ты пошманай же по карманам–то. Слышишь? Да и набивай диск. Охватов, сыпанем им под хвост. Вот, двенадцать штук, — подбил итог Урусов и еще раз холодными пальцами перебрал в мешке застывший кусок хлеба, обмылок, полотенце, узелок с махоркой, кожаные подметки, ботинки, обмотки и безопасную бритву в хромовом футлярчике на «молнии». Пока он увязывал свой мешок, Охватов уложил патроны в магазин и зарядил пулемет.

— Только себя выявим — вот и вся польза от этих патронов, — сказал Охватов и сыпнул снежку на черный круг магазина — для маскировки.

— Ты и не стреляй, — после долгой паузы согласился Урусов. — Уж если полезут…

— Рады небось — вырвались.

— А то. Может, и не чаяли.

Низко, над самой головой, раскинув шуршащий хвост, пролетело несколько снарядов. Урусов и Охватов, не зная, кто и по ком стреляет, вжались в снег, но, услышав разрывы на дороге, поднялись. Из–за оврага по уходящей колонне немцев ударили русские батареи.

Два или три снаряда упали с недолетом и едва–едва не накрыли бойцов. На дороге перемешалось все: кони, люди, сани, крики, разрывы снарядов, ружейная стрельба, ржанье подбитых лошадей. Потом все скатилось в низину и долго там гудело и рвалось, удаляясь и сникая.

Разминая затекшие ноги, Урусов и Охватов поднялись на валок и, охмеленные первыми толчками захолодевшего было сердца, не сразу заметили, что по дороге к низине гонкой рысью шли трое саней с седоками и груженные чем–то легковесным. С саней заметили бойцов и не тронули, видимо, хотели разминуться без крови. Но Охватов упал за валок и охолостил все двенадцать патронов вслед уходящим подводам. Кони сбились с дороги, упряжки смешались, но уже через минуту двое саней опять помчались, рядом с ними бежали опешевшие. И странно: ни единого ответного выстрела!

К утру над заснеженными, насквозь простреленными увалами онемела огромная тишина. У Охватова и Урусова от жуткой бессонной ночи смыкались глаза, и, сознавая всю гибельность сна на морозе, они не обороли давящей тишины, уснули, ткнувшись лбами, греясь общим дыханием; между ними, зажатый в четыре руки, лежал мертвый без патронов «дегтярь», пропахший стылой гарью пороха.

В куцем зимнем рассвете нарождался ядрено–синий день. Хоть и поздно встало вымороженное солнце, но схватившийся ледком снег враз пыхнул яркими холодными искрами.

Со стороны низины, где угомонился ночной бой, в сожженную деревню въехал изреженный и нестройный кавалерийский эскадрон. В рядах часто шли под седлами пустые кони. В деревне бойцы спешились и, передав лошадей коноводам, пошли искать фураж, читая по следам на снегу и трупам картину разыгравшегося тут побоища.

Особенно много трупов валялось на деревенской площади, у сгоревших машин, и на подъеме из оврага, куда било орудие Гайбидуллина. Тут и там громоздились перевернутые подводы, убитые кони. В овраге среди обозного имущества бойцы нашли несколько мешков с овсом. Туда побежали все с кирзовыми ппереметными сумами — у кого и был корм, запас создавали. Кто–то вспомнил, что видел сани, брошенные немцами по ту сторону деревни перед низиной, и быстрые на ноги бросились искать их.

А недалеко от этих саней, у деревенского колодца, командир эскадрона, толстогубый капитан Мясоедов, с черными обмороженными щеками, распекал двух бойцов, уже приведших поить своих потных с дороги лошадей. Бойцы, оба только вчера взятые из пехоты, переминались с ноги на ногу и смотрели не на рассерженного капитана, а на сержанта–кавалериста, прибивавшего к столбу колодца крышку от снарядного ящика. Приколотив крышку, сержант козырнул капитану:

— Так и не определили, товарищ капитан?

— Идите, горе–кавалеристы, — махнул капитан бойцам и, расстегнув планшет, начал разглядывать карту под исцарапанной и тусклой слюдой.

— Да черт ее знает. Не то Чигировка, не то Слобня.

— Дела, — вздохнул сержант. — Целые деревни исчезают вместе с названием. Может, по оврагу определить можно?

— Да тут кругом овраги: и так, и так, и эдак. Слобня, видимо. А может, и не Слобня. Пиши без названия.

Капитан долго еще с озабоченным лицом изучал карту, облизывая свои толстые сухменные губы. «А и правду жители говорят про нашего брата, — невесело усмехнулся он. — Командир–де с картой идет, дорогу спрашивать будет». А сержант написал на гладко выструганной крышке ящика жженой резиной и подчеркнул черно и жирно: «Запомни, боец!» Потом отошел в сторонку, прицелился глазом и, вернувшись к столбу, дописал: «Здесь стояло цветущее село. Отомсти за страдания!»

Капитан сердито захлопнул планшет, прочитал написанное сержантом, вздохнул.

— Вот она «откуда есть пошла русская земля». Из века в век. Только вот «цветущее» — то, по–моему, не то слово. Надо «старинное» написать. Отсюда, может быть, вся русская земля пошла.

Сержант охотно соскоблил ножом слово «цветущее» и написал «старинное».

На изломе дороги при спуске в низину о чем–то спорили и кричали бойцы.

— Чего они там? — заинтересовался капитан, присматриваясь к бойцам на дороге.

— Кто их знает, — отмахнулся сержант, отмывая измазанные руки зернистым снегом.

А у саней действительно обнаружили необычное. Бойцы, всюду искавшие фураж, наткнулись на труп немецкого офицера. Он лежал в розвальнях на соломе и был завернут в окровавленную простыню, которая давно смерзлась и пристыла к разможженной, видимо, голове. Лица убитого нельзя было разглядеть, но под тонким сукном брюк и мундира угадывались острые старческие кости. По отвернувшейся поле было видно, что шинель подстежена густым коротким мехом.

— Это, должно, птица важная.

— Капитану надо доложить.

— А на хрена?

— Да, на хрена?

— Чина какого–то, ребя, трахнули.

— Стой, говорят.

— Товарищ капитан!

Но капитан и без того уже заинтересовался шумом на дороге и шел к бойцам целиной, придерживая все время сползавший наперед планшет.

— Тут вот офицер немецкий, может, при нем документы какие?..

Капитан усталыми, нездорово мигающими глазами обежал труп, и обмороженные щеки его дрогнули в слабой улыбке:

— Это же чин какой–то, братцы. Широкий кант по брюкам. А ну–ка тряхните.

От шума и криков на дороге первым проснулся Урусов. Проснулся и ошалел: ему показалось, что он умер, потому что не мог пошевелить ни ногой, ни рукой.

— Колька! — заорал он диким перехваченным голосом. — Подохли мы! Слышишь?!

Проснулся и Охватов, не в силах очухаться и понять, что с ним, долго и мутно глядел на Урусова. А тот два раза поднимался на колени и не мог стоять — падал мешком в снег. Потом, помогая друг другу, мало–помалу разломались и, слепые от искрящихся под солнцем снегов, огляделись, пошли к дороге. В двух–трех десятках шагов от своей позиции увидели Глушкова, лежавшего на спине, широкое лицо у него распухло и отекло, открытый рот с переломанными зубами был залит застывшей кровью. Охватов, обрывая крючки и пуговицы на одежде Глушкова, достал из нагрудного кармана его документы, которые были завернуты в носовой платок и застегнуты булавкой. Платок девичьими руками был обметан по каемке красной шелковой ниткой и тоненько пах стойкими духами. Сверточек был трупно–холоден, и Охватов поспешно сунул его в карман своего полушубка.

— Все шапку искал себе поболе, — вздохнув, сказал Урусов и, подобрав валявшийся рядом вещевой мешок, вытряхнул из него все солдатское хозяйство, накрыл им лицо Глушкова.

Охватов молчал, пораженный смертью Глушкова, не веря, что на свете не стало сильного и бесшабашного человека, которого, всегда казалось Охватову, не возьмет никакая смерть. «Вот оно как. Вот оно как. Нету ни сильных, ни слабых. Живешь, надеешься на что–то, думаешь, черт тебе не пара, а за всех уже все давным — давно решено…»

Охватов, человек тихого и скромного склада, откровенно не любил Глушкова, считая его крикуном и горлохватом. Но фронтовые обстоятельства сблизили их, даже сдружили, и гибель Глушкова Охватов принял как самую близкую потерю после смерти Петра Малкова.

Охватов и Глушков лежали в одном госпитале и были выписаны в часть в одно и то же время. В Тамбове, на пересыльном пункте, они встретили своих однополчан, старшину Пушкарева и Урусова, тоже пришедших из госпиталя. В школе, где размещался пересыльный пункт, денно и нощно шумела неуемная вокзальная жизнь. Здесь формировались маршевые роты, команды, отсюда они уходили на фронт под звуки редкого, ощипанного оркестра, в котором особенно обнаженно звучали контрабас и барабан. Люди, все разные, незнакомые друг другу, были сами по себе тихи и смирны. Только Глушков ходил по этажам школы широко и увалисто, будто век тут жил, с кем–то ругался, на кого–то кричал и таскал с кухни вареную горбушу и кипяток. Накануне отправки он улизнул через забор в самоволку, сбегал в свой госпиталь и принес письмо.

Перехватив в глазах Николая тоскливую зависть, предложил:

— Сбегай и ты. Может, и тебе пришло. Пошли, я выведу со двора. Ты ж фронтовик. Чего нам бояться?

— Все так, да теперь уж поздно: Пушкарев ушел документы получать. Вернется — и выступаем.

Они сидели в углу большого класса прямо на полу, на котором лежали и сидели бойцы, сунув под бок охапочку перетертой соломы. В классе пахло непросыхаемыми шинелями и сапожной мазью. На обтертой стене висел плакат, оставшийся еще от добрых времен: «Говори правильно». Глушков мусолил в руках свое письмо, а сам сощуренными глазами читал плакат:

— «Молодежь. Магазин. Портфель. Случай». Где же я жил, черт задери, ведь все эти слова я говорил, оказывается, неправильно.

— А где ты жил, в самом деле? — спросил Охватов, разминая правую руку — она все еще болела у него в плече.

— Жил, спрашиваешь, где? — охотно взялся за разговор Глушков и, подтянув к груди ноги, постучал по колену. — Ума–то было, что в колене вот — взял да убежал из дому и мотался по белому свету. Эту дорогу, от Москвы до Владивостока, раз десять проехал. А может, и больше. В колонии был. А потом занесло меня как–то в Новую Лялю. За шишками сбил меня один кореш. Шишек наломали, орехов набили, из тайги вышли и улеглись спать на обочине железной дороги. Уснул я, честь но комедии, проснулся, а рядом ни кореша, ни орехов. На полотне бабенки работают: балласт подсыпают, костыли заколачивают. Покормили меня и все по–доброму со мной, будто я им родня какая. Так вот и остался с ними костыли забивать. Женился. Дарьюшкой ее зовут. У ней вот здесь, под правым глазом, родинка. Сейчас как вспомню эту родинку, и сразу подумаю: в награду жена мне дана за мою бестолковую и нескладную жизнь. Награда за прожитое и за то, что пережить доведется. Сама маленькая, скажи, вот таксесенькая, а мне, лбу, варнаку, говорит: сделаю–де тебя помягче, причешу, обомну. Смех ведь это. Смех–то смехом, а я и на самом деле возле нее стал меньше собачиться. Разве такой, что ли, был!..

Охватов вспомнил этот рассказ Глушкова на пересыльном пункте, вспомнил запах терпких духов, исходивший от платочка, и будто всю жизнь Глушкова своими руками ощупал от рождения до смерти. Да, жизнь эта была совсем короткая, скудна на радости, и потому так остро обозлила она человека.

— М-да, — вздохнул Урусов, покачивая головою и поправляя шапку, не сняв рукавиц. — Ругливый был парень. Молодой гвоздь.

— Хватит! — рявкнул Охватов и закричал со слезой в голосе: — Ничего мы о нем не знаем! И вообще не знаем!

— Да ты что, Охватов, вроде с цепи сорвался?!

— Да, с цепи, с цепи сорвался! С самой цепи! Что еще скажешь? Ты вот лучше скажи, за что его ухлопали? Ухлопали, и слова доброго о нем никто не скажет. И ты туда же.

— А о тебе, обо мне скажут? — Охватов молчал, и Урусов назидательно промолвил: — Всем это будет.

VIII

На дороге уже заметили их и с интересом ждали, когда они подойдут ближе, считая, что в деревне не осталось ни одной живой души.

— Откуда же вы, хлопцы?

— Все из одного места, — отшутился Урусов и запричитал голосом казанской сироты: — Братцы, голубчики, нет ли у кого капельки — околели мы до смерти!

Кавалеристам и без того было понятно плачевное состояние бойцов, которые посинели и тряслись, стуча зубами. Капитан оглядел бойцов и, отцепив от ремня фляжку в войлочном чехле, подал ее Урусову, кивнув на мертвого:

— За гуся вот этого, уж так и быть.

Урусов кинул прямо на дорогу свои рукавицы, отвинтил колпачок на фляжке и стал пить водку редкими крупными глотками, не чувствуя ни запаха се, ни жжения.

— Ты, я гляжу, дорвался. Не вода ведь. — Капитан отнял у бойца фляжку.

— Легко покатилась. А что пил, ребята, спроси, не скажу. — Урусов вытер заросшие губы и, быстро хмелея, засмеялся как дитя: — Товарищ капитан, у меня теперь суставы вроде бы маслом смазаны — не скрипят. Где яге вы раньше–то были, а? Тут всех наших…

Капитан почти силой отнял фляжку и у Охватова. Накручивая колпачок, взболтнул ее:

— Осадили, будто в гости позваны.

Урусов только сейчас увидел труп важного немца:

— Это откуда же такой, а?

— Ваша добыча.

— Это вот он, он! — Урусов подтолкнул в кружок Охватова. — Он это. В сидоре у меня, с хлебом, с мылом, бельишко там, малость патронов отыскалось. Плевое дело вроде, а гляди вот. И шинель на ем купецкая. Допрежь в таких шубах купцы у нас гоняли по Вятке.

— Двое, что ли, вы остались?

— Наличность вся. А может, и еще где притаился кто. — Урусов греб набрякшими пальцами из гостеприимного кисета кавалериста нагретую в кармане махру, вертел цигарку впрок, толщиной в оглоблю. Хмельные глаза его глупо и тускло улыбались. Когда проснулся и опомнился, на душе было так трудно и многодумно, что лучше и не просыпаться бы. А увидел Глушкова — совсем закаменела душа: вся жизнь в наказание. Но вот выпил, и отпустило, вдруг легко стало, потому и улыбался как придурок. — К ордену его надо, друга–то моего, Охватова.

— Из какой же вы части? Фамилия как?

— Мы? А черт его знает. Мы вообще из Камской дивизии, а тут сами по себе. Его — Охватов, а я — Урусов. Махорочка–то моршанская? Ай добра, холера!

Как быстро опьянел, так же быстро и отрезвел Урусов, а трезвея, пригляделся к Охватову: у парня серошинельное лицо, бескровные жухлые губы. Выпитое не согрело его, и он умолял капитана дать ему еще водки.

— И дайте, товарищ капитан, — попросил и Урусов. — За орден. Ордена же все равно не видать ему. Гляньте, на нем лица нету.

— Довольно цыганить. Скажу повару, чтоб накормил вас под самую завязку, а водки не будет. Водка такая штука — сперва согреет, а потом последнее тепло распылит.

К капитану подошел тот сержант, что прибивал щит на колодезном столбе, и доложил, как–то озабоченно хмыкая:

— Там еще двоих нашли. Хм. Еле живы. Теперь уж совсем трех подвод мало.

— Кто еще?

— Старшина. Артиллерист, должно, — недалеко от пушки подобрали. И боец, пехотинец.

— Старшина–то в шубе, а? — подскочил к сержанту Урусов. — Это наш старшина–то. Не артиллерист он.

— Какое это имеет значение. Как с ними, товарищ капитан?

— Чего же ты идешь ко мне с таким вопросом? Всех отправлять! Всех, сколько бы ни было!

— Есть, товарищ капитан. Разрешите идти?

— А вы вот что, братья славяне? — обратился вдруг капитан к Урусову и Охватову. — Обойдите–ка деревню — то да поглядите, может, еще где остались ваши? Самый тяжкий грех — бросать раненых.

Урусов и Охватов пошли следом за сержантом.

— «Всех отправлять! Всех!» — негодовал сержант. — Пойди пойми его: вчера — одно, сегодня — другое. Вчера едва рожу мне не начистил — обоз на двое саней я увеличил.

— Барахлишко, может, гоношишь — как не почистить, — назидательно вставил Урусов.

— Какое там барахлишко! Барахлишко. Для вашего же брата придерживаешь лишнюю тряпку.

— То тряпка, а то человек. Разница все–таки.

— А если он не нашей части, человек–то?

— Значит, подыхай? — вмешался Охватов.

— Я не сказал: подыхай. Не сказал и не скажу. Не так я воспитан. Человек у нас — первое дело. О чем говорим. Да, слушай–ка, — спохватился сержант, — я это что с вами разговариваю? Вы что для меня? А ну–ка, знай свое дело. Вон ваш старшина. Вон, правее пушки. Давайте его на площадь. Только живо у меня, ждать не буду!

Старшина Пушкарев лежал на притоптанном, в сукровице, снегу и был без сознания. Кто–то сердобольный из кавалеристов впопыхах набросил на него старую суконную попону с нашивными звездами по углам. Все лицо у старшины было под одной коростой, и только на переносице свежо блестела плохо свертывающаяся на морозе кровь.

— Ох, не жилец он, — по–бабьи слезно вздохнул Урусов и, достав из своего мешка рубаху, располосовал ее, начал забинтовывать лицо старшины. Охватов взялся оттирать снегом его скрюченные руки.

От саней прибежал сам капитан. Дыша как запаленный конь, издали еще закричал:

— Эй вы, камские! Камские! Генерала ведь вы ухлопали. Это же генерал. Командир 134–й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен. — Фамилию генерала капитан произнес нараспев. Толстые губы у него порозовели, глаза зажглись, и оттого капитан казался здоровее и моложе. — Там одних орденов на полпуда. И Железный крест в золоте — самая высокая воинская награда у немцев. Ну гусь лапчатый. Ладно вы его. А главное–то в том, что и генералы немецкие пошли в расход. Пошли. А это ваш? — капитан кивнул на старшину.

— Наш, товарищ капитан. Он командовал всей обороной. Старшина Пушкарев.

— Давайте за мной своего старшину. Сейчас мы его на первые сани — и галопом.

Урусов и Охватов сгребли Пушкарева, понесли за капитаном, а тот шагал бодро, сознавая, как приятно огорошит командира полка своим докладом.

— Нам бы, товарищ капитан, грамм по сто еще, — цыганил Урусов, угадывая, что капитан в хорошем настроении. — За эту ночь не знай, как не окоченели до смерти.

— Распоряжусь выдать по двести. Хватит по двести?

— Так точно, товарищ капитан, хватит.

— Вас тут сколько было?

— Было–то? Мы вот — команда, артиллеристы да саперов, может, человек с десяток. Словом, штыков сорок. Ну чуть меньше.

— А держали колонну.

— Человек — великая сила.

— Да так ли уж великая, — заулыбался капитан. — Вот что ты есть сам по себе? Ну?

— Как есть ничего, товарищ капитан, — угодливо согласился Урусов.

— И все–таки врешь. Через одного сила в войске, и беда наша, что мы часто забываем об этом.

— Вот верно, товарищ капитал.

— У тебя, гляжу, и так верно, и так верно.

Урусов опять умолк, думая: «Что скажешь, с тем и соглашусь, лишь бы старшину хорошо да побыстрей приустроить». Капитан поглядел на Урусова и по глазам понял его хитрость, перестал с ним разговаривать. До площади шли молча.

На площади было много людей, лошадей, подвод. Кавалеристы, довольные утренним боем, в котором положили более сотни немцев, чересчур громко говорили, смеялись, переругивались. В обстановке подъема духа каждый был ошибочно уверен, что ему теперь не страшны никакие опасности, потому что самое страшное пережито. За счет убитых немцев почти все обзавелись зажигалками, алюминиевыми котелками, портсигарами, складными ножиками и гадко пахнущим порошком против насекомых.

Все эти предметы солдатского быта у немцев были непривычно хорошо отделаны и потому казались чужими, вызывали у бойцов неприязнь — к ним надо было привыкать. Под обгоревшим ракитником топилась походная кухня; чуть в стороне от нее на снарядных ящиках сидели бойцы и хохотали, передавая из рук в руки немецкий цветной журнал, населенный голыми девицами.

— Вот это да! — все басил какой–то боец и прищелкивал языком так громко, будто стрелял из карабина. — Вот это да!

Старшину Пушкарева по распоряжению капитана уложили на первую подводу вместе с ранеными кавалеристами, которые покорно потеснились; только один пожилой, у которого было развалено правое плечо, скрипел зубами и упорно не хотел пускать Пушкарева.

— Ты не брыкайся, а то кокну — и не оклемаешься! — пригрозил ему Охватов. Сказано было это с такой силой, что пожилой сразу притих, только вздохнул напоследок:

— Господи, да что же это такое!

Уже в санях, вероятно от толчков, Пушкарев пришел в себя, попросил пить. Охватов сбегал к кухне, принес теплой воды, напоил и старшину, и пожилого кавалериста, схваченного приступом озноба.

А Урусов все втолковывал Пушкареву, чтобы тот, если останется годным к строю, возвращался в свою, Камскую, дивизию.

— Мы с Охватовым ждать станем. Слышишь, землячок?

Пушкарев только глазами показал, что все слышал и все понял — говорить ему было не под силу.

Четыре подводы — три санные и одна на летнем ходу — двинулись из деревни. Кони взяли недружно, чуя нелегкую дорогу.

— Багры давай, — начал бредить пожилой; снова впал в тихое беспамятство и Пушкарев, но утонувшие в черных ямах глаза его все время оставались открытыми, и он по–мертвому заводил их под лоб.

Урусов, глядя вслед телеге, у которой колеса крутились в обратную сторону, опять подумал о Пушкареве: «Не жилец» — и долго топтался на одном месте, рвал проносившийся карман шинели и порвал до того, что вся рука в дыру пролезла.

Но Урусов умел владеть собою и потому внешне был совсем спокоен — только ему надо было все время с кем — то говорить и говорить, чтоб забыться или но крайней мере отвлечься. Он то одному, то другому принимался с подробностями рассказывать, как они с другом Охватовым искали патроны, как стреляли по немцам, как немцы отчего–то не отвечали на их стрельбу и как наконец они подстрелили подводу, в которой оказался труп генерала.

Охватов не понимал состояния Урусова, зло удивлялся его болтливости и, отказавшись от еды с ним и водки, пошел один осматривать сугробы, замети и пепелища, где могли еще остаться незамеченными тяжелораненые бойцы, оборонявшие деревню ночью.

Охватов, как всякий доверчивый человек, быстро и крепко привязывался к людям, и когда терял их, то с мучительной болью переживал чувство одиночества и душевной потерянности. С гибелью товарища, казалось ему, обрывался и безвозвратно уходил непостижимо большой период его, Охватова, жизни. Он не сразу оправлялся от потрясения и не сразу, как бы заново, определял свое место в окружавшем его мире. Но в этот раз перед Охватовым впервые жестоко и огромно встало еще и народное бедствие, в котором без остатка растворились и смерть Глушкова, и гибель товарищей, с которыми шел к фронту.

На самом возвышенном месте, где, как ни странно, был вырыт колодец, он увидел столб и доску на нем со словами, написанными жженой резиной: «Запомни, боец! Здесь стояло старинное село. Отомсти за страдания!» «Да как же это, — изумился Охватов, — старинное село, и вдруг нету его? А люди? Где же люди–то? Дети, матери, где они? Погорельцы. Может, двести, а может, и пятьсот семей. Да как же это?..» Охватов обвел взглядом широкий солнечный скат увала, на котором, может, не одну сотню лет стояло село, и все не мог поверить, что пепел да уголь остались от этого села. Далеко влево и вправо лежали запорошенные снегом пепелища, над ними сиротливо и нелепо горбились русские печи да чернели смертельно обгоревшие яблони и ракиты. Сохраняла плечистую осанку только православная церковь, хотя в клочья была порвана на ней кровля и дымные ветры просквозили ее навылет. Охватов с высоты увала долго рассматривал выжженный скат, на котором все было видно как на ладони: и беготня людей, и кони, и повозки, и разбитая опрокинутая пушка, и походная кухня с сизым дымком. Но бивак ничуть не оживлял осиротевшую землю, потому что исчезло с нее самое радостное на свете — сытное и теплое человеческое жилье. Охватов видел и знал здешние, безлесной полосы, села и деревни: дома под соломой приземисты и невелики — здешний крестьянин вообще не знал, что такое пятистенная или крестовая изба, — вокруг ни построек, ни заборов, ни ворот, которые бы могли распахнуться и принять на широкий двор дюжину троек. Тут нет кондово–крепкой обстроенности, зато есть милая и открытая простота. Поля подходят едва ли не к крыльцу дома, а яблоневые сады начинаются у самых окон — и кругом простор и ширь, и голоса идущих где–то еще далеко по полевой дороге слышны в деревне, и это делает мир доверчивым, близким, давно и надежно обжитым. «Да как же это? — все спрашивал себя Охватов и вдруг, словно поднявшись над горем безымянного русского села, подумал: — Да ведь это может случиться со всеми нашими селами и городами, со всей нашей землей, если мы дрогнем, не выстоим. Они сожгут у нас все. У них другое, фашистское сердце, и оно не знает нас, не понимает нас и легко ненавидит. Теперь и я их ненавижу. Мерой за все может быть только смерть…» То, что месяцами копилось в степепной душе Охватова, то, что он считал своим горем и горем отдельных людей, вдруг сложилось в одну большую осознанную беду, которая была и гневом, и потребностью немедленного боя, немедленной мести.

Он в нервном возбуждении обошел деревню и только сейчас понял, какой жестокий бой был ночью: за каждым сугробом и просто на снежной целине валялись трупы русских и немцев. У остатков той хаты, где бойцы жгли костер, лежало пятеро убитых фашистов. Свои же, нуждаясь в одежде, раздели их до нижнего белья и положили плечом к плечу, присыпали снежком. За ночь трупы страшно разбухли и покраснели, будто люди перед самой смертью вышли из парной бани. «Показать бы их всей Германии, — со злорадным чувством разглядывая немцев, подумал Охватов. — Да нет, сейчас, пожалуй, ни их, ни нас этим не испугаешь. Сейчас уж те и другие готовы на жертвы, и жертвы ни тех, ни других не остановят. Вот так надо, в лежку… Всех. Сейчас они уже не встанут, и это единственный путь избавиться от них». Он еще раз поглядел на убитых и увидел у одного из них красиво зачесанные вперед, побитые сединой височки.

Охватов уже собирался идти к дороге, когда услышал слабый стон из–за обломка стены, и насторожился, замер. Стон повторился. Боец через кирпичи и обломки залез в разрушенную хату и в сохранившемся углу увидел пожилого бойца в красноармейской шапке–маломерке, однако завязанной на горле, и в полушубке, залитом кровью. Охватов закинул автомат за спину и бросился к раненому:

— Что же ты, дядя, так–то, — а? Или ослаб совсем? Что ж ты так–то?

Охватов уж совсем было взял его на руки, когда раненый бешено затряс головой и начал лепетать, захлебываясь рыданием и словами:

— Я есть музыкант. Курт Мольтке.

— Да ты очумел, дядя? Ну, рехнулся, право. — И только тут Охватов пристально поглядел в его лицо и по топким светлым ресницам, по рыхлой и чистой коже на лбу его, по странно чужому запаху, вдруг резко ударившему в нос, понял, что перед ним немец. Охватов в брезгливом испуге шарахнулся к выходу.

IX

К вечеру старший лейтенант Филипенко пришел на станцию Русский Брод встречать маршевые роты для дивизии, которая в двадцати километрах к западу спешно зарывалась в землю по восточному берегу реки Труд. Большое пристанционное село, некогда вольно разбросанное по скатам меловых гор и вдоль оврагов, было выжжено, и вытаявшие черные пепелища еще дымились кое–где белым жидким дымом. Все еще горел элеватор, и хотя хлеба в нем не было, но почему–то пахло жженым зерном. Поперек исковерканных путей стоял паровоз без тендера и несколько цистерн, пробитых и измятых пулями и осколками. Уцелел от огня только багажный сарай. На передней стене его кто–то написал подмоченным мелом: «Хозяйство Лошакова», и жирная стрелка указывала вверх. «В царстве небесном, должно быть, этот Лошаков со своим хозяйством», — усмехнулся Филипенко и, спустившись с насыпи, выбрался на торную дорогу. Справа и слева все шли погорелые места, под черными ветлами стояли распряженные сани, и ездовые кормили коней, курили, зарывшись в солому. Три или четыре хаты под высокими соломенными крышами были до того забиты, что едва закрывались двери. За мостом по косогору еще уцелело до пятка хат, и Филипенко направился к ним, наперед зная, что и там все занято, потому что возле хат также было много лошадей и толпились бойцы.

У крайней хаты близким взрывом разметало крышу и выбитые окна заткнуты тряпьем. Перед входом молодой, но сутулый боец в шапке и шинели распояской рубил обгоревшее бревно, то и дело подправляя слетавший с топорища топор. Увидев командира, он выпрямился и предупредил вежливо:

— Товарищ старший лейтенант, в хату не можно. Тут написано.

На дверях сенок была приклеена бумажка: «Тиф. Вход запрещен!»

Филипенко помялся перед дверьми и спросил у бойца:

— А может, черт с ним? Подумаешь, тиф.

— Не можно, товарищ старший. Я — санитарный пост. Отвечаю. Старик со старухой лежат. И сноха вчера вечером слегла. Должны забрать их. Здесь же войска идут. Который послушает и пройдет мимо, а который лезет, хоть вот обухом по лбу.

Боец опять начал рубить бревно неумело и неловко — видимо, впервые взялся за топор.

— А ну–ка дай махну, — Филипенко взял у бойца топор, расклинил его щепой и мигом нарубил дров не на одно истопье. Когда разогнул сильную поясницу и, сладко охмелев вдруг, передохнул во всю грудь, то беспричинно, а может радуясь своей сноровке и силе, засмеялся белыми крепкими зубами:

— Ко мне б в роту — я бы научил тебя и землю копать, и дрова рубить. Кадровую, видать, не служил?

— Забракован был.

— Что так?

— Сухость груди признавали.

— Это еще что?

— А дыхание сухое — жмет.

— Ты и рад небось был?

— Так уж и рад. Я добровольцем пошел. Хотел на передовую, да вот затерли в санбат.

— Ну если решишь окончательно, приходи. Так и быть, приму в свою роту. Фамилия твоя как?

— По фамилии я знатный, — боец первый раз улыбнулся, и по сухим щекам его легли жесткие морщины, лицом он сразу стал проще и добрее. — Достоевский моя фамилия. Знаю, о родстве спросите. Всегда спрашивают. Нету родства. По нашим, псковским местам есть и Пушкины, и Вяземские, и даже Кутузовы. А вы с передовой, товарищ старший лейтенант?

— С передовой.

— Тогда погодите тут.

Достоевский, набрав большое беремя дров, ушел в хату. А вскоре вернулся и, отряхнув прилипшие к шипели щепки и мусор, сказал:

— В хате комнатка есть на одно окно. Проходите. Переспите — и все вперед. Только там майор из фронтовой газеты и капитан–кавалерист. Они скоро уйдут. Майор точно уйдет. А нам троим места хватит. Вы им скажите, если спросят, что вы из сануправления.

— Чем я тебе так полюбился?

— Полюбиться, может, и не полюбился, а кто из пехоты, я им всем сильно сочувствую. Самый многолюдный род, а где много людей, там всегда трудно.

— Ну пошли, раз пригласил, — прервал Филипенко бойца и первый шагнул в темные скрипучие сенки, пропахшие дымом и навозом.

— Не туда, товарищ старший лейтенант. Другая дверь, следующая.

Филипенко нащупал обитую рваным тряпьем дверь, нашел скобку, ступил на порог. В маленькой комнатке на столе горела керосиновая лампа и было густо накурено. Филипенко посторонился, пропустил Достоевского и начал оглядываться. У окна, на широкой деревянной кровати, сидели двое в расстегнутых шинелях и курили ароматные — показалось Филипенко — папиросы. Тут же на кровати лежали шашка в обтертых кожаных ножнах с ременным темляком, карабин, шапка и полевая сумка из толстой красной кожи, какими владели только старшие командиры. Тот, что сидел ближе к окну, майор, был горбонос, в блестящих роговых очках, с черными, слегка вьющимися волосами и мягким женским подбородком. Другой, капитан, толстогубый, весь какой–то шершавый и обгоревший на морозе, небритый, с сонно мигающими глазами.

— Непойно вы все это мне изъожили, — сказал майор, трудно глотая звук «л», и блеснул своими очками на Филипенко: — Вам что, старший ъейтенант?

— Ночевать буду здесь, товарищ майор.

— Вот это деъо! — бодро — воскликнул майор и начал собирать со стола бумаги. Потом взял сумку и, близко заглядывая в нее, весело вздыхал:

— Вот мы какие. Подумать, какие! Воюем и съавно воюем, а рассказать о себе — съов нет. Может, вы что–то и вспомните, напишите нам. А? Тойко поскорей бы. Поскорей.

Капитан, видимо обрадованный окончанием беседы с майором, шумно поднялся, сухо потер захолодевшие ладони, вопросительно поглядывал на Достоевского, который растапливал печку, сидя перед ней на задниках ботинок.

— Ну что ж, капитан, пожеъаю вам. Обидно, что я сам их не повидай. А фамиъии верны?

— Так, так, товарищ майор. Фамилии верны. Я сам записывал. Они же ехали с моим эскадроном до Русского Брода. А где сейчас — не знаю.

— Ну это уже ясно. Повторяетесь. А может, мы все — таки поищем их?

— Да что вы, товарищ майор. Я говорю с вами, а сам вижу конские уши. Сплю то есть…

— Ну не сами, капитан. Дадите кого–нибудь.

Капитан, едва сдерживая раздражение, резко повернулся к майору и сказал:

— У меня перед Русским Бродом бойцы из седла валились, а через три часа я их снова подниму. А мы ведь не пехота — пришел и лег. У каждого конь на руках. Да если и дам я вам человека, все равно без толку: где их найдешь в этой кутерьме?

— Не могъи же они совсем отбиться от ваших бойцов.

Капитан, не имея ни сил, ни желания говорить с навязчивым майором, сел на кровать и часто замельтешил воспаленными веками. На пепельно–сером лице его появилась какая–то потерянная и в то же время блаженная улыбка, а глаза вдруг провалились, обведенные тенями.

— Вчера вот так же хватились сержанта Белобородова. Позарез нужен. И ну его искать по деревне. Нету нигде. Уж только потом по сапогам нашли.

— Как это?

— Он в печь залез. В русскую…

— О, это детаъй! Миъый капиташа, это же детаъй. — Майор с веселой поспешностью вытащил из своей сумки записную книжку, присунулся к столу и начал писать. Потом, играя карандашом, прочитал написанное и опять к капитану: — Погоди–ка, друг мой, как же он смог? У печи, как оно называется, отверстие, что ъи, оно же маъо?

Но капитан не ответил: он спал, опрокинувшись на спину, поперек кровати; голова его затылком упиралась в стену, и небритый подбородок лежал на груди; в углах толстых губ пузырилась слюна. Майор с неудовольствием посмотрел на аляповатое во сне, каменно–первобытное лицо капитана, и его рассказ о находчивом сержанте Белобородове вдруг почему–то потерял для майора всякую цену. Уж застегнувшись на все пуговицы и натянув кожаные перчатки, майор еще раз неприязненно поглядел на спящего и только сейчас под приподнявшимся бортом его шинели, на гимнастерке, увидел орден Красной Звезды. Остро смутился.

Майор ушел, чем–то расстроенный, не простившись, а через минуту в сенках загрохотали ботинки — Достоевский схватил карабин и выскочил из хаты, забасил в сенках строго и внушительно:

— Тиф здесь. Не можно. Сдай, говорят. Не можно.

Вернулся Достоевский бледный и расстроенный. Карабии опять положил на кровать.

— Ты что его так, вроде дитя какое? — Филипенко кивнул на карабин и продолжал выкладывать на стол из своего вещмешка продукты.

— Хатенку тряхнуло, должно, и земля с потолка сыплется. Я вчера взял да ствол–то заткнул бумажной пробкой. А вечером и заскочи в хату полковник какой–то с картами, телефонистами… Боже ты мой, я думал, этот полковник расстреляет меня за пробку. Ай, день ото дня не легче.

Достоевский безотрывно наблюдал за руками старшего лейтенанта, которые ловко вспарывали банку с какими–то консервами. Он уже второй день живет здесь без продуктов и, приглашая на ночлег старшего лейтенанта, голубил мыслишку хоть немножко подкормиться возле него.

— Если в ночь или утром нагрянет мое начальство, беда мне будет, — жаловался он между тем. — Двое все–таки воспользовались отпертой дверью и заскочили в ту половину. Стрелять, говорю, буду. А помоложе–то который — в зубы мне надульником пулемета. И глаза такие шалые, что в темноте блестят. Да и так видно, остервенел человек — ни себя, ни тебя не пощадит. Иди ты, думаю, тебе же околевать от этого тифа.

— На–ко вот свари, — Филипенко подал бойцу брикет гречневой каши и, когда тот заупрямился, повысил голос: — Бери! А то смотришь — от твоих глаз кусок в горле застревает.

— Это правильно, товарищ лейтенант.

— Старший лейтенант.

— Извините, товарищ старший лейтенант. Я все еще по–граждански, как ни назвал — откликнется. Вот я и говорю, товарищ старший лейтенант, у меня такие глаза, что по ним все мои мысли видны.

— Голодные глаза всегда красноречивы.

А Достоевский, разминая концентрат в своем прокопченном котелке и запихивая его в печь, к пылу, охотно рассказывал:

— До войны я, товарищ старший лейтенант, учетчиком работал в гараже, оттуда, собственно, и в армию меня взяли. Ребята, шоферня, только и ходят, бывало: «Поставь, Ося, выезд попозже; черкни, Ося, с грузом–де я выехал». Я такой — не могу отказать. А потом начальник возьмет путевые листы проверять — и меня к себе: «Приписал, Достоевский?» — «Приписал, Пал Маркович». — «И этому накинул?» — «И этому, Пал Маркович, накинул». Ведь сказать бы, что все верно — и делу конец. Не могу. Другой раз и собираюсь солгать, а глаза уже выдали меня. Так вот и работал — без уважения и без доверия. Считался в гараже как праведник, а веры ни от начальства, ни от шоферни не было.

Вынимая котелок из печи, Достоевский обжег пальцы и с треском поставил его на железо перед топкой. Чутко спавший капитан вскочил на ноги и, лапая пистолет на правом бедре, бессмысленно вытаращил глаза:

— Где бьют?

Очухался, причесал свалявшиеся волосы пятерней, мятый со сна, присел к столу. Огляделся. Ничего не уяснив, начал зевать, по–детски нешироко открывая заалевшие во сне губы.

— А этот ушел? — капитан поглядел на то место, где сидел за столом майор.

— Ушел. Полные сени бойцов напустил, даже к тифозным прорвались. Стрелять не будешь — не часовой же я.

— Ушел — и катись, понимаешь… — капитан оживился, распахнул на груди шинель, заторопился, волнуясь и путаясь: — Я, ты — мы не люди, так — воодушевленные просто…

— Одушевленные, — поправил Филипенко.

— Ну конечно. Меня ли, тебя ли убьют или еще десяток — никто даже глазом не моргнет. А вчера мои бойцы труп немецкого генерала нашли, так, видали, сам заместитель редактора фронтовой газеты прискакал, чтобы узнать подробности гибели этого генерала. Я ему пытаюсь рассказать, что горстка бойцов из Камской дивизии всю ночь сдерживала большую немецкую колонну и погибли все, нет, его это не интересует.

— А это точно, что из Камской дивизии? — спросил Филипенко.

— Точно. Сами они говорили.

— Вы же сказали, что все погибли.

— Двое остались. До Русского Брода шли с нами.

— Кашки со мной, товарищ капитан. — Достоевский подвинул к капитану котелок, оставляя на досках стола густой след золы и сажи. Филипенко, не снимая шинели, лег на кровать, ноги закинул на спинку кровати — они приятно отнялись. Отнялись руки, и все тело сделалось отяжелевше–чужим, отсутствующим. Хотел подумать и еще спросить что–то о бойцах из своей дивизии, но не спросил.

Капитан не особенно хотел есть, но запах горячей каши раздразнил его.

— Ни сна, ни отдыха измученной душе, — вздохнул он и достал из кармана шипели фляжку, приложился к горлышку, а потом, округлив губы, долго выдувал сивушный воздух.

— Будешь?

— Никак нет, товарищ капитан. По состоянию здоровья.

— Может, и ты не пьешь?

— Не откажусь. — Филипенко, уже начавший дремать, сел на кровати, взял из рук капитана фляжку: — Не пьет только сова.

— Это новое что–то.

— Днем она спит, а ночью магазины закрыты.

— Ловко ты ее приспособил. Откуда сам?

— С передовой. За пополнением.

— Застопорились?

— И надолго, по всему видать.

— А что так? Ведь хорошо вроде пошли.

— Пошли, да все вышли. Не знаю, как там в тылах у нас, а если он успеет раньше нас подтянуть резервы и шарахнет, опять за Ельцом окажемся.

— Да ты что?! — капитан дико выругался и закрутил головой как пришибленный. — Мы тут сутками с коней не слезаем, лучших людей положили, чтобы ни единого фашиста не вылезло из елецкого котла, а вы там!.. Как это понимать?

Капитан опять тряс головой.

— А вы, видать, крутого нрава, товарищ капитан, — сказал Филипенко.

Капитан ничего не ответил, опять выпил и, взяв у Достоевского ложку, зачерпнул каши два раза, набил рот и, успокоившись, начал жевать.

— Я идиотом скоро буду, старший лейтенант. Буду, если уже не идиот. Вот без малого три месяца я на фронте и ни разу не ранен. А это, считай, три месяца из боя в бой, из боя в бой. Без передыха и отдыха… Да ну, стоит ли тебе жаловаться: ты сам, гляжу, такой же, весь передерганный. Я подзавелся, а у тебя левый глаз заиграл. Пошел, пошел куда–то в сторону. Все это, старший лейтенант, мелочь; я вот уже больше месяца спать не могу. В сутки забудусь на час–два — и то много. И хожу как чумной. Порой не знаю, что говорю и что делаю.

Капитан, поймав себя на том, что снова жалуется, выругался и замолк. Молча доел Филипенковы консервы, пустую банку сбросил со стола.

— Пей еще, — предложил он Филипенко. — Пей, чтоб дома не журились. И потом скажи по совести, с кем думал, чтоб драпать опять за Елец?

— Вы, товарищ капитан, по–моему, ищете повода для ссоры. Я хочу предупредить: у меня терпение короткое.

— Ну не сердись, али такой нежный? Отдавали легче, брать же: за каждую лужу — солдатскую душу, а то и не одну. И обидно, старший лейтенант, наотдавали немцам такую прорву, что теперь каждый возвращенный метр приятней и дороже нам десятка человеческих жизней. Деревню Ломовую мы тут брали — там во всей–то деревне дворов сорок, от силы полсотни, а мы за нее полк без малого уложили. Комдив приехал, командиру полка благодарность: молодцы–де, взяли штурмом важный опорный узел. А этот узел обороняли всего лишь две неполные роты. И командиру полка не благодарность бы надо, а пулю в лоб да в приказ по всему фронту, чтоб другим было неповадно воевать числом.

— Война есть война, и каждого солдата не оплачешь, — возразил Филипенко.

Капитан вдруг вскочил на ноги, едва не опрокинул стол с лампочкой и котелком, глаза у него засветились густым и злым накалом.

— Нет, ты видал его, а?! Нет, ты его видал, какой он бойкий, а?! Каждого не оплачешь! Нет, милый мой, каждого надо оплакать. И за каждого спросить. За каждого. Ведь каждый–то — это же целая человеческая жизнь. И смерть бойца, скажем, может быть оправдана только смертью врага. По крайней мере баш на баш. И доблесть командира любого надо оценивать не взятыми штурмом деревнями, а количеством убитых немцев. Вот это будет война. Хотя по населению мы в два раза больше Германии, однако при современном оружии это преимущество можно быстро аннулировать. Согласен?

— Согласен. Насчет баш на баш согласен. Без оговорок.

Капитан сел, нервно постучал пальцами по крышке стола, нервно поднялся и начал надевать ремень с портупеей и кобурой. Нацепил шашку и, собравшись уходить, сказал опять было задремавшему Филипенко:

— Ты парень, видать, неплохой, но, ежели навострите лыжи за Елец, сам всех вырублю.

X

Следом за капитаном вышел и Достоевский. Откинув деревянный засов на дверях сенок, умоляюще попросил:

— К тифозным, товарищ капитан, два бойца вломились, помогите выдворить их. Утром начальство нагрянет, меня могут под суд закатать. Отдохнули они и — пусть идут.

— Где это, покажи.

— Вот сюда, товарищ капитан. Входите, пожалуйста.

Половина хаты, в которой жили хозяева, была занята большой русской печью, на уголке которой горел ночник. Два окна были занавешены шалями, а возле стены, между окнами, стояла кровать со спящими на ней под каким–то тряпьем. С печи свешивались две большие костистые ноги с грязными растоптанными пятками. Возле печки, на земляном полу, лежала коза, не обратившая на вошедших никакого внимания. Рядом, головами под лавку, спали бойцы в полушубках и валенках. У одного из них в зубах торчала потухшая самокрутка; уже засыпая, он, видимо, щурился от дыма самокрутки, и потому лохматые брови его были мучительно приподняты. Капитан сразу узнал их и по одежде, и по пулемету, который лежал между ними.

— Это же мои старые друзья. — Он пнул их по валенкам и, чтобы испугать, яростным шепотом крикнул: — Немцы! — Тот, что был с самокруткой, поднялся и сел, заискал вокруг себя что–то. Другой брыкнул ногой и изматерился, не собираясь вставать. Капитан поднял его за ворот и приткнул к степе: — А ну очистить помещение! Живо!

— Пусь бы уж спали, — раздался с печи слабый женский голос. — Все равно папа и мама померли… На кровати они.

Капитан много перевидал смертей и все–таки каждый раз угнетающе–тяжело переживал человеческую кончину — иногда у него даже начинались приступы крапивницы, когда вспыхивало вдруг и начинало зудеть все тело. Поняв, что умершие от тифа хозяева оба лежат в одной постели, под одним тряпьем, капитан почувствовал тошноту и, ударом сапога выбив дверь, выбежал на улицу. Следом за ним выбежали бойцы, увидев в бегстве капитана что–то недоброе.

— А что случилось, а? — спрашивал Достоевский, робко заглядывая в растворенную дверь хаты. — Что случилось?

— Хватит. Ничего не случилось, — оборвал его капитан. — Запри дверь, а ребят этих возьми к себе: там места хватит.

Когда вошли в комнатушку, Филипенко спал, вольно раскинувшись на широкой кровати, а из опрокинутого рта его рвался густой храп, будто дергали тупой пилой по дубу. Со сна и холода Урусов и Охватов зевали, мерзли и дрожали. Капитан, может, забыл на столе, может, оставил фляжку, и бойцы, зябко и радостно потирая руки, допили остатки водки, окрепли, согрелись, и только тут Охватов узнал Филипенко.

— Глянь, наш лейтенант! — обрадовался Охватов и хотел будить его, но Достоевский не дал:

— Ошалел, да? Какой тебе лейтенант? Разуй глаза. Это же старший лейтенант. А вернется капитан — он вас тряхнет за водку.

— Чудно, да и только, — благодушно улыбаясь, рассуждал Урусов. — Вдругорядь греемся возле фляжечки — то. И своего командира встретили. Он как тут, а? Ты, землячок — один курим табачок, он как здесь?

Достоевский не ответил. Сосредоточенно присел на корточки к печке, притулился к ее теплой боковине и задремал. Урусов и Охватов легли головами на низкий порог. Курили. После разбитого сна не спалось, да и выпитое бродило возле сердца.

— Что–то дом стал сниться. Ладно ли уж там, — сказал Урусов. — До войны в парнях ходил, потом оженился, ребятишки пошли, дом наново срубил, два срока председателем сельского Совета избирали — много всего было, а сейчас подумаю, будто и не я жил, а другой кто. А ты только вроде и делал всю жизнь, что боялся смерти да от осколков хоронился. Да вот еще Шорья осталась в башке.

— Эта Шорья всю плешь переела, — согласился Охватов. — А я, Урусов, отчего никаких снов не вижу?

— Что тебе видеть. У тебя еще материно молоко на губах не обсохло.

— Кровь уж запеклась, а ты о молоке.

— Да и то. Я в твои годы из–за Насти дрался. Ух, драчливый был. Сам худой, а рука у меня увесная. Шаркну — рыло набок.

— Каждому свое снится.

— Бывает, и чушь какая–нибудь приснится. Тут вот вижу как–то: в отхожее место, опять же на этой проклятой Шорье, зашел я, а за мной какой–то полковник с золотыми птичками на рукавах. Зашел да и говорит мне: «Зачем–де котелок с собой таскаешь в такое место». Я ему: «Украдут, ежели при входе оставить». — «Врешь, я вот свой оставил же: теперь у каждого есть свой котелок». — «Откуда им взяться для каждого–то?» — думаю. А потом вдруг где–то уж в караульном помещении, что ли, встретил я этого полковника. Только он уж не полковник, а будто бы рядовой Кашин. Помнишь, плотненький такой у нас был? И этот Кашин говорит мне: «Слушай–де, Илюха, да ведь котелок–то у меня тогда же и сбондили». Я смеяться над ним. Смеюсь и не могу остановиться. Так и проснулся от смеха. Проснулся, а спали в церквушке, дождь, холодно, ветер, рядом какой–то солдатик брюхом мается. И так мне сделалось горько, что я первый раз попросил себе смерти…

— Стреляют! — испуганно сказал Достоевский и вскочил на ноги, замер, прислушиваясь.

— Ну вот еще один лунатик, — с усмешкой сказал Урусов. — Ложись, милый–нецелованный.

Но в это время где–то на станции в ночную тишину врезался пулемет, лопнули три или четыре легких взрыва, от которых, однако, с потолка хаты посыпалась земля. Зачастили винтовочные выстрелы. Спустя какое–то время лопнуло еще несколько гранат и в перестрелку ввязались автоматы.

Филипенко проснулся с первыми выстрелами. Но лежал, не открывая глаз, прислушивался к близкому бою, желая разобраться в обстановке потревоженной ночи.

— А дело пахнет табаком, — сказал он наконец и поднялся. Охватов, наблюдавший за ним с пола, увидел, что Филипенко постарел, лицо у него опало, скулы обострились, под глазами легли темные складки. Особенно старили его усы, которые он отпустил и которые шли ему. Растирая на щеке красный рубец от вещевого мешка, брошенного в изголовье, старший лейтенант, ни к кому не обращаясь, говорил:

— Прорвались опять, сволочи. Тылы щупают. А тут с одним ножом можно всех прикончить. Эй вы, подъем!

— Есть, подъем! — Охватов вскочил, руку приложил к шапке, гаркнул: — Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!

— Охватов!

— Он самый.

— И Урусов, кажись?

— Илья Никанорыч, товарищ старший лейтенант.

— Ребятушки, черти родные. — Филипенко лапасто обнял обоих враз, ткнулся усами в щеки бойцов и, не расставаясь с улыбкой, заторопился: — Давайте выберемся наружу, а то накроют как в мышеловке. Стреляют там, а шерудят в другом месте. Ну, встреча! Ну, встреча, я вам скажу!

На улице было уже шумно и суетно. Бестолковая беготня. Кое–где на огородах даже выстрелы. Над станцией вспыхивают ракеты и заливаются пулеметы. К хате, где стоял Филипенко с бойцами, подъехал капитан Мясоедов, за ним, выстраивая коней в ряды, начинали собираться бойцы его эскадрона. Лошади, изнуренные бесконечными переходами и плохим кормом, вяло слушались, горбились, не уступали одна другой места. Всадники сердито рвали поводья, нервничали сами и заставляли нервничать коней.

— Что там происходит? — Филипенко подошел к капитану, глядя на него снизу вверх.

— Разве узнаешь. Говорят, конный отряд с двумя легкими танками проходил мимо и напоролся на маршевую роту… Эскадрон, за мной! Рысью марш!

Конники недружно, ломаными рядами пошли под изволок. Задние, растянувшись, вниз скатывались уже крупной рысью, а двое или трое отставших промчались в намет, на ходу застегивая шинели и держа в руках оружие и поводья.

На востоке небо посерело, снег густо засинел, но затем от минуты к минуте все заметнее стал набухать водянистой голубизной. За хатами, на фоне пасмурно–шинельного неба, белые в куржаке, проступали яблони и вишенник. Неистребима сельская жизнь — сладко запахло хлебным дымом: где–то по извечной привычке топили утреннюю печь пшеничной соломой.

Ружейно–пулеметная стрельба, не ослабевая, уходила за станцию, а скоро перевалила за хребтину взгорья, лежавшего подковой к западу от Русского Брода.

В низинке, у станции, Филипенко принял семьсот одиннадцать маршевиков, добротно одетых алтайцев из Рубцовска, Бийска и Барнаула. Бойцы были вооружены винтовками. Почти у всех хранилось в мешках по три — четыре гранаты системы РГД.

…Минувшей ночью бойцы были на марше и шли все еще с тыловой беспечностью, не придав должного значения охранению, но, к счастью, подвижной отряд немцев, прорвавшийся в наши тылы под Верховьем, наскочил на них под самым Русским Бродом, и бойцы успели укрыться частью в железнодорожной выемке, а частью в развалинах элеватора. Немцы все–таки ввязались в бой и, имея преимущество в автоматическом оружии, насели на бойцов и крепко выкосили бы их, если бы не кавалеристы капитана Мясоедова, ударившие немцам в тыл. Поняв, что оказались в западне, фашисты тоже свалились в железнодорожную выемку, только чуть севернее станции, и, прикрывшись огнем своих танков, ударились через овраг на запад. Разгоряченные боем конники, неся большие потери от танковых пулеметов, сумели перемахнуть через выемку, и за гребнем взгорья вспыхнул скоротечный, смертельный для обеих сторон сабельный бой. Те и другие рубились с великим остервенением, схватывались врукопашную, обнявшись, как друзья, падали с седел в снег и, уставшие до смерти, не могли убить друг друга, разбегались, искали оружие, и уж только штык или пуля решали исход… Под капитаном Мясоедовым лошадь срезали на скате выемки, и, пока он выбирался наверх, бойцы его ускакали вперед. Капитан побежал по заснеженному полю, сбросил с себя шинель, шапку, но все равно скоро выдохся и пошел шагом, шатаясь как пьяный. На взгорье легко поймал немецкую лошадь с высоким седлом, сел на пее, но ехать не смог, потому что у лошади был вывален осколком левый пах. Оборвав на гимнастерке пуговицы, опираясь на обнаженную шашку, как на простую палку, Мясоедов опять побежал, и, когда добрался до места боя, там все уже было кончено. Из эскадрона живыми и невредимыми остались только трое. Не более десятка уцелело и у немцев — они уходили к дубовому лесочку, и никто не стрелял им вслед, хотя опытный стрелок мог достать и снять их до того, как они скроются в дубняке.

Все широкое поле ископытили, истоптали, закровенили; густо валялись трупы, седла, мешки, оружие.

Оставшиеся в живых вернулись в село и отправили своего командира капитана Мясоедова в медсанбат: у него горлом пошла кровь, он сильно ударился грудью, когда падал с убитой лошадью под откос.

Старший лейтенант Филипенко укрыл на день поступившее пополнение в развалинах элеватора и шел к связистам, чтобы позвонить в дивизию, когда встретил подводу с капитаном. Ездовой, уже готовый в путь, укладывал в передок саней мешок с овсом.

— И опять меня не задело, — пожаловался Мясоедов подошедшему Филипенко и, вытерев красную слюну, печально усмехнулся.

— Не задело, а лежишь пластом.

Капитан отвернул лицо и горько закрыл глаза — толстые губы у него дрогнули. Филипенко сделалось жаль готового заплакать капитана. Сказал:

— Слышь, капитан, маршевики спасибо велели передать вашим ребятам.

— Пошли они все на… твои маршевики! — выпучив глаза, закричал Мясоедов и пнул ездового в бок: — Чего копаешься, как баба рязанская? — И со стоном схватился за грудь.

XI

Орловщина!

Милая от сотворения мира русская земля. Благодатные просторы, увалы, овраги, дубовые перелески и леса. Опять овраги, чистые ручьи, речки и реки! Весной, когда начинает тлеть дубовый лист–падунец, когда источает он под легкие и теплые туманы густой аромат, в дубовые рощи прилетают соловьи, и, кажется, поет об эту пору вся орловская земля, кажется, нет на свете прекрасней земли, нет счастливей людей, что живут на этой земле.

А деревни, разметанные по оврагам, бедны и убоги, дорог нет, в глубинных районах угадывается щемящая душу оторванность от всего мира. И бедность эта понятна: Орловская и смежные с нею губернии извечно кормили две русские столицы, все отдавали им — от хлеба до работника.

По высоким берегам рек, на солнечных взгорках в густой зелени вековых дубов и лип, часто виднелись белокаменные усадьбы; их окружали ухоженные поля, сады и парки. Тут читали газеты, играли на фортепиано, спорили о русской мудрости и эмансипации женщин, а по ту сторону реки такие же люди рождались и умирали в курных хатах, ни разу в жизни вдосталь не поев хлеба. И это на родине знаменитой русской пшеницы!

Крепостники–помещики, а позднее крупные землевладельцы вконец разорили Орловщину и до того довели ее, что ко времени Октябрьской революции она была беднее любого, самого далекого, захолустья России.

За два мирных десятилетия при Советской власти была ликвидирована вековечная нищета, веселее и сытее стал выглядеть орловский мужик, который уже не утекал на зимний отхожий промысел, и шахтерские лампы, с которыми деды каждую зиму толпами уходили в Донбасс, ржавели на гвоздях по темным углам. И все–таки не смогла орловская деревня окончательно вытравить проклятое тавро прошлого. Трудно еще она жила, трудно и небогато добывала свой хлеб, которым щедро делилась с городом, нередко совсем безвозмездно.

Но никогда еще многострадальная Орловщина не переносила такого вселенского горя, которое выпало на ее долю в годы войны. Ее пашням и пажитям было суждено стать полем великого сражения за Москву и за всю Россию, сражения, которое длилось почти два года. Пулями и осколками была засеяна орловская земля, и проросла она могилами и могилами.

К концу декабря фронт выровнялся по линии Мценск, Новосиль, Верховье, Русский Брод, Ливны, Беломестная. Именно в этот момент Гитлер под угрозой расстрела запретил отступать войскам: за спиной передовых частей были поставлены заградительные отряды. Пехотные подразделения гитлеровцев напоминали сейчас по своему положению смертников и насмерть стояли перед натиском русских, которые рвались на Орел и к его южным районам, куда уже были дислоцированы большие немецкие штабы, госпитали, базы снабжения; в западном направлении от Орла захватчики успели перешить все железные дороги на свою более узкую колею.

Не могли более успешно наступать и части Красной Армии, измотанные непрерывными боями, стужей, пешими переходами по бездорожью. Бои постепенно мельчали, приобрели тактический характер.

Холода и снегопады прижимали войска к жилью. Строить полевые укрепления стало почти невозможно — много ли возьмешь саперной лопатой у стылой, зачугуневшей земли, и все–таки русские местами создавали сплошную оборону, местами вели активные боевые действия, которые в сводках Совинформбюро именовались боями местного значения. Сутками, неделями не утихали эти бои за господствующие высоты, за хутора и деревни, от которых остались обгорелые, измочаленные осколками и пулями ветлы да почерневшие печи — кормилицы и родные матери многих поколений крестьянской семьи.

Камская дивизия после боев на реке Труд совершила двухдневный переход вдоль линии боев и заняла исходный рубеж для наступления на железнодорожную станцию Ростаево. По данным разведки, станция не действовала и немцы обороняли ее незначительными силами. Так оно и было на самом деле. Но в ночь перед атакой русских на станцию прибыли два батальона пехоты и отряд пулеметчиков человек в сорок, все пожилого возраста, с пятью тяжелыми пулеметами на широких санях. Это была первая заградрота, появившаяся в гитлеровских войсках орловского направления, о которой немецкие солдаты ничего не знали.

Утром, только чуть поредела ночь, после слабой артиллерийской подготовки два полка Камской дивизии, тремя эшелонами каждый, пошли в наступление. Оборона молчала, будто в заснеженных садах и домах, за проржавевшими рельсами и разбитыми вагонами не было ни души.

Бойцы первой цепи в легком безостановочном продвижении вперед почувствовали что–то недоброе, и чем ближе подходили к железнодорожной насыпи, тем неувереннее был их шаг. Вторая и третья цепи шли по пробитому следу и поджимали передних, а кое–где цени даже смешались. Когда бойцы густо вывалились в низинку перед станцией, по ним ударили пулеметы и минометы. Для наступающих был только единственно правильный выход — броском достичь построек станции и зацепиться за них, но люди, оглушенные сильным внезапным огнем, залегли. Резервный полк, брошенный в обход станции, тоже натолкнулся на плотный, хорошо организованный огонь противника и тоже залег.

Командир дивизии полковник Пятов, не имея ни приданных, ни поддерживающих средств, растерялся, однако нашел в себе мужество и правдиво доложил обстановку в штаб армии.

— Дайте мне танков и поддержите с флангов, — несколько раз повторил он. — Танков, танков, иначе произойдет непоправимое.

Командующий армией не мог предвидеть то, что случилось с Камской дивизией, и, не имея возможности реальной силой помочь ей, спокойно, но внушительно сказал Пятову открытым текстом:

— Не выполнишь задачу — снимай бороду и — рядовым в переднюю цепь. И старшим сыновьям передай мои слова. Все.

Как бы ни было жестоко решение командующего, как бы он ни мучился своей жестокостью сам, он не мог дать иного приказа: Ростаево надо было брать, потому что станция и поселок того же названия глубоко вклинивались в нашу оборону и немцы, опираясь на железную дорогу, угрожающе нависали над флангом армии.

Спустя часа два после начала атаки, когда Камская дивизия втянулась в жестокий бой, штабу армии стало известно, что немцы перебрасывают из Орла под Ростаево танки и мотопехоту. Спасая армию, командующий шел на жертвы, лишь бы отбить станцию и прикрыться ею и балками, что густо исполосовали равнину западнее Ростаева. Это была задача жизни и смерти.

Сознавал всю тяжкую участь своей дивизии и полковник Пятов и был не менее жесток к своим подчиненным, исключая из их числа, пожалуй, полковника Заварухина, которого любил, немного побаивался и с которым говорил как–то по–особому, в тоне мягкого упрека:

— Чего это ты, Иван Григорьевич, все канючишь, будто я что–то таю от тебя. Дело лучше делай. Задачу не выполнишь — сниму бороду и приду к тебе рядовым.

В течение всего дня на комдива никто не давил, никто не угрожал ему, только из штаба армии все спрашивали, взята ли станция, и Пятов — то ли боялся, то ли надеялся на успех операции — уверял, что станция еще у немцев, но непременно будет взята. Потом он разогнал всех штабных командиров по полкам, а сам пошел в батальон майора Афанасьева, который наступал на станцию в лоб.

Немцы густо солили свинцом и осколками русские залегшие цепи. Командиры то в одном, то в другом месте поднимались в атаку и с криком «За Родину, за Сталина!» бросались вперед, но тут же падали, срезанные насмерть.

Вечером, по темноте, без приказа отошли на исходные рубежи, выволокли с собой раненых и убитых: потери были ужасающие. Еще одна такая атака — и дивизию можно было снова отводить на переформировку.

Полковник Пятов, ядреный розовощекий старик с длинной бородой, утомленный трудным днем и неудачей, был тих и подавлен. По требованию штаба армии он снова написал приказ о возобновлении наступления, зная наперед, что оно опять захлебнется. Атака, рассчитанная на внезапность, не удалась, и требовался иной тактический вариант, чтобы одолеть гитлеровцев, засевших на станции; вот почему, получив приказ на новую утреннюю атаку, командиры полков забеспокоились: в самом деле, разве можно успешно наступать без серьезного артиллерийского и танкового прикрытия? Полковник Пятов после разговора с полками позвонил снова командующему. Тот пил чай и, слушая Пятова, гулко глотал кипяток, обдувал его, причмокивая губами. Говорил мягче, понимающе:

— Я понял тебя, полковник. Понял, говорю. (Пятов умолк.) Ты спроси у своего комиссара, какое завтра число. Двадцать первое, верно. А это что за дата? Так вот теперь и подумай, можем ли мы с тобой в такой день плохо воевать. Совесть–то у тебя есть или ты ее потерял?.. Потом имей в виду, что справа и слева наши соседи ушли далеко вперед. «Самоваров» я вам подброшу да и сам приеду, посмотрю, так ли у вас все, как докладываешь. Железо не стучит у него? Не слышно? Наше с тобой счастье: застряло, видимо, где–то. Поглядеть не посылал? Еще пошли. Хочу напомнить тебе: у нас в Забайкалье добрые охотники и по заячьему следу доходят до медвежьей берлоги. Ну? Понял, вижу. Давай, давай. Ночью, говорят, все дороги гладки. Все.

Командующий положил трубку, и под ухом Пятова раздавленно заныл зуммер. У полковника всегда начинало ломить ноги, когда он слышал этот отвратительный зуммер.

На второй день войны подполковника Пятова — он был начальником укрепленного района — взрывом авиационной бомбы засыпало в блиндаже и бревном наката ушибло икры обеих ног. Два дня подполковник находился на грани жизни и смерти, и два дня где–то в завале работал телефон, он беспрерывно звал своими сигналами, но подполковник при малейшем движении терял сознание. Уже потом, в медсанбате, Пятову часто чудился писк зуммера, и у него резко поднималась температура…

— Заварухина ко мне! — распорядился Пятов, тут же забыв о зуммере, и первый раз за день подумал о еде, почувствовал острый голод. Подсказанное решение сулило полковнику успех и принесло успокоение.

Близко к полуночи старший лейтенант Филипенко вернулся от комбата. Рота его размещалась на краю деревеньки, в старой колхозной конюшне. Потолок и балки были уже давно сожжены на кострах, которые горели тут же, в конюшне. Едко пахло горелым навозом, и лица бойцов желто лоснились, а глаза натекли от жаркого дыма. Конюшню охраняли внешние посты, от ночной тоски и стужи они все время постреливали из винтовок и автоматов. Также постреливали и немцы на станции, вдобавок к этому они еще освещались ракетами и изредка бросали в сторону русских шальные мины.

У комбата майора Афанасьева было решено следующее: раз в верхах надумали взять станцию, то брать ее придется при любых обстоятельствах.

— В лоб — нечего и делать, — говорил майор Афанасьев, сидя на жарко натопленной печи, босой, в заношенной нательной рубахе. — Дураки мы, что ли, подставлять под верную пулю свою башку. Если бы у меня был десяток их, тогда дело другое. Одну сняли, вторую нацепил. Испробуем вот такую штуку. Ты, Филипенко, отберешь из своей роты два взвода и проникнешь с ними на станцию со стороны лесочка. Обходом. Давай там больше шуму, а мы с фронта поднажмем. Успех замаячит — вся дивизия поддержит. Тебе, знаю, Филипенко, не особенно–то охота лезть в пекло, да надо: борода Пятов конкретно тебя назвал. Понимай как хочешь, а я бы гордился.

Майор Афанасьев, маленький, с впалой грудью и острыми ключицами, разомлел в тепле и походил на мужичишку–лежебоку, которому не только с печи слезть лень, но и говорить–то неохота. Он умолк и озабоченно утянул ноги на печь, поставил их подошвами на теплые кирпичи, руки собрал на высоких коленях.

— Если обнаружат — погибнем. Документы лучше не брать, — не то спросил, не то просто высказал свою мысль Филипенко.

— Гляди сам. Но я бы не стал собирать. Народ все новый, сразу подумают: на смерть повели. Затрусятся — и провалите дело. Иди как есть.

Когда Филипенко ушел, майор Афанасьев растянулся на печи и собирался уснуть хоть на часок, но вдруг слез на пол и стал одеваться: «Пойду провожу сам — все равно не уснешь». Засобирались и связные. Хозяйка–старуха, жавшаяся в углу на кровати, прокашлялась, сказала, имея в виду самого старшего, майора:

— Только–то и поспал, сердешный? Господи, царица небесная, яко глядиши, яко терпишь… — Потом, когда все связные вышли на улицу и к двери направился сам майор, она остановила его: — Погоди–ка, касатик, я вот словечко скажу. Все гляжу, идут к тебе да к тебе, а самому тебе и подумать некогда о своей головушке… На–ко, дам, спрячь, и оборонит тебя царица небесная…

— Что суешь мне, убогая?

— Не спрашивай, касатик. Бори и схорони, где душа.

Афанасьев взял теплую ладанку с латунной цепочкой

из мелких текучих колец и, давясь смехом, спросил:

— А душа–то где? Из меня уж ее, по–моему, выбили.

— Она, касатик, душа–то, как то слово: сказал — оно есть, и не сказал — есть. Слову своему веришь, и душе спасенной верь так же. Ты большак, потому и не чуешь души своей, а вот поговори хоть единый разок с богородицей и душу обретешь. Ты только о ней, о богородице, подумай, и разговор уж весь тут. Как тебе силь — но–то тяжело исделается, ты о ней сразу и вспомнишь — в этом и будет твоя спасенная душа. Я, касатик, при Троице—Сергии много зим жила, а разно было: при добром здоровье да тихой жизни меньше думаем о боге, все потяжелей уж когда. Заступница богородица добрая, она скорбящую душу больше видит.

— Говоришь долго, а где душа, так и не сказала, — прервал Афанасьев бабку и хотел уж вернуть ей ладанку, да почему–то раздумал, положил в карман шинели.

— Долгий разговор, касатик, без дела. А я говорю все к месту: твоя жизнь вся чижолая, и теперь, как я сказываю, ты не единожды богородице помолишься.

— Что–то быстренько ты меня в свою веру обратила, — майор усмехнулся. — Немцев бы так–то, всех до единого.

— И будет, касатик. Все станут русскому богу молиться.

— Это почему?

— Ты ведь, касатик, собрался идти…

— Собрался, да старуха ты очень занятная. Говоришь складно.

Афанасьев все ухмылялся, вроде забавляли его бабкины слова, но в сторожких афанасьевских глазках загорелось и откровенное любопытство, которое как елеем умасливало душу бабки.

— Станут молиться. Христу молятся. А почто молятся, думал? Все недосуг, касатик. Русский человек, как и Христос, за других страдает. Его вины перед другими нету, касатик. От сотворения мира…

Связные, вышедшие до Афанасьева и не дождавшиеся его на улице, решили, что он передумал идти, и стали заглядывать в дверь, а потом полезли в хату.

— А ну пошли, пошли! — Афанасьев выдворил связных обратно и, уходя сам из хаты, сказал: — Путано говоришь, бабка, но на добром слове спасибо. Будет время — еще зайду.

Бабка сидела все время на своей постели с ногами под синим рядном, заменявшим ей одеяло, нечесаная, неприбранная, совсем ненужная этим молодым, полным жизни людям, которых она наверняка переживет. Может, поэтому она и думала о них как о страдальцах, может, поэтому, когда она подняла на уходящего майора глаза, в них томилась великая человеческая тоска.

Афанасьев, выйдя на улицу и опять руководствуясь чем–то неосознанным, переложил ладанку из бокового кармана шинели во внутренний, а шагая по сугробам в роту Филипенко, радовался тем мыслям, которые неожиданно нахлынули на него: «А разве не так все, как говорит она, старая? От века же, черт возьми, или, как она выразилась, от сотворения мира, русский человек страдает. И обживать ему довелось самые невезучие земли, холодные, лесные… Боже мой, одна зима восемь месяцев, а тепло придет — пожить бы да понежиться, не тут–то было — страда. И опять страдает крестьянин. А чуть обжился, обзавелся справой, скотом, постройкой — на тебе, иноземец: не половец, так поляк, не поляк, так татарин, не татарин, так швед, или турок, или японец, или француз. А немец–то ну–ко навадился!.. Так и в самом деле, за какие же грехи страдает русский человек? Ведь и слово–то «крестьянин» происходит от креста, на котором был распят Христос. Вот они, бабкины–то слова…»

Перед конюшней, у плетня, их неожиданно окликнули, а потом к ним подошел боец и прерывающимся от волнения голосом сообщил, указывая влево, на темную полоску:

— Оружие приготовьте, а то в кустах что–то подозрительное.

— Почему не проверите? — спросил майор.

— Доложили ротному.

В темной конюшне в чадном дыму кашляли, храпели, ходили и переговаривались люди.

— Отобранные, выходи на улицу! — командовал Филипенко.

Афанасьев пошел на его голос, но комбата ткнул кто–то в шею: не крутись под ногами. «Это хорошо, — подумал Афанасьев, — ребят, должно, добрых подобрал». И услышал за спиной шепот своего связного:

— Ты же майору засветил, кикимора.

— Я сам вчера был майором.

— Там, в кустах, говорят, что–то неспокойно, — сказал Афанасьев Филипенко. — На полпути обнаружат — гроб с крышкой.

— Как ни поверни — все крышка.

— Что уж так?

— Будто не знаешь.

Майор молчал, покусывая и потягивая пустой прокуренный мундштук: уж он–то, комбат, знал, с каким риском связана неподготовленная вылазка в тыл противника. Жалея Филипенко и сознавая, что надо сказать подчиненному что–то ободряющее, посоветовал:

— Ты хоть держи возле себя два–три человека понадежней.

— Охватов, построй людей, пересчитай! — распорядился Филипенко, а комбату сказал: — Охватова помощником взял. Урусов, Кашин, Брянцев, мои старички, под рукой будут. Как же без этого. Большинство — ребята — комсомольцы. Это надежно.

Филипенко говорил и все ощупывал ремень с пистолетом, лямки вещевого мешка, куда набил больше десятка гранат, похлопывал себя по карманам брюк и шинели: или еще проверял что–то, или уж от волнения руки сами искали дела.

— Ну ты не трясись, все равно ради дела идете, — строго и деланно недовольным голосом сказал Афанасьев.

— А кто что говорит. Пойдем… Не доберемся до станции, — после паузы прибавил Филипенко, — не доберемся если, людей не поднимайте.

— Ну это не твоя печаль, без тебя решим.

Филипенко был мрачно настроен, а кроме того, знал,

что перед выходом на рискованное дело ему многое прощается, отрубил:

— Много потеряли в утренней атаке и — зря.

— Не к месту разговор этот, Филипенко. И вообще ненужный разговор. Полмира в крови захлебнулось — что там твоя дивизия. Да и кто мог подумать, что он силы подтянет. Мало же его было.

— Думать надо.

— Ух какие вредные мысли! — вполголоса проговорил Афанасьев и, повернувшись к выстроенным взводам, повысил голос: — Вы, ребята, должны сделать то, что не могла сделать вчера вся наша дивизия. Кому боязно — останься. Нету таких? Нету. Я всегда знал, что старший лейтенант Филипенко в людях не ошибается. Ходу теперь.

XII

Полсотни человек, обмотавшись для маскировки — у кого что было — белыми тряпками, цепочкой пошли в мутную морозную ночь. К железнодорожной насыпи, правее станции километра на три–четыре, вышли тихо и без помех. Переползли дорогу, залегли в канаву. Здесь Охватов, шедший с Урусовым замыкающим, доложил Филипенко, что он побил бойца Соркина, который отставал всю дорогу, а потом вообще отказался переползать насыпь.

— Молодой, бровастый?

— Ну.

— Всыпал, и ладно. Потом разберемся.

Дальше Охватов с тремя бойцами ушел вперед. Примерно в километре от залегших взводов, при спуске в низину, их обстреляли из пулемета. Стреляли немцы вяло, бесприцельпо — видимо, русских на скате не обнаружили. И те успешно спустились в низину, притаились в кустах. Осмотрелись. По тихому следу Филипенко привел в кусты всех бойцов.

— Беспечно, сволочи, воюют, — сказал Филипенко, нервно и прерывисто дыша в самое ухо Охватова. — Как это можно без охранения?

— Может, обнаружили да заманивают.

— Ну, вряд ли. Кому же помолиться–то… — здесь Филипенко длинно выругался, — кому же помолиться, чтоб спали они покрепче. Пошли, Охватов. Вперед. Вперед.

Пулеметное гнездо немцев на насыпи осталось за левым плечом. Фашисты что–то все–таки заметили, потому что навесили над кустами фонарей и чесали кусты из пулемета минут двадцать. Но низина мертво молчала; только вскрикнул от боли раненный в позвоночник и тут же смолк: накрыли ему рот рукавицей, да и сам он быстро очувствовался. Когда взвод стал уходить из кустов, он не удержался и забился в беззвучных рыданиях, сознавая, что его оставляют умирать. Те, что проходили мимо, старались не глядеть на него. По законам воинского братства нельзя было бросать товарища, и двое бойцов вызвались было взять его с собой, но Филипенко подскочил к ним, закричал страшным шепотом:

— Отставить! Дышать по команде! А ты потерпи, братик, потерпи. Не бросим ведь.

Боец примолк, закивал головой, но, когда ротный отошел, вновь заскулил брошенно и жалобно — рана у него была тяжелая.

Выбравшись из низины, попали на зады станционного поселка и без дополнительной разведки пошли вдоль плетня к постройкам. Во дворе дома, через который пришлось выходить на улицу, передние наткнулись на полковой миномет в полной боевой готовности, покрашенный белилами; из него, вероятно, немцы и бросали время от времени шальные тяжелые мины, потому что молодой, павший с вечера снежок был кругом отоптан, а на черном круглом зеве не было чехла. Под деревцами, у стены дома, лежали плоские ящики с минами. Дверь в сенки дома была открыта. Бойцы залегли под плетнем, спрятались за ящики, а Охватов подошел к окошечку и тихонько постучал в раму. Тотчас по промерзшим половицам сенок и порожкам загрохали сапоги — началась свалка, в доме поднялся крик, оттуда начали стрелять, зазвенели стекла. С улицы в окна полетели гранаты, а через полминуты и в доме, и на дворе все стихло, только запоздало и как–то задавленно крякнула брошенная в ствол миномета лимонка.

По всему поселку и на станции загуляла дикая pужейно–пулеметная стрельба; с огородов присадисто охнули тяжелые минометы; из глубины обороны отозвалась большествольная артиллерия — над поселком засвистели снаряды, уходящие к русским позициям.

Бойцы одного взвода завязали бой в поселке, а другого — перебежками, от укрытия к укрытию, пошли в сторону станции. Охватов, как и в прежних боях, чувствовал себя неуверенно и угнетенно только до первых выстрелов, а потом в трескучей перепалке забывал о себе; забыл и сейчас, помнил только, что его отделению поручено первым проскользнуть на станцию. То же самое испытывали и его товарищи: пережита опасная тишина, жуткая своей немотою и неизвестностью. Дальше нету иного — надо бежать, стрелять, швырять гранаты и заботиться о том, чтобы не отстать от товарищей. Вся огромная человеческая жизнь, порою в три и четыре десятка лет, с виденным и пережитым, с мечтами и страхами, уместилась в простом, по важном, как сама жизнь, и то, что страшит перед боем, в бою приходит совсем неожиданно…

Рядом с Охватовым бежал Нуры Нуриев, стерлитамакский башкир, боец молодой и наивный: он на одной из железнодорожных станций по пути к фронту на пару белья и кусок мыла выменял своей годовалой дочери куклу с закрывающимися глазами и мяукающую по–кошачьи. Как потом ни отговаривали его товарищи, как над ним ни подшучивали, он таскал ее в своем вещевом мешке и взял с собой на вылазку.

Когда поднимались из низины и шли возле плетня, Охватов видел, как Нуриев то и дело припадал к земле, утягивал в плечи и без того низко насаженную голову, был раздражающе неуклюж. Но после схватки с минометным расчетом приободрился, вдруг развернулся весь, будто налился чуткой и твердой силой.

По поселку была густо рассыпана стрельба, в дробном треске автоматов и пулеметов вспухали объемные на морозе взрывы гранат. Нельзя было понять, кто и по ком стреляет. Отделение, которое вел Охватов, растянулось, застряло на окраине улицы, а сам Охватов с Нуриевым вырвались к железнодорожному переезду, подбежали к кирпичной будке стрелочника, переметнулись через перильца. Тут было совсем тихо, и они, прижавшись к стене, постояли немного. Потом Нуриев лег грудью на перила и замер, а Охватов все так же стоял у стены и, широко открыв рот, слышал, как хлюпает в его груди разогнанное сердце. Они враз услышали и не поверили своим ушам, что в будке скрипнули двери и на деревянном настиле за углом раздались шаги: кто–то, зевая и крякая, помочился с досок, постоял, прислушиваясь к ночной непонятной стрельбе, и ушел в будку, а после него остался приторно–душистый запах незнакомого табака. Нуриев прижался к плечу Охватова, спросил без слов: «Что же делать, а?» Охватов подвинулся к углу будки, а Нуриева, не поглядев на него, строгим жестом остановил на месте — кругом глядеть надо, — потом шагнул за угол, подкрался к окну, заколоченному листом железа, и по ту сторону единственного уцелевшего стеклышка увидел белое, с большими, выпученными глазами лицо.

— Иии–эх… — выругался Охватов и выпустил из своего автомата длинную очередь по белому лицу, по выпученным глазам и дважды крест–накрест по окну — горелый лист запорошил глаза Охватова брызнувшей окалиной.

Нуриев подумал, что Охватова ранили, одной рукой подхватил его, а другой сунул за железо гранату, и оба они присели. За какую–то малую секунду до взрыва дверь изнутри так шибанули, что едва не опрокинули ею обоих бойцов. Выскочивший прямо с настила нырнул под откос в прошлогодний репейник и крапиву; Нуриев бросился следом, но внизу, под откосом, ни черта нельзя было разглядеть.

— Имай ветер в поле, — сказал он и упал ничком, кукла в его мешке утробко вякнула.

От поселка к будке прибежали еще трое: Брянцев, Кашин, а фимилию третьего Охватов не знал.

— Чего вы там? — недовольным голосом спросил Охватов у Кашина.

— «Чаво», «чаво»? В самый зад лупят — побежишь? Кто–то из наших в колодец залез и прижал их. Накроют его — и все мы тут. На станции чего мы, вчетвером–то?

Охватов замялся, потому что Кашин крепко осадил его: дескать, чин твой нам известен, и голоса своего не повышай, а насчет станции — погодить надо. Охватов знал Кашина: ему только поддайся — в один миг на поводок посадит и свою линию гнуть станет, а ведь с него спросят потом, с Охватова. И вспомнил Охватов старшего лейтенанта Филипенко, который в таких случаях не замечал чужих суждений, зато свои высказывал твердо, неукоснительно — по–иному нельзя было ни думать, ни делать.

— Брянцев, возьми у Нуриева пулемет. Кашин, будешь вторым у него. Как твоя фамилия? Пудовкин, пойдешь замыкающим. И пошли давай!

Это уже был приказ, и Кашин не решился обсуждать его, взял коробку с дисками и побежал через дорогу, мимо переломленного шлагбаума, подбитой машины, по бровке, вдоль полотна, среди воронок и окопчиков, присыпанных молоденьким хрустким снежком.

Сзади раздался пронзительный разбойничий свист — бойцы залегли, приникли к мазутному рельсу и, оглядевшись, увидели, что от поселка, минуя переезд, бегут разрозненно, но густо немцы. Оставалось одно — принимать бой, и два автомата и ручной пулемет ударили неожиданно. Немцы запали в снег, отползли и до самого рассвета не сделали попытки прорваться к своим на станцию. Это была заградрота.

На рассвете Камская дивизия взяла станцию, поселок Ростаево и Калитинскую МТС, в двух километрах западнее поселка.

Ночью, когда немцы, оборонявшие станцию, услышали в поселке густую стрельбу, то приняли это за прорыв крупных сил русских в тыл и, боясь окружения, начали отходить севернее поселка на МТС. Заградрота, прибывшая накануне в Ростаево, сунулась было навстречу отступающим, но сама попала под русский пулемет у переезда. Обер–лейтенант Дитрих Ленц, командовавший заградротой, не имея права ввязываться в бой, вывел своих солдат из–под огня, успел все–таки опередить отступающих и залег под каменной стеной центральной усадьбы МТС. Положение гитлеровцев вроде бы стабилизировалось, но ненадолго: бой из поселка, загоревшегося во многих местах, быстро передвинулся к станции, и на путях поднялась шальная пальба. Немцы, без сомнения, перебили бы взводы Филипенко, но с фронта поднялась в атаку вся Камская дивизия. Бойцы, озлобленные вчерашней неудачей, шли дружно, и немецкая оборона погибельно качнулась…

В предрассветную пору солдаты Дитриха Ленца увидели, как в синеющих снегах размашистого поля показались первые фигурки своих, убегающих со станции. За первыми хлынули густо, беспорядочно, и все что–то кричали, все махали руками, стреляли неведомо куда. Когда они подошли совсем близко, заградрота ударила по ним из трех станковых пулеметов. Уцелевшие и те, что подходили еще, подумали, что МТС уже успели захватить русские — значит, путь к отступлению окончательно отрезан, — бросили оружие и подняли руки. На этот раз их подпустили к самым стенам и, безоружных, заново поверивших в жизнь, смахнули в два счета.

Над дальними увалами в седой изморози уже поднялось большое малиновое солнце, когда вторая рота из батальона майора Афанасьева обошла усадьбу МТС, перехватила дорогу в поселок, и, таким образом, заградрота сама попала в мешок.

На помощь Ростаевскому гарнизону пришли три танка с автоматчиками и пушками на прицепе, но бойцы уже успели разбросать мост через глубокую отножину оврага, и немцы не стали заново наводить его под огнем пулеметов и минометов. Обстреляв усадьбу МТС, танки отошли и нанесли удар по западной окраине поселка: здесь с новой силой разгорелся бой, в который и та и другая сторона все подбрасывали и подбрасывали свежие силы.

А на усадьбе МТС, прикрытой с запада широким оврагом и его глубокой отножиной, было относительно тихо. Тотчас после боя на середине двора, где в добрые мирные времена механизаторы перед разъездом по колхозам выстраивали свои машины, были собраны все пленные: тридцать два солдата, три унтер–офицера и командир заградроты обер–лейтенант Дитрих Ленц, одетый в меховые сапоги, меховую шапку и с бархатным воротником шинель. Был он узкоплеч, худощав, с жестким взглядом больших светлых глаз и держался все время в сторонке от своих солдат, не глядел на них, своим независимым видом давал им понять, что случившееся с ними всего лишь маленькая неприятность, которая ничего не изменила и не может изменить в их жизни. Старались непринужденно, вольно вести себя и солдаты. Команды исполняли неторопливо, громко переговариваясь между собой, а когда их собрали всех вместе во дворе, стали закуривать, щелкая зажигалками.

Немцы всегда–то припрятывали оружие, а эти при обыске зло ухмылялись, перекидывались репликами. Бойцы не понимали чужой речи, но догадывались, о чем она, потому что слишком издевательски–обнаженными были улыбки нацистов. И когда Кашин стал вынимать из кобуры Дитриха Ленца парабеллум, обер–лейтенант обеими руками, собранными в один кулак, ударил бойца по голове, сбил его с ног и стал пинать своим легким меховым сапогом. Немцы будто ждали этого, бросились на бойцов с кулаками, а вскоре три или четыре винтовки оказались в их руках; на дворе завязалась тихая потасовка: пока не стреляли ни те ни другие. Даже Кашин, вооруженный автоматом, почему–то не стрелял, а бил Дитриха Ленца по длинной спине деревянным прикладом. В конце концов кто–то все–таки выстрелил, кто–то заорал не по–доброму, и клубок дерущихся начал разматываться в два конца. Немцы бросились за мастерскую, к оврагу, а русские — в разбитый ангар. Когда исчезла опасность подстрелить своих, бойцы ударили из автоматов…

Обер–лейтенант Дитрих Ленц остался стоять на месте, и его не тронули. Минут через тридцать его привели в хату к полковнику Заварухину. Полковник брился, и Ленца посадили перед окном на кухне ждать.

На подоконнике кто–то из штабных забыл лимонку. Дитрих Ленц долго косился на нее, потом вдруг решительно взял ее и, выдернув чеку, сунул за борт шинели. Умирая, он хрипел и захлебывался кровью, перед тем как затихнуть, все силился поднять голову и искал кого–то потухающим взором. В его бумагах нашли билет члена национал–социалистской партии Германии, две засушенные фиалки и групповой снимок военных, среди которых в плетеном кресле сидел Гитлер и, сложив руки на груди, глядел своими острыми круглыми глазами точно в объектив. Дитрих Ленц был сыном внезапно прославившегося Ганса Ленца, который шестерых своих сыновей отдал вермахту. В 1938 году немецкие газеты много писали о патриотическом подвиге баварского винодела, а Гитлер даже удостоил Ленцев своим посещением, когда возвращался из Вены. В местечке Люкситен, где жили они, фюрер сфотографировался с молодыми Ленцами. Все они, от младшего до старшего, были худощавы, с гладко зачесанными назад волосами и большими покатыми залысинами на лбу.

Батальон Афанасьева, сведенный в одну стрелковую роту, занял оборону по берегу оврага. Сам майор прошел по яру, наметил участки взводам, прикинул, где лучше держать пулеметы. Опорным пунктом должна была стать усадьба МТС, хотя для обороны и была она не очень выгодна, так как стояла в низинке.

Пока командиры знакомились с местностью, определяли позиции для огневых средств, бойцы в конторском полуразрушенном доме топили печи, грелись, сушили одежду и валенки.

Вернувшись после осмотра позиций, Афанасьев у разбитого крыльца конторского дома увидел старшего лейтенанта Филипенко и его четырех бойцов. Урусов, Брянцев, Охватов и Пудовкин вытянулись перед майором, а Филипенко сидел и не поднялся: на левой ноге у него не было валенка, ступню толсто обмотали бинтом, а рядом стволом в снег лежала длинная мадьярская винтовка, на которую, видимо, Филипенко опирался как на костыль. Афанасьев обрадовался, увидев своего любимого ротного, а поняв, зачем тут мадьярская винтовка, совсем повеселел, с улыбкой обнял Филипенко, поздоровался об ручку с бойцами.

— Сам борода Пятов спрашивал о тебе. Я говорю: шуруют. Да вы и в самом деле того… молодцы. А с ногой что? Ну слава богу. Пойдем вовнутрь — перекусим, поговорим.

— Я за лошадью послал, товарищ майор. Задело ступню, а жар по всей ноге. С этой клюкой всю ночь скакал. — Филипенко здоровой ногой пнул длинную, отшлифованную до блеска солдатскими ладонями винтовку, облизал сохнущие губы.

— А вы, ребятки, не теряйте–ко времени зря, ступайте грейтесь, а то не ровен час… — сказал Афанасьев и сел рядом с ротным на ящики.

— Коля, — Филипенко окликнул Охватова, первый раз назвав его по имени, — ты придешь в медсанбат, если письма мне будут. И вообще придешь… Товарищ майор разрешит.

Филипенко рассказал Афанасьеву о ночной вылазке, отдал ему список убитых, вспомнил о рядовом Соркине.

— Странно то, что пошел с нами по желанию, а потом струсил.

— Может, решил перекинуться?

— Да нет, этот в плен не пойдет. Струсил.

— Заварухин поддержал меня, чтоб представить вас к наградам. Да вряд ли, думаю, что выйдет. Станцию отбили, а чем держать? Он бы наверняка опрокинул уже нас здесь, да прикрылись мы овражком. Станцию, Филипенко, не удержим — борода Пятов наградных не подпишет. Как ты сидишь, пробирает ведь?

— А у меня — видишь? — Филипенко сдвинул шапку со лба — в крупных молодых морщинах лба копился обильный пот. От висков на скулы его натекал неровный, больной румянец.

— Может, все–таки пойдем в тепло?

— А вон едут. Я дальше медсанбата не поеду, пусть Охватов прибежит ко мне.

— Пусть прибежит.

— Как решит борода Пятов, это его дело, а ребят надо представлять. Охватова на орден.

Во двор въехали розвальни и остановились перед поваленными воротами ремонтной мастерской, где топилась походная кухня. С саней на снег полетели какие–то коробки — не то с мылом, не то с селедкой.

— Вот ведь разгильдяй! — сказал Афанасьев. — Не нашлось ему другой лошади. Эй, ты! — погрозил он старшине. — Я вот тебе!

Филипенко поднялся, оперся коленом больной ноги на ящик. Афанасьев подал ему винтовку.

— А как душа, Филипенко, настроение–то есть?

— Да ничего настроение. Досыта поспать бы.

— А у меня, понимаешь, какая штука. Вот обрадуюсь чему–нибудь, так хорошо станет, а следом давят уж на душу прямо неразрешимые мысли. Сейчас станцию взяли, тебя увидел, приободрился, вроде повеселело на душе, а где–то точит и точит все. Сколько же, думаю, впереди этих станций и сколько нам понадобится таких умных и безупречных Филипенок? И хватит ли их вообще?

— Когда шли к Ельцу, в какой–то деревне, Пружинки, по–моему, бойцы принесли мне сброшенную немецкой «рамой» газету «Колокол». Белогвардейская газетенка, безграмотная, неряшливая, и там среди прочей ерунды пишет какой–то русский писатель–эмигрант. Не помню уж сейчас его фамилию. Да и не в фамилии дело. Одна мысль обронена там интересная, на мой взгляд. Особенность русского человека, пишет он, состоит в том, что он, по природе своей тихий и терпеливый, чурается шумной общественной жизни, сторонится ее даже тогда, когда его спихивают в канаву. Молчит, если спихивают его одного. Так вроде и надо. Но в дни народных бедствий и потрясений в каждом русском пробуждается извечное чувство стойкости, и в общей массе каждый русский — герой, способный на великие жертвы, и нередко поднимается до забот государственного масштаба…

— А вывод–то какой он из этого делает?

— Вывод–то он делает свой, товарищ майор, русский человек поднимается вроде против большевиков, которые навязали ему эту страшную войну. Вывод–то коту под хвост, а вот с тем, что русский в дни народных потрясений поднимается до забот государственного масштаба, я согласен. Подходит ко мне сейчас Охватов и говорит: теснить–де надо немцев хотя бы еще километров на двадцать чтобы железная дорога на нас работала. Вот вам и рядовой Охватов. Так что вы, товарищ майор, не унывайте: на нашей земле не иссякнут самородки. Нет. Длинно я сказал, товарищ майор, а все для того, чтобы вас успокоить. У меня — да и у каждого, наверно, — тоже бывает: накатит вдруг — ни света, ни просвета, а я посмотрю на этих Охватовых да Урусовых, посмотрю, как они все сносят, как живут, как умирают, и нету печали в душе, нету опасения за Отечество. И на вас гляжу…

Филипенко часто облизывал губы, весь наливался огнем, потому и говорил возбужденно, горячечно блестя густо пожелтевшими белками глаз. Испытывая перед товарищами чувство виноватости, что оставляет их в сложной обстановке, Филипенко несколько раз повторил:

— Я дальше медсанбата не поеду. Вернусь скоро.

Нежное, родственное к раненому и по–мальчишески искреннему человеку переживал и майор Афанасьев.

— Ну спасибо тебе, Филипенко. — Майор пособил старшему лейтенанту сесть в розвальни, далеко отшвырнул в сугроб мадьярскую винтовку и рассерженно сказал: — Со всего белого света натаскали, а молиться русскому богу будут. Все так думают.

Последних слов комбата Филипенко не расслышал, потому что ездовой хлестнул по лошади застывшими брезентовыми вожжами, и сани покатились с холодным визгом и постукиванием полозьев.

XIII

В полдень немцы выбили 1913–й стрелковый полк из поселка и начали массированный обстрел станции и МТС. У майора Афанасьева взяли для обороны станции последний пулеметный взвод, и батальон остался с одними винтовками и гранатами. Ожидая начала атаки со стороны поселка, бойцы долбили в непрочной кладке кирпичной ограды МТС амбразуры и бойницы, таскали в снежные норы из мастерской всякий железный хлам.

Хоть и сведен был в одну роту батальон Афанасьева, но старшины рот кормили и заботились каждый о своих бойцах. Старшина второй роты Таюкин еще утром съездил в поселок, где бойцы 1913–го стрелкового полка растребушили немецкий продовольственный склад, и привез оттуда две сотни рождественских подарков. Это были довольно вместительные картонные коробки, раскрашенные под мореный дуб, с тисненой веточкой и шишками ели. На веточке горела тоже тисненая свеча, и язычок пламени освещал кусочек горного заснеженного пейзажа. В коробке, в фольговой обертке, были уложены шоколад, халва, шпроты, бутылка вина, сигареты, а кроме этого, по коробкам были рассованы игральные атласные карты небольших форматов, наборы открыток, носовые платки из тонкой байки, билеты в бременскую оперу, молитвенники, духи и нательные кресты с цепочкой.

Вначале старшина Таюкин роздал подарки только бойцам своей роты, но стали приходить из других рот, и он не отказывал. Через полчаса батальон Афанасьева почти весь был навеселе, а бойцы из второй роты урвали себе по две коробки и попросту напились. На эту пору почему–то притихли немцы, и вторая рота в просквоженном корпусе мастерской затянула песню; откуда–то взялась балалайка. Под куцый звон заржавевших струн коротконогий боец в длинной комсоставской шинели с низкими карманами легко выхаживал «Камаринскую», чуть–чуть касаясь промасленного земляного пола сгоревшими от старости сапогами. Помахивая над ним розовым платочком, тяжело топал по земле высокий пожилой боец с худой шеей и выводил резким, пронзительным голосом:

Разгулялся тут камаринский мужик,

Снял штаны и вдоль по улице бежит…

Старшина Таюкин с двумя сержантами, взводными, сидели на ворохе пустых коробок в бывшей медницкой, а на выломанном подоконнике перед ними стоял самовар, весь в малахитовых потеках. Старшину и взводных, отрешенных от всех забот, забавляло и смешило то, что они пьют французское вино из тульского самовара, украшенного по медной груди множеством медалей. На дворе и под стеной начали рваться мины, а старшина Таюкин, без шапки, с косой челкой и голыми висками, жестикулировал лапастыми выразительными руками:

— …И сидят те генералы. Пьют себе, и горюшка им мало. Стук–стук. «Разрешите войти?» — «Битте, пожалуйста», — говорит немецкий генерал. А солдат, видели, как они, руки лодочкой, пальцы в бедра и поллитровку на стол. «Гут», — говорит генерал. И опять: тук–тук. «Да, да». Входит французский солдат. «Бонжур, мусье генерал». И поллитровку на кон. Немецкий–то генерал с французским выпили уж, а Ивана все нет. Потом открывается дверь — и вот он, сам Иван. «Принес?» — пытает русский генерал. «Никак нет, господин генерал. Шапку все не найду…»

Взводные весело смеются, а старшина длинными узловатыми пальцами приглаживает на лбу челочку и плутовски играет глазами, глядя на струйку вина, которая течет из самовара в консервную банку.

— Или вот еще, подрядился солдат учить поповскую дочь грибы собирать…

Но скабрезную историйку про солдата старшине рассказать не удалось, потому что на крыше мастерской разорвалось два снаряда, и тут же грохочущая волна опрокинула тишину. По стенам и окнам цеха немцы начали стрелять из скорострельных зенитных орудий — уж только поэтому можно было догадаться, что они готовятся к атаке. Но люди, уставшие от большого нервного напряжения, с неутолимой жаждой пили легкое вино и в коротком хмелю забылись и не думали о войне, а когда начался интенсивный обстрел, не сразу поняли, где они и что вокруг них происходит. Опомнившись, более трезвые испугались, заметались, ища укрытия, пьяные же — им море по колено — в приливе безумной удали лезли под огонь с бранной руганыо. А немцы, пользуясь нерасторопностью обороны, подтягивались к самым разрывам своих снарядов и уже доставали из автоматов стены мастерской.

— Где Таюкин? — таким диким голосом закричал прибежавший комбат, что его услышали во всех уголках мастерской и враз отрезвели больше, чем от взрывов снарядов и визга осколков. Тот боец, что пел про камаринского мужика, выскочил из ремонтной ямы и с виноватой услужливостью указал майору на дверь медницкой, но старшина Таюкин сам появился на пороге и, пьяненько улыбаясь, потянул руку к голому виску:

— Товарищ майор, с вами…

Афанасьев выстрелил в грудь старшины и в падающего выстрелил еще два раза.

— На выход! Оружие к бою! — опять тем же голосом закричал майор и побежал по мастерской, стреляя на бегу. Но было уже поздно: немцы блокировали выходы из мастерской, били смертным огнем в оконные проемы. Майор Афанасьев и с ним до десятка бойцов прорвались через подвальное помещение к конторскому дому, который горел с одного конца и возле которого не было ни души.

Оборонять горящий дом и вообще оставаться на территории МТС было бессмысленно, и майор приказал взводам по оврагу отходить к станции. Сам он с несколькими бойцами сдерживал натиск немцев, рвавшихся к конторскому дому, откуда хорошо просматривался и простреливался весь внутренний двор. К групне майора присоединились спавшие в доме и поднятые на ноги треском и жаром огня бойцы Охватов, Урусов, Брянцев и Пудовкин. С ними был пулемет, и они отбивались до тех пор, пока были патроны.

Уже у самой станции, при подъеме из оврага, разрывом легкой мины контузило майора Афанасьева и ранило в лопатку бойца Пудовкина. За Пудовкиным совсем не наблюдалось трусости или малодушия, но, когда его секануло осколком, он мертвенно побледнел, и вдруг отвердевшие губы у него безвольно затряслись:

— Ребятушки, миленькие мои, не оставляйте, не оставляйте меня…

А сам вперед всех выбрался наверх и побежал к станции, задыхаясь от испуга и еще более пугаясь, что задыхается.

Охватов и Урусов вели под руки майора, оглохшего и часто теряющего сознание. Из правого уха у него сочилась кровь. У деревянного помоста, с которого прежде грузили в вагоны скот, майора встретил полковник Заварухин с огромной палкой в руках. Он был люто рассержен и, кажется, готов был стрелять в каждого, кто поднимался из оврага. Когда вывели майора Афанасьева наверх, к нему, багровый во гневе и потому беспомощно–некрасивый, подбежал полковник Заварухин:

— Афанасьев, Афанасьев, я так надеялся на тебя, сукин ты сын!

Майор как пьяный, не поднимая посиневших верхних век, поглядел на полковника и, заваливаясь на спину, рухнул в снег.

Афанасьева сдали санитарам, а Заварухин, как командир взвода, сам рассовывал людей по линии обороны станции и ругал себя за то, что сразу не проявил жестокости к тем, что первыми вылезли из оврага. Взявшись не за свое дело и не понимая этого, потерявший свою осанку, с повисшими и смятыми усами, полковник думал только об одном: удержать станцию.

Но немцы, захватив машинно–тракторную станцию, не пошли дальше, и день кончился в мелкой перестрелке.

Здесь же, у деревянного помоста, встретились земляки Урусов и Минаков. На Минакове был полушубок, отороченный выпушкой по борту и подолу, ватные брюки, аккуратно заправленные в валенки. За спиной вместо карабина плотно прижался автомат стволом вниз. Словом, из мешковатого мужика Минаков сделался ладным и под — тянутым бойцом. Он сам понимал это и держался бодро, молодцевато. Урусов рядом с земляком вид имел замученный: он и в самом деле устал, давно не брился, некогда белый полушубок на нем был грязен и почему–то собрался на спине. Они радостно обнялись, и Минаков повел друга в свою снежную ячейку, вырытую за столбом семафора. Легли в нее. Закурили, обмениваясь дружескими взглядами.

— Вот видишь, отошли мы, — с присвистом сказал Урусов и виновато прикрыл обеззубевший рот рукавицей. — Меня тут шабаркнуло, смешно сказать — прямо по самому едалу. На ладошку плюнул — два зуба и осколочек вот таксесенький, с ноготок, что разве больше горошины.

— Когда это было? Эвон еще когда. Чего же не вставишь?

— Да вот собирался, а тут раз — и в наступление. И опять не повезло нам.

— Да, слышал, неладно у вас там кончилось. Как он это допустил, Афанасьев–то?

— Сам везде не успеешь, а командиров выбило. Но ты как? Вид у тебя жениховский.

— Подчистили у нас все тылы, и я попал на передний край. Да сейчас везде передний край. Вон башню — то видишь водонапорную? Доплюнешь до нее, а там штаб дивизии. В подвале. Мы только было обосновались, приехал полковник Пятов и говорит нашему–то: «Вон отсюда! Что–де ты, полковник Заварухин, так продвигаешься, что штаб дивизии наступает тебе на пятки?» Чего тут скажешь? Молчит наш–то, а у самого по лицу белые да красные пятна. А сейчас я на него глянул и удивился — усы–то его белые стали.

Урусов достал из своего вещевого мешка жестяную банку и подал ее Минакову:

— Халва. Угостись. Я до нее не охотник. Я бы теперь редьки с квасом. Да с подовым ржаненьким хлебцем. Растаем мы под этой Ростаевой, а?

— Все возможно. Но ведь и у него, слушай, все под корень взято. Так бы мы с тобой и сидели, будь у него силенки!.. Мы все о большом да о большом, будто генералы какие. А о доме ты и не спросишь.

— И дом тоже. Жду, что ты скажешь. Я с самой Шорьи ни единого письмеца не получал. Чего уж, все в душе–то выело.

— Плохо у них, Илья. Хлеб, пишут, вымели под голик. Сенов нету. Даже Кузю хромого взяли в трудовую армию. Мои девчонки школу бросили. Меньшая пишет: «Вот добьем Гитлера и пойдем снова в школу». А слово «Гитлер» с маленькой буквы, так–де училка велела. Тут вот и твой есть. — Минаков порылся за пазухой и про — тянул Урусову тетрадный истертый листок, подмоченный не то маслом, не то керосином. — Вот–то, читай.

— «Любаве Урусовой пал выигрыш на облигацию, а сколько — не сказывает. Пашутка ее наладился чеботарить, со всей деревни несут обувку, а он сидит ровно большой, и цигарка в зубах. А корова у нас стельная, а кормить ее трудно. Дашка и Наташка работают со мной на ферме, а вечерами таскаем от фермы солому. А если попадемся — ведь это только подумать!..»

Потом еще говорили о том, о сем, больше о доме, конечно, а Урусов все повторял павшую на ум фразу из письма: «ведь это только подумать», разумея при этом своего тринадцатилетнего сына Пашутку, который научился чеботарить и уже курит табак как большой. «Заронит еще огонь, окаянный. Погоди ужо, вернусь — натру тебе рыло табаком. Ведь это только подумать, курильщик! Ах ты, язви тебя, шкет!..» Урусов ругался, а у самого душа от радости заходилась: сын мужиком себя почувствовал, волю, видать, взял над матерью. Потом, думая о сыне, стал думать о себе. Тоже курить наловчился раным–рано…

На краю деревни, за колодцем, там, где кончается поскотина и легла пашня, стояла караулка с односкатной крышей и железной прогоревшей трубой. В караулке, при воротах, жил дед Зубарь, худолицый, с оттянутой вниз челюстью и худой бороденкой. Он целыми днями сидел на канаве и курил медную, сделанную из ружейного патрона трубочку. Табак у него был злой, вонючий и крепко постреливал в трубочке. У караулки всегда собиралась ребятня, потому что рядом протекала река, да и, открывая и закрывая для проезжих ворота, можно было заработать пятак, а то и гривенник. Дед Зубарь привечал ребят — замена, а то поди–ка потаскай эти ворота от солновсхода до потемок. Ребятня собирала деду дрова, бегала ему за молоком в деревню, секла самосад и, разумеется, вместе с ним курила до рвоты и одури. Матери, иногда доглядев курильщиков, драли их, пушили деда сгоряча, а он посмеивался в бороденку, приговаривал:

— Табак нутро лудит. Не полынку ведь курят.

Ильку Урусова мать тоже выдрала у караулки, а лет через пять за этой же караулкой он первый раз пощупал груди у Любки. Вспомнилась жена, и он сказал Минакову:

— Мне, Савел, моя Любава больше всего глянулась в беременности.

— Мы как–то в лесосеке… — начал было Минаков о своем, но в это время из проточной трубы на насыпь вылез Охватов и позвал Урусова греться в хату за станцией.

— Наш черед подошел! — кричал он.

Вечером, после пристрелки, по поселку Ростаево и MTС ударил из всех стволов артиллерийский полк резерва Главного Командования. Под бодрую канонаду сводные роты из полков Камской дивизии пошли в наступление и опять взяли и поселок, и МТС. В дивизии даже поговаривали, что немцы нарочно сдали их, потому что на каждом метре были оставлены мины — сюрпризы, на которых подорвался не один десяток бойцов.

Утром другого дня в полк Заварухина пришла маршевая рота, и началась лихорадочная деятельность по сооружению обороны. Каждому бойцу были даны предельные нормы земляных работ, и люди долбили мерзлоту до полного изнеможения. Отделение, которым командовал Охватов, приспосабливало к обороне северную часть мастерской. Здесь было немного полегче: и за ветром, и не в снегу.

XIV

Простреленные, в лютых морозах, шли под исход последние дни сорок первого года. Наши интенданты где–то ухитрились отковать большую партию ломиков, и бойцы с утра до ночи кололи закаменевшую землю, обливаясь едким потом. А ночью, прикипев к пулеметам и автоматам, сторожили жуткую тишину и мерзли, потому что за день намокшие от пота полушубки плохо грели. Стали все чаще обмораживаться. У Охватова заболели глаза: на морозе они затекали слезой, а во время сна так загнаивались, что он спросонок был совершенно слеп. Батальонный фельдшер, осмотрев его, сказал, что заболевание у него простудное, неопасное и пройдет само собой. Но день ото дня с глазами становилось все хуже, и фельдшер вынужден был направить его в медсанбат.

Охватов собирался пойти в тыл утром, а вечером ему принесли письмо от Шуры и передали два письма старшему лейтенанту Филипенко. Свое письмо Охватов распечатал тут же, у окна, которое закладывал битым кирпичом. Но, возбужденный и взволнованный, долго не мог читать. Последнее время он жил тяжелой, изнурительной жизнью, особенно страдал от стужи и глаз. Мир его стал до того узок, что он почти перестал вспоминать свое прошлое, свыкся с тем, что не получает писем.

«Здравствуй, наш родной и любимый! Пишем тебе вместе с твоей мамой, и обе желаем тебе хорошего здоровья. Сперва о себе. Я уже писала, что два месяца работала на заготовке дров на станции Лопатково и очень пересилила себя. У меня кончилась беременность. Я очень плакала, но слезами делу не поможешь. Две недели была на больничном, а сейчас снова работаю. Твоя мама так ходила за мной, что я, бывало, возьму ее руку и всю оболью слезами. В городе много раненых. На Петю Устина пришла похоронка. На Калининском фронте убили моего дядю Арсентия и обоих его сыновей. Домой пришел без глаз Жора Скоморохов. Видела его раза три и все пьяного. Приглашал меня на танцы. Какие же теперь танцы — слезы! Мама твоя работает и плачет по тебе. Я начну уговаривать и тоже расплачусь. На работе то у одной швеи, то у другой, то у третьей убили, убили и убили. В очередях за хлебом только и разговоров о похоронках. Боже мой, да когда еще было такое! У нас здесь жить стало трудно: в магазинах ничего нет, на рынке все дорого, а работаем по двенадцать часов. Но вам труднее, и мы будем крепиться. Мы с Клавой Пермитиной стали вот ходить в школу медицинских сестер. Кончим — и нас возьмут в армию. Я, Коля, не как некоторые взбалмошные девчонки, не хочу и не поеду на фронт, потому что от такой трусихи там мало будет толку, а вот ухаживать за ранеными — это я сплю и вижу во сне. Мне иной раз кажется, что в моем сердце так много тепла и любви, что я смогу одним вниманием и теплотой поставить на ноги самого безнадежного раненого. На прошлой неделе мы с нашими фабричными девчатами приносили в госпиталь подарки — он в третьей школе, у парка — и поглядели на раненых. Это все молодые, веселые парни, а за весельем — то сколько, должно быть, пережито! Я на них, Коля, смотрю, а тебя вижу. Где–то и ты, такой же подстриженный, в сером больничном халате, только ты, по–моему, как всегда, без улыбки, и оттого мне жалко тебя еще больше. Мне жалко всех, потому что я люблю всех вас, и на курсах говорят, что я буду хорошей сестрой. Так вот и определяются человеческие судьбы. Милый Коля, понравится тебе мой план или не понравится, ты пиши одно мне, что я права, и тогда я буду знать, что это моя судьба и что живу я самой правильной жизнью, и мне легче станет ждать тебя. Я жду тебя и дождусь. Это у других убивают, а тебя не убьют. Твоя мама рассказывала, как ты тяжело болел в детстве, как она положила тебя под святых, как давала тебя лизать собакам, чтоб прошла у тебя собачья старость, потому теперь я и уверовала, что тебя не убьют. Вот тут, где моя подпись, я поцеловала листок, поцелуй и ты. О нас не беспокойся. Целуем тебя тысячу раз».

И вечером, и ночью, на посту, и утром, когда пошел в медсанбат, Охватов все перебирал слово за словом Шурино письмо, и мутило душу не то, что у них не будет ребенка, а то, что объявился Гошка Скоморохов, который и прежде заступал Шуре дорогу, и она, разжигая Колькино самолюбие, говорила об этом, бывало, не скрывая своей гордости. Не понравилось ему и Шурино желание идти в армию: уж он–то знал, как бойцы обходятся с сердобольными сестрами. Он сам вот в госпитале едва поправился, как сразу же и застрелял глазами по белым сестринским халатам. Вспомнилась конопатенькая Нюся, совсем еще девчонка, со школьными косичками и челочкой до половины лба. Она по утрам подавала Охватову термометр, записывала в табель температуру, делала перевязки и всегда смотрела в его глаза ласково и печально. Однажды она сунула ему под подушку яблоко, а он поймал ее за руку и подержал немного, больно и нежно стиснув ее пальцы. Согласно промолчала Нюся. А на следующий день его переводили в другой госпиталь, и Нюся, тая слезы, сопровождала его в санитарной машине. Робкая и застенчивая, она будто ждала чего–то от Николая, а он, сознавая свою власть над нею, тоже робел и гладил своей рукой ее колени под жесткой полой шинели. «Другого привезут — другого жалеть станет, — думал Охватов о Нюсе, а осуждал уже Шуру: — Ты жалеешь его, размягчишься в жалости–то своей бабьей, а ему это и на руку. Тоже вроде пожалеет, приголубит, слов наговорит… Для девчонки это туда–сюда, а для мужней жены совсем негодно. Да и вообще не женское дело солдатчина…»

Так вот и обрадовало, и расстроило Охватова Шурино письмо, и он не знал совсем, что писать ей в ответ. Согласиться с ее решением он не мог и не мог открыто сказать ей об этом.

Медсанбат размещался в небольшом сельце Погорелом, километрах в двадцати от передовой. Чем ближе подходил Охватов к Погорелому, тем глуше и монолитней становилась стрельба на передовой и, начатая еще часа три назад, ни на минуту не затихала. Со дня на день Камская дивизия ждала удара немцев по Ростаеву, и, вероятно, сегодня они предприняли крупную атаку, хорошо обеспечив ее артиллерийским огнем. Вот и вздыбился опять после недельного затишья гремучим рубежом фронт, и снова дым и огонь, раненые и убитые, стоны и ругань… Николай Охватов на какое–то время уходит ото всего этого, но не переживает ни облегчения, ни радости — глух и равнодушен он стал к себе. И только когда ветер забрасывает с передовой особенно тяжелые раскаты, Николай вздрагивает и замедляет шаг: ему кажется, что в мастерской рухнули кровля и перекрытия, которые и без того уже были сильно подрублены взрывами, значит, в заваленной мастерской станет совсем тяжело держать организованную оборону.

Он уже шел между заметенных снегом погорельских садов и огородов, когда от какого–то глубинного удара истряхнуло и заколотило внутренней дрожью всю землю. В заиндевелых яблонях и в прошлогоднем былье на огородных межах загорланило поднятое на крыло воронье. Следом за первым толчком последовало еще несколько толчков, и уж только потом белые, облитые скупым зим — ним солнцем увалы накрыло емкими, все повергающими бомбовыми разрядами. «Знать бы, что такая заваруха, не пошел бы я сюда, каково–то тебе будет там без меня», — подумал Охватов об Урусове и остановился, ступив на обочину, в снег. По дороге, коверкая накатанную колею, шли три гусеничных трактора и тянули на прицепе тяжелые орудия, у которых, забитые снегом, едва ворочались колеса. Обслуга жалась к холодной выбеленной стали лафетов и щитов, дремала. «Ползут, черт их бери, как мореные тараканы, — раздраженно подумал Охватов, глядя на сонные и какие–то синие лица артиллеристов. — Пока доберутся да изготовятся, наших накроют — и поминай как звали. Сыпануть бы им горяченького за пазуху, чтоб зашевелились… А обслуга–то при чем, дурак ты, Охватов? Что они, на себе, что ли, потащат все это железо? Сыпануть–то надо тем, кто ничего не мог придумать, кроме этих тракторов. Ии–их ты», — Охватов скрипнул зубами и выругался, а когда проползло последнее орудие с санями на прицепе, пошел по дороге и ни разу не оглянулся.

В селе было людно, сладко пахнуло дымком и варевом и еще какими–то мирными запахами. На дороге то и дело попадались бойцы, в ботинках, без обмоток, без ремней, с котелками, палками и даже на костылях. У одного из них Охватов узнал, что комсоставская палата находится в школе, и пошел к ней, на косогор, где чернели липы и дубки.

На крыльце с белыми столбиками, поддерживавшими легкий навесик, Охватов впервые почувствовал крупный свой рост, а когда вошел в чистый коридорчик с марлевыми занавесками на окнах, ему стало совсем стесненно и неловко. В углу, у вешалки, с котелком на коленях сидел щупленький усатый боец с блестящей медалью на красной колодке. Увидев Охватова, он сунул котелок на подоконник и замахал руками:

— Куда ты? Куда ты? Тут командный состав. Выходь, выходь!

Он, прихрамывая на левую ногу, подошел к Охватову и цепкой рукой взял его за рукав.

Охватов повел плечом и решительно отстранил бойца:

— Ты руками того… Мне надо старшего лейтенанта Филипенко.

— Все равно, все равно, — опять приступил усатый. —

Давай на крыльцо. Здесь не положено. Не положено, и все.

— Смирно! Ты что, ослеп, с кем говоришь? Без знаков различия для тебя все на одну колодку?

— Да я и вижу, — смутился боец и, сомкнув пятки, покривился на левое плечо. — Я вижу, что не рядовой, да шинель на вас…

— Живо доложи старшему лейтенанту Филипенко, что к нему с письмом. А я здесь посмотрю за тебя.

— Филипенко — это здоровяк такой?

— Он.

— Так он там, по отдельному ходу. Вот как выйдете, так и налево. С крыльца — и налево.

— Бывай.

— Товарищ… как вас, у вас за ухом сажа али грязь, может. Дозвольте…

— Вольно, вольно, сам рядовой, — улыбнулся Охватов и, плюнув на рукавицу, с незнакомой для себя убежденностью добавил: — За генерала Охватова не скажу, а полковника Охватова еще услышишь. Спасибо, батя.

Заулыбался и усатый, выходя следом за Охватовым. Уже с крыльца спросил:

— Значит, полковник Охватов?

— Именно так, батя.

— Давай, давай, полковники, они тоже из рядовых.

В небольшой квартирке, где когда–то, вероятно, жил директор школы, Охватова встретил сам Филипенко. Без сапог, в нательной рубахе и с короткой палкой в руках, он совсем не был тем дородным детиной, каким казался Охватову в форме. Усы у него были подстрижены, прибраны, сам он был свеж, румян и навеселе.

— Николушка, друг ты наш, да мы тебя только что вспоминали! Дмитрий Агафоныч! — закричал Филипенко в соседнюю комнату. — Дмитрий Агафоныч, вот он, Охватов–то! Легок на помине. А ну раздевайся. Давай, давай, какие еще глаза? Потом. За письмо спасибо. — Стянув с Охватова шинель и не дав ему причесаться, Филипенко втолкнул его в комнату, подбадривая: — Давай, давай, тут все свои. Шире шаг.

В комнатке с оббитой штукатуркой и наполовину заколоченным единственным окном стояли две железные кровати, одна, на которой сидел майор Афанасьев, была двуспальной, с изогнутыми поперечными связями. Между кроватями стоял стол, а под ним заходящее солнце, как–то пробившись через наледь на стеклах, высветило две бутылки.

Афанасьев был перевязан по ушам. Правое ухо было все скрыто под несвежим бинтом, а левое стояло торчком, и от этого маленькое лицо майора казалось еще меньше.

— Садись, Охватов. — Майор кивнул на кровать рядом с собой и вроде даже сделал неопределенное движение, уступая место. — Садись! И вообще не хорохорься. Давай все с одного слова.

Охватову казалось, что он достаточно хорошо знает своего комбата, но вот, оказавшись с ним совсем рядом, увидев его дряблое, морщинистое лицо, а главное, его черные, точно видящие глаза, Охватов будто впервые встретился с этим человеком.

— Чего уставил на меня буркалы? Или не узнал своего комбата?

— Узнал, товарищ майор. Так точно.

— А расскажи–ка ты нам, братец, как вы с Урусовым немецкого генерала уложили?

— Какого генерала, товарищ майор? — Охватов вскочил, расправляя под ремнем складки гимнастерки.

— Да сиди ты, ради Христа. Откуда–то, понимаете ли, скромность у них берется. Чего умолк? Или не о вас это пишут?

Майор Афанасьев достал из–под подушки фронтовую газетку, подал ее Охватову и стал глядеть, как тот беспокойно забегал глазами по мятым страницам, потом вдруг замер и начал краснеть с ушей и висков. Старший лейтенант Филипенко, привалившись поясницей к головке своей кровати, стоя читал письма, хмурился.

— Вот так–то, — вздохнул майор, закурил и, постукивая по ребру порожней консервной банки своим мундштуком, сбил с цигарки первый пепел. Когда Охватов дочитал статью и начал свертывать газетку, спросил: — Ну ты это, Охватов, или не ты?

— И я, товарищ майор, и не я.

— Как понимать прикажешь?

Охватов начал рассказывать о той ночи, когда они с Урусовым обстреляли последними патронами уходивших из окружения немцев и убили коней, везших труи генерала.

— Слушай, Филипенко, — поправляя у левого уха бинт, повеселел майор Афапасьев, — ты послушай, что он рассказывает. Это же черт знает что такое, залобанили немецкого генерала, и будто дело не ихнее. Ах, черти не нашего бога. Нет, ты скажи, где еще может быть такое? И все–таки правильно. Правильно от начала до конца. Главное для солдата — править службу, а доброе дело его, как самородок, все равно обнаружится. Не то важно, кто кокнул генерала, а то важно, что его кокнули. Немецкий генерал, Охватов, очень не любит, чтоб его убивали. Непривычен он к этому. Генерал у них создан для победы, рассчитан по крайней мере на полста лет войны… Зато наш генерал, я вам скажу, ни чертей, ни смертей не признает. Правей Верховья вышли мы на какой–то починок, бьет немец — ну нема спасу, как говорят здесь. Залегли по ямкам да канавкам. Лежим — ухо к земле, сердце в пятках. И вдруг мотор с тыла. Неуж танки обошли? Вот она где, смертушка–то наша. Поглядели, а это сам командующий фронтом со свитой на двух «эмках». Вылезли из машин и к нам. Сам здоровила — ничуть не меньше Филипенки, с пузом, и сзади шинелка в обтяжку. Ошибся, думаем, и ну махать ему: назад давай! Назад! А немец лупит и лупит из пулеметов, минометов, орудий — вот уже прямо в упор. Пропал, решили мы, наш командующий из–за своей собственной глупости. А он хоть бы хны — идет, только шинель расстегнул, золотые пуговицы на гимнастерке поблескивают. И причиндалы его за ним. Гнутся, но идут. А как ты хотел — идут. И подумал я тогда, Охватов, ведь если такой большой человек себя не жалеет, не пожалеет он и подчиненного. Немец нет, тот, брат, бережливо воюет. Ему после России еще с Англией воевать, а потом миром править. И вообще, арийская кровь дорога. Нет, вы скажите мне, молодежь, почему это мы перестали гордиться и дорожить своей кровью? Нашей святой русской кровью? А ведь если брать и историческом плане, мы же на голову выше немцев. Еще старик Суворов говаривал, что русские прусских всегда бивали.

Афанасьев зажал между пальцами свой тяжелый мундштук, хлопнул по нему ладошкой — дымящийся окурок вылетел из него и ударился о железный лист у печки. Охватов поднялся и забросил окурок в недавно истопленную печку; из раскрытой дверцы дохнуло на него жарким томленым углем и осадило на месте: сперва лицо, потом шею, затем плечи, грудь — окатило все сухим ласковым теплом, и отнялись у бойца руки, ноги, жестоко истосковавшиеся но теплу. Когда Охватов вернулся на свое место, плотное лицо у него пылало как зарево, отмякшие глаза были сонливы и тихи, голову заволокло всю не пьяным, но вязким хмелем. А майор Афанасьев говорил свое все о русском духе, нервно играя мундштуком.

— А вы, братья славяне, знаете, что сказал Федор Иванович Тютчев о России? Откуда вам знать! Ты, поди, Охватов, и поэта–то такого не слыхал, а?

— Не припомню, товарищ майор, — встрепенулся Охватов.

— Жаль, Охватов, хотя вины твоей, может, в этом и нету. Школьники, пожалуй, больше о Древнем Египте и Гренаде знают, чем о Куликовом поле, скажем, или о том же Тютчеве. А как старики, Охватов, любили Россию, писали о ней такие слова, что кровь закипает в жилах! Нет, вы послушайте, что писал Василий Андреевич Жуковский:

Отчизне кубок сей, друзья! Страна, где мы впервые

Вкусили сладость бытия,

Поля, холмы родные,

Родного неба милый свет, Знакомые потоки,

Златые игры первых лет

И первых лет уроки.

Что вашу прелесть заменит?

О родина святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?

Голос у Афанасьева дрогнул, в нем зазвенела близкая слеза, последние слова он произнес едва слышно и умолк, глубоко разволновавшись.

— Зачем вы это говорите ему, Дмитрий Агафоныч? — Филипенко бережно свернул письма и, положив их в нагрудный карман гимнастерки, висевшей на косяке окна, сел на свою кровать.

— Я, Филипенко, всю свою жизнь учил детей, учил жизни, правде, учил думать, и делаю это сейчас, и буду делать впредь. Налей ты ему чаю. Парень с морозу.

Охватов выпил некрепкого чаю, пожевал свежего, домашней выпечки хлеба, после которого ободранные сухарями десны приятно заныли. От чаю и духовитого хлеба Охватову стало так хорошо, что он с откровенной преданностью стал глядеть на Афанасьева, опять не узнавая его и дивясь этому. У Афанасьева совсем голые, припухшие с усталости веки, такие же усталые глаза, будто подернутые пеплом, под которыми, невидимая, угадывается деятельная и напряженная мысль.

Филипенко прямо на нательную рубаху надел внакидку свою шинель и лег на кровать, закинув руки за голову.

— Ты помнишь, Дмитрий Агафоныч, в нашей комсоставской столовой на Шорье работала Симочка, сама беленькая вся, а глаза черные, угарные такие?

— Хлеборезка, что ли?

— Работала и в хлеборезке.

— Она же, Филипенко, до пупа тебе.

— В этом–то все и дело. Будь она такая же, как и я, к чему это?

— Ну–ну, крой дальше.

— До того как нас перевели на казарменное положение, я жил у станционной кассирши. А у той дочь. Поначалу, сам знаешь, бывали вечера свободные — вот мы с нею то на рыбалку, то по грибы, а потом то да другое, пятое да десятое…

— А потом и одиннадцатое?

— Да нет, до этого не дошло. Я гнул. Сперва легонько, а потом в открытую, с нажимом. Или — или. Не далась. Вот пойдем–де, зарегистрируемся, тогда уже вся твоя. Не знаю, чем бы все это кончилось. Однажды прихожу домой, а у хозяйской дочки гостья — Симочка наша. Я и до этого видел ее. Но так как–то, без внимания. Копошится, маленькая, беленькая, за своим прилавочком режет хлеб и режет. А тут поглядел я на нее — ну вся–то такая ладная да пригожая, что я глазами вцепился в нее, как репейная шишка в солдатскую шинель. Она, слушай, маленькая же, а глядит–то как свысока! И в то нее время милостиво, и не она вроде маленькая–то, а я. Вот в том–то и дело. Срезала. Хозяйская дочь самая первая поняла это и, пока пили чай, две чашки изломала. На другой день — хорошо помню — наряд был у нас за Шорьей, а вечером я выждал Симочку у столовки и увел в кусты на Каму. Боже мой!.. — Филипенко порывисто поднялся, скинул с плеча шинель и встал перед Афанасьевым. — Боже мой, Дмитрий Агафоныч, с той поры я только и живу ею, только и думаю о ней, а всякое дело хочу сделать лучше, и опять же для нее. Все мне кажется, что мы с нею вот–вот должны встретиться, и я ей расскажу все, что пережито!

Крупное и жесткое лицо Филипенко сделалось вдруг простовато–доверчивым, по–мальчишески хорошим, и Охватов, не зная того сам, восхищенными глазами глядел на ротного, но думал о своем: все так же было и у него с Шурой, так же и теперь: никакого дела без мысли о ней не обходится.

— Ну что рот–то разинул? — Филипенко хлопнул Охватова по плечу и пошел на свое место, сел. Натянул шинель на плечи.

— А мне, знаете, товарищ старший лейтенант, очень часто кажется, что, не попади я в армию, я бы точно навеки остался салагой. Для меня в мире все было ясно, все я знал, все умел, и единственное, что заботило меня, — женитьба. И женился бы: вот так уж припекло!

Афанасьеву по душе пришлось признание Охватова, он прикрыл в щелочках глаз своих улыбку, а все его морщинистое лицо разгладилось, округлилось. Филипенко же зашелся в громком смехе, блестя из–под усов мокрыми литыми зубами. Смеялся и сам Охватов, смеялся оттого, что ему хорошо с этими понятными людьми.

Они не слышали, как хлопнула дверь в прихожей, а пришедшую Ольгу Коровину увидели, когда она появилась на пороге комнаты.

— На что же это походит! — озабоченно всплеснула она руками. — Накурено, мусор… Да вы где?

— Милая наша Ольга Максимовна! — Филипенко кинулся навстречу Коровиной, схватил ее руку и ласково спрятал в своих больших ладонях, — Милая Ольга Максимовна, уж лучше воевать, чем вот так…

— Все о невесте вздыхаешь?

— Все о невесте, Ольга Максимовна. За что наказаны, а?

— А ведь это Охватов?

— Он самый, рядовой Николай Охватов, — Филипенко отступил в сторону, и Коровина с радостным любопытством глядела на вставшего из–за стола Охватова, а потом подала ему свою руку, развернув ее ладошкой кверху. С мороза у нее были холодные пальцы, и он вмиг вспомнил, как первый раз увидел ее еще на Шорье, когда она этими, тоже тогда холодными, пальцами прощупывала его пульс и у нее на височках в ту пору нежно кудрявились каштановые волосы и полная верхняя губа была капризно вздернута. Больной и слабый, нуждавшийся тогда в доброте и защите, он так любил Ольгу Максимовну, что, благодарный, готов был умереть за нее. И вот снова встретились. Она сняла свою мягкую шапку–ушанку, и Охватов увидел, что у нее короткая мальчишеская прическа, а волосы на висках гладко зачесаны за маленькие розовые уши. С неяркими губами и плотным загаром по всему лицу, Ольга казалась старше, проще и в серой шинели, кирзовых обрыжелых сапогах походила на многих и многих девушек, коими тогда уже была негусто разбавлена красноармейская масса. Ольга Коровина прочитала в глазах Охватова все, что он успел подумать о ней, и жарко покраснела.

— Даже и здесь мы неравны. Парни, гляжу, на глазах делаются мужчинами, а мы, девушки, оборачиваемся в старух.

Афанасьев погрозил Коровиной маленьким кривым пальцем и улыбнулся, искрясь глазками:

— Ольга Максимовна, уже говорил тебе, что самоуничижение паче всякой гордости.

— Дмитрий Агафоныч, милый вы мой, ну поглядите, что от меня осталось. — Она взъерошила короткие волосы на затылке и всерьез опечалилась: — Я, кажется, всю жизнь выплакала, когда у меня сняли волосы. А как за ними ухаживать в наших условиях?

— Ваше к вам вернется, а вот наше… — Афанасьев горько умолк, нахмурился. Филипенко, настроенный было на веселый лад, тоже сник, вспомнив, как дня три назад, утром, Афанасьев, умывшись, стал причесываться и вынул в расческе все свои волосы. Только теперь Ольга Коровина обнаружила, что комбат стал некрасиво лыс, и вспомнила вдруг, зачем пришла, села рядом:

— Дмитрий Агафоныч, майор из особого все порывается встретиться с вами, а я не разрешаю. Он просит, чтобы вы написали объяснение, хоть маленькое. Судя по всему, они от вас так просто не отвяжутся. Этот майор уже дважды приходил сегодня.

— Небось думает, мерзавец, что я убегу. Ах, мерзавец! Я сам к нему пойду. Но никаких объяснений писать не стану. Пойду, пойду, Ольга Максимовна. С ушами у меня уже лучше. Да и какое все это имеет значение сейчас. Потерявши голову, по волосам не плачут.

— Ну что уж вы так, Дмитрий Агафоныч?

— Да хоть как, Ольга Максимовна. Я не первый день в армии и знаю, чем это все кончится. Определят превышение власти, и пошло… — Увидев, что Коровина, глазами указывая на Охватова, просит не говорить лишнего, Афанасьев понял ее, покосился на Охватова и завеселел: — Пусть слушает и все знает. Война, ребятушки, будет шибко долгая, и вот такие, как Охватов, успеют вырасти от рядового до майора. И чем больше они будут знать, тем лучше и легче им станет воевать. Конечно, я не имел никакого права расстреливать старшину Таюкина, потому что смерть его уже не могла изменить ход боя. Бой был проигран, и по всем правилам Таюкина следовало предать суду военного трибунала. Но как командир я поступил совершенно верно, дабы другим было неповадно спаивать людей. Если бы мы удержали МТС в тот раз, все бы кончилось добром. Похвалили бы меня, что жесткой рукой навел порядок, и делу конец. А так виноват за все разом. Ну и что? Ну пошлют с понижением на трудный участок — и там я буду воевать честно. Мы — коммунисты — цену себе знаем.

Майор Афанасьев встал, одернул гимнастерку под шубной безрукавкой и стал надевать свою шинель, которая была наброшена на спинку кровати. Коровина, Филипенко и Охватов молча глядели на него, не зная, что сказать ему, чем утешить его. Замолчал и он, с кряхтением и вздохами натягивал малую по шубейке шинель.

— Давайте–ка, Дмитрий Агафоныч, я сменю вам повязку, — встрепенулась Ольга и бросилась в прихожую, где оставила свою сумку с медикаментами. Когда она вернулась с бинтом и ватой в руках, Афанасьев уже успел снять прежнюю повязку и решительно объявил:

— Бинтовать больше не надо, Ольга Максимовна. Только вот из правого уха течет немного, так я буду следить за ним.

Он снова сел на кровать и наклонил голову к плечу. Ольга Коровина очистила его ухо от сукровицы и хотела снова наложить повязку, но он упросил ее сделать только ватную пробочку.

Филипенко между тем надел гимнастерку, подпоясался и выставил на стол бутылку самогона, заткнутую скрученной и намокшей бумагой. Потом налил в кружку и хотел выпить, но вдруг отставил и, наклонившись к Афанасьеву через стол, спросил:

— А если я, Дмитрий Агафоныч, пойду к комиссару дивизии и расскажу ему все, попрошу, в конце концов?

Афанасьев резко поднялся и, облизнув побелевшие губы, крикнул будто от боли, с возмущением:

— Филипенко, не суйся не в свое дело!

Но Филипенко не понял афанасьевского негодования и продолжал свое:

— Да я не специально пойду, Дмитрий Агафоныч. По своему делу. Где моя медаль «За отвагу», к которой вы представляли меня после Сухиничей? Где, Дмитрий Агафоныч? Или вы для бодрости моего духа говорили мне о медали?

Афанасьев поглядел на Охватова, потом на Коровину и, сдерживая себя перед ними, помолчал, затискивая тусклые медные пуговицы в разношенные петли.

— За Сухиничи, Филипенко, многим посулили и ордена, и медали, да только ни хрена не дали. И верно сделали. А то мы, успешно отступая, до Урала дойдем — на грудях места для наград не хватит.

— Дмитрий Агафоныч, солдата награждают не за взятые или сданные крепости, а за мужество.

— За себя, Филипенко, как совесть велит, а за меня перед комиссаром ни слова. Не смей говорить за меня. Вот так. Не доведи господь, но, повторись подобная ситуация, я сделаю опять так же, как сделал. Тут нету моей вины. Уж в чем виноват, так виноват не больше и не меньше самого комиссара. За сданные крепости, Филипенко, все виноваты, все — от мала до велика, потому как у каждого по одной Родине и по одной жизни.

Филипенко, все еще собиравшийся идти куда–то, горячий, порывистый, вдруг осел, снял с себя ремень и бросил его на кровать.

— Что же делать–то сейчас, Дмитрий Агафоныч? Ты человек мудрый, подскажи.

— Теперь одно дело у всех — воевать, бить фашистов смертным боем, а для этого, мужики, надо злости нам побольше да дисциплинку получше. Эх, дать бы командирам больше прав, власти бы больше, чтоб я не лебезил перед каждым! Добрый солдат, вот такой, как Охватов, власти моей не почувствует, а разгильдяя не грех и плетью поучить. Прошлый раз вы ушли в обход станции, а боец ваш — не помню фамилии — вернулся…

— Соркин, из второго взвода, — подсказал Охватов.

— Да, да, кажись, Соркин. «Что такое?» — спрашиваю его. А он, мерзавец, отвечает не моргнув глазом: «Духом — де что–то, товарищ майор, ослабнул. Поговорил бы со мной политрук, поагитировал меня». Была бы моя власть, я б поагитировал. Духом ослабнул, мерзавец!

Афанасьев все трогал заткнутое ухо: оно, вероятно, беспокоило его. Коровина понимала майора и томилась этим, желая поскорее уйти, и ушла бы, да что–то удерживало ее, а что — она и сама не знала. Не знала она и того, что с тихой улыбкой следит за Филипенко и таким же тихим глубоким светом светятся ее глаза.

— Кажется, все, — сказал наконец Афанасьев и снял с гвоздя у печки свою ушанку. — Да, вот еще, Ольга Максимовна… — Он, улыбчиво щуря глазки, торопливо полез во внутренний карман шинели и, ловчась достать из него что–то, подвинулся к столу: — Знаете, сначала взял, чтобы не обидеть старуху, а потом пожалел выбрасывать. Знаете, такие слова она мне сказала, умирать буду — вспомню. Я часто думаю теперь, вот у кого надо учиться нам, как жить и как верить в своего бога. Я вам, Ольга Максимовна, отдам эту безделушку, а вы сберегите ее. — При этих словах Афанасьев взял руку Коровиной и положил на ее ладошку латунный медальончик с белой цепочкой из мелких колец. — Главное, Ольга Максимовна, не ладанка, конечно, а слова. «Все люди, — сказала бабка, — будут молиться русскому богу». Шутка ли! Мне запомнились еще старухины руки, скорее похожие на конские копыта, черные и закостеневшие от работы. Стало быть, не так уж ласков был у той бабки бог, а она вот верила ему и мне еще завещала свою веру. Дай бог нам такой веры. Ну что, Ольга Максимовна?

Говоря о медальоне и бабке, майор Афанасьев все время улыбался повинной улыбкой, а когда все сказал, вдруг озаботился и погрустнел. Заторопился, и прощание было очень коротким, совсем без слов.

Ольга Коровина не все поняла из того, что сказал Афанасьев, но по–женски тонко почувствовала его горькую тоску, с которой он уходил, и ей самой сделалось горько, она не сдержала слез, расплакалась безудержно,

Старший лейтенант Филипенко не усидел все–таки и вскоре после ухода майора убежал куда–то, со стоном натянув валенок на свою больную ногу. Охватов хотел идти за ним, но Филипенко цыкнул:

— Ишь ты какой! Погляди за ней.

Охватов долго стоял у порога комнаты, не зная, что сказать и что сделать для плачущей Ольги Максимовны. Уж только потом, когда увидел, что она вся дрожит, налил в кружку самогонки и упросил ее выпить. Она выпила трудными прерывистыми глоточками и схватилась за горло от подступившей тошноты, однако все обошлось. Она быстро стала согреваться: теплом одело ее плечи и колени, и к самому сердцу подступила та расслабляющая усталость, что бывает после большого нервного напряжения. Успокоившись совсем, она легла на кровать Афанасьева и уместилась вся под своей короткой шинелькой — только из–под краешка полы белели шерстяные, домашней вязки, носки на ее небольших ногах.

Уже вечерело, и Охватов собрался уходить, но Ольга остановила его:

— Ты посиди еще, Охватов. Куда же это ушел старший–то лейтенант? Ему бы лежать еще надо с его ранением. Ничего он не видит, ничего не замечает.

— Я печку, пожалуй, затоплю, — помолчав, отозвался Охватов.

— Вот и правильно, затопи. Веселей станет.

Он растопил печку и, сидя возле нее, курил. В комнате совсем стало темно, и только холодно–белыми косяками искрились застывшие стекла под светом молодой луны. Он ни разу не оглянулся на Ольгу, но знал, что она не спит, знал, что она думает о Филипенко и ждет его. За это Охватов ненавидел ее и все–таки готов был целовать ее ноги и плакать вместе с нею.

XV

Уже поздним вечером Филипенко добрался до штаба своего полка. Нашел полковника Заварухина и рассказал ему о том, что грозит майору Афанасьеву. Заварухин не мог отлучиться из полка, потому что шел бой на подступах к усадьбе Калитинской МТС, а телефоны командира и комиссара дивизии не отвечали. Так и выбыл комбат Афанасьев из Камской дивизии. В штабе армии, куда он попал, сочли ненужным раздувать его дело и послали командиром роты в только что прибывшую, необстрелянную дивизию, которая вводилась в бой под деревней Петухи, что севернее Новосиля.

Старший лейтенант Филипенко, отказавшийся вернуться обратно в медсанбат, в ту же ночь ушел на передовую, в свою роту, а через два дня принял второй батальон, которым командовал майор Афанасьев. Батальон к этому времени зарылся в землю по берегу оврага и приспособил к обороне строения МТС.

Три дня с раннего утра до поздней ночи немцы рвались в поселок и к МТС, намереваясь вернуть утраченные позиции в районе станции Ростаево, которые давали возможность держать под угрозой фланг крупной группировки советских войск, но в силу того, что сеть оврагов на том участке мешала широко применить танки, бойцы сравнительно легко отбивали атаки немцев. А к исходу последнего дня боев две роты второго батальона обошли атакующих немцев по оврагу и ударили им в спину: до роты фашистов, прорвавшихся на наш берег оврага, полегли под перекрестным огнем, а двадцать человек сдались в плен. К вечеру позиции замолкли, утихомирились.

Ночь выстаивалась ясная, морозная, и чутко цепенела над заснеженною землею такая необыкновенная тишина, что думалось: нету на белом свете ни боев, ни атак, ни убитых, ни раненых, а за оврагом, где притаились немцы, вот–вот залают собаки и о мирной усталости, о вековечном деревенском покое напомнят их незлые в ночи голоса.

Филипенко — он сам принимал участие в вылазке — набрался сил и побывал на позициях рот. Но когда вернулся на командный пункт, в котельную МТС, то едва не стонал от боли в ноге. Связной Абалкин с большим трудом стянул валенок с распухшей ноги комбата и, подправляя железным прутом костер, горевший на цементном полу, доверительно рассказывал своим мягким голосом:

— Я, товарищ старший лейтенант, плотник, и вот с вами говорю, а мне все чудится топорный стук. Это к чему бы, товарищ старший лейтенант?

— Устал ты просто, Абалкин. Отдохнуть бы тебе надо.

— Я молодой. И не ранен еще ни разу. Топор вот только стучит в башке, будь он проклят,

— Ты пойди поспи, надо будет — я разбужу. Иди

давай.

— Дует отовсюду. В том углу всю стену вывалило. Черт его знает, чем он так засветил. Ну и мы ему врубили. Силенок бы нам, и опять бы мы пошли. Не тот немец. Не тот, товарищ старший лейтенант.

— Ты, Абалкин, иди спать. Я и без тебя знаю, что немец не тот. Иди.

— Да расхотелось уж, товарищ старший лейтенант. — Абалкин выкатил из костра головешку, далеко вытягивая губы с самокруткой, прикурил, сплюнул крошки махры, попавшие на язык, и задымил, будто овин подожгли. — Про немцев я начал, товарищ старший лейтенант. Идти нам надо до самой Германии и установить там, как у нас, Советскую власть. Буржуазия до крайности испортила немца. И никакого мира с ними. Только Советскую власть.

— А ты что, Абалкин, заговорил об этом?

— Как что? Тут слух прошел, немцам–де под Москвой так стебанули по рылу, что они запросили мира.

— Почему же я ничего не слышал?

— Вы же командир, товарищ старший лейтенант. А командиры, они всегда 'меньше бойцов знают, что делается вокруг. — Абалкин улыбнулся и, чтобы спрятать улыбку, закрыл рот ладошкой, а между пальцами дымился окурок, глаза у Абалкина на масле: не то смеются, не то от дыма щурятся.

— Я доложу, Абалкин, по команде о твоем мнении. Думаю, что его учтут, поскольку оно совершенно правильное. А теперь иди спать.

— У меня еще вопрос, товарищ старший лейтенант.

— Тебе что, «кругом» скомандовать?

— Только один вопросик, товарищ старший лейтенант. Вот вы, товарищ старший лейтенант, и другие тоже… Ранят, скажем, человека — ему бы лечиться, в тыл уехать, отдохнуть там и все такое прочее, мареху, может, полапать, а он на передовую рвется. Вот этого я не понимаю. Может, у меня мало патриотизма?

— Мало сознательности, Абалкин, — сказал политрук Савельев, комиссар батальона, вошедший в котельную в своих мягких, растоптанных валенках совсем бесшумно.

Абалкин с вызовом поглядел на политрука, на его всегда добродушное шершаво–коричневое, как обожженный кирпич, лицо.

— Вот это неправильное ваше слово, товарищ политрук. Моя сознательность на Магнитке росла. У меня до сих пор в голове топор стучит. Да.

Политрук Савельев сел рядом с Филипенко на железный ящик, снял кирзовую сумочку, стал разуваться и вытряхивать снег из валенок. От мокрых брюк и сырых портянок повалил пар; на ворсинках валенок, положенных подошвами к огню, затрепетали червонные капельки и стали падать на цементный пол, бесследно исчезая в пыли и золе.

Политрук Савельев сразу после боя ушел в штаб полка за вечерней сводкой, и Филипенко с минуты на минуту ждал его. Савельев знал это, знал, что новостями обрадует комбата, потому и не спешил выкладывать их, потому и играл комбатовским терпением. Снял шапку. Распахнул шинель навстречу теплу. И все молча.

Абалкин подкинул щепья в костер и, уловив загадочное молчание командиров, ушел в угол котельной, к телефонисту.

— Ты что тянешь, политрук?

— А ты разве не видишь, что у меня душа поет?

— Я вижу, что у тебя физиономия битым кирпичом натерта.

— Стужа, комбат, ветер — ноги совсем зашлись. — Политрук полез в свою сумочку. — А я нарочно помалкиваю, думаю, дай–ка я его потомлю.

— Абалкин что–то о мире трепался.

— Какой мир! — воскликнул Савельев. — Какой мир! Ты только послушай, что там фрицу наломали!

Пока политрук искал в сумочке опухшими с мороза пальцами нужную бумагу, к костру, на обрадованный голос комиссара, сбежались бойцы — связные, караульные, из резервной роты.

— Вот к этим вестям и стучал топор у меня, — суетился уже подоспевший Абалкин и лез вперед, чуть не на костер.

— «От Советского информбюро. В последний час, — начал читать политрук Савельев, и бойцы замерли, дышать перестали. — За месяц наступательных боев на московском направлении войска Калининского, Западного и Брянского фронтов нанесли тяжелое поражение группе фашистских армий «Центр», предназначенной главарями гитлеровской Германии для взятия Москвы. В ходе контрнаступления под Москвой Красная Армия освободила от захватчиков одиннадцать тысяч населенных пунктов, в том числе крупные города Калинин, Калугу, Елец, и ликвидировала угрозу окружения Тулы. Советские войска отбросили врага от Москвы на 150–300 километров. Гитлеровцы за это время потеряли в общей сложности полмиллиона человек, 1300 танков, 2500 орудий, более 15 тысяч машин и много другой техники. Немецкая армия, ранее считавшаяся непобедимой, оказалась на грани уничтожения…»

На ноге политрука Савельева задымилась от перегрева ватная штанина — все видели, и никто не пошевелился. Уж когда чертова кожа на штанах стала чернеть, Абалкин бросился за снежком к двери. На него зашикали, начали тыкать его локтями, пока вылезал он из кружка. Почувствовал припек и сам Савельев, схватился за ногу — ткань рассыпалась под рукой, и едко запахла пригоревшая вата. Прибежал Абалкин со снегом и, полный радости, приговаривал:

— Топор в башке зря стучать не станет! Уж это я знал.

Бойцы восхищенно вздыхали, перемигивались, готовы были схватить политрука и качать его, и никто из них не догадывался, что сводка рассказала им о их же делах, о их подвигах.

Потом политрук читал менее торжественным голосом, и крался под шинели бойцов холодок.

— «Наши войска в городе Калинине после очищения его от немецких оккупантов обнаружили архив гестапо (немецкой охранки), который немцы не успели увезти. Среди многочисленных документов этого архива найден приказ командующего 6–й германской армией генерал — фельдмаршала фон Рейхенау от 10 октября 1941 года «О поведении войск на Востоке». Приводим приказ:

«О поведении войск на Востоке.

По вопросу отношения войск к большевистской системе имеются еще во многих случаях неясные представления.

Основной целью похода против большевистской системы является полный разгром государственной мощи и искоренение азиатского влияния на европейскую культуру.

В связи с этим перед войсками возникают задачи, выходящие за рамки обычных обязанностей воина.

Снабжение питанием местных жителей и военнопленных является ненужной гуманностью.

Войска заинтересованы в ликвидации пожаров только тех зданий, которые должны быть использованы для стоянок воинских частей. Все остальное, являющееся символом бывшего господства большевиков, в том числе и здания, должно быть уничтожено. Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения.

Применять решительные и жестокие меры в отношении мужского населения с целью предотвращения возможных с его стороны покушений. С пассивными обращаться как с приверженцами советского строя. Страх!..

Не вдаваясь в политические соображения на будущее, солдат должен выполнять двоякую задачу:

1) полного уничтожения большевистской ереси, Советского государства и его вооруженной силы;

2) беспощадного искоренения вражеской хитрости и жестокости и тем самым обеспечения безопасности жизни вооруженных сил Германии в России.

Только таким путем мы меняем выполнить свою историческую миссию по освобождению навсегда германского народа от азиато–еврейской опасности.

Главнокомандующий фон Рейхенау, генерал–фельдмаршал».

Немецкие захватчики хотели иметь истребительную войну — они ее получили. Гитлеровские бандиты хотели запугать советский народ — в ответ получили ненависть, презрение, неукротимую волю разгромить армию немецких захватчиков…»

В котельную по обледенелым ступенькам скатился боец и, ничего не видя белыми большими глазами, выдохнул:

— Немцы в овраге!

— По местам! — скомандовал Филипенко, хватая валенок, а когда бойцы разбежались от костра, ответил на немой вопрос политрука — Трупы, наверно, собирают. Телефонист! Эй там, в углу! Приказ ротам — огонь по оврагу. Огонь! Из всех стволов.

— Пусть бы собрали, комбат.

— Политрук, черт тебя возьми, ведь погубит нас когда–нибудь это пресловутое русское всепрощение.

— Может, там и в самом деле ничего серьезного. — Политрук потянулся к валенкам.

— Сиди, я схожу сам. — Филипенко, прихрамывая пошел к двери. — Телефонист? Эй там, связь?

— Передал уже, из всех стволов.

— Комбат! — крикнул вслед удаляющемуся Филипенко политрук Савельев. — Комбат, передай Охватову и Брянцеву — звание сержанта им присвоено. Я и угольнички принес. Завтра уже наденут.

— Ты, политрук, позвони–ка все–таки Заварухину, тут неспокойно–де, — уже с лестницы сказал еще Филипенко, и замелькали его большие валенки по ступенькам.

На улице круто перекипала стрельба.

XVI

Опытный штангист, вскинув на грудь штангу, уже знает, сделает ли он далее жим двумя руками и возьмет ли новый барьер, и, если у него закрадывается сомнения или неуверенность в полном успехе, он непременно опустит штангу и сделает переоценку и веса, и своих сил чтобы не подорвать их. В начале сорок второго года благоразумные из военного окружения Гитлера с чутьем опытного штангиста безошибочно определили, что Германия подняла на свою грудь непосильную тяжесть, и если не опустит эту тяжесть, то погибнет под нею. Но фюрер взявший за правило никогда не уступать и никогда не капитулировать, начисто отмел всякие сомнения своих генералов и требовал от Восточного фронта только наступления.

Гитлеровская пропагандистская машина прокатала миллионными тиражами листовки–брошюры с выдержками из речей Гитлера и высказываниями Ницше, где немецкие солдаты льстиво сравнивались с гренадерами Фридриха Великого, где им внушалась мысль о том, что только непреклонная воля к победе и власти делает человека свободным и полноценным, что всякая добровольная уступка приводит к подчинению чужой воле, то есть порождает раба. Никаких уступок! Только вперед!

Весь январь и всю первую половину февраля на рубеже Мценск, Новосиль, Верховье, Труды шли изнурительные затяжные бои: в наступление рвались обе стороны, и обе стороны, относительно сравнявшись в боевых силах, не могли сколько–нибудь значительно продвинуться вперед. И командиры частей и подразделений начали все больше и больше проявлять заботу об организации жесткой обороны, противники настойчиво брались изучать друг друга, и для пехотинцев той и другой стороны наступил жуткий период: каждую ночь по передовой и даже по ближайшим тылам шастали поисковые группы, хватали уснувших и зазевавшихся, утаскивали к себе или резали, как баранов, острыми финскими ножами.

Днем, как правило, бойцы ходили в наступление или сами отбивали атаки немцев, а если перепадали часы затишья, ковыряли и ковыряли мерзлую землю, каждую ямку, всякую воронку приспосабливали к обороне. А в сумерки таскали на себе патронные ящики, еду, сколачивали и устанавливали макеты пулеметов, противотанковых пушек, разбрасывали мины, делали ловушки, натягивали колючую проволоку и обвешивали ее консервными банками, стреляными снарядными гильзами, чтобы выдало гремучее железо врага, когда он будет подходить к обороне. После тяжелого дня надо было на морозе бдительно нести ночную службу, чтобы не проглядеть противника или не попасть в руки лазутчиков. Последнее особенно пугало и нервировало бойцов. Пожилые и те, что послабее нервами, не могли отдыхать даже в положенные часы и вообще лишились покоя.

В конце января Камскую дивизию вывели из обороны под станцией Ростаево, на ходу пополнили маршевиками и спешно перебросили в район Мценска.

Позиции второго батальона старшего лейтенанта Филипенко от переднего края немцев отделял небольшой ложок. На правом фланге ложок был пошире и даже запахан, потому что на обдутых местах щетинился прошлогодним жнивьем. Далее пологие скаты его заросли коченеющим красноталом да молоденьким орешником; а слева две обороны сходились так близко, что в тихие вечера немцы слышали, как у русских гремят котелки, а русские слышали, как немцы играют на губных гармошках что–то похоронное и кричат:

— Рус, Сталин капут!

Бойцы рифмовали слово «капут» с матерщиной и смеялись, отвечая фашистам.

В широкой части ложка, ближе к немецким позициям, бил незамерзающий ключ, и в лютые морозы над ним струился парок, а близкие ветки краснотала гнулись под тяжестью куржака. В ясные дни была хорошо видна тропинка к роднику, отоптанный вокруг и примятый снег и даже палка на нем, с сучком, на который немцы подвешивали котелок, чтобы поднять воды. Как–то утром бойцы, осматривая вражеский берег, увидели возле родника невесть откуда взявшегося телка–полуторника рыжей шерсти, с белыми подпалинами по брюху. В этот же момент увидели его и немцы и сыпанули по нему из автоматов. Телок, на удивление сытый и резвый, брыкнул задними ногами, поставил трубой хвост и припустил к нашему берегу. Бойцы сразу поняли оплошность немцев и не стреляли, чтобы тишиной заманить телка на свою сторону. Но на середке ложка животину ухлопали, и бойцы начали примериваться, как завладеть тушей. Немцы, всегда щедрые на мины, совсем не стреляли по телку — значит, тоже примеривались к нему. Быть в ложочке по темноте доброй потасовке! План захвата созрел сам по себе: в сумерки трое выбираются из окопов — двое огнем прикрывают третьего, который должен подползти к телку и заарканить его. Потом уж дюжие руки выволокут и тушу, и смельчака. Нашли метров двести кабеля, свили его вдвое. Вызвались и охотники в прикрытие, а вот того, кто должен был заарканить телка, не отыскалось.

День был спокойный, ясный и солнечный. Справа от обороны, неблизко, километрах в десяти — пятнадцати, шел крупный бой. Западный ветер сносил, то рассевая, то комкая, артиллерийско–минометную стукотню, и от этого походило, что фронт пятится, опасно обтекая правый фланг родной дивизии. В полдень над обороной пролетала немецкая «рама» — двухфюзеляжный самолет–корректировщик. Держался он на огромной высоте, и бойцы, долго наблюдавшие за ним, изумленно кричали:

— Остановился, холера!

— Ползет!

— А как есть остановился! Да стоит же, стоит, гля, гля!..

Над местом боя корректировщик снизился и долго парил в пустом небе. А часа через два этим же курсом прошло двенадцать немецких штурмовиков. Они летели так низко и так кучно, что давящее гудение моторов с характерным подвыванием навалилось на оборону внезапно и исчезло так же внезапно, как и сами самолеты.

— Наши–то где, в христа, богородицу, спасителя душу мать?! — кричал, видимо, пулеметчик, потому что тут же рассыпался в длинной очереди ручник и заплясал снежок на бруствере немецких окопов.

— Прекратить стрельбу! — раздалась команда, и ее охотно передали по окопам — кому неизвестно: немец — только заведи его — засыплет минами, паразит.

В эту пору по коленчатому овражку, забитому сметенным с полей снегом, верхом на рыжеватенькой кобылке приехал во второй батальон толковник Заварухин. Его сопровождали начальник штаба полка капитан Писарев и двое верховых с автоматами, на малорослых сибирских конягах. И полковник, и капитан — оба были в белых полушубках, с белыми начесанными из овчины воротниками, в ватных брюках и серых валенках. Оба одинакового роста, только Заварухин, было видно, пообсел, затяжелел в плечах, а Писарев — тот легок, и шапка у него набекрень. В глубоком овражке бойцы, несшие на березовом стежке моток колючей проволоки, указали на шалашик, приткнутый к крутому в этом месте берегу оврага.

— Тут и штаб, тут и командир.

Шалаш был сделан из круто поставленных тесин, потом завален снегом и облит водой. Вверху виднелся задымленный и обтаявший дымоход. Вход закрывался плотным настенным ковром, который бойцы, вероятно, вытащили из тайника, куда жители спрятали свой скарб, уходя с родных насиженных мест.

В шалаше было так дымно, что Заварухин, откинув ковер, поперхнулся и начал чихать, не решаясь входить внутрь.

— Закрывай, черт тебя возьми! — закричал Филипенко веселым криком. — Чего стал в проходе, у меня и без того усы заледенели.

— А ты носовым платком почаще пользуйся, — посоветовал Заварухин и, войдя в шалаш, ослеп от слезы. — Лишних выставь наружу. Здорово.

— Колька! Охватов!

— Я, товарищ старший лейтенант, — откуда–то с земли отозвался Охватов, служивший после медсанбата при Филипенко и связным, и ординарцем.

— Выдь.

— Есть.

— Вы пониже, товарищ полковник. Пониже. На соломку. Тут совсем хорошо.

— Душегубка, — кряхтел полковник и ощупью усаживался на солому. Головой в его спину тыкался Писарев. Ковер при входе перестал качаться, и дым ровно потек к дыре; шалаш осветился. — Дезкамера у тебя, Филипенко. Душегубка. Одно только и утешает, что копченая рыба не гниет. Охватов–то у тебя что, в ординарцах?

— При мне.

— Не портил бы ты такого доброго сержанта на этой холуйской службе.

— У меня не испортится. Я его шагу от себя не пускаю. Сегодня всю ночь по ротам ползали. Народ все новый, необстрелянный. В окопчик придешь — пусто. А они соберутся кучкой и от страха слова сказать не могут. Словом, всю ночь провели там, а утром докладывают, что перед обороной второй роты немцы за ночь противотанковых мин натыкали. Значит, под самым нашим носом были. А у соседа справа ухитрились насыпать листовок с советами, как себя вывести из строя, чтобы медики не обнаружили.

— Предприимчиво воюют, сволочи. С выдумкой.

— Ну, выдумка здесь, окажем, и невелика, товарищ полковник.

— Здесь–то и в самом деле невелика. Кто говорит. Я к тому, что тороват фриц на выдумки. Вообще. Нас он не перехитрит, но поучиться у него уму–разуму не помешает. Тем и возьмем, что с умом воевать станем, А то ведь мы с тобой, Филипенко, как делаем? Увидели немца — в лоб на него, а он нам по лбу. И-эх, лобовая тактика! А у тебя, Филипенко, вроде жарковато.

— Может, и жарко, товарищ полковник. Я перемерз за ночь, до сих пор не отойду. А вы разденьтесь.

Заварухин расстегнул полушубок, снял шапку. И Филипенко увидел, что у командира полка волос редок и крепко взят сединой; с волос перекинулся глазом на усы, удивился перемене: усы объежели, окоротились, и не было в них прежней красы, когда волосок лежал к волоску.

— Капитан Писарев, давай сюрприз, — распорядился Заварухин и, поглядывая на начальника штаба, на его руки, расстегивавшие полевую сумку, говорил, вкрадчиво улыбаясь: — За командованием, Филипенко, служба не пропадет. Ты один из немногих в нашем полку… Вот, значит, поздравляю, и дай–то бог, чтобы это не последняя.

Заварухин взял у Писарева красную коробочку, достал из нее круглую белую медаль «За отвагу» и приколол к филипенковской груди. Потом они молча улыбались, жали друг другу руки и наконец, не сговариваясь, встали на колени и обнялись.

— И это еще не все, Филипенко. Приказом по армии тебе присвоено воинское звание капитана. Не ждал?

— Ждать не ждал, но не откажусь.

— Возвеличили тебя, Филипенко, считаю, по заслугам. Но собою, личностью своею не гордись, Филипенко. Сколько ты ходил в старших? Два месяца. А я, брат Филипенко, три года рубал до шпалы. Изо дня в день три годика.

— Другие времена были, товарищ полковник.

г

— Верно, Филипенко, времена были другие, однако тоже не мед была службица: сапожки в обтяжку, шинелька по талии, а в сопках стужа до сорока. Ветер как пойдет, бывало, с Сучана — все лицо снегом в кровь иссечет. Вот и думалось, что те годы были для меня испытанием категории высшей трудности. М-да. Но после того, что я увидел здесь, жизнь в сопках за рай почитаю. Там знал, что после похода или учений отогреешься, отоспишься, в баню тебя сводят, кино покажут. А здесь что ни возьми, то и не под силу, то и не в меру. И все же, Филипенко, война со всеми ее трудностями выкует нового человека, появится и новый командир, для которого условия этой войны если не станут нормальными, то, во всяком случае, будут посильными. Как, скажем, для меня была сучанская жизнь. Вот почему, Филипенко, ты и ходил в старших лейтенантах всего два месяца, а не три года, как я. И в добром смысле скажу, что скоро — и дай бог скорее — командиры–скороспелки, подобные тебе, будут командовать не только ротами и батальонами, а полками и дивизиями. Не все и у них пойдет по маслу, но жизнь они будут мерить новым аршином. На прошлой неделе к нам в полк прибыла группа командиров, и среди них старший лейтенант из морской пехоты Нижник. Из госпиталя. Так этот Нижник рассказал нам забавную и печальную историю. Командующий Ленинградским фронтом сам водил в атаку на Красное Село бригаду морской пехоты. Саблю наголо — и айда на ура. Метод испытанный и когда–то верный… Сам командующий, конечно, на первой же сотне шагов выдохся и упал, а потом бил себя по седой голове, понял, стало быть, что по–другому следует воевать. Так ведь и верно, всем этим старым, испытанным методам грош цена нынче. Как и тем хваленым тачанкам, от которых остались конские шкуры да изломанные оглобли. Ну ладно, капитан Филипенко, все это была присказка, а теперь сказка.

Филипенко приладил к петлицам своей гимнастерки жестяные, покрашенные в защитный цвет капитанские шпалы, которые привез ему Писарев, и, обгоревшей палкой поправив костер, громко позвал Охватова, чтоб тот принес и подкинул дров.

— Ушедши он, — отозвался с улицы часовой и крикнул, тая голос — Охватова к комбату!

— Ты, Филипенко, думал над тем, что нам надо выходить к Зуше?

— Думал, товарищ полковник.

— И что придумал?

— А вот мой план, товарищ полковник. — Филипенко встал на колени и, в крытой шубной безрукавке, большой, грудастый, повеселел: видимо, говорил о продуманном и близком: — Надо отбить у немцев Благовку, и мы враз убьем двух зайцев: лишим немцев опорного оборонительного узла, а сами прикроемся рекой. Вы поглядите, как она, Благовка–то, стоит…

Филипенко откуда–то из–за спины достал планшет и хотел показать на карте местоположение занимаемой немцами деревни, но Заварухин перебил его:

— Дерзко рассудил, Филипенко, и не столько дерзко, сколько в жилу, и потому одобряю и даю неделю сроку на подготовку твоей операции. Не больше: немец, он тоже не дурак и сложа руки не сидит. Укрепится — ничем его не возьмешь. Писарев останется у тебя, с ним обговорите все в деталях. Рассчитывай на мою помощь, а может, и дивизия что–нибудь подкинет, потому как со взятием Благовки вся наша оборона по Зуше упрочится. А теперь дай мне провожатого, я заеду в первый батальон. Там, докладывали, комбата Семенова ранило ночью. Не слышал? Вот так–то вот, что ни ночь, то и сюрприз.

Командиры один за другим вылезли наружу и только тут, глубоко вдохнув свежего воздуха, поняли, как дымно и душно там, в шалаше. Рядом с часовым, близко к стене берега, в заветрии стоял Охватов с автоматом за спиной и тяжело дышал, вероятно только что прибежал. Заварухин сразу узнал его и протянул ему руку. Поздоровались, присматриваясь друг к другу.

— Давно я не видел тебя, Охватов.

— С Ростаева, товарищ полковник.

— Да, Филипенко, ведь вот–вот был набор на курсы младших лейтенантов. Чего ты его не направил?

— Он сам не пожелал, товарищ полковник.

— Как не пожелал? Да ты что, Охватов?

— Какой из меня командир, товарищ полковник, я семь–то классов едва одолел.

— Что же ты так, Охватов? Парень вроде боевой, смышленый.

— Причины всякие, товарищ полковник, а главная — дури в башке было много.

Полковник кожаной на меху перчаткой подправил усы, протяжно вздохнул и повернулся к Филипенко:

— Ты провожатого дашь?

— А вот он, Охватов, вас и проведет. В первый батальон товарища полковника. Только, слышишь, Охватов, дальним коленом ступайте — там реже обстреливают. А у подбитого танка повернете вправо. Да он знает, товарищ полковник.

Охватов ловким движением повернул автомат из–за спины на грудь и пошел следом за полковником.

XVII

Капитан Писарев и Филипенко вернулись в шалаш. Филипенко собрал у входа щепье и бросил его в потухающий костер, подул на угли, покраснев до того, что побелели толстые складки на лбу. Писарев лег на солому, облокотившись, закурил папиросу, сказал с усмешкой:

— Живем бытом неандертальского человека.

— Всяко приходится. Я перед этим две ночи спал в розвальнях под боком походной кухни и сжег новый полушубок. Даже гимнастерку подпалил, а сам ничего не чувствовал. Это уж не быт, а быть или не быть.

— Ты, Филипенко, по фамилии украинец, а речь у тебя отменно русская.

— Да я и сам русский. Правда, мать украинка, а у отца только фамилия украинская, сам русак с Дона. Родился я в Конотопе, но жил там ровно две недели. Батя после гражданской ударился в геологию и всю жизнь мотался по Южному Уралу, а мы жили в Челябинске. После смерти бати я уехал в Ташкент, в пехотное училище, а мать потянуло на родину, и перебралась она в свой родной Конотоп да так вот там и осталась… В Русском Броде у связистов плакат такой видел: мать стоит в длинной кофте, босая, а на нее немец с плеткой поглядывает. Ногу, сука, отставил, курит. Щурится — быдло она для него. Может, такого и нет с моей матерью, а мне все кажется, что она это, и только.

Чтобы отвлечь Филипенко от тягостных мыслей, которые, очевидно, и без того угнетали его, капитан Писарев перевел разговор на другое:

— С Благовкой ты, Филипенко, обрадовал полковника. В другое время он бы не поскупился на похвалу, а сегодня не то, расстроен. За Сухиничи в числе прочих и майор Афанасьев награжден орденом Красной Звезды. Он любил Афанасьева, знаю, готовил его к себе в заместители. С виду неказистый, а башковит был — учитель, что ж ты хочешь.

— Плюнуть бы мне тогда на афанасьевский запрет да сходить все–таки к командиру дивизии — тот бы мигом все переиначил. И был бы с нами старик.

Писарев достал новую папиросу, распластавшись на соломе, стал прикуривать от уголька. Филипенко вышел наружу за дровами и закричал там:

— Пушкарев! Ну берегись, фриц паршивый. Ну берегись, шалава! Жива еще старая закваска Камской непобедимой. Милости прошу к нашему шалашу. Да это единственный теплый уголок во всем батальоне. Залезай, Пушкарев, залезай.

Сперва из–под ковра вынырнул старшина Пушкарев, потом Филипенко с дровами. В шалаше заклубился дым, и никто ничего не мог разглядеть. Когда дым улетучился и с ядерным треском вспыхнули дрова — горел снарядный ящик, — Писарев увидел старшину Пушкарева и не без труда узнал его: по сравнению с прошлым Пушкарев разительно изменился — был очень худ, бледен, и наново лиловый шрам опоясал его переносье.

— Мы при деле и не будем, а ты давай. — Филипенко протянул Пушкареву фляжку и тряхнул ее: — Взбодрись после дорожки. Чего задумался?

— Да у меня вот… — Пушкарев положил на солому бутылку коньяку и круг копченой колбасы и, зная, что будут спрашивать, откуда такая роскошь, пояснил: — В Ефремове сослуживца по Забайкалью встретил. Он теперь при штабе фронта, при генералах — вот и отломил мне кусочек от генеральской пайки.

Филипенко озадаченно хмыкнул и, рассмотрев наклейку на бутылке, совсем удивился:

— Пять звездочек! Тут хочешь не хочешь — придется оскоромиться. Ты как, капитан?

— Как и ты.

Выпили, помолчали, прислушиваясь, как пошел по жилам лизучим огнем выдержанный в дубе виноградный спирт. Разговор повеселел, в шалаше сделалось теплее, уютнее, и Филипенко вдруг с небывалой радостью уяснил, что он уже капитан, а на груди у него самая боевая медаль — «За отвагу». Ему не терпелось рассказать об этом, но что–то удерживало, и он ходил вокруг да около.

— А капитан, начштаба, не даст соврать, под Ростаевом мы еще бы по награде имели, если бы дивизия помогла нам удержать МТС. А так весь наш героизм оказался незамеченным. Более того, рассказывают, что комбата Афанасьева Заварухин чуть палкой не отдубасил. Я потом как–то заикнулся перед Заварухиным о награде. Хоть рядовых, говорю, отметить: Охватова, Урусова, Брянцева, Пудовкина…

— Из вашей группы, — прервал Филипенко Писарев, — из вашей группы, что действовала в обход, почти всех представляли. А комдив написал на наших бумагах: «Ордена и медали на пятках не носят».

— Подумаешь! Верно, капитан? Мы народ не гордый. В конце концов, не за медали воюем.

— Так–то оно так, товарищ капитан, — вставил словцо Пушкарев. — Медали медалями, а все ж таки с медалькой–то везде тебе отличка. В госпитале, взять, орден у которого — палата получше, помалочисленней. По–человечески надо: воевал хорошо — получи, чтобы отличался ты ото всех прочих. Сам себя в грудь бить не станешь, что ты кровь проливал.

— А я гляжу на тебя, Пушкарев, и думаю: самый ты мне теперь нужный человек. Вот так нужный. И на лихое дело. Фрицев таскать. В разведку то есть. Подберем тебе десяток ухорезов. Конечно, на старшинском деле спокойней: получил — раздал, ничего не получил — переводи роту на самопас, на подножный корм.

Филипенко ноготком подбил подстриженные усы свои, выжидающе сощурился на Пушкарева. Тот хмурился, раскинув умом, что сулит ему комбатовское предложение.

Писарев видел, как у старшины посинел шрам на переносице.

— Хорошо вы меня оценили, товарищ капитан, но для разведки я неподходящий. Тут помоложе надо.

— Уж только ради коньяка мне захотелось быть генералом, — усмехнулся Филипенко. — Он как мед, много его не осилишь. А за ответ, Пушкарев, спасибо. Если бы ты согласился, я бы не поверил тебе. Я бы подумал, что ты под хмельком сделался таким храбрым да податливым, и не поверил бы. Но мы об этом еще поговорим. Не так ли?

Откинув ковер, в шалаш влез Охватов и раньше всех увидел Пушкарева, заморгал ему приветливо, а доложив комбату, что полковника передал с рук в руки адъютанту старшему первого батальона, жулькнул в своей лапище по–женски тонкую руку старшины. Подали и Охватову с наперсток коньяку. Он выпил, а потом, выйдя из шалаша, зло плевался, ругая коньяк клоповым настоем. Пушкарев смеялся над ним и все примеривался к нему своим плечом, дивился тому, как изменился Охватов: вырос, заматерел, и даже синие глаза его стали другими, густо, непроницаемо потемнели.

— А дороден ты стал, Охватов. Ну, за твои сержантские угольнички. — Пушкарев протянул руку, и Охватов опять лапнул ее. — И силенка, видать, есть, а?

— Силенка водится, — польщенно заморгал глазами Охватов. — Силенка есть. Тут как–то Филипенко размяться решил: дай–ка,

говорит, я тебя, Охватов, растяну по снежку. Растяните, говорю, товарищ старший лейтенант. Походили мы с ним, покряхтели плечо в плечо. Я уж хотел брякнуть его, да одумался: комбат все–таки. А ты как, старшина?

— Ничего так. Ничего, Охватов. Носом только слаб стал. Чуть дотронусь — и кровь. Умываться стану — пригоршни крови.

— Может, рано выписался?

— Об этом не нам знать. Врачам виднее… А капитана Борзенкова помнишь? Того самого капитана, что заставил нас оборонять сожженную деревню. Да забыл, что ли?

— Ну–ну. Артиллерист?

— Во–во. Его привезли день на шестой или седьмой после моего приезда. Поместили в нашу палату, в уголок, чтобы поспокойней ему. А моя кровать рядом. Пуля у него где–то возле самого сердца остановилась. А он в сознании. Увидел меня и узнал. Вспоминаю, говорит, старшина, твои слова: как лег, так и не встал. Было это в обед. А вечером он позвал к себе сестру и продиктовал письмо жене: «Все, Маша. Конец твоему Борзику на веки вечные…» И умолк. Сестра сидит ждет. Потом оглянулась, а он уже мертв. Вот это мужик, Охватов. А где друг твой Илья?

— Урусов–то? Жив–здоров. Вчера ушел в медсанбат зубы вставлять. Комбат разведотделение сколотил, так там он теперь, в разведке. Да все паши старички там: Кашин, Урусов, Недокур. Этот в конной разведке дивизии был, а после ранения к нам пришел. Ребята все один к одному. И я туда прошусь, да Филипенко у себя держит. Тут же дела такие!..

Они шли неглубоким овражком к батальонной кухне, чтобы похлебать горяченького и согреть душу, как выразился Пушкарев. В руках Охватова поскрипывало два плоских немецких котелка — обратно он должен был принести комбату обед. Было уже за полдень, и пасмурное, холодное небо, с утра провисшее до самых снегов, вдруг поднялось, и сквозь летучие, овеянные поднебесными ветрами облака проглянуло солнце, оплывшее и высокое. Неглубокий дубовый лесок на скате оврага густо зачернел, и прошлогодние, недавно упавшие листья на ослепительно синем снегу казались тоже черными, а расщелины, изломы и срезы на изувеченных снарядами деревьях желтели как ярый воск, застенчиво и печально,

Охватов и прежде знал, что на исходе зимы перепадают такие дин, которые бывают наособицу ново и щедро высветлены, но сегодня в бирюзовых проталинах на небе, в легких, свежо бегущих облаках, в дубах, проступивших так четко и ясно, в синеватых и вроде бы даже набухших снегах он с неотразимой силой почувствовал близость весны, и на какое–то малое время ему сделалось тоже светло и радостно, словно перемены в природе сулят и ему что–то новое и ожидаемое.

За крутым коленом овражка, в лесочке, увидели сизый дымок кухни, трубу ее и ускорили было шаг, но в воздухе сухо и громко зашумело, будто кто–то над самой головой развертывал газету, а в следующий миг уже прогремел взрыв: снаряд разорвался так близко от кухни, что сорвал с трубы дымок. Начался очередной обеденный обстрел.

— Давай переждем, — предложил Охватов и сошел с тропинки, заторопился под деревья.

Когда присели у дубка, расколотого прямым попаданием до самого комля, Пушкарев сказал:

— Филипенко велит мне принять разведотделение. Может, и в самом деле согласиться. А то вот так прихлопнет–возле кухни — совсем обидная смерть.

— Черт его знает, никак ведь не приловчишься: может и в тылу прихлопнуть раньше, чем на передке. А ребята обрадуются, если придешь. Руку к ним надо хорошую — твою руку. А то они дважды ходили к немцам и дважды не прошли. Троих уже потеряли.

— Советуешь, что ли?

— Не знаю, старшина. У тебя своя башка — думай.

Стреляли немцы по ближним тылам нашей обороны

минут тридцать. Стрельба была бесприцельная и вреда приносила немного, однако на этот раз шальной снаряд попал в яму с противотанковыми минами, патронными ящиками, и произошел взрыв такой силы, что рваные патроны со шляпками сыпались на нейтральную полосу и даже в немецкие окопы. При взрыве убило двух лошадей и в прах разнесло часового.

Все это произошло на глазах Охватова и Пушкарева. Старшина, давно не видевший таких сцен, расстроился, почти ничего не поел, а когда они вернулись в штаб, он согласился с предложенном комбата и вечером принял разведотделение.

Охватов втайне радовался, надеясь перебраться к разведчикам, но Филипенко решительно воспротивился, хотя и разрешил ему принять участие в первой вылазке за «языком».

XVIII

Утром, в канун наступления, комдив полковник Пятов вызвал к себе Заварухина и Филипенко с окончательным планом захвата Благовки.

На всем восьмикилометровом фронте Камской дивизии стояло полное затишье. Вымороженный за ночь снег звонко скрипел под копытом, и людям, привыкшим к тихим, потаенным шагам, этот скрип казался чудовищно громким.

До штаба полка ехали вдвоем: комбата сопровождал адъютант старший батальона старший лейтенант Спирин, молодой, необстрелянный еще командир, прибывший в батальон из запасного полка. Охватова Филипенко оставил дома, потому что вчера ночью он ходил с разведчиками в поиск — теперь спал в углу шалаша, где так же холодно, как и на снегу. Филипенко был доволен, потому что разведчики притащили первого «языка».

От штаба полка ехали впятером: прибавились еще Заварухин с Писаревым и Минаковым.

— Так настаиваешь все–таки на ночной атаке? — еще раз, уже при входе к Пятову, осведомился Заварухин.

— Только, только, товарищ полковник. — Филипенко, прижимая пальцы к горбатой ладони, перечислял — Ночь, мороз, скрытность — это же все нам на руку. И еще плюс то, что говорит захваченный немец.

— Но можно ли ему окончательно верить?

— Это точно, товарищ полковник. Ясно, что позавчерашней ночью они были чем–то заняты, коль даже не попытались захватить телка на нейтралке. Сменялись — это как пить дать. Из–за этого мы и телка залучили без единого выстрела.

Полковник Пятов, с жирной, в седом бобрике, головой, с большой, через всю грудь, смолисто–черной бородой, в длинной, едва не до колен, гимнастерке, молча скрипел своими высокими необношенными сапогами, тяжело ходил за столом от угла к углу. Доклады Заварухина и Филипенко устраивали его, и он играл пальцами на бороде.

— Капитан прав, — сказал наконец полковник Пятов своим зычным и важным голосом, выслушав доклад Филипенко. — Мы тоже располагаем сведениями, которым нельзя не верить: первая немецкая бригада СС, наша старая знакомая по Трудам, с нашего участка фронта снята. Да, и снята именно позавчера. Сменившая ее егерская дивизия прибыла из–под Тима и сильно потрепана. На новом месте еще не успели как следует осмотреться. Все верно. Мелкими группами проникаете за передний край фашистской обороны, перехватываете пути подхода из Благовки, а потом короткой внезапной атакой… Без артподготовки. Ну что ж, все хорошо! Мы активизируем всю оборону, чтоб предельно отвлечь внимание противника от ваших действий. А потом… ход событий покажет.

С этим и вышли командиры.

Заварухин еще задержался у начальника штаба, а Филипенко прямо на крыльце о чем–то упрашивал начальника медслужбы дивизии. Когда сели на лошадей, капитан Филипенко попросил у Заварухина разрешения съездить в медсанбат, чтобы перевязать ногу, которая все еще болела и даже кровоточила. Старший лейтенант Спирин в батальон уехал один с наказом готовить батальон к ночному бою.

Но не одна перевязка вынудила Филипенко ехать в медсанбат. Минувшей ночью, ожидая возвращения разведчиков, он ни на минуту не смыкал глаз и — удивился сам — безотступно думал об Ольге Коровиной.

— Ты хоть бы, что ли, взял меня к себе, — попросила Ольга при последней встрече, когда Филипенко приезжал в медсанбат на перевязку. — Возьми, Дмитрий. Я ведь это совсем серьезно. Никакого житья здесь не стало. Полковник Пятов зачастил через два дня на третий, уговаривает, чтобы я перешла в медпункт при штабе дивизии. Видите ли, за ним кто–то один из среднего медперсонала должен постоянно следить: у него больна печень, сердце, желудок… А о том, что больше всего донимает этого кряжистого и совершенно здорового старика, он пока молчит. Нет, ты скажи, Дима, неуж я стала такой замухрышкой, что старик с полной надеждой идет ко мне?

Филипенко всех женщин сравнивал со своей маленькой Симочкой, сравнил и Ольгу, замешкался с ответом, а потом язык не повернулся соврать ей, что она красива и хороша.

«Ну хоть солги, солги, — ждала Ольга. — Солги, железная твоя душа, мне все будет легче…» Она вдруг заплакала и сделалась совсем некрасивой. Филипенко не любил женских слез, быстро засобирался в дорогу и уехал, толком не простившись с Ольгой. А вчера, в бессонную и томительно–долгую ночь, пала вдруг на ум, перебрал в памяти все, что связано с нею. Вспомнил, как Ольга испугалась и побледнела, когда впервые увидела его с перевязанной ногою, и как с суетливой и нежной заботливостью устраивала его в отдельных комнатах школы, и как, не доверяя санитарам, сама перевязывала ему ногу, сама приносила еду. А он все рассказывал ей о своей маленькой Симочке, и Ольга призналась в своей зависти:

— А меня никто так не любил. И не полюбит. Да и за что меня любить?

Узкая санная дорога была глубоко измята гусеничными тракторами, недавно прошедшими здесь, и лошадь под Филипенко то и дело сбивалась на шаг. Он торопил ее, стегал концом повода по отпотевшей шее, а сам думал:

«Возьму ее в батальон: такие события надвигаются — без фельдшера труба. А потом пусть держится возле меня. Я не дам в обиду… А этот старый дьявол неужели не мог найти какую постарше? В медсанбате всякие есть. Иная за награду сочтет: комдив. Нет, молодую гребет, корень старый. Ну, греби, греби! От меня не выгребешь».

Филипенко уже знал немного людей медсанбата и потому быстро нашел Ольгу Коровину. Прошлые сутки, сказали ему, она дежурила по батальону и до полудня отдыхает. Указали и хату.

Маленькая хатка на два окошка стояла в тупом заулочке, в окружении старых яблонь, между которыми был натянут скрученный бинт, а на бинте висели белые халаты. На хате совсем не было кровли, и только на коньке стропил, у трубы, сохранился клок соломы. По — видимому, крыша была новая, и ее обозники раздергали на корм лошадям.

— Вот видишь, Серый, тебе осталось только вприглядку, — пошутил Филипенко, привязывая своего коня к яблоне перед окнами.

Дверь в хату была обита каким–то тряпьем, и он открыл ее без стука. Ударившись головой о низкую притолоку, нырнул в сухое тепло. Поздоровался, потер валенок о валенок, сбивая снег. Справа, у самого входа, задымленным челом к дверям стояла печь, а за нею виделись нары, завешенные суконным одеялом с большими немецкими вензелями. Он крякнул и еще раз поздоровался — никто не отозвался. Из печи пахло свежим варевом с луком, и Филипенко невольно заглянул на шесток — истопленная печь была плотно закрыта черной заслонкой.

От всей этой простой и милой домашности Филипенко вдруг стало жарко, он снял шапку и расстегнул полушубок.

— Оля. Ольга Максимовна, — позвал он наконец, и Ольга вздохнула за одеялом, разбуженная и недовольная.

— Ни днем ни ночью никому не открою. Пошли вы все к черту.

Филипенко откинул одеяло и увидел на широких нарах три заправленные постели, а с краю, рядом с печью, укрывшись одной простыней с головой, спали двое, и из–под простыни вровень с обрезом нар торчали волосатые ноги, перехваченные по костям кальсонными подвязками.

— Хоть бы дверь–то заперли, — брезгливо бросив одеяло, усмехнулся Филипенко и, шагнув к двери, увидел на простенке шинель с двумя шпалами на черных петлицах.

— Ты дверь–то, должно, не закрючил, а? — уже на пороге услышал Филипенко встревоженный голос Ольги, а когда отвязывал лошадь, то увидел в проталинке, в углу рамы, широко открытые, налитые изумлением глаза, глядевшие на него.

— Вот тебе, стерва! — Филипенко снял для вящей убедительности рукавицу и тряхнул перед стеклом своим кулачищем. «Вот и пожалей бабу, — выправляя лошадь на главную улицу, беззлобно думал он. — Да кто разберет, вернее будет сказать, не я ее пожалел, а сам ехал за жалостью к ней. Артиллерист какой–то перехватил. Ну жизнь…»

На главной улице, прямо у дороги, маршевики развели большие костры и грелись возле них. Рядом на сколоченных попарно лыжах стояли станковые пулеметы с патронными коробками. Под стенами хат густо сидели бойцы в белых халатах. «Может, к нам», — повеселел Филипенко и, объезжая бойцов и пулеметы на лыжах, услышал, что кто–то назвал его по имени. Он подумал, что ослышался, и не оглянулся, но его позвали вторично:

— Дима, Дима!

На дороге стояла Ольга в своей короткой шинельке, с сумкой в руках. Обходя бойцов, она вышла на свободную дорогу. Подъехал и Филипенко, все еще не веря, что видит перед собой Ольгу.

— Откуда ты, Оля? Мне сказали, что ты дома…

— Надо бы быть дома. Ночь дежурила, а утром заставили прививки делать вновь прибывшим. А ты искал меня?

— А я уж и дома у тебя побывал.

— Там у нас у одной… муж приехал, так мы уж туда и не показываемся. Это правда, что искал меня? — Ольга счастливыми и верными глазами глядела в глаза Филипенко.

— Оля, я ведь за тобой приехал. В батальон хочу тебя взять. — И выпалил, наклоняясь к ней с седла: — Всю ночь тут о тебе думал. В дивизии я договорился. Филипенко разве откажут.

— Душа душе весть подает, я тоже все время… Мне, Дима, и жить стало интереснее, что я думать о тебе стала. Дима, у меня кое–какие вещички, да и по начальству надо, поди, доложить.

— Скажи им, Оля, что ты распоряжением штаба дивизии переводишься в полк Заварухина. В свой полк. Погоди–ка… — он спешился и помог Ольге сойти на обочину, стянул за собой лошадь, чтобы уступить дорогу проходившему тяжелому обозу, груженному снарядами, шинелями, железными печками и трубами. Замыкала обоз пароконная дышловая упряжка, и правил ею, сидя на брезенте поверх громоздкой клади, сухощавый боец, знакомо и приветливо улыбавшийся Филипенко. Филипенко раньше, чем окончательно узнал бойца, вспомнил его знаменитую фамилию: — Достоевский?

— Да он самый же. — Достоевский зажал в коленях рукавицу, выдернул свободную руку и ковшичком приткнул ее к виску. — Здравия желаю…

— Куда вы, Достоевский?

— Кормить будем тут.

— А потом? Не в хозяйство ли Заварухина?

— Заварухин вроде, сказывал взводный. — Достоевский остановил лошадей, протер кулаком влажные от куржака глаза. — А я после того, товарищ старший лейтенант, уж в трех частях побывал. Был в наступлении под Петушками, да здоровья нет, в обозную часть и угадал опять. Прошу извинить меня, вы уже капитан.

></emphasis> — Ты, Достоевский, возьми с собой моего вот военфельдшера. Ей туда же, к Заварухину.

— Да милости просим. Да вы бы сразу так и сказали — боец услужливо соскочил в снег. — Кони у меня добрые, чего же еще.

— Я только вещички свои возьму и найду вас на стоянке.

— Да хоть сейчас, хоть на стоянке. Всегда пожалуйста. Мы с товарищем капитаном старые знакомые.

— Ну договорились, Достоевский. Бывай здоров. Бог даст, встретимся.

— Встретимся, товарищ капитан. Гора с горой, а человек с человеком…

Достоевский пошевелил вожжами, сани тронулись.

— Даже и не верится, что снова буду в своем полку. А что ты вдруг, Дима, вспомнил обо мне?

— Да вот вспомнил. Ты же просилась?

— Просилась.

— Одно к одному, фельдшер нам нужен — вот так.

— А ваш где?

— Здесь где–то у вас. С аппендиксом. Нашел тоже время.

— Ну, Дима, как ты. Болезнь не спрашивает.

— Чего уж там, не вовремя заболел — вот об этом и речь, Теперь ты поняла, что ждем мы тебя как бога.

— А ты?

— Я само собой. Словом, жду, как светлого праздника.

— Вон ты как. Не хочешь, да поедешь. А я, погляди на меня, обрадовалась. А что, Дима, что–то готовится?

— Приедешь — узнаешь, — сказал он неопределенно, а глазами ответил утвердительно.

— Дима, Заварухин говорил мне, ты не совсем аккуратен в бою. Не бережешься.

— Да разве там есть время думать об этом. В бою как в бою. — Филипенко погладил байковой рукавицей сухую шею лошади, перекинул на одну сторону тяжелые горсти давно не мытой гривы и продолжал, вдруг понизив голос: — А помнишь, Оля, Сталин говорил: война продлится, может, полгодика, а может, годик. Полгодика вот уже прошло. Нет, ты вдумайся, сказано–то как — с истинно русским гаком. Сказал годик — понимай два. Так что береги себя, не береги — каждого ждет свое. Лучше уж думать об Отечестве.

— А я, Дима, приду в твой батальон, и будешь ты заговорен и от пуль, и от осколков.

— Вот, значит, тебя мне и не хватало. Хотя я и без того счастливый, удачливый. Может, я, как ты говоришь, заговорен от самого рождения.

— Значит, быть тебе генералом! Вот и капитанские шпалы уже у тебя. Только петлицы–то другие бы пришить: эти выцвели, исколоты. Да и подворотничок, из чего он у тебя?

— Вот я же и говорю, что нам не хватает тебя: мы все там позапустились. Перед тобою подтянемся. Уверяю.

Оба улыбнулись.

Он скорой рысью выехал за деревню, размял лошадь, согрелся сам и, зная, что его ждут в батальоне и ему надо спешить, не торопился. Вспоминал Ольгу, видел ее преданно–счастливые глаза, был уверен, что она любит его, и немного гордился этим. «Она же девчонка еще, — с ласковой жалостью подумал он. — Девятнадцать–то есть ли ей? Ищет крепкую руку. И обрадовалась–то как–то совсем по–ребячьи. Ни скрывать себя, ни прятать не научилась».

Но вернулся на позиции озабоченным: ведь с затаенным нетерпением будет сегодня ночью следить за действиями его батальона вся дивизия. Все ли пойдет так, как задумано, не подкинут ли немцы какой каверзы? Уж что — что, а воевать они, проклятые, понаторели. Въехав в свой овражек, внезапно, но твердо решил общее руководство проникающими в тыл к немцам подразделениями взять на себя. Определенность места, смело выбранного им, ясное понимание своей роли в предстоящем бою вернули Филипенко бодрое настроение.

«Отчего это мне так хорошо сейчас? — вопросительно подумалось Филипенко, — Даже и не помню, когда так было».

Не доехав до своего шалаша каких–то метров семьдесят, увидел старшину Пушкарева и его разведчиков. Они притыкали к отвесному берегу оврага свой шалаш из свеженарубленных дубков.

— Ты на хрена городишь эту ахинею? — остановился Филипенко перед Пушкаревым.

Тот с умной крестьянской медлительностью вытянул из–под ремня свои рукавицы, надел их и, сочтя, что при форме, доложил:

— Ведем наблюдение, товарищ капитан. И есть новости…

— А это зачем? — комбат кивнул на дубки, сваленные под берегом.

— Жилье, товарищ капитан.

— Люди пусть отдыхают, сам ко мне.

Отъезжая от разведчиков, услышал, как кто–то из них сказал:

— Конечно, за чужой щекой зуб не болит.

Перед входом в свой шалаш остановился, — пораженный красотой рисунка на ковре. Подумал: «Ковер–то двусторонний. В Ташкенте, на старом рынке, с руками бы оторвали. Хозяйка, может, слезами изошла по нему. Ни Благовка, ни Орел, ни сама Россия, поди, так не беспокоят ее, как этот ковер. А его вон снизу подпалили…»

По ту сторону ковра, в шалаше, Охватов, смеясь, понукал кого–то:

— Ну–ну…

Незнакомый голос без сердца передразнил его:

— Вот тебе и «ну–ну». Не понял, что ли? Ближе–то подошел — красная занавеска на окне. Откуда она могла взяться? Потом проморгался: не занавеска, а харя тестя во все окошко.

Филипенко откинул ковер, и под ноги ему, выбираясь наружу, полз Урусов, придерживая сползавшую с головы шапку и тихо смеясь. Охватов, стоя на коленях, хохотал во все горло. Полушубок на нем и валенки были густо измазаны глиной. На вопросительно–строгий взгляд комбата с готовностью ответил, берясь за отложенную лопату:

— Стена оттаяла, и я решил заглубиться. Теперь и для начштаба будет теплый уголок. Он пятку отморозил.

Филипенко сел на хворост, стянул с раненой ноги валенок и в шерстяном носке с проношенной пяткой начал шевелить пальцами, кривясь от боли.

— Возьмем Благовку — и хоть снова иди в санбат, — сказал и улыбнулся, вспомнив, что Ольга Коровина будет рядом и станет лечить его. — Ты кончай этот высокопроизводительный труд и — живо ко мне начштаба.

— Товарищ капитан, а что это вы о Благовке? Брать будем? Ии–эх, даешь Благовку! — Охватов весело заторопился, полез к выходу прямо через костер.

— Но–но, ты! Язык за зубами. Да и почистись. Смотри, на кого похож!

Как только адъютант старший Спирин вернулся в батальон и рассказал, что план ночной операции в дивизии утвержден, политрук Савельев собрал под бережком коммунистов. Весь день фашистская оборона была неспокойна, поэтому собрание было предельно кратким.

— Товарищи коммунисты, — говорил Савельев без всяких записей, — командование доверило нам начать операцию по захвату берега. Скажите своим товарищам во взводах, если мы успешно выполним это задание, улучшатся и станут неприступными для фашистов позиции нашего батальона, полка, дивизии и армии. И еще. Нам нужна победа. Пусть небольшая, но победа, чтоб каждый наш боец знал, что инициатива в наших руках, что отныне только мы хозяева положения. Да оно так и есть.

Резолюция собрания гласила:

«Считаем необходимым улучшить и укрепить свои позиции. Постановили: смелым ударом сбросить фашистов на лед, уничтожить и стоять на берегу до последнего дыхания».

Потом Савельев записывал коммунистов в штурмовые группы и последним приписал себя.

О времени выступления бойцы пока ничего не знают, им объявят поздно вечером. Узнают и обрадуются, а вместе с тем и опечалятся: все, что ни делается, делается к лучшему, но для кого–то эта ночь будет последней ночью, кто–то уж никогда больше не увидит солнца. И как ни будь командир умен и храбр, как ни талантлив и ни смел его план, все равно будут жертвы, все равно сложит свою голову какой–нибудь волгарь или уралец в холодных снегах Орловщины, под деревней Благовкой, в которой не только никогда не был, но даже и не знал, что существует на белом свете такая деревня с хорошим и таким обнадеживающим названием.

XIX

В шалаш влез старшина Пушкарев, доложил, что явился, и, встав на колени, перекрестился шутки ради, а потом подвинул из–за спины свою объемистую кирзовую сумку, достал план немецкой обороны, начерченный неумелой рукой и без масштаба. Филипенко, бережно натянув на больную ногу валенок, взглянул на схему и недовольно заметил:

— Ты хоть бы взял Боевой устав да поглядел на условные–то знаки. Вот это что у тебя?

— Станковый пулемет.

— А это?

— И это.

— Хм. Станковый пулемет. Это скорей на чирка походит. Молодые утята у нас такие–то, на Челябинских озерах. Что же ты их, старшина, натыкал под каждый куст?

— В том–то и дело, товарищ капитан, все они засечены нашими наблюдателями.

Филипенко так стиснул зубы, что они скрипнули, желваки у него набрякли, а по щекам пошел легкий нервный румянец.

— Неужели они о чем–нибудь догадываются? Это непостижимо, слушай. Мы же сегодня должны скрытно, без единого выстрела провести к ним в тыл пять взводов. Это как по–твоему, а?

Старшина молчал, лицо у него озабоченно вытянулось; Филипенко крутил перед глазами старшинскую схему и, почувствовав на груди и плечах жарко согревшуюся нательную рубаху, скинул с пуговиц петли полушубка.

— Ведь если он защучит нас в проходах — гибель. Сейчас придет старший лейтенант Спирин, и мы обмозгуем все, а ты, Пушкарев, иди и еще раз проверь, как ведется наблюдение за местами проходов. Два прохода мы должны иметь, хоть сдохни. Иди. А схему оставь.

Прибежал Охватов, распаренный и запыхавшийся, доложил, что начштаба сейчас придет, а потом добавил:

— Почта была, товарищ капитан. Вам ничего. Я сам перебрал всю почту. — И, увидев, что капитан не опечалился, расплылся в улыбке: — А мне привалило — враз два письма.

Филипенко и в самом деле не расстроился, хотя привык и любил получать Симочкины письма. Вспомнив Симочку, он почему–то опять близко и горячо подумал об Ольге Коровиной, оправдывая ее перед кем–то: «Одеть бы ее во все беленькое да во все легонькое, а в солдатской–то дерюге и королева померкнет. И худа она, даже сине под глазами. А губы полные. Любил, наверно, ее майор Коровин. Любил. Он же старше был лет на десять. И злой был. Никаких человеческих слабостей не признавал. Этим и выдвинулся. Званием своим и ее, глупую, окрутил… Да на кой черт ты мне понадобился, майор Коровин?»

Филипенко в сердцах отбросил старшинскую схему, достал из планшета свою одноцветную крупномасштабную карту и — уж в который раз! — стал изучать все изгибы, ответвления и зазубрины овражка, уходившего через оборону к Благовке. Местность была снята крупно, детально и светло. Сама Благовка, деревня на полста дворов, стояла на берегу Зуши и была разделена оврагом на две неровные половины. Северная, меньшая, часть примыкала к опушке молодого леса и была ближе к переднему краю. На эту часть и нацеливал удар комбат Филипенко. Но удастся ли пройти через немецкую оборону незамеченными? Этот вопрос ни вчера, ни сегодня почему — то не волновал комбата, но вот схема Пушкарева заронила в душу сомнение, которое быстро переросло в тревогу, и комбат занервничал, начал пощелкивать крепкими ногтями по зубам.

Только бы один–два вероятных прохода, а там рассредоточились бы, обложили деревню и прихлопнули ее страшной атакой втихую. Он снова и снова брал в руки пушкаревскую схему и убеждался, что все вероятные пути прохода в свой тыл немцы перекрыли сегодня утром. Да в этом и нет ничего удивительного. Раз русские минувшей ночью без единого выстрела взяли «языка» и ушли, значит, можно от них ждать и худшего, если не заткнуть все дыры в обороне. И все–таки надо искать. Не может быть, чтобы немцы залатали все дыры. Оборона легла по трудной местности: тут и овраги, и промоины, и кусты, и лес, а под самой деревней заболоченный луг с кочками и осокой. Да если взять нашу оборону, куда ни сунься, там и пройдешь, только ползи с умом. И у них так же: из–под носа солдата уперли — и хоть бы один выстрел.

— Чего же ты так долго, старший лейтенант? — не скрывая раздражения, спросил Филипенко начштаба Спирина, когда тот пролез в шалаш и хотел было доложить о своем прибытии. — Я этого не люблю.

— Да вот, товарищ капитан, пятку, должно быть, отморозил. Иду — и свету в шарах нет.

— На госпиталь намекаешь?

Нежное, пухлое лицо Спирина все занялось румянцем, и в уголках вдруг набухших век навернулась обидчивая слеза; только по–детски нежные надглазья мучительно побелели. Филипенко понял, что обидел Спирина, и сказал более мягко, почти дружелюбно:

— А мы тут всю зиму кантуемся. Это как?

— Я исправлюсь, товарищ капитан.

— Чего там «исправлюсь» — воевать надо, — опять жестко сказал комбат, окончательно расстроившись: «Другим дают командиров как командиров, а мне дали какого–то тюху–пантюху. Будешь тянуть за него все сам. Это же суметь надо — обморозить пятку». — Ты с этим знаком? — Филипенко небрежно тряхнул пушкаревской схемой.

— Знаком, товарищ капитан.

— Мнение?

— Я сам поведу одну группу, товарищ капитан. Вот здесь, правее ключа.

— Почему сам и почему именно здесь?

— Сам, товарищ капитан, уж сам. У меня так, товарищ капитан, что задумано, того добьюсь. Я удачливый.

— Ну это еще не резон.

— А идти нужно правее, минуя кусты.

— Тут же пулемет, у Пушкарева вот помечено.

— Пулемет. Но он не возьмет сверху. Здесь скат.

— А ну пойдем посмотрим в натуре. Тут, пожалуй, что–то наклюнется. — Филипенко подобрел сразу к Спирину, стал живо застегиваться: — А самому тебе, старший лейтенант, идти не придется.

— Доверьте, товарищ капитан.

— Доверие тут невелико. Наоборот даже. Ты ведь не командир взвода. У тебя же батальон на плечах.

— А у вас?

— А что у меня?

— Вы командир батальона, однако идете.

— Откуда тебе это известно? — Филипенко оторопел от неожиданного ответа Спирина, руки его, застегивавшие воротник, сами по себе опустились. — Ты это откуда узнал?

— По тому азарту, товарищ капитан, с которым вы взялись за всю эту операцию.

Они вылезли из шалаша, и Филипенко с откровенным интересом стал разглядывать своего начштаба, будто впервые видел его, по–мальчишески тонкого и узкоплечего.

— Ты гляди, старший лейтенант, это мне нравится, коль ты угадываешь мысли. Охватов, где мой бинокль?

Охватов, вместе с Урусовым копавший лисью нору под берегом, бросил кирку, нырнул под ковер и растянулся на животе — ноги остались снаружи. Когда подал капитану бинокль, спросил:

— Мне с вами?

— Я считаю, он нам не нужен, — сказал Спирин комбату. — Лишний человек — лишнее движение. Они и так следят за каждым нашим шагом.

— Останься, — согласился капитан.

Часовой, нестроевого вида боец годов под сорок, с землисто–черным и припухшим от мороза лицом, поглядел нездоровыми глазами вслед комбату и сказал с ядовитым присвистом:

— Толкнет нас этот пучешарый в мясорубку.

— Ты о ком? — поинтересовался Охватов, берясь за кирку.

— Не о тебе же, — не сразу отозвался часовой и плюнул в снег, болезненно подобрал сухие черствые губы. Прошелся по снежной тропинке и, снедаемый злостью, опять заматерился длинно и складно: — …Медальку ему дали. Он теперь всех нас в гроб вколотит, чтобы орден заполучить. Гляди какой борзый. На месте не посидит. Знаю я их, таких ретивых да службистых.

— Ты надень–ка на свою собаку намордник, — шутя посоветовал Урусов и, оглядев часового от растоптанных валенок в мазуте и обрямкавшегося подола шинели до тонкой холодной шапки, пожалел его: — На–ко, покури. Плюнь на все да береги здоровье.

— Было бы оно. Что ни поем — изжога, будто масла прогорклого налопался. Лихотит. Сунулся было к врачу: руки, ноги есть — становись в строй. Да ну тебя еще с табаком. А этот пучеглазый капитан подведет нас под монастырь… Сидим тут, и сидеть надо. Тихо да смирно, пока сил не прибавится. Ох, не пуля, так язва доконает меня.

— Может, поставить здесь пограничные столбы да просить у немца мира? — спросил Охватов и отложил кирку, поднял на часового припотевшее лицо.

Но часовой будто и не слышал вопроса Охватова, говорил с Урусовым, сердито сплевывая и кривясь:

— И опять полезем, помяни меня, без единого орудийного выстрела. Где трепкой, где таской, и нету твоей головы солдатской. Не так, что ли? Все говорим: учиться у врага, учиться. А учиться не учимся. Немец сперва выгладит нашу оборону орудиями да танками, как утюгом гашник…

— И у него бывает, чего уж там, — возразил Урусов и, прислушавшись к чему–то, заверил: — Я сам видел, под Трудами эсэсовцы с лопатами бросались на наши танки.

— То эсэсовцы. Головорезы — будь спокоен.

— Это ты напрасно, — с благодушием уговаривал Урусов часового. — Засидимся — еще хуже будет. Тут надо, брат, по старинке: куй железо, пока горячо.

Часовой переставил слова в урусовской пословице, зло усмехнулся и опять стал ходить по тропке, до того притоптанной, что под шагами даже не скрипел снег.

— Лопнули у парня все тормоза, — горько качнул головой Урусов, глядя на согнутую фигуру часового, — Хлебанул, видать. Ты, Коля, не спорь с ним. Оставь его. За слова его хоть сейчас к стенке, а на деле такие обозленные вконец зубами рвут немцев.

— На капитана–то он что тянет? У капитана мать в оккупации.

— Ну и убил он капитана? Убил, да? Черта ему сделается, твоему капитану!

— Да ну тебя, Урусов! — Охватов вылез из ямы, вытер о снег измазанные глиной валенки и ушел в шалаш, лег там ничком.

В костер кто–то навалил много дубового сырняка, и он не горел, а, согреваясь, прел лишь, распространяя вязкий запах распаренного дубового корья.

XX

И вспомнился Охватову Дурной плес на родной Туре, где, сказывали старухи, под крутым правобережьем живет водяной и в водополицу, когда река поднимается до ласточкиных гнезд в берегу, ревет трубно и однотонно, будто кто–то тонет и не может утонуть. От Дурного плеса вниз, по правому и по левому берегу до самого горизонта, все луга и луга, с озерами, мочажинами, болотными крепями, старицами, а между ними круглый год петляют тропы, осенью стоят стога сена, летом до покоса торчат голые остожья и глохнет рядом одичавший чапыжник, в котором паруется дичь и мелкое зверье. Иногда выходят к стогам дикие козы и под корень изводят крестьянское сено. Весной в лугах цветет неломаная черемуха, и майскими вечерами, когда качнется ветер с Дурного плеса, он приносит с собой прохладный ее запах. В эту же пору на лугах зацветают желтые купавки и лютики, горицвет, близ дорог выкидывает нежно–розовую метелочку пастушья сумка. А еще через неделю–полторы опадают и светлеют старицы, из зябкой уходящей воды дружно простреливает остролистый рогоз, или осока, мягкая и нежная на всходе, и мужики пробуют закидывать сети; в лугах, на старых, размытых пепелищах, местами уже проросших зеленой молодью, горят трескучие костры, и чадит с краешку отсыревшее тальниковое корье…

— Да тут кто–то есть, — услышал Охватов знакомый женский голос и, задумавшись, не сразу сообразил, где он находится, ошалело вращал глазами.

— Бедненький мальчик, я разбудила тебя?

— Да вы сюда вот, Ольга Максимовна, на плащ–палатку. — Охватов засуетился, потом обрадовался и, раздувая и подправляя костер, говорил одно, а думал другое, все засматриваясь на Ольгу, как она, розовощекая, с устало прикрытыми глазами, неспешно снимала свою шапку, по–женски высоко подняв локти, причесывалась, а потом разулась и ноги подвинула к огню.

— Трудно вам будет здесь, Ольга Максимовна. Как это вы решились? В трехстах шагах передняя траншея. Не траншея, а так — ровик. Межа огородная. А дальше ничейная земля. Я иногда, Ольга Максимовна, гляжу на эту нейтральную полосу и думаю: мертвая земля. Ни одна живая душа по доброй воле не ступит на нее. Трудно тут.

— А я посмотрю, Охватов, как вы меня привечать будете, а то возьму да и уйду.

— Да нет, что уж вы. Уж раз пришли — поживите. У нас больных, обмороженных столько! Мы вас любить будем, Ольга Максимовна.

Ольга искоса поглядела на Охватова — понравились ей слова его. Защищаясь ладошкой от огня, улыбнулась своим мыслям, а вслух сказала:

— Нам везде трудно. А сил вот на все хватает, я думаю, потому, что от бойцов мы видим столько нежности и доброты, что нам в обычной жизни такое и во сне б не приснилось. Удивляться приходится. Посмотришь на иного, пласт земли, только что лемехом отвалили, а скажет такое — враз поверишь, будто ты и в самом деле королевой родилась. Откуда что берется! Дома, поди, для своей невесты в самую заветную минуточку таких слов не находил. Я и тебя–то, Охватов, помню за это.

— Мы, мужики, ни в чем не знаем грани. В словах тем более. А вас это портит. Ну, я имею в виду не конкретно вас, Ольга Максимовна. Вы уж потом и цены себе не знаете. — Далее Охватов хотел сказать: «Быстро к чужим рукам привыкаете», но удержался — полез палкой в костер. Помолчал, будто так и надо. Потом собрался с мыслями и искренне признался: — И все равно я люблю вас. Всех.

— Ты, однако, интересный, Охватов.

— Да как все, Ольга Максимовна. Чужое гребу — своего жаль. Или, как говорил у нас один дядек: твое мое, мое не шевель. Жена у меня, Ольга Максимовна, в армию ушла. Вот письмо получил сегодня. Пишет, что ходят уж в одних гимнастерках. А рядом море. Значит, где–то на самом юге. Не послушалась меня.

— А ты был против?

— Еще бы.

— А отчего же против?

— Точно, Ольга Максимовна, может, и не скажу. Словом, не хотел, чтобы мужики глаза на нее пялили. Мы ведь здесь, Ольга Максимовна, все, от мала до велика, как волки голодные. По нашему разумению.

— А что, Охватов, жена твоя интересна, видна собою?

— Да ведь голодный солдат любому куску рад.

— Однако ты, Охватов, в словечках довольно прост.

— Прост, Ольга Максимовна. Весь в наличии.

— Война войной, а жизнь жизнью. Это ты, Охватов, верно сказал. И каждая теперь среди вас красавица. Тоже верно. А и поплачут потом эти красавицы.

Ольга умолкла и загрустила, в опущенных ресницах ее припали тени.

— Вы извините, Ольга Максимовна, я, наверно, сказал что–то не так. Не то, может. Я спорить с вами не хочу: мы, верно, с армейскими девушками добры, ласковы, а бывает, что ни за что ни про что и нахамим, и облаем. Иногда вслед девушке такое скажешь, что у самого уши вянут. Вроде на кой ты нужна, такая красивая. А ведь за грубостью–то, Ольга Максимовна, горькая любовь паша спрятана. Слеза горючая.

— В том–то и дело, Охватов, что иная ласка хуже брани. Ой как это все запутано и сложно! Вот только сказали бы мне сейчас, что я буду мужчиной и, естественно, наравне со всеми должна лежать в окопах, — я б не задумываясь согласилась. Я бы знала свое место, знала, что мне делать. Ведь вот и ты, Охватов, такой милый, все понимающий, а смотришь на меня как? Какими глазами?

— Я люблю вас, Ольга Максимовна.

— Вот и ты о том же. — Она, видно, всерьез приняла его слова, и полные губы у ней сделались совсем печальными.

Охватов не понимал ее печали, но жалел Ольгу той нежной беспричинной жалостью, от которой хочется и самому плакать. В душе у него было так много чувств, что он и сам себя перестал понимать и твердо знал только одно, что ничего больше не скажет ей. Уже не глядя на Ольгу, он поискал что–то руками вокруг себя, потом достал из угла под сводом котелки и сказал, не поднимая глаз:

— Я, Ольга Максимовна, пойду за ужином. Это километра два. А вы сидите тут. Теперь уж скоро комбат придет.

Взяв автомат, без которого шагу не делал, Охватов вылез из шалаша и пошел по тропинке дном овражка в тыл. Морозец к вечеру замолодел, подстывший, но ясный воздух круто холодил дыхание, брал в изморозь еще не остывшие после тепла ресницы. Впереди и слева, над голой горбиной увала, подсиненной сумерками, разливалось блеклое зарево — там набухало полнолуние, ради которого так рано и крупно загорались звезды, ради которого так окреп морозец, ради которого, наконец, так бодро и резво хрустел под подошвой стылый снежок.

Охватов шел, ничего этого не замечая, погруженный в свои мысли. Он думал о Шуре, об Ольге Максимовне — и все было не так, все не устраивало, все было нехорошо. Ведь он еще тогда, в медсанбате, увидел и понял, что Ольга любит Филипенко и всей душой тянется к нему, из–за него она и в батальон пришла, а он, Филипенко, умеет себя держать, небось вперед не распростается: «Я люблю вас, Ольга Максимовна». Да и вообще, ни к чему такие слова. Только и есть что ей приятно послушать, а раз она выбрала его, так она и без слов пойдет за ним. «Они, женщины, настойчивей нас в сердечных делах. Вот взяла и пришла. Дальше ж передовая — мужику страшно, а она пришла, потому что рада своей радостью, потому что делает так, как хочет сама. Хорошая все–таки она, Ольга Максимовна…»

У него не было ни зависти, ни злости, но сердце больно щемит, и наплывают худые предчувствия. «Убьют меня сегодня, — приходит к выводу Охватов и чувствует, как тяжелеют подглазья. — И пусть. Наплевать в жизнь — жистянку. Сам полезу…»

В лесочке у кухни встретил Урусова. Тот уже получил на разведчиков ужин и нес его в ведре под тряпкой. Увидев Охватова, просиял.

— Гречневая каша сегодня с подсолнечным маслицем, — уменьшительно–ласково сказал он. — Я подожду тебя.

Чтобы ведро меньше остывало, Урусов облапил его шубными рукавами, прижал к груди, невольно поглядел на подсвеченный встающей луной край неба и затяжно вздохнул: трудно придется сегодня — ночь светлая, хоть шей. Об этом же и Охватову сказал, когда пошли рядышком. Охватов угрюмо молчал.

— Ты все небось за жену переживаешь? Вот же, язви ее, какая она у тебя поперечная. Но ты, Никола, духом не падай. Нам еще жить да жить. А в жизни то ли еще будет. Все еще будет, и все перемелется.

У немцев где–то очень близко раздался огромной силы взрыв, и эхо его, широко прокатившееся над лесочком и оврагом, совсем мягко лопнуло в наших тылах.

— Нам бы вместе идти сегодня, — сказал Урусов.

— Комбат от себя не отпустит.

— Попросись.

— Это можно.

— Старшина всех нас, разведчиков, по взводам рассовал. Я во втором взводе. Попросись.

— Попрошусь.

Они не дошли до своих укрытий шагов сто–полтораста, как над головой сперва с каким–то вкрадчивым шелестом, а затем со свистящим и резким шипением пролетела и разорвалась на тропинке тяжелая мина. За ней чуть ближе к берегу рвануло еще две. Еще. И в следующее мгновение немцы ударили по оврагу, обороне и даже лесочку, где пряталась кухня, беглым огнем, и взрывы, трескучие, рассыпчатые, будто их бросили из одной горсти, слились в дробный перепляс. В воздухе запахло гнилой гарью, окалиной, обожженным снегом. Охватов и Урусов упали в сумет голова к голове, ослепли и задохнулись, потому что швырнуло им в лицо искристой землей и дымным вонючим снегом. Урусов скинул рукавицы и голыми, зашедшимися от мороза руками рвал наст, совал в ямку голову и мешал сам себе копать. На Охватова напал кашель, и боец бился на снегу, не слыша ни взрывов, ни посвиста осколков, ни взбаламученного ветра, который гулял по полушубкам и ногам. За пологим поворотом берега, где овражек, раздавшись вширь, смыкается с логом, от прямого попадания взорвались две или три наши противотанковые мины, и немцы перенесли огонь туда, в устье оврага.

Вначале Охватов, за ним Урусов поднялись на ноги и, встрепанные, потрясенные, молча оглядывали и ощупывали себя.

Обманчиво–ярким светом заливалась выспевшая луна, и в невидимых лучах ее искрились, неживым блеском играли оседающие снежинки. Шагах в пяти — семи от них чернела воронка, а чуть ближе, в закопченном сугробе, валялось ведро, изодранное осколками. Охватовские же котелки стояли один к другому на тропинке, и в отшлифованной дужке одного из них Охватов увидел отраженный свет луны. Он взял свои котелки и, не сказав Урусову ни слова, даже не поглядев на него, пошел к берегу.

— Коля, ты чего, слушай, а? — крикнул Урусов. Но Охватов не отозвался, боясь показать другу свои слезы, которые перехватили, жестко стиснули ему горло. Все, что окружало его, все, о чем он думал и что ждало его, — все вдруг стало злобным, жестоким и ненавистным.

XXI

С вечера и до глубокой ночи с небольшими интервалами немцы обстреливали из минометов и полковых орудий передовые позиции и тылы Камской дивизии. Думать можно было двояко: или немцы прознали о готовящемся нападении русских, или сами готовили нападение.

В батальоне Филипенко накрыло снарядом окопчик боевого охранения и убило двух бойцов — это в самой широкой части нейтральной полосы, на стыке с первым батальоном. Старший дозора с перебитыми ногами, истекая кровью, полз по снегу до своей траншеи часа два. Когда новый дозор пробрался к окопчику секрета, трупы бойцов были раздеты и изуродованы: тут успели побывать немцы.

На правом фланге разнесло огнеметную ячейку и раскололо в ней десятка полтора ампул с самовоспламеняющейся жидкостью. Столб черного густого пламени с немыслимо ярким подбоем, то припадая к земле, то выметываясь высоко вверх, качался на ветру, а немцы, пользуясь им как ориентиром, садили и садили вокруг из тяжелых минометов.

Бойцы нервничали, отказались от ужина и прикипели к оружию, ожидая, что еще выкинет немец. Но сама немецкая оборона, притаившись, жутко–загадочно молчала, и только ракеты выгибали серебристые в лунном свете дуги, и было даже видно, как они чадили легким белым дымком.

Филипенко, адъютант старший Спирин, старшина Пушкарев, разведчики, бойцы из сводной роты, невзирая на зловещее поведение немцев, готовились к вылазке. Бойцы — велики ли у них сборы! — подтянули ремни и — веди их — сидели под берегом, угрюмо курили, мяли снег, чтобы как–то согреться, материли луну и командиров, которые выбрали для вылазки такую светлую ночь.

— В такую–то ночь только и идти — меньше всего он ждет, — говорил боец, хакая прокуренным горлом и утянув всю голову в высокий овчинный воротник.

— Добровольцам по двести грамм сулили.

— Семи хватит.

— Меня в поясницу секануло — осколок в кило, если сказать, будет.

— Ври давай.

— Зря я, пожалуй, вызвался: свербит под сердцем.

— У тебя и прошлый раз свербило.

— Спелым арбузом откуда–то панесло. Не чуешь?

— А вот мать моя, покойница, частенько говорила, что, ежели которому умереть, всегда какие–нибудь запахи блазнятся. Или окликнут будто. Тоже.

— Надоел ты, Абалкин, со своими приметами. Такой молодой, а под самую завязку суевериями напичкан. Откуда это у тебя, Абалкин?

— От ума это, надо думать, товарищ политрук, — обстоятельно и рассудительно говорит Абалкин каким–то мятым голосом. — От ума, потому что ум человеческий во всем должен иметь отчет и предел. Вот возьмем, скажем, тол. Что это такое? Взрывчатка. Верно. А почему эта чертова взрывчатка, где больше сопротивление, туда и бьет пуще? Вопрос? Вопрос.

— Ты, Абалкин, куда–то далеко махнул.

— Это к примеру. Ну ладно, с толом, верно, не всякому по уму. А вот с погодой или затмнением солнца…

— Не затмнением, Абалкин, а затмением, — усмехнувшись, поправил политрук и ловко покачнул перед бойцами авторитет говоруна Абалкина, которого слушали все со вниманием. Заулыбались и бойцы.

— Пророк, научись говорить…

— Так и так можно, — нашелся Абалкин и продолжал твердо и авторитетно: — Словом, многое научились мы определять и предсказывать. А самого главного сказать не можем. Не можем же. Вот что будет с тобой к утру, никто не скажет. И сам ты не знаешь. А знать охота, потому человек и собирает приметы, разгадывает сны, и зачастую, знаете, суеверия эти сбываются. Поэт Пушкин, товарищ политрук, сильно, говорят, был суеверным.

— Точно, точно, Абалкин, кха, — это заговорил тот, с прокуренным горлом. — Кха, Абалкин, кха, правильно все рассудил. Вот дед у меня, кряж березовый, десятый десяток разменял. И за всю свою жизнь, кха, один раз только болел. Ветрянкой. А потому, кха, Абалкин, что он верил в приметы. Как, говорит, кха, Абалкин, увижу–де черную корову во сне, обязательно репы досыта наемся. А если, говорит, репы поем — кустанайский тесть беспременно приснится. Тут даже взаимосвязь наблюдается, кха. Не так ли, товарищ политрук?

— Ох, ребятушки, удалые головушки, всем карачун будет не нонче, так завтра. У немчуры снарядов много. — сказал кто–то из бойцов и загремел котелком.

На него сердито зашикали, заматерились:

— Да ты это что, сволота?!

— Говорили же, котелки не брать.

— Ах, сука. Вот пойди с таким — всем карачун.

— Ох и народ! Ох и народ!

Далеко в сугроб вылетел выпнутый сильной ногой котелок, и хозяин молча полез за ним, зарыл в снег. Всем это понравилось, потому что надеялся человек вернуться и взять свою посудину. Вот так и надо, с верой в завтрашний день. А говорить — тоже примета, — говорить больше о худом говори.

— Ну–ка иди сюда, — приказал политрук Савельев тому, что зарыл свой котелок в снег. — Ты что же это всем нам смерть пророчишь: карачун да карачун? Чтоб всех убило, так не бывает. Может, ты того, струсил? Так ты скажи. Здесь добровольцы, они поймут тебя.

Боец молчал.

— Может, останешься, если слабит? Дело добровольное, повторяю.

— Добровольное по нужде. Сам не пойдешь — пошлют. Немец, он железный — все до единого лбы о него расшибем. Хочешь не хочешь, а идти надо. Приходится идти.

— Немец, говоришь, железный?

— А то нет.

— А вот и нет. Вон сегодня наши разведчики притащили «языка». Это, я вам скажу, вояка не из последних: значок у него на груди — «Участник пехотных атак». Так он говорит, что в элита–егерском батальоне награжденных этим значком всего десяток–полтора. Словом, у них все, кто ходил в атаку на русских, считаются героями — даже в поездах им дают отдельное место. Специальными конвертами снабжают, чтобы дома знали, что письма от сына–героя. А ты сколько раз ходил в атаку? Вот теперь и прикинь, кто из нас железный — немец или мы.

— Сопля тонка у фрица тягаться с русским!

— Этих егерей, что сидят перед нами, перебросили из–под Тима. Когда их выводили из боевых порядков, то предупредили, что отправят в Краков на переформировку, потом во Францию вроде. Но вместо Франции — Мценск. Так егеря все без исключения плакали, рассказывают, когда узнали, что их оставляют на Восточном фронте. А ты говоришь — немец железный. Мы железные–то. И знать надо, что немец — в вечном страхе перед нами. Да нам и трястись–то стыдно — мы, как ни скажи, дома. В своем доме мы. Стыдно нам трусить…

— Политрука Савельева к комбату, — передали из уст в уста, и политрук поднялся с корточек, пошел к комбатовскому шалашу, костисто–длинный, локти навыверт, с маленькой кирзовой сумочкой на боку. Сними с него сумку — и не отличишь от рядового. В батальоне все рядовые знают его и считают своим, потому что он не говорит трескучих слов, со всеми на «ты», по–свойски грубовато–прост, даже спорит с бойцами и спорит не всегда удачно, или, вернее сказать, без особой настойчивости.

— Мы его боимся, а он нас втрое, — бодрясь, сказал хозяин котелка.

Бойцы, провожая взглядами комиссара, не заметили, как на тропинке вдоль берега в сопровождении трех автоматчиков появился полковник Заварухин. Первые, увидевшие его, не поднялись: не успели. Не поднялись и другие — эти уж не узнали вроде. А командир полка шел, как всегда, грудь в ремнях, вперед, шаг скор и легок. И автоматчики за ним один к одному, шаг в шаг. И все замерли, цигарки спрятали, даже дымок табачный перед носом разогнали.

Заварухин сунулся было в шалаш комбата, но там пушкой не пробьешь, потребовал Филипенко на выход и говорил с ним один на один в сторонке.

— На правом фланге тринадцатого полка фашисты силой до роты проводят разведку боем. Могут они сделать такой шаг и у нас. Вполне понятно — изучают. Есть ли у вас полная гарантия пройти незамеченными? Это самое главное.

— Разрешите, товарищ полковник. Немец теперь каждый день будет угощать сюрпризами, а нам надо делать свое дело. Гарантия — кто ее может дать. У меня часть разведчиков и саперы уже ушли в проходы. Я верю в успех. Сегодня верю.

До самой последней минуты Заварухин сомневался, будет ли удачным ночной бой, но вот уверенная решимость комбата разом развеяла все сомнения. И вообще, поведение Филипенко приятно удивило полковника. В струнку капитан не тянулся, говорил с достоинством, жесты скупы, но внушительны. Растет человек.

— Давай, Филипенко, действуй. Больше вопросов к тебе нет.

— У меня вот еще, товарищ полковник… Ольга Коровина пришла ко мне в батальон.

— Как это пришла?

— Пришла совсем. У меняж фельдшера не было. Выпросил.

— Выпросил и радуйся. У нас в полку–то их, фельдшеров, всех можно по пальцам пересчитать.

— Но она хочет идти сегодня с нами. Я отговаривал — стоит на своем.

— А вот это зря. Вот это зря.

— Скажите ей слово, товарищ полковник.

— А ну давай ее.

От шалаша по тропинке она шла мелким, торопливым шагом, глядя себе под ноги, и только перед полковником подняла голову и поприветствовала его. На ней был полушубок не по росту, длинный, с отогнутыми рукавами, и шапка, уши которой были завязаны на затылке. Оттого, что она стояла спиной к луне и все лицо ее было в тени, оттого, что она строго по–уставному остановилась в трех шагах от полковника и, здороваясь с ним, не назвала его, как называла всегда, по имени и отчеству, оттого, что, поздоровавшись, не сказала больше ни слова и стала ждать, что скажет он, оттого, что она в полушубке, а уши ее шапки стянуты на затылке, Заварухину показалось, что он никогда не знал эту женщину и не сможет говорить с нею, как собирался, по–отечески строго и ласково.

— Твой переход в батальон Филипенко я понимаю… и согласен с ним, — сказал он с плохо скрытым холодком и, сделав для Ольги обидную паузу, совсем отрубил: — А ходить с ними запрещаю.

Тоном полковника поставленная на свою ступень подчиненной, Ольга почтительно, но настойчиво возразила:

— Товарищ полковник, я пришла в батальон Филипенко насовсем. Чтобы вокруг моего имени не было никаких кривотолков, прошу вас разрешить мне идти с ними. И вообще, я всегда буду там, где трудно нашим ребятам. У них не в каждой роте санинструктор.

— Я не совсем понимаю тебя, Ольга Максимовна, — смягчившись, сказал Заварухин и шагнул к Ольге, пытаясь заглянуть ей в лицо. — То, что ты делаешь, связано с таким риском.

— Но там, в санбате, я не могла больше, товарищ полковник. А здесь я на своем месте. Понимайте меня, товарищ полковник, как хотите. Больше я ничего не скажу.

— Да большего, пожалуй, и не надо, — полковник вздохнул, задумчиво поправил усы и ответил на какие — то свои мысли: — Узелочки все. Узелочки… Не стану противиться твоему решению, Ольга Максимовна, хотя и сознаю, что мало нам чести, если в передней цепи у нас женщины. Иди, Ольга Максимовна.

Уехал полковник Заварухин из второго батальона озабоченным и расстроенным, не уяснив окончательно, правильно ли сделал он, согласившись с Ольгой Коровиной. «Сколько их, бедных, зеленых девчонок, едва на цвету, гибнет сейчас, — оправдывая себя, думал Заварухин и все–таки не мог примириться с ее поступком, — Нехорошо это. Совсем нехорошо».

XXII

К полуночи луна взобралась так высоко, что тени от нее сделались совсем куцыми, да и сама она уменьшилась, блестя потерянно и мертво, как луженая жесть. Вокруг нее курилось мертвым фосфорическим дымом огромное ожерелье. В густом лунном свете померкли звезды, и только в южной стороне неба, ближе к земле, играл в ярком накале крупный Юпитер.

С закрытых позиций в глубине немецкой обороны неустанно строчили тяжелые пулеметы, и над позициями русских почти все время висели пологим коромыслом трассирующие пули. К полуночи начали постреливать ракетчики, и нейтральный ложок стал совсем неузнаваем: обнажающе ярко освещались все плеши и пролысины, зато непроницаемо чернели кусты, воронки, куски вывернутой земли. Ракеты ослепляли своим коротким, неживучим огнем, и, когда падали, все меркло, погружалось во мрак, жуткий своей слепотой.

Ударный взвод в сорок человек, наполовину вооруженный автоматами, с четырьмя ручными пулеметами и одним ранцевым огнеметом, вел через немецкую оборону старшина Пушкарев. Ложок переползали в один след в самом узком месте, потом на четвереньках ползли по кустам под немецким берегом и, достигнув овражка, опушечной дубняка уходили в тыл фашистов. Из оврага начали подниматься уже перед самой Благовкой. Опять одним следом. Наверху, под кустиком, лежал Урусов и каждого поднявшегося глушил сердитым шепотом:

— Убери башку… Давай дальше! Дальше!

Примерно в середине цепочки выбрался капитан Филипенко, без рукавиц, с обнаженным пистолетом, жарко дохнул на Урусова:

— Торопи, торопи давай!.. Докторша там, в хвосте, посмотри за ней. Слышишь?

Вместо «слушаюсь» Урусов, сосредоточенный на самом главном, крикнул и Филипенко:

— Давай дальше! Дальше!

Следом за комбатом поднялся Охватов, увидел Урусова, обрадовался и хотел что–то сказать ему, замедлил было шаг, но Урусов будто не узнал друга, замахал обеими руками, закричал остервенело и совсем беззвучно:

— Дальше! Дальше! Дальше!

С первыми пятью бойцами Пушкарев спустился в ход сообщения, соединявший Благовку с передовой позицией. Сейчас в любой миг немцы могли наткнуться на русских, и завязавшийся бой в траншее должен был послужить сигналом атаки на деревню. Но пока все было тихо и так спокойно, что Филипенко начинал волноваться и в нервном возбуждении не чувствовал своих окоченевших рук. Ему казалось, что немцы видят бойцов, молча берут их в кольцо и вот–вот ударят из пулемета — всех подчистую высекут за одну–две минуты.

— Вы бы рукавицы надели, — сказал Охватов Филипенко. — Руки отморозите — хуже ранения.

Филипенко все оглядывался назад и будто не слышал слов Охватова, однако, сунув пистолет за борт полушубка, зачерпнул снежку на ладонь и начал растирать руки. Зашедшиеся пальцы заломило, и он по–детски заойкал, ткнулся головой в снег.

— О–о–ой, да это что ж такое! — И изматерился в душу и христа.

Сзади сыпанул щедрой мерой немецкий пулемет — Охватов успел обернуться на звук и увидел рваный огонек среди поля, на взлобке, за которым впилась в мерзлую землю передняя вражеская траншея. Едва умолк этот пулемет, как сразу же яростно и жестоко ударил правый фланг немецкой обороны из множества пулеметов и автоматов. Было совершенно ясно, что второй взвод, с которым шел политрук Савельев, попал под огонь. Медлить дальше было нельзя, и Филипенко скомандовал:

— Две красных!

Охватов выдернул из кармана уже заряженную ракетницу и, впопыхах невысоко подняв руку, выстрелил. При отдаче ракетница ударила его по виску — в ушах зазвенело, перед глазами плеснулось красное зарево. Ломая ногти, не сразу выдернул застрявшую гильзу и услышал:

— Ну держись теперь!

Белый снег, изломанные кусты, что–то в кучах — не то солома, не то ботва, — обгоревшие деревья сада, столбы, земляные насыпи на межах — все опять сделалось красным. Бойцы побежали, подхлестнутые кровавой вспышкой, бодря и оглушая себя, кроили из пулеметов и автоматов разорванную тишину. Охватов догнал Филипенко и побежал рядом — в левой руке автомат, в правой ракетница: забыл, что надо стрелять. Уже миновали сады, огороды, зацепились за спаленные усадьбы, когда справа и слева взяли атакующих в перекрестный огонь три пулемета из построек в самой деревне. Бойцы сразу залегли. Упал и Филипенко, помнивший одно: нужно любой ценой с ходу прорваться к берегу Зуши. Две пули цапнули его в тот миг, когда падал в снег у ветхого нужника на огороде. Лежа, оглядел себя, ощупал и обнаружил, что на правом рукаве вырвало немалый клок овчины — в дыру пролезал весь локоть — и пробило пулей голенище валенка, а самого не тронуло. «Значит, и не тронет», — подбодрил себя Филипенко и, встав на колени, заорал:

— Вперед! За мной!

Пригибаясь, побежал прямо под пули. Охватов не мог заставить себя подняться и засеменил за комбатом на четвереньках. Потерял ракетницу. У колодца с обгоревшим воротом догнал комбата и очень близко увидел кирпичную стену разрушенного дома — из–под нее дробно стучал пулемет, а сверху дымилась короткая железная труба.

Филипенко треснул Охватова по уху за то, что тот отстал и потерял ракетницу:

— Заелся… На пулемет! И–и–ипаче… — Ткнул под самый нос провонявший порохом пистолет.

У Охватова не было ни страха, ни растерянности, потому и не обиделся он на горячность комбата, всхохотнул только от стыда и неловкого чувства перед самим собой.

— Что за смех, а? Что за смех, Охватов? — И, потеряв над собою власть, Филипенко заорал истошно и крикливо: — Вперед!

Охватов откатился от колодца, достал из вещевого мешка четыре лимонки и, сунув их в карманы, пополз на пулемет. Но, к его счастью, на самом губительном участке валялась убитая лошадь, которая, видимо, долго билась в снегу, исковыряла его весь и сама зарылась в него. Охватов, укрываясь за окаменевшим трупом лошади, бросил гранату и не достал до амбразуры дзота. Но в тот момент, когда она взорвалась и ослепила немецких пулеметчиков, перебежал под стену дома. А пулемет опять бил как ни в чем не бывало, и земля под ногами Охватова, и стена, к которой он прирос спиной, мелко дрожали. Только сейчас, немного передохнув, Охватов услышал, как через деревню с воем и визгом на излете проносятся наши мины и снаряды, рвутся на льду Зуши и на том ее берегу. На левом фланге наступающих и по линии обороны кипел жестокий бой. В ближнем неглубоком ходе сообщения полыхнуло пламя огнемета; освещенные вспышкой, бросились врассыпную люди. Огнемет опять плеснул огнем, но вокруг уже никого не было.

Ласкаясь к стене, Охватов дошел до пролома, увидел дымящуюся трубу, выведенную через пол из подвала, и, уже больше ни о чем не думая, побежал к ней и одну за другой опустил в дым две гранаты. В подвале раз за разом охнуло, и пол, усиленный накатником, тяжело просел. Пулемет смолк, а Охватов, выскочив наружу, катанул еще одну лимонку в амбразуру.

И опять пошли наши, просачиваясь через сады, пепелища и сохранившиеся постройки к реке.

Вышедшие из оврага последними продвигались на правом фланге и на подходе к сельскому кладбищу наткнулись на минное поле. Двое подорвались, а остальные заметались, побежали обратно, но не по своим следам, а вновь, и еще погибло двое. С обезглавленной кладбищенской часовенки внушительно и веско зарокотал крупнокалиберный пулемет, ощупывая межевой валок на грани кладбища и заминированное поле перед ним. Фланг залег. Это случилось совсем непредвиденно и грозило провалом всей операции, потому что немцы, потесненные из деревни, могли обойти прорвавшихся с фланга и опрокинуть их.

Филипенко, лежа под кирпичной стеной дома, прислушивался к бою и уже знал, что слева, у политрука Савельева, дела идут успешно и взвод его, вероятно, уже навис над берегом. А справа стрельба все нарастала и густела, но не двигалась. К стене дома, где был дзот и где укрылись сейчас Филипенко и Охватов, подбежал с пулеметом Абалкин, весь ослабевший и какой–то раздерганный, ударился о стену измятой каской — во всем батальоне у него одного имелась каска, — сел прямо в снег.

— Что там? — спросил Филипенко, имея в виду ход сообщения, откуда прибежал Абалкин. Боец не ответил, дышал шумно и часто. Пулемет его валялся в снегу без диска.

— Ребята, нету ли… Нету ли зобнуть? Курнуть, спрашиваю!

Взвинченный голос Абалкина и брошенный им пулемет рассердили Филипенко до крайности. Комбат вскочил, схватил бойца за плечи и поставил на ноги:

— Ты ослеп, кто говорит с тобой?

— Да вижу, товарищ капитан. Вижу.

Только сейчас Филипенко и Охватов услышали, что от Абалкина рвотно разит жженой селитрой и палениной.

Филипенко хватил тошнотворного запаху и отвернулся, а боец, показывая сожженные полы своего полушубка, заторопился, давясь слезами:

— Рукопашная случилась. Рукопашная — ой–е–еее. А наш огнеметчик окатил всех. У меня ни одного патрона. Я теперь с вами. Я теперь с вами. Охватик, дай курнуть. — Абалкин был суетлив, говорил часто, захлебываясь в одышке.

— Возьми пулемет, — с ласковой строгостью сказал Охватов. — Что ты, будто первый раз?

— Ох, что было! Что было! — приходя в себя, протрезвленным голосом сказал Абалкин, достал из снега свой пулемет и даже обмел его рукавицей. — Я с вами теперь… Старшину Пушкарева вот прямо на штык. Слышишь, Охватик? При мне. Под ложечку.

— Замолчи, Абалкин! — со злой грубостью оборвал бойца Филипенко. — Будешь стоять тут до смерти. Пошли, Охватов!

— Товарищ капитан! — взмолился Абалкин, — Товарищ капитан, я же голоруком. Голоруком я.

Но Филипенко и Охватов даже не поглядели в его сторону. Они летели по ямам и рытвинам, через сугробы к замявшемуся перед минным полем правому флангу. Комбат — полушубок нараспашку, рукавиц нет, шапка на голове едва держится — сунулся на кладбищенский валок, а из–за могил так сыпанули автоматами, что на валке весь снег до земли смахнули. Оправились немцы, очухались. Теперь огонь на огонь. Теперь напролом. Теперь или — или!

Клонясь к земле, отошли от валка и увидели на ровном покатом поле подорвавшихся на минах. Увидел и их один, раненый видимо, узнал по полушубкам своих, закричал хрипло, истошным голосом:

— Братики, мины тут! Братики, санитара!..

На пологом скате, в неуязвимую ложбинку, сбилось человек семь. Увидев комбата, поднялись на ноги, томясь нерешительностью, виновато потянулись к нему навстречу, но близко подходить не стали: крут во гневе комбат. А Филипенко, пробираясь в ложбинку по чьим–то следам, очень некстати вспомнил свой первый бой под Глазовкой, когда в канаве у дороги убило Брянцева и когда он, Филипенко, еще взводный в то время, и его взвод растерянно припали к земле. Вот так же все было, как здесь сейчас, никто не знал, что делать, но пришел майор Афанасьев и удивительно беспечным, весело–насмешливым голосом спросил:

— Это что за комедь?

И как легко тогда сделалось всем… «Эх, старик Афанасьев, — еще накоротке подумал Филипенко, — тебя бы сюда. Не дал бы ты нам пропасть». Подойдя к бойцам, Филипенко хотел по–афанасьевски посмеяться над ними и приободрить их, но вдруг закричал страшным голосом:

— Отсиживаетесь?! А там гибнут!.. Охватов, веди к кладбищу! Вперед! Не отставать! Брать кладбище! Я замыкающим — посмейте только оглянуться!

Охватов повернулся и пошел обратно по своим следам — за ним кучно пошли бойцы, стараясь побыстрее проскочить мимо комбата, а он хлопал пистолетом по поле своего полушубка и кричал:

— Вот ты каков! Вот ты каков!

Когда прошли все, в мотке следов остались двое — один лежал, а другой пытался поднять его.

— Это что? Кто еще тут?

— Ольгу Максимовну, товарищ капитан, по обеим ногам. — Это был Урусов. — Разрешите…

— Урусов, ко мне! — приказал Филипенко и, не дожидаясь его, побежал вслед за бойцами.

Урусов, боясь отстать от комбата, спешил, спотыкаясь и недоумевая: неужели комбат бросает на верную гибель военфельдшера Коровину? Наверху, когда уже бежали полем, Урусов догнал Филипенко, обливаясь потом, снял шапку, вытер лоб, лицо и без того взмокшей подкладкой. Закричал, озлобившись до слез:

— Что же мы, товарищ капитан, девку–то бросили? Каюк ведь ей — застынет. Окаянные мы, что ли!

Филипенко чуть–чуть замедлил шаг, пистолетом подтолкнул Урусова вперед себя и на ходу в спину рваным, но просящим голосом сказал:

— Урусов, милый мой, не возьмем кладбище — все накроемся. Может, часик протянет?

Это ласковое обращение комбата, его осевший голос все перевернули в Урусове вверх дном, и, зная, что Коровина без помощи не протянет часу, согласился:

— Бабы, они живучей мужиков.

За такой ответ Филипенко готов был обнять и расцеловать Урусова, но только сказал, опять ткнув бойца в спину:

— Стреляй, Урусов! Ведь на две минуты пораньше бы!

В десятке шагов разорвалась мина, и Филипенко, как — то неловко перевернувшись, упал ногами кверху, охнул. Урусов вытащил его из снега, подал ему пистолет, упавший в глубокий след.

— Глаза, глаза, — обирая закровеневший снег с глаз и губ испуганными пальцами, простонал Филипенко, — Обожгло все. Чем так? А?

— Нешто угадаешь. По лбу навроде шабаркнуло, товарищ капитан.

— А шары видят. Вперед, Урусов. Вперед!

Немцы за спиной своей поставили отсечный огонь, чтобы отрезать прорвавшихся в деревню русских и, подтянув через реку резерв, уничтожить их. Если бы не это проклятое кладбище, правый фланг уже выскочил бы на берег, а там давай, немец, наступай по льду, коль голов много. Но бой приобретал затяжной характер, и преимущество внезапности русскими было потеряно. Все это случилось, конечно, из–за нерасторопности правофланговых, и Филипенко не жалел их, заставляя под градом нуль переметываться через земляной валок на кладбище. Все бойцы, что были под рукой Филипенко, перебрались на ту сторону, только один сполз с валка и застыл в канаве. Автомат его остался на гребне валка. Филипенко сунул свой порожний пистолет в карман полушубка, полез за автоматом и, совсем нечаянно коснувшись коленом бойца, изумился и даже как–то оробел: ему показалось, что боец не только не убит, но даже не ранен.

— Встать! — закричал Филипенко и лязгнул затвором автомата.

Боец, словно его подбросили, вскочил на колени и, молитвенно сложив руки ладонь к ладони, тоненько завыл:

— Родненький мой, товарищ капитан, язвой я маюсь!.. Пощади, родненький, на штык, на пулю пойду!

— Мразь, — только и сказал Филипенко бойцу и без размаху прямо в лицо его бросил автомат. Боец не шелохнулся. Потом вытер рукавом шинели кровь на лице, зашмыгал разбитым носом. А комбат, все еще переживая гадкое чувство, отполз в сторонку, лег на скат валка и подобрался для прыжка, выжидая какой–то своей секунды. Боец взял автомат, поднял его на капитана, но в самое последнее мгновение снял со спуска палец и, не обращая внимания на свист пуль, махнул через валок.

На кладбище резко харкали немецкие автоматы, мягче, но боевитей стучали наши, хлопали винтовки, и вдруг, подминая всю разнобойную россыпь, вздыбился и зашелся над кладбищем, полем и ложбинкой русский станковый пулемет. Бил он с противоположной стороны кладбища, — значит, роты, наступавшие в лоб, прорвались через вражескую траншею. Филипенко, как мальчишка, вскочил на валок, замахал пистолетом без единого патрона, закричал:

— Ура, ребята! Ура!

В этот момент деревню, кладбище, свое минное поле и свою оборону немцы накрыли шквальным артиллерийским и минометным огнем. Мины и снаряды, как всегда при большом количестве, прилетали без свиста, рвались приглушенно, с хрустом ломались и падали деревца, кресты, кусты, загородочки из постаревшего, хилого штакетника. В глубине кладбища, где–то у часовенки, дуплетом ахнули два взрыва такой силы, что под кладбищем, показалось, просела вся земля, а хлопки рвавшихся мин и снарядов после этого вроде совсем сделались тихими и безобидными.

Филипенко, сбегая с валка, почувствовал, как что–то сильно, с потягом ударило его по голенищу правого валенка, и комбат неожиданно со всех ног упал, будто его подсекли по коленям; уже лежа в снегу — на это ему понадобился один миг, — он подумал, что с ним ничего не случилось, что бой на исходе и, без сомнения, выигран и что его, командира батальона капитана Филипенко, не могут ни убить, ни ранить. Он вскочил на ноги, но сделал три или четыре шага и опять упал неожиданно и плашмя. Однако на этот раз бодро повернулся и сел в снегу, весело ругаясь: видимо, большим осколком на его правом валенке рассекло голенище, и Филипенко дважды запнулся за вырванный пимный кусок. Пока отрывал его окончательно, этот похожий на слоновое ухо кусок, подбежал Охватов, и комбат сорванным голосом закричал навстречу ему, чтоб только кричать:

— Автомат бы мне, Колька! С пустой железкой бегаю — это порядок, да?

— Конец, товарищ капитан. Вот же берег. А вы как?

— Как штык. Грудь для орденов непробиваема.

В сумраке наступающего утра было хорошо видно, как сияли от радости налитые шалой кровью глаза Филипенко.

— Этого, с язвой желудка который, фамилию не знаешь?

— Худолицый–то? Не знаю.

— Стрелять в меня хотел. Убил бы, курва, и концы в воду. Понял?

— Понял, товарищ капитан.

— А что понял?

— Сами же вы послали.

— Теперь уж ты от меня ни на шаг. Слышишь?

Стрельнут втихую — и нету полководца. А не полководец я, скажи? Вся дивизия встанет на берегу. Не полководец, а? — Комбат шутил, и Охватов хорошо понимал его, смеялся вместе с ним, забыв в приливе радости о только что пережитом. Размашисто шагая по сбивчивым и путаным следам с могилы на могилу, Филипенко захлебывался восторгом, удало махал руками, кричал похмельному, вряд ли зная, что и зачем кричал: — Вот рубануть бы по тому берегу. Методом нарастающей атаки. Ударил бы Пятов через нас, накатом! За Мценск бы вышли.

— Здесь–то дай бог удержаться, — остепенил Охватов Филипенко, и тот, изумленно поглядев на сержанта, весь как–то похмурел, умолк.

У часовенки обошли труп немца, который, стоя на коленях, уткнулся в окровавленный снег обнаженной патлатой головой. Рядом валялась каска. Филипенко пнул ее, и пнул с такой силой, что она, ударившись о стену часовенки, опять упала под ноги Филипенко. Чем ближе к берегу, тем убитых, и наших и немцев, валялось больше. Какой–то боец умер, повиснув на могильной оградке, а свой автомат с развороченным кожухом крепко держал в руках.

— Мертвая хватка, — тихонько сказал Филипенко и, страдальчески сморщившись, потер кулаком переносье, будто, трезвея, приходил в себя.

XXIII

По всему берегу суетились бойцы: за валком кладбища — дулами на реку — ставили пулеметы, тащили бревна, камни, кресты, доски, два бойца катили передки без оглобель — все валили на берегу для укрытия, осторожно вглядываясь в сизый утренний туман, закрывший половину реки и тот берег, затаенно и страшно притихший.

Тут перемешались бойцы первого и второго батальонов, но были все как братья, приветливы и улыбчивы, делились табаком, сухарями, ели взятые у немцев мясные кубики — одна соль — и плевались на снег густой слюной.

Командир пятой роты, в длиннополой шинели, перетянутый узким ремнем, весь какой–то мягкий и утепленный, заговорил сиплым женским голосом, подходя к Филипенко:

— Чем же держаться, товарищ капитан? Ни патронов, ни гранат.

— Ты, Корнюшкин, перекрестись, — комбат начертил небрежный крест перед грудью ротного. — Перекрестись, говорю, Корнюшкин, ты же на берегу! А теперь зарывайся в землю. Патроны, жратва, гранаты будут.

— Хотя бы артиллеристы лед, что ли, изломали, — своим жалким голосом сказал вслед Филипенко Корнюшкин и, увидев Охватова, закричал ему: — Охватов, вон же твой друг Урусов раненный лежит! Что ж ты?

Услышал эти слова и Филипенко, обернулся, встретил умоляющий взгляд Охватова и сморщился опять, как от зубной боли:

— Колька, ведь мы — ни дна ни покрышки нам — Олю–то бросили в ложке, перед минным полем. Иди к ней. Пулей, Колька!

И все–таки Охватов не мог не увидеть Урусова, забежал к нему. Урусов и еще трое с ним, неходячих, лежали в одном местечке, в ямках между могил. Друзья увидели друг друга, не удивились и не обрадовались: все было задавлено в душах солдат усталостью и переживаниями. Урусов вроде хотел улыбнуться, но только закатил глаза под лоб, а потом и совсем закрыл их.

— Что с тобой, Илья Никанорыч?

Урусов молча своей рукой нашел руку Охватова и несильно сжал ее в запястье. Потом приподнял полу шинели, и Охватов увидел, что низ живота Урусова плотно замотан бинтом и тряпками, вымокшими в крови:

— Не мужик я теперь и не баба…

Охватов не сразу понял смысл слов Урусова, а когда понял, то растерялся: ему никогда и в ум не приходило, что может быть такое страшное ранение.

— Где ж санитары–то?

Охватов подобрал валявшиеся на снегу чьи–то рукавицы, надел их на Урусова, и тот понял, что друг его уходит.

— Коля, Коля. Постой. Где комбат материл нас — фельдшер наш застыла…

Охватов, пробегая сюда вдоль валка кладбища, видел пулеметные волокуши и теперь решил вывезти на них Урусова. Легкие фанерные волокуши в самом деле нашел у пулеметчиков и полетел — по могильным холмикам через три на четвертый. Когда он вытряхнул из полушубка убитого, а в полушубок завернул ноги Урусова и уложил его на волокушу, Урусов печально повеселел:

— И на фронте, видать, смерть не каждому достанется. Коленька, слышишь ты меня? Фельдшерицу–то поглядеть бы…

Охватов бежал по истоптанному снегу, волокушу бросало, било, и Урусов скоро потерял сознание. «Вот жеребец необузданный», — обругал сам себя Колька и сбавил шаг.

На краю минного поля оставил волокушу и побежал в ложок. Ольгу увидел еще издали и узнал по шапке: солдаты не любят так носить шапки, чтобы тесемки ушей были завязаны на затылке. Шагов сто шел ее следом по примятому снегу, по которому она волочила свои неживые ноги.

Умерла Ольга, лежа на спине и опираясь на локти; застывшее и одутловатое лицо ее было по–живому ало, только истерзанные зубами, с черными прокусами губы тонко обтянули обнаженный рядышек зубов и побелели как бумага. Охватову стало не по себе от вида этих оскаленных зубов, и он остро пожалел Ольгу, что она не смогла собрать вместе свои некогда красивые губы. Он снял с нее шапку и накрыл лицо, особо заботясь, чтобы, кроме него, никто больше не видел ее смертью обезображенного рта.

Поднимаясь из ложка, он несколько раз оглянулся, и задавило его сердце неизбывной жалостью к Ольге, которая только что жила и думала совершенно так же, как и он, Колька Охватов. И так же, как он, не хотела умирать и, безбожница, может, просила спасения у богородицы, а бой уходил дальше и дальше, а с ним уходили люди — ее жизнь.

Урусов от потери крови и стужи весь дрожал, стучал зубами; лицо почернело, и борода откуда–то взялась на нем, тоже черная и забитая грязью. Охватов опять поволок его и, спуская в овраг, к медпункту, полетел кубарем под берег, вниз, только фанерная волокуша загремела как барабан.

У шалаша, где несколько часов назад жил комбат Филипенко, стояло шесть подвод, уже загруженных ранеными. На самую последнюю Охватов приткнул Урусова сидя к головке саней. Двоих пришлось основательно потеснить: один со смертельным терпением стонал, а другой поднялся было в драку, но Охватов подарил ему немецкий железный портсигар, который сам скручивал цигарки. Перед дорогой тем, кто мог выпить, санитары дали хлебнуть водки. Силой, можно сказать, вылили водку в рот Урусову, и он взбодрился, перестал дрожать, на лбу и на верхней губе его проступил крупный, зернистый пот.

Боец, которому Охватов подарил портсигар, поглядел на Урусова и сказал:

— Первое мое ранение было под дых, умирал я, сказать правду, а доктор и говорит: в пот тебя бросило — жить будешь. Самая главная жила, на какой–де жизнь твоя подвешена, выдюжила. Вот так, значит, выходит.

Урусов даже глазами сморгнул, поглядел совсем осмысленно:

— Я, Коля, никак не мог настаивать, комбат понял бы, что я струсил, обрадовался… Мы убегали, а она что — то кричала… Она кричит что–то? Что она кричит, а? — Он опять начал терять мысли, застонал, и, когда кони тронули и промерзшие связи саней взвизгнули, он опамятовался, сказал: — Я напишу тебе, Коля. Напишу…

«Надеется выжить — значит, выживет», — заключил Охватов и, взяв волокушу, полез наверх. Обоз по оврагу уходил в тыл.

Утро было пасмурное. Над снегами, под низким небом, стыла хрупкая тишина. Белый туман затопил все окрестности, и морозец отмяк. Устало и как–то озабоченно думал Охватов о капитане Филипенко, который обидно менялся на глазах: «Ну с нашим братом, бойцами, суров, жесток — это понятно: железная рука должна быть у командира. С уговорами да увещаниями пол-России немцу отдали… Но Ольгу–то как можно было бросить?.. А что ж делать, черт побери, если все на волоске висели. Все… И все же зверь ты, зверь! — снова ожесточился Охватов, не находя оправдания комбату. — Уйду я от него в роту».

Охватов вернул пулеметчикам волокушу и берегом пошел к деревне. Внизу, на реке, во весь рост спокойно ходили саперы, ставили мины, зарывая их в снег. В маленьком ободранном катерке, встывшем в лед, кто–то тренькал на балалайке и пел грубым, расхлябанными голосом:

Эх, Настасья ты, Настасья, Отворяй–ка ворота…

Охватову понравилось, что по реке, громко разговаривая, ходят саперы, а на катере дымится печурка и поют хорошую песню. «Вот так и быть должно. Наше все это, все это пропитано русским духом — по–хозяйски тут надо», — определенно и потому успокаиваясь, подумал Охватов, и обида на Филипенко улеглась, приутихла, но не исчезла и не погасла совсем.

Филипенко и политрук Савельев стояли у стены того разрушенного дома, под которым был немецкий дзот. Они смотрели, как бойцы выволакивали из дзота убитых немцев и уносили их в промоину, куда прежде крестьяне сваливали мусор и где буйно росла глухая крапива и нелюдимый репейник.

На пятнистой плащ–накидке тащил немца по земляным ступенькам боец с язвой желудка: был он пьяноват и кричал сам на себя, дурачась перед товарищами:

— Давай, сивка–бурка! Давай!

Увидев комбата, остолбенел, выронил из рук копцы палатки.

— Эй ты! — закричали ему снизу. — Чего стал?

Но боец стоял, не двигаясь, только вытер рукавицей вдруг вспотевший лоб.

— Ко мне! — приказал Филипенко и, пошевелив плечами под полушубком, двинул левой щекой.

Боец пошел к комбату, и уже ни во взгляде, ни в движениях его не заметно было больше ни растерянности, ни страха.

— Как твоя фамилия?

— Журочкин, товарищ капитан.

— Не убили тебя, Журочкин?

— Как видите.

— А дальше?

— Как прикажете, — отвечал Журочкин, смело и точно выцеливая взгляд комбата, и эта смелость, с какой глядел провинившийся боец, понравилась Филипенко.

— Чтоб это было последний раз.

— Есть, товарищ капитан, чтоб было последний раз.

— Иди.

Журочкин совсем осмелел от радости.

— Только уж, товарищ капитан, кто старое ворохнет…

Комбат так глянул на бойца, что тот мигом повернулся и побежал к своим товарищам, которые издали наблюдали за ним.

— Шельма, — сказал Филипенко Савельеву.

Подошел Охватов, хотел стать в сторонке.

— Ты где же был, Охватов? — спросил Филипенко, не повернувшись к нему и даже не глядя в его сторону, и обида на человеческую жестокость, мучившая Охватова все утро, прорвалась в нем неудержимо:

— Вы не дали Урусову вынести Ольгу Максимовну, и она… вот там, в ложке.

— Ты что сказал, а? — Филипенко шагнул к Охватову. — Ты что сказал?

— Вы ее бросили, товарищ капитан! — подхлестнутый свирепостью комбата, не отступал и Охватов. — Бросили!

— Да я тебя, мерзавец!.. — Филипенко схватил кобуру, но политрук Савельев крепко взял его за руку и успокоил:

— Да ты, никак, разгорячился! Не узнаю, что с тобой? Сержант Охватов, марш в свою роту. Быстро! Передай ротному, чтоб дал тебе отделение. Больше будет проку.

Часам к одиннадцати поднялся ветер. Он сбил туманец, разметал его, и проглянуло солнце, нежданно высокое и теплое. Со стороны Мценска, из–за реки, быстро нарастая, катился рокот: шли немецкие самолеты. Развернувшись в большое колесо, они низко пронеслись над Благовкой, кладбищем и оврагом, присмотрелись и начали бомбить. Сразу померкло солнце, и тяжелые дымы закрыли землю. Бойцы, рывшие окопы по берегу, скатились вниз и отсиделись под крутояром.

Охватова бомбежка застала в часовенке, где он с бойцами своей пятой роты грелся у костра, разведенного прямо на каменном полу. Возле часовенки упало пять или шесть бомб, но метровые стены только глухими вздохами отзывались на взрывы, да в толще их что–то постреливало и лопалось. Одна бомба ухнула на кирпичную паперть, сорвала с петель массивную дверь и так дунула на костер, что головешки, угли и зола обсыпали всех бойцов, полетели через окна, а бойцы, плюясь и чихая, отбивались от искр и углей, попавших на лица, под шинель, за шиворот.

Воздушная атака длилась минут пятнадцать, но потери от нее были незначительны, потому что бомбили немцы вслепую, не зная еще расположения русских. После бомбежки с нервным замиранием ждали артналета и контратаки, но передовые посты под берегом и на льду молчали. Беспокойство все больше и больше овладевало бойцами…

XXIV

Недели через полторы Камскую дивизию сняли с передовой и за два пеших перехода отвели на северо–восток для отдыха и укомплектования. Штаб дивизии разместился в селе Порховом, а полки — в близлежащих деревнях, на редкость сохранившихся от войны. Полк Заварухина, потерявший под Благовкой большую половину своего состава, стоял в небольшой деревушке Пильне, из которой в ясную погоду даже простым глазом можно было видеть Мценск и реку Зушу, разделившую его пополам. Над городом всегда висела сизая дымка, и уж только одно это придавало ему непостижимую загадочность.

Бойцы, свободные от занятий и нарядов, частенько выходили за околицу Пильни и, стоя на вытаявшем сыровато–теплом взлобке, подолгу глядели на закатную сторону, где в широченной долине реки лежали равнинные осевшие снега, чернели овраги, перелески и, приноравливаясь к петлям реки, вихляли две обороны: по эту сторону — наша, по ту — немецкая. Долина была хорошо видна и от немцев, с Замценских высот, и потому можно было часами глядеть в низину и не обнаружить там ни одной живой души: все таилось, все пряталось, а жизнь закипала с наступлением темноты. В сумерки оживали все дороги и тропы: к передовой везли кухни, по мокрому погибающему снегу тянули сани со снарядами, хлебом, мотками колючей проволоки, махоркой и обувью, а в тыл уезжали раненые бойцы и командиры, утомленные опасностью и лишениями окопной жизни. Иногда по последним километрам живых рельсов Тульско—Орловской железной дороги втихую, крадучись, без огней и дыма, выкатывался бронепоезд, торопливо стрелял по городу и так же торопливо скрывался. Ночами вся долина расцветала скоротечными огнями. Рвались мины и снаряды огонь; били зенитки — огонь; текучим огнем струились пулеметные трассы; горели ракеты, и там, где они висели, было от них светло, а издали, от Пильни, — просто так, жалкий огонек. Однажды наш ночной самолет — «кукурузник», на языке немецких солдат «рус–фанера», поджег в городе склад горючего, и с темной земли рванулось такое пламя, что огнем пыхнули облака и высокая боковина неблизкого элеватора; пламя буйствовало всю ночь, не утихая, а к утру его стали прошивать какие–то ярко–синие струи; одни утверждали, что это рвались бронебойные снаряды, а по словам других — немцы применили какое–то противопожарное средство. Последние, пожалуй, были правы, потому что огонь стал опадать и на рассвете потух совсем.

А еще через день бойцы Камской дивизии наблюдали из Пильни бой, какие именовались в сводках боями местного значения. Как стало известно потом, два наших полка ходили в атаку с целью захвата безымянных высоток, господствовавших над местностью. Утром бойцы ворвались во вражеские траншеи, а к вечеру под ударами с воздуха, взятые в обхват автоматчиками, отошли на исходные позиции с потерями.

Издали же для вооруженного биноклем глаза это побоище казалось совсем пустяковым: негусто рвались мины и снаряды, да и сами взрывы были игрушечными — брызнет снежком, и закудрявится над полем белый барашек порохового дыма. Уж на что страшна бомбежка и та от Пильни гляделась почти равнодушно, только взрывы от бомб были темные и почему–то вздымались, всплывали к небу замедленно, и это задевало душу робостью. И еще. Самолеты на виражах ярко вспыхивали в лучах заходящего солнца, но моторов их совсем не было слышно, и только иногда срывался с круга доведенный до самого предела вой, и те, кто бывал под бомбежкой, одевались мертвым румянцем.

— Разрешите глянуть, товарищ старшина, — попросил Охватов.

Артиллерист, бравый усатый старшина, вначале вроде бы не хотел давать, но потом снял с широкой дубленой груди бинокль и подал сержанту.

— Прямо глаза бы не глядели. Взять бы да к чертовой матери смахнуть всю эту бессмысленную кровавую грязь с земного шара.

— Ничего не вижу, — сказал Охватов.

— Ничего и не увидишь. Надо же настроить его. Вот эти втулочки поворачивай, сперва на правом глазу, потом на левом. Да левый–то пока закрой. Вот так. Наш командир дивизиона, удалая головушка, совсем, напримерно, не может видеть бой со стороны. Уйду–де в пехоту, к этим великомученикам. Конечно, там нелегко, а глядеть каково! Ох, я нагляделся. Вон куда гляди, в излучину, правее темного леса: там самый–то бой. Видишь что — нибудь?

— Перебегают с места на место, и все.

— Милый ты мой, весь бой состоит из перебежек. Пехота бегает, а ее бьют. Как всю выбьют — и бою конец. Сам–то ты, видать, не бывал еще в таких передрягах? Не бывал. То и видно. А боязно небось, сознайся?

— Охватов! Сержант Охватов, тебя командир роты! — Это прибежал ротный писарь Пряжкин, бледнолицый и большеротый боец с длинными напуганными ресницами. Родом Пряжкин орловский, окончил педучилище, а вместо «идти» говорит «идтить», да и вообще любит смягчать глаголы, и выходит у него: «они идуть» или «он зоветь».

— Что же ты, Охватов, такой мешкотный? Ротный тебя ждать должен?

Охватов и в самом деле не торопился уходить, немножко расстроенный тем, что старшина принял его за необстрелянного салагу. «А вот была бы хоть медаль, черт бы ее побери, — думал Охватов, — расстегнул бы я свою шинельку ненароком и прошел бы мимо, чтобы удивился усатый: вот тебе и не бывал в передрягах!»

— Ты, Охватов, идтить собираешься?

— «Идтить», «идтить», — огрызнулся Охватов и, отдав бинокль старшине, пошел за писарем. Пряжкин — боец стройный, крепко перехваченный ремнем, отчего короткая шинель сидит на нем колоколом: ходит он спокойно, по–девичьи откинув голову и не двигая руками. Охватов поглядел на него и повеселел: — Слушай, Пряжкин. Эй ты, писарь! Ты что такой, а?

— Какой?

— Да как тебе сказать, ну молодой, красивый, писаришь в роте — значит, грамотешка есть, а говоришь чудно: вот взял где–то слово «мешкотный». Что это за слово? Мешковатый, что ли? Или утром сегодня я спрашиваю тебя: «Почта есть, Пряжкин?» А ты мне: «Нетути». Слово русское, а говоришь ты его с какой–то прицепкой. Зачем?

Пряжкин расплылся вдруг в большеротой улыбке, весело захлопал своими испуганными ресницами:

— А ты, Охватов, странный парень, как я погляжу. Странный. Обратил внимание на мою речь. Удивительно мне это и приятно, Охватов. — У Пряжкина даже заалели щеки. — Мешкотный, Охватов, хорошее русское слово, от слова «мешкать». Слышал такое — «мешкать»?

— Ну как же.

— Мешкать, годить — ты только вдумайся, слова–то какие! А у нас взяли да причислили их к просторечным и лишили прав гражданства. Более того, Охватов, людей–то, что пользуются этими русскими, я бы сказал, глубинно — корневыми словами, причислили к второсортным.

— Кто же, Пряжкин, занимается таким вредным делом?

— Есть такие, кому немила родная речь. Это, Охватов, в двух словах не объяснишь. А ты, видать, интересный парень.

— Был бы интересный. Если бы не война, я бы учился дальше, — соврал Охватов, потому что дома никогда не жалел, что бросил учебу, и никогда не собирался возвращаться к ней, хотя в вечернюю школу и приглашали не один и не два раза. — После войны стариками вернемся, если вернемся.

— А ты что окончил, Охватов? Да, это мало. Знаешь, Охватов, совсем мало.

— Сам вижу.

— Ты, Охватов, заходи ко мне. Или я к тебе зайду. Вон ротный — иди доложись.

— Ты, сержант Охватов, слесарь? — спросил своим сиплым женским голосом командир роты лейтенант Корнюшкин.

— Так точно, слесарь.

— А по жести можешь?

— Слесарь–жестянщик же я.

— Ну, Охватов, сам бог тебя послал нам. Пойдем. А тепло уж совсем, верно? Дожили до тепла. Сломали зимушку–зиму. — Лейтенант расстегнул верхний крючок на своей серо–дерюжной шинели, отвернул борта: — Пополнение ждем, сержант, из Средней Азии. После дороги их кипятком не отпаришь. Да и сами–то мы не лучше. Будем строить баню. Баню и дезкамеру. Нужны трубы. Метров семь–восемь, а может, и десять. К утру ты должен их сделать. Материал? Найди. Прояви солдатскую находчивость.

В отвесном берегу оврага бойцы рыли два котлована — землю кидали под берег. Работали без шинелей, враспояску, от гимнастерок валил пар.

— Видишь, как работают? — спросил лейтенант у Охватова. — Одно слово — баня. Вот и ты постарайся.

Молотком Охватов разжился в своей хате, у старшины роты взял ножницы для резки проволоки — других не было. Потом ходил по деревне, искал железо и нашел крепкое, оцинкованное, на каменном домике, в котором жил командир полка Заварухин. Днем пост у квартиры полковника снимали, и Охватов, заранее подготовившись к разговору с ординарцем Минаковым, вошел прямо в дом. Минаков в безрукавке сидел за столом и чистил свой автомат. Наклонив лоб, поглядел поверх стекол на вошедшего, не узнал, распорядился:

— Назад, товарищ сержант. Нельзя сюды.

— Минаков, да ты меня не узнал?

Минаков, не привыкший к деликатному пенсне, не сразу снял его, а сняв, не сразу проморгался, но на лице его уже появилась улыбка.

— Грибашкин, ежели не вклепался?

— Охватов я, друг Урусова.

— Охватов, родной ты наш. Не узнал ведь я. Жить долго будешь. Да проходи, садись прямо на ящики. У нас и стол из ящиков. Ах ты родной наш. Ну, Охватов, Охватов. — Минаков засуетился на радостях, снял со стены вещевой мешок, добыл из него хлеба, селедки, сала. Налил в кружечку водки.

— Да ведь я не за этим, товарищ Минаков.

— Знаю, что не за этим. Уж ты извиняй, к столу не приглашаю — вдруг хозяин нагрянет. Он не любит этого. Давай держи. Об Урусове я не спрашиваю: худо дело у мужика. Ну, держи давай, держи.

— За здоровье Ильи Никаноровича…

— Он мне сказал, Охватов–де меня вытащил. Только и сказал два слова. А ведь ему, Охватов, тридцать три годика. Как Христу. В эти лета мужик только еще становится мужиком. И на вот тебе. Я проводил его до самого медсанбата, и, веришь ли, вот неохота сделалось мне жить. Прошусь у своего хозяина на передовую — не пускает, однако: привык ко мне.

— Баню мы строим, Минаков, — выпив водку до последней капельки, сказал Охватов и, подышав в рукав шинели, вздрогнул от озноба, а потом приятно ощутил, как под ложечкой, будто в загнетке, зашаяло, затеплилось и ударило по рукам и ногам, глаза туманцем застелило. Хорошо сделалось Охватову, он даже забыл, о чем говорить начал, убористо взялся за еду и ел все враз: и хлеб, и селедку, и сало.

— Что–то ты про баню начал? Баню надо, Охватов. Нy погибает тело. Ведь это шуточное ли дело — с декабря месяца не мывались толком.

— Баню делаем, а железа на трубы нету. Ты разреши, пока нет полковника, спять с крыши листика два — три. Сдохнем без бани.

— Сдохнем вчистую, — согласился Минаков.

— А дом, он что? Он ничего. Он и без трех листиков не рухнет.

— Да что мне, Охватов. По мне, хоть весь его раздень. А что полковник скажет? Не поглянется ведь ему, уж это–то я знаю. Закатает он тебя под арест.

— Закатает — туда и дорога.

— Ой ты?

— Чего уж там, Минаков, все едино. Весной вот напахнуло. Дома, бывало, как появятся первые проталины, ботинки достанешь, чистить их начнешь, будто в гости позвали. Душа поет. Ребятишки на свежей земельке, у заборов, в чику жарят. Свяжешься с ними — всю мелочь выгребут, подлецы. Бери, пацанва, весна скоро!.. Так я возьму пару листиков. Пополнение вот получим и — снова и бой. Уж до чего хочется в баньке побывать! Спасибо тебе, Минаков, за угощение. Я тебя, Минаков, за эту доброту с веником попарю. Ты, если боишься полковника, возьми да уйди куда–нибудь на полчасика. Ничего он не узнает — я со стороны сада сниму.

Минаков согласился и даже встал на караул.

Охватов был немножко знаком с кровельным делом, потому быстро перещелкал ножницами жестяные клямары, которые держали железо на обрешетке, и в четверть часа спустил на землю косяк кровли. Дальше все пошло как по маслу.

К глухой стене своей хаты, под вишневыми деревьями, приткнул верстак, и весело загремела жесть, зазвенела старая, проржавевшая ось, на которой Охватов гнул и сводил швы.

С первыми ударами всполошилась вся деревня: не то набат, не то тревога, не то сбор играют. Прибежал посыльный из штаба полка — глаза навыпучку:

— Кто приказал шум производить?

Но Охватов даже ухом не повел. Ходил и ходил молотком по жести, и послушно гнулась она, свертывалась в трубу. Обитое от грязи железо новело, шов выходил ровный с заплечиком, а Охватов оглядывал трубу, как и положено мастеру, неторопливо, степенно, целился через нее в небо и ставил наконец к стене одну возле другой, как крупнокалиберные артиллерийские стаканы.

В деревне среди бойцов только и разговоров было о бане. Возле дома, где работал Охватов, перебывал едва ли не весь полк, а какой–то маленький боец, черный и с подвижными плечами, все притирался к Охватову, угощал табаком и хвалил.

— Мастак ты, парень. Где–то ты вот научился же? И ловко–то как. Ловко. Перекури это дело.

У Охватова рукава шинели подвернуты, полы заправлены под ремень; сам он весь отдан делу, но похвалу слышит. А чернявый, цыганского обличья, льнет:

— Перекури, парень, а то запалишь печенку.

Охватов перебросил с руки на руку очередную трубу,

подмигнул чернявому:

— Вот так, смолю и к стенке ставлю. А я ведь знаю, что тебе надо. Котелок сделать.

— Ей–богу! Ой какой ты славный. Ты редкозубый. Видишь, зубы редкие у тебя — значит, характером добрый ты. А котелочек сделай мне. На двоих у нас котелок, а меня с души воротит кушать с ним: рот мокрый, зубы гнилые… Я тебе сахару дам порций десяток — это же не баран начихал. Кури мой табак на здоровье.

После труб Охватов из куска покрепче свернул котелок с проволочной окантовкой и дужкой. Чернявый бил смуглыми пружинистыми пальцами по дну своего нового котелка, приплясывал на радостях:

— Ой, парень, по тебе невесту можно найти только у нас в Молдавии. Поедем к нам в Молдавию. Мишку Байцана вся Молдавия знает. Вот гляди… — Мишка положил на ладонь коробок спичек, повернул ладонь книзу — коробок исчез. — Нет, ты скажи, редкозубый, поедешь или не поедешь?

— Да ведь Молдавия твоя под немцем еще…

— К лету освободим. У меня там мать, отец, дочка…

— К лету, Миша, Молдавии нам не освободить.

— Я знаю, — покорно согласился Байцан и померк.

Только теперь Охватов заметил, что у Байцана много

морщин под глазами и со старческой скорбью западают углы рта.

— Ну ладно, Миша. Все равно наше дело правое.

— И победа будет за нами, — повеселел Байцан и, белозубо улыбаясь, сказал: — Хороший ты парень. Я еще приду к тебе и научу делать фокусы, Ловкость рук — и никакого мошенства.

XXV

Вечером, стыкая трубы в дезкамере, Охватов увидел на ремне напарника, немолодого бойца, свой недавно сделанный котелок.

— Откуда он у тебя?

— Котелок–то?

— Котелок–то.

— Немцы из дальнобойной три снаряда бросили — пристрелку, очевидно, провели, — а по дороге с котелком в руках шел цыганок из нашей роты… Котелочек–то уж больно хороший — не пропадать же добру.

— Да ведь я только что с ним разговаривал. После обеда уже.

— От смерти не посторонишься, — вздохнул боец. — А цыганок этот ох и дошлый был: как начнет выкидывать фокусы — спасу нет. И фронта боялся. Ой как боялся! Все крутился возле комиссаров, нельзя ли куда в клуб приткнуться. Уйдет, бывало, выхлопатывать себе местечко, а мы катим его почем зря за трусость и малодушие. Да и что, в самом деле, один — на склад, другой — в клуб, а воевать? Словом, несем Мишку Байцана — пыль столбом. Кажется, подвернись он под горячую руку — морду набьют. Но вот придет Мишка, выкинет фокус — и все забывается, нету на него злости. Думаешь, черт возьми, да охота человеку жить. Охота. Но…

— А вы знаете, что у Мишки вся семья в оккупации? — с вызовом спросил Охватов. — Может, он потому и жить рвался, что хотел семью на свободе увидеть.

— В бой бы надо рваться за семью–то, я так полагаю.

— Мало ли полагаешь. Человеку обстреляться надо, попривыкнуть. Может, тот же Мишка храбрей бы храброго сделался. На фронте поменьше о себе думать надо, Это не сразу приходит.

— А может, и в самом деле, жить теперь надо по пословице — надвое: и довеку и до вечера. Мишка вот хотел жить довеку…

Боец кончает обкладывать железную бочку кирпичом и, сознавая, что управится скорее Охватова, не торопится: кирпичи хорошо подгоняет, швы выравнивает, а сверху несильно, но настойчиво поколачивает деревянной ручкой молотка. У него широкий угластый лоб, широкий подбородок и крупные некрасивые губы. Кожа на лице гладкая, по–ребячьи нежная. Охватов не любит его за эту кожу и почему–то не верит ему, а свою жестяную работу ставит несравненно выше печного дела и оттого смотрит на бойца с явным превосходством. Но когда тот сказал, что жить надо надвое, Охватов приятно поразился мудростью его слов. Подвесив к потолку очередное колено трубы, он изумленно смотрел на бойца, сгибом руки заламывая шапку и вытирая вспотевший лоб.

— Ты это мудро сказал, о жизни–то.

— Не я сказал — народ. А народ всегда мудро говорит. И знаешь, что интересного во всем этом деле? Кстати, тебя как зовут? А меня Козырев. Ты «Угрюм–реку» не читал? Не читал. Ну бог с ней. Так вот, дорогой Коля, во всей этой петрушке меня больше всего удивляет одно обстоятельство: тот, кто живет довеку, не дотягивает и до вечера. — Козырев ополоснул руки в ведре, в которое макал кирпичи, вытер их о свои обмотки, подошел к Охватову — Ты, Коля, отдохни немного, а я расскажу тебе.

— Вот и будем точить лясы. Так, что ли? — хмуро и недружелюбно прервал Охватов Козырева и опять невзлюбил его.

— Ну ладно, ты работай, а я буду рассказывать. Я в запасном полку был писарем строевого отдела. И мы с капитаном отправили маршевую роту не в ту дивизию. Нас обоих по шапке. Я рядовой, со мной проще: в маршевую и — на передовую. А капитана крутили, вертели — Да с нами же, во главе маршевой. Пока шли до передовой, у капитана штаны не стали держаться: боялся смерти. В полк прибыли — его вместе с нами в окопы, ротным. Приполз он к нам — краше в гроб кладут. А на передовой тишина. Покой. За день выстрела три услышишь, и то много. Наша солдатня совсем распоясалась: суп на бруствере стали варить. Оправляться — опять наверх, белым местом к немцу. Мы капитана начали вводить в обстановку, рассказывать, где, что, как. Капитан только через неделю решился выглянуть из–за бруствера, вот так. — Козырев прикрылся ладошкой до самых ресниц. — Выглянул, а пуля тут как тут. По височку чирк его. Только и успел наш капитан сказать: «Напиши, Козырев, жене, сберегательная книжка в обложке двадцать третьего тома…» А чьего тома, не сказал. Не успел. Тоже человек рассчитывал жить довеку. Верно?

Козырев рассказывал живо, помогал себе жестами, выпучивал или прикрывал глаза, двигал бровями, и Охватов заслушался его, забыв, что у бойца гладкая, нежная кожа, потому что жил этот человек не такой жизнью, в какой родился и вырос он, Колька Охватов.

— Мне думается, — продолжал Козырев, берясь за свой измазанный глиною молоток, — мне думается, что ты, Коля, уже хорошо успел повоевать. Как, не ошибаюсь?

— С отступления еще начал, — не без гордости сказал Охватов.

— А мог бы ты, Коля, поговорить с ротным, чтобы меня перевели в твое отделение?

— Зачем?

— Я посмотрел на тебя, Коля, и меня потянуло к тебе. Мы, разумеется, разные по годам и по жизненному опыту люди. Я старше едва ли не вдвое, но у тебя есть великое преимущество: ты, видать, смел, обстрелян — ну, словом, пообтерт войной. А у меня три недели тихой окопной жизни — вот и весь боевой опыт, потому я с гордостью и надеждой гляжу на смелых и бывалых ребят. Возле них я, как говорится, сумею жить надвое: и до вечера и довеку. А наш взвод, ты знаешь, — все новички.

Охватов был польщен словами Козырева, но виду не подал. Помолчал, подгоняя выводную трубу на последнем колене, потом спросил, не отрывая скошенных глаз от своей работы:

— Значит, в друзья ко мне хочешь?

— Ну, в друзья не в друзья. Я — рядовой, ты — сержант.

— А откуда же ты взял, что я и смел, и обстрелян, и все такое прочее? Может, на самом–то деле я трус.

— Ну, не скажи. Человек виден не только в делах, но и в том, как он по земле ходит. Даже как дышит. Я, Коля, кандидат экономических наук и в людях немного разбираюсь. Что могу, то не утаиваю. Вот каменку вызвался смастерить, и, по–моему, получилась каменка. — Козырев улыбнулся.

Охватов не знал, что это такое — кандидат, и спрашивать не стал, постеснялся, но на Козырева посмотрел с теплым вниманием.

— Мне предлагали еще в Саратове на курсы политсостава — я не согласился. Ну что это такое, посуди сам, человеку сорок, а он лейтенант. Наполеон в двадцать семь маршальские жезлы раздавал.

— Бьют не по годам, а по ребрам.

— Так оно, конечно.

— Я попрошу командира роты, чтобы тебя перевели в наш взвод, а отделение сам выбирай, — уже совсем охотно согласился Охватов и не заметил, что назвал Козырева на «вы»: — У вас все готово?

— Да вот затереть осталось, и можно пускать дым.

— Пойду докладывать. — Охватов хлопнул руками, сбивая железную пыль с ладоней, легко встряхнул плечами, а выйдя наружу, весело закричал бойцам, что кипятили воду в прокаленных бочках: — Орлы, давай дров, чтоб пар столбом, дым коромыслом!

В овражке, меж кустов краснотала, где снег набух вешней, талой водой, Охватов умылся, вымыл свои сапоги, почистил шинель и, весь какой–то обновленный, согретый сделанным делом, полез наверх, опять что–то крича бойца-м.

«Вот так и надо, — радуясь определенности своих мыслей, думал Козырев и, макая в ведро тряпицу, затирал бока и ребра каменки. — В брюхе солома, а шапка с заломом. Но кто научил его этому счастливому душевному равновесию? Знает ли он, что у него есть только одна, теперешняя, жизнь, что больше нет никакой другой жизни. Видимо, надо много пережить и ко всему притерпеться, чтоб не думать о завтрашнем дне, чтобы забыть свое прошлое, забыть других и, наконец, себя. День да ночь — сутки прочь, но жить, жить и жить. Только жить! Не доел, так доспал. Или наоборот. Только бы суметь не бояться смерти. Только бы привыкнуть к разрывам мин и снарядов. Да, легко сказать — привыкнуть…»

Козырева так расстроили последние мысли, что он не мог больше работать с тем наслаждением, каким заразил его Охватов. Он опять сполоснул в ведерке руки, промокнул их о свои обмотки и, стоя в дверях, задумчиво глядел, как боец принес толовых брикетов, залитых гудроном, и начал совать их в топку.

— Ты это что? Ты это что делаешь? — заорал вдруг Козырев, поняв, что боец набивает топку взрывчаткой.

Боец с узкой и длинной спиной стоял на одном колене перед каменкой и спокойно, заглядывая в топку, говорил:

— Чего блажишь, как баба? Тол рвется от детонации. А огонь ему за милую душу. Глянь–ко…

Боец подпалил пропитанную соляркой бумагу и сунул в топку — из мокрого зева выбросило тугую охапку огня, дыма, искр. Козырев, ожидая страшного взрыва, кубарем скатился в овражек и побежал по красноталу, начерпал в ботинки, а бойцы, кипятившие воду, хохотали над ним: они с утра подбрасывали в огонь куски желтого тола, добытого из деревянных противотанковых мин, которые вытаивали по всему полю за овражком. Тол походил на прессованный гороховый суп–пюре и жарко горел дымным мятежным пламенем.

Когда Козырев вернулся, из труб бани и дезкамеры валило так много и такого густого дыма, что издали казалось, будто в овражке поднимает пары эскадра боевых кораблей.

Пришедший осматривать баню командир роты лейтенант Корнюшкин рассердился на бойцов и приказал им не топить больше толом: немцы могли в любую минуту открыть огонь по дыму, могла появиться и вражеская авиация.

— А ты что это мокрый по колено? — обратил внимание Корнюшкин на Козырева.

— Затирка, товарищ лейтенант, то да се — работа с водой.

— В первый взвод перейдешь, Козырев. Просился?

— Так точно, товарищ лейтенант.

— Только доложи взводному. А завтра пойдешь с другими еще на семинар агитаторов в дивизию. Уговори вон сержанта Охватова, чтобы шел с тобой. Все малограмотным прикидывается, а трубы погляди какие сделал. Где железо взял, Охватов?

— Нашел.

Лейтенант пристально поглядел на Охватова припухшими глазами, помял в кулаке свой розовый пухлый подбородок и весело махнул рукой:

— Ладно, авось сойдет. А сейчас собирайте всех, кто строил баню, и первым заходом.

Охватов сразу же сбегал к Минакову и позвал его в баню. Минаков ждал этого — у него уже был приготовлен веник из веток дуба с прошлогодними жесткими листьями. Шел Минаков, немного сутулясь, широким неспешным шагом, а под рукой нес свой дубовый веник и казался со стороны не бойцом, а простым деревенским мужиком, который скоротал трудную неделю, перепотел, изломался в работе и вот ступает в баню, наперед расслабленный и размягший, а голотелая баба его уже насдавала на каменку, и от горячего пара трещат, пощелкивают кирпичи, потолок, стены, оконце все улилось горячей слезой, и на полке в пару не видно бабу, только свешиваются на приступок белые мягкие ноги ее…

Толом и соляркой бойцы так накалили новую баню, что в ней нельзя было стоять во весь рост — обжигало уши и закладывало дыхание от перегретого пара. Охватовские трубы горели белым накалом, а понизу, по холодному полу, несло стужей, но, когда окатили плахи кипятком, и с ног взяло теплом. Охватов давно не видел себя нагим и был страшно удивлен своей костлявостью: из–под землисто–серой и шелушащейся кожи выпирали ребра и мосластые колени. Такими же, с цепью позвонков и острыми лопатками, были и другие. От жары и пара у каждого занималось сердце, и отвыкшая от тепла кожа до омертвения боялась кипятка, становилась знобкой, шершавой, как терка. Писарь роты Пряжкин приволок с собой деревянную шайку, и Минаков, увидев ее, удивленно и ласково заворковал, будто знакомого встретил:

— А, шайка, шаечка, шаюшечка…

Из нее мылись трое: Пряжкин, Охватов и Минаков. А возле печки, в ведре с кипятком, распаривался веник, и баня наполнилась заварным запахом молодого дубка. Минаков черпал большими пригоршнями воду, лил ее себе на голову, грудь, плечи и все удивлялся, что истер всю старшинскую норму мыла, а пены не видел.

В бане становилось все жарче. Трубы кипели от брызг. Бойцы обтерпелись в пекле, разомлели, начали похохатывать, крякать, под ахи и охи драли друг другу спины.

Мы с матаней мылись в бане, —

запел кто–то обмякшим голосом, но тут же взвыл не по — человечески: — Да угорел ты — по ранению–то скребанул.

Тот, что тер, со смехом успокоил:

— На собаке зарастает, на тебе и подавно.

Наконец Минаков достал из ведра веник, слегка отряхнул его и оплел себя через плечо, через другое, по бокам — справа налево, слева направо, из–под руки по лопаткам, по ногам, и так и этак… Молодые бойцы глядят и дивуются: самоистязание!

Ходи, похаживай,

Полюбил — поглаживай, —

припевал Минаков и, макнув в кипяток, бросал веник из руки в руку, хлестал себя по ребрам, по ягодицам, по тощим икрам, потом опять через плечо норовил вытянуть вдоль хребта. Красное, распаренное тело Минакова налилось молодой силой, сам он приплясывал, изгибался, мокрые листья летели по сторонам, липли к трубам и горели.

— Батя, кончай: дым пошел.

— И то, — выдохнул Минаков, бросил веник и присел на корточки; к жидким мокрым волосам его прилип обрывок дубового листа. Минаков затяжелевшей ладонью вытирал лицо и, задыхаясь, шептал: — Ледяной воды, ребятки, ох, сдыхаю. Ой, завернет!

Охватов сгреб ведро, выскочил на улицу, белый как береста, босиком по снегу — в овражек, только острые локти туда да сюда. Санинструктор Тонька широко раскрытыми глазами глядела на голого, а когда он побежал обратно, потупилась.

Минаков ткнул чумную раскаленную голову в ведро с водой, похлопал себя по затылку, полез с руками, окатил грудь и, налитыми глазами оглядев подступивших к нему бойцов, повеселел нежданно скоро:

— Еще разок, а больше не вытерплю.

И пошел опять полосовать себя уж обитым и потому злым веником.

— Между лопаток, батя, уж больно згально выходит у тебя, — зудили бойцы, и Минаков старался, а кончив, не мог ни сидеть, ни стоять — лег на пол и закатил глаза. На этот раз его уже отливали холодной водой, за которой снова бегал Охватов, закрываясь ведерком.

Здесь же, в бане, надевали чистое белье, и тело радовалось ему, как празднику, а вымытые и нежно–румяные солдаты лицом походили на детей. И не было ругани.

XXVI

Выйдя из бани, Минаков и Охватов поднялись на бережок, где росли старые черные липы, о которые чесали когда–то свои худые бока крестьянские лошади и коровы, потому и кора на деревьях была залощена, и в трещинках ее застряли клоки шерсти. Они сели на дуплистый, давнишнего среза пень и закурили. Молчали, потому что никак не могли освоиться со странным ощущением того, что после бани вся одежда на них сделалась велика и была будто с чужого плеча, но телу было в ней приятно, легко и ласково. Повертев перед глазами недокуренную из охватовской махры самокрутку, Минаков бросил ее, потом поднял с земли и вытряс табак в ладонь.

— Набаловал меня полковник папиросами, — признался Минаков, — после них махорка палит горло — здыху нет. И вообще, так думаю, уйду от полковника — брошу курить. С семи лет зобаю. В легких небось что в трубе печной.

— А чего ты от него уйдешь?

— Да смекаю по его манерам, возьмут его от нас.

— Куда?

— Мало ли.

— И ты с ним.

— Да нет. Староват я для него, и зрение у меня никуда. Ему вот такого бы, как ты. Я какой–то стал — себя не пойму. Последнее время сердце у меня за все давит. Сосет его. Ты вчера был и ушел, а я вспомнил про своего Ваньку, и у меня сразу заболело на сердце. Тут я и узнал, отчего мне так плохо. Значит, беда у меня с парнем. Вечером пришел полковник, я и расскажи ему о своих предчувствиях. А он мне в ответ, полковник — то: прав–де ты, Минаков. Плохи наши дела в Крыму. Просто плохи. Собрали там наши огромную силу и уж без малого к Севастополю подступили. Матросня, говорит, в одних тельняшках на пулеметы шла. А командование проглядело что–то. И как попер немец! Стоять бы нашим–то, а где устоишь, ежели ни ямки, ни окопчика не приготовлено. Конец моему Ваньке. Ты вот что, Кольта, я поглядел в бане на тебя и удивлен стал: гимнастерка у тебя по подолу порвалась, воротник отпоролся. Пойдем, дам я тебе новую. Есть у меня. Я такой, Кольша, полюблю кого, все сделаю. Пойдем теперь же. — По дороге к дому Минаков вдруг приободрился: — А может, он еще и жив? Я тут немножко того, раскиселился. — Когда Минаков увидел Охватова в своей повой гимнастерке, к которой был заботливо подшит белый байковый подворотничок, он совсем повеселел: — Ну, Кольша, влит ты в нее. Влит как маковка. Давай–ка теперь ополоснем ее, чтоб была она завсе чистая да новая.

Минаков нарезал сала и черного, из солоделой муки, хлеба, выпеченного в русской печи.

Они выпили, у обоих глаза налились блеском, на обоих напало благодушие:

— По моим понятиям, Кольша, я ничего жил. Ничего. — Минаков начал расстегивать ворот гимнастерки, а расстегнув, вдруг помолодел и, огладив большой рукой лицо, подтвердил: — Я житье свое не похаю. Гармошка у меня была. Как заиграю, девки так вот к ногам и валятся. Так прямо и падают. А я играю: «Шумел, гремел пожар московский, дым расстилался по реке…»

— У меня, Минаков, жена в армию ушла, — пожаловался Охватов.

— Выходит, боевая она у тебя. Ой, Коля, я шибко любил боевых да задачливых.

— Я, Минаков, человек смирный…

— Жизнь, Кольша, ко всем одинакова: смирный насидит, бойкий наскачет. А я‑то, бывало… Давай тихонечко, вполголоса, вот эту — «Бывали дни…».

— Moй папаня тоже песенник был, — обрадовался Охватов и, моргнув слезами, совсем умилился: — Хорошо мне теперь, Минаков.

Минакова это тоже тронуло, и он погладил Охватова по плечу, с закрытыми глазами тряхнул головой:

Бывали дни веселые,

Гулял я, молодец —

Охватов, совсем не зная силы своего голоса, сразу рванул крепко, и Минаков попал ему в подголоски:

Не знал тоски–кручинушки,

Как вольный удалец…

Глянув на Охватова сияющими глазами, Минаков закрывал их и начинал заново:

Бывало, вспашешь пашенку,

Лошадок уберешь…

Охватов, выждав свое время, обрушивался на голос Минакова и подминал его:

А сам тропой знакомою

В заветный дом пойдешь…

За песней и не услышали, как вошел полковник Заварухин, снял свою шинель и причесал усы. Минаков неосознанно обернулся, увидел полковника, вскочил, опрокинув ящик, на котором сидел. Встал и Охватов.

— По какому такому случаю и что за дружба? — Заварухин сперва поглядел на Охватова, потом на Минакова. Минаков одной рукой застегивал ворот гимнастерки, другую тянул вдоль шва.

— Разрешите, товарищ полковник? Это Коля Охватов, мой товарищ, поскольку он друга моего от смерти спас. Выпили мы — винимся, товарищ полковник, а повинну голову меч не сечет.

— Вот не ожидал. Вот уж не ожидал.

Минаков молчал, а Охватов дотянулся до своей шинели и все к дверям, к дверям.

— Сержант!

— Я, товарищ полковник.

— Ты что же это, а?

— Виноват, товарищ полковник.

— Тебя — с ног сбились — ищут, а ты черт знает чем занимаешься.

— Разрешите идти мне?

— Как ты пойдешь — ты же пьян?

— Малость, товарищ полковник.

— Капитан Филипенко увидит тебя и посадит под арест.

— Он посадит.

— А посадить следовало бы, но ты именинник сегодня.

Минаков повеселел, о чем–то догадываясь.

— И по многу выпили?

— Да нет же, товарищ полковник, — заторопился Минаков. — По махонькой, ежели в одну слить. Запьянели, должно, товарищ полковник, от бани, а водка, уж сказать, пришлась на готовую закваску.

— Медалью «За отвагу» ты награжден, Охватов. А ты водку глушишь. Ну?

— Служу Советскому Союзу!

— Медаль завтра перед строем получишь. У тебя, Минаков, есть грамм сто? Налей ему.

— Виноват, товарищ полковник, больше не стану.

Минаков бросился было к фляжке, но Заварухин

сказал:

— Правильней будет не пить. У тебя подчиненные бойцы — будь перед ними как стеклышко… Давай, Охватов, я рад за тебя. — Полковник пожал руку сержанту. — Если Филипенко будет строго взыскивать, скажи, что у меня был. — И уже когда Охватов толкнул дверь, сказал еще, погрозив пальцем: — Гляди у меня, который уж раз выручаю. Это последний.

Следом за Охватовым вышел Минаков, остановил его веселым шепотом:

— Ты не забывай меня. Мы с тобой и не поговорили как–то…

«Что же я у него не спросил номер–то полевой почты, — с опозданием подумал Охватов, уходя от Минакова, — Может, Иван его с Шурой в одной части. Сейчас уж небось покаялась, да поздно. А может, и в живых нет. Написать бы ей по–хорошему о медали и о всем прочем — знать же она должна, чем я тут живу».

Он давно не получал никаких вестей от Шуры, а сам все писал ругательные письма, не в силах простить ей уход в армию. «Будто мы без них не справимся. Уж раз в прошлом году не упали — нынче не упадем».

И как всегда при мыслях о Шуре, душа Охватова шла надвое: он берег память о ней, любил ее, блаженно–мучительно вспоминал ее, близкую и единственную, и в то же время ненавидел ее, терзал себя подозрительной ревностью к тому солдатскому окружению, в котором непременно жила Шура. «Все равно жить с нею не стану, — немного успокаивали его решительные мысли, но, сознавая трудности и опасности, которые переживал, гордился и радовался: ведь должна же она когда–то узнать обо всем этом. — Вот и медаль, и сержантское звание — только перед нею они имеют свою подлинную цену».

— Ну ты, слушай, совсем какой–то неуловимый, — встретил Охватова ротный писарь Пряжкин у домика, где помещался и штаб батальона и жили комбат Филипенко с политруком Савельевым. — Доложу, что нашел тебя, а дальше сам выкручивайся — уж где ни искали, все нет да нетути.

Вошли в хату с низкими дверьми и изрубленным порогом. Пол был земляной и осклиз у входа. Ноги у Охватова раскатились, и он чуть не упал. Писарь доложил и вышел.

Филипенко, Савельев и адъютант старший батальона Спирин сидели вокруг непокрытого, но выскобленного стола и пили самогонку из медного измятого чайника, закусывали маслом, галетами и вареной свеклой. Командиры, в гимнастерках под ремнем, простоволосые, белокожие по верху лба, за крестьянским столом казались простыми по — домашнему, откровенно близкими. Только Филипенко казался сердито–красным, и красными были его большие руки. Охватов сразу вспомнил, как Ольга Коровина гладила своими ручками эти огромные лапы, как любовно и нежно перебирала толстые пальцы с блестящими выпуклыми ногтями, и остро возненавидел Филипенко. Комбат же поднялся навстречу, обеими руками поправил свои густые, давно не стриженные волосы, а когда опустил руки и одернул гимнастерку, Охватов увидел на левой стороне его груди, рядом с медалью «За отвагу», орден Красной Звезды с густо–вишневыми лучами и блестящими серебром ребрами.

— Ты старое побоку все, — сказал Филипенко, словно угадав мысли Охватова, а может, мучился совестью перед ним за смерть Ольги, с хмельной размягченностью глядя в глаза сержанта. — Давай руку. Да ты, Охватов, гляжу, где–то уже того, приложился? Ну ничего, чтоб медаль не тускнела. А я, Охватов, беру тебя обратно к себе. Будешь опять как раньше. Мне без такого тоже нельзя. —

Охватов молчал. Филипенко скрипнул зубами, и щеки у него дернулись одна за другой. Но он удержал сам себя, не сорвался. — Как сказал, так и будет, а теперь садись к столу, — с грубоватой простотой подтолкнул Охватова. — Писарь! Писарь, позови Недокура с гармошкой.

— Да нетути его, — доложил писарь Пряжкин, влетев в хату, — Нетути. Командир роты закатал его на губу.

— Да кто же так делает? — возмутился Филипенко. — Слышь, комиссар, ну кто же так делает? Дивизия на отдыхе, а он взял и посадил гармониста.

— Да он виноват, Недокур–то: телогрейку променял на самогон.

— Ну и черт с нею, с телогрейкой. Весна пришла. Да и бабам по деревням во что–то одеться же надо.

— Так все могут променять. Это непорядок.

— Конечно непорядок, — согласился Филипенко. — За это вздуть надо, а вызывает комбат — никаких арестов. Писарь, ко мне Недокура, живого или мертвого!

Писарь убежал.

Филипенко был в настроении и хотел веселиться. Хотел, чтоб вокруг все тоже были веселы. Снял со своей груди медаль и приколол ее Охватову:

— Праздник у тебя сегодня, Охватов. Потом и ордена будут и медалей как мелочи в кармане, а это первая. Такой уж больше не будет. И радости той не будет.

Прибежала санинструктор Тонька, круглолицая, конопатая. Доложила, что баня работает хорошо и к утру помоются все роты.

— Но там просятся командиры из других батальонов. Как с ними?

— Мой тех, какие по вкусу, — засмеялся Филипенко.

— Мне только один по вкусу, товарищ капитан. — Тонька весело заморгала своими золотистыми глазенками.

— Кто же такой счастливый?

— А вот с вами рядом сидит.

— Охватов?

— Да.

— Ну, Охватов, пропал ты: Тоня — девка огненная, опалит тебе крылья. Тоня, садись с нами. Вот твоя кружка.

— Да я ж спьянею, товарищ капитан, — сказала Тонька и, не ожидая ни тоста, ни приглашения, выпила. Потом закрутила головой, затопала ногами, а отдышавшись,

обвела всех счастливым взглядом и улыбнулась Охватову уж совсем по–свойски. У ней все мелкое: и глазки, и нос, и губы, и даже по–хищному мелкие резцы. Тонька сняла свою шапку, взяв ее за верх, и села рядом с комбатом.

— А за что ты, Тоня, любишь его, Охватова?

— Да не знаю ж, товарищ капитан. Видите, он какой, — говорила Тонька, приветно выглядывая из–за Филипенко на Охватова. — Видите, какой–то бедненький, будто его кто обидел на веки вечные. А на деле он — о! С таким, товарищ капитан, не пропадешь. И медаль у него, чего уж никак и не подумаешь. Я б с таким в огонь и воду.

У Тоньки горели глаза и губы. От выпитого и того внимания, которым ее окружили, она вся разрумянилась и стала красивой.

— Налейте мне еще.

— Не давайте ей больше, — запротестовал Охватов. — Не давайте, товарищ капитан.

— А чего он закомандовал, товарищ капитан? — обиделась Тонька и перестала глядеть на Охватова. Ей немножко налили, но к кружке она не прикоснулась. — Тут постарше его, да молчат, — возмущалась она, — а он выискался, как свекор какой. Я отчаянная сегодня, потому что мне сегодня восемнадцать лет. Уж восемнадцать лет, а я ни разу не влюблялась… Да что я говорю, извините меня. Может, он и прав, нам, девчонкам, вообще нельзя пить.

Она залилась густой беспокойной краской, и глаза у нее натекли.

— Ну, дорогие товарищи, раз нашей Тоне восемнадцать лет, давайте выпьем за нее, — вставая, сказал политрук Савельев, и все тоже встали.

— Спасибо вам, товарищ политрук, — Тонька размашисто стукнулась своей кружкой с кружкой политрука и, заранее запрокинув голову, выпила. — Охватов, — Тонька потянулась за спиной капитана к Охватову, — ты не сердись на меня. А то я и гордой могу быть. Подумаешь!..

Охватов отвел свое плечо и не ответил ей.

Пришел Недокур. Виноватый и потому подтянутый, на все крючки и пуговицы застегнутый, с гармошкой под рукой. Щелкнул задниками низко осевших сапог,

— Ты что же, товарищ Недокур, — обратился к нему Филипенко, — обмундированием, говорят, торгуешь?

— Никак нет, товарищ капитан.

— А телогрейку променял?

— Променял. Но я же ее с убитого снял. Все равно б пропала. А там у вековухи трое огольцов. Я их пожалел.

— И давно ты стал такой сердобольный?

— Сызмальства, товарищ капитан.

— Садись, Недокур, и играй, а по тому, как станешь играть, решим, дать тебе выпить или не давать.

Недокур сел на нары, закинул ремень на плечо и созвучно тронул лады обеими руками — пальцы побежали сверху вниз, и в узкой хате сразу сделалось неузнаваемо хорошо: в копоти, давно не беленные стены посветлели вроде и разошлись, а Недокур тихонько шевелил мехами, подбирался к песне и находил ее будто и отпускал, и потом опять брал, все налаживался, налаживался, и вдруг полилась песня, и больно отозвалось на нее все пережитое.

Филипенко стиснул зубы, опустил на стол свои кулаки, чуточку вздрагивала у него левая щека. Политрук Савельев, как ребенок, затянул губу, опустил глаза, боясь показать их. Мученически побелело лицо у Охватова — он глазел не мигая. А Тонька глядела на печальное лицо политрука, и по щекам ее катились слезы. Только адъютант Спирин, знавший слова песни, прослушал первый заход, приноровился про себя к нему, и, когда Недокур уже тише и мягче взялся за повтор, Спирин запел:

Я уходил тогда в поход

В суровые края,

Платком взмахнула у ворот Моя любимая…

И гармошка Недокура, и песня, и оцепеневшие люди — все это для Охватова было так ново и неожиданно, так глубоко потрясло его, что он едва не разрыдался н, не дослушав до конца песню, выбежал из хаты. Следом, оставив дверь незакрытой, выскочила Тонька.

В высоком небе стояла полная ясная луна, слепой свет ее запутался между домами, огородами и деревьями, провалился и заглох в ямках да колдобинах, и тишиной все было накрыто, мягко–вкрадчивой, по–весеннему неспокойной.

— Что с тобой, Охватов? Ты скажи — я тебе помогу.

— Да что ты можешь? Поможет она! Я и сам не знаю. И радует что–то, и тревожит, а к вечеру совсем не нахожу покоя… А ты, Тонька, замечала, чем постарше человек, тем осторожнее? Нет, не трус, а по пословице — береженого бог бережет. И бережет.

— Я ведь еще не была в боях. А тебя как зовут?

— Поживший человек знает жизнь, знает, чего она стоит, дорожит ею, а я просто дрожал за нее, как мышонок в норушке, или вообще ставил ее ни во что. Теперь я многое понимаю и боюсь, что мне труднее будет воевать.

— Я‑то почему в тебе не ошиблась, а? Имя–то у тебя есть или нет?

— Тонька, дура ты сопливая, была бы моя власть, выпорол бы я тебя и отправил домой, к маме. Ведь бои начнутся — от одного снарядного свиста умрешь.

— Ты не смотри, что я маленькая. Мне уж комбат сказал, что я храбрая.

— Пошла ты со своим комбатом!.. Отстань, сказал, пацанка!

Охватов перепрыгнул через канаву и перешел на другую сторону дороги. А Тонька, обиженная и рассерженная, кричала ему вслед:

— Бревно! Деревня! Дундук! Дундук!

На земляной завалинке у хаты, в тени, кутаясь в шинель, сидел боец Козырев. Завалинка была низкая, и колени у него поднимались едва не до плеч.

— Тебя тут ищут с самого вечера. Садись, посумерничаем.

— Вечера какие–то здесь…

— Да, вечера здесь теплые, густые, а погоди вот, запоют соловьи — то ли еще будет. С ума сойдешь, Охватов. Весны здесь особенные. А для нас, Охватов, тяжелая это будет весна. Ой тяжелая! Мы по–прежнему остаемся один на один со всей вооруженной Европой. Я вон рассказывал сегодня ребятам: немцы перебрасывают на Восточный фронт еще тридцать дивизий. А союзнички наши помалкивают и помалкивают. Выжидают.

— Может, спасибо им надо сказать, хоть не воюют против нас — что им стоит спеться с Гитлером, буржуи — люди одних кровей.

— Спеться не споются, Охватов. Нет, не споются: противоречия между ними слишком глубоки. Но и нас они пока кормят заверениями. Лектор на семинаре в дивизии рассказывал, что Гитлер на праздновании дня памяти героев в середине марта обещал уничтожить Красную Армию в течение нынешнего лета, все основные силы немецкой военной машины будут использованы только на одном фронте, на нашем, значит. Следовательно, знает этот прохвост, что друзья наши скоро второго фронта не откроют. Черчилль, говорят, даже более образно выразился по этому поводу: надо вроде так повернуть ход истории, чтобы после войны Германия была в гробу, Россия на операционном столе, а они, союзники, выполняли бы роль хирурга. Понял?

— Ничего уха — приходи хлебать мимо ворот! — громко свистнул Охватов. — Во как расписали. А ведь это, Козырев, походит на правду. На истинную правду. М-да. Ну, как бы они ни хотели, а фрицам мы врежем. Врежем! Но в прошлом году они нас прищучили, Козырев. Ой как прищучили! Октябрь, ноябрь, — Охватов причмокнул губами и тяжело вздохнул. — А нынче пусть лезет. Пусть лезет. Уж раз он за гриву не удержался, за хвост не удержится.

— А ты мне, Коля, поначалу не таким показался.

— Каким же?

— Пружинка в тебе есть и закручена. Сразу этого не видно.

— Мы, уральцы, народец с утайкой. Показно жить не любим.

— Сегодня после бани–то у земляков небось был?

— Нету, Козырев, земляков. Один я остался. С вятским спирт пили — самый близкий земляк он мне.

— Спирт, говоришь, пили, а не пьяный.

— Я не пью много. А перед боем вообще не беру в рот. Понимаешь, уж если даже умереть, так хочу трезвым, чтоб до конца все знать и помнить. Даже знать смерть.

— Вон ты как!

— Комбат снова берет меня в ординарцы. А я не пойду.

— Прикажет.

— Завтра пойду к комиссару — он поймет меня. Пошли спать, черт его знает какой он будет, завтрашний день.

Утром Охватов действительно сходил к комиссару Савельеву, и тот взялся урезонить Филипенко: в самом деле, Охватов сержант, и при острой нехватке командиров держать его в ординарцах просто неразумно. Филипенко не стал противиться этому доводу. Охватов остался в своей роте, а вечером того же дня в полк пришли маршевики, и он принял пулеметный взвод, собранный в основном из «старичков», Было в нем и двенадцать туркмен.

XXVII

Уже в период весенней распутицы и бездорожья немцы начали подготовку к большому летнему наступлению. Передвижение и концентрация сил врага на юге советско–германского фронта были обнаружены нашей разведкой в самом начале, но командование Красной Армии, признавая возможность наступления немецкой армии на южном участке, упорно считало, что противник, державший крупную группировку своих войск в непосредственной близости к Москве, вероятнее всего, предпримет атаку на столицу и Центральный промышленный район России. Исходя из этого предположения, новый немецкий бросок, разумеется, надо было ожидать из районов Ржев, Гжатск, Вязьма и Волхов, Мценск, Орел. Последний треугольник считался наиболее опасным, потому что он глубоко вдавался в русскую оборону и по–прежнему держал под угрозой южное крыло Западного фронта, щитом прикрывавшего столицу.

На линии Мценск, Залегощь в ближних немецких тылах круглые сутки гудели моторы, а ночами резко, сильно рычали и скрежетали танки. Наша артиллерийская разведка засекала все новые и новые вражеские батареи, которые пристреливались со своих позиций и нащупывали цели. Но все это были обманные действия фашистов: шумели и грохотали за передовой обычные тракторы и бронетранспортеры, а иллюзию артиллерийской мощности создавали их кочующие батареи.

Однако предположение советского командования о наступлении фашистов на Тулу подтвердила и общевойсковая разведка. Разведчики из 137–й стрелковой дивизии, стоявшей в обороне против Мценска, южнее Тульско — Орловского шоссе, проникли через передний край в тыл к немцам и захватили «языка» — рослого, с лошадиной головой фашиста в кованых ботинках и низких брезентовых крагах на блестящих медных пряжках. Когда разведчики доставили его в штаб дивизии, то переводчики удивились — он не говорил по–немецки. Это был финн. От него удалось узнать, что он из финской егерской дивизии, вооруженной только винтовками с непомерно длинными штыками клинкового типа. Дивизия, по уверению пленного, должна была прорвать русскую оборону под Мценском и после взятия Тулы получала право вернуться на родину и больше уже не участвовать в боях. Финн, пучеглазый, с головой, стиснутой в висках, говорил много, охотно, и не потому, что боялся, а желал вызвать робость у русских перед известным финским штыковым ударом.

В последующие дни, чтобы предотвратить внезапность прорыва противника, советское командование засылало к финнам еще несколько поисковых групп, но ни одна из них не прошла через передний край, а последний поиск кончился совсем неудачно: финны отрезали пятерых разведчиков и троих из них схватили живыми. Ночью они застрелили двоих и повесили их вверх ногами на остове сожженного автофургона, который валялся на нейтральной полосе. Одного совсем не тронули, а на другую ночь дали ему знаменитый штык–тесак из старья и велели показать его своим солдатам.

Располагая достоверными данными войсковой разведки о противнике, командование частей и подразделений, стоявших против Мценска, со дня на день ждало удара по своей обороне. Подтягивались к передовой отдохнувшие и резервные части. Иногда доукомплектование проводилось на ходу. В дальних и ближних тылах были созданы богатые пункты боепитания, откуда без всякого ограничения выдавались патроны, гранаты, бутылки и ампулы с горючей смесью, снаряды для стволов малого калибра. В вещевых мешках маршевиков уместилось по два и три боекомплекта. Запасливые даже в карманы насовали гранат. С автоматическим оружием было хуже — его не хватало.

Полки Камской дивизии, пополненные туркменами и казахами, вышли во второй эшелон и рассредоточились в пяти километрах за 137–й стрелковой дивизией, державшей оборону на высотах перед Мценском.

В перелесках истлевал последний снег, а поля уже курились легким паром, и терпко пахла обогретая солнцем влажная и пахучая земля. На южных скатах, по межам и опушкам, на припеке, совсем теплом веяло от мочально–мягкой прошлогодней травы; она манила к себе, обещая покой и забвение. Под космами желтого былья оживала молодая, еще застенчивая зелень и недоверчиво в листьях–одежках вставала травка–первенец, мудро названная кем–то мать–и–мачеха, потому что листья у травки сверху гладкие и холодные, а внизу мягкие, утепленные.

Полковник Заварухин лежал в ракитнике на прошлогодней траве среди других командиров полков и дивизий, слушал голос командующего армией, а думал о том, как в детстве играл с друзьями–ребятишками листьями мать–и–мачехи: кто–нибудь из ребят загадывал на тебя и бросал листочек трижды, падет он кверху гладкой стороной — умрет твоя мать. Эта печальная игра нередко кончалась слезами, и, чтобы лист падал вверх ворсом, его целовали, ласкаясь обветренными губами к материнской стороне.

Рекогносцировка подходила к концу. Собранный командный состав был ошеломлен: три дивизии должны были завтра утром броситься на Мценск и во что бы то ни стало захватить его, чтобы упредить удар немцев на Тулу. Все понимали необходимость такой атаки, но все знали и то, что она не принесёт победы, потому что в войсках было мало артиллерии, особенно больших калибров, не было танков, не хватало автоматического оружия. Командующий, угадывая мысли подчиненных, бодрился, краснея своими тугими щеками. Он один стоял в тени куста и только один мог видеть часть будущего поля боя.

— Воевать надо не числом, а умением. («Вот именно», — сердито подумал Заварухин.) Мы, безусловно, уступаем немцам в огневой мощи, но в наших руках внезапность и неодолимая жажда успеха. Пусть каждый из вас выберет свою форму, свой способ ведения боя. Еще Петр Первый учил: «Всякий тот способ, которым неприятель побежден до сражения, за лучший почитается».

«Встану вот да скажу все! — негодовал Заварухин. — О лучших способах толкует, а в лобовую атаку посылает. Да что проку в том, что я скажу. Он и без меня знает состояние и возможности своих дивизий, но вера в успех — откуда она у него? Ведь так же кто–то из толстовских героев говорил накануне Бородина, что не вооружение и не численность войск принесут победу, а дух армии и решимость каждого солдата умереть во имя победы. Нам этого мало. Пожертвовать собой — для нас еще не победа. Немцев убивать надо сотнями, тысячами, десятками тысяч. К черту жертвенность! Приспела пора воевать не всяким способом, а только тем, от которого гибнуть будут фашисты полками, дивизиями, армиями. Только истребление, беспощадное и поголовное…» Вот так думал полковник Заварухин и сказал вдруг, не ожидая того сам:

— Выщелкает нас немец, пока мы сближаемся с ним. Наступать без артиллерийского и танкового сопровождения — как же это возможно, товарищ командующий?

Все командиры повернулись в сторону Заварухина, все с затаенной радостью встретили его вопрос. Командующий понял это, расстегнул свою, окантованную по швам шинель, блеснул золоченой пряжкой ремня и большие пальцы обеих рук воткнул за него. Вышла пауза, и все сочли, что командующий в затруднительном положении. Но командующему нужна была пауза для того, чтобы после нее полновеснее было сказанное.

— Не знай я тебя, полковник Заварухин, я бы мог подумать о тебе весьма нелестно. Извини–ка. Полковник Пятов! — командующий опять сделал паузу, а комдив Камской встал из–под куста на колени, послушно опустив руки. — Полковник Пятов, поставьте полк Заварухина в третий эшелон, и, может статься, он войдет во взятый город под звуки марша.

— Слушаюсь, товарищ командующий. Слушаюсь.

Возвращаясь в дивизию, полковник Пятов короткими жирными пальцами ворошил свою бороду, заботно томился и нервничал, перебирая алыми свежими губами.

— Как же ты неосторожно, Иван Григорьевич, ляпнул такую штуку? Командующему.

— А черт его знает. Не хотел. Видит бог, не хотел.

— И у меня все планы спутал. Ведь это надо же! Все в пример тебя ставили — и ну–ко вот.

— Невыносимо больше, товарищ полковник. Эти эшелонированные боевые порядки, при которых две трети войск не участвуют в бою, а несут потери, эти атаки все живьем да живьем, эта наиглупейшая в наше время и вреднейшая присказка: пуля — дура, а штык — молодец. Ведь это, Мокей Иванович, — Заварухин назвал комдива по имени–отчеству и задохнулся слезой, — ведь это какая обида, Мокей Иванович, что мы опять пойдем на ура! А они, сволочи, будут глядеть на нас и радоваться — русская телега пошла со скрипом. Я сгорю от ненависти. Завтра сам пойду впереди цепи — хоть бы одного убить своей рукой!..

Полковник Пятов оставил в покое бороду и, поторопив своего коня, поставил его поперек дороги — лошадь Заварухина тоже остановилась. Командиры и начштабов, ехавшие следом верхами, обошли их, зная, что полковники ведут нелегкий разговор.

— Может, тебе на время сдать полк и отдохнуть: ведь то, что ты говоришь, Заварухин, чистой воды горячка. Перед нами такая задача, которую надо решать с непременной гордостью. Нет, ты погоди. Погоди, погоди. — Пятов смял в горсти свою бороду, потом стал накручивать ее на палец; вершинки щек у него сделались свекловичными. — Наверно, сам Сталин знает о нашей операции. Сам будет интересоваться ходом ее. Да, конечно, знает — ведь мы же на острие стратегического клина. Ты поезжай сейчас в полк и подумай, а потом позвони мне. Вот еще забота. Вот забота.

— Полк сдавать не стану. Если уж потребуете… А приказ выполню до конца и лучшим образом. Лгать не могу, гордости особой не испытываю при этом.

Полковники обменялись многозначительными взглядами и на этом разъехались. Комдив догнал командира 1913–го полка подполковника Черного и распорядился, чтобы тот при выходе на исходный рубеж занимал для наступления полосу заварухинского полка.

По пути к штабу дивизии, чтобы сэкономить время, полковник Пятов и ехавшие с ним командиры вынуждены были переезжать вброд вздувшуюся речонку, шумливую, мутную, качающую затопленный краснотал. Уже перед тем берегом лошадь полковника, чем–то испуганная, встала на дыбы и вышибла его из седла. Пятов вымок, с одежды и бороды его струилась вода. Пока он переодевался — благо до штаба было близко, — пока пил чай с водкой и грел ноги в деревянной шайке, позвонили от командующего и передали приказ: полковник Заварухин должен немедленно сдать свой полк заместителю и прибыть на КП командующего.

— Как все это понимать?! — кричал полковник Пятов, тараща от недоумения свои красные измученные глава. Никто ничего не ответил ему. — Вот и скажи слово. Вот и скажи.

Через час в 1991–м стрелковом полку произошел ряд перемещений: заместитель Заварухина майор Логвин принял полк, а в заместители к нему назначили капитана Филипенко. На второй батальон пришел из армейского резерва капитан Цулайя.

Полковника Пятова смущало не то, что у него взяли лучшего командира полка накануне большого сражения, смущало то, что Заварухин посеял сомнения в его душе: не так воюют войска. «Не так, — согласился Пятов, — Маневренность, подвижность, стремительность, внезапность — вот в чем сила современной армии, а где это все у нас? Мы неуклюжи, неповоротливы — три эшелона. В самом деле, телега с оглоблями и со скрипом. Ах ты, Заварухин! Да нет же, за такое нельзя наказывать».

Не считая себя вправе оставаться безучастным к судьбе Заварухина, полковник Пятов решил докладывать о готовности полков к выходу на исходный рубеж самому командующему, чтобы в конце рапорта замолвить слово за опального полковника. Говорили смешанным текстом: все цифры, «пни», «карандаши» да «самовары» — и только уж в конце перешли на человеческую речь:

— За Заварухина хочу помолиться. Грех, поди, нам бросаться такими людьми.

— И я говорю, грех.

— В отчаянии же он уехал от меня.

— Не видно. Я, во всяком случае, не заметил.

— Его, не знаючи, не определишь.

— Упал он больно, да встал здорово. Поздравь его: он твой сосед слева. Да. В тех же правах, что и ты. Одобряешь? Связь установи с ним. Я на это особо обращаю твое внимание и особо звонить бы тебе стал. Было бы совсем неплохо, если бы ты, скажем, поставил туда особую единичку (взвод по шифровке) для прикрытия встречи (стыка по шифровке). Гляди у меня, место наклонное (танкоопасное по шифровке). Все. У меня все.

Только уж к вечеру от офицера связи в Камской дивизии узнали, что неожиданное выдвижение Заварухина было вызвано следующим обстоятельством. После рекогносцировки, которую проводил командующий армией, командиры 771–й стрелковой дивизии выехали в полосу наступления своей дивизии, чтобы осмотреть и оценить местность. Немцы, по всей вероятности, заметили группу всадников и обстреляли ее из зенитных малокалиберных орудий. Командир дивизии был ранен, а лошадь под ним была убита наповал. Разорвало всю мякоть на левой ноге у начальника оперативного отдела и ранило в горло бойца, копавшего за кустиками ровик на запасной артиллерийской позиции.

Все время после телефонного разговора с командующим полковник Пятов был в хорошем настроении. Он часто доставал из нагрудного кармана свой белый гребешок, расчесывал бороду и долго гладил ее, раскинув по груди: как ни скажи, а Заварухин — его кадр. «За левый стык мы отвечаем, а я не подведу тебя, Иван Григорьевич», — просто и ясно думал Пятов и с легким сердцем отдал полкам приказ на выступление. Но держалось это просветленное состояние до той поры, пока командир саперного батальона не доложил о готовности НП на исходном рубеже. Полковник сразу представил, как на рассвете батальонные цепи поднимутся на увал и пойдут на вражеские окопы сперва бодро и быстро, не ложась и даже не припадая к земле, потом артиллерийский и минометный огонь порвет, разбросает цепи, и под свинцовым ливнем захлебнется атака…

Далее полковник отдавал распоряжения, собираясь в дорогу, отвечал на телефонные вызовы, но думал все время об одном — о завтрашнем наступлении. В его действиях и словах не было последовательности, он забывался, терял очки, нужные бумаги. У него даже закладывало уши.

— Ну хватит, брат, — сказал наконец Пятов и взял себя в руки. Далее, пережив внутреннее смятение и поборов его, полковник успокоился и уж не терял больше выдержки и равновесия, только то и дело ерошил свою бороду да расчесывал ее частым белым гребешком.

Пока комдив менял хромовые сапожки на кирзачи и натягивал на плечи свою окопную шинель, связисты сняли все телефонные аппараты и уложили их на повозку. Когда полковник вышел на крыльцо, у хаты уже не было ни повозки, ни кабелей, тянувшихся под застреху со всех сторон. Вот с этого и началась опять новая полоса жизни для командира дивизии.

ХХVIII

Были сумерки, и на востоке в темнеющем небе проклюнулись первые звезды, а на западе сгорела заря и, словно в остывающем костре, брались пеплом живые еще, но меркнущие краски. Как всегда при ярких зорях, слегка настывало. Теплый морозец, темные, слившиеся над землею тени, зыбкий свет над головой, когда еще не ночь, но уже и не вечер, студеный запах уже потревоженных оттепелью почек и коры деревьев — все это и еще что–то тайное, но сильное бодрило, и не хотелось знать, что весна приходит не для человека.

Полковник Пятов постоял на крыльце, вдыхая всей грудью свежий воздух, и скомандовал: «По коням!» Штабные командиры и бойцы охраны штаба поднялись в седла. Пока огляделись, ехали шагом. Кони фыркали и неосторожно шлепали по грязи. В том же месте, где и днем, переправились через речушку и поехали берегом к левому флангу дивизии. Все перелески, кустарники, дороги и балки были забиты войсками. Тысячи и тысячи людей под покровом ночи стягивались к передовой, и чем больше они думали о сохранении тишины, тем больше было шуму, стуку и лязга.

В полосе 1991–го стрелкового полка местность была ровная, низинная, и было далеко видно, как по крутой дуге взлетали и падали над передовой немецкие ракеты. Наша оборона таилась в полной тишине, и это не меньшим ужасом охватывало души фашистских солдат.

Бойцы, помогая друг другу, преодолевали ручьи и промоины, игравшие холодной талой водой. Ноги у всех были давным–давно промочены, у бойцов намокли и обмотки, и брюки, и полы шинелей, и даже рукавицы. Внизу овражка с пологими берегами в тальнике сбилось много людей — бойцы с пугливым беспокойством приближались к ручью, тыкались в поисках перехода и разбредались по кустам — так могло продолжаться до рассвета. Капитан Филипенко, наскочивший на пробку, распорядился поставить на этом и на том берегу по паре дюжих парней, и те подхватывали бойцов и перебрасывали их через ручей с рук на руки. Кто–то ловко взлетал и смеялся сам над собой, а кто–то и в воду падал, тогда над ним смеялись, обзывая его мокрой курицей. В игравшем потоке топили котелки, каски, шапки. И только пулеметчики, тащившие станковые пулеметы, переходили ручей вброд. Перед ними почтительно расступались.

— Вот тебя–то мне и надо, — обрадовался полковник Пятов, увидев у переправы капитана Филипенко. — Поставь на левый фланг усиленный взвод с хорошим, расторопным взводным. И вообще обрати внимание на левый фланг — стык все–таки. Не приведи господь, если немец нащупает тут слабинку.

— Взвод сержанта Охватова, товарищ полковник, уже подготовлен для фланга. В нем большинство наших «стариков», да и командир сноровистый. Два станковых пулемета. Два ручных. Огнемет.

— Охватов — знакомая фамилия.

— Наш, товарищ полковник, с Шорьи еще. Награжден.

— Сноровистый, говоришь?

— Надежный сержант. Надежный.

— Ты уж его сам настропали. — И, приблизившись к Филипенко, понизил голос: — Насчет фланга сам командующий звонил. Тут, видимо, ухо надо держать востро. Словом, с тебя спрос.

— Слушаюсь. Да вот он, товарищ полковник. Сержант Охватов!

Охватов свернул с дороги и хотел доложить капитану, но тот предупредил его:

— Тут полковник, командир дивизии.

— Ну–ка пойди сюда, сержант, — сказал полковник Пятов и протянул сержанту руку. — Вот теперь я вспомнил: ведь это ты перехватил немецкого генерала?

— Так точно, товарищ полковник.

— Как же так, Филипенко? — Полковник Пятов заговорил повышенным и быстрым голосом — капитан замер. — Как же, говорю, такой боевой воин, командир взвода и — без звания?

— Представим, товарищ полковник.

— Адъютант, в приказ Охватова на младшего лейтенанта.

Адъютант подскочил к Охватову, доставая из своей боевой сумки блокнот, а полковник Пятов, направляясь к лошади, говорил Филипенко, подсунув под бороду кисть руки («Легкая стала борода!»):

— Не скупись, Филипенко, на поощрения. Поднимай, выделяй каждого, кто заслужил. Люди и спят и ходят в обнимку со смертью — уж только одно это надо ценить.

— Да вот, товарищ полковник, мы еще за прошлое перед многими в долгу.

— В долгу, в долгу. Чего уж там. Я тоже не щедр был. Себе не просил и другим давал небогато. И неправильно делал. Хорошо мы воюем, плохо ли, историки оценят, а мы вот перемололи у фашистов лучшие войска да и опять идем в наступление. И во всем этом деле важна, Филипенко, моральная сторона — наступаем ведь. Наступаем. Убитых и раненых обязательно бы награждать надо. Всех. Если сын, скажем, не вернется, так хоть медалька его будет у матери. Правда, лавры не лечат материнское сердце, но память–то, память–то! Ну, Филипенко! — Полковник Пятов остановился, развел свои короткие руки и обнял Филипенко, прижался бородой своей к его груди. — Бой будет страшный, может, не увидимся…

Полковник с помощью ординарца сел на лошадь, спросил еще, по–деловому уже:

— Логвин–то впереди?

— Уехал с комбатами.

Командиры тронули лошадей и стали подниматься наверх, навстречу спускающимся в овражек расстроенным ротным колоннам.

Вскоре всадники слились с черным запаханным скатом оврага, и мелькнули их темные фигуры еще раз только тогда, когда они перевалили через прибрежный гребень.

Филипенко был изумлен и спутан поведением командира дивизии. Пятов всегда с подчиненными был предельно краток, суховат, за службой и делом не видел и не знал человека, не признавал за ним никаких прав, кроме тех, что записаны в уставах. И вот минувший день опрокинул в душе полковника–служаки то, что он считал святым и непререкаемым. По мнению Пятова, полковника Заварухина, дерзнувшего обсуждать приказ командующего, следовало серьезно наказать. В науку другим. И Пятов всю дорогу с места рекогносцировки до штаба и в штабе настойчиво и убежденно думал, что Заварухину выходка его так просто не обойдется. И вдруг командующий не только не наказал Заварухина, а повысил. «И верно сделал, — согласился Пятов. — Верно сделал: ведь это же Заварухин. А я бы наказал. Убей бог, наказал. А за что?

За то, что командир смело высказал свое мнение? Вот оно как делается, Пятов. Ошибись, милуя. А ведь молодой совсем, сорока, поди, нет. Генерал. Потому и генерал».

Филипенко по–своему объяснил перемену в командире дивизии: сдали нервы у старика, умирать приготовился. «Добрым вдруг стал. А об Ольге Коровиной небось не спросил. Даже не поинтересовался, как погибла».

Капитан Филипенко вспомнил, как к груди его прижималась пятовская борода, и, вскочив в седло, огрел коня витой плетью — конь не рассчитал прыжка и ткнулся храпом в поток, заплескал солдат, стоявших на берегу, не сразу взял мокрый обрывчик.

Выезжая неспешной рысью наверх, Филипенко увидел догнавшего своих бойцов и шагавшего сбочь колонны Николая Охватова, а рядом с ним — Тоньку. Филипенко хотел остановиться и поздравить Охватова, но опять почему–то вспомнил Ольгу и проехал мимо, ожидая и желая, чтобы младший лейтенант окликнул его. «Не окликнул. Вот ты какой памятливый. Да ничего уж, теперь сам командир. Теперь сам узнаешь, что это такое — командовать людьми в бою. Только черту этого пожелать можно…»

Занятый своими мыслями, Филипенко в самый последний миг заметил, что какой–то человек схватил под уздцы его лошадь.

— Ты что же, оглашенный, аль захотел изорвать своего коня? — Человек отошел в сторону, и только тут Филипенко разглядел его, вооруженного деревянным билом. — Гонишь, а тут, гляди, колючей проволоки… Понял теперь? Ну понял, так езжай своей дорогой. Да и воопче слез бы с коня–то — постреливают тута.

Филипенко от внезапной встречи с сапером и от слов его, что «постреливают тута», так оробел, что даже ужал в плечи голову, спешился, а пройдя шагов десять вдоль проволочного забора, успокоился и подумал: «Врут все, что только перед первым боем человеку боязно. Что зря говорить, каждый бой жилы сушит».

XXIX

5 апреля 1942 года Гитлер подписал директиву № 41, определявшую во всех деталях далеко идущие цели летнего наступления. Комплекс боевых действий должен был начаться операцией под кодовым названием «Блау». По замыслу ставки германские войска прежде всего наносили удар южнее Орла — на Воронеж, чтобы обеспечить северный фланг южной группировки войск, которые должны были смять русские дивизии в междуречье Дона и Волги и стремительно вырваться к Сталинграду.

Для прорыва русской обороны южнее Орла на линию Щигры, Колпны, Дросково были переброшены венгерские дивизии, прибыли части прорыва из Франции и вновь сформированная Прусская кавалерийская бригада. Но в самый разгар подготовки прорыва немецкому командованию стало известно, что русские стягивают силы под Новосилем и Мценском и ударом на Орел могут выйти во фланг и тыл германским войскам, нацеленным на Воронеж. Уж только одно передвижение русских осложнило планы немцев. Так, 305–я Боденская дивизия, на самолетах доставленная из Франции под Харьков, была спешно переброшена в район Мценска. Не надеясь на финских егерей, за спиной у них немцы поставили свою охранную дивизию. Из Южной Италии на аэродромы Курска и Орла перебазировались две авиационные дивизии, разрушавшие военно–морскую базу англичан на Мальте.

Под Мценском с той и другой стороны были стянуты большие силы, приближался час огромного сражения.

Утром с первыми потоками света потянул южный ветерок, и сразу стало тепло и появился теплый туман. К восходу солнца туман растаял, на небе ни облачка, только кругом по горизонту легла сизая непроглядная дымка. Откуда–то из тыла наносило дымом, по запаху угадывалось, что горела солома или старая трава. Бойцам этот дым напоминал весенний пал, когда перед пахотой жгут стерню, а в сторонке толкутся прилетевшие на пашню грачи, ожидая первую борозду…

Охватов лежал в межевой канавке на грани усадьбы совхоза. За спиной дома, конюшни, сараи, мастерские, ангары, склады, навесы — все было дотла сожжено. Через пепел, угли и головешки ушла в землю снеговая вода, и пепелища слежались, вроде застарели, вот выпадет первый дождь, и прорастут они вездесущей лебедой, глухой крапивой да лопухами, будто и не было ничего тут. Только осталось на командирских картах название совхоза да под обгорелыми тополями нарыто множество могил, осевших под солнцем до того, что сквозь комья глины проглядывают носки ботинок или складка шинели. Местами уж и могилы, и пепелища затоптаны сотнями, тысячами ног, вмяты пушечными колесами. И на валке лишь, вдоль всей канавы, сохранилась живучая верба, и как ни мяли ее, ни ломали, ни выдирали гусеницами тракторов и танков, она встречала весну своим порядком, опушившись и свежо зеленея молодой корой. Охватов гладил шершавыми, заветренными пальцами мягкие лапки вербы и, желая, не мог улыбнуться, не мог радоваться им, потому что в природе начиналось пробуждение и обновление, а на душе было так сумрачно и холодно, что просто не хотелось верить в приход весны.

Во взводе Охватова только у одного Козырева были часы, кировские, крупные, как будильник. Он, лежа рядом с Охватовым, то и дело поглядывал на стершийся циферблат, и, когда маленькая стрелка стала подползать к шести, у него жаром обдало вдруг губы, лицо побледнело и покрылось темными провалами. Он думал о том, что через три минуты из ракитника на пашне поднимется серия цветных ракет, и командиры от самого старшего до самого младшего заорут благим матом, поднимая бойцов, ободряя их и угрожая им в одно и то же время. Едва поднимется цепь, как по ней ударят из пушек и минометов, и почужеет весь белый свет.

— Сколько уж? — спросил Охватов.

— Уже!

Но не было сигнальных ракет. Молчали обе обороны, и бойцы в своих ровиках начали переглядываться. Недоумение сменилось натянутой веселостью.

— Мир, может, а?

— Второй фронт, наверно, открыли.

— Откладывается атака! — закричал Абалкин. — Сперва обедом покормят.

Прошли полчаса, и час, и два, а войска лежали на исходном рубеже. Бойцы, измученные бессонной ночью и пригретые поднявшимся солнцем, спали, жалко приткнувшись к сырой нетеплой земле. А вокруг стояла огромная тишина, которую нарушал лишь свист невидимых скворцов: они боялись сожженных тополей и держались в поле.

Часов в девять прибежал ротный писарь Пряжкин и передал распоряжение, чтобы из взводов выделили по три человека за едой. Из своего взвода Охватов послал

Козырева, Абалкина и Пудовкина, пришедшего из госпиталя накануне. Часа через полтора они вернулись и притащили два ведра супа, заправленного ржаной мукой и малосольного. Козырев в бумажном мешке принес килограмма три пряников вместо хлеба и сухофруктов по горсти на каждого списочного.

Хлебали суп и заедали его сладкими пряниками. Потом жевали как резину сушеные яблоки, отплевывая сор и песок. После скудной пищи еще горше и желаннее думалось о еде, и отравляли аппетит куревом. Уже после завтрака писарь Пряжкин принес новому командиру взвода младшему лейтенанту Охватову кусок масла — дополнительный паек, ДП, или, как называли его, умри днем позже.

— Минаков привет тебе велел передать, — сказал Пряжкин. — В хозроту его определили. Копают братскую могилу у дороги.

— Для кого? — как–то невольно вырвалось у Охватова.

— Может, для тебя, а может, для меня.

— А может, для того и другого, — вставил Козырев.

— Он, Минаков–то, сказать велел, что от Урусова письмо пришло. С ранением у него все хорошо обошлось. В конце мая–де сулится обратно в полк прийтить.

— Спасибо, Пряжкин, хорошую весточку ты принес. — Охватов с веселой улыбкой и вместе с тем искательно поглядел на Пряжкина. Потом увидел свое масло в бумажке, уже подтаявшее на солнце, скороговоркой предложил — Возьми его. Что ж я, с портянкой, что ли, жевать его буду. Бери.

— Да уж так и быть! — обрадовался писарь и, опустившись на колени, вытащил из кармана две горсти сухих яблок. — Давай вместе. Все командиры так едят. — Пряжкин стал макать сухие яблочные ломтики в масло и подхватывать их языком, приговаривая: — Все полезно, что в брюхо полезло.

С той же веселостью принялся за масло и Охватов.

Подошел комиссар батальона политрук Савельев, снял с плеча самозарядную винтовку, зацепил ремнем свою кирзовую сумочку — из нее посыпались патроны.

— Приятный аппетит.

— Нежевано летит. Здравия желаем, товарищ политрук.

Комиссар сел на скат валка, проношенные на острых коленях брюки закинул полами шинели. Шапку снял. Лысеющая голова комиссара, показалось Охватову, обрадовалась солнцу. Пряжкин облизал жирные пальцы, высыпал Охватову в карман две горсти сухофруктов и, по — женски поводя плечами, ушел.

— Вишь, ходит как, — сказал комиссар, провожая глазами Пряжкина, — будто воду несет и не сплеснет, не замутит. А вот скажи–ка ты мне на милость, младший лейтенант Охватов, как он, по–твоему, поведет себя в бою?

— Пряжкин? С Пряжкиным я не задумываясь пойду в разведку. Это, товарищ комиссар, коренной русский человек.

Увидев комиссара, подошли Абалкин, Недокур, туркмен Алланазаров, с черными как антрацит глазами и сухой смуглой кожей на обострившихся скулах, совсем позеленевший и тонкий, хоть порви, больной язвой желудка Журочкин.

— Что ж нас в наступление–то не погнали, товарищ комиссар? — спросил Журочкин и, плюнув, вытер губы, посмотрел куда–то вдаль.

— Ты присядь, Журочкин, а то, гляди, заденет.

— Да я, может, того и хочу.

— Не болтай лишнего! — оборвал его Охватов, и Журочкин зло повел глазами в его сторону. — Отправить его надо, — сказал Охватов комиссару. — Я уже докладывал ротному: больной человек. У Журочкина грешок был перед комбатом, и был Журочкин ниже травы, а теперь вот Филипенко ушел… Я считаю, надо отпустить.

— Пусть идет, — согласился комиссар.

— Журочкин, возьми направление у Тоньки и — шагом марш. Подлечат — опять придешь.

Журочкин бросился было за своим вещмешком к ямке, но остановился и даже козырнул:

— Товарищ политрук, разрешите обратиться к младшему лейтенанту. Большое вам спасибо, товарищ младший лейтенант. — Поклонился в пояс.

Когда он уже с вещевым мешком за спиной прошел мимо, Недокур крикнул ему:

— Эй, патроны оставь!

Журочкин слышал окрик, но не обернулся даже. Побежал, сгорбясь и запинаясь. И в душе Охватова появился горький осадок: «Больной же, ходит тень тенью, а все — таки лжив в чем–то. Как понять человека? Как проверить? Майор Коровин, бывало, никому не верил и, может, был прав: ранение или смерть — и никакого спасения. А вот солгал и уцелел. Как верить?..»

— Что ж мы, товарищ комиссар, в наступление–то не пошли? — спросил Абалкин и уставился стоячими глазами в рот комиссара.

— А ты, Абалкин, не подумал, что наступление–то, может, и не было запланировано.

— Бои–то планируют, что ли?

— А ты как думал.

— И потери планируют? — Абалкин занервничал, снял шапку, почистил рукавом шинели медную, в прозелени, звездочку. Надел. — Может, потому и жратвы нам давать перестали, что мы уже спланированы?

— Чушь несешь, Абалкин. Неужели трудно понять, что дороги все рухнули, железная дорога звон где.

— Да я понимаю. Но все–таки.

— Они то едят, другое едят, — заговорил Алланазаров, показывая глазами на бойцов, — а бедный туркмен без мяса совсем пропал. Трахома без мяса. Курсак больной без мяса. Как можно жить? Пойдем к нам, товарищ комиссар. Пропал елдаш. — Когда комиссар Савельев поднялся и пошел за Алланазаровым, тот оживился немного и, подстроившись под ногу комиссара, успокоил его: — Вы не бойтесь, товарищ политрук, у нас Журочкина нету. Где сказал туркмену, там и будет туркмен. Однако боя страшно. А так не бойтесь, ничего туркмены не скажут. Вообще, туркмены — храбрые джигиты. Они первыми встали против Чингисхана и дрались. Чингисхан в плен туркмена не брал. Туркмена, товарищ комиссар, только обстрелять надо — потом немец плакать от него будет. — Алланазаров улыбнулся своей шутке и тому еще, что комиссар внимательно, с веселым взглядом слушал его.

Бойцы–туркмены сидели кружком на корточках и ели из ведра распаренную пшеницу. Они, оказывается, нашли где–то пшеницу, залили ее водой и сварили в углях — без дыму. Так как все они поочередно раздували под ветром угли, то глаза у них от натуги и жара были красны и напухли. По щекам были размазаны слезы.

Комиссар сказал им «салям», и они обрадовались, приветливо потеснились, давая ему место у ведра. Пшеница плохо упрела и пахла затхлым, мышами, но комисcap, уважая гостеприимство, ел и, переглядываясь с бойцами, улыбался. И они улыбались. Особенно понравился Савельеву, совсем молодой боец, круглоголовый, с кроткими, печальными глазами и большим пятном на вершинке левой щеки от пендинской язвы.

— Как твоя фамилия? — спросил политрук Савельев.

— Рахмат Надыров.

— Откуда родиной?

— Родиной? Каахка. Раз–два — граница. Два шага, — Рахмат шагнул пальцами по колену и засмеялся, обнажив тесные белые зубы.

— Немцев бить будешь?

— Немцев? — Рахмат не совсем понял вопрос и поглядел на Алланазарова, но вдруг закивал головой, видимо, догадался, о чем спрашивал комиссар: — Будешь бить. Будешь…

— Он доброволец, товарищ комиссар, — подсказал Ал — ланазаров. — Ему только–только семнадцать.

Рахмат Надыров виновато опустил свои длинные ресницы, густо покраснел, а шрам на щеке стал черным.

— Алланазаров, скажи бойцам, что я остаюсь с ними. С ними и в бой пойду.

Алланазаров хотел перевести слова комиссара, но бойцы и так поняли их, потому что снова оживились, закивали.

Высоко в небе показался фашистский двухфюзеляжный самолет–разведчик. Он летел вдоль линии фронта и двигался так медленно, что с земли казалось, будто он шагом обходил войска. Бойцы разбежались по своим ямкам. Рахмат Надыров, перебегая от опустевшего ведерка до своей ячейки, едва не рыл землю носом — пригибался, а упав в ячейку, натянул на голову полу шинели. И смешно было Савельеву видеть это и грустно: ведь самое страшное впереди, и уж там никак не закроешься шинелью.

Справа, где залегли ротные цепи, послышались гортанные голоса, а вскоре дошла и сама команда:

— Приготовиться к атаке!

Как ни долго ждали этой команды, все равно она прозвучала неожиданно, и даже комиссар Савельев, бывавший в боях, оробел, не знал, что делать и о чем думать. Чтобы задавить в себе какое–то неопределенное тягостное чувство, закричал фальшиво–бодрым голосом:

— Приготовиться! Москва за нами!

Рахмат Надыров даже ухом не повел. Лежали без движений и другие бойцы. Аллаиазаров выбрался на валок один и зарядил винтовку.

— Все на валок! — опять прокричал Савельев и опять впустую. В это время подошел взводный Охватов, в расстегнутой телогрейке и только по низу перехваченной ремнем, в руках — винтовка.

— Алланазаров! — негромко, но внушительно позвал Охватов и рявкнул: — Все на валок!

Бойцы не так уж поспешно, но все полезли наверх — они боялись своего взводного, потому как знали, что он сам из их среды и по праву равного не даст слабинки. За две недели учебы перед выходом на передовую Охватов очень много пережил, не зная, как вести себя с подчиненными, о чем говорить с ними, особенно с туркменами, плохо понимающими русский язык. Вот тогда–то он и вспомнил своего командира взвода лейтенанта Филипенко, который всегда был немногословен, но требователен до жестокости. Его методами и воспользовался Охватов. Но он прежде всего удивил бойцов тем, что уже на второй день знал каждого в лицо, знал пофамильно, знал, кто холост, кто женат и есть ли у него дети. Тоже филипенковский прием.

— Мне столько же надо в жизни, сколько и тебе, Рафил Кулиджан, — говорил обычно Охватов, и сужались, темнели его синие глаза. — Быстро в овраг и еще раз наверх! Быстро! Быстро!

— Не круто ли берешь, — сказал как–то Охватову политрук Савельев. — Полегче бы надо. Ты теперь и командир, и воспитатель. Должен требовать, но и воспитывать, убеждать.

— Уж я‑то знаю, товарищ комиссар, что пригодится в бою этому же Кулиджану. Вы вчера рассказывали нам об ополченцах Минина и Пожарского. Кто их воспитывал? Кто убеждал? А мы воевать у них учимся.

«Вот же ты как рассудил, — изумленно подумал комиссар Савельев, увидев сегодня Охватова и вспомнив его слова. — А в самом деле, кто воспитывал чудо–богатырей Суворова? Неужели дружинники Игоря любили русскую землю больше, чем мы? Там же все были героями. И почему надо убеждать человека, чтобы он шел спасать свой дом? Странно все это. И странно то, что я никогда не задумывался над этим. Если бы мы воевали на чужой земле, тогда, понятно, надо бы убеждать и воспитывать. А ведь перед нами наша святая, опоганенная немцами земля, все надо крушить во имя этой земли, а мы закрываемся полой шинели и оправдываемся, что нас плохо воспитывали… Ан нет, — подумал комиссар Савельев, разглядывая младшего лейтенанта Охватова, — мы с тобой, друг Охватов, ни на минуту не можем забывать, что воюем не просто за Русь–матушку, как воевали деды, а защищаем все человечество от фашистской чумы. Й нужна нам не только беззаветная храбрость да любовь к родному углу, а великое сознание своего пролетарского долга. Да и война–то нынешняя сама по себе тяжелей, суровей, и жертв приносим неизмеримо больше. Словом, постоянное напряжение физических и духовных сил бойца стало обычным явлением… Нет, Охватов, людей надо воспитывать так же, как мы их снабжаем хлебом и патронами. Ну да ладно, будем живы — поговорим…»

— Вперед!

Увидев, как по команде младшего лейтенанта бойцы выбрались на вал, комиссар повеселел, тоже поднялся, и в то же время над совхозом, над передней траншеей, над увалами, по ту сторону Тульско—Орловского шоссе, взвились ракеты, и раздалась команда: «Вперед!» И сотни уст повторили ее. В нашем тылу, замаскированные в ровиках и овражках, гаркнули полковые и дивизионные орудия, объемно и мягко фукнули минометы. Со свистом и шелестом, утягивая за собою характерный звук разорванного воздуха, в небо ушли первые снаряды и мины. А через минуту орудия и минометы хорошо спелись и грянули на всю октаву, забирая все выше и выше. С вала хлопнули первые ружейные выстрелы, стрекотнули пулеметы с верхним прицелом, и цепи пошли.

Слева, за оврагом, таилась на исходном рубеже 771–я стрелковая дивизия — там пока не было никакого движения. Зато справа дружно бежали по полю, как на учениях, взводы и роты.

— За мной! — скомандовал Охватов и выстрелил из — под руки, сбежал на грязную пашню, оглянулся: взвод его уже перевалил на эту сторону, а на валу стояла одна Тонька и глядела на убегавших бойцов.

Немцы молчали. Камская дивизия без помех миновала залитые водой окопы своей передней линии и вышла на нейтральную полосу, которая заняла здесь всю широкую низину. По дну низины еще вчера, наверное, тек бурный ручей, а сегодня вода до капельки иссякла, но намокшие берега, занесенные тяжелым илом и грязью, остановили наступающих. Кроме того, немцы уже успели насовать в оттаявшую землю прыгающие мины, развернули по своему берегу спираль Бруно. Многие бойцы видели впервые бесконечные мотки тонкой проволоки, но не опасались их и запутались, как птахи в силках. Спираль с краю до краю пришла в движение, и начали рваться прыгающие мины, связанные со спиралью незаметными нитями. Одна из мин с легким хлопком вылетела из своего стакана прямо перед капитаном Цулайя, и он едва успел упасть на колени, прикрылся скрещенными руками — руки у него сплошь иссекло осколками, и, когда он опустил их, с изорванных в клочья рукавов потекла кровь, оставляя на мокром иле чуть заметные густо–вишневые следы.

— Комбата ранило! — понеслось по цепи, а до флангов докатилась бессмыслица: — Обратно рано ли…

Бойцы метнули в спираль гранаты, порвали ее и стали просачиваться на другую сторону. Воспользовавшись заминкой наших, немцы опрокинули на них потоки огня: били пулеметы и автоматы, пушки и минометы. Земля скрипела и качалась. Правее шоссе, где немецкие пулеметы обстреливали всю низину, цепи наступающих попятились, и, чтобы отрезать им путь к отступлению, немцы по грани совхоза поставили отсечный огонь. Вот где требуется выучка и великое мужество войск! Есть только один путь — вперед, вперед, вперед! Остановка на поле боя — это бесславная гибель. Но 1991–й полк уже залег в грязи, на дне низины, под жутким огнем. Только левофланговая пятая рота лейтенанта Корнюшкина, оставив качаться в проволочной колыбели до десятка трупов, вырвалась вперед, потому что взвод Охватова задавил огнем своих двух «максимов» фашистских стрелков.

Комиссар Савельев бежал позади цепи, подбадривал тех, кто цеплялся за воронки и ямки, кому–то улыбался, а кому–то и грозил подобранной винтовкой, куцей, без штыка. Охватов метался между двумя своими пулеметами, помогал им, чтобы они прикрывали один другого, особенно при выдвижении на новую позицию.

Неглубокий овражек, пересекавший немецкую оборону, мешал фашистам смять прорвавшуюся роту с фланга. Да и 771–я стрелковая дивизия перешла в наступление, и в овражек пришли ее минометчики. Они с крикливой руганью выскочили едва ли не вперед роты Корнюшкина и, бросив опорные плиты, установили свои трубы и дали враз из пяти стволов. Их наблюдатель–корректировщик выбрался на берег оврага и кричал сверху без телефона:

— Перебор двести! Перебор сто! В точку, самоварники! Вырубов, Вырубов, язвить–переязвить, беглым! Отлично!

Когда рота Корнюшкина подошла к вражеским окопам метров на семьдесят, прекратила огонь и наша и немецкая артиллерия, боясь поразить своих. Первым поднялся комиссар Савельев и, размахивая винтовкой, закричал протяжным и таким слабым голосом:

— Вперед!

С оглядкой, нерешительно поднимались бойцы, но поднимались. Пошли. Побежали. Зашевелились отставшие, и плеснулось нестройное «ура». И когда можно было считать, что атака удалась, над бруствером окопов появились финские егеря с длинными, блестящими на солнце штыками. Держа штык на уровне левого плеча и прикрываясь винтовкой, в серых полурасстегнутых френчах и без головных уборов, они неторопливо и уверенно пошли навстречу. И в их движении, в их взлохматившихся патлах, в их больших тяжелых винтовках, взятых вперед и наискось, почудилась бойцам страшная сила. Бойцы заколебались и, постреливая, попятились, а потом бросились наутек. Рота Корнюшкина погибала, потому что разлетевшиеся под уклон егеря вот–вот должны были смять струсивших бойцов и переколоть их, как чучела на полигоне.

— Стой! Стой! Недокур, стой! — орал Охватов, выбегая наперерез пулеметчику, тащившему «максим» со своим помощником: на них уже наседала пехота, спасавшаяся от штыков егерей. — Недокур! — взводный схватил за грудь пулеметчика, крутанул в кулаке его шинель — лопнули крючки и петельки. — Назад!

— Конец всем, хоть пулемет спасти! — задохнулся Недокур, глаза у него полезли на лоб, но пререкаться не посмел.

— Разворачивай! Режь всех! — командовал Охватов. —

Режь всех! — Пулеметчики развернули свою машину, замялись: под дулом и егеря и свои. — Огонь! — ревел Охватов и грозил кулаком бегущим на него бойцам: — Ложись! Ложись!

Пулемет резанул по бегущим и подкосил их: кто–то штопором ввинтился в землю, кто–то ткнулся в борозду, будто в прятки играл, а живые выползали, выкатывались за линию пулемета. Егеря, словно на стену наткнулись, шарахнулись и начали отходить назад. Пулемет Недокура сек их до самых окопов, и в его секторе совсем немногие нырнули в траншею.

И снова поднялись бойцы, дружней на этот раз, пошли опять на окопы, залязгали затворами, навалились на фашистскую оборону, подмяли ее. В узких, облицованных досками траншеях, блиндажах и ходах сообщения завязалась кровавая потасовка. Люди сталкивались, убивали друг друга, свои мешали своим, было, что и свой подрывал своего. Боец Абалкин при бегстве от окопов подвернул ногу и обратно приковылял последним, а спускаться в траншею вообще не стал: побоялся, что не вылезет быстро при необходимости. Он видел, как поднялись правофланговые роты и скат низины весь ожил, потек к немецкой обороне. Появились люди на шоссе, по ту сторону его, наплывая и охватывая город.

Недокур выхватил свой пулемет на самую бровку, уж хотел полоснуть вдоль окопов, но, увидев Абалкина, пожалел; пришлось выскочить вперед пулемета, дать бойцу по уху:

— Не зевай, не на базаре.

Воспользовавшись фланкирующим огнем станковых пулеметов, легче вырвался в атаку весь второй батальон, и на верху окопов, от шоссе до недокуровского пулемета, завязался рукопашный бой. Резали, били, кололи, душили друг друга, и все–таки финские егеря опрокинули первую цепь атакующих, но вторая налетела на них с такой силой и яростью, что фашисты не выдержали, побежали к флангу и почти все полегли под огнем атакующих,

XXX

Правое крыло Камской дивизии так и не смогло накопиться на рубеже атаки и к вечеру с большим уроном было выведено в окопы нашей обороны. Испугавшись потерь, полковник Пятов допустил непоправимую ошибку, не попытав еще счастья прорваться к городу. Левый фланг, ценой половинного состава овладевший краем немецкой обороны, оказался в одиночестве. Бойцы до вечера отбили четыре вражеские атаки, а взвод Охватова даже ворвался в школу, маленькое одноэтажное здание с заделанными кирпичами окнами.

На закате из лучей вечернего солнца и потому незамеченные появились немецкие штурмовики. Они низко прошли над крышами домов, над обороной и низиной, а на той стороне, где–то уже за совхозом, набрали высоту и двумя колесами — в одном тринадцать, в другом четырнадцать самолетов — выкатились на наши войска, принялись обрабатывать беззащитных бойцов. Больше всего досталось отходящему крылу Камской дивизии и минометчикам в овражке — у них уцелел только один миномет, а из обслуги и на один расчет не осталось. Отбитые у немцев позиции самолеты почему–то только обстреляли из пулеметов.

С восточной стороны дул мягкий, но резвый ветер, пропахший гарью, дымом бомбежки. Небо вдруг помрачнело, и быстро загустились сумерки. За оврагом, в полосе 771–й стрелковой дивизии, шел бой: судя по всему, немецкая оборона держалась. Правый фланг армии тоже вклинился в оборону немцев, и там ни на минуту не умолкала артиллерийская дуэль. А под городом было тихо, тихо было в темнеющем городе, и тишина эта готовила новое, зловеще–загадочное.

Школу от близлежащих домиков отделял широкий противотанковый ров, залитый талой водой. На осыпавшихся скосах его валялись бумага, пустые консервные банки, тускло блестевшие в последнем вечернем свете, трупы и старый колесный трактор брюхом кверху.

Командир роты лейтенант Корнюшкин приказал Охватову держать школу, и Охватов, увидев на свалке жестяные банки, подумал, что если придется тут сидеть и завтра, то надо развесить эти банки вокруг, и ни одна душа не минует их втихую. «А в ходы сообщения надо навалить их сегодня же», — хозяйственно рассудил Охватов и, нырнув из хода сообщения в подвал, по шаткой лестнице поднялся в коридор школы. Внутри немцы за зиму сожгли все: перегородки, двери и даже косяки. Со стороны города окна были заделаны только наполовину, и бойцы — их тут было восемь человек — укрылись за простенками. Они разжились где–то куском свиного сала, разрезали его финским штыком на ломти и ели, сладко чавкая. Ели без хлеба. Охватов позавидовал им и осердился:

— Недокур, вы чего ж немца–то из коридора не выбросите?

— Не марать же рук до еды. Там еще трое или четверо, — сказал Недокур, подходя к Охватову. — Один даже газеткой рыло себе накрыл: культурно, так сказать, умер. Покушайте, товарищ младший лейтенант. Только оно керосином отдает.

Охватов все еще испытывал неловкость и краснел, оттого что Недокур, сослуживец и товарищ, непривычно называет его на «вы» и навеличивает по званию. Благо, что темно. Охватов взял сало.

— Вот здесь еще консервированный горох, целые стручки. Ничего на гарнир к мясному, — говорит Козырев и подает открытую банку взводному.

Охватов ест сало и забивает рот горохом, пьет из банки противную солоновато–сладкую жидкость.

Недокур размышляет вслух:

— Отрежет нас здесь немец — будьте уверены. Залезли мы ему под шкуру.

— Да, аппендикс классический, — поддерживает его Козырев.

— Уйти бы нам отсюда, товарищ младший лейтенант, — предлагает Недокур.

— Сегодня уйти, а завтра снова брать кровью?

— Тоже вариант не из лучших, — заключает Козырев.

— Вот–вот, — соглашается Недокур, — куда ни кинь — везде клин. «Катюш» бы сюда да танков — расчихвостили бы мы этот городишко в пух и прах.

В подвале раздаются голоса, а вскоре и шаги по коридору — в большую половину входят Алланазаров и Абалкин. Они принесли по ящику гранат и патронов. Запыхались. Абалкин поставил свой ящик на ребро к простенку и сел.

— Там заместитель командира полка капитан Филипенко интересовался нашими делами.

Слова Абалкина никого не коснулись.

— А насчет жратвы не порадуешь? — спросил Недокур.

— Писарь Пряжкин сказал, что нашему взводу принесет сам.

— Вот это уже хорошо. Толковый ты человек, Абалкин. Надо и впредь посылать тебя за боеприпасами.

Абалкин всячески отбрыкивался, чтобы не ходить за патронами, и подтрунивание Недокура рассердило его, но он не знает, что сказать.

— Псиной у вас тут пахнет.

— До тебя вроде ничем не пахло.

Охватов взял с собой Козырева, и они спустились в ход сообщения, повернули налево и вышли в противотанковый ров, по скосу которого была протоптана неширокая тропа — по ней можно было выйти в тыл немецкой обороны. Но там, где–то у шоссе, тропа, конечно, перекрыта нашими и немецкими пулеметами, нашими и немецкими постами. У самой воды, в нише, спрятался боец Рафил Кулиджан. Утомленный тяжелыми сутками, он, вероятно, дремал и, услышав близко от себя шаги, закричал чересчур громко:

— Кто ходит?

— Ты же спал, Рафил Кулиджан.

— Спал не спал, товарищ командир. — Кулиджан поправил на голове свою серую смушковую шапку, которую сохранил из дому и очень дорожил ею, умолк виновато.

— Если ты, Кулиджан, еще уснешь, я застрелю тебя. Понял или не понял?

— Как не понял, — покорно ответил боец, и Охватов, приглядевшись к нему, заметил, как испуганно хлопали его ресницы.

Они проверили все посты, а на обратном пути насобирали пустых банок и раскидали их по тропе и при входе в траншею. Когда проходили мимо Кулиджана, боец попросил:

— Ходи часто, товарищ командир. Часто ходи.

В голосе Кулиджана ясно звенела слеза, и Охватову стало не по себе оттого, что пригрозил уставшему бойцу. Чтобы как–то смягчить свои слова, взводный решил посидеть наверху, у школы, и сказал об этом Кулиджану. Они поднялись по земляным ступенькам и сели в тени под стеною на старые автомобильные шины. У самых ног начинался ров, и тянуло из него холодной сыростью. Небо на северо–западе высоким и светлым столбом поднималось над землей. В нем не было никаких красок, и только по самому низу теплилась алая полоска — след далеко ушедшей зари. На южном небосклоне, яркая, горела звезда, горела трепетно, беспокойно, и была невесела и ненужна совсем ее тревожная красота.

Через выбитые, только наполовину заделанные окна был слышен громкий храп и легкое постукивание. Охватов уже знал, что постукивает помощник наводчика Рахмат Надыров, набивая и выравнивая пулеметные ленты, а храпит Недокур. «Сачок тот еще», — подумал Охватов, а Козыреву сказал:

— Место высокое — для обороны лучше и не подобрать. И обзор.

— Я гляжу, ты мыслишь категориями заправского военного, — тихонько отозвался Козырев и вздохнул: — А я вот гляжу на этот город и совсем о другом думаю. Ведь Мценск, Коля, редкостный город. Уж я не говорю, что это сама русская старина. Тут жили, связали как–то свою судьбу с городом Тургенев, Фет, Лесков. Толстой и Бунин бывали. Боже мой, ведь именно по этой земле ходили Рудин, Базаров, Лаврецкий… Наталья Ласунская, — после паузы досказал Козырев и зябко пошевелил плечами. — Мороз подирает по коже. У нас за Волгой нет, пожалуй, таких названий, как здесь: Спасское—Лутовиново, Ливенка, Бежин луг. Или Красивая Меча. Когда мы шли к фронту, то видели, на доске написано название села «Судбищи», а самого села как не бывало. Вот тебе и Судбищи. Ты, Коля, «Леди Макбет Мценского уезда» не читал, конечно? Не читал. Прочтешь. Ты молодой, и вся жизнь у тебя впереди. Вот потом обязательно прочитаешь. Потом уже нельзя будет тебе не знать, какие славные и умные люди жили в тех местах, за какие ты воевал.

— Я вообще мало читал. Семь лет учился — по нынешним временам это и за образование не берется. А ведь, как подумать, семь лет — много. Но вот много–то много, а знать ровным счетом ничего не знаю.

— Что–то, наверно, и знаешь…

С темной земли из–за рва прыснуло вдруг огнем, и загудела железная крыша на школе. Охватов и Козырев скатились в траншею. По рву и по школе немцы ударили из нескольких минометов: видимо, заметили на нашей стороне что–то подозрительное. Пережидая обстрел, залезли в одну нишу, и Охватов неприятно почувствовал, как дрожит Козырев.

— Ты не дрожи, не дрожи. Сейчас они все равно не полезут. А утром дадим им прикурить. Не дрожи, говорю.

— Я креплюсь.

— Вот и крепись. О другом думай. О леди своей, что ли. — Охватов вылез из ниши и побежал к ходу сообщения, ведущему под школу. Козырев сунулся было за ним, но не хватило духу, осел глубже. Мины рвались густо, и было слышно, как осколки стегают по стенам траншеи, осыпают на дно ее комья земли, молотят и без того иссеченную кровлю школы.

Охватов в подвале, на лестнице уж, столкнулся с кем — то, сбегавшим вниз.

— Кто это? Валишься как мешок.

— Я это, Пряжкин, товарищ младший лейтенант. Ужин принес. А хлеба опять нетути. Вот вам пара сухариков. А сахар вместе со всеми.

— Там кто еще?

— Она сама скажет… — Пряжкин оступился и загремел по ступенькам. А Охватов полез наверх, подхватил Тоньку на руки и вынес в коридор. Поставил на пол. Она была легкая, маленькая, как ребенок, и все сердце Охватова утонуло в жалости к ней.

— Зачем ты здесь? Кто просил тебя? — спрашивал он ее, не выпуская из рук.

Она откинулась на его руках и теплыми ладошками своими погладила его щеки.

— Вот таким ты мне нравишься.

— Изломаю ведь я тебя, Тонька. Переломлю как былинку.

— Изломай возьми. Была бы я парнем, я бы на самом деле ломала нашего брата.

— Тонька, я прошу тебя: уйди сейчас же от нас. Умоляю. Любить буду. Ты пойми, Тонька, нам, мужикам, все простится, только не простятся женские смерти.

— Я уйду, Коля. Через добро я послушная. — Она взяла его за уши и, больно продавив их острыми ноготками, наклонила его и поцеловала торопливым и неточным поцелуем. — Пряжкин! — позвала она, спускаясь по лестнице.

Тот быстро отозвался, видимо поджидал ее. Обстрел уже прекратился, и было слышно, как они о чем–то переговорили и ушли.

Охватов еще не знал своих чувств к Тоньке, но думал о ней с приятной заботой: как она дошла до прежней обороны? Устроившись в углу на каком–то тряпье, пахнущем карболкой, он быстро задремал, и в чуткой дремоте кто–то допытывался у него: «Ну вот скажи, зачем она приходила? Зачем?» Он знал, как ответить на этот вопрос, но не отвечал и улыбался.

На исходе ночи капитан Филипенко привел в отбитые немецкие окопы первый батальон для флангового удара, и Охватова вызвали в траншею. Он быстро, как заводной, вскочил на ноги и пошел за связным, а сам спрашивал спящим голосом:

— Обабки высыпал? Обабки высыпал?

— Да капитан Филипенко вызывает, — уточнил связной.

— Я и иду.

— Ты помоги разместить два противотанковых орудия для прямой наводки, — сказал Филипенко Охватову. — Они будут поддерживать тебя. Командир дивизии велел благодарность передать и приказ его: стоять насмерть. Полковник Заварухин звонил, спрашивал, кто в школе. Я сказал. Он, Заварухин–то, возможно, обратно к нам в дивизию придет.

— Что так?

— Пятова ранило. Часа полтора тому.

— Как же это? Вроде по тылам–то и стрельбы не было.

— Для человека и одного выстрела достаточно. Вот пришел командир батареи — расскажи ему, что к чему. Покажи. А через час чтоб все твои орлы были на ногах.

Через час по всей немецкой обороне и по городу ударили сотни минометов и орудий — началась артподготовка, и бойцы перед броском в атаку прижались к нетеплой земельке, и была она для них родней родной матери.

Загрузка...