сходя слезами, глядела княгиня Олена на дитя, лежащее у её груди: щёлки глаз сомкнуты, словно их вовсе нету, нос едва проклюнулся, на голове редкие рыжие волоски, личико недовольное, жёлто-коричневое. Откуда такой получился? Будто сам не рад, что его на свет пустили. Сёмка, первенец, родился, уже орлом глядел! А этого как отцу предъявить? Скажет: вылитый Чингисхан...
Дитя сосредоточенно сосало, погруженное в трудную тайну начинающейся жизни; нечаянно чмокнув, пугалось, начинало плакать, страдальчески морща безбровый лобик. Олена дышала на него теплом, баюкала.
— Не убивайся, матушка, — успокаивала княгиню старая повитуха Доброгнева, расторопная мясистая баба: груди караваями лежали на обширном чреве. — Ещё какой хороший будет! Ему неделя, а крупный, как трёхмесячный. Головка круглая, не дынькой — тоже знак благоприятный.
— Только бы жил!
Младенец вдруг открыл гневный мутно-синий глаз и выпростал из укутки тощую птичью лапку.
— Гляди-ко, какой сердитый! — воскликнула повитуха. — Испужал меня. Нравный ты у нас, Иван Иванович, миленький! Ишь, перстами шевелит, слободиться хочет, озорник.
Олена рассмеялась сквозь слёзы:
— Что уж он какой непригожий-то?
— Переменится, израстёт! — обещала Доброгнева, туже перепелёнывая новорождённого. — В добрый день он к нам пришёл. На Ивана Лествичника[1] колдуны замирают, нашего родимушку никто не сглазит.
— Зато домовой бесится! — возразила княгиня.
— А я ему молочка в сенцах поставлю: полакай, батюшко! Он и успокоится.
— Вот ты какая ловкая! — одобрила Олена.
— Всю жизнь при этом деле состою. Сколько младенцев приняла, не упомнить. Всё надо предусмотреть, обо всём печься. Ну, задремал, кажись, наш голубок. Отдыхай и ты, княгинюшка.
Доброгнева неслышно поплыла из покоя. По-весеннему мягкие, засинели сумерки за окнами. Иногда слышен был хруст льдинок под ногами челяди во дворе — к вечеру ещё подмораживало. Превозмогая слабость и боль в низу живота, Олена поднялась, подошла, переваливаясь, к окну. Как хорошо-то на воле! Будто давным-давно ничего этого не видала: островерхие крыши теремов, и истончившийся месяц над Воробьёвыми горами, и как липы выросли с прошлого года, достают уже до верхних горниц, ветками о переплёты оконные постукивают. Сдвинуть бы волоковые тяжёлые рамы, глотнуть воздуху апрельского, да страшно грудь застудить. Устала княгиня. Седьмой раз родила. Чувствовала, как раздались её чресла и чрево стало словно разрытая яма. Не чаяла доносить — столько бед свалилось в последнее время. Младенец так бился, так вспухал, то в одном боку, то в другом коленками лягался, будто негодовал, что мать в больших печалях, не рада ему и не ждёт. Перед тем как разрешиться ей от бремени, младшего, Данилушку, похоронили, а за четыре месяца до того в Орде деверя Юрия Даниловича зарезал Дмитрий Тверской[2]. Ровно скотину какую — кинулся с ножом и воткнул под лопатку. Суров и дик нравом Дмитрий, недаром прозвали его Грозные Очи. Глядит из-под лохматых бровей, как тать лесной. Теперь ни в Твери, ни в Москве, ни в Новгороде, ни во Владимире нету великого князя... Кому им быть?.. Знала Олена, чего супруг её хочет. После смерти деверя обо всём переговорили. Страшно. Но Иван Данилович не отступится[3]. Нечего и пытаться его переубедить. Непрост муж, мыслей своих потайных даже ей не сказывает. Что задумал, ей известно, а вот как добьётся, что делать будет, таит... Прежде всего, не миновать в Орду ехать, сорому имать. Уж не раз заговаривал, что завещание писать хочет. Так у князей заведено: едешь к хану — готовь завещание на всякий случай. Целый век так ведётся. И будет ли конец когда? Тоска сердце жмёт, сосёт по-змеиному. Ни воли, ни чести нет княжить на своей земле. Где-то там за лесами затаилась Тверь, супротивница обиженная, во всех бедах своих Даниловичей винит. А князья её сами бесчинствуют. Золовку вон отравили[4]. Такая славная была жена у Юрия, татарка крещёная Кончака, Царствие ей Небесное! В телогрее всё ходила из камки адамашковой, мелкотравчатой. Шутница была: дай-ка чего-то солёненькое в ухо капну! И такое заедренит, стыд берёт и смех. Бес в тебе, Агашка, скажет в ответ Олена, пра, бес! Кончакой она была в Орде, а в Москве Агафьей звалась. Хорошо гостилось у деверя во Владимире, городе приветливом. И Агафья приветлива да весела была неизменно. Бывало, захохочет по-зубастому: мол, притча это и обман! Зубов у неё имелось страшное множество. Как у щуки, штук четыреста — шутил Юрий Данилович, мол, заболит какой, не найдёшь. А как убили Юрия Даниловича да отравили в тверском плену весёлую Кончаку, Олена с мужем из Переславля в Москву насовсем перебрались, зажили, как сироты, на семи ветрах. Один Пётр-митрополит друг и благодетель[5], а князи вокруг, аки волки, зубами скрыщут... Господи, избави душу мою от сети вражьей, как птицу от силка, как серну от тенёта!..
Окинуло слабостью — рано встала, потом холодом облекло, по ногам хлынуло, сорочица кровью липкой намокла. Олена по стенке с темнотой в глазах добралась до постели, не упала — рухнула. Иванушка, увёрнутый, как личинка, ровно сопел в зыбке, не возился. За дверью раздался топот детских ног, зажимаемый смех. Поскреблись:
— Маманя, пусти младенчика посмотреть, очень хочется! — Это Маша старшая с братом Сёмкой прибежали.
Отозвалась через силу:
— Мочи мне нет! Позовите Доброгневу.
Несмотря что грузна, повитуха прибежала скорой ногой:
— Что, матушка? Никак, ты вставала?
— Кровь печнями идёт из меня.
— А на Этот случай и отвар сготовлен, на-ко вот травки, пастушьей сумки. Через малое времечко всё закончится!
Опытная была повитуха.
Проснувшееся от суеты дитя чихнуло, чмокнуло воздух и зарыдало басом.
...Стоял на дворе 1326 год от Рождества Христова, и много событий, больших и малых, свершилось в тое же лето.
А в Сарае, столице Орды, тое же лето приходилось на год 704-й — мусульманам начало летосчисления положил Мухаммед, посланник Аллаха[6].
Хан Узбек[7] в мягких верблюжьих сапогах, расшитых серебром, неслышно ступал по коврам из лоснящихся тигровых шкур. Резные двери из тикового дерева плотно охраняли тишину покоев. Франкские шлемы и позолоченные латы, хорезмские сёдла, уздечки, отделанные золотом и серебром, украшали стены поверх армянских ковров. Они ценились во дворце особенно высоко из-за качества шерсти и красного цвета. Это цвет женщин, детей и радости: он самый лучший для глаз. Хан отвернул ногой тиснёную кожаную подушку. Он знает, что на небесах и на земле, знает и то, что вы таите и что обнаруживаете. Бог знает внутренность сердец, — вилась по краям подушки арабская надпись. Жаровня, полная душистых углей можжевельника, источала терпкий жар. В растворенное окно глядел старый, на исходе, серп луны. Разбуженные стуком упавшей подушки, попугаи завозились в клетках, заговорили пискливо на своём языке. Их лилово-зелёные и синие перья диковинно мерцали в малиновом свете углей.
Узбек подошёл к самой большой снежно-белой птице с чёрным хохлом, протянул на пальце крошку дынной халвы. Хан любил красоту и умел ценить её. Этой способностью он гордился не меньше, чем властью. Это возвышало его в собственных глазах. Это выделяло его в череде коварных и жестоких Джучидов[8]. Кто они? Великие вожди великих воинов? Да. Они порабощали, разоряли, наводили ужас. Кто не склонялся перед ними там, где они появлялись? Кто выстоял, кто не потерял независимость? Кто посмел не считаться с завоевателями? Кто не испытывал трепета перед потомками Чингисхана? Но — печальная мысль: что остаётся от кочевых племён? Память зла, убийств, грабежей, пленений. Он, Узбек, первый, кто оставит после себя иную славу. Он первый, кто научит свой народ жить, наслаждаясь добытым. Он первым понял, что есть и другие ценности, кроме заповеданных Чингисханом. Он сохранит его закон[9], но сообщит ему высший смысл, новые высшие цели. Опасно целый век истощать свой народ битвами и походами. Сто лет слишком много. Рождается усталость и внутренний гнев вместо силы и отваги. Управлять мудро и полновластно сейчас главное. Это дано понять только ему, Узбеку. Проклятия монголам и страх перед ними пусть уступят место уважению, а потом и восхищению. Это будет не просто народ-зверь, могучий и кровожадный, но народ наилучшего разума, наиславнейшей судьбы не только в здешней, земной жизни, но и в небесном раю, о котором возвестил Мухаммед. Ислам означает покорность, подчинение. Трудно вольному кочевнику воспринять смысл покорности законам Аллаха. Но всё приходит и совершается в назначенное время, и никто не избегнет назначенного.
Воцарившись тринадцать лет назад в возрасте Пророка[10], он принял мусульманство, извёл шаманизм, прогнал или казнил буддийских лам. Он строит новую столицу Сарай-Берке, возводит мечети и медресе, мавзолеи, дворцы, украшенные мозаикой и расписными изразцами. Он не оставляет своими заботами Крым со столь любимым Солхатом; там, где лежит в руинах разграбленный, разрушенный Хорезм, снова расцветёт, изумляя всех, Самарканд, а иранцы, смешиваясь с пришлыми племенами, теперь называют себя именем хана — узбеками. Мастера, выходцы из Хорезма, лучшие в Орде, так же как хорезмийские писцы и врачи. Сами монголы не умеют того, что умеют их искусные рабы. Удел повелевающего народа — война. А старательные рабы ценятся. Их не продают на рынках, со временем и они, и их дети уже перестают быть невольниками и становятся просто жителями Сарая, где каждый народ селится наособину, но без вражды: там — русские резчики по дереву, тут — чеканщики с Северного Кавказа. Они могут даже разбогатеть, могут молиться по-своему и родниться, с кем хотят. Запрещено лишь немногое: христианин не имеет при себе оружия, иудей не смеет сесть на коня, жёны, которые за деньги ласкают мужчин, не должны жить в самом городе, а только в предместьях. В стотысячной столице монголы составляют меньшинство населения. Но они — сила тугого лука, полёт разящей стрелы! И пусть живут рядом без утеснения русы, евреи, китайцы и фряги, греки и армяне, и сбродные племена Востока, которых зовут теперь повсюду татарами. «Узбек» по-тюркски — истинный князь. Он мудр и красив и знает про это. Он любит просвещение и способен толковать Коран. В делах и привычках хана строгий порядок, удивляющий иноземцев.
...Вкрадчиво и чисто вплёлся в пересвист попугаев голос иволги. Хан улыбнулся. Из-под шёлковой занавески у входа видны женские башмаки с золотыми крючочками и серебряными петлями, куда вставлены по четыре круглые синие пуговицы из стекла.
— Славица! — позвал хан.
Она вошла. Сколько достоинств у этой рабыни! Видеть её всегда радостно. Маленькие ступни при высоком росте, крепкое сложение и круглые серые глаза. А две рыжие косы ниже колен! И ещё одна утеха — она умеет свистать по-птичьи.
— Хан, кажется, просил тебя не заплетать волосы? — сказал он как бы с упрёком, в то же время любуясь ею.
— Я с огнём, боюсь вспыхнуть.
Она стала зажигать от свечи масляные лампы на бронзовых подставках. На толстых матовых стёклах проступили и заиграли фисташковые цветы и золотые птицы, синие, красные, жёлтые арабские надписи.
— Как много подарков из Египта! — сказала рабыня, разглядывая лампы.
— Не упоминай при мне эту страну. Ты ведь не хочешь огорчать своего хана? — Он крепко провёл рукой по её бёдрам. — Не понимаю, как это христианину достаточно одной женщины?
— А я не понимаю ваших жён. Как это можно делить одного мужа? — Она задумчиво водила пальцем по висевшей на его груди большой серебряной бляхе с крупной голубой жемчужиной.
— Нравится? Хочешь такую? — спросил хан.
Она отрицательно покачала головой.
— Сегодня я ссорился с Баялунь. Она кричала, что возвела меня на трон, много тратила денег на подкупы, а я теперь не слушаю её советов. Баялунь старая. Я больше не хочу её. Я пойду к хатуни Кабак, или хатуни Тайтуглы, или к Уруджи. Они редко ночуют со мной и потому всегда рады. А потом я прощу Баялунь и пойду к ней, и мы сладко примиримся, как это умеем только мы с ней. Ни одна жена, таким образом, не может надоесть. И ни одна наложница. Мусульмане строго соблюдают верность и презирают грех.
— Как странно! — всё шептала она, положив голову ему на плечо. — Мне это недоступно.
Да, сорок три года, конечно, не двадцать. Но теперь он знает всё искусы плотского наслаждения, а не просто напрыгивает, как раньше, жеребцом то на одну, то на другую.
— Славица, — говорил он, хмелея и прижимая к себе рабыню, — твоё тело могуче, жарко, прекрасно. Аллах сделал людей непохожими друг на друга, такими разными. А то ведь было бы скучно на земле, да? Ты согласна?
Она подняла на него прозрачные глаза:
— Я ведь не люблю тебя, хан.
Он засмеялся, удивлённый:
— А разве я этого хочу? Я не понимаю, что это такое, то, что ты называешь этим словом. То, что я сейчас сделаю с тобой, знак моего благоволения. Разве не довольно?
Ну, возьми ещё жемчужину, будешь вспоминать эту ночь, когда великий Узбек и ты были едины...
Сильными пальцами он выдавил жемчужину из гнезда, слегка Поцарапав её. Славица, изогнувшись кошкой, мягко отскочила от него:
— Наверное, малоценная, раз не жалеешь её для меня?
— Ах ты...
Его желание созрело и усилилось. Женщины прекрасны тем, что у каждой своя игра. Этой славянке нравилось дразнить его, чтобы он преследовал её, их соитие походило на борьбу. Она пыталась вырываться до конца, и он снова чувствовал себя не насытившимся и бешеным. Жену надо предупредить заранее, что посетишь её, наложницу берёшь когда угодно. Славица смела, щедра и жадна телом, её тело — власть над ханом. Как изнуряет его эта власть!
Они лежали на меховом ковре и смотрели на блистание звёзд за окном.
— В такие минуты с тобой, Славица, — размягчённо говорил хан, — мне кажется, что только для этого и стоит жить, и я чувствую себя глупым.
Она чуть слышно прикоснулась губами к его губам:
— Ты всех лучше и славнее на земле.
Он улыбнулся:
— А где жемчужина, которой я плачу тебе за такие слова?
Она разжала ладонь:
— Вот...
— Она очень ценная. Мне хочется сказать тебе что-то другое, но я не умею. Научи меня говорить то, что тебе хочется услышать.
— Ценная, потому что голубая?
— Если ты положишь её на блюдо, она будет кататься по нему весь день. И знаешь почему? Потому что кругла без изъяна. В этом её совершенство, и зовётся она бурмитская. Хочешь белого сахару? Из Египта. Ему и хатуни рады бывают.
Она отвернула голову:
— Нет.
Он провёл кончиком языка по её ноздрям, сомкнутым векам, губам.
— Я не люблю тебя, Узбек, — опять прошептала она.
Тогда он налёг на неё всей тяжестью и сказал гортанно, через силу, в самое ухо:
— Хочешь узнать важную тайну? Только я её знаю. Тайна в том, что только ты одна и любишь хана. — И через мгновение почувствовал, как горячая капля побежала у неё через висок, увлажнила ему губы солёным. — А будешь плакать, я велю наказать тебя. Очень больно и смешно.
— Как же? — по-детски спросила она.
— Тебя высекут арапником по тем самым нежным и пышным местам, за которые я держу тебя сейчас. Рабы увидят тебя нагую и пожелают тебя.
Она столкнула его с себя и встала с ковра. Он тоже поднялся.
— Ну, почему ты не умеешь ничему радоваться, Славица? Что мне сделать для тебя? Чего ты хочешь?
— Свободы.
Он помедлил, кусая ус.
— Никогда.
Она взяла шандал со свечой:
— Сегодня моя очередь зажигать лампы во дворце. У Мухаммеда была одна жена, и он не взял вторую, пока первая не умерла, хотя она была старше его на пятнадцать лет и они прожили вместе четверть века.
— Ну, я не Пророк, а ты не Хадиджа.
Она пошла. Он окликнул её:
— Может быть, после моей смерти... Да, я распоряжусь, чтобы после моей смерти ты...
Она обернулась. Лицо её было освещено снизу свечой, глаза в глубоких впадинах.
— После твоей смерти для меня ничто не будет иметь значения, не надо... Тебя давно ждёт шейх Номададдин.
Этот учёный хорезмиец, раньше работавший старшим врачом в Ургенче, был переведён в Сарай ещё отцом Узбека. Номададдин-ал-Хорезми был очень образован, он знал логику, диалектику, языки, путешествовал по разным странам, свёл знакомство и состоял в переписке со многими замечательными людьми. С возрастом он почти полностью оставил занятия врачеванием, к нему обращались только за советами в трудных и неясных случаях. Он посвящал своё время главным образом чтению философских и исторических сочинений. Хан часто приглашал его на ночные беседы не только чтобы чем-то заполнить часы бессонницы, которой страдали оба, — есть много способов заставить сон прийти, но хану нравилось говорить с этим человеком. Конечно, хорезмиец никогда не будет вполне откровенным. Нет, никогда. Из страха и тайной ненависти. Пусть бывшие хорезмийцы уже зовутся узбеками. Тот, кто сознает и помнит славу своего государства, никогда не простит его гибели, его исчезновения. Рука хана давно не держала меча, но поединок мыслей волновал его, он сознавал, что перед ним равный по уму, согласие которого может быть только видимостью, и ничем иным. Сузив длинные, в густых ресницах глаза, Узбек долгими ночами наблюдал шейха. Лица собеседников оставались беспристрастными, но Узбек знал, что и шейх — зритель, презирающий, притворяющийся и не боящийся сказать то, на что трудно дать ответ. Нет, это не были споры. Спор — суета и беспорядок чувств. Но их влекло друг к другу. Наверное, одиночество ? И Номададдин иногда приходил сам, без приглашения, терпеливо ждал, будет ли принят. Узбек-хан не всегда допускал до себя. Сегодня допустил.
— Да будет благословенно имя хана, и да помрут и исчезнут ослушники его. — Он был высокого роста, как сам Узбек, так же сухощав и гибок в пояснице. Волосы его давно стали белыми, как его чалма. — Хан слишком долго задерживал красивую рабыню. Она вышла от него, как измятая роза... Весенняя ночь горячит кровь, а-а?
Узбек сидел на подушках, скрестив ноги, и, оперев подбородок о ладони, загадочно глядел на него снизу вверх. Он любил лесть. А кто её не любит? Но Узбек любил лесть тонкую, хоть бы и с наглецой. Этому шейху позволялось такое, о чём другие и помыслить-то боялись.
— Я огорчил Славицу. А до этого я сегодня огорчил жену. Я предупредил тебя. — Узбек наконец улыбнулся краем губ.
— Наверное, Аллах послал меня, чтобы теперь я огорчил тебя, — такой же сдержанной улыбкой ответил, усаживаясь, хорезмиец.
— Что мудрец наблюдал сегодня в улусе Джучи достойного внимания великого хана, его огорчения и забот?
— Повсюду только расцвет и благоденствие, о мудрейший, сокровище справедливости, творец разумного.
— А что ты наблюдал достойного твоего огорчения?
— Мосты через арыки обветшали, женщины и дети падают с них в воду. Сады превратились в свалки, в них обитают собаки, арыки занесло грязью и илом.
— Аллах действительно решил сегодня опечалить меня, заполнив голову моего друга мусором. Почему никто не скажет, что он хочет, так, чтобы его было видно и слышно?
— Никто не уверен, что великий хан, солнце вселенной, действительно хочет услышать.
— Моё ли дело размышлять об арыках? Каждый знает, их заилило потому, что весна. Ты видел, чтобы кто-нибудь пил из них воду? Даже из городского пруда не берут воду для питья. Её развозят в кувшинах водоносы из чистейшей реки Итиль[11]. Так что впустую пытаешься укусить меня. Впрочем, я, кажется, оправдываюсь? Смешно. — Узбек засмеялся. — В тебе говорят привычки тех мест, где арык — единственный водный источник.
— Великий царь, — миролюбиво улыбнулся шейх, — мы просто немного размялись, не так ли? Чтобы прогнать сонливость. Но боюсь тебя по-настоящему раздражать. Тебя с утра сегодня уже разгневала Баялунь?
— Она одна, из жён моего покойного отца, и у неё привычка всё время пытаться управлять мною. Имам разрешил мне на ней жениться, потому что мой отец не был мусульманином и его брак был преступен. Да, ей хотелось за меня, и она помогла мне занять престол... ну... там... деньгами... то есть подкуп... потом пришлось убить некоторых вельмож, в общем, это всё известно и скучно, не правда ли?
— Славные выше того, чтобы помнить такие вещи, — согласно прикрыл глаза шейх.
— Мы бранились сегодня из-за твоего города Ургенча. Там правил, ты знаешь, её брат, я убрал его и поручил управлять наместнику Кутлуг-Тимуру. Она порицала меня и упрекала: «Я добыла тебе царство, улаживаю все дела, а ты отставил моего брата!» Тогда Узбек повинился перед нею, и они примирились с Баялунь. Аллах, впрочем, лучше знает про это.
Лёгкий смех сквозь зубы, как и подобает мудрецам.
— Если Аллах пожелает что-либо, он говорит: будь! И это станет. Знаешь ли ты, в чём твоё действительное величие? Не в обширности владений твоих, не в могуществе власти, не в ослепительной роскоши, но в том, что ты дал народу своему истинную веру. Всё минёт и рассеется в пыли времени — это останется.
— Ты говоришь, всё минёт?
— Да, так.
— И величие моё забудется?
— Увы, царь!.. Но ты уже обессмертил своё имя для потомков, ты создатель нового народа в лоне мусульманского правоверия.
Недоверчивый взлёт бровей:
— Ты считаешь, мой народ обновился?
— Ещё нет. Это не сразу. Он слишком многочислен, и... у вас мало учёных и мало проповедников.
— Совсем нет.
— Признать это — отвага.
— Сказать это — отвага! — усмехнулся Узбек.
— Прямота собеседников — их обоюдная отвага, не так ли? — с прищуром ответил Номададдин.
— Пусть так. Продолжай.
— В битвах без устали и пощады вы приобрели огромные богатства. Но есть ценности, которые нельзя завоевать и нельзя отнять. Вы ими не обладаете.
— Назови, что есть такое, чем бы мы не обладали, что бы не могли взять себе.
— Взять, царь! — Хорезмиец поднял палец. — Взять! В этом всё дело. Я же говорю о том, чтобы создать, сотворить, научить этому других. Скажу больше, вы можете постепенно рассосаться среди побеждённых, раствориться, как соль в воде. Такая вероятность возможна. Такое уже бывало в истории.
— Пока крепок наш боевой дух, зычен боевой клич, могуч боевой напор, наш народ непобедим! — с жаром возразил Узбек-хан.
— Могу ли оспорить твои слова, царь? Ты прав, как всегда, всемилостивейший! Скажу о другом. Почти три века назад в Багдаде богословы торжественно обнародовали и подписали символ веры исламской[12], чтобы отличить можно было, кто неверующий. Человеку необходимо знать: Аллах един, Нет у него товарищей, не породил он никого и никем не порождён, нет равного ему, нет у него соправителей в царстве его. Он первый, который извечно был, и он последний, который никогда, не избудет. Он властен над всем и ни в чём не нуждается. Нет божества, кроме него, вечно живого, ни сон его не одолевает, ни дремота, он дарует пищу, но сам в ней не нуждается. Он один, но не чувствует себя одиноким, и нет у него друзей. Годы и время не старят его. Да и как они могут его изменить, когда он сам сотворил и годы, и время, и день, и ночь, и свет, и тьму, небо и землю, и всех родов тварей, что на ней, сушу и воды, и всё, что в них, и всякую вещь — живую, мёртвую и постоянную! Он единственный, и нет при нём ничего, он существует вне пространства, он создан посредством своей силы. Он создал престол, хотя он ему и не нужен, и он восседает на нём, как пожелает, но не для того, чтобы предаться покою, как существа человеческие. Он правит небом и землёю и правит тем, что на них есть, и тем, что живёт на суше и в воде, и нет правителя, кроме него, и нет иного защитника, кроме него. Он создаёт людей, делает их больными и исцеляет их, заставляет их умирать и дарует им жизнь. Но слабы его создания — ангелы, и посланники, и пророки, и все прочие твари. Он всемогущ своею силою и всеведущ знанием своим. Вечен он и непостижим. Он внимающий, который слушает, и он взирающий, который видит...
— Я мог бы напомнить тебе, о учёнейший Номададдин-ал-Хорезми, что я тоже правоверный и умею читать. Но я благодарю тебя, ты дал мне лишний раз насладиться этими великими и справедливейшими словами. Я понял, что ты хотел сказать. Но разве блеск Сарая и Самарканда не моею волей создан? Разве это не великодушие моего народа-воителя возрождать в пустыне и на развалинах новую, более совершенную жизнь?
— Верно, это по твоей благой воле делается. Но делается не твоим народом, а побеждёнными. Они обладают тем, что вырабатывается веками обучения, творчества, веками мирной, не кочевой, не воинственной жизни.
— Не упускаешь случая похвалить своих хорезмийцев?
— Наше царство стёрто из книги бытия навечно. Не опасаешься, что то же случится с твоим?
Глаза Узбек-хана вспыхнули:
— Никогда!
— На всё воля Аллаха. Я утомил тебя. Прощай.
Поклон до земли. Бесшумное удаление.
Проклятый шейх! Всё-таки добился своего, разжёг гнев и заронил смуту в сердце. Нет, мудрые бесстрастны. Надо овладеть собой. Как всегда, успокоит Коран, святая книга откровений и предсказаний[13].
Узбек пересел ближе к лампе, расстегнул тяжёлый переплёт. Сура Расторжение:
«Когда небо расторгнете я, когда звёзды рассеются, когда моря прольются, когда гробы откроются, тогда душа увидит, что сделала она прежде и что сделала после.
О, если бы ты знал, каков будет день суда! Да, о, если бы ты знал, каков будет день суда! В тот день ни одна душа не может ничего сделать для другой души: в тот день всё во власти Бога».
Как после недельного перехода в седле свело тело и внутри пересохло. Огненные молнии заплясали в черноте перед глазами. Что же это такое? Святая книга утишает гнев. Откуда же этот холод и пустота? Великому хану было неведомо, что это чувство называется страхом. Ведь он с рождения никогда не испытывал его.
Он медленно встал, хотел сделать омовение, но вдруг неожиданно для самого себя, повинуясь чьей-то чужой злой воле, сильно пнул треножник лампы, будто норовистого неука. Масло пролилось на жаровню, запылали ковры, языки пламени побежали по шёлковым занавесям. Закричали попугаи. За окном, испуганная сполохами, заревела нубийская верблюдица. Где-то далеко завизжали обезьяны, содержащиеся в клетках. Ворвалась стража, стала попонами давить огонь. Узбек стоял недвижно с недвижными глазами. Едкий дым пополз по дворцу.
Тое же лето благоуханна и нежна, как всегда, была весна на Афоне. Свежий полуденный ветер с моря и холодные потоки воздуха с горных вершин сохраняли прохладу. В ней спешили распуститься и цвесть деревья, кустарники и простые дикоцветы на солнечных местах. Ещё не было той тёплой истомы, когда напоят всё вокруг запахи млеющих трав, их сладчайшее увядание после острой боли косьбы. Гремела галька в ледяных ручьях, бегущих к морю. Ещё не было в них летней мутной полноты и пены. Ещё чисты и звонки оставались их голоса, как возвышенные певучие звуки греческой речи с её божественной долготой гласных и придыханий... Как же он теперь любил её после горлового прерывистого арабского речения! Как он любил теперешнюю уединённость своей особной келии под сенью чёрно-зелёных кедров после мучительного многоцветья, многолюдья, многоумия Александрии и Каира! Как он любил бедную простоту афонских киновий после мрамора мечетей, дворцов, духоты тамошних христианских храмов. Как он любил тишину здешних ночных туманов, наползающих из лесов, недвижность воздуха, не смеющего поколебать пламя свечи после жара ветров хамсин, поднимающихся на восходе и залегающих с закатом. Хамсин достигает полной силы к полудню, раскачивая пальмы и лимонные деревья, взвивая голубые одежды закутанных женщин и срывая облака лепестков с тёмных фаюмских роз. Хамсин обжигает ноздри, сушит глаза и глотку, несёт вонь базаров, в которой смешались шафран и розовое масло, гниющая рыба и человеческий пот, едкий перец и испражнения буйволов.
...Да, там, где жив дух тысячелетнего величия подвижников христианства, там, где положено Павлом Фивейским начало монашества, где святой Антоний основал первый монастырь[14], где столько мест поклонения, он ходил и слушал, что говорят в раскалённом аду базаров и о чём шепчутся в султанском дворце, где свисают с потолка напитанные жасмином опахала, где битый лёд между двойными стенами создаёт прохладу, где платаны в саду облицованы чистым серебром и цветы растут в серебряных кадках. Он бродил по улицам, прямым и широким, уставленным бесчисленными статуями, колоннадами и фонтанами; он слушал сплетни в переулках среди лачуг, грязный смех и позорные толковища; он запоминал недомолвки и проговорки осторожных визирей и эмиров, не гнушался знакомствами с их надменными раскрашенными наложницами, добивался доверия их пугливых жён, он подкупал евнухов, и дворцовых слуг, и нищих со следами пеготы на лицах, именуемой проказою. Он всё испробовал, пока не нашёл ту, которую искал. Так ему было велено. Так ему было сказано с византийской велеречивостью, со многими околичностями, но выразительней всех слов был водянистый взгляд патриарха: её надо найти и знать о ней всё, включая любые мелочи. Запомнить добытые сведения прочно, надолго, ничего не упуская, не отсеивая. И хранить про себя крепко, ни с кем ими не делясь и ничего не обсуждая. Таково было главное задание. Внешний повод — посещение египетских христианских общин, передача им патриаршего благословения, познание нужд и успехов, помощь советами и обещаниями. Он не посмел спросить патриарха, зачем ему, монаху Феогносту, успешному исполнителю поручений его святейшества в сношениях с государями и церквами других стран, зачем ему необходимо разузнавать судьбу юной монголки, канувшей четыре года назад в пестроте арабского мира. Вопросы — это выражение сомнения, это уже прекословие. Могущий вместить — вместит... Отсечение воли своей в послушании, отсечение рассуждений и возражений — это путь к владению собственной душой, страстями и мыслями, укрощение их и обуздание волнений, ими причиняемых, осветление разума спокойствием духа. Только так учатся видеть вещи в их истинном свете, если не назначена благодать откровения. Поэтому вопросы — дерзость, и их не было у Феогноста. Уже немало довелось ему выполнить поручений константинопольской патриархии, не подлежащих ни малейшей огласке. Но столь необычное — впервые.
Он нашёл её в Каире, на окраине, в простом белой доме поблизости от бани Эласера. Он хорошо знал мусульман и по малым приметам умел догадываться о многом. Низкая каменная ограда, окружавшая сад, свидетельствовала, что живущую здесь женщину не прячут, а следовательно, ею не дорожат. Отсутствие слуг поблизости говорило о том же. Она была одна у небольшого бассейна, где плавала золотая рыбка с вздувшимися пузырями вместо глаз. Больная рыбка, тёмный цвет платья на женщине, отсутствие паранджи — всё это были знаки заброшенности и небрежения. Можно сказать больше: отчаяния — он понимал.
Сидя на краю бассейна, она брала пригоршнями воду и плескала на рыбу. Та не отплывала, только шевелила прозрачным развевающимся хвостом.
Он долго наблюдал за ними из-за ограды. Солнце пекло голову. Даже птицы умолкли от жары.
— Тулунбай! — негромко позвал он.
Она вздрогнула и замерла. Потом быстро обернулась и поднялась, не вытерев рук.
— Ты меня знаешь, монах? — Прозрачные голубые капли медленно стекали с её пальцев на песок.
Женщины — грех и зло, на Афон их совсем не допускали, даже животных оставляли только мужского пола, берегли братию от соблазна.
Но не соблазн почувствовал он, увидев се близко, а жалость. Она была ещё свежа и молода, но неуверенность выражения, взгляда столь не приличествовали её знатному происхождению.
Она пыталась стать похожей на египтянку, накрасила лицо по здешнему обычаю: веки подвела бирюзой, нарумянила щёки и губы порошком из красной глины, покрыла розовой хной ладони, ступни и ногти, отчего монголка только погрубела и подурнела.
— Ты понимаешь по-арабски? — спросила она.
— Конечно. Я видел тебя в Константинополе в славе и надежде. Помнишь, как принимал вас император Ласкарис, когда ты ехала сюда, к султану?
— Так ты византиец? — воскликнула она.
— Какие блестящие празднества и пиры! — продолжал он. — Какая гордая свита с тобою! Не меньше тысячи невольников! Где же всё это?
— Зачем ты здесь? — Какая-то тень дрогнула в её круглых глазах.
— Я тебе сочувствую. Моя вера велит сострадать обиженным и обманутым.
— Моя тоже.
— Почему ты не во дворце? Разве твоё место здесь?
Она помолчала испытующе. Голос её стал приглушённым. Она несколько раз бросила взгляд по сторонам. Может быть, у неё возникла надежда на помощь, на то, что судьба переменится?
Увы, он ничем не мог бы ей помочь и не собирался. Это не было ему предписано.
— Твоя одежда выгорела от солнца, и пятна соли проступили под мышками. Ты здесь давно и путешествуешь не ради любознательности... — Она говорила вопросительно, готовая остановиться на полуслове, если он захочет возразить. Она пыталась заставить его говорить, чтобы он сказал, зачем пришёл. Но он молчал, и она продолжала: — Я не знаю твоей цели и не спрашиваю о ней. Я вижу, как ты скрытен и уклончив, ни на один мой вопрос не дал ответа, только спрашиваешь сам. Я не настаиваю. Ты появился не просто так. И может быть, вовсе не ради меня. Ты видишь моё положение и вопрошаешь, почему я не во дворце, законная жена султана. Мне горько говорить, я была супругой ему лишь одну ночь, потом меня забыли меж других жён и рабынь. Моя свита удалена от меня. Кади, который привёз меня, после бракосочетания отправился в Мекку, а оттуда домой, не повидав новую султаншу. Я тоже хочу вернуться. Мусульманский закон разрешает. Эльмелик-Эннасыр не хочет видеть меня, но и не отпускает. И никому нет до меня дела.
— «Тех жён, которые опасны по своему упрямству, вразумляйте, отлучайте их от своего ложа, делайте им побои; если они вам послушны, то не будьте несправедливы в обхождении с ними».
— Ты знаешь Коран...
Он улыбнулся краем губ:
— Я в стране, где мусульманство господствует.
— Он не хочет даже испытать послушание бедной Тулунбай! — Она топнула ногой по мощёной дорожке и спугнула задремавшую ящерицу, которая, испуганно вспрыгнув, юркнула в траву. — Зачем держать меня здесь, если я ему не по нраву? Он говорил, когда сватал, что ему не нужна красота, а только знатность. Что же теперь? Я знаю, чего он хочет. Вот пройдёт срок моего заточения, предписанный Кораном, и султан отдаст меня в жёны своему эмиру, не понравлюсь эмиру — визирю. А ведь я царского рода! Со мной нельзя так обращаться! Ни одна жена его гаремная так не унижена! Мне даже чадру носить необязательно, так он равнодушен. Я могла бы бежать. Ты видишь, я живу без охраны. Но кто мне поможет в пути? Ты ведь не поможешь? Хота бы добраться до Византии. Потом пересечь ещё одно море, и я уже у своих!..
Он покачал головой: нет.
— Да я и сама не хочу! — вспыхнула Тулунбай. — Куда я явлюсь на общий посмех, жена, которой побрезговали?.. Я должна испить чашу нечестия. Но за какие грехи, скажи, учёный византиец?
Кого Бог унизит, того никто уж не возвысит, пришли ему на ум слова суры Праздников. Но он счёл, что это прозвучало бы слишком жестоко, и потому сказал другое:
— Ты помнишь суру Верующие? Мы обязываем душу человека только к тому, что по силам ей. — Конечно, ему более пристало бы сослаться на Антония Великого: Нельзя слишком натягивать лук, чтобы не лопнул, и в духовной жизни нельзя требовать от природы человеческой того, чего она не может вынести, — но надо знать, с кем говоришь[15].
— Аллах велик, Аллах всегда прав, — сникнув, согласилась опальная султанша. — Иди, монах! Не хочешь ли напиться? Я уже забыла вкус кумыса... В мире ничего нет случайного. Но мне остаётся неясен смысл твоего появления. Если Аллаху угодно, это будет мне потом разъяснено. Иди. Салям!
Он вернулся в родной Константинополь осенью — лучшее время года. Золотой Рог — одна из самых больших и безопасных, вследствие своей глубины, бухт в мире. Бесшумно, как призрак, крался парусный корабль по её глади. Алое солнце едва поднималось над городом. Город приближался, наплывал, весь в садах и кипарисовых рощах. Белели в зелени минареты, и золотились купола православных церквей. Тишина зари была первозданной.
Звучно донеслись издалека призывы муэдзинов[16], и тут же с мерной полнотой вступили колокола. Феогност стоял на палубе и крестился на купол Святой Софии. Счастье переполняло его. Большей радости ему никогда не доводилось пережить. Будто ангелы несли его на родину. Чистое благоухание утреннего моря и кипарисов, вспышки лучей на цветных мозаиках мечетей, на обелиске Феодосия и Змеиной колонне, в окнах сияющих дворцов... И золотое пылание крестов на храмах! Голоса муэдзинов и колокольные звоны жили в воздухе сами по себе, отдельно от города, сами небеса рождали эти звуки, и всё замерло, внимая им.
«Благословенно имя Твоё, Господи, — мысленно произносил Феогност, — что дозволил Ты мне возвращение и ниспослал минуты эти благодатные».
Конечно, для христианина истинное отечество — небеса святые, но кто испытал, не забудет, сколь сладко ступить после корабля на твердь, где любим каждый камень, попираемый ногами, каждая травинка, робко льнущая к камню, любимые на придорожных деревьях плоды, изнемогающие от спелости, и ослики, что бегут по дороге, отбрасывая впереди себя длинные ушастые тени. Уже просыпался Большой рынок с его тысячей лавок — огромное сводчатое здание с переходами наподобие улиц. Уже шумел Египетский базар, где торгуют только пряностями, уже распахивались по прохладе деревянные решётки на окнах турецких домов, и золотошвейки уже склонились над пяльцами. Всё оживало деятельно и трудолюбиво.
Стадо белых коз тискалось навстречу по узкой улице в ореоле пыльных лучей, и, оглушённый блеянием, вдыхая запах шерсти, он думал, как сложно совместились и переплелись в этом городе бедная простота патриархальных времён и азиатская роскошь, духовное величие истории и её кровавая низость, благочестие и спесь, разврат, низкопоклонство. Хотелось омыться, сменить дорожную рясу, но не было у него дома, не было имущества, негде было остановиться, оглядеться, передохнуть. Так он и вступил в кварталы Фанары, греческой части города, отличающейся чистотой и богатством. Вот уж завиделся громадный женский монастырь Богоматери Всеблаженнейшей. А вот и дом патриарха рядом со знакомым барельефом на стене: Христос Благословляющий и вверху архангел с иконой Спасителя в руках. Сердце у Феогноста зачастило: наконец-то он прибыл, здесь конец пути.
Нарядные патриаршии служки в лоснящихся кудрях с сомнением отнеслись к появлению в столь ранний час бедного неведомого монаха, имевшего дерзость настаивать, чтобы о нём всенепременнейше доложили его святейшеству. После некоторых препирательств всё-таки доложили, увидев показанный им ключ, который висел у монаха на груди вместе с нательным крестом. Ключ сей — древний особый знак достоинства, знак принадлежности владельца его к духовному совету, которым руководит сам хартофилакс, великий хартофилакс, что управляет всеми делами патриархата, в том числе и судебными, истинно великий хартофилакс, имеющий право при богослужении иметь на голове золотой венец с крестом. Разрешение было получено немедленно, и служки удивлённо-почтительно провели Феогноста в палаты патриарха.
Снова он увидел престол чёрного дерева с резьбой, выложенный пластинками из перламутра и слоновой кости. По преданию, престол этот принадлежал ещё Иоанну Златоустому[17].
Знакомые водянистые глаза в отёчных мешках и страдальческое выражение тяжело больного, но перемогающегося человека. Благословил приветливо, и голос весёлый. Феогност, вопреки правилу почтительного поцелуя, припал к руке всем лицом, на мгновение ощутив огромное облегчение, будто окатило его из источника свежего, животворного.
Расспросы были кратки:
— Нашёл?
— Да.
— Видел? Разузнал?
— Из дворца удалена. Нелюбима. Унижена. Будет отдана в жёны какому-нибудь придворному.
— Никому не пересказывай. Знания свои храни. Ничего не забывай. Всё помни до тонкостей и мелочей. А сейчас даю тебе благословение — на Афон. — В глазах Феогноста плеснулась радость: мечта сбывается? Но зачем тогда был Египет? — Житие твоё будет особное, — продолжал патриарх и задумался. — Ты сколько языков знаешь?
— Древнееврейский, арабский, латинский... Ещё некоторые понимаю.
— Послушание твоё будет такое: изучишь теперь язык русов. Читать, писать и говорить. Прислуживать тебе будет монах-паломник из Руссии. От него переймёшь тамошние обычаи и правила житейские, изучишь историю и нынешнее государственное состояние, народное почитание святынь и святых местных, а пуще обустройство духовное во властех и епископиях. Прислужник твой сведущ. Звать Фёдором. Сроку тебе два года.
Уже на следующий день качали его корабль пологие маслянистые волны Мраморного моря. Кроме паломников, молчаливо и благоговейно ждущих встречи со Святой Горой, много было на корабле генуэзцев, армян, испанских евреев, везущих из Константинополя в страны Средиземноморья буковое дерево, опиум, сафьян, шёлк-сырец, розовое масло, духи. Крепкие запахи свежей древесины, кожи, благовоний распространялись по палубам, шумела разноязыкая речь, перекрикивались греческие матросы, работавшие с парусами. Феогност сидел, углублённый в свои мысли. Значит, впереди Руссия? Страна, вовсе ему не ведомая. С чем пошлёт его туда патриарх? Смутно, неспокойно было на душе. Не кинул даже прощального взгляда на милый Константинополь — так это больно. Было предчувствие, что скоро-скоро и Константинополь, и Афон, куда он сейчас стремится, станут невозвратными, прошлыми. Жизнь его вступала во вторую половину. Какой-то она будет?
В тое же лето разлив Инши был, как всегда, велик. Но вода сошла рано. Луга же по берегам оставались сочными и свежими до самого августа, когда уж и берёзы позолотели, и птицы отправились неведомо куда. Пусто и тихо сделалось без кукушек и иволг, будто потерял что-то.
Варфоломей лежал под берёзой нога на ногу и играл на дудочке[18], покачивая разбитым лаптем. Хоть и скучно без птиц, но на душе всё равно хорошо. То есть не хорошо, а ужасно... Потому как пропали кони: Воронок и Лысанка. Нынче им дали отдых, и батюшка велел приглядывать за ними. А Варфоломей стреножить их не пожелал: пускай так походят. Они и убрели. Уж где он только их не искал, все овраги лесные излазил! Озорные кони, своевольные. Молодые ещё. Мыслимо ли без них домой показаться? Последние были изо всей конюшни. Какие пали от болезни и бескормицы, каких продать пришлось, которых на дарение татарское отдали, а хозяйство скудело и скудело. Уж и так сделались будто смерды.
Всё лето он провёл здесь, в лугах, в одиночестве смотрел за скотиной. Пастух он был новоначальный, и стадо ему досталось малое: вместе и козы, и ярочки, и молодые нетели. Разыграются, бодать друг друга начнут, боком-скоком ходят, на дыбки встают. Он не унимал их. Человек он был задумчивый. А о чём думал, и сам бы не сказал — спроси. Будто отлетала его душа, и недалеко, тут она была, но сама по себе, и он слушал, не слыша, глядел, не видя, такой же безмысленный, безответный, как трава приречная или облако высокое, безмолвное.
Мох налезал на корни старого дерева плотной зелёной овчиной, лежать было тепло, дудочка пела чисто и звонко. Пока её голос слышен, овцы и телки не разбредутся, она их как привязывает к одному месту. Варфоломей покосил взглядом, усмехнулся самодовольно: ишь, стоят, шеи вытянули, слушают.
Он бы хотел, чтобы всегда было лето, а зимы и осени не было. Зимой учиться надо, дьячок бранит, матушка с батюшкой огорчаются.
— Ах я несчастный! — вслух сказал Варфоломей, перестав играть, и ловко, далеко плюнул сквозь зубы. Козлята сейчас же пошли посмотреть, что это такое. Он засмеялся и замахнулся на них дудкой, отчего козлята выказали большой испуг и намерение стремглав нестись в лес прятаться. — Вот я вас! — пообещал им Варфоломей, переворачиваясь на живот.
В берёзовой поросли таилось покинутое гнездо малиновки, круглое и прочное, устланное изнутри пухом. Варфоломей взял его и долго рассматривал, дивуясь: человек руками так не сплетёт, как пташка клювом — травинка за травинку, не разорвать. Премудрость Божия и птичке дана, вздохнул Варфоломей, один он несчастный, ребятишки надсмехаются: говорит медленно, читает всё ещё по слогам, а другие вон бегом поспевают, так и тарахтят, как телеги по мостовой. Батюшка утешает: если учение тебе, сынок, не даётся, значит, тебе это не надо, значит, умысел Божий о тебе другой. Но это он только утешает, а сам обижается: боярского сына холопские дети обгоняют.
Скупая слеза сбежала на висок, проникла в ухо. Он крепко вытер её кулаком, кинул сердитый взор по сторонам, не подсмотрел ли кто такой его слабости. Никого, конечно, не было, кому тут быть? Козлята придумали себе новую забаву: один встал на задние ноги, за ним второй, третий, зубами вцепились в свисающие берёзовые ветки, а передними ногами стали отчаянно месить воздух в поисках опоры. И оторвать верхушек веток не могли, и отказаться от этакого лакомства упрямство не позволяло. Нетели лежали, спокойно прищурившись, серку жевали.
Ой, что это? Не тать ли? Нет, чернец, кажись. Из прибрежных кустов торчал монашеский куколь. Варфоломей торопливо пригладил волосы, пошёл к незнакомцу.
Старик сидел на камне, опустив ноги в реку, струи обегали покрасневшие ступни.
— Чай, холодна вода-то? — спросил Варфоломей. — Здравствуй, дедушка.
— У-у, холодна, — отозвался чернец. — Здравствуй. Ты чей, тутошный?
— А у нас вода не как везде, — похвастал Варфоломей. — Соле-еная. И деревня наша потому называется Варницы. В нашей воде детей купают, у кого немочь бледная, и стариков скрюченных, навроде тебя, чтоб кости не ныли.
— Ишь, вострый какой, — похвалил чернец, вытаскивая ноги. — Всё обсказал.
— Не, я не вострый, — возразил пастушонок. — Изругоня я.
— Пошто так? Ругают тебя?
— В грамоте нетвёрд.
— И печалишься?
— Ещё как! Я коней нынче упустил.
— Вот ведь! Это беда.
— И не говори.
Монах обмотал ступни, сунул их в старые поршни.
— А ты издалека, похоже? — догадался Варфоломей. — Устал? Пойдём к нам ночевать.
— Спаси Христос! — согласился монах. — А ты что же, ленишься, поди? — На бледном лице его, полускрытом куколем, мелькнула слабая улыбка. — Научишься писать — дьяком станешь.
— Куды писать! Читаю-то по слогам, — признался Варфоломей, — Не дано мне. Стараюсь, а не могу. — Он доверчиво поднял глаза на Старика. — Дай-кось ухо, чего скажу. Я ведь боярский сын. Стыдоба!
— Да ты што! — снова улыбнулся монах. — -Так пастухом и останешься? Сколько тебе годков-то?
— Двенадцать, — потупился Варфоломей.
— Мно-ого, — похвалил монах.
— А хоть и пастухом! — приободрился Варфоломей. — Я люблю. И птиц и зверей. Всех. И стадо стеречь люблю. Никого нет, мне одному быть нравится. — И осёкся, наткнувшись взглядом на чёрные внимательные глаза старика.
— Будешь ты всю жизнь пасти стадо, — тихо сказал тот. — Только другое.
— Ты чего жрёшь! — вдруг вскричал Варфоломей.
Это телёнок подошёл сзади и стал жевать суму монаха.
— Хлебца ищет, — сказал чернец. — Хлебца хочется? — Он порылся в суме. — А ты, соколик, отвори-ка уста, я тебе просфору положу. Малый кусочек, а толк от него большой будет. Дай благословлю.
— Мученик я, — сообщил Варфоломей, прожёвывая просфору. — Все ножки нынче извихлял за конями, а не нашёл. Вдруг их волки уж съели?
— Страдалец, вестимо, — поддакнул монах опять как бы с усмешкой.
Они пошли по дороге к деревне в пыли, поднимаемой стадом. Солнце уже село, и наступили тонкие сумерки. Варфоломей покрикивал на телят и часто без нужды щёлкал кнутом, просто для удовольствия. Лапти его взбивали клубы пыли, а поршни монаха ступали легко, вроде бы и следов от них не оставалось. Это Варфоломей отметил краем глаза, но больше думал об ужине и о пропавших конях, чем о такой странности своего спутника.
Дом родителей, принакрытый вётлами, был большой, но пустой, обедневший. Гостю, однако, обрадовались, будто давно его ждали. Сейчас был принесён чистый рушник, и в рукомойник добавлено свежей воды, даже две свечи новые достали, хотя за окнами ночь так и не наступала, была светлая сумеречь.
— Даже скатерти нету у нас, — виновато шепнула мать. — Где нашёл странника-то?
— А в лугах. Ноги он в Инше мочил, сидел на берегу.
Девка внесла большую деревянную мису горячих штей и ворох ложек под мышкой. Все охотно и спешно заняли места на скамьях, потом встали, батюшка прочёл «Отче наш» и принялся ломать на куски ржаной каравай.
— А вы богатые люди, — сказал монах, обводя взглядом троих хозяйских сыновей.
— Что ты, старче! — возразил отец. — Захужели дальше некуда. Московляне погубляют нас окончательно. То Ахмылову рать Иван Калита навёл[19], то своих воевод шлёт к нам в Ростов: и грабят, и пытают, давай, дескать, серебро татарам платить...
— И горько, и страх велик, — вздохнула матушка. — Жесток Иван Данилович. Не жесточе ли самих баскаков будет[20].
— Князь жесток, да Бог милостив, — молвил монах. — Почитай-ка нам, соколик, Псалтырь, я послушаю.
Старший брат не удержался, прыснул. Варфоломей покраснел и набычился. Матушка погладила его по голове:
— Не даётся грамота голубчику нашему. Пятый год учится, а никак.
— А ты почитай! — настаивал монах. — Милостив Бог: и намерение целует, и деяние почитает, и предложение хвалит.
Варфоломей встал и переменился лицом. С малых лет не мог он спокойно слышать Огласительное слово Иоанна Златоуста, душа потрясалась, и сердце сжимало, и слёзы кипели. Повинуясь пришельцу, взял он под божницей[21] Священную книгу, придвинул свечу:
— Где читать?
— Отвори, где хочешь.
— Не помяни нам грехов наших предков; скоро да предварят нас щедроты твои; ибо мы весьма истощены. Помоги нам, Боже, Спаситель наш, ради славы имени Твоего... — Казалось, сами собой звучали слова под дрожащим пальцем Варфоломея. Он оторвал глаза от книги, обвёл сидящих за столом: братьев с раскрытыми ртами, отца, в изумлении качающего головой, мать с блестящими влажными дорожками на щеках. — И так будет всегда? — растерянно спросил он. — Это мне навсегда даётся?
— Буди, буди, — кивнул монах.
— Благословенна воля Твоя, Господи, — тихо всхлипнула мать.
И вся семья притихла, не зная, что молвить от удивления.
— Что же, поснедаем? — негромко напомнил гость.
Принялись за еду сначала робко, потом всё дружнее застучали кленовыми ложками.
А кони сами домой пришли. В ту же ночь. И Воронок и Лысанка.
Тое же лета августа четвёртого дня заложили на Москве первую каменную церковь Успения Божией Матери. Стечение народу было преогромное. Передавали, будто сам митрополит Пётр, смиренный, многомудрый, всеми почитаемый за дар любви христианской, иконник чудный, будто бы сказал князю Ивану Даниловичу: если успокоишь мою старость и воздвигнешь здесь храм, достойный Богоматери, то будешь славнее всех иных князей, и род твой возвеличится, и кости мои тут останутся почивать.
При закладке храма преклонных лет митрополит собственными руками сложил себе каменный гроб в основании у жертвенника. Это означало, что собор будет кафедральным, что кафедра митрополичья переносится из Владимира славного в скромную Москву. А что должно означать то для владетелей княжества сего, догадаться труда не составляло, и догадка эта других великих князей не веселила и не радовала. Где митрополия будет, тому княжеству главным и быть. «Ну, это мы ещё посмотрим», — бледнея от злости, шептали иные князья и вельможи, а пуще всего тверичи, негодуя на шустрого московского выскочку, склонившего к себе сердце митрополита. Предками-то Иван, конечно, знатен, из Рюриковичей, да в делах-то небрезглив, в друзьях неразборчив, к Узбеку так и лезет в родню. Да и есть ли у Ивана друзья-то? Льнёт, к кому надо, из корысти одной, чтобы власть небольшую под себя подгрести, надо всеми князьями встать. Пока собирает, милостив бывает, а как набрал — и руки сжал.
Конечно, Иван Данилович разговоры такие и шёпоты очень знал, хотя виду не подавал, был со всеми ровен и приветлив. Но про себя серчал, и гневался, и кипел. «Говорят, я в родню к Узбеку лезу? Языки пёсьи брешут такое. Это всё тверичи пердят. Если мой брат Юрий Данилович на сестре Узбека десять лет женат был, разве мы не родня получаемся? По нашему обычаю, родня. Пусть не кровная. Но Агафья-Кончака кем отравлена? Тверичанами. Брат мой, Юрий, в Орде убитый кем? Тверским князем Дмитрием, Грозные Очи прозываемым. Щенок он, а не Г розные Очи. Шесть лет женат на литвинке, а семя не произвёл. Теперь чего Узбек его в Орде держит? Не казнит, не милует. Зачем? Чтобы меня злить и жалить? Пускай русские князья друг друга грызут, аки псы бешеные, а перед ханом хвостами виляют? Говорят, я к Узбеку льну? Тверичи проклятые лжу плетут на меня. Я ему покамест не кланялся. Но покланяюсь. Ништо! С меня не убудет. Привезу серебреца и даров иных — подавись, морда татарская! А ярлык мне дай! Пускай он тверичанам смерть своей сестры простит. Я — нет. Я за брата своего отмщу!»
Со строительством храма спешили, чтоб до осенней мокрети и заморозков возвести стены. Шумно стало в Москве. Скрипели едущие гужом телеги, перекрикивались на лесах каменщики. Зеворотники собирались на площади каждый день наблюдать, сколько новых рядов белого камня наросло.
С первым снегом приостановили кладку. И как раз тогда Ивану Даниловичу мрачен сон прибредился. Не битва, не сырое мясо, что к болезни снится, даже не нечистая сила, что после пиров обильных видится с рожами злобными. Как бы и ничего такого, обычный сон, а след оставил тревожащий, предчувствие непонятное. Князь и вставал, и ходил, и садился, изразцы печные щупал — не слишком ли тепло истоплено, квасу несчётно ковшов выпил, а печаль не переставала томить его. Хотел даже к супруге пойти, но пожалел беспокоить: опять она в тяжести, трудно носит.
«Некого мне обнять среди ночи в тоске, — шептал сам себе Иван Данилович, — некому сказать, сколь умучена душа и как я устал. Сомнения правят слабостью моей, кою скрываю. Гнетут грехи, коих совершил множество, веруя, что совершал для высших целей, что оценят потомки и добром помянут. Помянут ли?.. Всё, поди, в строку поставят, всё вкупе притянут и сочтут, о тайностях дознаются. Не проклянут ли? Не скажут ли, что заповеди Божии преступал и многим грязям и подлостям повинен? Пусть Бог милосердный рассудит, ибо Ему ведомы не токмо поступки, но помыслы каждого. Да, татар наводил, да, притеснял поборами своих, да, голову моего боярина-изменника мне на копьё подносили[22], и я зрил без содрогания тусклые его, проткнутые глаза. Но крест раскаяния несу с твёрдостию, и оправдания мои Высшему Суду предстанут без утаю. Пускай Судия решит, какая чаша тяжельше тянет. Во имя добра, во имя будущего земли своей вершил я преступления, которых тати устрашаются и отвращаются, Но дело жизни, мне назначенное, я исполню — в том обет мой! — исполню, сколь позволено будет силами и разумением моим... Плоды добрые детям моим оставлю. Лишь бы смогли удержать и укрепить, что отец их соберёт и устроит!
Назначь, Милосердный!»
Сон был даже и прост: гора превысокая, а на ней — снег. Снег как-то мигом растаял, и гора враз исчезла. Вот и всё. Но из головы не шёл сей сон, не давал забыть себя. Поделился Иван Данилович печалью своей с крестником Алексием[23], монахом Богоявленского монастыря, — ещё шестилетним князю довелось стать воспреемником старшего сына боярина Бяконтова. Сейчас Алексий — монах уже мантийный, заслуженный и в возрасте Христа обретается.
Крестник выслушал сон, но ничего не посоветовал, только сказал осторожно:
— Поди, крестный, с этой тугой к митрополиту. — Алексий князя по детской памяти всё продолжал называть крестным. — Святый владыка безгневный и в назиданиях кроткий.
— А уж раздаёт всё, что кто ни спросит: и иконы своего письма, и власяницу свою, говорят, подарил кому-то! — не утерпел хозяйственный Иван Данилович.
Алексий на это лишь улыбнулся тонко и вздохнул. Щедрость и милость митрополита всем известны. Разве его остановишь? Начнёт проповедь с обличения грехов, церковь ждёт: ну, сейчас возгремит! А владыка крепится, крепится да и закончит:
— Не вы грехи творите, возлюбленные чада, но враг рода человеческого. Его отрекайтесь — отца всяческого греха, его бегите — творца всякой лжи, его остерегайтесь, его наущения гоните, соблазны, им чинимые, отвергайте и борите в себе и в ближних ваших. Да простит вам Господь по немощи вашей и наградит по силе своей и славе.
Неизвестно, кого так ещё и любили на Москве, как митрополита Петра!
Выслушав про сон, владыка не стал показывать важность иль задумчивый вид. Он вообще прост был и тих, как самый смирный и бедный монах. Замечали, что, когда у него спрашивали совета, он не делался глубокомыслен, отвечал почти сразу, лишь чуть помедлив, будто слушая чью-то подсказку. А уж кто ему подсказывал, и помыслить боялись.
— Сон твой вот что, — сказал он Ивану Даниловичу. — Гора — ты, а снег — я. Допрежь тебя я растаю, допрежь тебя уйду. И будет это скоро. Скорей, чем кто-либо ждёт.
— Владыка, — поразился Иван, — тебе и такое ведомо? Страшно мне тебя слушать.
— Ты думаешь, князь, мужество — это только в бою иль в делах государственных надобно? Старость, просто человеческая старость мужества требует.
— Какого мужества, святитель? О чём ты говоришь?
— А на Суд Божий предстать не страшнее ли рати? За грехи-то ответ держать?
— Человек оправдывается верой, — сказал Иван Данилович.
— Человек оправдывается делами! — может быть, впервые в жизни столь жёстко возразил митрополит.
...Он скончался вскоре, на молитве, с воздетыми к небу руками. Руки вдруг упали, и сам он упал бездыханно. Было это вьюжной декабрьской ночью. Во всех московских церквах звонили в колокола для путников, сбившихся в дороге. Пытались зажигать факелы на кремлёвских звонницах, но безуспешно — задувало ветром. Иван Данилович находился в это время в отсутствии, поспел только к самому выносу. Почившего погребли в приготовленном им самим склепе в недостроенном храме Успения. Произволением Божиим суждено было этому храму стать самым главным собором на Руси, пережить многие века славы, войны и разорения, поновляться, гореть, отстраиваться вновь, быть даже временно закрытым для богослужения, но всегда и вовеки оставаться самым главным собором в сознании православного люда.
Царственным великолепием сияют купола и кресты Успенского собора в Кремле, где тихо покоится смиренный здатель его.
Вспомни о нас, святый отче, и не оставь молитвами твоими!
В день похорон незаконченный храм освещали только слабые огоньки свечей в руках провожающих. Сквозь щели временного покрытия залетали снежинки, кружились и плавали по высоте, потом опускались ниже, таяли и смешивались со слезами на лицах. Порывистый вой пурги заглушал мёрзлые голоса окрестных колоколов, скрипел снег под ногами — много его натащили, пар от дыхания свивался белыми клубами и оседал инеем на пустых нерасписанных стенах. Певчие пели простуженно и нестройно. В толпе, забившей притворы, часто слышались кашель и рыдания. Мрачно и строго свершался обряд погребения.
После скромных, ввиду Рождественского поста, поминок престарелый тысяцкий Протасий Вельяминов огласил завещательную волю покойного, высказанную изустно за день до внезапной кончины: собственноручно написанные две иконы Божией Матери — Успенскому собору, панагия с лалом и ониксом, саккос из лазоревого атласа, епитрахиль из гвоздичной камки, обнизанная мелким жемчугом, архиерейский жезл с двурогой рукоятью — всё это в ризницу митрополичью. Нательный крест — особое благословение князю Ивану Даниловичу и роду его, дабы благословлять сим крестом старших сыновей. Это были все ценности, коими владел митрополит, не считая ещё богослужебной шапки. Личные вещи, как-то: утиральники, чаши, будние ряски — святитель когда-то уже успел раздарить по бедному священству, по монахам, кое-что и нищим московским перепало.
Иван Данилович принял крест из рук Вельяминова, поник головою: на кого теперь обопрусь в исканиях престола великокняжеского?
— Будто вдругорядь я осиротел, боярин.
Морщинистый, обрюзгший Протасий пожевал губами:
— Тайность должен тебе сказать, князь. Святый владыка тебя сыном возлюбленным называл и милость призывал семени твоему до века. Рек, что память твоя прославится и воздаст тебе Господь сторицею ещё в мире сем.
— Кабы так-то, — покачал головой Иван Данилович, — кабы так... Спаси Бог за утешение, Протасий.
Вельяминов поморгал красными старческими веками, добавил нерешительно:
— Ещё рек, чтоб родам нашим, твоему и моему, в дружбе жить вечной и помощи.
— Хорошо, кабы так-то, — согласился Иван Данилович, — чтобы тысяцкие Вельяминовы верно несли князьям московским службу свою.
Посмотрели друг на друга в упор, глаза в глаза. Слабая улыбка шевельнула бледные губы Протасия.
В самом деле, невдолге было им назначено судьбою породниться и произвести в родстве потомков своих человека, который составит величайшую славу земли Русской[24]. Но будет и нелюбие промеж этих родов, и козня, и измена, и даже первая на Руси принародная казнь будет назначена внуком Ивана Даниловича правнуку Протасия Вельяминова.
Но пока ничего такое было им неведомо, и стояли они в полутёмной трапезной опустевшего дома митрополита при догорающих свечах усталые и заплаканные, усиливая в сердцах своих надежду на лучшие времена.
— Ну и ещё одна новость, князь.
— Молви скорей.
— Видал ноне тверичей-то? Ухом не поведут, рыло не поворотят. В гордости, значит, состоят. Думаешь почему?
— Знамо. За митрополита на меня обижаются, сами-то не сумели его к себе залучить.
— Не токмо... В отсутствие твоё весть пришла. Недосуг было сказать за похоронами.
— Ну? — Голос Ивана Даниловича был хрипловатый с мороза и надорван.
— Сентября девятнадцатого дни Дмитрий Михайлович Грозные Очи казнён в Орде.
— Господи! — не скрывая радости, перекрестился князь. — Есть же на земле справедливость! Ту же чашу испил, что брату моему уготовал, убивец.
— Да, потомили его девять месяцев. Он уж и прощался со всеми, и опять надежду возверзал. Жить-то хотелось. Двадцать семь ему было. Нраву пылкого. И то... ведь за отца, братом твоим убитого, мстил.
— Замолчь! Не смей клубок этот опять разматывать! Он за отца мстил! Ну а я за брата ему отомстил бы. Не допустил Господь до этого греха. Через хана Узбека кару получил по справедливости. Юрий Данилович покойный руки ни на кого не поднимал. Михаила Тверского не он погубил, а те же татаре[25]. И ты знаешь почему. Дань собирал, а от хана утаивал.
— Клеветы сие, — прошептал Протасий.
— Нет, не клеветы! Суд был в Орде, и доказано! Или запамятовал? Не смог Михаил перед ханом оправдаться.
— Он судом небесным уже оправдан, — возразил боярин. — Слыхал, видения в Твери были сразу после его смерти?
— Какие ещё видения? — с досадой вскинулся Иван Данилович. Сам он видениев боялся, потому как были они всегда не к добру, ничего хорошего не возвещали. — Всполошен был народ тогда, вот и чудилось!
— Семь лет прошло, однако, — напомнил Протасий. Плеснул в ковш медку стоялого, заел капусткой с клюквою. — Однако всадники светозарные все летают в небесах тверских, и толпы со свечами и кадилами в небе показываются доселе, и облако ярче свету солнечного над собором встаёт по-прежнему. Мученик был Михаил и смиренник. Никуды от этого не денешься.
— А я спорю, что ли? Знамо, мученик. И Агафья - Кончака его милостью мученица. Бабу извели, а-а? Стыд!
— Сама она померла, золовка твоя. Со страху. Татарка она и есть татарка. Без мужа в плену с тоски померла. Хлипкие они спроть наших бабов.
— Хли-ипкие! — передразнил князь. — Оне жилистые! Что хошь снесут! А Юрий мой при чём? Что в глаза-то не глядишь? Наинак думаешь? Тверичан слушаешь, слуга верный? — Иван Данилович налил чару, спешно выпил, перевёл дух. — Пошто Кончаку уморили? Тут клубок, Протасий, слишком тугой. Весь в узлах — обидах и счетах давних. Тебе-то что! Это ведь не твоего брата касается, а моего! Вот пускай бы Дмитрий Михайлович и мстил татарам за отца! Хану Узбеку пускай бы мстил! Пришёл бы да и убил его, да сыновей его мечом бы посёк! А оне только бабу, сестру его, в полон умыкнули да и извели зелием. Сполины! — Голос Ивана Даниловича эхом отдавался в трапезной, рокотал в тёмных дальних углах.
Вельяминов молча глядел на своего князя и всё жевал рыхлыми губами.
— И ещё одно известие, княже... Александру Михайловичу Тверскому хан ярлык пожаловал...
— Нешто великое княжение? — осевшим голосом переспросил Калита. — Вот же блядь татарская! — Иван Данилович грохнул кулаком по столу так, что подскочили и зазвенели блюда и чаши с остатками помина. — Значит, Митрия казнит, а брату его, Александру, милость? Будто не одних они кровей! Сатана злокозненный! Через него вся пря между русских идёт. Уськает нас, аки псов.
— Терпи, князь, — сказал устало Протасий. — Кто знает, как ещё судьба повернёт.
— Я потерплю, потерплю, — зло пообещал Калита. — Потерплю, помучаюсь. Но своего добью-усь!
— А ещё, слышь, Узбек-то, повелев казнить Дмитрия, сильно гневен был на всех тверичан, называл их врагами и крамольниками. Но и об том пёкся, чтобы свара промеж князей не иссякла. А Михаил Тверской и твой Юрий Данилович пускай, мол, в раю сочтутся, пророк Иса[26] воздаст каждому по мере муки ихней и вины.
Ещё многократно удостоверив Протасия, что Узбек блядь-переблядь и татарская морда, Иван Данилович, быв весьма грозен, отправился восвояси.
В ярко освещённой княжеской изложнице сидела румяная Олена, вернувшаяся с поминок раньше мужа, а рядом с нею, держась за её палец, стоял на постели девятимесячный Иван Иванович без штанов и пускал на простыню крутую прозрачную струю. При виде отца заулыбался, показывая четыре зуба, но дело своё продолжал.
— Ну вот, — сказал Иван Данилович, — этого мне ещё не хватало, напрудил тут цельный пруд. — Он взял весёлое дитя на руки. — Всё, Олена! Дмитрий Грозные Очи казнён в Орде. Брат же его Александр Михайлович ярлык получил на великое княжение. Язв промеж нас будет рость и болеть нескончаемо. Изводить будем друг друга невесть сколько.
Иван Иванович гладил отца по лысине и, отклоняясь, глядел на него с восхищением, не переставая колотить его в живот розовыми голыми пятками.
И всё это было в тое же лето: кто родился, кто умер, кто готовился покинуть навсегда родину, кто стремился к новому духовному рождению, кто погибал во грехе — разные люди в разных концах земли, но, сведённые провидением в единую сеть жизни века своего, узлами страстей повязанные, тщетою обольщений и заблуждений умученные, — они надеялись, они страдали, они оставили смутную память о себе, случайные гости земли, так мечтавшие о воцарении небесном.
Упокой, Господи, души их с миром!
аня, Ванечка, Ванюша, Иванчик, Ива, Ивушка — как только не прозывали ласково малого княжича. Трудно было не умилиться, не залюбоваться им: румянцем его алым на круглых щеках, глазами — синими щёлками, улыбкой лукавой и застенчивой. Улыбался он всем без разбору: каждому человеческому лицу, собаке, петуху на заборе. С петухами княжич был особенно обходителен: «Буде здрав, Петя!» — говорил вежливо, боялся нраву их заносчивого. И то дивно, что какой-нибудь робкий смерд или кметь[27], шрамами страшный, иль лаятель уличный известный, даже головник-убивец, под мостами ночующий, прямо расцветали от его приветности, а те, которые и улыбаться давно разучились, только дёргались в ответ лицами, так что жалко их делалось. А главное, кротости княжич был необыкновенной: никогда не сердился, своего не добивался, ничего не просил и всегда оставался всем доволен. «Ангел ты мой небесный, — шептала мать, крестя его перед сном, целуя в пушистую тёплую шапку волос, — храни тебя Царица Небесная! »
Ежели случалось, кто из боярских детишек, друзей по играм, поступал не по правилу, не по уговору, княжич только спрашивал: «Федя, ты что, дуранюшка впритруску?» Обидеться на него было невозможно.
Единственно, кто мог Иваше пенять, это брат Андрей, на год его младший. Иваша ещё и говорить толком не научился, а уж матери советовал: давай, мол, братца-то в окошко выкинем, пусть его петухи склюют. Ревновал. Но это всех только пуще умиляло, и все родные наперебой старались угодить миловидцу. Сёстры между собой даже ссорились: чья очередь Ивасику сапожки надевать. И сапожки его стоптанные, по мере того как он вырастал, не выбрасывались, сохранялись в кладовой для памяти и любования.
Войдя в солидный возраст — три года ему исполнилось, решил Иван жениться. Будучи человеком основательным, не спыху решил, а привлёк к важному делу брата Семёна. Начал издалека: ты как, дескать, в девках-то хорошо разбираешься?
— А то! — гордо ответил тринадцатилетний Сёмка. — Ещё как разбираюсь!
— Тогда пойди к Шуше, скажи, что я её люблю. — Это они Шурочку Вельяминову, внучку старого Протасия, так называли.
— Сам пойди! — отказывался Семён, еле удерживаясь от смеха.
— Я за дерево спрячусь, глядеть стану, а ты иди к ней.
— Пошто так?
— А стыдно.
Семён было заколебался: надо, дескать, чувства проверить. Но Иван горячо убедил его, что уже проверил, и Семён исполнил братнюю волю.
Шуша Вельяминова согласилась немедленно, не раздумывая, похоже, она была легка в мыслях. Тогда Иван выскочил из-за дерева, размахивая деревянной сабелькой, скоком-боком помчался кругом двора с криком:
— Я разбойник! А Шуша моя жена, разбойница!
Шурочка, выказывая вспыхнувшую преданность, бежала за ним следом, путаясь в подоле, и тоже кричала:
— Я его жена — разбойница!
Упала, локоток разбила, визгу было много и плача. Тем сватовство закончилось. Однако Сёмка-змей тайну хранить не умел и батюшке про всё доложил.
Батюшка с маменькой, конечно, посмеялись, а потом батюшка сказал:
— Что ж, пора его на коня сажать. А то всамделе женится вот этак, не умея на коня всести.
А маменька вышила любимцу к посажению кушачок шёлковый малиновый с белыми гусями.
Всё когда-то случается в первый раз. И вот впервые в жизни Ивану кудри его рыжеватые укоротили и впервые на коня водрузили. Будь Иван простым дитятей — что за событие? Но был он княжичем, потому обрезание кудрей — это событие, постриг, а на коня посажение — обряд столь важный, что глашатаи заранее раструбили о нём по Москве, и в назначенный час собралось в Кремле народу видимо-невидимо. Не только князья и бояре, часто во дворе бывающие, не только дружинники — служба кремлёвская, не только дворяне, попы и монахи Иваном любуются, но послы иноземные, разодетые невесть во что, а ещё пуще дивились мужики в лаптях да бабы с девками в красных сплошь платках — эти незнамо откуда приволоклись на такого молодца и соколика посмотреть.
Конечно, был Иван малость испуган, но крепился, потому что различал в толпе улыбающуюся сквозь слёзы маменьку, а рядом с ней Андрея, который от зависти даже рот раскрыл — смотрит не отрываясь. Да, уж теперь он Ивану неровня! Куда ему до Ивана!.. А вот и Сёмка-змей досадует на Иваново счастье. А то уж он, мол, полувзрослый, а то он уж в поход ходил с княжеской дружиной!.. Теперь небось не похвалится... Да он и ходил-то всего единственный разик.
Семён снисходительно поглядывал на братишку с высокого седла, красовался на своём иссиня-вороном коне, глубоко всунув в серебряные стремена обутые в зелёные расшитые сапоги ноги, небрежно накинув на плечи отороченную бобрами парчовую шубу и поигрывая поводом изукрашенной каменьями уздечки. И конь был хорош, и всадник под стать ему. Какой же Иванушка маленький, толстенький! Кожушок долгополый расстегнут, без шапки. Никто не доглядывает за ним, непокрытую рыжую голову треплет ветер, засыпает редким снежком колючим. А Ивашка всё норовит кушак — подарок маменькин — выставить на поглядение. Застынет, гляди, как есть застудится. Что же няньки-мамки-то думают?..
Острейшее лезвие харалужного меча[28] блеснуло на замахе солнечно, струисто. Тысяцкий Протасий Вельяминов схватил Ваньку за мягкие пряди, отсёк их мечом, подал великой княгине. У маменьки слёзы бегут, на шубку тёмно-маковую, куницей подбитую, падают, маменька не замечает, берёт пряди Ивашкины, целует, на груди прячет.
Доброгнева заахала, сунулась было Ивашку обнять, но тысяцкий строго отстранил её вложенным в ножны мечом.
— Кончено. Никаких отныне нянек, девок, кормилиц. Будет княжич на попечении дядьки, воина бывалого, мужа зело умудрённого. А меч этот, Ванюша, нарочно для тебя наши кузнецы отковали. Невелик, но о-о-остер! Теперь твой он навсегда, забирай!
— Ивана Михайловича, что ль, поставили доглядывать? A-а? Его ли? — допытывалась Доброгнева.
— Отстань, назола! — внятно сказал сердитый Протасий. — Копошишься тут!
Меч хоть и невелик, детский, но княжичу пока всё равно ещё не по силам. Иван ухватился обеими руками за его рукоять, поволок за собой, чертя тупым концом ножен борозду на слякотном затоптанном снегу.
Подвели комоницу — кобылу породистую в белой, расшитой узорами попоне, при седле, со стременами, с наборной уздечкой.
По знаку великого князя Ивана Даниловича конюший и тысяцкий подсадили Ивана на широкую спину кобылы, та покосилась агатовым глазом, но даже ногами не переступила — семь лет ей, самый возраст: отросли полностью хвост и грива, резва комоница, могуча, учена. Ни вскидывать, ни строптивиться не станет.
— И скок теперь твой! — сказал отец.
— Вправду мой? — звонко переспросил Иван, и все заулыбались ещё веселее.
Татарский баскак не остался в стороне:
— Примы, батыр, лук разрывчатый со стрелами перёными.
Не переставая ревели воинские трубы, трещали бубны.
Колыхнулась толпа, запрудившая площадь, всем хотелось получше рассмотреть посаженного, кони грудились и ржали, дружинники, сцепившись руками, с трудом сдерживали зевак, некоторые подныривали им под руки, проталкивались к княжичу, норовили погладить по ноге, коснуться стремени.
Протасий взял комоницу под уздцы. Толпа расступилась. Иван осторожно принял поводья на себя. Кобыла дёрнулась под ним. Батюшки, она живая? Бока крутые, тёплые. Ой, как высоко я сижу! И как мне страшно! Как зыбко! Качает она меня, качает!..
Лица сестёр, отца и матери, княжих мужей и отроков поплыли перед ним, отдаляясь всё более, а комоница, плавно перебирая ногами, двигалась быстрее и быстрее да всё выше, выше. Уж и люди остались внизу, и крыши теремов, и кресты церковные, а облака совсем рядом...
— Ай-ай! — кричал Иван, вцепившись в поводья и сжав колени.
Но его как бы не слышали и не беспокоились, смеялись там, внизу, показывали на него пальцами. Вдруг рванул ветер, сорвал с головы маменьки белый шёлковый плат и понёс его промеж облаков мимо Ивана. Он хотел уцепить плат, наклонился, упустив поводья, и стремглав полетел в воздушную бездну...
— Эй, малый, ты что? Пошто кричишь так? Иль сбредил чего? — Густой голос отца рокотал успокоительно у самого уха.
Иван открыл глаза:
— Мне снилось, я лечу...
— Это ты растёшь, голубчик... Сморился, задремал, — Рука отца ласково и крепко гладила его голову. — Устал верхами-то? А в кибитке укачивает, как в люльке.
— Ничего я не устал, — оспорил Иван. — Уж и заснуть нельзя чуть-чуть.
Белые кучевые громады там и сям стояли в небе. Из них дуло свежим ветром, разгоняя сырую духоту луговины, по которой продвигался длинный великокняжеский обоз, такой длинный — ни начала, ни конца. Сочная трава, натисканная на дно кибитки и покрытая рядниной, пахла томно, дурманно, печально. Комоница Иванова, раздобревшая и постаревшая за пять лет, шагала неспешно рядом, дёргала на ходу траву из кибитки жёлтыми крепкими зубами. Полотняный верх был снят, и Иван, приподнявшись на локте, мог видеть впереди колышущиеся конские спины и головы и всадников, едущих шагом, а сзади — крепко увязанные большие возы невесть с каким добром, которые тоже качались, клонились и выпрямлялись, и все вместе, возы и всадники, спокойно, не торопясь плыли по зелёному травянистому ковру, оставляя за собой широкий примятый след, будто сказочный полоз извивался по лугу. Где-то неподалёку протекала река, невидная в кустарниках. Пахло водой, и лягушки весело перекликались; дря-дря-дря.
— Они кричат: зря-зря-зря? — пошутил Иван, чтоб развеять скуку уже надоевшего путешествия. Отец не отозвался, задумался. Комоница шумно дышала Ивану в ухо, хрустела травой и фыркала. Отец и её не замечал. — Маменьку я во сне видел, — сообщил тогда Иван. Это отец услышал.
— Соскучился, значит. Третий день отъехали, а уж соскучился. Как видел-то?
— Не помню, — сказал Иван.
Отец внимательно посмотрел ему в лицо:
— Может, тебя, пока не поздно, обратно с дядькой отправить? Вот матушка-то обрадуется!
— Нет, надо терпеть, — решил Иван. — Я буду терпеть.
— Большой ты у меня совсем стал. — Отец пободал Ивана лоб в лоб. — Пора тебе и белый свет поглядеть, чего кругом деется и как происходит.
Ивану хотелось и дальше бодаться и бороться с отцом на мягком сене, раскачивая повозку, но отец был какой-то невесёлый, наверное, тоже об маменьке скучал, об Андрюшке, что его не взяли. Маменька сказала, ни за что не отдаст в Орду ехать последнего сыночка. И семья разделилась и разлучилась. Сёмка гарцевал где-то впереди, он был рад не знай как, всем говорил, что никаких татар не боится, едет развеяться и чтобы при батюшке быть на всякий случай. Такой хвальбун! Будто батюшка без него не управится! У него, чай, ещё один сын есть при себе, Иван.
— Хотел вам с Семёном уезды да сельцы показать, какие вам по завещанию моему отойдут, — говорил отец. — Тебе Звенигород, да Рузу, да Суходол, а Семёну — Можайск, да Коломну, да Канев, да Гжели, да Горки... не упомню уж всего... а Андрею Лопасню, да Серпухов, да ещё много... Каждому брату по четыре цепи золотые, да ещё пояса золотые с каменьями, жемчугами и сердоликами, да чаши. А матушке коробочку мою золотую и монисто новое, что сам ей сковал.
Иван слушал с удовольствием, да вдруг встревожился, что-то в его детской голове просмеркнуло:
— А зачем завещание? Это ты зачем говоришь?
— Да та-ак, — протянул отец. — Я давно уж его написал, когда ещё в Орду за великим княжением ездил. Потом ещё одно написал.
— А мы в Сарай едем?
— Сейчас не в Сарай. Татары в Крым откочевали, в летнюю ставку зовут, вроде на отдых. А дань-то тоже не забудь прихватить, Иван Данилович! Вишь, сколько возов? С прошлого года им не плочено.
— Ты ведь никогда не умрёшь? — помолчав, спросил Иван.
— Конечно, никогда, — согласился отец. — Аль ты боишься? Нет, николи с нами этого не случится... Ни ты, ни я не помрём. Протасий! Скажи, чтоб привал трубили. Коней кормить пора.
Притрухал верхом Протасий.
— Уже голова к реке заворачивает, князь. Все устамши. С самой зари-мерцаны идём.
— Хорошо ли место-то?
— A-а, где ни стал, там и стан! — крикнул Протасий, отъезжая.
— А что останется от портов моих да поясов серебряных, то раздадите по всем попьям и на Москве, — вдруг прибавил отец. И сердечко у Ивана сжалось. Ему хотелось заплакать, но он переборол себя, только молча крепче ухватил отцову руку.
Мимо окна, обращённого к горе, с тихим шорохом проскакал камень и где-то внизу плюхнул в запруду. Несмотря на жаркий день, в келии было прохладно и темно. Высокие буковые деревья карабкались на вершину, тянулись к солнцу светло-серыми гладкими стволами в тонкой коре. Кроны их качались от неслышимого здесь, внизу, ветра, и солнечные пятна ползали и плясали на полу, на белёных стенах, то зажигая на мгновение золотом бронзовое распятие, то выхватывая и кровавя сизо-голубой баус — камень в окладе иконы Богородицы.
Феогност сидел в простом деревянном кресле, сделанном из того же бука, и чувствовал отдых в теле, равновесие в мыслях, спокойствие в душе. Он вспомнил два года, проведённые в такой же келии на Афоне, и усмехнулся: далеко же ты убрёл, Феогност! В оковах монашества жизнь его была тем не менее бурной, лишённой внешнего постоянства, столь переменчивой обстоятельствами, что иному мирскому человеку через край бы хватило. Но укрепа внутренняя нерушима была, неколебима. С нею он оставался, как в броне, при любых превратностях судьбы, в нищей рясе и в торжественном облачении митрополита, при высших знаках почитания и в грубом унижении, которого немало довелось пережить и не меньше ещё предстояло.
Всё время афонского послушания он трудился со счастливым тщанием, потому что любил знания. Чем богаче становились его знания о мире, тем больше восхищался он и благоговел перед сложностью премудрости Вседержителя, Творца неба и земли. Более всего охочлив был Феогност на языки. Кроме русского познал за два года церковнославянский, на коем службы правят и в Сербской митрополий, и в Болгарской. Помогали в учений болгарские насельники из монастыря Зографа, и сербы из Хилендарьского монастыря, и русские иноки из монастыря Святого Пантелеймона, уже свыше полутора веков отданного им и потому ещё называемого Старым Руссиком. Прислужник Фёдор, назначенный патриархом, оказался действительно сведущим и понятливым и, когда Феогност наконец заговорил по-русски, много чего обсказал ему про обычаи, привычки и особенности своего народа. Нельзя было не отметить, что не хвалился и не гордился, плохого не скрывал. Было в его рассказах, что умиление вызывало, а иное удивляло немало. Приходил обычно Фёдор лесной дорогой с полной пазухой орехов, большой был до них любитель, ими одними никак и питался, садился на открытой террасе и, разбивая орехи камнем, рассказывал, как почитают у них на Руси святителя Николая Миликийского[29], в каждой избе его образ непременно имеется, какой великий праздник у них Покров Пресвятой Богородицы, как народ набожен и сострадателен, жесток и простодушен, честен и легко клятвопреступен, не жалует ратей, но воюет почти непрестанно, задушен татарскими данями, но всё равно богат и славен и в надежде на освобождение и мирное устроение жизни возносит свои молитвы. Патриарший добровольный выход[30] русичи платят исправно, но мечту имеют — уж не обижайся, грек! — чтобы митрополит у них был из своих, а не греческий, как покойный святитель Пётр был, но его святейшество сейчас не дозволяет, и восемь русских епископий пока вдовствуют.
Слушал его Феогност и по выработанной долгими усилиями привычке к сдержанности и отсечению воли старался не гадать, по какой надобности нагружается он сейчас таковыми сведениями и в чём они ему пригодятся. Только вспоминалось почему-то, что Юстиниан Великий, мрачный деспот и сокрушитель язычества, по происхождению был славянин и заложитель собора Святой Софии[31].
С большим волнением воспринял Феогност посвящение в митрополиты Русской Православной Церкви, дивясь дальности умыслов о нём патриарха, мудрости его руковождения кроткого, глубине советов, которым не раз ещё предстояло следовать, когда уж и сам патриарх в жизнь вечную отойдёт. Немалый жизненный опыт подсказывал Феогносту, что им получено благословение на трудное служение. Не о чести он думал, не о власти полученной — о том, как ответ держать придётся перед Тем, Кто спросит в назначенный Им срок. А ещё: как вести паству, ему порученную, между деспотством и смирением христианским, удерживая силу первого, не давая отчаяться второму. Вот о Юстиниане-то и думалось. Да разве только император тому пример, что гордыня борет в человеке образ Всемилосерднейшего, ужасается сама себе, падает ниц, затопляема горячим раскаянием, но взмывает ино опять в пущем жаре и ослеплении.
Как ни странно, он, монашествующий с отрочества, сейчас, осенённый митрою, мучим был главным вопросом: готов ли я к духовному окормлению вверяемого мне народа, коего не знаю хорошо, чьей жизни глубинной не чувствую, но жажду с Божией помощью все силы мои положить вместе с этим народом на алтарь добра, справедливости, милосердия?
По рассказам паломников и купцов знал он, что неведомая Русь, куда определён он архипастырем, лежит в краях северных, суровых. Высоко назначение, но расставаться навсегда с блаженной Византией было и жаль и страшно. И он не торопился с отъездом из Константинополя, стараясь как можно больше выведать и о трудностях предстоящего пути, и о том, что ждёт его в столице будущей митрополии.
Сама столица-то и смущала больше всего. Не Киев и не Владимир, что служили изначально местопребыванием русских церковных владык, и даже не Тверь, где правит великий князь Руси Александр Михайлович, а какой-то городишко с ничего не говорящим названием Москва. Предшественник Феогноста, недавно почивший в Бозе глава Русской Церкви Пётр, почему-то начал управлять митрополией именно из Москвы и преемнику своему наказал оставаться в ней.
И с преемником его тоже нескладно получилось. Пётр перед кончиной сам подготовил себе смену — прочил на кафедру архимандрита московского монастыря Фёдора. Патриарх, однако, отверг московского претендента, сказал Феогносту:
— Поезжай без колебаний и сомнений, поелику Фёдора прислал нам не великий князь Александр, а удельный московский князёк Иван, почему мы должны соглашаться с ним?
Правильно судил вселенский патриарх, да только, пока решалось дело, на Руси великие изменения произошли: кесарь Золотой Орды Узбек разгневался на Александра Тверского, лишил его власти, а великим князем сделал Ивана Московского. Стала, значит, Москва отныне стольным городом Руси, и как там теперь встретят греческого ставленника? Не прогонят небось, однако же и малая неприязнь будет для духовного владыки оскорбительна. Патриарху это тоже было ясно, но менять решения своего он не стал. Слово его непререкаемо. На то он и вселенский. И послушник Фёдор, оказавшийся московским архимандритом и учивший Феогноста, когда тот стал митрополитом вместо него, не скорбел нимало, видимости никакой не показывал и расположения к Феогносту не утратил, как истинный христианин полагая, что, если ему не даётся, значит, это ему не надо. А что назначено, то в своё время сбудется. Эта незлобивость, негордынность вызвала у Феогноста доверие к Фёдору, и отбыли они на Русь вместе во взаимном дружелюбии и согласии, везли в Москву подарки патриаршии — несколько икон древнего византийского письма да крест напрестольный с каменьями и эмалями. А от себя Феогност догадался добавить «Лествицу райскую» — святоотеческое сочинение преподобного Иоанна Лествичника, недавно переведённое в Сербии на славянский язык с греческого. Исполненная на пергаменте, в тяжёлом кожаном переплёте с золотыми застёжками, не могла эта книга не тронуть сердца нового великого князя. С этим рассуждением и архимандрит Фёдор согласился.
Нового владыку великий князь Иван Данилович с чадами и домочадцами, со всем духовенством московским встречал на Поклонной горе. Взглянув с горы на Москву, Феогност втайне опечалился: знал, что невеличествен да незнатен город, но чтобы столь прискорбен... Кучка деревенек, разделённых полями-вспольями, лугами-рощицами... Обнесли рвом, отынили деревянными стенами и думают — город! Да ещё и нахваливают.
— Вот стоят Воробьёвы горы, а там подале Три горы, — пояснял архимандрит Фёдор, оживлённый и посмелевший, как вернулся на родину. — Дивное благолепие, чисто Иерусалим!.. А там вон за бугром речка Москва заворачивает.
Феогност обвёл взглядом прихотливый, извилистый перевёрт реки, молвил вежливо, в шутку:
— Чисто Иордан!
Великий князь почтительно улыбнулся, зашевелились, шурша парчой праздничных одежд, священники и диаконы, только монахи хранили на лицах приличествующую их званию скорбь.
Складной получилась первая встреча, будто век знались.
После крестного хода и молебна Феогност отслужил в Успенском соборе литургию, приятно удивился:
— Есть, значит, и каменные храмы у вас?
— В Москве только один покуда, владыка Пётр заложил. А коли благословишь, так много ещё поставим великих храмов, а то деревянные-то горят, как свечи, на Москве ведь пожары от злых людей почти каждые пять лет возгораются такие, что всё, как есть, дотла...
Феогност молча смотрел на великого князя московского: невеличав, лысоват, говором быстр и силой, похоже, не обделён, и не токмо плотской, но умом и волей награждён. Иль больше хитростью? Кажется, и этой довольно.
Лицо нового митрополита было непроницаемо. Людей-то он как ещё знал! Но знал также, что показывать этого не следует. Хвалиться мудростью монахам запрещено. А если разгадал он, что московский князь хитроват, значит, не столь уж хитроват, коли скрыть этого по-настоящему не умеет.
Навещая по пути на Москву южные и западные епархии — много на то времени потратилось, почти год, — глядел Феогност на русских с некоторым прищуром мысленным: то ли умом недалеко пошли, то ли, как дети; не доросли ещё до извивностей ромейских, а тут при виде усталого, с морщинками у глаз, с редкими, прилипшими к лысине волосками Ивана Даниловича ворохнулось впервые в сердце неведомое прежде умиление: а ведь это чада мои отныне, какие уж есть. Оттого так тепло и суетливо выкладывают они заботы свои — что горят, мол, часто, и тайности — что серебрецо от татарской дани помаленьку отщипывают и на храмы копят.
— Серебра на это у нас предовольно уже накоплено. Хан Узбек мне одному доверил сбор дани для него по всей Руси, — немножко самодовольничая, признавался великий князь.
— Как же не благословить, коли скоплено, — снова с долей шутки молвил Феогност.
Кремль ему поглянулся: и княжеский деревянный терем с замысловатыми кровлями — шатрами, бочками, скирдами, епанчами, и старое митрополичье поселение на Боровицкой круче при впадении Неглинной в Москву-реку.
— Новый митрополичий двор святитель Пётр возле Успенского собора начал ставить. Вот здесь. Как считаешь, хорошее место? — спросил Иван Данилович как бы простодушно, но большие, только что лучившиеся карие глаза его холодно отвердели — многого, знать, ждал он от ответа.
Наблюдательный Феогност уловил потайную изнанку вопроса:
— Коли Пётр перевёл кафедру из Владимира в Москву, так тому и быть. Куда как хорошее место.
Иван Данилович продолжал деланно хмуриться, но ликования не смог всё же скрыть, глаза опять заблестели, стал многоречив и воодушевлён:
— Как же! Кафедра митрополита — это ведь для всей Руси хранилище ума, книжной образованности, дальновидности и мудрости во всех делах государственных.
Феогност раздумчиво, согласно кивал высоким белым клобуком.
Иван Данилович делал всё споро и торопливо. Торопливо, без вельможного степенства, двигался, торопливо ел, мало спал, словно постоянно готов был услышать трубный глас архангела.
— Живее, живее! — понукал возниц, что доставляли на санях по льду Москвы-реки белый камень с Пахры.
— Да ведь, кабыть, довольно известняка нам, государь, — размышлял озабоченный тысяцкий Протасий Вельяминов, — с лихвой на собор достанет.
— На один — да, достанет.
— А ты рази два надумал ставить?
— А хоть бы и три. Покуда держит лёд, надо возить, возить.
Не хвастал Иван Данилович, когда говорил новому митрополиту о своих планах каменного здательства на Москве, хотя и не был полностью откровенен. Не в том лишь дело, что деревянные церкви пожары не щадят и надо возводить их снова и снова. Постигал Иван Данилович, что если удалось заполучить великое княжение силой да серебром, то утвердить навеки Москву столицей можно, только сделав её духовным центром Руси. Потому и спешил.
Не дал как следует отдохнуть и осмотреться Феогносту, на следующий же день повёл его на строительство близ Успенского собора, где было уже всё готово: выкопаны рвы, отточены каменные бруски, нагашена известь.
— Не освятишь ли сам, владыка, либо кого из священников пришлёшь на закладку храма? — почтительно обратился Иван Данилович.
— Сам, непременно сам свершу чин основания храма, потому как обряд сей той благодатью исполнен, какой исполнены были святые отцы.
Очень порадел Иван Данилович митрополиту: куда как приятно и значительно начинать архипастырское служение со столь богоугодного обряда!
Феогност окропил святой водой четырёхугольный камень с высеченным на нём крестом, а затем повелел положить под него святые мощи и полагающееся случаю написание. Дьяк принёс лист пергамента, кипарисовое писало и склянку с краской, вывел: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа основася церковь в честь и память святого Иоанна Лествичника при святительстве митрополита всея Руси Феогноста, и положены суть мощи Святаго. В лето от сотворения мира 6837, от Рождества же по плоти Бога Слова 1329, марта 30 дня».
Феогност обхватил белыми изнеженными пальцами шершавый известняковый камень, возложил благоговейно его на приготовленную во рву известь, объявляя:
— Основывается церковь сия во славу великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, в честь и память святого Иоанна Лествичника, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.
После пения тропарей, ектеньи и отпуста, когда возвращались на митрополичий двор, Феогност спросил великого князя:
— Стало быть, в честь своего патрона ставишь храм?
— Нет, владыка, хоть и соимёнен мне сей небесный покровитель, но в день Иоанна Лествичника три лета назад родился мне сын...
— Иван Иванович, значит?
— Вот, вот. Потому и подгадал я закладку храма на этот день. А закончим и освятим его к осени. К первому сентября хочу поспеть, к Симеону Столпнику.
— За одно лето свершить мыслишь? Что так спешишь?
— Старшего сына моего Симеоном звать.
— Вот оно что... Хочешь, значит, закрепить род свой в храмах нетленных, вечному служению Господу посвящённых...
Иван Данилович не ждал, что митрополит так скоро и так точно угадает его честолюбивые устремления, смутился, отвёл разговор в сторону:
— Нынче же и постриг Ванюше хочу провести. Не соизволишь ли, святитель, быть при сем?
Феогност соизволил, вспомнив про захваченную из Константинополя «Лествицу райскую».
Когда подал баскак татарский Ванюше воинский со стрелами лук разрывчатый, митрополит сделал знак Фёдору-архимандриту, всегда следовавшему теперь за ним, приблизиться с фолиантом кожаным.
Колыхнулась толпа, запрудившая площадь, всем захотелось взглянуть, что там такое передаёт митрополит княжичу. Конные дружинники с трудом сдерживали народ. Семёна вместе с его конём сдвинули почти вплотную к владыке.
Феогност благословил Ивана и передал толстую книгу:
— Твой заступник небесный Иоанн Лествичник написал сие мудрое наставление для всех нас, чтобы могли мы, рабы Божии, одолеть трудный путь восхождения по лестнице духовного очищения.
Малый княжич ничего, конечно, не понял из торжественных слов митрополита, но глазки умные остановил на дарителе со вниманием, сказал важно:
— Спаси Христос! — И улыбнулся с такой открытостью и радостью, что Феогност не удержался, положил руку на его съехавшую шапку:
— Ах ты, чадо нежное!
Слова его произвели в присутствующих приятное сочувствие и оживление, только старший брат княжича Семён выкрикнул с насмешкой:
— Да он и читать-то не умеет, куда ему! — И при этом обронил на землю свою жёлтую персчатую рукавичку.
Протасий Вельяминов поднял её. С некоторым промедлением, покряхтев, подал со словами:
— Сатана загордился и с неба свалился!
Большой человек на Москве тысяцкий, второй после государя, он мог себе позволить пошутить над наследником великого князя... Но и Семён мог позволить дать волю гневу. Принимая персчатку, склонился с седла, выдохнул старику в ухо зло и жарко:
— Замолчь, холоп!
Никто не заметил их малой сшибки, но они-то сами её запомнили.
Ещё полгода ушло у Феогноста на то, чтобы посетить остальные епархии. Слушая колокольные звоны в Ростове Великом, отмечая яркую самобытность величественной Софии новгородской, любуясь узорочьем каменной резьбы внешних стен владимирских храмов, отмечая суровость и сдержанность фресок Псковского монастыря, сожалея об утрате секретов сверхпрочного кирпича, из коего сложено множество церквей на Смоленщине, не мог приезжий грек взять в толк, как случиться могло такое, что при столь многих благоукрашенных городах столицей государства является Москва, городок вполне даже убогий?
Чудо ли тут какое, провидение ли Божие?
Таинственна, загадочна Русь. Но постигать её надобно, с ней теперь связана судьба Феогноста до самого отшествия в обитель небесную.
Великий князь Иван Данилович митрополиту поглянулся, понятно стало, отчего святитель Пётр не захотел ни в Киеве, ни во Владимире оставлять кафедру, а перенёс её сюда. И рачителен великий князь, и богобоязнен, и нищелюбив, с таким легко владыке. И замыслы благочестивые рождаются у Ивана Даниловича, почитай, каждый день. Задумал основать придворный Спасский монастырь, повелел начать в нём московское летописание, чтобы вернее, нежели это делается в Твери и Новгороде, изложить для потомков все важные, происходящие день за днём события. Попросил нового владыку помочь в новом, незнакомом москвичам деле, — вести присмотр за ходом летописания, Феогност охотно согласился, хоть и не мог провидеть, сколь важные и далеко идущие последствия будет иметь это начинание. Будут меняться князья и митрополиты, а московский Свёрток будет увеличиваться, обновляться, дополняться, и постепенно начатое при Иване Даниловиче и Феогносте хронологическое изложение истории превратится сначала в «Летописец великий русский», а затем войдёт в знаменитый «Свод 1408 года».
Феогност поручил вести летописание самым грамотным дьякам Прокоше и Мелентию. Они начали Свод Несторовой «Повестью временных лет»[32], но главным их попечением стало точно записывать те события, большие и малые, что важны были для жизни Москвы. Совершали ли куда поездки князья и митрополит, заложен ли храм новый, погорела ли в очередной раз Москва либо какой-то иной город, были ли знамения грозные на небе, родился ли кто в великокняжеской семье — всё прикреплялось к пергаменту.
Раздроблена Русь на два десятка удельных княжеств, иные, впрочем, по-прежнему именуются великими, но все подпали под иго Золотой Орды, утратили самостоятельность и по воле хана подчиняются единому русскому князю — Ивану Даниловичу Калите. А потому небезразлично летописцам, что происходит и на украйных русских землях. И начинают Прокоша с Мелентием выводить:
«В лето шесть тысяч восемьсот тридцать седьмое[33] Александр Тверской отъехал во Псков, а оттуда в Литву...
...Митрополит Феогност с новгородским владыкой благословил псковичей.
...Великая нужда наложена в очередной раз на город Ростов.
...Стародубский князь Фёдор Иванович убит в Орде.
...В Дерпте (Юрьеве) немцы убили новгородского посла, мужа честного Ивана Сыпа.
...Новгородцы пошли войной в Югру, но были побиты устюжскими князьями.
...Поставили псковичи город каменный Изборск на Жараве-горе.
...Того же лета при мощах святителя Петра начали совершаться чудеса исцелений, и этот дар чудотворений являл собой знак Божьего благословения к новой молодой столице Руси».
«Монах» происходит от греческого слова монос — одинокий, один. Где там один! Попечителей и заботлив оказался новый митрополит, под стать великому князю. Быстрый ум и привычка к живой деятельности побуждали Феогноста входить с пристрастием в дела, от которых по чину его можно было бы и устраниться. Вроде бы можно... А на самом деле — как устранишься? Страсти кипели в Московии нешуточные, и народ в них вовлекался, судил-рядил, правды доискивался, а пастырю духовному что, в стороне стоять, глаза зажмуривши, ничего, мол, не замечаю, не слышу, ни в чём не участвую, только Богу служу? Есть Божий Суд, есть суд потомков, но есть дела сегодняшние, мирские, в которых от Церкви тоже слова ждут нелицеприятного, и молвить его надо внятно, отчётливо, хотя куда как не хотелось этого делать. И вот тут заболела душа у Феогноста. Нетрудны показались ему все прежние послушания, патриархом назначавшиеся. Там он волю его исполнял в меру своего разумения и старания. А в новом высоком сане, да ещё в такой стране, как Русь... Скоро понял он, что в большом внутреннем нестроении находится она. Всегда была тяжела её история — а у какого народа она легка, не кровава? — но такой беды, в какой последние сто лет жили русичи, ещё у них не бывало: вражеское разорение и меж собой нелады. Что тяжельше, что опаснее? Не последнее ли? Чем больше вникал Феогност в русскую жизнь, тем больше мрачнел. Рассказы-то Фёдоровы, коими потчевал он на Афоне, благостны были и приукрашены. Что — русские? Незлы, казалось бы, незлопамятны, до работы охочи и тогда делаются веселы, доверчивы — что им скажут, тому и верят. Но и брань возбудить промеж них легко, и тогда льют кровь друг друга в упоении яростном, а после каются во грехах, хотят жить только по правде... Все правду ищут. Какая им правда нужна? И есть ли она? Не тщета ли всё на земле? Даже и такие кощунства Феогноста посещали. Он твёрдо знал, что есть правда, и для всех она верна, и для всех одна. Это правда Христова. Почему же так плохо живут люди, признавая эту правду и любя её? Признают, любят, а жить по ней не умеют. Кто не даёт? Тут ясно — кто. Сатана. Где он? Как и Бог, везде? Но не везде равно. Где-то он гнездится? Да там, где порождения его: ложь, ненависть, недобровольное подчинение; там, где грех, там и он. И личины его без числа. Легко ли распознать? Кабы легко было, где бы сила его сокрылась?
При таких помыслах сомнительных как поучать, в чём наставлять? Как самому в хитросплетениях событий разобраться, какую правду житейскую оправдывать? Усилил посты свои владыка и бдения, молился много о помощи и даже плакал в уединении немощном, а на людях всё недвижнее становился лик его, непроницаемее взор. Это была защита его от собственной боли. Кто знал о ней? Никто. Токмо Бог. Поставлен — служи, Феогност! Исполняй последнее послушание твоё. Не в твоей воле отказаться. Когда исполнятся сроки твои, тогда и будешь отпущен.
Всё это было благолепно и приятственно поначалу: и закладки храмов, и посажение княжича Иванушки на коня, и налаживание летописания московского. Научился уже владыка и князей, и бояр, и священнослужителей в лицо различать, дела епархий стал узнавать, и про обиды да счёты взаимные начали его высокопреосвященству докладывать, иной раз и на ушко пытались, хотя Феогност резко отвергал наушничество, но шли и говорили и суда и поддержки требовали. Стал уж митрополит помалу осваиваться в нестройной жизни диковинной Руссии — как вдруг ему испытание. Первое. Самое тяжёлое из всех последующих, включая темницы и железа татарские.
Вдруг приходит Иван Данилович и говорит: отлучи, дескать, от церкви псковичей и бежавшего к ним тверского князя Александра, коего они выдать отказываются. Хоть ко многому был приобычен Феогност и разное повидал, а тут, можно сказать, оторопел: с какой это стати отлучи и почему этакое митрополиту приказание? Что особо поразило — вид самого Ивана Даниловича, лютый и безобразный. Дело же происходило тогда не в Москве, а в Новгороде, куда с чинством и пристойностью прибыл митрополит для ознакомления с обширной епархией. И вот внезапное появление московского князя с требованием неучтивым и непомерным. Увещеваю и молю тя, говорит, отлучи немедля и немедля. Нарочно, говорит, сам сюда прибыл, чтобы псковичей отлучить и тем в покорность ввести, пускай выдадут мне Александра Тверского сей же миг.
Что волосы у великого князя округ лысины спутаны и мокры — это обычное, а вот глазки медвежьи (Феогност как раз в Новгороде с живым медведем был ознакомлен, правда, с ручным, и глазки-дырочки у того были тоскливы) — глазки у Ивана Даниловича тоже медвежьи, но кровью налиты, и в каждом зрак коричневый колесом вращается, только что искры не прыщут.
— Помолюсь, подумаю, — степенно молвил митрополит, укрощая бешенство княжьих глаз.
Круто повернулся Иван Данилович, без прощания и благословения, в дверях сказал угрозно:
— До утра жду.
Немедля призван был к Феогносту архимандрит Фёдор. Пришёл в печали и сокрушении сердца: Александр-де Михайлович уже просил у новгородцев приюта и отклонён бысть, тогда потёк к псковичам и принят бысть. А сейчас, в ночь; владыка новгородский Моисей с посадниками отбыл по приказу Калиты во Псков же для новых увещеваний. Без благословения моего отбыл, отметил про себя Феогност, надо менять владыку такого.
— Пошто спешка-то? — процедил краем уст.
— Боятся, татаре землю Новгородскую зорить начнут, да и московский наш князь гневен зело на Александра.
— Пошто же псковичи упорствуют? Аль они татар не боятся?
— За правду стоят. Александр Тверской — страдалец.
— И ты так мыслишь?
— И я, — тихо сознался Фёдор.
— Ну-ка, разматывай нитку обратно, — вздохнув, велел Феогност. Если у русских речь о правде зашла, большая кровь ожидается.
Закашлялся архимандрит, и бородёнку, волосом бедноватую, затеребил, и губы питием освежать стал, видно, с духом собирался, видно, знатная произошла история...
— Невдолге тому назад, года два или три, возвращался из Орды Александр Михайлович, счастливый и безвинно униженный. Счастливый потому, что ярлык на великое княжение получил, а оскорблённый, потому как брата его Дмитрия Грозные Очи в Орде зарубили, казнили то есть.
— Это пока мы с тобой язык русский на Афоне учили?
— Так, так, — поник головою Фёдор.
— Дальше.
— А казнили Дмитрия Михайловича по прозванию Грозные Очи за то, что он в Орде же зарезал брата Калиты, старшего Юрия Даниловича, который к тому же хану Узбеку свояком доводился.
— Подошёл и зарезал?
— Да, — простодушно подтвердил Фёдор. — Говорят, прямо как борова. То есть с мечом кинулся и проткнул. То ли горло перерезал, кто как говорит.
— Хорошее дело... — сказал Феогност.
— Куда уж!
— Ну а Юрий-то Данилович был не виноват? И — страдалец, не так ли?
— С одной стороны, он был страдалец. Его жену Кончаку тверичане в полон взяли и зельем там уморили.
— Вот так молодцы тверичане! — вырвалось у владыки. — Кончака-то чем виновата?
— Ничем. Она просто жена. Уморили, чтобы Юрию Даниловичу досадить.
— А он страдалец и не виноватый!
— Нет, он виноватый.
— Батюшки мои!
— С другой стороны...
— С какой это?
— По его наущению татаре Михаила Тверского люто казнили, отца Дмитрия Грозные Очи и нынешнего Александра.
— Михаил — тоже страдалец?
— Самый настоящий! — воскликнул Фёдор. — Муку лютую принял. В колодках за собою татаре его две недели по степи таскали и убили у каких-то Железных Врат, неведомо где. И лежал наг на земле и мёртв. И мухи его ели, глаза и всё другое. А Юрий Данилович стоял и смотрел. Так что даже татаре сказали: прикрой его, он твой, русский. И он тогда прикрыл. А княгине его в Тверь даже вести некому было донести, и там не знали ничего. И повезли тверские бояре Михаила к себе домой на телеге, а всё тело его было сплошь садно кровавое. А твой предшественник, митрополит Пётр, который меня хотел сделать преемником своим, встретил убиенного с честию, и слезами его омыли, и отпели, и положили во храме... А потом уж сын Дмитрий стал за отца мстить и всю вину положил на Юрия Даниловича.
Феогност стоял у окна, молчал, потом сказал:
— Продолжай.
А за окном белая майская ночь, и всё видать хорошо: и дома, и белые соборы, и золотые кресты, которые светились даже ночью. Собаки не спали, лаяли, сторожили хозяйское добро, хотя никого, ни души нигде не было в спящем городе. И деревянные мостовые тоже белели, и заборы. А от Ильмень-озера исходил белый туман.
— Продолжай, — повторил Феогност.
— Александр же Михайлович вместе с ярлыком на великое княжение получил и затаил великую ненависть к Ивану Даниловичу, ибо родова и кровь вопиют к отмщению.
— Да из-за чего всё пошло-то, не пойму? — вырвалось у владыки.
— А из-за того пошло, кому первее быть: Москве иль Твери, — с прежней простотой объяснял Фёдор.
— Пока разберётесь, татары подавят вас поодиночке, с хрустом, как тараканов-печанов.
— Бог милостив. Пока ещё не всех передавили, — вздохнул архимандрит.
Этот неказистый человек с рытвинами худобы на щеках, с приниженной, неуверенной походкой незаметно сделался необходимым митрополиту: в поездках сопровождал, на службах был сподручником, некоторые небольшие дела ему поручались, переписка, приём челобитий, словом, сделался он приближенным. Как-то само собой это вышло. И никто ему не завидовал, никто на него не шептал. Незлобив был очень и скромен. Вот и не желал видеть ни в ком сатанинства.
— Ну, Александр Михайлович стал жить тихо, землю свою собирать, потому как была она вся разорена. И являлись над ней знамения.
— Стой. А Кончаку — зачем?
— Ни за чем. Клевета то и блядство, враньё то есть. Она сама собою померла. А Юрий Данилович Кавдыгая зачем навёл[34]?
— Он какого-то Кавдыгая навёл? Стой. Мы утонем с тобой в этой грязи и винах, коли разбираться будем.
— Пошто утонем, владыка? Грязь! То жизнь человеческая. Наша жизнь. А в Европе иль на Востоке слаще живут? Родную кровь из-за власти не льют?
— Но мы же православные! — возразил Феогност. — Не пристало нам.
— А сатана-то? Он ведь особо тех искушает, кто путём правды и веры истинной идёт! — не убоялся оспорить владыку Фёдор.
— Ладно. Просвещай меня дальше, но только касаемо Александра Тверского, — улыбнулся наконец Феогност.
— Ну, живёт он, не тужит, то есть, наоборот, сильно тужит об отце и брате, но Калиту не трогает и не теснит никак. А тот, однако, зубами скрыжет.
— Откуда знаешь? Ты в то время со мной по Южной Руси ездил.
— Говорят! — развёл руками батюшка.
— Кто говорит?
— Все. Вся Москва говорит и знает.
— А если сплетни сплетают?
— Может, и приврут чего, но молва — глас народа и всегда правдой оказывается.
— Так уж и всегда?
— Да ты сам знаешь, владыка. Всегда и везде. И называется потому предание.
— Так что же, на Москве осуждают Ивана Даниловича?
— Заче-ем! Не осуждают и не могут. Он наш князь. И об нас радеет обо всех.
— А тверичей осуждают?
— Пускай Москву слушаются. Им же лучше будет. Защита у нас будет опчая спроть татар.
— Не понимаю я вас, русских, — с сомнением протянул Феогност.
— Поживёшь с нами подольше, поймёшь побольше, — утешил Фёдор. — Хочешь дальше про Александра слушать?
— Ну.
— Пока мы с тобой по Галиции да Волыни путь держали, пришла на Тверь рать татарская дань собирать. Во главе родственник Узбека некий Шевкал. А народ уже воспалён и в сильном огорчении от событиев недавних. У одного дьякона на водопое татары кобылу вроде отняли. Нужна им кобыла! Посмеяться, наверное, захотели. Диакон и завопил голосом ужасным. Народ прибёг — и как они дрекольями татар одолели, самим до сих пор дивно. Думаю, из терпения вышли и оттого ужасны сделались. Перебили, а оставшихся с самим Шевкалом во дворец княжеский затолкали и подожгли. Ни один не ушёл!.. Что же дальше? А дальше наш Иван Данилович с пятью темниками татарскими на Тверь является. А у самого уж ярлык в калите, и он наказывать приехал. Узбек его как-то полюбил и всю дань на Руси собирать ему одному поручил. Чуешь, как поворачивает? Александр Михайлович сбегает во Псков, наказания за Шевкала боится. Теперь хан Узбек велит Калите: вымани Александра из Пскова и в Орду доставь. Якобы для вразумления. А сам убить хочет. Тут без сумления. Отца убил, брата убил, теперь его очередь. Только Александр Михайлович ни за что не поедет. Если его псковичи выдадут, он в Литву сбежит к Гедимину[35]. Вот Иван-то Данилович наш и бесится. Александра в жертву принесть, а Тверь под себя. Он у нас оч-чень дальновидный.
— А кто же в Твери сядет?
— У них ещё братья остались, Константин да Василий. Ну, Василий малой, а Константин в поре уж, он в Клину правит пока. Александр Михайлович с сыном Фёдором сбежал, а Константин остался. Он и будет. Только совсем уж Москвой подмятый.
Феогност сидел, закрыв лицо ладонями. Потом встал:
— Помолимся, брат. Надо омыться душевно после услышанного.
Наутро опять предстал перед ним Калита, уже не такой красноглазый, как вчера, отдохнувший с дороги в бане. Но глаза по-прежнему злые искры метали:
— Что с псковичами будет, владыка?
— Отлучу, — тихо сказал Феогност. — И Александра тоже. — А про себя подумал: пусть бежит в Литву.
После этого они расстались надолго и сносились только через грамоты. Иван Данилович поехал выковыривать Александра, а Феогност опять отправился в землю Волынскую, доставлявшую ему немало забот. Уже там настиг его гонец с сообщением, что Александр у Гедимина, а псковичи раскаиваются. С облегчением митрополит распорядился известить их, что снимает церковное отлучение.
С трудом он приходил в себя после этой истории. Даже стремление галицкого епископа отделиться в особую митрополию воспринял с меньшим волнением, хотя именно по этому поводу пришлось посетить Константинополь и на приёме у патриарха ещё раз побывать. Знал и видел, что это последний раз, совсем уж последний. Так был плох его святейшество. Уже была меж ними отдалённость, как у людей, чьи пути идут в разные стороны. Одному ещё длить путь земной, а другому — уже заканчивать его. Однако доводы Феогноста патриарх слушал со вниманием и пониманием. Открытую было в мае Галицкую митрополию распорядился закрыть. Но уж и приём был иной, чем пять лет назад, — торжественно прохладный. Не было прежней доверительности, общих тайн. Тем не менее Феогност долго говорил, что митрополия на Руси должна быть единой и единственной, что народ тамошний душевно поколеблен вековым страданием, что князья, аки псы больные, кидаются друг на друга, и это от немощи, от безысходности. Теперь только Церковь — укрепа для русских, и ей никак нельзя разделяться.
Что-то блеснуло в полумёртвых глазах патриарха, спросил надтреснуто:
— У хана Узбека побывал?
— Отсюда к нему еду. В первый раз.
— Всё помнишь?
— Да. Всё, что говорено, помню.
— Храни православие. Папу опасайся, хоть он и пленён в Авиньоне[36], в разговоры письменные с ним не вступай. С ордынцами будь в ладу, не зли их, они к духовенству терпимы пока. Но не всегда так будет. Хотя господами над православными им не бывать. Татар же не бойтесь. У них своего только конь да седло, остальное награблено. Кто умеет только это, никогда не станет истинным властелином. Изживут награбленное — дальше что? Опять грабить? Не умея работать, творить, зажиреют и духом загниют. Тут и гибель настанет. Мусульманство слишком молодо у них и не слишком пока распространено. Оно Орду не спасёт и Синюю с Белой не объединит[37]. Их могутство в силе, вольной отваге, в законах Ясы. Много шуму, много крови, много наглости, и нет прочного основания. Истина же тиха, сын мой. С князьями русскими, православие чтущими, дружи, будь их единителем. Того, кто первый меж ними, поддерживай.
«А если он не по правде действует? » — подумал митрополит, но промолчал. Пережитое на Руси оставило некую тень в душе, она словно бы запылилась и была нема, ничто больше так остро, как раньше, не врезалось в неё. Однако понимание людей не уменьшилось, даже стало отчётливее. Можно было думать, мудрее сделался, когда годы побежали к закату, но монашеская привычка не оценивать себя — только поступки соотносить с заповедями — не позволяла размышлять: мудрее — не мудрее.
Он проехался по улицам Константинополя, посетил любимые соборы, наслушался родной речи, но чувство отстранённости не покидало его, и мысли его оставались там, за морем, где далеко-далеко лежала истерзанная Русь, и, казалось, ждала его, и, казалось, нуждалась в нём. «Прижился уже, — усмехнулся он, — сам русским сделался? Странный народ: всё в себя принимает, всему жить даёт, неосудителен, высших целей жаждет, хотя понимает их смутно и любые действия, самые сомнительные, во имя высших целей приемлет. Вот уж истинно сказано: «…и благослови достояние Твоё».
Прости и благослови. Жалость появилась к русским, сочувствие к их малоразумию и доверчивости. Отцом начинал себя чувствовать Феогност.
Сначала решили идти к Сугдее, но архимандрит Фёдор посоветовал лучше плыть до Кафы: оттуда ближе и удобнее добираться до летней ханской ставки в Крыму. Хотя и лето уже кончалось, сентябрь близился, но море было ещё жарко, блистало на солнце лимонными бликами, трепетали на воде тени от редких облаков, прибой у берегов плескался белой каймой со стеклянным тихим шорохом. Как прошли Сурож, прилепившийся на высокой скале, всё время от полудня до вечера владыка проводил на корме, дивуясь игре света на каменистых обрывах, крапивной зелени воды и тёмно-малиновому, когда солнце за тучкой, Карадагу. Где-то здесь, в северных его предгорьях, бывал святой апостол Павел, здесь встретил он юного Тимофея[38], будущего верного ученика, крестил его и увёл от матери на трудную тропу проповедничества... В предзакатном морском покое мечталось о друге, может быть, тоже ученике, который способен понять и разделить его, Феогностовы, душевные тревоги. Найду ли такого на Руси, думал. Фёдор — что? Учён, да естеством прост, глубин не мерил, не изыскивал. Какой из него митрополит! Правильно патриарх его отклонил.
Ближе к Кафе[39] пошли холмы тёмно-песчаного, кирпичного цвета, выгоревшие, но вдруг, чем ниже солнце, делающиеся соломенно-золотыми, а ино как брусника давленая иль мясного, багряного окраса. Много повидал Феогност стран, морей и гор разных, а тут дивовался.
Кафа, владение генуэзцев, расположилась под холмом, вся засыпанная белой пылью, с высохшими фонтанами, крепостными древними башнями и мостами через оборонительные рвы. Скрипел мелкий ракушечник под колёсами, стоял разноязыкий говор, ревели ишаки. Утомлённый и равнодушный, владыка осмотрел город с пышными тяжёлыми дворцами, с толпами невольников на продажу, с запахами жареной рыбы и кофе. Не понравилась ему шумная Кафа. Как мирные виталища вспоминались русские города в густой зелени садов и возделанных огородов, сырые овраги, где бьют студёные ключи, и выплывающие, как из снов, величаво и легко купола храмов на холмах.
Колымагой дотащились до греческого монастыря Святого Георгия, приютившегося в лесах у горы Агармыш. Настоятелю не велели никому сказывать, кто к ним пожаловал. Феогност поселился в простой келии окнами на лес, ходил на службы, укреплял душу молитвенным стоянием; возвышенно и трогательно было, что служили на греческом. Много гулял по монастырскому двору, где было тихо и прохладно, даже холодно с полудня от мрачных каменных стен, возвышавшихся позеленевшими громадами, от старинных ледяных фонтанов в изузоренных арках. Заросли барбариса и ежевики, называемой здесь ожиною, цепляли рясу, и всюду сопровождал сладкий шум быстро бегущей речки Чурук-Су, очень чистой, хотя по-татарски её название означает «мутная, грязная вода». Архимандрит Фёдор с детской жадностью ел ежевику, так что уста у него сделались сини, и звал подняться на Агармыш, посмотреть, какие там страшные глубокие ущелья и непроходимые леса.
— А ещё есть предание, — сообщал таинственно Фёдор, — что скрывается там где-то в пещере христианский монах-отшельник, постится по сорок дней, а потом одной бобовинкой разговляется, оттого просветлён и ведает дела сокровенные. Пойдём, а? — уговаривал Фёдор. — Судьбу узнаем и события дальнейшие. Пускай предскажет всё до тонкостей, что нас в Солхате ждёт.
Феогност отверг ясновидца, живущего одной бобовинкой, сделал даже внушение архимандриту, дескать, монашествующему священству любопытничать не подобает, а узнавать судьбу — Бога искушать. Но на Агармыш, правда невысоко, поднялся и увидел оттуда сожжённую солнцем степь, вдалеке бирюзовую чашу моря и строящийся армянский монастырь Святого Креста; встретили даже неопалимую купину[40] с бледными жемчужно-синими цветами и перистыми листьями. Но она не пылала, потому что солнце уже не так сильно грело. Фёдор был очень доволен, потому что набрал греческих орехов, таких тонкокорых, что в ладони легко раздавить, много ел их и удивлялся, что на Афоне этаких не водится. А ещё в заброшенном саду у дороги поспел молочно-сладкий миндаль — он тоже пришёлся Фёдору по вкусу.
— Разве чего этакого поешь где-нибудь у нас в Торжке? — говорил он. — Только-то и лакомств произрастает: репа да лук.
— А лещина? — возразил митрополит. — Аль хуже?
— Лещина — да, лещина — она куда как знатна! — озарился задумчивой улыбкой Фёдор.
Так в простых беседах и бесхитростных занятиях дождались они прибытия великокняжеского поезда из Москвы, чтобы вместе уж отправиться в ханскую ставку.
— Вот прошли мы с тобой, Фёдор, путь от афонской келии до тутошной, а что дале будет, не вем, — говорил владыка.
Фёдор мялся, трусил и просил отпустить его на родину.
Начали желтеть верхушки ясеней, и много Поспело у монахов винограда цвета нагого, то есть тельного, и синего в черноту. Это Фёдора несколько утешало.
А воздух кругом был удивительно прозрачный, лёгкий, без ветров и туманов. Фёдор объяснил это тем — опять по преданию, — что тут море, и степь, и горный лес друг друга уравновешивают и в согласии прирождение и тихость производят.
С южной стороны Агармыша лежал незнаемый Солхат.
А Иван-то Данилович со бояры не спешил. То есть знал, конечно, что назад не поворотишь, но и торопиться охоты не было. К ордынцам как заедешь, скоро не уедешь. Если вообще уедешь. Поезд его полз себе и полз от одного разорённого селения до другого. Где стояли Неринск, Лопасня, Новый Городок, теперь остались погосты. Кресты почернели от дождей, подгнили и заросли лядиной. Даже печки развалились от времени. Только вороны не покидали сих печальных мест. Завидев людей, снимались с крестов, потревоженно каркали по-хозяйски.
— Смотри, сынок, что понаделали с нами губители наши лихие, — шептал отец, сжимая плечо Ивана.
Княжичу мало дозволяли ездить верхом, больше находился с отцом в кибитке, а комоницу его вёл в поводу дядька Иван Михайлович, муж видом сердит и ликом ряб, но добрейший и заботливейший пуще толстой Доброгневы. Он Иванчику больше был к душе, чем она. С ним было занимательно, и не боялся его Иванчик, а отца всё-таки робел. Когда останавливались на отдых у речки, княжич с дядькой лазили по береговым уступам, по крутоярам, цепляясь за обнажённые корни деревьев, искали сохлые ягоды и грибы в дремучих лесах. Всякое озорство княжича Иван Михайлович не только не запрещал, а поощрял: оно, мол, силу и ловкость развивает. Даже когда малой в открытую озорничал, дядька не окорачивал его.
— Ишь, бешенина напала! Да надавай ты ему в колпу-то! — это Сёмка-змей советы подавал дядьке, чтобы он Иванчику подзатыльник отвесил.
А Иван Михайлович:
— Пущай будет буй и крепок.
Очень нравилось Иванчику, что он будет буй, то есть смелый. Да он и сейчас уже смелый, а вот подрастёт, он и брата на лопатки положит. Дядьку-то Иванчик сызмалу побеждал, а когда тот просил пощады, предлагал ему:
— Ну, давай, давай ещё, дядюх! Может, ты меня всё-тка поборешь, — надежду Ивану Михайловичу по доброте своей оставлял.
— Да нет, мой желанный, — отказывался тот, — рази тебя одолеешь! Ты вон какой у нас богатырище.
— Сморчком глядит, а кашу богатырём уплетает, — опять дразнится Сёмка.
— Да будет тебе братца квелить, — урезонит его Иван Михайлович.
А тысяцкий Протасий и скажи:
— От нашего Семёна ни хлеба мягкого, ни слова гладкого.
Сёмка порснул коня будто невзначай, чуть не стоптал Вельяминова. Тот даже в лице изменился, но, встретив внимательный взгляд младшего княжича, через силу усмехнулся вслед Семёну.
— А ты почему молчишь, а только улыбаешься? — спросил Иван. — Дал бы ему плетью по заду. — Тоже был мастер на советы.
— Старый муж юношей был, юноша же не ведает, что придёт старость. — И в тусклых глазах Протасия взблеснула влага.
Иванчик это цепко отметил памятью: и что старость придёт (к нему она не пришла), и про слезу Протасия (это имело последствия долговременные).
Сменяли одна другую поймы, и синеющие речные дали, и переправы вброд по мелководью: кружили сосновые рощи, леса столь густые, что лишь дыра в небо там, где дорога; храмы отражались в глади озёрных вод; встречались и красные хоромные леса, где было светло и сухо и скользко под ногами от старой хвои. Повидал Иван, как мужики пруды прудят, как садочники садки рыбные оплетают, а ещё занятнее, как на мелких речках в буреломах оброчные бобровники домики бобрам расчищают, чтобы им нырять туда было способнее. Так бы и ехал всю жизнь. Иван уж и про Москву-то забыл, и про маменьку с Андрюшкой, столько всего в новину занимало его: шум речных перекатов, таинственное молчание глубоких сырых оврагов, где нечистая сила живёт.
— А бес, он какой? — допрашивал Иван.
— Бес-то? Да так, мужичонко с жидкой бородой, реденькой и мокрой. Глаза бесцветны и слезятся. А кто зрит: зубы у него оскалены и очи кровавы.
— А рога?
— И рога, и уши имеются оттопыренные.
— Хвост?
— Всенепременно, размахиват и стегат им округ себя, когда зол, а ежели ластится, хвост по земле плетётся. А ещё дрожит он всё время, — напрягал Иван Михайлович воображение.
— Дрожит?
— Дрожит, милок, беспрерывно и мелко.
— Отчего же?
— Креста боится. И молитвы нашей.
— Это хорошо, — успокаивался княжич. — Какой молитвы? «Да воскреснет Бог», да?
— Канешна! «И расточатся врази его!» А как же! Не думай боле про это. Пока без великой тягости едем. Не знай, что впереди.
Хоть и вправду путешествие было большим удовольствием, некие мелкие колючки уже ранили невинную душу Ивана. Многое он не понимал, да хорошо запоминал. Множество разных людей тянулось вместе с обозом великого князя: были тут бояре, слуги дворовые, дьяки и толмачи, купцы русские да гости, приезжающие из зарубежья на Русь с товарами, на время лишь, — всяк со своей поклажей, со своим припасом на праздники. Разговоры дорожные Иван ловил чутким ухом, по-своему их толковал и переиначивал, сам ни к кому, кроме дядьки, не приставал. На него и внимания мало обращали: трусит княжонок на своей комонице рядом и пускай, брат Семён совсем от него отдалился, со взрослыми мужами вровню держался. Примечал Иван, что особо тянуло брата к одному человеку, бедно одетому и сутулому, с никлыми волосами вдоль худых щёк. Все, включая слуг, этого сутулого стороной норовили обойти, не обращались к нему, не то чтобы брезговали или боялись, просто избегали. Иной раз ловил Иван виноватые взгляды, кои бросали на князя Константина Михайловича, — взгляды безмолвные, непонятные. Семён же держался с ним, как со всеми, надмеваючись, но льнул к нему даже как-то болезненно.
— Меж собой мы, князья, ещё можем считаться старейшинством, — говорил глуховатым голосом Константин Михайлович, перемещаясь конь о конь с Семёном. — А в Орде кто хану по нраву, тот и будет первее всех.
Семён на это зло, недоверчиво улыбался. Приглядчивый Иванушка поспешал за ними на широкоспинной кобылке, делая вид, будто не слышит ничего.
— Главное, Узбека улестить, — продолжал Константин Михайлович.
Семён дёрнул щекой, едва разжимая губы:
— Аль трудно это?
— О, трудней, чем султана египетского! Капризен и скрытен. Уж я-то знаю.
— Что же, звание великого князя, выходит, продаётся? — допытывался Сёмка.
— Вот и думай. — Константин Михайлович кашлял от пыли, утирал глаза рукавом.
— Надо ли так понимать, что его не столько сам хан продаёт, сколь придворные вельможи? — важно вникал Семён.
— Сумей только купить! Хитрость тоже нужна немалая.
— У нас достанет! — заносчиво отрубил Семён.
— У вас — да.
Они посмотрели друг другу в глаза и внезапно резко поворотили коней в разные стороны.
— Дядюх, это кто? — спросил Иван, глядя вслед удаляющейся сутулой спине.
— Князь тверской, брат Александра и Дмитрия. Дмитрия татаре убили, Александр в Литву утёк, а Константин отсиделся от всех гроз, ныне Тверью правит. Он ведь родня вам. Твоей двоюродной сестры муж, княгини Софьи муж, да-а... — Иван Михайлович почему-то съехал голосом до шёпота.
— Он — наша родня? Тверской-то? — поразился Иванушка.
— Молчи про энто! — велел дядька и оглянулся.
— Ты его боишься? — любопытствовал княжич.
— Никто ничего не боится! — сурово оборвал боярин. — Нечего про энто думать. Не наше дело.
— Москва честна кротостию, — раздельно, с нажимом произнёс неслышно подъехавший сзади старший брат.
— Вестимо, князь, — смиренно согласился Иван Михайлович.
Семён хмыкнул и ускакал вперёд.
— Чего это он? — всполошился Иванчик. — Будто грозится нам?
— Ништо, милок. Тебе показалось. Брат просто так сказал. Не передавай никому, чего слыхал.
Напрасное предостережение. Иванчик и не сумел бы ничего передать, потому что ничего не понял, но худосочный тверской князь теперь часто стал привлекать его внимание, Иван даже следил за ним издалека, чего-то смутно пугаясь и доискиваясь. Какая-то тайна чудилась ему в том, что все сторонились Константина Михайловича. Его всегда понурый вид вызывал в Иване жалость и сочувствие, хотя за что жалел, чему сочувствовал, он и сам не знал.
— Доброе ты у нас дите, — иногда задумчиво ворошил отец его волосы. — Мотри, не оставайся таким, когда вырастешь. Заклюют.
— Кто, батюшка?
— А князья, — загадочно обронил Иван Данилович. — Да и родственников опасайся. Всем не будешь мил да пригож.
Значит, Константина Михайловича надо опасаться, вывел Иванчик, буду приглядывать за ним, как бы чего не наделал. Батюшка-то вдруг не заметит, не углядит?
Чем дальше продвигались к полуденной стороне, тем сильнее всё переменялось: реже дожди, выше безоблачное небо, дни сделались жарки, вечера коротки и темны. И звёзд на небе — вдвое привалило. Ночуя под открытым небом, положив голову отцу на плечо, Иванушка научился уже сам находить колу, называемую Большой Медведицей, и кружилия — Орион по-другому. Укрывшись с отцом одним пологом, греясь теплом отцовского тела, Иванушка подолгу лежал без сна, дышал ночной степной свежестью, следил, как перемещаются по небосводу созвездия. Иногда он даже переставал чувствовать под собой земную твердь, и тогда ему казалось, он сам подвешен среди звёздных лампад, плывёт в их мерцании без опоры и веса. Было жутко и необыкновенно хорошо, так, что Иванушка ни с кем своими воздушными путешествиями не делился. Это была его первая тайна, укрытая ото всех: величие бездонных, полуночных, в звёздном дыму небес. Иванушка бесшумно поднимался, чтобы не разбудить отца, и осматривал земной мир: тёмные очертания пасущихся лошадей, возов, чуть краснеющие затоптанные угли костров, полосы тумана над рекой. Великое молчание царило во всём. Даже суслики не свистали, пошли в свои норки спать. Всё было прочно, надёжно и на своём месте. Когда небо начинало бледнеть, созвездия гаснуть, крупная роса выступала всюду: на спальном пологе, на траве, на бровях у отца. Иванушка допускал, что это звёзды с рассветом холодеют, делаются каплями и падают на землю. Иначе куда бы им деваться? А днём совершается обратное превращение — восхождение на небо, когда люди в суете ничего не наблюдают вокруг. Это открытие Иванушка тоже хранил.
Лето шло к концу, а в речках ещё можно было купаться, вода не охолодала. Однажды под вечер вылез Иванушка из потаённого парного мелководья, где, скрытый кустами тальника, он бултыхался отдельно от всех, — стыдился, что не умеет хорошо плавать, — и только принялся исподнюю рубаху натягивать, как услышал на берегу глухие лающие рыдания. Иванушка сначала замер с рубахой в руках, потом осторожно раздвинул гибкие ветки ракитника. Тверской князь лежал ничком, бил кулаком по сырому твёрдому песку, выкрикивая:
— Боже, сделай им, что они мне сделали! Пошли им кару Твою страшную! Никому зла не делал! За что страдаю?
У Иванушки отвердели щёки, а губы стянуло, — не разомкнуть. Подумал, не кинуться ли обратно в воду, но руки-ноги не слушались.
Вдруг в кустах зашуршало, Иванушка увидел старого Протасия. Он стоял над Константином Михайловичем, уперев кулаки в бока, шевелил его носком сапога:
— Ну, что гнусишь? Что скулишь, аки пёс гноистый?
Не помнил Иван такого лица у тысяцкого, такого презрения в глазах.
Константин Михайлович вскочил, всклокоченный и перепачканный в песке.
— А ты видал, как я, отца своего, нага и мертва в хлеву лежаща? — вскричал он. — Тебя умаривали голодом, как меня, отрока? Ордынцы морили тебя в заложниках, в башне с крысами заточив на пять дён, даже и без воды? Ты сапоги татарские лизал от счастья, что кусок тебе наконец-то кинули?
«С крысами!» — помертвел в кустах Иванчик.
— Крысов спужался? — с издёвкой спросил Протасий.
— Не они страшны, боярин, страшнее люди жестокие, навроде вас с Калитой.
— Годи! — надвинулся на него тысяцкий. — Когда это собаченье закончится? Иль уж успел подсластиться до ужина?
— Я не пиан, песок ты, старая шлея! — отвечал тверской, дрожа всем телом.
И Иванчик в кустах тоже дрожал всем телом, позабывши надеть рубаху.
— Сколь собаке не хватать, а сытой не бывать! — топнул ногой Протасий. — А батюшка твой Михаил не ходил на Москву, не бился под её стенами? А брат твой Дмитрий не ходил ратью на Юрия Даниловича? Не его ли удержал в своё время святитель Пётр? Нечего сказать-то?
— Юрий Данилович не старшинство по роду ставил — тут наше первенство — он право силы утверждать начал. Где батюшка мой? Где брат Митя? Убиты! А где брат Александр? В чужой земле скрывается. Один я вам на растерзание остался.
«Не надо, перестаньте!» — хотел крикнуть Иван, но и язык у него отнялся.
— Ты племянницы моей муж, значит, мы родня! — услышал он голос отца, который, оказывается, уже стоял за спиной Константина Михайловича, поигрывая сложенной плетью. — Что, думаю, за лаятель тут, что за крикса? Ты чего, князь? Вражда промеж нас закончена, и обиды позабыты. Тебе честь была оказана Юрием Даниловичем.
— Да, государь, — опуская глаза, сказал Константин Михайлович.
— Пооравши, да будя! — примирительно закончил Иван Данилович.
— Обмастачили, вишь, его! — проворчал Протасий, тоже остывая.
— Да чем это?
— А насильно женили! — вскинул наглый взор тверской князь.
— Насильно рази? — засмеялся Иван Данилович.
— Я пленник у твоего брата был. Сначала у татар заложник, а отца убили — у твоего брата пленник. Два года держал. Он отца похоронить не дал мне. Только, женив на своей Софье, отпустил.
— А ты бы воспротивился, коли она тебе негожа, — издёвкой посоветовал Протасий.
— Я отрок был!
— Жениться мог — уже не отрок! — Великий князь и тысяцкий нехорошо засмеялись. — Иль ты ещё опурец был? Можа, ты и по сей день опурец?
И тут они замолчали, потому что увидели Иванчика. Он стоял в кустах, в мокрой рубахе до колен, и смотрел на них непонимающе и испуганно.
— Дитя бы хоть постыдились, — сказал Константин Михайлович и пошёл по приречному взгорью туда, где уже дымили котлы с варевом и хлебники-басманы раздавали шестифунтовые караваи.
Отец с досады накинулся на тысяцкого:
— Тухтырь ты, Протасий, брюзга, назола! Зачем при княжиче с тверским ошмётком мыркаешь, всякий вздор несёшь?
— Я старше твоего, Иван Данилович, отца на два года, — с упрёком возразил Протасий. — А ты мне слова и дерзости! Возьму вот да постригусь в Богоявленский монастырь. Буду там с Алексием Бяконтовым жить. А ты себе другого княж-мужа приискивай.
Иван Данилович не убоялся Протасьевой угрозы:
— Кто тебя пострижёт-то?
— Снедать зовут! — раздался с кручи голос Сёмки. — Чего тут сварливец наш мотается?
— Но, но, замолчь! — окоротил его отец.
— Чего они? — спросил Семён, спустившись с кручи и помогая брату надеть штаны.
— Протасий в монастырь хочет, а батюшка не пущает, — кротко растолковал Иванчик.
— Хоть и золотые уши у котла, дну его черноты не избыти. — Рот у Семёна повело на сторону. — Хряснуть бы его покрепше, Протасия этого, и прошло бы хотение.
Первый раз вскипела перед Иванчиком злоба взрослых, а он жаждал всех только любить.
Когда над окоёмом показывалось солнце, река и ложбины, деревья, кони, лица людей делались малиновыми. Этот недолгий миг был столь чудный и радостный, будто в сказочное царство все попали. Но в суете утренних сборов слуги, отец и дядька, скучные и невыспавшиеся, отмахивались от Ивана: пустое, соколик, молвишь, не путайся здесь, не мешай. Дел у всех много: воды набрать на дневной переход, увязать ночевные шатры, седлать и запрягать коней, ничего не забыть на становье.
«Если мешаю, зачем брали с собой, — думал Иван, — таятся от меня да отпихивают, бегай, мол, соколик, никому ты не нужный». Это были уже не те обиды, которые приходилось сносить от Сёмки в играх и ристалищах, где брат всегда верховодил и побеждал. Иванчик не знал, что это впервые испытанное одиночество. Почувствовав на себе тёплый взгляд гороховых глаз Константина Михайловича, он независимо отвернулся и полез с помощью дядьки на свою комоницу.
Сегодня надеялись встретиться с митрополитом Феогностом. Отец по этому случаю прибасился: надел белый ордынский армяк из толстой шерсти да рубаху шелка дымчата. Среди бояр было заметно оживление: скоро, знать, конец пути — отдых, бани, молебны и пированьица.
Молодой и весёлый боярин Алёша Босоволоков уже пошучивал вольно:
— Питва хочется, бражки да какое-никакое бабно!
— Молодуха-то накладёт тебе взашей? — перемигивался с ним Семён.
— Скоро будешь, Алёша, айран пить и бабняк татарский шшупать. Узнаешь сласть ихнюю, — сказал, смеясь, великий князь.
— Ино, говорят, у них строго бабеней держат?
— Хатуней, известно, строго. А есть в Сарае свечной базар, там девки ходят в штанах красных кожаных. Увидал такую — торгуйся смело, сколь возьмёт, чтоб переночевать с ней.
— Всё, Иван Данилович, я дале с тобой не еду, в Сарай заворачиваю.
— Валяй. Найдёшь себе в кожаных штанах в обтяжку, они нарочно для таких носят, кто от семейной жизни отчуждается, и, будто кони визгающие, нападают и бесуются на них.
Алёша смутился. Краска залила его щёки в пуховой бородке:
— Никакой шутейности не дозволяешь, великий князь.
— Шутейность дома будет, если вернёмся. С пискателями, с дудками, свирелями красно, кумачисто погуляем. А тута мне ореватых, похотью одержимых, не надобе.
— Да я только для бодрости разговору ввернул! — оправдывался Алёша, не зная, куда глаза девать.
— Ты видишь, тут княжич малой у нас и всё смекает! — вступился ещё и Иван Михайлович.
— Каждое дитя — укор нам, грязи нашей, двоедушию, зломыслию и самочинности, — проговорил тихо Константин Михайлович, как бы про себя, но все услышали.
Иван Данилович прямо взвился:
— Брысь отсюдова, философ! У него отец есть, и у отца об нём сердце вянет. А ты тут ни при чём.
Опять забулькали, как пузыри вонючие на болоте! Злость впервые пробудилась в детском сердце Ивана, вошла жестоко и больно. Поэтому он сильнее всех обрадовался, когда у стен Георгиевского монастыря завидел вышедшего навстречу поезду митрополита. Спрыгнув с седла, Иван помчался к владыке, забыв про благословение, крепко обнял с размаху и спрятал лицо в его прохладной шёлковой рясе.
Феогност был растроган, поцеловал княжича в маковку:
— Чадо моё доброе, аль не забыл меня?
От владыки знакомо пахло ладаном, а ещё степным ветром и какой-то ягодой. Иван не отходил от него, пока он благословлял отца, бояр и знатных купцов.
— В добром ли здравии? В безопасии ли прибыли? — раздавались почтительные возгласы. Заметно было, как все переменились при владыке, языки прикусили, степенны сделались.
Решили в монастыре не останавливаться, сразу на Солхат путь держать, где было уже приготовлено великому князю московскому удобное просторное подворье, купцам отведено место в караван-сарае. Только у лесного озера Шах-Мурза сделали последний короткий привал для молитвы и совместной трапезы.
Под открытым небом перед походным аналоем владыка совершил безмолвное моление, и все, опустившись на колени, вместе с ним просили Бога сохранить их от лютости и козни вражеской. Иванушка тоже усердно молился, у него была своя просьба: чтобы исчезла злоба людская и все любили друг друга и князя Константина тоже любили чтоб. Тот, как услышал эти тайные слова, всё поглядывал на Ивана, и морщинки у глаз его собирались: то ли щурился, то ли улыбался чему.
Духовито наносило полынью и темьяном, а с озера текла острая прохлада. Осыпанные пёстрыми солнечными пятнами, стояли на поляне люди, и Иван не узнавал их: они сделались как будто дети, беззащитно, просяще смотрели в небо. Если бы всегда так! Он отошёл к краю поляны, чтобы лучше всех видеть и каждому пожелать милости благодатной.
— Любо глядеть мне на тебя, княжич, — произнёс у него над ухом Константин Михайлович. — Таимчи скажу: есть у меня братик, чуток тебя старше. Глядя на тебя, его вспоминаю и сильно жалкую.
— А где он? — оглянулся Иван. Ему бы хотелось, чтоб был рядом ровесник, а то сплошь одни взрослые, надоели и утомили они его.
— В Кашине, в городке малом, скрывается Васенька наш, сиротка. Батюшка твой да татаре пока позабыли про него. Ты выдашь, князь, а?
Иван помотал отрицательно головой. Лестная оговорка князь и надежда, что Васеньку не выдаст, — это было доверие промеж ним и тверским, скрытность, этим ни с кем поделиться нельзя, раз слово дал. Вдруг батюшка-то спросит: где у нас сирота Васенька, тверской отросток? А Ивану молчать? Ну, авось не вспомнит, не спросит. Любопытство было разбужено: пошто Васенька скрывается и как это? В клети сидит? Иван живо представил себе, как поедет в Кашин, скажет: выходи, никого не бойся, мы уходим с тобой в леса разбойничать. Тут и комоница серая стоит, хвостом машет. Васенька не посмеет на неё сесть, а Иван скажет: садись, ничего, у неё побежка лёгкая, вдвоём поскачем. И помчатся они по дремучим лесам, топча грибы и распугивая новорождённых зайчат. Вот смеху-то будет, вот забава! И свой шёлковый пояс с белыми гусями, маменькой вышитый, Иван ему подарит...
«Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё», — негромко запели на поляне. Иван перекрестился: Боже, научи всех прощать и любить!
После недолгой трапезы митрополит лёг почивать на ковре под развесистой сосной. И все остальные прикорнули кто где. Иван постоял у озера — оно было тёмное, потому что солнце перешло за гору и оттуда теперь пускало лучистое сияние на вершины деревьев. Потом он посидел на диком валуне, нагревшемся за день. Вода сделалась зелёною, как сами деревья. Нестреноженные лошади выгрызали зубами пожухлую низкорослую траву, затем долго, задумчиво пили из озера, мотая головами.
Даже Хрисогон, слуга митрополичий, лежал как мёртвый, разинув рот, только усы от дыхания раздувались.
Иван подкрался к владыке, сорвал травинку, стал ею водить по сомкнутым векам в густых ресницах. Феогност тут же открыл глаза, улыбнулся, осуждая себя:
— Вот я какой леженька!.. От множества снедей княжеских заснул. Мы с Фёдором уж и отвыкли этак-то, больше на орехи да на яблоки дикие налегали.
— А разве вкусно есть плохо? — завязывал беседу Иванчик, сам имевший большую слабость по этой части.
— Воину, оратаю, дитяти — впрок. Монаху же во вред. Ум грубым делается. А доброе воздержание очищает его. Не заботься, монах, о чреве и будешь иметь покой. Ты «Лествицу»-то читаешь, что я подарил?
— Я её в Москве забыл, — беззаботно признался Иван.
— Вот ведь ты какой! — ласково упрекнул Феогност. — Но хорошо, что не лицемерствуешь.
— Владыка, а почему здесь кукавица не кукует?
— Не живёт тут, наверное. Жарко ей.
— А в Греции живёт?
— Там ещё жарче.
— А в Египте?
— В Египте такая теплота, что писклята без курицы высиживаются.
Иван недоверчиво засмеялся.
Митрополит продолжительно замолчал. Вспомнились ему диковинные листья пальм и ровное свечение мраморных дворцовых колонн, чуть слышное журчание уличных арыков и чёрные тени деревьев, спасающие от ярости испепеляющего солнца. Да ещё внезапные налёты морского ветра, возвращающего на несколько мгновений жизнь иссохшему горлу и колотящемуся сердцу. Вспомнилась даже слепая рыбка в голубом бассейне. Она, наверное, уже умерла.
— Ты печален, владыка? — тоненьким голосом спросил Иван.
— Нет, почему же? — очнулся Феогност. — Задумался просто. С батюшкой твоим о делах за обедом много беседовали. А я, Ивушка, даже очень рад снова свидеться с вами со всеми. Мне недоставало чего-то в Царьграде на этот раз, и я думал — чего? Теперь знаю чего. Мне надо на Руси быть и никуда надолго не отлучаться. Ибо тогда тревожусь.
— Владыка! — Иван переполз по ковру поближе, сказал на ухо, обдав митрополита чистым детским дыханием: — А батюшка мой ведь никогда не умрёт, правда?
— Иванчик, мы все уходим ко Господу. Никто не исключён. Но, смотри, не пламенем ли пребывают скончавшиеся дерева, не люба ли нам их теплота и угревность? Ну, что отворотился и глазки прячешь?
— Люба, — сглотнул Иван слёзы.
— Ну вот, разумный мой, всё ты уже понимаешь. Только избегай качения, и Господь благословит тебя.
Кто-то осторожно кашлянул у воды. Митрополит с Иваном оглянулись: на валуне, сгорбившись, сидел Константин Михайлович с виноватым лицом и вспотевший.
— Ходил всё-таки? — укоряюще спросил Феогност.
— Ходил. — Константин Михайлович понурил голову.
— И что тебе нагадал отшельник этот с бобовиной?
— Смеёшься надо мной, святитель? — Тверской князь поднялся и пересел нерешительно на край ковра. — А ведь он, пожалуй, правду сказал.
— В чём же правда его?
— Ты, говорит, повторишь со своей роднёй всё то же, что с тобой творили обидчики твои и враги.
— Эка-а... Это и я тебе мог предсказать. Дело статочное, если совесть спит. Тут и бобовины не надо, чтобы предвидеть.
— Ещё сказал: среди татар умрёшь. — Константин Михайлович сглотнул и горько прошептал: — Неужели суждено путём отца пройти мне?..
— Он сказал: умрёшь... Но не сказал: убит будешь, — возразил Феогност. — И потом: не всякому шептанию верь.
— Приражён я окончательно, — твердил князь. — Аль не знаешь, что довелось мне в Орде испытать, когда я вот этакий, как Иваша, был, чуть поболе?
Феогност потупился:
— Батюшку-то на твоих глазах убивали?
— Его упредили заране, что кончать сейчас придут, он помолился да мне велел к ханше бежать, к Баялуни, она меня спрятала, как сочувствовала. Говорили, она сама из Царьграда и веры нашей раньше была. А батюшке колодки на шею — и поволокли. Две недели за собой по степи таскали, тело у него стало сплошь синим, садно синюшное. Я его уж только мёртвым увидал, ненадолго допустили поглядеть. А сердце вынуто. Хоронили же без меня. Юрий Данилович в плену меня держал, пока на Софье своей не женил. И всё прощать, владыка? — вскрикнул Константин Михайлович.
— Прощать! — твёрдо ответил митрополит. — Судить же Бог будет. Не тебе учинать это дело. Если сам хочешь быть судьёй и казнителем, значит, хочешь заместо Бога быть в таких делах.
— Да есть ли мера унижения моего?
— Христианское отречение от своеволия не есть унижение человека. Всеми, кто прошёл сие трудное послушание, замечено и отмечено, сколь оно душе полезно и укрепительно. А немногие затворники, уста разомкнувшие, признавались, что полное исполнение просьбы-завета: «Да будет воля Твоя!» — есть сладость неизречённая. Совершенное же предание себя воле Божией есть награда милостивая душе исстрадавшейся уже на земле. Тогда ад земной с его злобой и волнениями оставляем, получая чистоту и покой, с коими дитя под руку отцовскую припадает. Там ему и утешение, и защита, и ласка, там источник жизни новой, это прощение Его, и счастлив тот, кого Бог здесь наказывает.
— Утешник мой, — сказал, целуя руку митрополита, Константин Михайлович.
Иванчик был молчалив и задумчив до самого вечера И верхом не захотел въезжать в Солхат, спрятался в колымаге за спиной Феогноста. Значит, если бы не убил Дмитрий Тверской Юрия Даниловича, не бывать батюшке великим князем... Если бы батюшка после восстания в Твери не привёл туда татар, не бежал бы Александр Тверской в Литву, не ехал бы сейчас Константин в Орду за ярлыком на тверское княжение... Это было открытие мучительное. О родных погибших печалятся, а власть всё-таки хотят иметь? Друг другу не прощают, а хану прощают? И кланяются ему, несмотря ни на что. И сейчас готовы кланяться и гневный батюшка, и плачущий Константин. Что же это такое — власть? Хорошо, что у Иванчика её никогда не будет, он — второй сын. После батюшки станет править Сёмка, вот пускай и извивается перед татарами. А он, Иванчик, вырастет, женится на Шуше и будет жить-поживать... Иль лучше в разбойники подастся.
Город был наряден и оживлён. Необыкновенная прозрачность воздуха придавала какую-то особую лёгкость его улицам, главные из которых венчались с одной стороны кудрявой громадой Агармыша, с другой — голубыми вершинами Джады-Кая и Карабуруна. Глубокие рвы и мощные крепостные стены окружали город — столицу крымских владений Орды. Здесь правил наместник Узбека, почтительно именуемый господином Солхата.
Московляне с утра пошли помолиться в православную церковь, а потом младшего княжича с дядькой пустили гулять по городу. Иванчик робел, но виду не подавал, шагал в своих лёгких сафьяновых сапожках споро, по сторонам глядел с любопытством, и скоро робость его? прошла, сделалось ему легко и весело.
Сколько же каменных домов! И бани тоже каменные, и церквей ненашенских много — дядька сказал, армянские это, а ещё татарские, мечетями называемые, с полумесяцем золотым наверху. Улицы мощены не так, как на Руси, не деревянными плашками, а каменными плитами. Прямо на улицы вынесены были столы, и за ними сидели люди в чудных шапках с плоскими доньями, причмокивая, пили из чаш дымящуюся чёрную жидкость, которая пахла незнакомо, но хорошо. Иван захотел тоже попробовать, но дядька вместо этого купил ему розовой сладкой водицы. Иван не стал спорить, чтобы не привлекать внимания. Кругом были одни мужи, чёрные видом и в странных одеждах, а жёнок совсем не видать.
— Где же их дети? — спросил Иван.
— В медресе сидят, Коран изучают. А ты даже «Лествицу райскую» не одолел, — упрекнул дядька. — А вот, гляди, при армянских церквах мастерские, там детей учат книги переписывать и буквицы киноварью с золотом рисовать.
Ивану тоже захотелось переписывать, но он подавил в себе это желание: он князь, ему нельзя. Его дело в походы ходить да на охоту. А потом, он вообще решил стать разбойником.
Долго бродили они по Солхату. Были улицы широкие и тенистые, а были узкие и кривые и кончались тупиками. Дома скрывались за глухими каменными оградами, из-за которых свисали ветки с неизвестными румяными плодами. Но дядька сказал, их нельзя есть, живот заболит, мы к такому непривычные, вот вода целебная — другое дело. Источников, текущих из гончарных труб в большие каменные чаши, было много. Один тёплый, другой солёный и вонючий, третий — просто солёный. Изо всех попили, на всякий случай, чтобы стать здоровше. Немного погодя в одном из тупичков, оглядываясь, вылили, что пили, и дядька сказал, что долго им теперь не попробовать родимой родниковой водицы, вся она тут тухлая и солёная, и молока коровьего не добьёшься. Иванчика это Опечалило. Он уже подустал, хотя и крепился. Да и цели у них с дядькой были разные: тот норовил на базар, а княжичу хотелось поглядеть, где страшный Узбек живёт. Тогда Иван Михайлович сказал, что хан в степи живёт, за городом, тут ему душно, а мечеть, куда он молиться приезжает, посмотреть можно. Иванчик не захотел мечеть, и они пошли на базар.
Хочешь народ повидать — иди на базар. И кого же здесь только не было! Глаза разбегались. В такой толпе Иванчику бывать не доводилось. Продавцы и покупатели торговались на всех языках. Гортанная быстрая речь оглушала. Были тут болгары и турки, греки и арабы, генуэзцы и венецианцы. А густобородых армян — просто тучи! Они хлынули сюда после того, как Узбек перенёс столицу из Сарая-Бату в Сарай-Берке[41]. Армянам это не понравилось, и они тогда переселились в Солхат, выстроив здесь девять своих церквей и четыре монастыря. Сильно поражали ногаи: бритоголовые, мрачные, с ножами на поясе. Иван разглядывал их полосатые бешметы, чёрные сафьяновые чулки и красные башмаки на толстых подошвах. И девиц ногайских он разглядывал пристально, их огромные серебряные серьги и увесистые браслеты, и украшения из колец, цепочек и чешуи, пропущенные под подбородком и прикреплённые к серьгам. Всё это моталось на девицах, издавая шелестящее тонкое позванивание. Очень понравились Ивану их стёганые шапочки с красными суконными макушками, перевитыми серебряными шнурами. Так они ловко сидели на чёрных и гладких головках с блестящими волосами! И так девицы ловко и незаметно метали любопытные взоры по сторонам!
Между тем дядька ко всему приценивался: и к французским, английским сукнам, и к китайским шелкам, щупал фарфоровые чащи, смотрел их на свет, нюхал корицу с Цейлона и мускус из Тибета, даже русские горностаевые меха и холсты прощупал, а также воск и мёд отведал нескупо. Хозяйка, услыхав родной говор, навернула Иванчику мёду толсто на ложку и дала ещё таралушку — сдобный пресный хлебец.
Потом пошли смотреть ковры. Их было целое поле. Разостланные прямо на земле, в пыли, они сливались в единый огромный плат, изузоренный пестро и хитро. Торговец на ломаном русском языке приглашал ходить и топтаться на коврах как можно больше, потому что они от этого не испортятся, а станут только мягче. Иванчик и дядька с удовольствием потоптались.
— Э-эй! Купите меня, а? — раздался из толпы слабый голос. — Родненькие, купите, Христа ради!
— Чего? — оглянулся Иван.
— Купи-ите, молю! — тянул детский голос.
— Дядька! — задрожав, выкрикнул княжич.
Оскаливаясь в улыбке жёлтыми зубами, толстый турок в шёлковом линялом халате подталкивал к ним девчонку годами младше Ивана, совсем маленькую, щекастенькую, с грязными, спутанными волосами. Ручонкой, продетой в верёвочную петлю, она пыталась перекреститься, хозяин, смеясь, дёргал за верёвку, прижимал девчонку к своему толстому животу.
— Купи, русич! Она вашенская. Смотри, какая круглая! Скоро и тити вырастут. Недолго кормить надо! Хороший будет жена, жирный! Хочешь тут посмотреть? Покажи и это место!
Он стал задирать ей рубаху, пытаясь спустить шальвары. Девчонка завизжала, приседая и зажимаясь, Иван тоже завизжал, кинулся на торговца, ударил его что было сил в брюхо. Кругом смеялись.
Дядька схватил Ивана, оттащил в сторону. Обоих било дрожью.
— Убью его! — рвался Иван.
— Ты что, княжич! Ты с ума сошёл? Чем ты его убьёшь? Ты где находишься-то? Это рабынька его. Выкупать надо. Господи, где у меня кошель-то был? Сорвали, что ли, в свалке? Княжич, кошель-то я потерял!
Иванчик выхватил из-за пазухи кизичку — маленький кожаный мешочек, туто набитый серебром. Маменька на прощание дала.
— Беги скорей, дядька! Бери девчонку! Иль я ему глаза вырву!
— Яйца бы ему вырвать! — пробормотал Иван Михайлович, убегая с серебром.
Он привёл её с обрывком верёвки на вспухшем запястье, вспотевшую и тоже дрожащую. Её жёлтые в белую полоску шальвары были мокры до щиколоток. В руке она держала его пустой мешочек.
— Обсикалась со страху, — прошептал дядька на ухо Ивану. — Не подавай виду. И мешочек не отымай, пусть успокоится. Это ей как игрушка. Пошли скорей отсюдова.
Кизичку было жалко, маменька вышила там шёлковой нитью зелёной «Ива». Ну, да ладно. Живой человек дороже.
— Тебя звать как? — спросил Иван Михайлович, пытаясь собрать её всклокоченные космы в пучок.
— Макрида, — всхлипнула девчонка.
— Мамка есть?
— Не знаю.
— А батька был?
— Не знаю ничего, меня купец кормил и везде трогал. А теперь ты будешь, да?
— Дура! — сказал побагровевший Иван Михайлович.
— Дядька! — закричал в это время счастливым голосом княжич. — Я твой кошель нашёл! Он у тебя на заду висит. Пояс-то съехал! Вот он!
На радостях, что нашлась пропажа, Иван Михайлович купил всем по лепёшке с поджаренным мясом у выхода с базара.
...Так они явились на своё подворье, с прибылью предстали пред очи великого князя.
— Вот сынок твой рабыньку русскую выкупил.
— Я сам сегодня на невольничьем рынке десятерых выкупил, — печально сказал Иван Данилович. — Завтра ещё пойду.
— Разголубчик мой милый, Иван Иванович, хорошо ты поступил, — одобрил княжича владыка. — Дай благословлю тебя, милостивец. Приобретай добродетель, пока есть время.
— Да их тамочки на рынке не сосчитаешь сколь! — небрежно сказал Семён. — Рази всех выкупишь!
— Если хоть одна овца потерялась из стада, не идёшь ли искать её? — кротко молвил Феогност.
Отец молча обнял младшего сына.
— Батюшка, а при церквах армянских дети книжки переписывают, — сообщил Иванчик.
— Ну-к что ж, и у нас при монастырях писцы, а у них ученики — ребята, парубки. Одни переписывают, другие заставки цветом рисуют,. ученики же пергамент линуют, чернила и краски разводят и песком посыпают написанное, чтобы скорее просохло. И у нас этакое в заводе. Не всё сразу разжуёшь, но постепенно, узнаешь. Вырастишь — я тебе дьяка определю. Вон хоть Нестерку.
Босоногий выросток Нестерка, при молодом толмаче Акинфе в услужении состоявший, фыркнул смехом в кулак и, обойдя Макриду, дёрнул её сзади за волосы.
— Не обижай рабыньку! — велел Иванчик.
А Макрида резво развернулась и так треснула Нестерку промеж лопаток, что будущий дьяк даже присел. Тогда рабынька рванула его ещё за оба уха и молча погналась вдоль забора, петляя меж густых дерев. Нестерка нёсся за нею, обещая особо жестокое убийство.
— Эй ты, Ивашка, раздряба! — засмеялся Семён.
— Тать не тать, а на ту же стать, — качал головой дядька, глядя на Макриду. — Девчонка-то, похоже, порченая уже.
Иванчика покормили виноградом «коровий глаз», синим и крупным, и пораньше уложили спать в отдельном покойце. Засыпая, он вскрикивал и метался: бритые ногайцы ползли к нему из темноты, сверкая оскаленными зубами, а в зубах они держали острые ножи, чтобы зарезать русского княжича.
Великий князь созвал приближенных на общий ужин. Вечер был тихий, так что даже пламя свечей не колебалось. В проёмах окон мрачно и стройно чернели кипарисы. Изредка бесшумно и плавно проносились летучие мыши. Беспрерывно сухо трещали в траве кузнецы-кобылки. Стол был накрыт круглый, чтобы сидеть, не считаясь местами. Иван Данилович разрешил подать здешнее вино, некрепкое и кислое, на что владыка пошутил: дескать, кто на чаши и скляницы обратит очи свои, после будет болен, как змием уязвлён. Семён на это заметил: мол, не всяк монах, кто скуфью носит, — и был награждён за это неодобрительным взглядом отца. Тогда Семён сказал на ухо Алёше Босоволокову: да ну его, кряхтун!.. С такого вот разгону началась трапеза.
Митрополит, чтобы завязать беседу, сообщил, что совместная вечеря у первых христиан называлась агапа, что значит общение любви, и завершалась молитвой, но потом она с молитвы стала начинаться. Никто не сумел поддержать приличествующий разговор с учёным греком, тяжело молчали, жевали. Весьма просвещённый поп и толмач Акинф, может, сумел бы, но он робел и тоже молчал. Неопределённая тревожность повисла за столом. Всяк глядел в свою точку. Константин Михайлович вообще глаз не поднимал, как всегда. Тощий слуга митрополита Хрисогон беззвучно переменял кушанья, отмахивал белым рушником мошек и ночных бабочек, летевших на свечи.
— Что-то владыка вкушает меньше малого. Негоже ему наше питие и брашно? — сказал наконец Протасий, который за хозяйственными хлопотами сегодня и пообедать не успел и сейчас сильно хотел есть, но стеснялся жадничать при митрополите.
— В мирянах корень всех зол — сребролюбие, а в монахах — объедение, — вежливо улыбнулся Феогност.
— Лукавому по лукавству его, — опять пошептал Семён боярину Босоволокову.
— У каждого, конечно, нынче причина от снедей уклоняться, — осторожно вступил внук Протасия Василий, — но солянка с сушёными снетками любую причину устраняет, ибо скусна сверх всякой меры, — и оглядел всех смеющимися светло-карими глазами. Его румяные щёки, свежие, полные, как у женщины, губы и мягкий картавый выговор делали облик его необыкновенно привлекательным, и все Васю Вельяминова очень любили. Но и подшучивать над ним любили. Да Вася и сам был смешлив.
— А скажи-ка, Василий Васильевич, внук Протасьев, зачем ты голенища у своих сапогов разрезал? — спросил Семён, и все заулыбались, потому что знали зачем.
— Да ноги у меня затекли и распухли. Такой путь, и всё верхами и верхами...
— Затекли-и... — передразнил Семён. — Толстеешь ты, брат, сверх всякой меры. Скоро и на коня не залезешь.
— Может, во мне болезнь, — важно сказал Василий, вдумчиво огладывая поданные Хрисогоном блины, сбитые с икрою и обильно политые маслом.
— Ой, болезнь, Вася, не иначе! — подхватил Алёша Босоволоков. — Утучняешься день ото дня.
— Надо одним мякинным хлебом питаться, пройдёт тучность, — сказал Калита.
— Всё, великий князь! Вот икряники доем из уважения, а потом — всё! Только мякина!
Застолье маленько размягчилось. Повеселели. Лишь Константин Михайлович оставался уныл и молодого янтарного вина не пригубил. Он сидел как бы из принуждения, нехотя отщипывал крупные виноградины, косточки сплёвывал в кулак.
И это вызвало немедленное недовольство Семёна, и он сообщил в ухо Босоволокову:
— Сидит свинья, виноград чавкает.
Алёша только усмехался в усы на шептания. Нраву он был тихого, занозливости избегал. Но с Семёном, решительным и скорым во мнениях, Босоволоков дружил, хоть и был постарше, имел супругу. Семён привык первенствовать среди княжичей и молодых бояр, и не потому, что был наследником могущественного Калиты, — потому что и сам умел гнуть под себя, знал, как успеть отскочить, чтобы сдачи не получить, но и пятиться долго не любил. Можно было предвидеть, что, заматерев, будет строг и своеволен. Пока ещё на отца оглядывался, но не век же этому быть, придёт иная пора. Алёша Босоволоков всегда был при нём, не из лести, не из дальних видов, а из сердечной приязни, всё ему в Семёне нравилось, даже злость его весёлая и насмешливость. Как-то так выходило, что остролицый, быстроглазый князь всегда прав, обо всех судит верно, сомнений ни в чём не ведает. И вроде бы сама дерзость его происходит из права высокого наследования. Конечно, и Константин Тверской от того же Александра Невского род ведёт, но про таких потомков поговорка сложена: не то беда, что во ржи лебеда, а то беда, что ни ржи, ни лебеды. Такого и голуби заклюют.
— Сегодня слыхал, будто в Кафе монах-католик Иона Валенса по поручению Папы ясов крестит в свою веру и Узбек будто бы не препятствует, даже сестре своей какой-то креститься дозволил, — робкой скороговоркой сообщил архимандрит Фёдор.
— Вот тебе и авиньонское заточение! — вырвалось у митрополита. — Далеко Папа зрит и простирает.
— Наш народ в вере крепок, — сказал Иван Данилович. — У нас заботы иного свойства.
— Много говорим и долго собираемся! — не утерпел Семён.
— Намерение есть уже дело, — не согласился Феогност. — Намерением всё движется и производится, ибо оно обнаруживает наш свободный выбор.
— Наш выбор покамест один — терпение, — вздохнул великий князь.
Переливчатые глаза Константина Михайловича продолжительно остановились на нём.
— Будем же великодушны и понесём тяготы друг друга! — усмехнулся вдруг тверской князь.
— Ты, милок, как думаешь хану Узбеку смерть Агафьи-Кончаки объяснять? — с тихой ядовитостью вопросил Калита.
— Аль ты ещё ему ничего не объяснил? Сколько уж разов слетал к нему с тех пор? А я в Клину сидел то время, в своём уезде, и ничего не знаю. И не ввязывайте меня.
— Не ввязывайте, а за ярлыком, однако, приехал! — вспыхнул Семён.
— А надо вам, что ли, Тверь отдать? — У Константина Михайловича пятнами выступил румянец на впалых щеках. — Если суждено брату возвратиться, я ему тот час же стол тверской уступлю!
— Видал, задора какой! Ах ты, зляна! — вскричал Семён.
— Посещение Господне и милость Его к нам познаем из телесных болезней, бед и внешних искушений, — промолвил Феогност, погашая начинающуюся ссору.
С грохотом повалив резной стулец, тверской князь покинул трапезу.
— К Баялуни теперь побежит, — сказал Василий, — чтобы с ярлыком помогла. Оч-чень умная хатунь и чувствительная.
— Говорят, когда Михаила казнили, плакала много, — подтвердил Протасий. — Немолодая уже.
— Она ведь Узбеку мачеха, если по-нашему мерить, — подал наконец голос учёный поп Акинф. — Она после смерти мужа помогла Узбеку престол занять, и он её за это взял третьей женой.
— Чудеса! — покачал головой Семён, перемигнувшись с Босоволоковым.
— Говорят, брюхата сейчас, — несколько застыдившись, прибавил Акинф.
— Вот, владыка, какие обычаи! — осуждая, сказал старый Протасий.
— В Греции, ежели кто поймёт только хоть куму свою в жёны, по закону людскому обоим надлежит носы урезати и разлучити, — проговорил митрополит, опуская взор.
— Вот что значит православная честь! — одобрил Протасий.
Другие промолчали, не зная, как отнестись к столь суровому правилу.
— А Константин-то какой дерзун, при владыке без разрешения из-за стола сбег. Неуважительный, как все тверяне, — Опять начал тысяцкий.
— Ты, Протасий, перед Богом его осуждаешь иль батюшке больше хочешь угодить? — В теплом свете свечей глаза Семёна играли, как мокрые янтари, только покрасневший во хмелю нос портил вид.
— Ты чего это попёр на меня? — растерялся старик.
Не огорчайте друг друга! — вмешался митрополит. — Мы думаем, суть человека в поступках его. Не заблуждение ли? Не лучше ли узнаем, если будут известны причины, коими поступки совершаются? Из нашей только личной воли или ещё от внушения?
— Известно, диаволово внушение! — поспешил согласиться Протасий.
— На диавола валить — самому ни в чём виноватым не быть. — Семён был тут как тут. Он слушал владыку со страстью, воспринимая его как союзника против Протасия, которого по немощи его ума надо уязвить и задвинуть.
— Человек всегда состоит в противодействии с обстоятельствами судьбы, — продолжал Феогност. — И цели его всегда представляются ему благими. А уж на каких путях они достигаются... Большей частью пути эти дурные. Но человеку свойственно легко оправдывать себя: это, мол, временное! Большая ошибка. Сие человека и топит. И что потом удивляться отмщению, воздаянию? Если употребляешь дурные средства для хорошей цели, не дурен ли ты сам при этом? Недоволен жизнью — перемени в первую очередь себя. Хоть на это уйдёт большая часть времени, отпущенного тебе, и усилий твоих.
Все разочарованно помолчали.
— Не русский ты человек, владыка, — тихо сказал Калита.
— Мы одной веры, — так же тихо напомнил митрополит.
— Оно, конечно, вера — выше, — признал Протасий.
— Премудрость земная небу непотребна. Что в человеках высоко, пред Богом — мерзость, — заключил Феогност. — Правда суть право. И конец бесконечен.
Иван Калита заметно взволновался, — видно, речи митрополита задели в нём какие-то больные, тайные струны.
— Да, стыдно, да, горько, что власть великокняжеская на Руси утверждается Ордою, врагами нашими и разорителями. Но не век же завоевателям порядки нам учинять! Ногайцы, слышь, отложиться хотят, дважды восставали спроть волжских ханов. Может, помаленьку раскачается крепь татарская? Царьки друг дружку режут. Один Узбек сколько крови пролил, пока на трон вскарабкался. А мы? О Господи, прости! Мы-то чем лучше? На своих рати монгольские наводим. Но только одно оправдание положу в основу: труждаюсь утвердить власть одной ветви княжеской, Даниловичей, внуков Александра Невского. Пускай помощью поганых пользуюсь, как мечом отравленным, но верю, придёт время, ослабнет Орда, а порядок единовластия, мною основанный, обычаем станет, преданием изустно освятится. А грехи мои позабудутся. Труды же — зачтутся. Бояре самолучшие притекут на Москву, дружины приведут. Говорят, в правде Бог, а не в силе. Но то на небесах — в правде, там и ответ дам за содеянное. А на земле всё решает сила! Замирятся княжества наши под силой московской, а не ордынской, народ вздохнёт в тихости жизни, отстроится богато, церквы и палаты каменны возведём, торговать почнём без разбору и убытку, а там и на запад глянем грозно, новгородским вольностям да литовским гордецам кулак московский покажем. Тверь же низведём, чтобы и помыслами истощилась. Главное, на Новгород руку наложить. Поэтому и с Узбеком как ни то поладим.
— Что ж, великий князь, ты сам себя оцениваешь, — уклонился от возражений Феогност.
Иван Данилович тяжело припечатал стол ладонью:
— Ладно. Кто, владыка, закосчиком к хану пойдёт?
— Не понял.
— Ты косу-то в руках не держал. У нас, когда косьбу начинают, в первый ряд самый могутный встаёт. На него И остальные равняются, за ним поспевают. Он и зовётся закосчик. А у нас ноне кто будет?
Все напряжённо ждали.
— Я, — тихо сказал митрополит.
В Сарае, спасаясь от жары, вешали на стены и входы мокрые войлоки. Поначалу делалось прохладно, но томила влажная духота. С возрастом хан Узбек всё труднее переносил замкнутое пространство. Несмотря на обширность дворцовых помещений, он испытывал в них чувство тесноты и опасности. Его раздражали многочисленные занавеси, ковры, украшения. Он думал, что, старея, возвращается к родовым истокам кочевников, любящих простор, открытый со всех сторон обзор, где не укрыться тайному убийце, где постоянный ветер бодрит и разгоняет кислятину изнеженности. Человек в силе заботится о будущем, тот, в ком силы на убыли, обращается к прошлому.
Узбек не любил воспоминаний и был достаточно искушён жизнью, чтобы не ждать от неё больше ничего. Он хотел только прожить оставшиеся годы так, как ему нравилось, но сколь ни ворошил уставшую свою душу, ни на что она не откликалась, ничего не просила, ничему не радовалась. Будто какая-то холодная змея всё туже смыкала свои кольца, неотвратимо и безысходно... Он не отошёл от дел, не оставил многочисленные царские забавы и обязанности, только постоянно росло в нём, как месяц в новолуние, вопрошание без ответа: к чему мельтешение дней, лиц, тайн, мыслей, подобное толчее мошек в степи на закате? Всё чаще открывал он Коран, гадая, что скажет ему священная книга, которую он знал уже почти наизусть. Ему стало всё равно, что говорят и думают о нем люди. Коран говорил с ним голосом вечности: ...верующих и делающих доброе Мы введём в сады, по которым текут реки, там они поселятся навсегда; там для них чистые супруги, и введём их в тенистую тень. Он был верующим и мало делал добра, но вот в тенистую тень он, пожалуй, хотел бы. Он вообще считал, что справедливость не включает понятия добра. Это просто справедливость, и всё. Справедливость — это сила. Другого он не понимал и не воспринял от предков. Милосердие, к которому взывают в мире, — это узор на ковре, не больше. Узор украшает. Но ковёр не перестаёт существовать, если выцветет и сотрётся узор, не перестанет быть ковром, если его выткать вовсе без узора. Милосерден один лишь Аллах, все щедроты в руке его, он предоставляет их, кому хочет, и час суда уже предназначен Владыкой для каждого...
В начале лета, когда солнце сожжёт травы в нижнем течении реки Итиль и стада отгонят на север, ханский двор тоже отбудет из Сарая. Чаще всего отправлялись в Пятигорье, где у горы Бишдаг бьёт горячий ключ. Люди, которые проводят жизнь в седле и питаются мясной пищей, часто мучаются от костолома в ступнях и суставах пальцев. Зять хана Исабек еле ходит, а ведь он ещё и тесть Узбека, потому что хан женат на его дочери, добрейшей Уруджи. У отца второй жены, Кабак, скрюченные руки, так что он ничего не может в них держать и его кормят другие. А после купаний в ключе Бишдага все чувствуют облегчение.
Сам Узбек любил Солхат. Став царём, сразу приказал строить там мечеть, и через год она была закончена с колоннами и молитвенной нишей резного камня, с арабской надписью у входа в честь величайшего хана Мухаммеда Узбека. Но в городе он не жил: слишком извилисты и тесны улицы, слишком много зарослей, слишком темны ночи. К югу от города, откуда видны зелёные волны долин и голубая полоска моря, ставили привезённый из Египта белый войлочный шатёр, в котором могли поместиться пятьсот всадников. Изнутри шатёр отделан жемчужинами и драгоценными камнями. В таком шатре Узбеку было хорошо. Жилище из кошмы наиболее здорово.
Туда не заползают ядовитые пауки и змеи, в нём тепло ночью, и воздух остаётся сухим в непогодье.
Когда отцветали степные тулипаны и задували восточные ветра, наводя позабыто-сладкое томление в сердце, хан Отдавал распоряжение, которого заранее ждали эмиры, визири, беглеберг — главный военачальник: откочёвка! Как радовались сыновья, невестки, младшие царевичи! Как весела делалась Тайтугла, любимая жена! Приходила, ужималась носом в висок мужу, шептала:
— Воздух Солхата оживит тебя, повелитель! Ты снова захочешь повелевать мною в ночи!
Но заплаканная Славица, которая просится к морю, но стоны беременной Баялуни, что она не перенесёт трёхнедельного пути на арбе... А обида дочери-царевны Иткуджуджук, чей муж нуждается в источнике Бишдага, а упрёки Кабак-хатуни, чей отец совсем скрючился и хочет в Пятигорье, а жалобы сестры, только что окрестившейся в Кафе, что теперь её сторонятся придворные мусульманки! Узбек называл всё это шмелиным зудением и говорил умной своей Тайтугле, всегда на всё готовой и на всё согласной: «Поедем подышим родным ветром?» Они садились на коней и лёгкой рысью удалялись в степь. Недовольным оставалось только глядеть, как взвивается белое покрывало за спиной Тайтуглы. Они говорили о сыновьях, они только спорили, кто красивее, кто умнее: Тинибек или Джанибек, — эти споры доставляли им особое супружеское удовольствие. Но без споров сходились на том, что невестка их Тайдула, жена Джанибека, самая привлекательная из всех хатуней: она будет мудра, она любит знания и многому учится, она лёгкого, весёлого нраву и гибкая, мягкая, как истинно восточная женщина высоких кровей. Сама Тайтугла была особенно чувствительна к разговорам о знатности, потому что род её, по преданию, восходил к женщине, из-за которой сам Соломон лишился царства, а когда возвратил его, приказал бросить коварную в безводной Кипчакской степи. Была ли это правда или сказка, за давностью времени не установить, но упорно ходили слухи, что будто бы от соблазнительницы царя царей достаётся в наследство по женской линии такая сладостная волшебная тайна, которая навеки привязывает мужчину. Так ли это, мог бы подтвердить только хан Узбек... если бы кто осмелился спросить его! Тайтугла считалась любимой женой. Про Славицу молва молчала.
Старшая хатунь и Узбек возвращались с прогулки верхом размягчённые и ещё более дружные, чем раньше. А каковы отношения между супругами на самом деле, кто возьмётся судить? Считали, что эта хатунь самая скупая из жён, поговаривали, что хан с ней держит совет в затруднениях, знали, что ночует у неё чаще всего, шептались, что на совести Тайтуглы немало казней, на которых она настояла, но... про то Аллах лучше знает!
Откочёвка в Солхат была самым весёлым временем. Всё приходило в движение. Суета и перебранки невольников, озабоченность ближайших слуг, недовольство послов, которые так и не добились приёма и которым надлежало теперь следовать за ханом в летнюю ставку.
Летняя ставка у татар называлась Урду. Готовясь к переезду, запрягали по паре лошадей в большие четырёхколёсные арбы. Если арбы были тяжёлые, то запрягали верблюдов. На каждой лошади погонщик с плетью и шестом, чтобы направлять арбу при поворотах. На арбу ставилась плетёнка из прутьев, связанных для прочности кожаными ремнями, — плетёнка обтянута войлоком или попоной с проделанными решетчатыми окнами. Находясь внутри, можно всё видеть, а сидящего снаружи не видно. В повозке всё так устроено, что можно есть, спать, читать и даже писать во время путешествия. Даже еду варить можно прямо на ходу — только дым валит из кибитки, стелется, относимый ветром в сторону. Во время привала кибитки снимали и ставили на землю.
Имущество каждой из жён хана укладывалось отдельно. Сами хатуни ехали в кибитке под навесами из позолоченного серебра или раскрашенного дерева. Лошади их покрывались шёлковыми расшитыми попонами, а молодые улакши-возницы соперничали меж собой красотой и ловкостью.
За каждой хатунью следовало ещё до сотни арб, где сидели прислужницы в шапках с павлиньими перьями, а замыкали шествие ещё триста повозок с казной, одеждами и съестными припасами. За ними присматривали мужья прислужниц.
Узбеку доставляло удовольствие наблюдать этот громоздкий, шумный и яркоцветный караван в пути. Возвышаясь среди его стройного хаоса на гладком вороном скакуне, хан милостиво призывал любоваться величием откочевья своих всегдашних спутников: печального шейха — врача-хорезмийца и недавно прибывшего ко двору арабского путешественника. Хорезмиец нехотя, кисло улыбался, тучный араб Ибн-Батута[42] молча кивал, притворяясь, что не понимает языка. Узбек щурился якобы от ветра, а на самом деле от некой холодной ярости, которую у него вызывали этот врач Номададдин и Ибн-Батута. Надоели. Но — не прогонишь. Почтенные люди. При дворе таким почтенным полагается оказывать внимание, а то разнесут по всем иноземным государям, что в Сарае — невежество, а хан жесток и преступает обычаи султанов.
Они и в Солхате липли к нему: араб хотел бы описать двор ордынского мелика, а хорезмиец — просто от скуки, некуда ему было деваться. Да ещё толкался с ними этот иссохший Джувейни, придворный летописец, чьи сочинения Узбек никогда не читал.
Иногда на закате он выходил куда-нибудь на холм, с которого просматривались изумрудные межгорья с раскиданными там и сям белыми юртами. Узбек садился на траву, скрестив ноги, и слушал, как хорезмиец на правах старожила объясняет Ибн-Батуте устройство монгольских жилищ. С возрастом хотелось простоты, ибо в ней истина земной жизни, в простоте — неизменность и устойчивость. Время начало бежать слишком быстро...
Заходящее солнце приятно прижигало спину. В его косых лучах ярко блестели шейки юрт, наподобие печных труб пропитанные извёсткой и костным порошком. А некоторые любили их делать чёрными или украшать цветным орнаментом. Кошмы же, закрывающие вход, валяли таким образом, что на них хорошо были видны виноградные листья, деревья, птицы и звери.
Шейх говорил с арабом вполголоса, хан слушал вполуха: сначала монгольские обычаи, Яса, степени родства, военное устройство, потом перешли к событиям более чем столетней давности, войнам великого Темучина[43] - основателя монгольской империи. «Начитаны и всё помнят», — подумал Узбек и порадовался: гордость за предков никогда не исчезала в нём.
— С тех пор как Аллах всемогущий создал человека, мир не видал таких несчастий, — сказал хорезмиец. — И может быть, род людской не испытает ничего подобного до конца света и исчезновения земли. Самое ужасное, что запечатлели хроники, это избиение израильтян Навуходоносором и разрушение Иерусалима[44]. Но что такое Иерусалим в сравнении со странами, которые опустошили Чингизиды, где каждый город был вдвое больше Иерусалима! И что такое израильтяне в сравнении с мусульманами, которые перебиты! Ведь в одном городе погибших жителей было больше, чем всех израильтян! Антихрист и тот сжалится над теми, кто последует за ним, и погубит лишь тех, которые станут сопротивляться ему. Татары же ни над кем не сжалились, а избивали женщин и мужчин, младенцев, распарывали утробы беременных и умерщвляли зародыши...
«И я, потомок жестоких завоевателей, стал мусульманином», — думал Узбек. Может быть, прав хорезмиец, предрекая, что победители растворятся в побеждённых, как соль в воде? Но мусульманин не будет воевать с мусульманином. Нам осталось только править в блеске и всемогуществе.
— Нам поведал, — долетал до хана тихий голос Ибн-Батута, — грузинский старейшина, приехавший в Каир посланником: кто скажет вам, что татары обратились в бегство или взяты в плен, не верьте. Окружили мы однажды одного из них, так ведь он бросился с коня и так ударил себя головою о камень, что умер, а в плен не отдался.
Это были лестные слова. Но теперь одно упоминание Каира приводило Узбека в гнев. Он метнул искоса взгляд на Ибн-Батуту: тучный, хотя молодой, себе на уме, угодить горазд, подарил старшей хатуни пятьдесят печений, в каждом спрятана золотая монетка. Тайтугла была довольна, смеялась, как девочка. Он в самом деле просто путешественник или есть какая-то тайная цель? Поговорить с ним о Каире? При одной мысли об этом душит бессильная злость. Бедная Тулунбай!.. Всемогущ Узбек, но спасти сестёр оказалось не в его власти. Ну, Кончака вышла по любви, ей хотелось за московского Юрия Даниловича, очень просилась. И погибла в княжеской междоусобице. Но Тулунбай! Это большая ошибка, это позор Узбека! Никто не осмеливается даже произносить её имя.
— Да-а... Что и говорить. Гибли от них грузины, черкесы, аланы, лезгины, кипчаки и другие тюркские племена. Хорезм сражался пять месяцев и наконец пал, все жители были перебиты, город разграблен, потом татары открыли плотину, которой удерживались воды Джейхуна, вода хлынула и затопила всё, разрушив немногие уцелевшие и обгоревшие строения. Из жителей не спасся никто. — Это шейх Номададдин жевал свои старые печали.
— Шейх, знаешь нашу поговорку? Подашься назад — убьют, подвинищься вперёд — заколют, — лениво прервал Узбек. — Это просто судьба! Это было многим народам назначено волею Неба.
Тёмные уста хорезмийца в оправе белых усов шевельнула горькая усмешка:
— Если конь назначен к съедению, выбора для него не существует: ступит вперёд — шею подрежут, ступит назад — поджилки подсекут.
— Александр Великий — владыка мира[45]. Согласны ли с этим? — Хорезмиец и араб показали, что согласны, качнули чалмами. — Как скоро он покорил мир? Он завоёвывал его почти десять лет, он никого не избивал, ему было довольно изъявления покорности. Татары же за год — всего за год! — овладели большей, лучшей, наиболее возделанной и населённой частью земли, где жили праведнейшие из её людей. Чьё величие выше? Чьё воинское достоинство славнее? Варвара Македонского или свободных сынов Степи?
— Да! — исказившись лицом, вскричал шейх. — Которые разрушали всё, мимо чего проходили, не покинули ни одного города, не спалив и не ограбив его. Что унести не могут, то сожгут. Разве не знаешь, хан, как пылали горы шелка на площадях, как превращались в пепел ценнейшие рукописи?
— У тебя для твоих лет слишком хорошая память, — спокойно проговорил Узбек. — Ты зажился на этом свете, Номададдин.
Смуглое лицо хорезмийца сделалось серым, глаза потускнели.
— Более чем ясно, мелик! — Голос его сел до хрипа. — Но сказал один великий кади прошлого века: «Тот, кто убивал меня, недолго останется жить после меня и погибнет вослед».
— В словах, какие повторяешь, заключены дерзость и угроза. Я ошибся насчёт твоей памяти. Ты забыл, что только моим великодушием твоя голова ещё держится на плечах.
— Хвала Аллаху, одарившему нас султаном, которому покорны цари разных стран, блеском и величием которого украшаются все короны и престолы, могуществу которого покорились сильные, который соединил друзей и разбил врагов, — быстрой вкрадчивой скороговоркой вмешался Ибн-Батута. — Да будет благословение и привет Аллаха над ним, над его родичами, обладателями обильных добродетелей, благословение непрерывное, постоянное, пока будут существовать дни и ночи. Сердца близких родственников, несмотря на удаление телес, чувствуют друг к другу расположение при всей дальности стран и расстояний, так как между ними нет пререкания и разногласия, особенно же это относится к царям мусульманским, которые едины по чистоте стремлений и исповеданию ислама. Да, тайные побуждения их постоянно сближают, и сокровенные мысли их сходятся... Трое образованных людей ведут учёную беседу о высоких вещах, ибо все события прошлого высоки, ибо совершаются по воле Всевышнего! Мы рассуждаем высокими словами, находясь в высоком уважении к хану, чьими гостями являемся. Если же проскользнуло нечаянной змеёй обидное выражение, то виноватый перед правым поклонится, ибо то не измена, а лишь рассмотрение истины с разных сторон, её же Аллах лучше знает, да увековечит он твою благодать, ибо ты слава ислама и мусульман, опора всех царей и султанов, многозаботливый, воинствующий меч Повелителя правоверных, единственный обладатель сокровищ ума и размышлений.
Лукавый араб сыпал словами испуга... Путешественник... Узбек усмехнулся:
— О, знатнейший путешественник! Ты прав, совершенные не дают гневу овладеть ими. Правосудие и мир да властвуют меж нами. Если справедливо отправить Номададдина к Аллаху, я вынужден поступить несправедливо по слабости моей: где найду ещё такого собеседника? Наши с ним мысли часто сшибаются, как воины в битве, и горячат нашу холодеющую кровь.
— Да умножит Аллах твою славу! — склонился в поклоне хорезмиец.
На просьбу митрополита из ханской ставки последовало любезное приглашение переселиться с московского подворья в дом наместника, где будет удобнее и покойнее.
Феогност растерялся и приуныл.
— Переселяться, что ль? — советовался он с великим князем.
— Аль ты не византиец, что ничего не понимаешь? — отвечал Иван Данилович. — Аль султанов не видывал? Самые ласкательные слова тут приказ. В Орде ничего скоро не делается. Разве только головы секут. Да и то не всегда.
— Узбек может нас всех поубивать? — допытывался, замирая, Иванчик.
— Ну, зачем, сынок! Выгоды нету. Мы вон сколь дани привезли и даров. И ещё возить будем. Хана не гневаем. Поживём без торопкости, оглядимся. Баскаки дань пересчитают, себе уворуют, остальное хану отвезут, — посмеивался отец бесстрашно. — Не унывай, мил! Знаешь, говорят, того бей, кто плачет.
— Узбек — антихрист?
— Кто сказал?
— Протасий.
— Да нет, он как бы не антихрист... — засомневался Иван Данилович. — Пускай владыка тебе обскажет, как антихрист воцарится, ему лучше ведомо, потому как он в сане.
— Антихрист воцарится допрежь духовно, — уверенно сказал Феогност, — потом уж чувственно. Растлительно не раз накатывать будет, пока не утвердится в плотское обличье. Чем более бесстыдства, лжи, блуда и гнева, тем более ему составу для втяжеления в тело.
Всё Феогност знает, но объясняет непонятно. Всё чаще вспоминал младший Иван о маменьке, всё больше жалел, что лишился её подарка памятного.
— Возверни кизичку замшеву! — просил он Макридку, уж вполне весёлую, бегавшую по подворью.
— А ты сам отними! Догонишь, так отдам!
— Замурзайка ты, вонючка! — ругался Иванчик. — Зассыха! Зачем я тебя только купил! Мне её маменька дала!
— У тебя есть маменька, а у меня нету. Я сиротка. Ты меня жалеть должен, а дразнишься! Поцелуй меня лучше.
— Таку захлюсту ещё целовать!.. Меня татуля сейчас в караван-сарай с собой берёт!
— А мне и тут хорошо! — хвалилась беззаботная Макрида.
— Неприхотлива, под крапивным кустом переночует, — ворчал дядька Иван Михайлович. — Иди, голубчик, батюшка ждёт. Дай рубаху-то обдёрну, цветок ты наш лазоревый.
— Цвето-ок! — кричала вслед Макрида уже со слезой. — Иди со своим татулей. И я от вас тоже уйду куда-нибудь, вота! Я теперь слободная и сама по себе!
И ушла ведь. Пока хватились — не сыскать. Да и кому она больно нужна-то! Только зря Иванчик серебрецо своё протратил.
С батюшкой по городу ездить было лучше всего. Он расскажет и как худук устроен, то есть колодец монгольский, и почему у них кладбища на курганах — оттуда покойникам до рая небесного ближе, и почему войлок с прожелтью дороже белого стоит — в нём примесь шерсти верблюжьей, отчего он теплее и крепче, оттого вот и дороже. Купили маменьке в подарок толстую кошму — на лежанку изразцовую стелить.
Разные народы жили в Солхате, как и на Москве, — общинами, отдельными слободами. Богатых купцов много, но и бедняков полно: такие встречались чучела, не поймёшь, что за рвань у них на плечах грязная, заплата на заплате.
— Вонючие, — шептал им вслед Иванчик.
— Несчастные, — поправлял его отец.
На базаре княжич всё просил купить ему бешметик в жёлто-синих полосах, а батюшка, подмечал Иванчик, больше заглядывался на чёрненьких жёнок в бешметах с серебряными застёжками от груди до пояса. Батюшка шутил со щеголихами по-татарски, те смеялись горлом, губ не разжимая, и дутые шарики на застёжках при этом колыхались.
— Ты чего им говорил? — допрашивал Иван.
— Да спросил только, почём, мол, тестюйме.
— Почём? А мякитишки у них зачем пальцами трогал?
— Чего? Каки таки мякитишки?.. Давай-ка примерь вон тот бешмет, впору ли будет?
— Я всё видал.
— Я те дам — видал! Одевайся! К Узбеку в нём придёшь, как татарин будешь. Они тебя за своего примут.
Батюшку разве переговоришь, но какая-то заноза занозила внутри. Иванчик не знал, что это впервые испытанная ревность. Она скоро забылась, потому что прибыли в самое печальное место Солхата — на Авред-базар, рынок рабов.
- Вот оно где, горе людское, — сказал отец и покрепче прижал к себе Ивана. Они на одном коне ехали.
Что тут были за лица! Молящие глаза снизу вверх следили за русскими всадниками. Торговля шла плохо, покупателей было всего ничего.
— Это плохие рабы. Хороших рабов продают не на рынках, а по домам. Или дарят.
— Что значит плохие?
— Старые, больные, некрасивые.
— А зачем рабы?
— Да для домашности.
— Как наши холопы?
— Н-ну, вроде того... — замялся отец. — Только холопы на родине живут, семьи у них и родня, а тут — чужбина и одиночество.
— Ты хорошо рабов высматриваешь?
— Я своих ищу.
— Купи вон того старика.
— Нет, он не русский. Я только русских выкупаю.
— Мне его жалко.
— Его и так отпустят. Если рабу больше сорока лет, его уж не продашь.
— И что с ним будет?
— Да что-нибудь да будет. Самый ценный возраст раба — от шестнадцати до тридцати.
С высоты седла рынок — сплошь головы, сплошь мужские, сплошь чёрные. Русые — островками. К ним-то и пробивался Иван Данилович.
Купцы-работорговцы из Венеции, Пизы, Генуи, Флоренции перепродавали здесь рабов — русских и горцев в Египет и во Францию. Измученные пленом и плохим содержанием люди безнадёжно и безразлично ждали решения своей участи.
Проплывали внизу под Иванчиком опущенные головы, сожжённые солнцем плечи в дырявых рубахах, торговцы громко зазывали, хватали за стремена. Батюшка ловко и метко отлягивался. Невольники молчали. Редко кто поднимет взгляд с немым вопросом. Они как-то сразу понимали: этот их не освободит.
— Во-он наши-то, вона! — приподнялся на стременах Иван Данилович.
— Откуда здесь русские? — шёпотом спросил Иванчик.
— От татаров, — просто, как о деле обычном, ответил отец. — Вот пришли они на Тверь, пожгли, в плен похватали, пришли на Рязань, пожгли, похватали.
— Батюшка, — ещё тише произнёс Иванчик, — а на Тверь и ты с ними ходил?
— Ходил, голубчик. — Отец крепче притиснул его к себе. — Куда денешься, ходил. Не пошёл бы я с ними на Тверь, сожгли бы они Москву, и Владимир, да и Тверь всё равно бы пожгли. Уж сел Александр Михайлович княжить, управляй с умом, татары бунтов не любят. Кончаку уморили, а Кавдыгея с дарами отпустили — только добро протратили: Кавдыгей пожрал подарки, не подавился и на тверичей же хану снаушничал. Ох, промеж татар и своих русских вертеться — большая истома и тягость.
Услыхав родную речь, русские невольники падали на колени, тянули руки к Ивану Даниловичу, иные крестились, иные целовали ноги у коня.
— Батюшка, да куда же мы их столько денем? — совсем оробел Иванчик.
— На подворье сведём, — ответил отец, спешиваясь. — А потом, если живы останемся, побредут они с нами в родные места.
На душе отлегло от таких слов. Хоть батюшка и ходил на Тверь с погаными и много бед от этого произошло, но теперь он поможет тверичанам и рязанцам возвратиться живыми.
— Эй, князь, купи и нас! — кричали огненноглазые горцы с быстрыми, как промельк сабли, улыбками. — Верный будем, креститься будем.
— Нож лижешь, к горлу приставляешь, клянёшься, а отвернусь, этим же ножом зарежешь, как барана, — отвечал Иван Данилович, развязывая калиту с деньгами.
— Какой баран? Рус плохой, тьфу рус, собака! — ругались и смеялись горцы.
Великий князь торговался прижимисто, но в конце концов выкупил всех, и большая толпа русских пленников потянулась за ним на подворье.
— Татуль, а ведь они теперь тебя будут любить, а не старых своих князей, правда? — Взволнованный Иванчик разрумянился и сиял.
— Умник мой догадливый! — Батюшка и сам был растроган, хотя денег ушло много.
Когда сели обедать, выяснилось, что не только великий князь побывал на Авред-базаре. Посетили его и Вельяминовы, и Семён с Босоволоковым. Даже архимандрит Фёдор и поп Акинф в складчину вызволили какого-то старбеню, лет за шестьдесят. Все оживлённо обсуждали, кто чего где видел, чего слыхал.
В караван-сарае молодым понравился цейлонский жемчуг и скаковые лошади; поп Акинф слыхал, что в Хорезме один чудотворец умел ходить по воде и останавливать течение Джейхуна; архимандрит Фёдор узнал, что будто какой-то персидский волшебник извлекает драгоценности прямо из воздуха и земля ночью вокруг него сверкает золотом!
Иванчик слушал, раскрыв рот. Будет что ему рассказать на Москве. Но самое-то, самое-самое, оказалось, происходило там, куда они с отцом не добрались. И боярин Босоволоков, и Семён, и Василий Вельяминов наперебой бранили торговцев рабынями, какие они обманщики и надуватели, даже, случается, мальчиков продают заместо девок. А девицам прямые волосы делают вьющимися, а то вообще привязывают чужие и пальчики им на концах красят хной. Один работорговец открыто смеялся и говорил: «Четверть дирхема на хну делают девушку на сто дирхемов дороже», и вроде того ещё, что он умеет тощую выдать за пышную, пузатую — за стройную, а рабыню в чесотке и струпьях представить как нежноликую. Алексей Босоволоков не без гордости сообщил, что русские девушки стоят дороже всех, а татарки самые дешёвые, и их никто не покупает. Семён тоже хотел высказать суждение о женских достоинствах, но старый Протасий сказал, что, мол, тут люди в монашеском сане есть и не приличествует сие при них. Сёмке стало стыдно, а Иванчик был доволен, что тысяцкий его окоротил. Молодой Вельяминов начал было ругать Константина Михайловича, что он в ставку утёк, ловит возможность хану на глаза попасть, но тут отверз уста молчавший весь обед митрополит:
— А я опять гонца к Узбеку послал.
— Зря спешишь, владыка, — попенял Иван Данилович. — Не примет он тебя так сразу. Только осерчать может.
— Примет он меня, — как-то скучно и спокойно сказал Феогност, заканчивая трапезу и осеняя всех архипастырским благословением.
Бобровые шкуры и меха чёрных лисиц, привезённые Константином Михайловичем, понравились Баялуни. Она не сразу узнала тверского князя, ведь прошло тринадцать лет, но когда вспомнила всё, заплакала. Константин поспешил рассказать ей свои злоключения, а она слушала и утирала слёзы тонким платком из ткани белой, как яичная плёнка. Баялуни было лестно, что русский князь прибегает к её помощи: ведь она только третья жена, все стремятся действовать через Тайтуглу и её ублажают.
В шатре Баялуни, где она сидела на троне с резными ножками, было тесно от слуг и невольниц — примета пышного приёма: ожидается приход самого хана. Чтобы не смыть плачем белила с лица, Баялунь утешилась и осушила слёзы. Она распорядилась сделать из бобров зимнее одеяло, а лисиц разбросала вокруг себя, гладила их и играла с ними, а одну положила себе на шею. Третья жена от беременности очень похорошела: румянец у неё пробивался даже сквозь белила, голубые глаза светились дружелюбием, а в тёмно-русых волосах не было ещё ни сединки. Лёгкие, цвета зари одежды и шелка делали её похожей на пышный, близкий к увяданию цветок. Она приказала принести угощение и, пока Константин ел, с состраданием глядела на него.
Тут находились отроки из её свиты и слуги — византийцы, безобразно чёрные негритянки с острыми зубами и запахом из-под мышек, золотистого цвета нубийки, хилые телом, но жизнерадостные. На полу, на стенах пестрели ковры, персидские и бухарские, с вытканными на них львами и птицами, верблюдами и лошадями, а на одном был даже большой слон, окружённый голубыми лилиями. Тяжело, душно благоухало гвоздичное масло, налитое в плоские чаши, чтобы отгонять комаров. Его много производили в Кафе и продавали, ибо места тут были комарные. Пахло шерстью от ковров, умащёнными волосами, спелыми плодами, разложенными там и сям на блюдах. Под потолком в клетках попискивали птицы, щебетали женщины на незнакомых языках. От всего этого у Константина Михайловича кружилась голова и плыло перед глазами. И вдруг всё стихло, замерло!
Усталой походкой вошёл Узбек, с ним старший эмир Товлубег, мехтерь Черкас, ведавший приёмом иностранных посольств, и другие вельможи.
Баялунь вспыхнула и встала: большая честь! Сегодня в её шатре будут вершить государственные дела.
Короткая шелестящая суета, топот ног по коврам — в мгновение всё переменилось. Исчезли нубийки и негритянки, по обеим сторонам царицы уселись знатные старухи улу-хатуни и куджук-хатуни в шёлковых покрывалах, убранных по краям золотом и драгоценными камнями.
В ногах у царицы поместились шесть маленьких девочек редкой красоты в колпачках с золотыми венчиками, стали у трона десять индийских отроков, тоже в шёлковых одеждах, расшитых золотом, каждый держал в руках позолоченный жезл. На голову Баялуни спешно водрузили бугтак, вроде маленькой короны с вишнёвыми и синими яхонтами, с павлиньими перьями.
Хан сел рядом с женой — все, включая эмиров и Константина Михайловича, склонились в низком поклоне. Установилась полная тишина, даже птицы в клетках замолкли — из почтения.
— Черкас? — бросил Узбек.
Мощный, статный монгол с развёрнутыми плечами выступил вперёд, держа в руках свиток:
— Слава Аллаху! Его святейшество папа Венедикт XII шлёт великому хану своё благословение, приглашает принять веру католическую, как ведущую к истинному спасению.
— Дальше?
— Посол египетского султана, полгода ожидавший в Сарае и прибывший вслед за великим ханом в ставку, десятый раз просит принять его.
На лице хана обозначилось удивление:
— Десятый раз?.. Посол нашего солнценосного друга ждёт так долго? Кто посмел подвергнуть его такому унижению?
Спешно ввели египетского посла. Поклоны и торжественное перечисление привезённых подарков: двести полных вооружений из лат и шлемов, попона, исподний халат из шитого золотом атласа, белая кисея для чалмы, верхняя накидка, открытая, шитая золотом и с золотой каймой золочёная шапочка, золотой пояс, осёдланный конь с золотой уздечкой, меч с золотой насечкой, ещё лошадь с седлом и уздечкой, украшенными драгоценными камнями.
Монголы выслушали всё это с ничего не выражающими лицами.
— Писец!
Подбежал писец с бамбуковым калямом и бронзовой чернильницей.
— Подарки Узбека дорогому другу и родственнику султану египетскому: три сокола, шесть невольников, кольчуга, харалужный меч и шлем.
— О щедрость лучезарного солнца и веры! Да будет вечно господство его! — воскликнул посол. — Хочу также передать доверенную мне султанскую грамоту...
— Здоров ли Эльмелик-Эннасыр? — сухо прервал его Узбек.
— Слава Аллаху, здоров.
— Мы тоже все здоровы, — сказал Узбек и отвернулся.
На растерянном лице посланника кожа поплыла вниз.
— Беркан!
Подскочил молодой хитроглазый нойон с неизвестно какими обязанностями.
— Слухи?
— В народе предрассудки и издёвки, царь: насмехаются над иудеями, говорят, что от них исходит смрад, утверждают, что христиане все пьяницы, а мальчики-рабы легкодоступны.
— В наши дни иудеи достигли вершин надежд своих и стали знатными. У них и власть и деньги, из них берут советников и наместников. Становитесь иудеями, ибо даже небо стало иудейским! — язвительно усмехнулся Узбек. — Салам, князь!
Константин Михайлович вздрогнул от неожиданности, припал на одно колено.
— А что русские?
Тверской князь не забыл татарский, который выучил в Орде ещё в детстве, только замялся немного:
— Всё то же, великий хан: строят церкви, пашут земли...
— Товлубег!
Приблизился редкобородый, на кривых ногах эмир.
— Жалоба от всех купцов, великий хан. С озёр Баскунчак и Батырбек нерадивые рабы везут молодую красноватую соль, не промытую пресной водой, оттого вязкую и горькую, непригодную в пищу. А также песок к ней примешивают для весу.
— А что, князь, дорога ли соль на Руси?
— На Руси соль дорога, потому и солоницы у нас изукрашены особенно нарядно прорезью и росписью. И хлеб пекут без соли, а соль отдельно подают... — Константин Михайлович растерялся. Он не знал толком, дорога ли у него на Руси соль и почём именно. А говорили, хан в частности не входит.
— Там, где дорога соль, скот мелок, мясо его малопитательно и несытно, — наставительно сказал Узбек и важно оглядел всех. И все поняли, что он стареет.
Баялунь незаметно и ласково сжала его руку.
— За сто лет русские приучились торжища свои называть базарами, не так ли, князь? А базар по-татарски — воскресение. И во внутреннем управлении Москва стремится подражать своим татарским утеснителям. Разве нет, князь?
Константин Михайлович низко склонил голову.
Узбек продолжал:
— Хан, гневаясь на подданного, отбирает его имущество и продаёт его детей в рабство, а у вас так?
— Николи этакого не бывало, — тихо молвил тверской князь.
— Так будет ещё! — засмеялся Узбек. — Мы не очень строго исполняем Ясу Чингисхана. Но у нас сильно наказание за ложь, прелюбодейство и нарушение договора. А у вас?
— Не мучай меня, хан, — прошептал Константин Михайлович.
— Ему ярлык на Тверь надобен, — как ни в чём не бывало серебряным голоском напомнила Баялунь. — Он очень беден.
— Не бойся меня, Константин, — сказал хан. — Я, может быть, когда-нибудь даже и прощу твоего брата Александра, и убийство верного Юрия Даниловича прощу, и смерть сестры любимой Кончаки прощу, и сожжение Шевкала прощу вам. Аллах милостив. Он велит прощать, как и ваш пророк Иса.
При упоминании любимой сестры посол египетский начал незаметно пятиться и совсем запрятался за чужие спины. Так нехорошо звучал голос Узбека, что и вельможи его съёжились. Только одна Баялунь глядела ясно и покойно.
— Я мог бы послать в русские улусы своих наместников, — продолжал Узбек, — но зачем? Гордые Рюриковичи — покорные слуги ханов, зачем же ставить вместо них великими князьями инородцев, когда и так угодливо пресмыкаются? Борьбу за старейшинство князья ведут теперь не в честном бою, как было в прежние времена, а в Орде — клеветами, наговорами, самоуничижением, подкупами, тайными происками и лживыми обвинениями друг друга, с льстивою подлостью заявляя, что ордынские владыки — носители правды и милости. Позор и пресмыкательство особенно присущи московским князьям, надёжным и верным слугам сарайским. Искательство, коварство, приниженность и трусость — всё это есть растление достоинства. Оно заменено раболепством, которому нельзя верить.
— Дай ему ярлык и отпусти его, — кротко повторила хатунь.
— Ты благородна и жалеешь недостойных. — Голос Узбека снова стал мягким и ровным. — Мехтерь! Напиши в Авиньон Папе Венедикту, что мы рассмотрим его пожелания и предложения с величайшим тщанием. Не будем спешить в столь важных делах. Мы помним, что крестился племянник великого Батыя...
— Он крестился в православие, — осмелился указать Константин Михайлович.
— Что? Да. Тогда не надо о нём... Можешь добавить, что сестра моя крещена в католичество в Кафе. Думаю, это будет приятно его святейшеству.
— Что делать с рабами на солёных озёрах? — спросил Товлубег.
Бровь Узбека поднялась и выгнулась.
— Как что? Жизнь их мучительна, каждую малую ранку соль разъедает до язв, которые не заживают. Надо освободить рабов от мучений.
— Мудрейшие слова. Каждая жизнь — мучение. Мы наберём туда новых, здоровых.
— Ты велел освободить их от жизни? — тоненько спросила ханша.
— От мучений, прекрасная Баялунь, — снисходительно закончил Узбек. — Ну а как поступим с тверскими ослушниками?
— Дай Константину то, что он хочет, — быстро вставила Баялунь.
— Когда два врага мертвы, зачем ещё один — живой? Пусть правит как друг и улусник.
Узбек встал.
Константин Михайлович припал к его сапогу лицом:
— Велика мудрость просветлённого государя!
— Самое тяжёлое время нашей власти над урусами прошло. Народ смирился. Как завоеватели, татары мучили и били только богатых. Приезжай в Сарай, Константин. Увидишь, сколько там русских. Там даже есть православная епархия. Ой, ты, кажется, промочил мою обувь? Что такое?
Не поднимаясь с земли, тверской князь протянул руку с зажатым лоскутком пергамента:
— От нашего митрополита.
Хан взял, развернул и переменился в лице. Там было три слова по-арабски: «Я видел Тулунбай».
— Скажи, что зову его, — глухо проронил Узбек и вышел.
Каждое утро Иванчик молился вместе с Феогностом. Владыка просыпался рано, до восхода солнца, когда ещё и птички спали, а у Иванчика глаза не хотели раскрываться. Так он, зажмурившись, и вставал под образа.
— Понуждай себя на доброе с малых лет, — ласково поучал митрополит, — оно потом само делаться будет. Посвящай начатки дня Господу, ибо кому прежде отдашь их, того они будут. Как утро проведёшь, так весь день пройдёт. Ну-ка, открывай глазки-то. Давай святой водицей сполоснём их и хвалу Господу воздадим.
Иванчик знал уже много молитв, но особенно любил «Царю небесный». Когда он обращался к Утешителю, душе истины, ему казалось, какой-то прозрачный голубой свет разливается вокруг, более лёгкий, чем дым от ладана, невещественно ясный и всё собой заполняющий, не удержать его ни словами, ни глазами.
— Может, это Дух Святой нисходит? — предположил дядька, с которым Иванчик поделился своими чувствами. — Он ведь дышит где хочет. Не говори никому, милок. А то люди скажут, что гордишься и в прелести. Благодари в душе Бога за всё, и ничего больше.
— Не исследуй, не пытайся измыслить больше того, что даётся, — остерегал его и Феогност. — Сам ничего не исследуй. Придёт время, будет тебе послан наставник, если будешь достоин.
Иванчик слушался и дядьку и митрополита, доверчиво и радостно ждал, будет ли ему послано особое руководство духовное. Впервые некие мечты зароились в нём. Он хотел всем делать добро, но — тайно. Например, пришёл Феогност в Келию, а она вымыта, и незнамо кем. Собрался даже подворье тишком вымести, ухватил метлу, но дядька отнял: не по твоей, мол, вельможности занятие сие, ты роду княжеского, а не холопского. Хотел Иванчик в тарапан залезть, чан такой каменный, виноград топтать вместе с виноделами, опять нельзя. Тогда он задумался: может, зло творить проще, чем добро? Особливо если скрывать его и врать для удовольствия. Но пока он не получил никакого удовольствия ни от зла, ни от вранья, да и не умел этого.
В тихие полдни, в тени ореховых деревьев, коими обсажено было подворье, слушал он, как учёный толмач поп Акинф переводит Семёну с греческого из какой-то ветхой книжицы: С детства люди учатся творить беззаконие, неправду, учатся обману, хищению и беспутству, поклоняясь тому, кто больше всех успевает в неправде и насилии. Никто не внемлет закону Божию, не ведает слово истинное, подобно ослам, предпочитающим золоту солому.
Семён согласно кивал, но Иванчик-то понял, что ему всё равно. Акинф же ничего не замечал. Он любил древних мыслителей и уважал саму их способность мыслить и выражать мысли. Был он восторжен, необычайно худ и длинен телом, Иванчик думал, вся сила его в учение шла. Пальцами белыми, как отмытые кости, слегка трепетавшими, Акинф раскрывал потемневшие листы и сообщал Семёну понравившиеся места, вроде того, что задача истинного философа в том и состоит, чтобы понять, до какой степени всё загадочно... Как дитя играет песком, пересыпая и рассыпая его, так никогда не стареющая вечность играет с миром.
— Вот ты скажи, зачем тебе это, по какой надобности? — спросил Семён, закончив выстругивать кизиловую палку и любуясь ею.
— Как же, князь! Се мудрость, скопленная миром, и продолжится она в века. Всё прейдёт и сничтожится, мудрость останется. Она ничья не собственность, всякий может черпать её, сколько могий вместить. Она для понимания мироустроения даётся, а также людей и событий. Не поражает ли тебя мысль философа, которого называют Тёмным и Вечно Плачущим, та мысль его, что души есть пламенеющие огни, огненные испарения? Когда думаю про то, возношусь умственно в высшие пределы с колебанием духа чрезмерным. Послушай-ка! — Акинф распахнул книжицу. — Чем суше эти испарения, тем чище бесплотный огонь, горящий в человеке, тем он божественней, разумней, лучше. «Сухая душа» есть самая мудрая и наилучшая. Подумай, князь! Ведь за пятьсот лет до рождения Христа изречено!
— А у кого «мокрая душа»? — спросил Иванчик.
— Речёт: у пианиц.
Семён засмеялся, отдал палку Иванчику:
— На тебе, орехи сшибать. Сей мудрец, поди, запугал тебя совсем.
Иванчику понравился белый строганец в редких алых прожилках: его потом, наигравшись, можно и в Москву младшему брату свезти. Акинфу же Иванчик сказал чуть заносчиво:
— Не боюсь я того, что читаешь. Бояться надо только Бога одного.
Против ожидания он не осерчал на дерзость княжича, а умилился шумно:
— Умник ты наш юный! Как же ты верно всё понимаешь! Многое, знать, вложено тебе будет, Иван Иванович! — И, уходя, всё качал головой, как бы пребывая в изумлении.
Капелька похвалы, капнувшая из уст Акинфа, может, была уже излишком, потому что Иванчик забыл сладость смирения и не без умысла тут же спросил Семёна:
— А ты умный, брат?
— Ещё какой! — уверенно отвечал тот. — Но до поры сокрыто сие. Когда понадобится, явлено будет.
— А когда понадобится?
— Узнаешь! — И Сёмка таинственно померцал глазами.
Прошлое спит в человеке — спокойна память о нём. Прошлое уходит навсегда — его покрывает забвение. Предания — возвышенные отблески прошедшего, в них больше истолкования, чем истины, ибо с нею сплелась и задушила истину в себе легенда. Если прошлое неизгладимо и следы его жгучи, попытка забвения — грех, уловка слабых, легенда — кощунство, потому что всегда привносит выдумку, искажает истину, возвышая её, освобождая от сложностей и противоречий, а в них-то и заключено пылание жизни; либо же выдумки толкователей сплетают сеть насмешки и уничижения, применяя страсти прошлых дней к собственному ничтожному пониманию. Даже шерсть, перед тем как валять войлок, бьют лучком, чтобы отлетел от неё всякий мусор. Не из случайного ли мусора валяют свои войлоки сказители, свидетели, сочинители, вплетая узоры своего краснобайства, производя суд над тем, что судить им не по разуму, души слишком мелки, чтобы воспринять бесстрашно непостижимость отошедшего в вечность. Гордятся, что всё могут понять и разъяснить, заблуждаются, что всему могут найти причины, будто умеют отделить сущность от привходящих неточностей; уверяют, будто знают, что важно, а что нет, с тупым упрямством утверждая собственное превосходство только лишь неизвестно почему присвоенным правом суда. Мнят, что по части могут оценить целое, но их тщание походит на то, как если бы по блохе, живущей на собачьей шкуре, судили о резвости, нраве и преданности самой собаки.
Узбек всматривался в арабскую вязь: «Я видел Тулунбай». Сколько лет он ждал этих слов! Сколько лет он не слышал её голоса! Может быть, единственное, что было хорошо в ней, — голос, глубокий, матовый. Но какой бы она ни была, она царской породы, и этим неизмеримо, недосягаемо выше остальных женщин. Как хан, Узбек обязан заботиться о сёстрах и устраивать их судьбу. Одна крестилась в Кафе, другая убита, третья опозорена. И последнее хуже, чем смерть, чем перемена веры. Тяжелее всего, что это его позор, Узбека. Великий, всемогущий, славнейший, он ничего не может сделать для неё. Это значило бы признать позор, объявить о нём открыто и показать своё бессилие. Такого не будет никогда. Нет смысла думать об отмщении: повод не тот, он слишком незначителен для того, чтобы разорвать дружбу с Египтом. Поступить так — стать посмешищем всего мусульманского мира. Не бывает безвыходных положений. Когда-нибудь, не спеша, когда всё подзабудется, он тем же самым способом унизит Эннасыра, как тот унизил властителя Большой Орды. Мамлюкские султаны, от которых происходит Эннасыр, — потомки рабов-воинов, погубивших династию Айюбидов[46]. В его жилах — кровь рабов, он неблагороден. На единственное послание Узбека о том, что не годится так поступать с царицей из рода Чингисидов, он ответил: «Никто не виноват в том, что с ней случилось. Просто такова её судьба». Пришлось молча проглотить издёвку. Но сильнее всего теперь приводило в бешенство само сватовство, длившееся три года. Теперь Узбек сознавал, как низко и смешно он выглядел и каким утончённым глумлением ответил ему султан.
Когда Узбек получил письмо о сватовстве и посол захотел наедине переговорить с ним, хан ответил через переводчика: «Если в твоём докладе заключается что-нибудь, кроме обычного привета, то поговори с эмиром». Собрались семьдесят эмиров. Посол вступил в переговоры с ними, но они отошли от него и сказали: «Такого требования ещё никогда не было со времён Чингисхана. С какой стати царская дочь из рода Чингисидова должна отправиться в земли египетские да переехать через семь морей!» На другой день, когда до эмиров дошли подарки, присланные султаном, разговор возобновился. Они стали более снисходительны, сказали: «Цари постоянно сватаются у царей. Египетский царь — великий царь, на его требование следует изъявить согласие, но только дело сделается не иначе, как в четыре года: год нужен на переговоры, год на сватовство, год на пересылку подарков и год на устройство брака». Калым назначили непомерный: сто томанов золота (один томан равняется десяти тысячам динаров, так что это составило бы миллион динаров), да миллион коней, да миллион полных военных снарядов, да чтобы за невестой явился отряд из старых эмиров с жёнами своими. Ответа от султана не последовало, и переговоры прекратились. Султан больше не упоминал о сватовстве, и послания его не заключали ничего, кроме приветов и заверений в дружбе. Но самолюбие Узбека было задето, и самообладание изменило ему. Молодость, или горячий нрав, или отсутствие опыта в таких делах тому виною, что теперь гадать! Он совершил ошибку, несовместимую с царским достоинством. Очень уж хотелось настоять на своём.
Однажды, когда египетский эмир Сейфеддин Уттуджи привёз в подарок султанский халат, расписанный жемчугом, и Узбек надел его, с языка само сорвалось Великодушное заявление: «Я уже снарядил для брата моего, султана Эльмелик-Эннасыра то, о чём он просил, и назначил ему невесту из рода Берке»[47]. Уттуджи ответил: «Султан послал меня не по этому делу, это дело великое, если бы султан знал, что такое случится, снарядил бы для этого, что следует и подобает». Он хотел так отсрочить дело сватовства. Но Узбек сказал: «Я пошлю её к нему от себя». Послу оставалось только подчиниться и поблагодарить, не вполне, впрочем, искренне. «Внеси выкуп», — недолго чинясь, потребовал Узбек. Посол стал извиняться, что при нём нет денег. Узбек сказал как о деле решённом: «Мы прикажем купцам ссудить тебя тем, что следует внести». Посол занял двадцать тысяч динаров золотом и отдал их Узбеку. «Необходимо устроить пир, на котором собрались бы хатуни», — объявил после этого Узбек. Посол занял ещё семь тысяч динаров и устроил пирушку. Снаряжены были засватанная хатунь и с нею множество послов, несколько других хатуней и кади города Сарая. Они отправились в путь, приключилось много бед, прежде чем они приехали в город Александрию. Были бури, и несколько спутников невесты умерли. Ну, это не жалко.
Кади заключил брачный договор и получил в подарок от султана ферязь, из алого атласа с золотым египетским шитьём. Кади не соглашался надеть её, считая, что ему не дозволяет обычай. На что султан сказал: «Мы нашли её самой прекрасной для тебя». Кади потом сходил в Мекку и вернулся в Орду. С восторгом доложил хану, как их принимали сначала в Византии, а потом в Египте, сколько лодий гребцами было назначено для переезда из Александрии в Каир, как отдыхали в горном замке в шатре из атласа да что сказал кади султану, заключая брачный договор: «Брат твой Узбек посылает тебе невесту из знатного рода, если она люба тебе, то возьми её, потому что другой лучше нет. Если же она не понравится тебе, то поступи согласно изречению Аллаха, который повелевает возвращать вверенное нам тем, кому оно принадлежит». Султан ответил: «Мы не желаем красоты, а хотим только знатности происхождения и близкого родства с братом моим, да будем мы и он единым существом». В ту же ночь он вступил в брак с ней, но она не понравилась ему.
С холодной яростью Узбек понял, что хадж не добавил мудрости сарайскому судье. Его тайно отвезли к горе Богдо и там, положив голову на камень, другим камнем били по голове, пока не расплющили. Но легче от этого не стало. Да и при чём тут вообще-то кади?
Тогда, встречая на своих приёмах султанских послов, Узбек стал сообщать им вместо приветствия, что Тулунбай прапраправнучка Чингисхана. Послы отвечали, что всё клевета, что она не обижена и не прогнана... а впрочем, на всё воля Аллаха. Дому Джучидов пришлось удовольствоваться этим объяснением. Имя Тулунбай перестали произносить. Сватовства и брака как бы не существовало. Вельмож из её свиты, которые померли по дороге, забыли, а Тем, которые вернулись в Сарай, помогли помереть.
И вот вдруг три слова, как три удара ножевых: «Я видел Тулунбай».
Хоть и опытен был Феогност в делах тонких, затруднительных, а встречи с ханом ожидал в некоем внутреннем ознобленье. Бессонница привязалась, и лицом осунулся митрополит, есть отказывался, поворошит ложкой в тарелице для виду, и довольно. Молился много: Сильно угнетён я, Господи, оживи меня по слову Твоему! На вопрошающие взоры Ивана Даниловича отвечал также словами псалма: Не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле.[48]
Не зная, как помочь нетерпению владыки, великий князь наставлял его обычаям и правилам, принятым в ордынском дворе:
— Входить к нему надо с левой стороны и, отдав послание, если есть таковое, переходить на правую сторону. Никто не входит в шатёр ни с мечом, ни с ножом, ни с другим оружием, не топчет ногами порога шатра его, не слагает своего оружия иначе, как по левую сторону, не оставляет лука натянутым, не оставляет стрел в колчане, не ест снег и не моет одежды свои в Орде.
Митрополит слабо усмехнулся:
— Какой снег? Какой колчан? Зачем мне всё это?
— Да это я так, для разговору. По правде-то сказать, к нему на сраной козе не подъедешь: нынче так, завтра эдак. Ярлык, слышь, Константину дал. Отбывает нынче домой в спешности.
— Чаша в руке Господа, — произнёс митрополит, перебирая чётки, — вино кипит в ней, полное смешения, и Он наливает из неё. Зван и я завтра.
— Владычица Небесная! — перекрестился Иван Данилович.
Видно было, сколь сильно озабочен владыка. Прощаясь и благословляя всех, сказал младшему княжичу:
— Прости, дитятко, молись обо мне.
Иванчик ответил безмолвно, глазами, полными слёз.
По дороге в ставку вспоминал Феогност покойного теперь патриарха, который так предусмотрительно управил им, послав с тайным заданием в Каир. И на Руси, уже будучи митрополитом, получал он некоторые тайнописные донесения о жертве мщения султанского. Дорого дал тот за жену монгольскую, да тут же и выбросил её, как вещь, ценности не имеющую. Вот, мол, тебе, Узбек, моё уважение! Жаден ты и презрен, а я щедр и низость твою ублажу, хотя Тулунбай твоя мне вовсе без надобности. «Нет, не в говорении, пусть даже непрестанном говорении, сила убеждения состоит, — думал Феогност, — чем меньше буду говорить, тем лучше».
С отрешённым лицом величаво ступил он в ханский шатёр, где ожидали многие эмиры и визири, нойоны и посланники. По разнообразию одежд и языков уже можно было судить, сколь далеко, на какие земли простирается власть Узбека. Великолепство было преизрядное. Это Феогност одним беглым взглядом охватил: от трусливо-заносчивых европейцев до надменно-испуганных азиатов.
Оружие посмотреть он забыл, на колена же никто не припадал, просто так стояли.
На низком столе из полосатого оникса грудой лежали подарки: кисея для чалмы, накидка, подбитая беличьим мехом и обшитая бобром, золотые пояса, халаты, где золотом вышиты звери и охотники. Египетский посол, доставивший всё это, надеялся таким образом обратить на себя внимание хана.
Узбек появился неслышно из-за шёлковой занавеси. Феогност понял, что вышел хан, только по тому, как колыхнулась нарядная толпа. Одет хан оказался просто, в тёмном халате, стянутом по бёдрам золотым поясом с прорезной чернью. Он выделялся лишь ростом, непривычно высоким для монгола, да ещё выражением лица человека, привыкшего повелевать. Он не заметил даров и долго не замечал самого посла, не спрашивал, по какому делу тот прибыл. Наконец, скользнув по тому равнодушным взглядом, обронил:
— Здоров ли Эльмелик-Эннасыр?
— Да, — выговорил посол помертвелыми губами.
— Мы тоже здоровы, — сказал Узбек и отошёл.
Феогноста удивил странный гортанный звук, наполнивший шатёр. Оказывается, так смеялись, не разжимая губ, колыхая плечами и чревами. Так тут было принято. Причина смеха заключалась в том, что разговор о здоровье султана состоялся вторично. Это была уже насмешка, которую все поняли. Феогност один не понял, только видел, что египтянину солоно и не по себе.
— Вот и ночь минула! — вдруг объявил хан, хотя на дворе стоял полдень.
Все шумно попятились к выходу.
На этот раз сметливый грек сообразил: хан даёт вежливо понять, что пора прекратить беседу, которая ещё и не начиналась, но от неожиданности не успел попятиться, а остался где был.
— Преосвященнейший прибыл без толмача? — Узкие глаза ласково оглядели его с ног до головы.
— Я владею арабским, — тоже улыбнувшись глазами, ответил Феогност, может быть, впервые в жизни похвалив себя в душе. По тишине, которая настала, и по сразу посвежевшему воздуху он почувствовал, что они с ханом одни в шатре.
— Садись, — сказал хан.
Феогност продолжал стоять.
Хан предложил ещё раз. Феогност стоял до тех пор, пока хан с удовольствием не произнёс:
— Я поклялся, что ты сядешь!
— Чту твой обычай и могущество, — сказал Феогност, Опускаясь на золочёные кожаные подушки. — Мой отец так воспитал меня.
— Кто твой отец, такой умный человек?
— Он был послом у правителя Бухары. Однажды во время беседы к отцу в туфлю забрался скорпион и жалил его несколько раз. Отец и глазом не моргнул, пока правитель не отпустил его. Только тогда отец осмелился снять туфлю и раздавить гада.
Подобие улыбки скользнуло по лицу хана.
— Великое самообладание. Ты, конечно, понял, почему я так быстро принял тебя? Здесь ждут годами.
«Ну уж, годами!» — подумал с сомнением Феогност, вслух же сказал:
— Это такое, по нашему мнению, дело, которое не должно быть ни оставлено, ни забыто.
— Мы находимся в тяжком горе, оно сильно озабочивает нас, — важно подтвердил Узбек.
Феогност понял, всё-таки главное — не уронить достоинства и покончить с «тяжким горем» таким образом, чтобы султана пропечь уязвлением. Как только митрополит догадался об этом, неожиданно само собой сказалось то, о чём он и не думал раньше. Он принял вид, будто в некотором затруднении и нерешительности. Узбек поощрил его вопросительным взглядом.
— В Каире ходят слухи... неизвестно, верить ли им... будто великий хан намерен посватать для себя одну из дочерей Эльмелик-Эннасыра?.. Конечно, послы ещё не прибыли, и, может быть, вообще всё это вздор, но подданные султана шепчутся об этом на Майдане как о большой чести и радости. Прости, что сообщаю тебе такие пустяки.
Узкие глаза продолжительно и непроницаемо уставились на него. И вдруг лицо хана озарилось детской счастливой улыбкой:
— Да?.. Ах да... Я и забыл об этом. Это возможно... когда-нибудь. Не будем спешить. Такие дела тщательно обдумываются.
Будто кто вёл его — Феогност сообразил, что пора переводить разговор на другое:
— Патриарший собор в Константинополе постановил обязательно-добровольный «константинопольский выход» от доходов русской митрополии на содержание патриаршей кафедры.
— Может быть, мы и в самом деле посватаем какую-нибудь султанскую дочь и окружим её такой же честью, какой окружена в Каире наша сестра...
Феогносту было известно, что старшей из султанских дочерей сейчас два года, но он не стал распространять свои знания. Он достал ярлык Узбека, данный им в своё время митрополиту Петру, и прочитал медленно, как бы наслаждаясь самим звучанием слов:
— «Да все покоряются и повинуются митрополиту, все его церковные причты, по первым изначальным законам их и по первым грамотам нашим, первых царей великих грамотам».
Узбек задумчиво слушал. Память у него была хорошая.
— Я написал это вскоре после того, как вступил на престол.
— Да продлится правосудие твоё! — с чувством вставил Феогност. — Уверен, что сейчас, в расцвете мудрости, царь найдёт для нас не менее истинные выражения и милость его не умалится.
Монгол не стал отрицать, что у него расцвет мудрости и прочее, сказал просто:
— Что просишь — получишь.
— Да умножится величие твоё! — с ещё большим жаром воскликнул Феогност.
— На коварство мы ответим смехом презрения, — тихо проронил хан, — на глумление — ещё более жестоким глумлением.
«Ответишь, если сможешь», — подумал Феогност, а вслух сказал:
— Да возвеличит тебя Аллах! — И восторженно добрил: — Кажется, настало время молитвы?
Где-нибудь при другом дворе он бы не посмел намекнуть: не, пора ли, мол, кончать встречу? Он хорошо знал правила обращения. А здесь можно. Он чувствовал, что тут правила соблюдаются только чисто внешние, а внутренние тонкости не ощущаются.
— Довольно, о человек! — Хан поднялся с подушек, Феогност тоже.
Сейчас же вошла Славица с небольшим серебряным кумганом на подносе. «Славянка», — с первого взгляда определил Феогност, про себя удивившись длине её золотистых распущенных волос.
— Прими на память о беседе нашей, в которой мы обогатили мыслями друг друга, — сказал хан. — Тебе предстоит долгая дорога домой после удачно исполненного долга. Будешь мыть руки из этого кумгана. Вода в нём долго сохраняет прохладу.
Он провожал его по ковру к выходу — честь неслыханная у татар. Феогност шёл с кувшином в руках. На середине шатра остановились.
— Ну, что она? — быстро спросил Узбек, не поднимая глаз.
Так же быстро, тихо и ровно Феогност перечислил:
— Он удалил её от себя, выдал за Менглибугу, после его смерти она вышла за эмира Сусуна, потом за Онара, сына наместника Аргуна.
— Бедная Тулунбай! — прошептал Узбек.
— Царевна всюду остаётся царевной, — сказал Феогност.
— А рабыня — всюду рабыней? — Узбек быстро взглянул на Славицу.
— Храни Аллах красоту её! — сказал Феогност, мысленно плюнув.
— Я умею ценить тонкий и глубокий совет. — Хан со значением поглядел ему в глаза. — Они редко кому приходят в голову.
Феогност не знал, что и ответить на это. Сказал:
— Пусть обновляется, подобно орлу, юность твоя.
Узбеку понравилось.
На праздник и у комара сусло, и у воробья пиво. Пришёл Покров, а листва всё ещё была зелена. На родине поздний листопад сулил бы суровую зиму, а тут незнамо что он сулил, тоска одна и маета скучная. Наступали воспалённые, жёлто-алые рассветы, сипло орали по дворам Солхата молодые петухи, из долин, где кочевище, наносило кизячным дымом. Запахи, краски неба, холодеющий воздух — всё, казалось, взывало: домой, домой! Протасий уж и возы с сеном и овсом снарядил для осенней распутицы, и ярлыки, пайцзы упрятаны были надёжно в ларцы под замки. Выкупленные невольники отъелись и окрепли для дальней дороги на родину, а хан всё не отпускал московских гостей. Вот, мол, настанет откочёвка, тогда все вместе и снимемся, а допрежь угощу пиром, так как данью мы в этом году довольны.
Больше всех, наверное, ждал пира Иванушка: хотелось Узбека страшного увидеть, а там — к маменьке скорей, косы её потрогать, шёпот ласковый услыхать: «Ангел ты мой небесный!» И батюшка последнее время был всё угрюмее и угрюмее, часто спрашивал: «Ты помнишь ли маменьку-то?» — «А ты?» Вздохнёт сокрушённо: «Голубчик ты мой!» — и всё.
Всё чаще просил Иванушка показать ему пайцзы, как будто это могло ускорить отъезд. Пайцзы — это как бы охранные грамоты татарские в виде золотых дощечек, их обладателям предоставляли в пути всё необходимое: лошадей, повозки, ночлег, пропитание, даже провожатых, если была в том необходимость. У батюшки на пайцзе были изображены дерущиеся тигры и стояла надпись: «Силою вечного Неба. Покровительством великого могущества. Если кто не подчинится, умрёт». А у владыки Феогноста на пайцзе были львиная голова и надпись: «По воле великого Аллаха, по великой милости Его к нашему государю».
Когда татары наконец начали готовиться к перекочёвке, Иванчика взяли посмотреть на это. С холма хорошо было видно, как все суетились от старого до малого: стаскивали кошмы, разбирали клети юрт и складывали на арбы, туда же валили котлы, таганы, тулупы, конскую сбрую, посуду — словом, всю хурду-мурду, как сказал батюшка. Вся растительность вокруг стойбища была выгрызена скотом. Табунщики ловили арканами лошадей для верховой езды и упряжи. Иванчику жалко стало лошадей. С дрожью глядел он, как набрасывает табунщик волосяную петлю на шею коня, а другой конец аркана крепко приторочен к седлу его лошади. Чтобы подтянуть пойманную лошадь и не упасть самому, нужны немалая ловкость и сила. Иванчику было жалко и самих табунщиков, одетых в засаленное рванье, в шапки из мерлушки, с потными пыльными лицами, с гортанными молодецкими визгами.
— Ничего им не сделается, — сказал старший брат. — Сейчас бузы напьются, щербы с бараниной, и якши.
— Тяжёлая у них жизнь, — сочувствовал Иванчик. — У них и домов-то нету. Яман.
— У каждого народа жизнь по-своему устроена, княжич, — сказал поп Акинф, — и они не находят её слишком тяжёлой. Смотри, все кочевники статны, ловки, сухощавы, а оседлые ногайцы здешние неповоротливы, вялы, лишь бы как-нибудь дотерпеть до конца жизни. Вот им уж действительно яман.
Иванчик за время, проведённое в Солхате, два слова по-татарски выучил: «якши» и «яман», — «хорошо» и «плохо». Батюшка велел Акинфу учить его по-настоящему, но Иванчик всячески отлынивал. Уж больно не по душе ему были татары. Жили московляне в Солхате вроде бы и не в плену, но и не на свободе. А вот Семёну было тут хорошо. И горы ему нравились, и конные прогулки с Алёшей Босоволоковым, и по-татарски он заговорил. Часто ездили в ханскую ставку. Хан жил отдельно от хатуней, с ним находились только его вельможи и невольники. Говорили, если хан хочет навестить какую-нибудь из жён, её заранее извещают об этом, и она приготовляется, даже одежду новую для мужа готовит. А утром он отдаёт халат кому-нибудь из приближенных, и это им большая честь.
В ставке хана всегда толклось много молодёжи, Узбек это позволял: младшие царевичи, дети эмиров, темников, нойонов и бегов. Все вместе они назывались кэшик, вроде бы ханская стража, но ничего они не сторожили, а проводили время свободно и весело и молодого московского князя с расторопным боярином принимали охотно.
— Опять в татарский «кильдим» поехали, — ворчал старый Протасий.
Туда же тишком от него езживал и полнокровный Василий, говорил:
— Протрястись надобно, а то вовсе зажирею.
Разговоры монгольская знать вела надменные, особенно похвалялась перед русскими. А Семён делал вид, что всем восхищается, и всему внимал, всех дарил, так, по мелочи, просто на память. Один сообщил князю, что у татар за воровство коня надо отдать девять коней, у кого их нет — берут детей и продают в рабство, у кого нет детей, того просто режут, как овцу. У Босоволокова только желваки по щекам ходили, Семён же соглашался, что это справедливо, хотя, может, и несколько жестоко, но ведь татары — такой отважный, гордый народ! Другой рассказывал, что бывал во дворце эмира в Ширазе, там триста шестьдесят комнат, и эмир каждый день пользуется новой комнатой, пока не заканчивается год. А крыша дворца мраморная, и мрамор такой чистый, что изнутри можно видеть тени пролетающих птиц. Семён только головой качал, словно не веря: дескать, на Руси ничего подобного не встретишь, а восточная роскошь у нас, мол, вошла в поговорку. Словом, льстил этому кэшику. Василий же Вельяминов во всём поддакивал князю, тряся багровыми щеками. А вот в скачках, игре в мяч, в других ристалищах русские не участвовали: поддаваться никому не хотелось и побеждать опасались, чтоб не испортить дружеских и весёлых отношений, а Алёша краем губ говорил, что, мол, на солнце и плевок блестит... Что же касается выпивки, тут Семён был первый заводила, но и татарва от таких забав не уклонялась. Ежели кто начинал артачиться: я, вроде того, не хочу, — Семён уговаривал настойчиво, хотя можно было принять и за шутку: оно страшно видится, а выпьется — слабится. Завсегдатаи «кильдима» были весельчаки и порой напивались преизрядно: пока, мол, стены не начнут плясать вокруг нас. Делали это, таясь от хана, тот, конечно, знал, но как бы и не знал. Он и сам в таких делах не промахивался: говорили, иной раз по пятницам в мечеть являлся, пошатываясь.
Ну и чего от такой жизни Семёну домой торопиться?
— Что ты их, князь, напарываешь? — не выдерживал иной раз Алёша Босоволоков. — Нам, русским, вино лишь по праздникам невозбранно, а эти готовы хлестать кажин день. А ещё говорят, им Аллах не велит...
— Они исповедуют такое ответвление мусульманское, что можно, если не очень сильно. — Это Вася Вельяминов вроде разведал. — А ежели не так и они нарушают, что ж, это их Дело, басурманское. За свои грехи сами и ответчики. А нам дружбу на будущее крепить надобно.
— Разве дружбу в попойках сводят? Свинячество это, а не дружба. Какие они нам други? — упорствовал Босоволоков.
— Алексей! — возвысил наконец голос Семён Иванович. — Ты при мне служишь али сам собой? Вот и помалкивай. А я свой умысел таю, понял?
Хоть и несильно хмелен бывал молодой князь, но почасту, оттого гневлив и заносчив делался. А Вася Вельяминов так ему в глаза и кидался. Босоволоков перестал спорить.
Часто бывали на попойках и сыновья хана: Тинибек с Джанибеком, в отца высокие, с тонкими чертами лица, которые вырабатываются многими поколениями знатности. С этими царевичами Семён тоже обменялся подарками: он им — берестяные колчаны, они ему — кожаные с костяными накладками и бронзовыми подвесками. Тинибека всюду сопровождал юный раб, вывезенный из Шираза, длинноглазый, томный, обнажённый до пояса, его кожа орехового цвета была чистой и гладкой на удивление, от неё исходил запах померанцевой корки. Захмелев, Тинибек говорил возвышенно, любуясь рабом:
— На щеках его розы и анемоны, яблоки и гранаты. Когда я улыбаюсь, он сияет, когда я недоволен, он трепещет.
Хотя незаметно было, чтобы персиянин трепетал своего господина, скорее, тот не знал, как угодить рабу.
— Кавка, — усмехались татары.
Ой-ой-ой, срам великий! Бывает же этакое! Мог бы и с козой в открытую жить.
Русские видели, что Джанибек бросает на раба взгляды, не предвещающие ничего хорошего.
За состязаниями в ловкости и силе приходили наблюдать царевны. Им стелили ковры под деревьями, и царевны — пурпурные, синие, жёлтые — попискивали там, как птички. Их было так много, что в глазах рябило, одну от другой не отличишь: кто дочь ханская, кто племянница, кто невестка, — шелестели бусы, груды бус на плоской груди, мелькали шапочки сплошь в драгоценных камнях, поблескивали любопытством яркие взоры едва прорезанных глаз. Но только одна девочка говорила по-русски. Потому Семён её и отмечал. Всякий раз, встретившись с ним, она останавливалась и тщательно выговаривала:
— Здравствуй, князь!
— Здравствуй-здравствуй... А ты кто?
— Я — Тайдула.
— Жена ханская?
— Я жена его второго сына Джанибека.
— Такая маленькая?
— Я ещё расту, — гордо отвечала она. — И буду ещё красивее. Веришь? — спрашивала, закидывая головку. Павлиньи перья на шапочке переливались сине-золотой зеленью.
— Куда уж ещё! — покривил душой Семён из вежливости.
— Нет, правда? — Она встала на цыпочки и приблизилась к нему почти вплотную. Он уловил нежный запах розового масла от её волос. Она выхватила из-за пояска бронзовое зеркальце в виде рыбки и посмотрела в него: — Ты говоришь — маленькая, а косы у меня настоящие, не привязанные.
— Разве бывают привязанные? — удивился он.
— Всякое бывает. Столько хитростей есть! Много-много-много. — Она серьёзно покивала головкой. — Очень много.
— Как же вас всё-таки различать?
— А по бусам! — простодушно воскликнула она. — У каждой из нас свои любимые. Старшая хатунь носит на груди бисер чёрный и синий, рубленый. Дочь хана Иткуджуджук выбирает коричневые с белыми и голубыми полосами, другие царевны — синие с жёлтыми полосами или жёлтые с тёмно-красными глазками. Например, я люблю синие с белыми глазками и красными ресницами.
Запомни: бусы с глазками и ресницами — это Тайдула. Запомнишь?
— Запомню... У тебя такие милые уста...
— Да? — В её голосе послышалось разочарование. — Красота монгольской женщины не в этом.
— В чём же?
— Маленький нос. Чем меньше, тем лучше. Лучше совсем без носа, просто две дырочки.
Семён захохотал.
— Ягодка! — Он коснулся пальцем её щёки, шелковисто-смуглой.
— Почему? — Круглая бровь выгнулась надменно. — Какая ягодка?
— Сладкая... — Семён притушил глаза влажной поволокою.
Тайдула подумала, потом вдруг неожиданно похвасталась:
— А мне скоро сделают зубную родинку!
— Это ещё что?
— Зубы вычернят.
— Ой, только не это! Не надо!
— Не хочешь? — готовно переспросила она. — Не буду. Хотя у нас это считается красивым.
— Да нет, делай, как мужу твоему понравится.
— Ах да... муж... — грустно вспомнила царевна.
Через несколько дней при новой случайной (а может, и не совсем Случайной) встрече Семён, быстро кинув глазами по сторонам, подал Тайдуле веточку боярышника, усеянную багровыми плодами.
— Подарок? — Она сразу всё поняла, но лицо осталось бесстрастным. — Ягодка? — И пристроила веточку в косы, чтобы свисала над ухом, потом пообещала таинственно: — Я тебя отдарю, князь!
Багряные ягоды, качающиеся у виска (Тайдула так и ходила до самого отъезда русских), сначала смешили монгольских царевен: вечно у неё причуды, то чужим языкам учится, то золоту сухие ягоды предпочитает. Однако потом девочки и сами понадевали такие же, что вызвало осуждение старших жён как слишком смелое новшество.
Семён усмехался, глядя, как бегают юные монголки, тряся ягодками над ушами.
«Солнце мира и веры» наконец-то устроило прощальный пир. Все темники, старшие и младшие царевичи, визири, придворные и вельможи спешивались и проходили перед Узбеком к шатру, который укреплён: был на деревянных столбах, покрытых листами позолоченного серебра.
В шатре справа и слева расстелены половики из холста, которые сверху покрыты шёлковыми коврами. Посредине — большой трон из резного дерева, столбики его тоже покрыты листами позолоченного серебра, а ножки выкованы из чистого серебра с позолотой. Поверх трона, называемого тахт, постлан большой ковёр, а на нём ещё тюфяки, на которых обычно сидят хан и старшая хатунь. С правой стороны на отдельном тюфяке поместилась Иткуджуджук с хатуней Уруджой, а слева на таком же тюфяке — хатуни Баялунь и Кабак. Справа от трона - сиденье Тинибека, а слева — место Джанибека. Свита тоже поместилась на резных скамьях, покрытых кожаными или ковровыми тюфяками с узорами.
Тайтугла приехала в арбе, обтянутой синим сукном с отворенными настежь окнами. С нею сошли тридцать красивых прислужниц и, приподняв за петли полы её одежды, понесли.
Узбек встал перед ней, поклонился и усадил рядом с собой.
Принесли мехи с кумысом. Тайтугла налила себе в чашу, присела на оба колена и подала мужу. Он напился и дал напиться ей.
Внесли кушанья на больших золотых и серебряных столах. Кушанье — куски варёной конины и баранины. При каждом столе — разрезыватель мяса, одетый в шёлк и с шёлковым утиральником за поясом. Принесли на каждый стол по нескольку ножей в ножнах, а также маленькие золотые и серебряные блюда с солью, разведённой в воде. Разрезыватель, которого называли баверджи, разделил мясо на мелкие куски. Это особое искусство — разрезать мясо так, чтобы оно оставалось на костях, ведь знатные татары едят мясо только с костей. Потом принесли золотые и серебряные сосуды для питья медового вина, которое считалось дозволенным.
Для остальной знати напротив был поставлен ещё один большой шатёр. Каждый там ел и пил, сколько хотел, или не ел и не пил вовсе. Насколько простирался взор, всюду стояли арбы, полные мехов; с кумысом.
Пили так: когда хан захочет, дочь берёт кувшин в руку, приседает и подаёт ему кувшин. Затем дочь берёт другой кувшин и подаёт его старшей хатуни, затем остальным жёнам по старшинству. Затем наследник престола берёт кувшин и подаёт отцу, потом хатуням и наконец сестре, кланяясь всем им. Тогда встаёт второй сын, берёт кувшин, угощает своего брата и кланяется ему. Потом встают царевичи, и каждый подаёт пить второму сыну с поклоном. После этого встают младшие эмиры и подают питье царевичам.
Во всё время этого длинного и скучного действа за занавеской исполнялись песни кочевников, столь громкие и дикие, что хоть уши затыкай. Но приглашённые гости понимали, что затыкать нельзя, надо сидеть и терпеть.
Иванушка тоже терпел, пряменько и скромно сидя между батюшкой и митрополитом. Русские вовсе ничего не ели и не пили, только вид делали.
— Когда уходить будем, нам ещё дадут поесть, — шепнул Иван Данилович.
Сам он приоделся на пир в лазоревую свиту, а Иванушку, как обещался, велел нарядить в бешметик татарский полосатый. Иванушка и это снёс, хотя негодовал на отца в душе и чувствовал себя почему-то униженным; это было горше, чем когда он в играх и ристалищах оставался последним: в чужой одежде он как будто перестал быть самим собой. Он только разглядывал во все глаза шатёр, гостей и хатуней. Особенно поразили его сооружения на женских головах, круглые и большие, обтянутые шёлковой тканью, обшитые пёрышками селезня, надерганными из хвоста, тёмно-красными гранатами, голубыми и синими яхонтами, а вверху торчали золотые и серебряные гибкие стебельки, качавшиеся от каждого движения, как ковыль при ветре. Иванушка ждал увидеть Узбека как дракона огнедышащего, а оказалось — человек обыкновенный, только борода невелика и усы узкие. Иванушка всё гадал, как это ему так ловко усы выправили?
Заздравных слов татары не говорили друг другу, молча кланялись и выпивали свои чаши. Да и говорить ничего было невозможно из-за рёва песенников. Наконец они смолкли, и Узбек вдруг обратился к... Феогносту, показывая этим, кого он сегодня чтит на пиру более других:
— Не выпьет ли преосвященнейший владыка греческого вина от очень старой лозы?
В ответ владыка, ритор опытный, назвав хана достославным и лучезарным, сказал, что охотнее выпьет то, что пьёт сама лоза. Хан милостиво улыбнулся и приказал подать владыке воды. И тут взгляд Узбека упал на Иванушку. Иванушка помертвел, когда хан сделал ему знак приблизиться, но батюшка зашипел василиском[49] и стал ширять его в бок: заснул, что ли, иди, мол. Выбираться из-за длинных скамей было бы долго, поэтому Иванчик просто пролез под столом и выступил на середину шатра. Как в тумане видел он улыбки на широких лицах хатуней и руку хана, протягивающую подарок. Иван подошёл и взял. Это была решма, татарское украшение из бляшек для конской узды. Иванчику давно хотелось такую для своей комоницы, он зарумянился от удовольствия и тряхнул головкой в неловком детском поклоне.
— Наследник великого князя московского, а? — Драконовы глаза в окружении жёлтых морщин смотрели близко, ласково.
— Не я наследник, — звонко, внятно сказал Иванчик. — У меня старший брат есть.
— Молодец, якши! — почему-то одобрил «дракон», знаком отпуская Ивана. — А где наследник?
Иванчик опять полез между ногами под столом на своё место и не видел, как брат выскочил перед ханом.
— Да ведь он пиан, пёс, пра, пиан! — выругался батюшка.
Пьян да умён — два угодья в нём.
— Губитель многобожников! — срывающимся голосом смело выкрикнул Семён. — Дозволь весёлую нечаянность для удовольствия гостей и хозяев?
Узбек показал, что дозволяет.
И тут вдруг снаружи шатра враз дружно ударили дудки-свирели и барабан-бубен заухал часто, горяча кровь. Татары послушно заподергивали плечами, головами, плеща гулко жёсткими ладонями. А Семён — дерзость. — распояской пошёл-пошёл-пошёл, расставя руки, выворачивая лодыжки в стороны, будто он кривоногий и вот-вот упадёт.
Перед татарами распояской — величайшее им оскорбление. Немыслимое! Но сейчас, захмелевши, они как бы не замечали Семеновой вольности. А может, думали, что при поясе затянутом не пляшется?
И когда он только этих свирельников, перегудников собрал и сыграться научил? Они замедляли — и Семён раскачивался на месте, будто раздумывая, сейчас рухнуть или погодить. Они умолкли — а он подпрыгнул, встряхнулся и уже сам повёл за собой игрецов, вовлекая их во всё более частую вязь. Теперь он ходил по кругу, вывернув коленки, ударяя себя ладонями то по каблукам, то спереди по подошвам, закладывал попеременно руки за затылок, приседал, выбрасывая ноги, кричал невидимым перегудникам:
— Шибче! Ай, жги! — Прыгнул несколько раз через спину колесом, что вызвало у гостей восторженный вопль. Его багровая, венецианской камки рубаха вилась и металась, как пламя, посреди шатра.
Татары тоже разгорались пуще, начали трясти плечами, затопотали в лад ногами, стали подпрыгивать на своих тюфяках.
— Жопами пляшут! — смеясь, крикнул батюшка на ухо Иванчику.
Только хатуни сидели как бы в недоумении, выгнув густые брови.
Иванчик глядел на брата и гордился им. Невидимая сила носила Семёна, бросала из стороны в сторону, руки его висели сперва вдоль тела, ноги же обгоняли одна другую в подскоках.
— Скакаша и играша весёлыми ногами, аки младой Давид, — довольно кашлянув, высказался и владыка.
Наконец Семён упал на коленки и на коленках стал плясать перед ханом, отклоняясь назад. Это Иванчику не понравилось, а татарам — наоборот, они тоже захотели на коленках, стали вылезать из-за столов, пытаясь вместе с московским князем плясать на коленках, но, будучи сильно пьяными, падали друг на друга в кучу, воя от смеха.
Семён выбрался из-под них, легко, не касаясь руками, перепрыгнул через стол, сел задохнувшийся рядом с батюшкой.
И тут холодная, жалящая мысль заползла в сердце Иванчика: неужели эти добродушные, барахтающиеся на ковре татары — те самые люди, которые таскали по степи с колодкой на шее Михаила Тверского и рубили его на части, мучили и томили Константина Михайловича?
А свирельники всё продолжали играть, татарские плясцы все пытались плясать, иные лежали животами вниз, не в силах перевернуться, раскиснув от смеха, другие на полусогнутых ногах топтались на их спинах. Пир удался на славу!
Тем временем перед каждым гостем был поставлен похожий на колыбель прибор, а на нём — пирожки, голова жареного барана, четыре растворенные на масле лепёшки, начиненные сластями, сабуние — слоёное тесто с начинкой из рубленого мяса, варенного с миндалём, орехами, луком и разными приправами. Прибор покрыт бумажной тканью. Кто знатностью пониже, тому полголовы барана и половину всего, что к ней прилагается, а кто ещё попроще — тому четверть всего. Слуги каждого гостя уносили всё это.
— Ну вот, этим и поужинаем у себя, — сказал Иван Данилович.
Захмелевший Семён возвысился за столом, расплёскивая вино из чаши, и выкрикнул, перекрывая довольный гул и разговоры:
— Пусть будет здрав учёнейший и справедливейший хан Узбек!
Татары умолкли, не зная, что следует делать. Семён показал им пример, опрокинул чашу. Все охотно последовали за ним, обнаруживая большие способности к переимчивости московских обычаев.
Узбек милостиво кивнул Семёну.
— Ну, распотешил ты татарву, — одобрил потом сына Иван Данилович, пережёвывая пирожки. — Запомнят они тебя, собаки. Хоть бы скорей убраться отсюда. С рассветом тронемся. В дороге уж поспим.
В бледном свете начинающегося утра Семён нашёл у себя под подушкой свиток из белого шелка, на нём чёрной тушью столбец арабских букв. На дворе в суматохе отъезда он отыскал попа Акинфа, отвёл в сторонку ото всех:
— Перетолмачь!
— «Един круг нашей взаимной тоски», — прочёл Акинф. — Ох, князь!
Не всё перевёл учёный поп. «Един круг нашей взаимной тоски и любови», — было написано на свитке.
Тайдула же неизвестно от кого получила этим днём башмачки атласу черевчату, шиты серебром да золотом волочёным, сунула в них босые ножки, зажмурилась, затрясла головой — заплакала.
Была холодная осенняя ночь. Скрипели колеса. Где-то выла собака. Полегчавший обоз великого князя московского медленно уползал на север. Уже пахло снегом. Ветер гонял космы облаков, закрывая звёзды. Дорога подмёрзла. Лежали в кибитках под тулупами. У Иванчика щипало нос и брови, приходилось прятать лицо в душную овчину. Солхат уже казался далёким сном. Батюшка теперь молился почасту, тихонько распевая псалмы под нос, доволен был, как дела управили: Узбек ублаготворён, и княжество Владимирское, ранее им поделённое, отныне все — под Иваном Даниловичем, а с Тверью — замирение; Константин Михайлович — не то что старший брат его Александр, супротив Москвы не взрызнет. Надо сел больше скупать на Тверской земле, бояр приласкивать, на сторону московских князей склонять. Извилист Узбек — не даёт укрепиться ни одному княжеству, чтобы ни одно не возвысилось и в силу не вошло. Теперь пойдёт хитрость на хитрость. Так право своё утверждать будем. В стольном Владимире не жить, ни хану, ни русским князьям глаза не мозолить. Тихо, в тайности прирастать Москва будет, пока час не придёт ярмо поганых скинуть и на князей-супротивников наступить. Не хотят добром понимать — заставить придётся.
— Когда камень поплывёт по воде, тогда безумный уму научится, — сказал Протасий словами Даниила Заточника[50].
Жалко старика: разболелся в дороге, раскашлялся, в боках колотье.
— Мотри, как бы не помереть мне, — сказал после долгого молчания. — Не бросай тогда, не зарывай в степи. Довези до Москвы-то. А застыну — морозы уже, без хлопот будет, на отдельных санях.
— Замолчь! Меня ещё переживёшь!
— Куды-ы там!
— Ну, может, ненадолго. Думаю, где-то рядом мы с тобой помрём. Но не сейчас. И мысли у нас опчие, и ворчуны оба. Вот повелю остановку сделать в селении, баню горячую тебе, отдыбаешься. А там на полоз станем, домчим и до дому.
Грустили оба, понимали: ох как не скоро ещё!
— Я и завещание-то за хлопотами позабыл состряпать, — беспокоился Протасий.
— Вот и значит, не помрёшь.
— А после меня Васька мой тысяцким останется?
— Не бойся. У тебя вон и второй Васька, внук, матереет.
— В Орде да в дороге чуть не цельный год проводим, — печалился Протасий. — Делами неколи заниматься.
— Боле не возьму тебя, — пообещал Иван Данилович.
— Не гож, значит, стал?
— Ну что ты такой заноза? Подумай сам, на Москве сейчас никого нетути: ни великого князя, ни митрополита, ни тысяцкого. Хорошо ли это? Последний раз так. Не знаем, чего там и деется.
— Опять же долгая отлучка мужа из дома порождает отчуждение из семейной жизни, — размышлял Протасий.
— Да, жену милую повидать охота, — согласился Иван Данилович, — Мы ведь в любови живём. А кто иначе, тому, конечно, отлучка — сласть.
Долгие разговоры на долгом пути, долгие остановки, перековка и отдых лошадей, перегруз на санный полоз — томительна была обратная дорога. Вот уже починки, займища, деревни попрятались в снега, лишь изредка завидишь бедный крест сельской церковки. Сипуга мела день ото дня круче. Иванушка привык к морозам, к отогревам у костров, к простым голосам, к скуке... Одно развлечение — зайца увидать иль лису-огнёвку. Ему казалось, он так Давно из дому, что все его там позабыли уже и никто не ждёт. Ни городов на пути не встречалось, ни монастырей. Ровное белое покрывало над некогда зелёными И тенистыми балками, над поросшими камышом озёрами, над быстрыми подо льдом речками. Редко-редко дымок завидишь — ага, ночлег! «Пропадём мы тут, — думал иногда Иванчик, — и никто не узнает». Бесконечно тянулось Дикое Поле — ничьё поле.
Только после Рождества увидали впервые деревянные надолбы да башни сторожевые среди занесённых снегом рвов, колокольный звон услыхали. Ввечеру на башнях острожков загорались смоляные факелы — пошла земля обжитая. Избы в осадных дворах просторные — до двухсот человек поместится. Люди великокняжеские повеселели, иной раз и песня стала слышаться, и смех, и шутки.
Чем ближе к Москве, тем дороги лучше, езда быстрей. Стали встречаться обозы, едущие с зимнего торга, с кожами, волчьими шкурами, воском, мёрзлой рыбой.
Город свой увидели на восходе в морозном туманце. Пошли ямские слободы да слободы гончарников, котельников, огородников. После монастырских подворий — знакомые площади, харчевни, калачни. Иванушка, укутанный в меховую полсть, глядел во все глаза, и сердце его сильно билось. Снег в улицах уже размят, сосульки с крыш свисли, весна вот-вот. Редкие прохожие скидали шапки при виде великокняжеского поезда, кланялись. Обозные тоже им кланялись, едва не плача от радости, крестились на церкви. Один Семён был сумрачен из всех.
— Иль ты не рад, брат? — спросил Иванчик.
— Рад, — бросил коротко. А сам и по сторонам не глядит.
Бесконечно долго, казалось, тянулись усадьбы с воротами, где вырезаны из дерева зайцы, орлы, олени, а также цветки и солнца. Ворота все заперты, а при них воротни — избушки с собаками презлыми на цепях. Иванушка всему дивовался, будто в первый раз видел, вскрикивал, на всё пальцем показывал, оглядывался на отца, на Протасия, но наконец затих — такая была на их лицах тревога, а в глазах недоумение.
Подскакал к саням, расхрястывая снег, Алёша Босоволоков:
— Великий князь, что же это звону-то нет колокольного? Ведь и ты и митрополит возвращаются! Аль но знают?
— У владыки спроси, — ещё мрачнея лицом, ответил Иван Данилович.
— Беда, князь, — прошептал Протасий из глубины возка, — чую, несчастье какое-то.
— Пересаживайся, отъезжай к своему дому, — велел Иван Данилович. — Потом призову.
Княжий двор был распахнут настежь и безлюден. Из сеней, повалуш, амбаров выглядывали головы и тут же прятались. Иван Данилович выпростался из шуб, Иванчик забарахтался, дядька вытряхнул его, выскочили все из саней.
На высоком крыльце одиноко стоял Андрейка в тулупчике с непокрытой головой. Сказал сверху тоненьким голосом буднично:
— А мы маменьку похоронили.
Дворец был плохо протоплен, и, казалось, повсюду пахло тленом. Занавеси со складчатыми подборами, закрывали окна, и было сумеречно. Притихшие сёстры в тёмном, с чёрными лентами в косах робко, виновато подходили к руке отца. Андрей, не снимая тулупчика, сидел в стороне на лежанке, смотрел спокойно, как старичок.
Задыхалась и рыдала только Доброгнева, рассказывая, как произошло:
— Тепель у нас была, ветра сырые, и Кремник тогда погорел, и домы многие, а она всё в сенцах стояла открытых, вас выглядывала, вот возвернутся, вот. возвернутся! А потом и сама огнём запылала. Схиму уж в беспамятстве приняла. Ha-ко, Иванушка, ладанку с её груди, тебе отказать успела, волосья там твои и Семёна, с посаженья хранимые.
Иван стиснул ладанку в кулаке, выбежал. Чувство огромной пустоты охватило его. Он не мог поверить, что больше не увидит мать. Он вошёл в её опочивальню, притрагиваясь к стене, всё казалось ему зыбким, ненадёжным, позвал жалобно:
— Маменька, ты где? Скажи чего-нибудь!
Горели лампады у кивота, за окном тенькала синица, а во дворце тишина стояла такая, будто Иванчик один был во всём мире. Неуверенно ступая, он поднялся в светлицу, где она любила сиживать с рукодельем, сказал:
— Маменька, это я, Ива...
Окна здесь были большие, стеклянные, на четыре стороны: сияли на солнце белокаменные храмы: ближний — Спаса на Бору, на площади — Успенский, недостроенный Архангельский, рядом с ним — высоченный Иоанн Лествичник со звонами, правда, колоколов ещё не было. Снег уже обтаивал возле кремлёвских башен и стен, ветхих и осевших, ещё дедом Данилой ставленных, кое-где обугленных, где во время пожара огонь скакал.
Иванчик попытался вспомнить своё посажение на коня и пострижение на этой площади, как его маменька за руку держала, а потом его взяли и повели на комоницу сажать, как татарин ему что-то такое подарил и Феогност — «Лествицу райскую», но всё заслоняло, расплываясь, лицо матери с припухлыми нежными подглазьями, в туго стянутом белом убрусе.
— Поговори со мной, а? — попросил он.
Он хотел почувствовать прикосновение её руки, но вспомнил только щекочущий мех её куньей шубки. Он хотел бы увидеть в светлице что-нибудь оставшееся от матери, какое-нибудь свидетельство, что она была, но слуги все успели прибрать, даже полавочники и наоконники переменили: когда уезжали, они были кирпичные и шафранные, а теперь постлали голубые и зелёные.
За окнами висел медленный сверкающий снег. Сквозь его нарядную сетку печально-возвышенно глядели храмы. Кремль был разметён и пуст. Синела внизу ледяная лента реки. Иван сел на подоконник с ногами: неужели больше никогда голоса её не услышать, и кто его ангелом назовёт?..
Возле рамы он вдруг увидел простой пластинчатый наруч из золота, внутри лежал крестик из серо-зелёной яшмы. Это было прикрыто наоконником и будто ждало Иванчика: она, маменька, — мне! Он схватил крестик, спешно надел его на шею, где ладанка, а наруч спрятал за пазуху.
Ночью лежал под одеялом, плоский, как раздавленный котёнок, сжимая свои сокровища, а под подушкой у него был ещё поясок с гусями, вышитый маменькой. Дядька Иван Михайлович, перестилая постель, видел это, но ничего не трогал, клал на прежнее место.
Девятый день по смерти княгини Олены совпал с Сороками. Сколько бывало детям радости на этот праздник! Пекли жаворонков с резными крылышками, с глазками, по сорок штук на противне в память сорока мучеников каппадокийских, и всех умерших поминали.
После панихиды и печального обеда Иван впервые по приезде вышел из дворца, побрёл без цели, оскальзываясь на леденицах. На огородах снег почти стаял, а на припёках уж и просохло отчасти. Дети привязывали румяных поджаристых жаворонков к шестам, втыкали те в остожья, ветер покачивал птиц, и они как бы летели. А малыши держали печёнышей за крылья, то опуская вниз, то подымая, чтобы они тоже летали. Все при этом пели вразброд:
— Весна-красна,
На чём пришла?
— На жёрдочке,
На бороздочке,
На овсяном колосочке,
На пшеничном пирожочке.
— А мы весну ждали,
Клочки допрядали.
— Иванча приехал! — взвизгнула Шура Вельяминова, и все побежали к нему.
— Буди здрав, княжич!.. А мы уж думали, татары тебя насовсем забрали.
Обступили, разглядывали егозливо, видно, что рады. Выросли все.
— А у нас дьячок день и ночь читает, — сообщил Иван. — Нынче девять дён.
— Да-а, слыхали мы про маменьку твою, царствие ей небесное... — Насупились в сочувствии, некоторые даже утирали глаза рукавами.
— А давайте в гаданчики играть? — Шура всё хотела отвлечь друга от печали.
— «В какой руке?» или «Чёт-нечет»? — послышались голоса.
— Не буду, — сказал Иван.
— Тогда в «толстую бабу», а?
Уселись на лавке возле городьбы, стали выжимать друг друга.
— Да ну вас! — встал Иванчик. Всё было не по нему, всё тошно.
— Кто над нами вверх ногами? — не унималась Шура.
— Таракан, паук, муха! — отгадывали наперебой.
Высунулся, желая рассмешить княжича, чей-то малец в шапке, перевязанной бабьим платком по причине ушной болезни:
— А вот! Лежит не дышит, собака рыло лижет, а он не слышит. Кто это?
— Мертвец?
— Пьяный?
Иванчик вдруг заплакал:
— Уйдите вы все от меня!
Но никто не ушёл. Стояли потупившись. А издалека уж бежал дядька Иван Михайлович:
— Да ты куда делся, соколик? Обыскались мы тебя! Идём, там батюшка с митрополитом терем новый осматривают.
— Какой терем?
— А тебе мамушка в подарок хоромы выстроила. Идём скорее!
Позади великокняжеского дворца, там, где речка Неглинная протекает, и впрямь стоял терем, сияя свежим тёсом: крыльца с кровлями островерхими, рундуки с балясинами, да подсенная, да каморы светлые, горницы на подклетях жилых и глухих — с погребами. В жилых подклетях клали печи, из них трубы глиняные муравленые[51] в верхние покои проведут. Отдельно строилась ещё поварня.
Иванчик прямо обомлел от всего этого: и гордость, и благодарность за маменькину заботу, и печаль, что нет её больше, — всё в нём смешалось и сердце переполнило; Свой дом! Как у Сёмки. Ему тоже загодя строили. Как оженится — отделится.
С отцом и владыкой обошли покои: передний просторный, молельня, опочивальня, ещё покойчик помене да верх светлый, задние сени пребольшие. Сбоку строились ещё горницы в один покой, которые называли одинокими, — там дети Ивана будут жить, когда родятся. Окна слюдяные, но зато слюда в решётку вставлена «репейками» и расписана зверями, птицами да подсолнушками. У Семёна в покоях стекла цветные, зато у Ивана стены обиты сафьяном. А у Андрейки ничего пока ещё нет.
Дядька Иван Михайлович много восхищался, как покойница всё славно управила в их отсутствие, владыка тоже одобрял, а батюшка молчал, ни слова не сказал. Но Иванушка слышал, проходя темнушкою, как митрополит наставлял отца:
— Чрезмерная печаль, великий князь, делает душу как бы дымною и тёмною и воду слёз иссушает. — И прибавил, понизив голос: — Сочетайся новым браком, благословлю.
Вот ты, значит, какой, владыка! Мачеху нам хочешь привести? Иванчик после этого стал избегать митрополита, не ласкался к нему, как бывало, и от благословений вроде невзначай уклонялся. Неизвестно, замечал ли это Феогност, виду, во всяком случае, не показывал.
Иванчик и с братьями поделился тем, что подслушал нечаянно. Семён насупился и сказал:
— Я сам скоро женюсь. Батюшка уже говорил со мной. Литвинку мне хочет взять, дочь Гедиминову.
— А ты хочешь?
— Да мне всё равно. Раз отец велит — надо. Женился же Константин Тверской на нашей сестре двоюродной! Об чём тут речь?
Андрей сказал:
— И мне всё равно, хоть все вы переженитесь, на ком хотите. А меня маменька перед смертью перекрестила.
То есть хотела... И персты сложила, а руку поднять не смогла, худыня напала. Доброгнева всё поняла, взяла её руку, и вместе знамение сотворили. — Лицо у Андрейки скукожилось. Не румянел он ни после бани, ни на ветру и рос плохо, на девчонку был похож, только что в штанах.
Семён обнял братьев, стиснул:
— Эх, вы!.. Побежали на Поганкин пруд смотреть, как колокола льют?
— Приведёт какую-нибудь крысуху, — сказал Иванчик.
— А ты разве слыхал, что мачехи добрые бывают? — отозвался Андрейка. — Чего уж теперь!..
Весенний лёд быстро таял от тёплого воздуха и дождей, протыкавших в глыбах грязные сочащиеся ноздерьки. На речках творилось невесть что: треск и гром, вопли застигнутых на льдинах, лай собак и мык телят. Половодье было велико: сносило дома и вымывало с корнями деревья. Всё это сбивалось в запруды, ломало мосты. Уцелел только наплавной через реку Москву, его подняло вместе с водой. И на Преполовение — в среду четвёртой недели по Пасхе — водопоймень стоял высоко. Феогност провёл крестный ход и молебствие на полях о даровании урожая. Потом оказалось, не помогло — глад был хлебный и скудота всякого жита. А вот луга удались. В княжьих владениях по берегам Яузы и Неглинной Иванчик с Андреем пропадали целыми днями. Там, где душистый цветень трав и лип, где весёлая косьба шла для княжеских конюшен, там братья и горбушу держать научились. Горбуши были с маленьким косьём, они вполне управлялись с ними, приятно было жихать по сочным стеблям. Отава оказалась такая густая да быстрая, хоть второй раз коси. По ней пустили коней. А кони любили заходить в реку и подолгу стоять там. Иванчик сам купал свою комоницу, гордясь перед младшим братом.
По теплу вылезли невесть откуда гулящие люди, ни государевой службы не знающие, ни тягла, кормившиеся подёнкой да вольным ремеслом — воровством да разбоем. Бабы ли холсты расстилали на лужках для отбеливания, гончары ли посуды выставляли для просушки — гляди в оба, чтобы не стянули.
Ходили братья наблюдать, как мастера-серебряники чары и братины куют, на болванках их молоточками набивают и узоры наносят.
Видали даже, как коровку окуривают, и яишней угощались. Как корова отелится, три дня молоко доят в ведро, из которого скотина пьёт, и всё молоко отдают телёнку. А на четвёртый день кладут в лапоть уголёк, на него крупицу ладану росного, зелёного, и идут окуривать с молитвами корову — мать и старшая дочь.
— Ну, слава Богу, коровку окурили, можно в чистый подойник доить, — так говорят.
Такое молоко, ещё пахнущее молозивом, варят в печи, получается ноздрястый пышный творог. Его зовут яишней и едят ложками.
Во дворце тем временем велись приготовления к свадьбе. Всех детей переселили в недостроенные хоромы Иванчика, а у Семёна и в батюшкиных покоях потолки мыли, углы да каморы вычищали, стены украшали пеленами — лёгкими шёлковыми подзорами, на которых вышиты большие круги, а в кругах — сплетение цветов и травок, они же и по краям пущены.
Понаехали литвины, разряженные в чудные одежды, привезли носатую Айгусту в невесты Семёну, покрестили её в Настасью. Девки дворовые все что-то шили и много в амбары бегали.
Доброгнева отпросилась у великого князя на покой:
— Отбаюкала я твоих детей, теперь другая хозяйка придёт, а я не нужна.
Иванчику и Андрейке она подарила на память по рубашке, одна васильками вышита, другая — смородинами.
— На свадьбу отцову наденете, недолго, чаю, ждать её. — Поглядела на их лица погрустневшие, сказала сурово: — Ну, чего скуксились? Чай, не татарин выскочил, не голову снял!
Отец подарил им голубей и приказал сколотить вежи для птиц.
— Это он, чтобы отвязаться от нас, — догадался Андрей. — Не до нас ему. Он маменьку позабыл, и мы не гожи стали.
— Давай в разбойники пойдём? — предложил Иванчик.
— Ты вырасти сперва. — Андрей был очень рассудительный человек.
А Иван выказал себя человеком неразумным и неосторожным. Перед самой свадьбой отца, как в церковь ехать, спросил батюшку:
— Ты монисто, которое для маменьки сковал, теперь другой жене отдашь?
— Цыц! — сказал батюшка и долго был гневен на сына, не замечал его.
Мачеха Ульяна оказалась чернявой, несколько встрёпанной девицей, впрочем, незлой. Дети Олёны и видели-то её редко, лишь мельком. Оженившись, Семён и батюшка закрылись в своих теремах. Иванчиком и Андреем занимался теперь только дядька, а сёстрами — мамка.
Протасий Фёдорович на вторую женитьбу великого князя сказал:
— Ненадолго стар женится, только обычай тешит.
За слова такие был тысяцкий будто бы бит батюшкой в рыло — это передавали, смеясь, сёстры. А сами тоже на сторону глядели — женихов поджидали.
Детство потомков Калиты от первого брака окончилось.
И помнится, да не поминается. Не чувствовал себя Александр Михайлович по-настоящему у власти. Хоть и прижился он во Пскове — и честь и кормление, а дальше-то что? Годы побежали к сорока, пора о детях подумать, о наследственной отчине. Всё вроде б утряслось, татары оставили его в покое, как позабыли, Иван Московский в Орду мызгает, дань возит — честь большая!.. Константин, кряхтя, собирает Калите свою долю в разорённой земле, а он, старший его брат, посиживает во Пскове... Но, случись кончина, детям Псковщины не наследовать[52]. А Иван-то Данилович своих обеспечил. Конечно, ничто так не смиряет душу, как нищета и пропитание подаянием. Но неужели это справедливый удел для тверских страдальцев! Нет, надо на что-то решаться!
Он часто сиживал под Гремячей горой на крутом берегу Псковы. Место это называлось Волчьими ямами. Росли тут полынь да жёсткий тмин. Трещали кузнечики. Посредине Псковы зеленели плоские острова и обнажившиеся от летнего обмеления скользкие сырые валуны.
Бог ведает, сколько ещё осталось жить. Он вспоминал, как возвращался домой с ярлыком из Орды. Молод был, полон сил и надежд, думал: всё, великое княжение за Тверью навсегда. Сопровождали его весёлые татары — надо было отдать им деньги, которые занял в Сарае, чтобы успокоить гнев Узбека после того, как брат Дмитрий убил московского Юрия Даниловича. Кулаки сжимались сами собой, когда вспоминалось об этом. Было ему двадцать пять, верил в свою, силу, в удачу, в победу над ненавистными Даниловичами. Года не прошло спокойного; брат казнён, Тверь сожжена, а сам он, тверской великий князь, беглец и христорадник, отлучённый от церкви. Калита же Узбеку друг, и новому митрополиту тоже друг, и дань со всех княжеств идёт в Орду через него. В землях его умиротворение, нищелюбие Калиты — у всех на устах, а что он от дани русской отстёгивает да припрятывает, кто считал, кто видел? Никто. Надо решиться. Надо ехать к хану. Надо в догадках своих утвердить его. Тверичане честны, и лишь наветниками проклятых московлян погублены. Давай, Узбек, забудем старое. Не верь Ивану, он тебя ненавидит не меньше моего.
Свежестью наносило с реки, с горы — тёплым горьким запахом можжевельника. Бабы спускались к воде, на чистые пески, несли в корзинах белье полоскать. Дети купались, и ходила около них в воде безбоязненно мелкая рыба.
Надо решиться. Надо испытать судьбу. Александр Михайлович сидел, как ворон на кладбище, насупленный, мрачный.
Весёлая Пскова стремила беспокойные волны в неторопливую реку Великую. На месте их слияния и стоит Псков, уютный, затаившийся. Янтарно светятся его окна на закате, покрываются слабым румянцем белостенные храмы, приземистые, большеголовые. Чем ниже солнце, тем угрюмее багрянеют они. Спасибо, Псков! Но я хочу в родные места. Уже послан давно в Орду юный сын Фёдор, дабы разузнать, как там отнесутся к появлению самого Александра Михайловича. Сегодня прибывает Фёдор с князем Константином сюда на тайную встречу и совещание.
В четырёх вёрстах от города, при впадении реки Черехи в Великую, в сосновом бору стоит монастырь Пантелеймона Дальнего. Близ него на Черехе — мост, до которого псковичи, по обычаю, провожают знатных гостей, там же Гостей и встречают. Туда и направился тихими стопами Александр Михайлович, сминая лишайники и воробьиную гречуху, глушившую лесные поляны.
Сын и брат ждали его у моста в зарослях.
При первом же взгляде на сына после долгого его отсутствия Александр Михайлович испытал сомнение: того ли человека посылал он в Сарай? А кого было ещё посылать? Кому довериться в таком деле?
— Батюшка! — Фёдор обнял его, коснувшись щеки слабыми, мягкими волосами.
— Брат! — Константин был явно взволнован, оглядывался. Трусит, что ли?
— Ну, с чем приехали: с добром аль с худом?
— Москва тиранствует! — воскликнули оба в один голос.
— Это мне известно. Что в Орде?
— Говорил я со многими мурзами, дарил, чем мог. Склоняются в большинстве к тому, что Узбек тебя примет и ярлык получишь. Иван Данилович, мол, слишком много чести на себя берёт. Они там, в Орде, хотят, чтобы было по справедливости, дескать, все князья равны должны быть.
— По справедливости? — Александр Михайлович усмехнулся. — Где ты, сын, справедливость видел? Тем более у татар?
— Они мне заверения делали! — Фёдор слегка задыхался, откидывал головой наотмашь висящие прядями волосы. — Другом своим называли. Надо ехать тебе.
— Что ты, Константин, скажешь?
— Я их знаю не мене твоего. Десять лет ты здесь, а мы с братом Василием и матушкой нашей на Тверь пришли в великой скорби и печали, сели там в нищете и убожестве, вся земля пуста, и леса как пустыни. С превеликим трудом поднимаемся в смирении терпеливом. Как бы хуже не вышло.
— Ты, дядя, просто не хочешь отчину нашу отдавать! — вспылил Фёдор. — Случись что с батюшкой, с чем мы останемся? — Лицо его пошло алыми пятнами, руки тряслись.
— Эх ты! — с укором взглянул на него Константин Михайлович. — Если что с батюшкой твоим и может случиться, так в Орде. Иль ты судьбу деда своего забыл, судьбу Дмитрия Грозные Очи, дяди твоего?
— Что теперь поминать про то? Мне жизнь отца своего ещё дороже, чем тебе. Ведь нас семеро у него!
— Когда батюшку убили, мы с Дмитрием, слёзы утерев, думали только о мести, — молвил Александр Михайлович.
— И меня на мёртвое тело Кончаки обменяли, чтобы из московского плена вызволить, — с упрёком вставил Константин. — А если боитесь за престол тверской, так отдам я его. Мне уж всё равно. Устал я.
— Дмитрий Грозные Очи справедливо Юрия Московского убил! — Фёдор всё полыхал лицом.
— Зло порождает зло. И пусть виновник первого ответит за оба, — согласился Александр Михайлович.
— Но ты! Ты-то, брат! Сожжение Шевкала ведь месть твоя! И что произошло, каковы последствия? Ведь это не просто влечение событий одного за другим!.. Когда же остановимся?
— Никогда! — горячился по-прежнему Фёдор. — Пока Калиту и всё семя его не изведём!
— Я отцовы палаты зажёг, чтоб Шевкала испепелить, отцову память изничтожил, — угрюмо сказал Александр Михайлович. — Знаешь ли ты, брат, как сладка ярость, когда запруды ей открываешь? Это слаще хмеля!
— Ты к гибели влечёшься! — Голос Константина Михайловича дрогнул.
— Ты как бы всё попрекаешь меня. Мог ли я поступить иначе? Хочешь ли, чтоб я кончил дни мои в изгнании?
— А на плахе хочешь?
— Я должен рискнуть ради детей. Псковичи их у себя не оставят — Новгород не позволит. Гедимин мне не поможет, не хочет ссориться с ханом. Что же делать? Поеду с покорством, предстану пред свирепостью его. Может, умолю, аки агнец льва...
— Разве ты позабыл, кто первый хотел пограбить казну и обозы Юрия Даниловича?
— Ну и что? И во Псков батюшка наш, как и я потом, бегал скрываться, и новгородцев молил о защите и помощи.
— А потом всё то же с тобой повторилось. Мне страшно, брат, не езди.
— Тогда Узбек юн был, переменчив. Теперь — в возрасте мудрости. В надежде я, что замирение он утвердит и прошлое отринет. Мы простим ему смерть отца нашего, и своё горе, и слёзы матушки нашей, он же пусть позабудет Шевкала и Кончаку.
— Как ещё убеждать тебя, не знаю, — сник Константин Михайлович. — Давно ты татар не видел.
— Вручу судьбу мою хану без робости и малодушия, — упорствовал Александр Михайлович. — Много я думал и сомневался... Какова уж будет воля Неба. Выбора нет у меня. Хочет Узбек головы моей, пусть возьмёт её и утешится. Отчаянию моему нет выхода.
— Ведь это всё равно как самоубийство!
— Нет, неверно судишь. Без благословения митрополита не решусь. Помню, как отлучил он меня от церкви, а со мной вместе и псковичей. Ещё раз такому испытанию подвергаться не хочу. Благословит он — еду! Пусть от него сие зависит.
— Он благословит, — тихо сказал Константин. — Я попрошу, он исполнит.
— Пошто так уверен?
— Я ему услугу в Орде оказал. Письмо хану передал.
— Какое?
— Не знаю. Не мог прочесть, по-арабски писано. Знать, важное. Из рук в руки, владыка велел. Он благословит. Но помни: я, как мог, отговаривал тебя.
Светлая ночь опустилась на мир. Тихая Череха отражала небо и кущи вётел. Трое стояли на берегу, обнявшись в последний раз.
Иван стащил с племянника много разов обмоченную рубашку и положил его на свою постелю.
— Опрелыш ты голый, — сказал.
Племянник с готовностью ответил ему беззубой улыбкой и, ухватившись за его пальцы, сделал попытку сесть Чем больше Иван стыдил его, что он зассанец, и грозился запихать его в коробье, тем пуще хохотал племянник. И что-то в сердце у Иванчика от этого таяло. Он уже перестал бояться и сердиться, что мамки на него дитя княжеское бросили. Достал свою рубаху из состиранного холста, увернул младенца. Да ещё как ловко получилось-то: рукавами перевязал.
Сегодня братья проснулись раньше обычного. Заря едва занималась. Тишина была особенно глубокая, предутренняя. В растворенные окна светлицы доносилось ровное гудение с лёгким потрескиванием.
— Горим, — скучным голосом сказал Андрей. — Однова уже было так без вас.
— Врёшь ты, дыму нету, — встревожился Иванчик.
— Дерево сухое, вот и нету, — Андрей поспешно надевал порты, — А может, на сторону относит.
Босиком подбежали к окнам. Чем-то таким пахло терпким, приятным.
— Ванька, посады полыхают! — закричал Андрей, высунувшись далеко, едва не падая. — Ой, ой, в Заречье понесло! Не дай Бог, на нас поворотит.
— Что делать-то? — растерявшись, топтался Иван, а сам думал: где у меня наруч-то маменькин да поясок — спасать надо, и «Лествицу» не забыть бы.
— Уже бегут! — сообщал Андрей, что видел. — С крюками! Растаскивать сейчас почнут.
Иванчик тоже высунулся. Сухие стожки в замоскворецких лугах вспыхивали бесцветными свечками и, малость поалев головами, оседали чёрными шевелящимися грудами. Избы на Подоле стояли с багровыми стенами, по стропилам вилось и отрывалось ввысь пламя, клочья его с алыми краями плавали в воздухе, опускались на соседние крыши, и те, помедлив, вдруг разом делались прозрачно-золотыми, оседали, рушились, выпуская высокие багряные кусты. И всё это происходило в полном безмолвии на сером, жемчужном полотне неба.
— Вымерли всё, что ли? Где наши-то? Пошто к нам не идут? — волновался Иванчик.
— Боишься? — догадался по его голосу брат. — И не придут. До нас ли сейчас? Если только крыша у терема Наймётся, то Прибегут.
Будто разодралась завеса, хлынули голоса и крики, треск ломаемых построек. Завыли собаки, их визгливый хор перекрывал болезненный рёв обожжённой Скотины. Запахло палёной шерстью. Некоторые собаки, вырвавшись из толпы, валялись по земле, пытались утушить пылающую шерсть, другие живыми факелами носились по улицам. Мужики растаскивали дымящиеся брёвна, откатывали, взявшись за оглобли, догорающие телеги, выводили лошадей и коров. Брызгая искрами, катились под откос деревянные колеса, бочки, обвитые лентами пламени. И всё покрывал собою мерный, торжествующий гул огня. Каждую вновь занимающуюся избу сопровождали взрывы женского плача. Ударили в сполошницу, побежали к Подолу угустевшие толпы.
Солнце всё не всходило. Княжичи думали, его закрыло дымом, но потом поняли, что это заходит туча в полнеба. На её исчерня-дымном поле ярко белели храмы с кровавыми сполохами в узких окнах. С Замоскворечья потянуло ветром.
— Ну, всё, Ванёк, пропали мы, — сообщил Андрей и перекрестился. — Сейчас на нас пойдёт.
В лугах пылала даже отава, оставляя чёрные проплешины. Огненные ручьи ползли к реке и, достигнув воды, умирали.
Дети побежали в открытые сенцы, отсюда лучше было видно, сколь велик полыхающий охват, сколь бестолкова суматоха и насколь сильнее пламя человеческих усилий. Оно старательно, ничего не пропуская, подъедало всё, что люди, как муравьи, тащили в кучи из повалуш, камор и амбаров.
Растворились двери храмов. В их чёрных черевах замигали разноцветные лампады. Начались молебны о спасении от пожара.
— Бежим туда, что ли? — предложил Иванчик.
— Это зачем? — отверг рассудительный Андрей. — Если на Кремль навалится, мы там, во храме, в дыму задохнёмся. Когда при маменьке мы горели, она нас от себя не отпускала. В случае чего, говорила, побежим к Неглинной, там в воде спасёмся.
— Ну, ладно, — согласился Иванчик, а мысленно воскликнул: «Маменька, где ты? Взгляни, каково нам без тебя! Пропадаем!»
Крупной скачью вынесся за ворота Кремля батюшка. За ним — Семён на лошади без седла. Тряся щеками, промчался мимо терема Василий Вельяминов, старый Протасий сорванным голосом распоряжался на крыльце великокняжеского дворца. Слуги тащили добро из подклетей, складывали на площади, подтаскивали бочки с водой на случай, если огонь подойдёт близко.
— Давай и мы на пожар поедем? — сказал Иванчик. Его от волнения начала бить крупная дрожь.
— И кто тебе сейчас коня даст? — возразил не терявший присутствия духа Андрей. — Ты видишь, там у конюшен всё перемешалось, коней погнали на Неглинку.
Молодые бояре, кто бегом, кто верхами, все вымётывались за ворота Кремля. Высыпали из теремов боярыни, бестолково колыхались среди слуг, размашисто посылая их то в одну сторону, то в другую, то во все сразу.
На митрополичьем подворье иноки бегали с тяжёлыми книгами, с иконами, тащили их поближе к колодцу.
А там, на Подоле, сурово стояли старухи, прижав образа к груди, будто показывали святым, что деется.
Мелькала в открытых переходах великокняжеского дворца простоволосая Настасья, семенили за ней служанки, ничего не делая, лишь бы быть под рукой, и неподвижно стояла на дворцовой вышке — Андрейчик подтолкнул локтем Ивана, мол, гляди! — чёрная Ульяна.
— Курица-хохлатка, — сказал Андрей.
— Почему?
— Всегда боком глядит, и хохол надо лбом.
Ульяна была кудревата.
Стекленело переливался жар вокруг терема Ивана.
— Скоро займёмся, — пообещал Андрей.
— Почему? — испуганно и тупо спросил Иван.
— Жар большой. Скоро уже.
Перила крыльца, балясины и впрямь стали горячими.
— Братцы, спускайтесь сюды, мы боимся! — кричали снизу сёстры.
— Где же дядька-то? — беспокойно оглядывался Иванчик.
— Да зачем он тебе? Маленький ты, что ли? Тушит со всеми. Мы — княжичи, сами о себе позаботимся.
Стало душно и почти темно. Лишь там, за кремлёвскими стенами, переливалось золотисто-алое сияние, а внутри его — бархатно-обугленные срубы.
Вдруг с неба рванул холодный вихорь, раз... другой... Волосы у княжичей стали дыбом, рубахи на сёстрах раздуло колоколом.
— Сейчас, Ваньк, сейчас начнётся, — шептал Андрей.
Небо густо громыхнуло. За лугами огненный змей мелькнул извилисто в грязной рванине туч и воткнулся в землю где-то за Ордынской дорогой.
Сёстры, зажимая уши, закрывая головы руками, побежали в подклеть, роняя ленты из нерасчёсанных с утра кос. Распахнув дверь подклети, княжны визжали оттуда и звали братьев.
Аспидная мгла надвигалась на Кремль с Подола, и будто сами собой летали в ней черевчатые светящиеся головни. Громовые раскаты мешались со свистом огня и человеческими стенаниями. То, что было зовом детей, руганью, кликаньем скотины, призыванием Бога, стало единым бессильным стенанием. Что-то живое и неотвратимое, исчерна-синее вверху и раскалённое снизу, шло на Кремль и наконец ввалилось, втянулось, всосалось в его распахнутые ворота, украсив багрецом башни и гоня перед собою пыль, мелкий мусор и клочья сгоревших одежд.
— Светопреставление! — крикнул Андрей. — Девки, запирайтесь там!
Сёстры завизжали ещё громче. Слышно было, как они повезли кованую дверь подклети и грохнули ею. Вжикнули засовы — княжны запёрлись.
Иванчик подумал, зря это, напрасно они забились в подклеть — рухнет кровля, им не выбраться, но стоял в оцепенении, не в силах сдвинуться. «Ангел Божий, — шептал он про себя, — хранитель мой святой, данный мне от Господа с небеси для сохранения меня, прилежно молю тебя, ты меня сегодня от всякого зла сохрани, настави на добрые дела и на путь спасения направь!»
И вдруг, утешенный ангелом, он ; сказал почти спокойно:
— Сейчас дождь пойдёт, и всё кончится.
— Церкви на Москве занялись, — сообщил Андрей.
Огненные смерчи, миновав кремлёвские стены и не тронув каменных храмов на площади, подкрадывались к теремам, лизали нижние сени, допрыгивали до слюдяных окон. Люди с Подола в разорванных одеждах с крючьями наперевес бежали вслед за огнём.
Неожиданно в голос зарыдал Андрей. Лицо его пошло некрасивыми ямками и морщинками, в раскрытом рту трепетал язык. Брат показывал пальцем на свои недостроенные хоромины, которые неспешно и деловито обгладывало пламя. Это было совсем близко. Иванчик увидал, что весёлый, растрёпанный пук огня сел на выдвинутый вперёд резной конёк его собственного терема. Братьев опахнуло сухим горячим ветром, от которого стянуло кожу на лице. Они бросились вниз. «Боже мой, а наруч маменькин?» — мелькнуло у Ивана в мыслях. Но было уже поздно.
Первое пожарище внутри Кремля окружил народ. В суматохе Иванчик и сам не понял, как очутился у него в руках грудной сын Семёна и Настасьи, мамка, видать, сунула.
— К Неглинке бежим! — кричал Иванчик брату — Задавят нас тут! Сестёр выпусти, сестё-ёр!
Но Андрей, ничего не слыша, нёсся впереди него к берегу. «Только бы не упасть, только бы не упасть мне с Васяткой», — молился Иван, поспешая следом.
Васятка крепко держал его за шею и часто дышал. Они выбежали через Боровицкие ворота и, оставляя в стороне раскалённый Подол, повернули направо.
У воды остановились. Тихоструйная речка текла как ни в чём не бывало, будто ничего не случилось в мире. Андрей сошёл к самому урезу, плача, стал плескать себе в лицо.
И тут завопил молчавший до того племянник. Он увидел зарево, отражавшееся на грозовых тучах, и спрятал головку у Ивана на плече. От детского затылка пахло воробьиными пёрышками. Качая младенца на затёкших руках, Иванчик принялся ходить по песку, приборматывая:
— Мы твои дядья, мужики, мы тебя никому не отдадим, николи не бросим... а батяня твой огонь утушит, и к тебе прибегёт, и тебя заберёт в терем тёплый, к маменьке под мышку.
— А я ногу порезал осокой, — пожалился Андрей, сидя в кустах, — Идите сюды. Ты умеешь кровь заговаривать?
— Ничего я не умею... Сама пройдёт, — сердито отмахнулся Иван. — Сапоги надо было надевать.
— Что же ты не надел, голопятым побежал?
Тяжёлые холодные капли дождя упали им на головы.
— Слава Богу! — обрадовался Андрей. — Полезайте ко мне под ветлу глубже, тут сухо будет.
Иван держа Васятку головой вперёд, полез. Под ветлой был зелёный полумрак, пахло прелью, дождём, рекой. На взгорье в Кремле вопили бабы, невнятный шум доносился оттуда, но голос огня не был слышен.
— Сгорят сёстры-то, — буднично сказал Андрей. — Давай помолимся за них?
— Возьми-ка Ваську, у меня руки отваливаются, — сказал Иванчик. — Ну и мамки у него! Кинули дитя и ухлыстали незнамо куды. Спасут сестёр. Они там, чай, визжат! Услышат их и спасут.
Дождь расходился всё сильнее, без громовых угроз и молоньев. Братья успокоились. Даже в сон клонило после пережитых волнений.
— Загасит, думаешь? — выразил надежду Андрей.
— А то! Как есть всё зальёт!
Дождь был недолгий, но столь обильный, что с кремлёвского косогора через бор сплошняком по хвое поплыл грязный ручей.
Княжичи вылезли из-под ветлы сухие, но племянник решил сорвать горсть листьев, зажав ветку в пухлом кулаке, тряхнул её, так что всех троих осыпало и вымочило насквозь.
— Тут мы не выберемся, скользко, падать будем, изгваздаемся, — рассудил Андрей, — Давай бор обойдём, я там в стене пролом тайный знаю, там положе будет.
Пошли берегом Неглинной, попеременно таща Васятку. Со стороны Кремля наносило горький серый дым. Крики стихли, но большая возня угадывалась. Стены уцелели, только слегка обуглились или закоптились — отсюда не разобрать. Младенец захотел есть, стал совать кулачки в рот и с плачем сосать их. Андрейка хромал и всё говорил про свой порез.
— Примотай вон лопух, — посоветовал Иванчик.
— Чем я его примотаю? Задницей твоей?
У моста увидели княжеских лошадей, которых конюхи выпустили из Кремля с началом пожара.
— Эх, на коня бы! Обезножел я совсем, — признался Андрей. — И этого толстяка тащить нет мочи. Все руки отмотал. Замолчь! Погорельцы мы теперя, не жравши потерпишь.
Васятка, удивившись таковой строгости обращения, умолк.
Но кони, перейдя Неглинную вброд, убрели далеко в луга. Иванчик взял племянника на закорки. Тому понравилось, он стал дуть дяде в ухо, как бы наигрывая на губах. Иванчику было щекотно, тяжело и жарко.
Вошли в ворота — ахнули: вместо теремов высились чёрные остовы. Митрополичьи покои уцелели. Мимо них вдоль стены пошли к палатам Иванчика. Андрейка опять принялся стонать:
— А мои-то? А мои-то как?
— Тебе батюшка новые построит, — утешил его брат.
— Постро-оит, жди, — растравлял сам себя Андрей.
Понурые, измученные люди встречались им, но никто не обращал на княжичей внимания. Всюду виднелись чёрные развалины, истекавшие вонючими дымными струями.
— Эй, вы! — раздался голос. Оглянулись. Подьячий Нестерко ковылял к ним. — Мне спину отшибло бревном. А вы откуда?
— Мы дитя спасли, — важно сказал Андрей.
— А чего он у вас такой чумазый? С курами клевал?
Васятка как будто понял, что про него речь, изъявил готовность зареветь.
— Ну, чу, чу! — сказал ему Иванчик и погладил по голове.
Нестерко вдруг стал смеяться.
— Ты чё это? — удивились княжичи.
Тот только мотал головой, поджимался и наконец сел на землю, прямо в грязь. Рубаха на нём была разорвана от горла и сползала с плеч, волосы спутаны и опачканы почему-то жидкой глиной.
— Всё сгорело! — выкрикнул Нестерко. — Всё! Подворье наше пеплом изошло, в небо пламенем красным поднялось! Петушком золотым улетело!
— Пойдём скорее, — шепнул Андрей и тронул брата за руку. — Он разумом повреждён.
— Отойдёт, — сказал Иван. — Он моим дьяком будет, батюшка сказал. Приходи ко мне, Нестерко, я тебе что-нибудь дам, если сам не сгорел.
Будущий дьяк, сидя в луже и потирая обожжённую, в волдырях грудь, ответил ему новым приступом безумного смеха.
— Ну, я побегу к себе, — сказал Андрейка, — погляжу, как и что, сердце мрёт. Ладно?
— Беги, — согласился Иванчик.
Его собственный терем уцелел. Только крыша обгорела. Замирая, Иванчик зашёл в палаты — ничего не тронуто. Влажно, и дымом пахнет. Перепеленал Васятку, вынес его на верхнее крыльцо — и не узнал города. Храмы на кремлёвской площади в широких полосах сажи, многие терема и подворья — чадящие развалины, из-под которых ещё вымётывались обессиленные багровые языки. Даже деревья стояли голые, без листвы, она свернулась от жара и опала. Сквозь обугленные стропила виднелось небо. Со стропил стекали чёрные капли и падали Иванчику на голову. Он прижал к себе Васятку, согревая его телом, неловко поцеловал в нежную щёку. Васятка разинул рот и с размаху вцепился в подбородок Ивану, укусил беззубо, да как больно! Знать, десны чешутся.
На крыльце раздался дробный топот многих ног. Первой показалась Настасья: глаза выкачены, ртом воздух хватает, лицо перепачкано сажей. Приседая, уцепилась за балясину, потом с утробным рёвом кинулась на Ивана:
— Ты куда, паскуда, дитя моё девал? Я в угольях его повсюду искала, думала, сгорел! Ты куда таскал его, скот червястый? — Она ударила Ивана по уху, вырвала орущего, не узнавшего мать Васятку.
— Да будь ты проклята вместе с ним! — крикнул Иванчик, схватившись за ухо и задрожав от обиды.
— Ты кого это проклял, щенок безродный? — Семён, выхватив из сапога плётку, бросился к нему.
— Семка-а! — взгремел голос батюшки. Он с хрустом дёрнул занесённое кнутовище вниз. — Ты на брата младшего руку поднял? В его собственном доме? Во-он!
Утопали спешно со своей Настасьей. Она на ходу из-за пазухи титьку доставала.
— Молоко ей в голову ударило. Перепуталась она. Прости их. — Отец обнял Иванчика, запахло дымом, потом. — Беда такая, — убеждающе рокотал голосом, — прости их. Люди от этого не в себе делаются.
Иванчик больше не выдержал, зарыдал, уткнувшись отцу в живот.
— Я спас его, батенько. Мы от огня убежали!
— Я знаю, соколик, умник, знаю, хороший мой. Попить хочешь? Я принесу, — Сходил, принёс кувшин с квасом, попили оба прямо из горла. — Где были-то? — передохнул отец.
— На Неглинке с Андреем.
— Вот и хорошо. Правильно поступили.
— Так маменька Андрея научила, если будет пожар.
— Маменька? — Отцовская рука дрогнула и замерла у него на голове. — Голубонька наша незабвенная. Царство ей Небесное. Ты молишься ли за неё?
— Я за вас обоих молюсь перед сном, — прошептал Иванчик, давясь от слёз.
— Вот и хорошо. Когда большой станешь, а я помру, тоже поминай нас вместе, не забывай смотри. Скажи только: Господи, прости им прегрешения вольныя и невольныя. И всё. Не забудешь?
— Не умирай! — глухо попросил Иванчик.
— Не буду, что ты! Просто к слову молвилось, шутейно. Кака тут смерть, делов столько! Всё отстраивать надо. Восемнадцать церквей погорело, на иконах золото пожгло. А тут ещё бояре понаехали тверские, ты, поди, не знаешь? — Самолюбивая улыбка тронула губы отца. — Не хотят, слышь, Александру служить.
— Как Александру? Там же Константин, брат его!
— Всё переменилось, сынок, моргнуть не успевши. Вчера спать ложились, думали, что наутро этакое горелище станется? — Отец освободил ворот рубахи, досада душила его. — Тверские бояре ко мне служить перешли, обижаются, Александр с Псковщины новых людей навёз. Так, сказывают, явился этот бес к Узбеку, внаглую, но покорность показывая: так, мол, и так, винюсь, корюсь и протчее, хошь, прости меня, хошь, с хлебом съешь. И в мою сторону, знамо, как верблюд, плюётся: Калита много мнит, дань крадёт, самым главным быть хочет, усиление его опасно...
— А кому опасно? — Иванчик поднял голову, поглядел отцу близко в глаза, в закопчённое лицо с белыми дорожками пота от висков.
— Узбеку, сынок! — подмигнул батюшка. — Оно, канешно, и правда. Но зачем говорить-то надо? Зачем хана расстраивать? А затем, что сам на моём месте быть хочет. Он, гляди, ещё и на владимирское княжение посягнёт. Сам главизны алкает. Фёдор же, сын его, аки глист бледный, подъелдыкивает: тако, мудрость, тако, давай Калиту изведём! Н-ну, я их... х-хых! — Отец заходил туда-сюда в волнении. — Я сам немедля в Орду стегану! Тверские меня перепердеть затеяли? Я им покажу, чей изыск умнее.
— Я с тобой, батенько? — возрадовался Иванчик.
— Нет, мой сладкий, тут надо живой ногой обернуться. Ты с братьями останешься Москву отстраивать. За своим хоромом наблюдать будешь. Это же твои владения!
Иванчик на отцову лесть не поддался:
— Я Семёна с литвинкой вблизь и вдаль знать не хочу. Так-то они мне за добро отплатили! Мы Ваську везде таскали, пупы надорвали, он искусал меня, видишь, на бороде синяк, и за волосы рвал, в ухо слюни свои пущал, а я всё терпел, а она, сука, мне затрещину и словами лаяла. Да меня маменька ни разу не пуганула!
— Сыно-ок! — с ласковым укором протянул отец. — На кого гнев возверзаешь? Ну, баба она дурная, хошь и Гедиминова дочь. Да кто она такая? Тьфу — и растереть! — Батюшка для убедительности плюнул на крыльцо и притопнул сапогом. Иванчик слабо усмехнулся. — До чего же мы с тобой грязные, Иваша. Сейчас дядька твой воды нагреет, вымоемся. Потрапезуем всей семьёй.
— Нет! — надулся Иван.
— Вот ты какой непрощатель!
— Зачем Семёна на литвинке женил? Она злая.
— Да незлая, дура просто. К тому же мать у неё, по правде сказать, русская, Ольгой звать.
— Ты помнишь, мы с тобой в Солхате маменьке кошму купили? Ты её Ульяне отдал?
— Ничего я не отдал, — заморгал виновато отец. — На память лежит. Я её тебе велю принесть. Как полсть потолочную обобьют тебе. Хочешь?
Иван кивнул, глядя в сторону.
— Родимый ты мой, не тужи! — крепко обнял его отец. — Привыкни к тому, что за добро тебе будут платить преткновением и злоречием. Сколь многие осуждают меня, и корят, и напраслины возводят! Но разве не живём мы давно без истомы и тягости? Я не говорю про пожар нонешний. Сколь ты живёшь на свете, знаешь ли, что такое набег татарский? Ни Москву, ни Владимир разу не тронули. Думаешь, татары меня больно любят? Как бы! Мы все для них одинаковы — рабы и собаки. Единственно из хитрости моей: зубы сцеплю да лажу. И опять Александр Михайлович прохапнется спроть Калиты. Купцы у нас ездят безбоязненно, жёны, девы не бесчещены, поля тучнеют, бояры богатеют. А что кругом, погляди? К плохому хозяину бояре тверские не поехали бы на службу, — ещё раз вспомнил отец не без тщеславия, он явно был доволен. — Я про это и Узбеку скажу, как от Александра бояре, будто печаны, побежали. Только-только наладится земля жить, он ей несчастья приносит. Шевкала сожёг — беду накликал. И теперь не минется, чую... Вот сколько мы с тобой протарабарили! А терема я вам с Андрейкой лучше прежнего отстрою. Так и быть, тайность тебе скажу, хвастану: сейчас дань повезу ордынскую, из неё и на обустройство Москвы после пожара достанет.
— Но ведь это дань общая? У своих берёшь! — с загоревшимся лицом возразил Иванчик.
— Ни-ни-ни... — Отец приник к самому его уху: — Не общая, а татарская. У них беру. Аль грешно поганых обмануть малость?
— А прознают?
— Откудова? Разве только ты скажешь? Чай, я с умом. Подумаешь! У этих кровопивцев не убудет. Доят нас, русских, как своих кобылиц. Ох, придёт тот час когда-нибудь, посчитаемся мы с мурзятиной, на кремлёвских башнях поразвешаем за яйцы. Мне, конечно, не дожить, тебе, может быть, не дожить. Внукам нашим дожить! Когда пеплом Сарай развеем... Никому только не молви про мечтания мои злые, а?
— Не скажу! — Иванчик опустил голову. На душе его было смутно, нерадостно.
Она бежала... Ха-ха-ха! Смех раздирал ему глотку, жёсткий и саднящий. Баялунь бежала с его неродившимся сыном. Или дочерью? Впрочем, всё равно. Она обманула его, всемогущего и не сравнимого ни с кем по коварству. Коран позволяет отослать жену к её отцу, если она неугодна, и возвратить приданое за вычетом издержек на её содержание. Но не Узбек брал за ней приданое, и вообще это было так давно...
Он кружил ночами по своему сарайскому дворцу; он теперь мало спал, а в полнолуние не спал совсем и убеждал себя, что надо спокойно забыть о случившемся. Но почему? Почему именно из-за женщин приходилось ему переживать уязвления? Его послы посватали для него одну из дочерей египетского султана. Через несколько дней тот дал ответ: «Дочери мои ещё малолетки, и старшей из них всего шесть лет, когда вырастет, мы её снарядим и вышлем к услугам Узбека, если на то будет воля Аллаха Всевышнего». Ну что же, догадался султан, как намеревался Узбек поступить с его дочерью. Понятлив, переиграл хана. Месть не удалась. Но разве можно забыть про бедную Тулунбай, которую каирские эмиры передают друг другу, когда она надоест? Разве забыть смерть Кончаки в плену у тверичей? Забыть ли нежную улыбку скромной Баялунь, с какой она отпрашивалась повидать отца? Он сам проводил её до Хаджи-Тархана, а другие хатуни с почётом даже до Укека, а араб-путешественник Ибн-Батута — до самого Константинополя. Забыть ли, как она говорила, прощаясь: «Не покидай меня совсем! Возвратись ко мне ещё раз по дороге и выкажи свою нужду во мне...» А сама собиралась бежать, и всё у неё уже было продумано!
Ибн-Батута потом прислал ему подробный отчёт об их совместном путешествии, полный глупых подробностей и запрятанных между ними жалящих уколов. Ночами Узбек доставал послание, перечитывал, потом в бешенстве топал ногами:
«Она выказала благородство и прислала нам кушанья, много хлеба, масла, баранов, подарила немало дирхемов, прекрасную одежду, трёх коней отборных и десяток обыкновенных. Я помню, что ты, мелик, подарил мне тысячу пятьсот динаров, халат и множество лошадей. Каждая из хатуней подарила мне серебряные слитки, но твоя дочь одарила меня больше всего. Я набрал много одежды, лошадей, беличьих и собольих мехов... Под твоим покровительством, хан, и твоим заступничеством я не боялся никого. Когда мы отъехали от города Хаджи-Тархана, была уже стужа, река дымила, собираясь замёрзнуть, я надел три шубы и две пары шаровар, из которых одна была с подбоем. На ногах у меня была шерстяная обувь, подбитая холстом, и сверх этого — бургали, обувь из лошадиной кожи, подбитой волчьей шкурой. Но и это не спасло меня от холода. Когда я умывался, вода текла с носа и с бороды, тут же замерзая. Укутанный, я даже не мог залезть на арбу, меня приходилось подсаживать. Ханская ставка уже отбыла к этому времени в Сарай, до которого мы добирались три дня. Отряд Баялунь составлял 500 всадников, в том числе 200 слуг из невольников и византийцев. Войско эмира Байдара было 5000. При хатуни было также 200 девушек, большей частью византийки. Арб у неё было до 400, около 1000 лошадей, 300 волов и 200 верблюдов. Было с ней ещё десять отроков византийских и столько же индийских. Большую часть своих девушек и клади Баялунь оставила в ханской ставке, так как ехала с целью лишь навестить отца и разрешиться от бремени.
Мы направились к городу Укеку, он средней величины, красивой постройки и с сильной стражей. От Сарая до него десять дней пути. От Укека один день пути до русских, они христиане, красноволосые, голубоглазые, безобразной наружности, народ плутоватый. Из их страны привозятся серебряные слитки. Через десять дней мы прибыли в Судак на берегу моря, его гавань — одна из самых больших и лучших гаваней. Питались мы кониной, воловиной, бараниной, кумысом, коровьим и овечьим Моздоком. Путешествуют по этой земле утром и вечером. Правитель каждого города сопровождал хатунь до границ своих владений, из уважения, а не в целях безопасности, край этот мирен. Первый город владений византийских Махтули, там хатунь уже встречали военачальники, другие хатуни и повитухи. До Константинополя было ещё двадцать два дня пути. Мы ехали верхами, ибо дороги для арб слишком ухабисты и неровны. Эмир Байдар вернулся со своим войском, с Баялунь поехали лишь её люди. Тут же она оставила свою походную мечеть, и призывы к молитве были отменены. Хатунь стала пить вино за обедом и есть свинину. Стало ясно, что Баялунь возвращается к вере и обычаям своего народа и не намерена возвращаться к мужу».
При всей искушённости не знал Узбек того, что безвозвратно потерянное становится особо дорогим и необходимым. Это время играет с нами свои шутки. Оно изламывается, изгибается, оно ходит кругами. Оно обольщает возможностью повторения... но только в нашей памяти.
Несколько лет промелькнуло, а он всё перечитывает послание лукавого араба и говорит с Баялунь:
«Зачем ты опозорила хана на старости лет?»
«Ни зла на тебя не держу, ни вины не числю, только видеть тебя не хочу», — отвечает она.
«Так презираешь? Ненавидишь?
«Даже и не презираю. Видеть не хочу».
...Когда прошлое опять и опять возвращается и ты не в состоянии вместить его, примириться с ним, оно разрывает тебя гневом. Твоим врагом становится само время, которое нельзя изменить, нельзя убить. Ты ничего не можешь поделать с событиями, которые унесло время, не можешь отомстить, ибо бессмысленно, легче не станет, костёр ярости лишь чадит в тебе удушающе. Ты ничего не можешь поделать с прошлым не только потому, что оно живо лишь в памяти и чувствах твоих, но, главное, потому, что и сам ты стал иным человеком, того, кем ты был, больше нет. Твоя боль — призрак, твоя обида — мираж, марево в знойной степи, поэтому твоя боль и обида неутолимы и неизживаемы. Можно убить врага твоего, изменить же сделанное им невозможно. Так что ты сам убит уже давно, а наказание убийцы твоего — в руке вечности. Но её главный закон — забвение. Так подчинись же ему, человек! Ибо ты пылинка в бытии миров.
Разгоняя мрак гаданий, он искал и нащупывал, что могло бы утолить его. Он не мог долго удерживать себя в области высших размышлений, он хотел действий, наводящих тоскливый ужас на других, ядовитых ласкательств, несущих гибельную надежду и внезапный конец.
Итак, неверная Баялунь... Овдовев, она купила себе мужа — царевича Узбека, ставшего ханом, и желала править как старшая хатунь, вмешиваясь в дела. Когда казнили Михаила Тверского, она спасла от смерти его сына, малолетнего княжича Константина. Ей было безразлично, что тверичи отравили ханскую сестру Кончаку. Ей было безразлично, что они сожгли ханского брата Шевкала. Когда после этого тверской Александр бежал во Псков, она применила женские уловки и хлопотала, чтобы хан дал ярлык на великое княжение Константину. Она притворялась добродетельной, сострадательной, нежной. Таков облик женского предательства. Ну, что же, хатунь, память о тебе будет увенчана. Давно пора совершить суд над милыми тебе тверичами. А то слишком долго живут они врастопырку, в неопределённости. Ты-то, конечно, давно позабыла о них. Наконец-то ты уйдёшь и из моих мыслей. Каждый отрезок жизни и судьбы должен иметь достойное завершение. Ничто не должно быть ни забываемо, ни оставляемо. Я люблю видеть у своих колен благодарных и приниженных. Я призвал Александра Тверского и сказал ему, что прощаю всё, что смиренной мудростью он избежал казни и что я возвращаю ему достоинство. Я люблю доверчивое незнание своей жертвы. В моей руке жизнь и смерть. Поэтому я должен быть справедлив. Я дважды показал Александру, как хорошо быть отмеченным моей дружбой. Пусть почувствует. Недалёк час, когда я покажу ему, каково лишиться её навсегда. Он так легко получил мою милость. Он усыплён моей добротой. Ха-ха-ха, добротой! Это качество женщины!..
Я люблю видеть, как суетится передо мной хитрец, надеясь, что я не понимаю его жалких и корыстных замыслов, что я не замечаю, как он ненавидит меня. С великодушием раба он сует мне детей в заложники, пытаясь изобразить преданность и простодушие. Но помнит и знает древнюю пословицу своего народа: близ царя — близ смерти. Я люблю это русское изречение. В нём — правда. Оно справедливо... О, льстец Калита! Он притворяется ревностным слугою, он сыплет дарами, он приворовывает дань — я усмехаюсь: для христианина невелик грех! Он сыплет искусными словами, скрывая умыслы, но я ловлю и вычленяю то, о чём он пробалтывается: Александр и семя его — вечные враги Орды, Александр хочет поднять против нас восстание по всей Русской земле, как уже пытался сделать это в Твери... Тут Иван прав... А сам Иван не хочет сбросить нашу власть? Нет. Потому что он живёт при нас хорошо. Он умеет исправно собирать дань, нам нужно много серебра — платить мастерам-оружейникам, ремесленникам. Монголы ничего не умеют — лишь воевать. Это высший народ. Говорят, хазары при каганах[53] всё покупали и перепродали, сами же могли делать только рыбий клей. Их участь известна. Но мы умеем силой взять всё, что захотим. Поэтому княжества Калиты будут в покое и безопасии — пока... Он приворовывает — мелочи! Это ему за труды по сборам дани. Он злее скорпиона в пустыне под горой Вогдо. Что ж, это горячит кровь. А главное, он понимает, что восставать против нас бесполезно, а потому держит нашу сторону даже против своих.
— Я люблю, Славица, когда ты вплываешь ко мне рыжеглавой горою в облаках душистых шелков. Ты стала такая толстая за эти годы! Не огорчайся — мне нравится. Мне нравится, что каждый день ты хочешь новый шёлк...
А ещё что хочешь?.. каждый день?.. каждую ночь?.. Ну, погоди, попозже. Позови ко мне пока Исторчея. Он должен исполнить срочное дело... А что ты хочешь, тоже срочное? Немедленно? О, Славица! Ты меня задушишь. Нет, позови всё-таки сначала Исторчея.
Иван Данилович сам был богомолен и сыновей воспитал в строгом соблюдении христианских установлений. Семён, Иван и Андрей всегда вместе с отцом, равняясь по нему, выстаивали в церкви все часы полностью, без малых сокращений либо пропусков. Только какая-то опричная, из ряда вон, забота могла принудить их до срока прервать церковное моление. Вот как сегодня.
До завершения обедни было ещё далеко, только-только пропели херувимскую, как в дверях появился, держа в руках шапку и почасту крестясь, Василий Протасьевич, Вельяминов. Почтительно присугорбившись, сторожко и бесшумно ступая мягкими сафьяновыми сапогами по каменным плитам пола, он прошёл к царскому месту, где стоял великий князь с княжичами, что-то шепнул Ивану Даниловичу. Тот еле приметно качнул сивой лысеющей головой, дал знак сыновьям, и все они, кланяясь в сторону алтаря и осеняя себя крестными знамениями, потянулись к выходу.
На паперти их встретили нищие с протянутыми руками. Иван Данилович привычно, не глядя, запустил пальцы в привешенную к поясу калиту — кожаный, расшитый золотыми узорами кошель, бросил христарадничающим по щепотке сребрениц, и тут раздался гортанный голос:
— Вай, вай, коназ, выход царский забыл привезти, а серебро швыряешь!
На вороном мохноногом коне восседал одетый в богатый халат ханский баскак Бурлюк. Он уже не первый год на Москве, хорошо знал кремлёвские порядки и привычки, никогда не позволял себе напрасно беспокоить великого князя, а коли сделал это, стало быть, имелись серьёзные причины. Упрёк Бурлюк высказал нарочито грубым голосом — любил ордынский надсмотрщик и пошутить и попугать. Это хорошо знал Калита, отвечал в лад ему:
— Кошель сей — подарок самого хана Узбека, во имя его помогаю Божьим людям.
— Ведаю, коназ, что свояки вы с нашим кесарем, — отвечал баскак, скаля белые мелкие зубы, — но ведь как у вас, урусов, говорится, дружба дружбой, а денежкам счёт.
Был он нестар и, как всякий татарский всадник, ловок, мог бы легко соскочить с седла, но продолжал восседать и смотреть на великого князя и его сыновей свысока — надменно и весело.
Иван Калита подошёл к спокойно стоявшему рослому степному коню, привычно помог всаднику спешиться. Это тоже было давно заведено и являло собой не просто знак уважения, но признание добровольного и безоговорочного подчинения верховной власти хана, безразлично, кто её представлял — посол, откупщик, вестоноша или баскак.
Они вдвоём направились к великокняжескому дворцу, о чём-то вполголоса разговаривая. Княжичи и Вельяминов — следом, навострили слух, понимая, что объяснение с баскаком имеет какую-то сугубую важность, но не смогли разобрать ни слова и оттого переживали нарастающее беспокойство. Оно усилилось и перешло в тревогу в ожидании неминучей какой-то опасности, когда все поднялись по высокому красному крыльцу во дворец и Иван Данилович начал править суд над своими наместниками и данщиками.
И Вельяминов, и думные бояре, рассевшиеся по старшинству, хранили напряжённое молчание, оглаживая усы, теребя вислые бороды. По одну сторону от великого князя сели его сыновья, по другую — Бурлюк.
Сперва доложили о вчерашней выручке денег московские вирники, мытники, посельские. Дьяк Кострома пересчитывал полученные серебряные и медные русские монеты, ордынские дирхемы и немногие иноземные нобили, привезённые купцами из Европы, разложил их по кожаным мешочкам. Это было обычное, каждодневное дело, и не оно, ясно же, интересовало баскака: ему надобно было знать, как великий князь собирает и учитывает ясак для хана — исправно ли, со всех ли удельных княжеств, не утаивает ли серебро?
Данщик, вернувшийся из Волока Дамского, говорил скорбно:
— Токмо мясо, мёд да воск... Денег малость, и то кожаные, шкурками.
— Что так? — тихо, но с угрозой вопрошал Иван Данилович. — Можа, не мои там люди поставлены на лодейных переволоках? Или, можа, пятнать там коней перестали? У тамги и мыта нешто пришлые, а не мои сборщики стоят?
— Твои, князь, твои, — потерялся данщик, уже чувствуя недоброе, косился на баскака, в нём усматривая причину раздражительности Калиты.
— А когда так, где серебро? Кесарю не надобны ни кожаные деньги, ни мёд с воском, дань мы должны платить только серебром. Или тебе неведомо сие?
— Знамо дело, ведомо...
— Так, можа, купцы стали теперь нарочи возить товары другими путями, не моими, а-а? Я тебя спрашиваю! И ничего не продают, а-а?
— Продают...
— Тогда где серебро?
— Нетути.
— В железа, на расспрос! — жёстко бросил великий князь, и два дружинника тут же увели опального данщика в кремлёвское узилище.
Сборщики, вернувшиеся из Серпухова и Ярославля, представили кроме гривен и серебряной утвари ещё и всякие украшения — пояса, цепи, перстни, женские подвески.
— На большой дороге, побыть, грабили? — буркнул Калита, но явно остался доволен.
Ростовский данщик, молодой кудрявый парень, кроме всего прочего вытащил серебряный оклад.
— Откуда риза? — со скрытой угрозой спросил Калита. — Ты княжий таможник или церковный вор?
— Не из церкви это, батюшка-князь, нет! Купец один злохитренный задолжал десятину, не плотит никак, вот я у него твоей властью и забрал прямо с тябла, а икону Николы Чудотворца оставил.
— Кому оставил?
— Купцу злохитренному тому...
— А кольчугу с золотым зерцалом кому? Себе оставил?
Данщик, никак не ждавший разоблачения, ошалело смотрел на великого князя, соображая, видно, кто же мог донести о его утайке; понимая, как может повернуться дело, бухнулся на колени, но не успел и слова вымолвить.
— На плаху! — велел Калита, и дружинники уволокли осуждённого.
Бояре со скорбью проводили его взглядами, въяве представляя себе, как блеснёт на солнце секира, как отлетит в плетёную кошницу кудрявая голова татя. А удивления, что великий князь прознал о намерении молодого данщика присвоить зерцало, ни у кого из бояр не возникло: за десять с лишним лет княжения Иван Данилович показал себя рачительным и дотошным хозяином, у которого не только деньги в казне, а и все лошади в конюшнях сосчитаны, все лари в хлебных амбарах, все кади в житницах и сенниках измерены, сокрыть от него хотя бы и малую малость — думать не моги! Попадись вот так — поделом крадуну и мука!
Бурлюк хранил молчание и важность, деланно хмурил жиденькие, еле обозначенные над мешками надглазий брови, но плоское его лицо лоснилось от удовольствия: ему нравилось, как правит суд русский улусник великого хана, он не сомневался, что царский выход, как всегда, будет отправлен вовремя и в полной мере. И в том Бурлюк не ведал сомнения, что уйдёт на своё подворье не с пустыми руками — сколь благоразумен, столь и щедр великий князь московский.
Тринадцатилетний княжич Иван и на один год моложе его Андрей смертный приговор выслушали без обеспокоенности: они знали, что отец часто так для устрашения говорил, а потом прощал виноватого. Но невдомёк им было, что днесь сказано это при баскаке и неисполненной угроза остаться не может. Семён, в отличие от своих младших братьев, понимал, что несчастный данщик обречён, и не удивлялся, отчего так крут отец. Однако ради чего баскак заставил их до срока уйти из церкви? Какое такое особенное слово понадобилось ему срочно сказать великому князю?
Все четверо столь похожи друг на друга, что их родство можно угадать с первого взгляда: по светло-золотистым волосам, по горбинкам носов. Все в одинаковых корзно с золотыми пряжками, в одинаковых шапках с разрезом над челом.
— Весь ты в дядю своего, Сёмка, — говорил отец, — в Юрия Даниловича, такой же нравный, как он, да горячий. Но погодь, жизня и тебя обломаить.
— А я, батенько?
— Ты в матушку, Иванчик, такой же, как она, добрый да кроткий. А Андрюшка у нас в дедушку Данилу, расторопный да оглядчивый.
— Кто же в тебя-то, батюшка?
— В меня никого нету. Может, от Ульяны сынок в меня бы удался, да Бог прибрал. Так что — нету.
Братья помрачнели, но промолчали.
Они спустились по дощатым настилам от великокняжеского дворца к Кутафьей башне, что располагалась у самой реки. К ней был беспрепятственный доступ в любое время года, даже если Кремль осаждался врагами. По воду обычнее всего ходили наспех, неуклюже укутанные бабы, вот и башня сама по острому московскому словцу — Кутафья.
Калита держал за ней особый пригляд. И берег сам в чистоте содержался, и родники на нём всегда расчищены.
— Думаю ещё ниже горотьбу вести, по самой Неглинке. А башню поставим острым углом вперёд, так, чтобы в случае чего можно было отстреливаться из бойниц во все стороны.
— Опасаешься нашествия, нешто? От литвы аль от татар? — осторожно спросил Семён, держа на уме: что же всё-таки Бурлюк сказал?
— Упаси, Господи! Но поспешать надоть, поспешать. До зимы завезти из лесов дубье на горотьбу и на ворота, кондовую сосну на башни.
Остановились возле сваленных старых ворот, которые два мужика разбирали на дрова, укладывая доски и брёвна в мерные поленницы. Вдоль берегов Неглинной, на Подоле реки Москвы, разложены были срубленные под корень, но не очищенные от ветвей дубы, только что сплавленные по реке или привезённые волоком лошадьми. Широкоспинные мужики в посконных рубахах, с плетёжками для прихвата волос, привычно орудуя секирами, отсекали сучья.
Обнести Кремль новой дубовой стеной Калита задумал давно, но лишь в этом году сумел собрать потребное количество паузков и лодий, конной тяги для завоза леса, привлечь из уездов и волостей мастеровых людей. И торопился, торопился — словно чуял Иван Данилович, что уже отмерен срок его земного пребывания. От молодой жены сынок и трёх лет не прожил, потом родилась дочь Машенька — и уж новых наследников не ждали. Разделил великий князь Москву по числу своих сыновей на трети, которые теперь пойдут им в наследство как отчины. Сыновья уже назначили своих наместников, служилых князей и бояр, в каждой трети имелись осадные дворы, мытные избы, площади для пятнения лошадей, а кроме того, за кремлёвской стеной — сады, поля, луга. Одно слово: отчины. Иван Данилович приобщал сыновей к самостоятельному управлению, а потому вместе с ними обходил городские улицы и дворы, объезжал посады и заречья.
— Смотри-ка, — показал он на мужиков с секирами, — знатных работников подобрал во Владимире Феофан Бяконтов: солнце ещё не греет, а у них уж у всех рубахи взмокли! Так будет идти — управимся до ледостава, а там, глядишь, и вы... — Иван Данилович осёкся, настороженно и искоса, по-птичьи посмотрел на Семёна.
Тот не удержался:
— Что — «и вы», батюшка?
— Ничё-ё... Опосля. Сейчас поедем на поле, поглядим на рожь, как она там. — Калита дал знак слугам, которые в отдалении вели на чомбурах[54] осбруенных и накрытых попонами княжеских скакунов.
На лице Семёна выразилась досада, что торопливым вопросом спугнул отца, не дал ему договорить что-то, может, как раз с Бурлюком и связанное.
Конюхи подвели Калите его любимую рыжую кобылу. Один из слуг держал Рыжуху под уздцы, второй помог вдеть носок сапога в стремя, третий подсадил великого князя плечом. Видя, как грузно плюхнулся на седло отец, Семён подумал с печалью: «Дряхлеет батюшка!», а сам, отстранив стременного, одним махом вскочил на своего Гнедка. Гнедые же кони были и у младших княжичей, оба усаживались без лихости, сначала наступив на спины согнувшихся слуг, однако в сёдлах держались привычно, поводья натягивали жёстко.
Калита развернул лошадь прямо против взошедшего над лугом солнца и с места сорвался вскачь. Княжичи сделали то же, но отец уже успел оторваться от них, мчался в ослепительно брызжущих в глаза утренних лучах. И рыжая лошадь, и всадник на ней казались то розовыми, то золотистыми, на миг скрывались в облаке взбитой пыли и снова выскакивали на луг в солнечном сиянии. Семён подумал, что поторопился отца в дряхлые зачислить, ещё попробуй вот угонись за ним!
Почему именно на рожь решил посмотреть отец, понимали все сыновья. С малых ногтей известно им было, рожь — главный хлебный злак на Руси, однако, чтобы урожай её удался, должна она вовремя отцвести, а это не всегда получается. Ячмень, овёс, просо лишь бы выросли, у них каждый колос сам опыляется, но рожь ведёт себя словно живое существо — один колос от другого оплодотворение получает. Бывает, вырастет хорошая рожь, выйдет в трубку, заколосится, а тут зарядят дожди, установится безветрие, или, напротив, буря размечет без толку всю пыльцу, и конец — пустоцветы будут одни, неурожай. А это значит — опять голод на Руси.
Калита осадил лошадь у края поля, где смыкались посевы гречихи и ржи. Не слезая с седла, склонился и сорвал несколько колосков, растёр в ладонях.
Невидима пыльца, невидимо мелки и росинки на ней, но под лучами солнца вспыхивает множество крохотных радуг. Княжичу Ивану казалось, над полем не только свет властвует, но и звук — может, это шёпот колышущихся цветиков колоса, шорох его чутких ресниц-остей, говор листьев и стеблей?
— Да, да, любо видеть цветущую рожь, — слышал он голос отца, — нальются теперь уж точно силушкой зерна ярицы.
Иван замер, закрыв глаза. Давно уже после смерти матушки не испытывал он радости, давно уже не собирал их вот так вместе отец. Тонкий настой цветения держался в воздухе, как тайна жизни и восторг её, жажда и неистребимость. Плыло над рожью многоцветное сияющее облачко, обходило не спеша всё поле от края до края... «Никогда не надо обижать друг друга и ни о чём не надо жалеть, только так будешь свободен и покоен, — думал княжич, — мне ничего не надо, ни славы, ни чести, ни богатства, одного хочу — сидеть вот так на коне во ржи и слышать, как ветерок по лицу бродит». Он вспомнил О своём давнем желании всем делать добро втайне и улыбнулся, не открывая глаз: какая тщета! Бог вам всё соделывает к лучшему по Своему усмотрению и всё нужное посылает. Всё хорошо, всё — добро: и голос отца, и фырк лошади, и солнце на лице, всё Утешителем даётся для запечатлённости мгновения милого, как знак, что Он обо всех помнит и всех любит.
Возвращались, когда солнце уже начало припекать. Лошади лениво переставляли ноги и колотили себя хвостами, отгоняя прилипчивых оводов и мух.
Ехали шагом в молчании, тяготясь зноем и предаваясь каждый своим размышлениям. Тишину нарушал лишь мягкий перестук копыт да нетерпеливое фырканье лошадей.
Иван Данилович, чья Рыжуха держалась на шею впереди, оглянулся на сыновей в раздумье: сказать, что таил со вчерашнего дня, или погодить ещё?
— Вчера, когда мы обедню слушали, — он старался не выдать волнения и не напугать сыновей, — от хана Узбека гонец был, Исторчей... Передал Бурлюку царёво повеление и дальше в Тверь поскакал. Помнишь его, Семён? Тощий такой.
— Хищный, — кивнул Семён.
«Что за повеление?» — висело у всех на языке, но никто не отважился переспросить, угадывая и не желая угадать ответ.
— В Орду надобно ехать, на ханский суд, — угрюмо подтвердил отец.
— Суд?! — то ли Семён один, то ли все трое враз спросили.
— Да, всех князей зовёт: и великого московского, и удельных.
— Ты один поедешь, батя, иль нас с Иваном возьмёшь? — Семён даже приподнялся на стременах, выказывая готовность немедленно ехать в Орду.
— Я вовсе не поеду... Отправитесь вы одни, все трое...
От неслыханной новости они потянули на себя поводья, остановили коней. Батюшка поехал один вперёд, развернул Рыжуху, встал глаза в глаза сыновьям.
— Так надо! Именно — все трое, чтобы хан не усомнился в моей преданности ему. Ведь если я отсылаю всех наследников, значит, я доверяю ему полностью, не так ли, сын? — обратился он к одному лишь Семёну, первому своему наследнику по лествичному праву — праву старшинства в мужской линии рода.
— Так, так, — неуверенно подтвердил Семён, желая и боясь спросить, почему же всё-таки отец сам-то ехать не хочет.
И опять Калита понял без слов. Да и как ему было не понять, когда именно это-то и мучило его, это-то и был главный, невыносимо трудный для отцовского сердца вопрос.
— Я ведь недавно вернулся от Узбека, я сделал там всё, понимаешь, Сёма, всё! — Калита нажал голосом на этом слове, но разъяснять до конца опять не решился: — Духотища этакая в поле, поедем-ка к реке, там дотолкуем. — Он смахнул со лба пот, развернул лошадь и послал её лёгкой рысью.
Встречный поток жаркого воздуха сбивал надоевшую мухоту, но не освежал. Когда вскочили на глинистый взлобок Яузы, ещё не вошедшей полностью в свои берега после вешнего половодья, пахнуло спасительной речной прохладой. Но стоило удержать коней, как снова придавил зной, снова слепни и мухи словно бы преследовали, не отставая.
Калита решился распахнуть свою душу до последнего:
— Посылаю я вас, сыны дорогие, на заклание... Так, по крайности, все будут считать — Узбек, тверской Александр Михайлович, Васька Ярославский, зятёк мой, муж сестры вашей, Дуняши. Да, да, он тоже рот разевает на великое княжение, с ним, как с тверским князем, хан судиться велит... Суд этот, чую, не обойдётся без крови, и крови, может статься, немалой. Мне ехать на суд невозможно, ну, никак нельзя, потому как в этом случае пролитая кровь на меня падёт, как пала кровь Михаила Тверского на брата моего Юрия. Вы же, яко агнцы, на заклание посланные, не можете на себя вину навлечь, а ярлык получите не для себя, а для своего отца...
Сыновья подавленно молчали. Смертельно опасно отправляться в Орду было всегда — ровно на Страшный Суд, но только спокойнее ли будет ехать, зная, что из-за тебя кровь других прольётся, что она непременно должна пролиться?
Как только начались сборы в дорогу, время полетело перёной стрелой.
Калита собрался было пойти походом на Торжок, чтобы принудить новгородцев поторопиться с чёрным бором[55], а те то ли прознали о его намерении, то ли так просто счастливо совпало: явились в Кремль посадник Фёдор Авраамов и боярин Сильвестр Волошевич с выходом — привезли две тысячи гривен серебра.
— Кстати, ах как кстати! — радовался Иван Данилович. — И в Орду поедете не с пустыми руками, и каменную звонницу я смогу поставить.
Не только новый дубовый Кремль задумал Калита. Как только удалось ему получить право одному собирать для Орды дань с других княжеств, Москва из удельного города перешла в ряд столичных, а в руках её государя оказались власть и — пусть небольшие — деньги. Но скоро понял он, что ни силой, ни богатством Москва всё же не сможет удержать первенство среди таких знаменитых городов, как Владимир, Киев, Тверь, Псков, Смоленск, Великий Новгород. Даже Переславль, Ростов, Ярославль, Рязань, Коломна, Углич, Кострома были крупнее, богаче и знатнее Москвы. Да и сейчас ещё они величаются, князья их только и глядят, как бы вывернуться. Покуда удаётся силой их удерживать, но известно, что сила — уму могила... Чтобы навеки упрочить первенство Москвы, ей нужны духовные святыни, которые бы объединили всех русских людей.
Теперь, когда случается поставление в епископы, то все высшие иерархи Руси съезжаются в Кремль — любо это видеть Калите! И если какой важный вопрос церковной жизни решается, то делает это Москва одна, непосредственно в Константинополе, а Новгород, Тверь да Владимир должны просто принять это решение к исполнению, не то митрополит может заставить их под страхом отлучения признать зависимость от Москвы. Случись на Руси какие высокие гости из других европейских митрополий, то в Москве, и нигде больше, будут проходить пышные церковные торжества на зависть всем.
Недавно заимела Москва и первого своего русского святого: к лику избранников Божиих причислен был покойный митрополит Пётр. «Почти и ублажи угодника Божия песнопениями и священными славословиями и предай сие на будущие времена в хвалу и славу Богу, прославляющему прославляющих его», — написал в своём благословении патриарх Иоанн Калекас митрополиту Феогносту. Теперь пусть кичатся своими храмами Новгород и Псков, а свой небесный покровитель есть только у Москвы!
Но и храмы торопился ставить Калита. Вслед за Успенским встали через три года в Кремле освящённые Феогностом каменная церковь Иоанна Лествичника, церковь Поклонения честных Вериг. В год, как женил Семёна, заложил каменную церковь Архангела Михаила, которую задумал как усыпальницу для великих князей Руси: положил в неё первым брата Юрия, рядом поставил загодя для себя каменную раку.
Приезжали князья из других городов, косились на новые постройки, понимающе прятали ухмылки в бороды: мол, знаем, откуда денежки берутся... Иные не просто ухмылялись — доносы хану посылали: мол, утаивает Калита дань для себя. Случалось, по лезвию кривой татарской сабли проходил Иван Данилович, но миловал Бог, да и собственная смекалка выручала. С жалобщиками, буди уличёнными они, круто, даже жестоко обходился, оттого новые клеветы злоречные распускались про него, но он-то про себя знал: хороший человек худым всегда облыгается.
Вот и днесь — зять Василий Ярославский с обносной грамотой побег к Узбеку. Не удалось перехватить его в пути, ну да ладно, есть у Калиты в Сарае свои люди, оповещены загодя. А уж Александру Тверскому хоть бы голову свою унести из Орды...
Надеялся Иван Данилович, что сыновьям его в Сарае ничто не грозит, однако сердце отцовское всё равно ныло, Узбеку не доверишься как самому себе. Самые надёжные бояре снаряжены будут в дорогу: Феофан Бяконтов, Сорокоум, Василий Кочев, Мина, Босоволоков, Василий Вельяминов-младший.
Все князья, вестимо, приволокут хану, его вельможам, его жёнам богатые подношения — это уж так. Но Москва и в этом должна быть первой: кроме обычных даров — мехов, жемчуга северного, рыбьего зуба, сукон, серебряных поделок с многоценными каменьями — доставят сыновья Калиты хану такой дар, которому и цены нет.
— Повезёте от меня Узбеку пардуса.
— Шкуру барса? — удивился Семён. — На кой она ему?
— Не-ет, не шкуру... Видишь, кузнецы клетку железную куют? В ней живого пардуса повезёте. Любит Узбек травить зверей в степи, а пардус этот притравлен натаской. Феофан Бяконтов в Чернигов за ним ездил.
— А почему мы сами не охотимся? Все Рюриковичи, покуда в Москве не осели, знатными были охотниками, били рогатинами и кабанов, и оленей, и медведей. Вон и посол свейский удивляется: ехал, говорит, к вам, думал, царь московский меня на потеху позовёт в бор или в поле, а он ровно не князь, а староста.
Калита не обиделся, простовато потёр всё растущую лысину:
— Да, считалось искони, что дела княжеские — это войны, пиры да охоты, и прочь иные заботы. Да, не было и нет в Москве ни одного князя-охотника. Но много ли будет проку, если я, например, убил бы рогатиной трёх кабанов и вы бы взяли сейчас с собой на путь их туши? Иль у вас другой еды нет, почище? Иль бы ими кесаря Узбека удивили? Хану Нужны наши соколы, а не кабаны. Собери стадо кабанов, оно не будет стоить одного пардуса. Чтобы деньги водились, надо не с рогатиной гоняться, а оберегать наши сокольничьи и ловчие пути. А послу свейскому можем мы потеху устроить с гончими псами — пусть лис да зайцев потравит.
— Он на рысь хочет.
— Ну, раз в Швеции нет рысей, можно и в лес его запустить, — подобрел Иван Данилович. — Вот вернётесь из Орды, повелю сокольничему и выжлятнику подготовить знатную княжескую потеху.
Над Кремлем вздымалось облако пыли: возвращались с пастбищ стада коров и овец, из курных бань валил дым — хозяйки готовили к приходу мужиков-работников горячее отдохновение. А площадка за церковью Иоанна Лествичника, на которой обрабатывается привезённый из Мячкова камень, допоздна в белой пурге, и камнесечцы похожи на мукомолов: белой пылью покрыты кожаные передники, холщовые до колен рубахи, лапти с онучами и портянками, и лица все седобородые. Как смеркнется, они — будто привидения.
С утра и до полуденного сна, которому обязательно предаётся вся Москва, дети княжеские — с мамками да дядьками либо в школе монастырской Псалтырь и счёт учат. Боярские отроки и отроковицы наособицу держатся. И уж совсем неведомо, где пропадает ребятня дворянская и холопская — на речках, в лугах, в лесах развлекается. Но вечером всё младое население кремлёвское перемешивается, находя общие забавы: в бабки играют, в лапту, у каждого терема — свой хоровод, красные, синие, жёлтые рубахи, но вечер съедает цвета, долго различима остаётся только одна Шура Вельяминова, пряменькая, будто ёлочка, в зелёной епанче, изо всех заметная.
Давно уже княжич Иван не водился со сверстниками, с самой маменькиной смерти. После пожара крепко сдружились они с Андреем, оба обиду таили на старшего брата, в ученье были успешливы — их отдельно дьяки учили, — читали много: и «Пчелу», и «Физиолога»[56], хотя понимали ещё плохо. Но, раз заставляют, они слушались. С особым вниманием наблюдали, как отстраивались заново их терема — и вот наконец они засияли золотистым тёсом, который светится даже в сумерках.
Погладывая с высокого крыльца, как летают круто сваленные из коровьих очёсок мячи, Иван чувствовал себя взрослым, отдалившимся, хотя побегать вместе со всеми хотелось. Он стоял, тихий и грустный, невидимый в тонкой летней сутеми. В кустах акации возились холопские мальцы Чиж и Щегол, что-то ладили там, чиркали кресалом, пахло тлеющим трутом.
— Вы чего? — перегнулся к ним Иван. — Запалить меня хотите?
Они оробели:
— Не, княжич, девок попугаем, в тыквы огарки свечные повставляем, привиды получатся. Сейчас тебе покажем.
Подняли на палках тыквы с горящими глазами и носами, с долблёными зубами, понесли за угол.
— «Молодушки во платочках, красны девушки во ходочках», — тоненько пели девочки, держась за руки, ходя кругом.
Думали, они закричат при виде чудовищ и кинутся врассыпную, а они с жалким стоном сбились в кучу, как овечки, иные в оторопи наземь сели. Только Шура Вельяминова завизжала высоким голосом, режущим ухо:
— Ива-ан! Княжич!
Слабо озарились окна во дворце Семёна, заметались там тени. Наверное, услышали Вельяминову. Чиж и Щегол, хрюкая, качали тыквами, порыкивали и полаивали.
Иван прыгнул через перила, позабыв о высоте крыльца. Не ушибся, но приземлился на четвереньки. Шура кошкой метнулась к нему. Пугальщики сами испугались, побежали, роняя свои страшилища, заметили, наверное, какая суматоха поднялась у князя Семёна. Но напрасно они приняли это на свой счёт. Никто оттуда не появился.
Шуша, ухватившись за рубаху Иванчика, топала ногами им вслед:
— Поганцы! Высекут вас завтрева! Скажу батюшке-то!
Тут и хороводницы оклемались, запосмеивались, домой засобирались. Но Шура-заводила крикнула:
— В горелки! Княжич горит!
Всё поспешно встали парами.
— Горю, горю! — неловко подтвердил Иван.
— Чего горишь? — дружно отозвался хор.
— Девки хочу.
— Какой?
— Молодой.
— А любишь?
— Люблю.
— Пряник купишь?
— Куплю.
— Прощай! В руки не попадай!
Помчались во все стороны. Ну, конечно, Иван поймал Вельяминову.
— А помнишь, княжич, ты жениться на мне обещал? — тихо и быстро спросила Шура, когда он встал в круг за её спиной.
— Ну, обещал, — побагровел Иванчик.
— Не забудешь? Я твоя жена-разбойница, да-а?
Оба засмеялись, испытывая лёгкий сладкий стыд. И тут кто-то дёрнул Ивана за рукав.
— Идём, брат, скорее, — с задышкой прошептал Андрей. — Несчастье.
— Что приключилось-то, что? — воскликнула Шура.
Но братья уже бежали к терему Семёна.
Васятка лежал на обеденном столе под образами, мокрые волосики его прилипли ко лбу, а сложенные на груди пухлые ручки едва высовывались из неподшитых рукавов новой рубахи.
Иванчик встал у порога, не в силах приблизиться к новопреставленному.
— Подойди, поклонись ему. — Рука батюшки нажала на плечо.
— Я боюсь, — прошептал Иванчик, но подошёл, заложив грязные ладони за спину, приложился к ледяному лобику племянника. Выпуклые веки его в коротких редких ресничках были неподвижны, ротик скорбно сжат. Будто Васятка знал что-то, никому здесь не известное, оттого ничто больше не могло его потревожить. Но был он навеки печален, голубые губки сомкнуты, и морщинки потянулись к ним от крыльев носа.
В этом внезапно столь изменившемся лице, в трепете тонких восковых свечек, в тяжёлом молчании стоявших вокруг людей была такая огромная непостижимая тайна, которая придавила Ивана. Он повернулся и на цыпочках вышел в сени, куда уже поднимались певчие и священник. Он ослабел от жалости, от внезапности случившегося. Он впервые в жизни видел отошедшего. Но почему, почему это пухлое дитя с весёлыми глазками, цепкими пальчиками в один миг стало мудрым молчащим старичком? Й эти прозрачные лепестки крошечных ногтей... В глазах у Ивана потемнело, он начал опускаться у притолоки на пол...
— Сомлел, Ванечка, милый? — Брат держал его на коленях и дул в лицо. — Вишь, что испуг с нами делает. Ты прости меня за тогдашнее-то, после пожара. Ты же Васятку от огня оборонил, а мы... Ванечка, милый. А мы не уберегли. — Семён зарыдал, прижимаясь лицом к виску Ивана, так странно зарыдал, будто смеялся, только щёки и шея сделались мокрыми. — Он тебя звал, братик, «ва-ва-ва» говорил, а мы всё ему пить совали. Он тебя любил, прости меня, Ванечка. Ох, тяжко как, братик! Ты мне расскажи, ты потом всё расскажешь, да? Как на Неглинку с ним убегали и как он кусался и кулачки сосал. Расскажешь ведь, Ивче, весь тот день? Я хочу всё знать. Ладно? Ты ведь помнишь?
Иван, зажмурившись, крепко обнял Семёна.
Горница, где скончался Васятка, была в беспорядке, всюду разбросаны глиняные козлята и коровки, которыми он играл, умирая, стояли, покосившись набок, его сапожки, а рядом с ними валялся обкусанный пряничек со следами маленьких Васяткиных зубов. Лампада у божницы освещала слабым светом лики.
Впервые за долгое время Иван посмотрел в лицо старшему брату: оно почернело и вытянулось, и глаза на нём стали непривычно большими, пустыми, словно незрячими.
— Ведь первенец, Ванюша, первенец, — шептал он. — Надежда моя на продолжение.
— Ещё родите, — пообещал Иванчик.
Брат утёр лицо подолом рубахи, бессмысленно закачался, уткнув руки меж колен.
— Предчувствие мрачное у меня, Ваньча, изведётся род мой.
— Да ты что, Сёма!
— Скорее бы в Орду уехать, — с мукой сказал Семён.
Отец торопил с отъездом — успеть пробиться по Москве-реке до Оки, затем до Волги, пока не наступила летняя межень с отмелями и перекатами, пока остатки полой воды не скатились ещё в Хвалынское море.
Караван состоял из дюжины лодий и насад, оснащённых парусами, на каждом судне кормчий, осначий и четыре пары вёсельников. Два насада — лодии с навесами и нарощенными бортами — для княжичей и их слуг, ещё два — для бояр, один, оборудованный под походную церковь, — для духовенства. Остальные лодии — под разнообразную кладь: провизию и поминки, что раздаривать придётся не только в Сарае, но и в пути алчным ордынским стражникам и таможникам.
— Запоминай, где что лежит, что кому предназначено, не перепутай, — поучал отец. — В той лодии, где клетка с барсом, всё для Узбека и его жён. Считай: двадцать кусков золотой парчи, шитый золотом и драгоценными каменьями пояс для сабли, алмазная жуковина на золотом блюде, четыре конских оголовья, непростые оголовья — для царских выездов. В этом коробе сорок сороков отборных соболей, по двадцать пар в каждом сороке, — это от меня кесарю. А в этом коробе — мотри, не перепутай! — сорока подкладочных соболей для ханских вельмож. Для жён Узбека всё отдельно укладено. Старшей хатуни поднесёшь вот эту большую жемчужину на блюде, покрытом алой тафтой. Тут вот для хатуней перстни и посуда, оправленная в золото и серебро.
В особых сундуках грузили на другие лодии поминки для стражников, таможников, толмачей — лисьи и беличьи шкурки, разнообразную утварь, сукна, бочки и бочата с медами и пивом.
За казну с царским выходом — очередной данью хану — ответствен дьяк Кострома.
— Глаз не спускай, за каждую гривну головой отвечаешь! — ещё и ещё раз грозил ему великий князь.
Семён приглядчиво следил за действиями отца, внимал его словам, но про себя иной раз думал: «Шибко скопидомен да скряжлив батя. Не зря Калитой окличили». Когда дело дошло до припасов дорожной снеди, отец уж не скупился, но, напротив, уговаривал Семёна побольше грузить всякого брашна.
— Хватит нам на день четверть коровы, — считал Семён, но отец решительно возражал:
— Нет, в дороге много харчей уходит. Считай, полкоровы ежедневно. А опричь того по две овцы, по шесть кур, по два гуся, по одному зайцу, четыре фунта масла, столько же соли, ведро уксуса, на каждого по куриному яйцу в день. Хлебов сорок или сорок пять... Как запас кончится, будете прикупать.
Продукты укладывали в лодии-ледники, накрывали и сверху льдом, затем соломой и досками. Бочки с пивами и медами привязывали на осмолённых днищах намертво, чтобы они не перекатывались, если случится на реке волнение.
Меды были на особом попечении Семёна. Бочки с обарным — крепким и вишнёвым — разместили на княжеском насаде. На других — ковшечный, паточный, цежоный мёда. А мёд добрый был везде и предназначался для угощения слуг, встречных татарских стражников и таможников.
Общий пригляд за провизией поручил Семён боярину Алексею Босоволокову, который неотлучно ходил за своим князем, из-за чего, видно, прозвали его ревнивые сотоварищи Хвостом.
Младшие княжичи тоже готовились к дальнему плаванию. Андрей запасся рыболовными и охотничьими снастями, рассчитывая попромышлять во время стоянок. Набил два колчана стрел, натянул запасной разрывчатый лук. А Иван другой лучок натягивал: смыкнул два конца гибкого прута лещины конским волосом — смычок для гуделки, с которой он не расставался, как и с дудкой из бузинной трости. Узнав, что холопьи дети Чиж и Щегол любят не только на гуделке пилить и в дудку дудеть, но и на волынке играть горазды, попросил отца определить их ему в отроки. Отец сначала воспротивился — и без них хватает слуг, но, узнав, что они заядлые ещё и голубятники, переменил решение:
— Возьмёте с нашей голубиной вежи самых матерых птиц, будете выпускать по одному, поглядим, сумеют ли они найти дорогу в Москву, — говорил Иван Данилович так, словно бы ему просто забавно было узнать о способностях птиц. — Самого сильного голубя киньте в небо уж в Сарае. Это весть от вас будет.
И гуделки, и волынки, и отроки-голубятники — это, конечно, хорошо, только чудился в отцовской суете какой-то ещё иной смысл, за попечениями его — недосказанность, будто все заранее согласились не говорить о главном и неведомом, что должно произойти в Сарае. Ивана жаром знобким окидывало, когда он думал об этом.
Чижу и Щеглу справили обельные грамоты, и перешли они отныне в постоянную собственность княжича Ивана.
В день отъезда митрополит Феогност провёл молебен с крестным ходом, на который созвал всё духовенство Москвы. После молебствия княжичи исповедовались митрополиту, приняли причастие и, получив благословение, отправились рассаживаться по лодиям.
Не говорилось больше ни слова об опасностях и трудностях предстоящего путешествия, всё прощание проходило в сдержанном и напряжённом молчании. Иван Данилович сгрёб сыновей, постояли, головы сблизили до касания, потом отец разомкнул объятья:
— С Богом, дети!
Иван окинул глазами провожающих на берегу, увидел в толпе княгиню Ульяну, чёрную, как головешка, Настасью, повисшую с посинелым носом на руках боярынь, улыбающуюся, с поднятыми бровками Шуру Вельяминову и с краю ото всех — сердце торкнулось! — расплывшуюся, постаревшую Доброгневу. Тоже пришла посмотреть на своих выкормышей. Иван помахал ей шапкой. Мамка поняла, что он видит её, колыхнулась большим телом, переступила пудовыми ногами, но спуститься к воде не смогла, только также махала пухлой загорелой пятерней.
Владыка знаком подозвал Ивана, положил ему руку на лоб, запрокинул голову, посмотрел набрякшими, в красных прожилках глазами.
— Расстаёмся без взаимных обидностей? — Голос глухой, шепотливый, глубоко в горле сидящий.
Иван вывернулся из-под руки, сказал, глядя в сторону:
— А правда ли, владыка, ты год назад Александра Тверского благословил в Орду за ярлыком ехать?
— Правда сие, отрок, — почужел голосом владыка.
— Так ты не за нас, выходит?
— Я за всех предстоятель пред Богом. Давно замечаю, что ты на меня сердце держишь. (Иван потупился.) Уж и забыл, поди, за что, а чувство недоброе холишь и укрепляешь. Изо всех сил потщись, чадо моё, остаться таким, каким тебя соделал Всевышний. Может быть, лучшее, что для многих Им предназначалось, тебе одному досталось. Не расточи же, смотри, сокровищ своих даром! Вернёшься, мы с тобой поговорим обо всём из души в душу. Хочешь?
Иван кивнул и поднял на него глаза с прежней, столь легко возвратившейся любовью. Владыка с улыбкой коснулся его лба сухими устами.
Влажно захлопали на ветру вздымаемые для проверки паруса, говор, плач, смех на берегу стали живее, торопливее, подбежали братья к владыке, дёрнули Ивана вместе с собой на колени.
— Прощай, святый отче!
— Помните, дети, смерть внезапна, суд близок, и горе неготовому! — С суровым лицом Феогност осенил их широким владычным благословением.
Когда гружёные, низко осевшие лодии и насады отчалили от пристанища, повлажнели глаза и у отъезжающих, и у остающихся: доведёт ли Бог свидеться?
Гребцы, ещё не растратившие сил, приняв, как водится, при отбытии по корчажке стоялого доброго мёда, работали споро.
Первые сто восемьдесят вёрст до Коломны караван одолел за два дня. А как вышли в Оку да поймали в паруса попутный ветер, помчались мимо лесистых и диких, безлюдных берегов так скоро, что сопровождавшие караван чайки-витахи уж еле поспевали следом.
После Коломны закончились московские угодья, дальше пошли хоть и русские, знакомые места, но не свои — Переславль, Рязань, Городец Мещёрский, Муром. На одиннадцатый день пути были в Нижнем Новгороде, где Ока слилась с Волгой и берега так широко разошлись, что солнце, казалось, вставало прямо из воды. Смутно, как во сне, припоминал Иванчик реки и переправы, виденные во время поездки в Солхат. Но какая река сравнится с Волгой? Её мощь пугала, на её ветру грудь ширилась, от её гладей тёмно-зелёных прибрежных душа росла, от синего переплеска струистого на стрежне сердце трепетало. Река была живым, независимым, одушевлённым существом, то грозным и своенравным, а то столь ласковым и покойным, что хотелось довериться и раствориться в нём полностью.
Как только вышел караван на широкий волжский плёс, братья целые дни проводили, стоя у высоких, выше пояса, набоев лодии, всматривались в дымно-голубые знойные дали, вдыхали тёплый тугой луговик, густым настоем текущий с левобережья. Ветер толкал, обхватывал, рвал волосы с головы, вздувал рубахи за спиной пузырями. Как было весело отдаваться ему и в то же время чувствовать себя сильным, здоровым, готовым и поспорить с ним. С молодецким гиканьем помогали братья лодейщикам управляться с парусиной, пахнущей влажной речной свежестью.
Те похваливали их, посмеиваясь:
— Ишь, княжичи, не плывут леженцами, плывут тягунами.
Ивану казалось теперь, что всё меж ними решено навсегда, прошлые невзгоды и несогласия остались позади, а предстоящие испытания они перенесут, укреплённые дружбой братской и заединством, отчим благословением. Теперь только добро меж ними, открытость и забота друг о друге.
Иван всё ждал: старший брат заговорит с ним, как обещал, о Васятке, они втроём вспомнят о нём, что смогут, но Семён как-то ни о чём не спрашивал, забыл, что ли? Был он деятелен, распоряжался как главный, лицо его обветрело, обрезалось, приобрело смелые очертания. Иванчик любовался им и желал, когда вырастет, стать похожим на брата. Только почему он о сынке-то не спрашивает? Иван начал поминать Васятку в молитвах перед сном вместе с покойной маменькой, два милых образа начали сливаться, блекнуть, таять, уже становились безбольны и бесслёзны прошения о них. Иван не знал, что так наступает забвение.
Долго не могли привыкнуть к плавным и всё-таки неожиданным поворотам реки, еле различимым на крутом правом берегу деревням в утреннем мареве и одиноким крестам на утёсах. «Вот она, судьба разбойников-то», — думал Иванчик, прощаясь с заветной мечтой. Тёмно-синие просверки на воде слепили глаза, иногда паруса встречных торговых караванов густо пятнали реку, иногда целыми днями — безлюдье, изредка медведь на берегу выйдет попить и долго, поворотив голову набок, глядит в воду, надеясь изловить рыбу мохнатой когтистой лапой. Вот смеху-то бывало тогда!
А на стоянках — ежевичные заросли, незрелая малина, на грибы и не смотрели. Словом, места щедрые и приветливые.
И снова широко и вольно текут прозрачные воды, огибая меловые кряжи, утёсы и обрывы.
Андрейка с Иваном навадились пересаживаться на другие лодии, чаще к попу Акинфу, дивясь, сколь прилежен он к чтению: никто его не нудит, а он всегда с книгою. Ветер ерошит ему бороду, шевелит листы книги, а он ничего не замечает, углублён.
— А что, батюшка, трудно ли монахом быть?
— Для каждой души страждущей, обременённой монастырь — пристанище и утешение. Да я ведь в миру живу. У меня послушание такое.
— Может, в монахи лучше, чем в разбойники? — размышлял вслух Иванушка. — У меня душа тоже обременённая. Но я свободу люблю, нет, не гожусь в монахи.
— Ты Псалтырь раньше меня читать начал и молитвословие затвердил давно, — склонял его Андрейка. — А я ничего запомнить не могу, даже зависть берёт. И голуби, птицы Божии, тебя не боятся совсем, с рук клюют и на голову тебе садятся, на плечи, а от меня сразу отлетают. Почему это? Может, ты подвиг какой духовный совершишь? Юродивым, например, станешь?
Иванушка не захотел юродивым.
— Сам им становись, — сказал, — я всё-таки князь.
— Ия князь! — взвился Андрейка.
— Князь — ширше грязь!
— А ты дурак. И ноги у тебя хером.
— А у тебя колесом.
Сцепились драться, чуть за корму не вывалились.
— Чада, что вы? — решительно растащил их Акинф. — Меч язвит тело, а слово — ум. Жестокие слова рождают ярость, неправое слово есть зло невиноватому.
— Я не виноват, — сказали братья в один голос.
— Оно конечно, только помните, что раздор есть отец всего дурного.
— Прости нас, батюшка, — повинился Иванчик. Андрейка промолчал.
Вспыхивали они теперь по всякому пустячному поводу, заканчивали обоюдным несогласием и неудовольствием — до следующей сшибки. «Куда же дружба наша девается? — думал Иванчик. — И почему мы так драться полюбили?»
— Андрейка, любишь драться?
— А то!
— Но я ведь тебя больно бью?
— Так и я тебя бью!
Незаметно стало расти между ними отчуждение. Они ведь не знали, что ссору легче разжечь, чем погасить и простить друг другу.
Только миновали устье мутноводной Камы, как отвалила от левого берега большая, двенадцативёсельная лодия и пошла наперерез каравану.
— Татары! — сказал обречённо Семён.
Он был готов к встрече, уж припас загодя серебро и рухлядь ордынской страже. А чтобы те не подумали, будто русский караван хотел мимо промызнуть, велел всем резко развернуть лодии к булгарскому пристанищу. Сам город Булгары[57] был не виден — он стоял в шести вёрстах от берега на притоке Волги, крохотной речке Утке.
Золотая Орда захватила волжский путь, начиная с городов Волжской Булгарии — древнего, некогда богатого и сильного царства, а теперь такого же, как Русь, улусника и данника татарского хана.
Много съезжается разных купцов в Москву, но чтобы такое множество и такая пестрота, как тут, никогда не бывает. Кого здесь только нет — монголы и греки, арабы и жидовины, армяне и фряги, персы и хорезмийцы. И русских много: с Низа везут соль да икру, с верховьев — лён, воск, мёд, меха, кожи.
Семён объяснялся со стражниками, а Иван и Андрей в это время прошлись вдоль причала, выспрашивая, нет ли земляков. Отзывались новгородцы, тверичи, вятичи, но из Москвы не нашлось никого.
— Обидно, — огорчился Иван и тем решил утешиться: — Пошлём в Москву к отцу голубя. Принеси, Чиж, карего.
Чиж прыгнул с причала на борт лодии, спустился вниз, где стояла большая, плетённая из лозняка клетка с птицами. Вернулся и передал княжичу коричневого с белой головкой голубя.
Подошёл Семён, с ним ордынский воевода. Подобно московскому баскаку Бурлюку, и этот татарин глядел полновластным хозяином. В узких щёлках глаз — притворная доброта, в голосе — столь же притворное гостеприимство. Но он и не думал скрывать, что всё это притворное, его это тешило, как игра кошки с мышкой. Показалось ему, что Семён недостаточно много дал серебра, сразу когти выпустил:
— Узнаю Калитино семя... А в Сарай ладите, чтобы ещё двоих тверских князей живота лишить?
Семён не сумел сделать вид, будто не понял, проговорился:
— Что, Александр Тверской уже проплыл?
— Там он, и сын его там, оба смерти своей ждут, торопитесь! — с кривой ухмылкой подтвердил ордынец, видно, очень досадуя, что не в полной его власти эти богатенькие и скаредные московляне.
Иван потерянно покосился на Андрея, голубь вырвался из его рук и свечой пошёл в небо, начал выходить на первый круг. Андрей вскинул лук и пустил стрелу. Полёт её оказался удивительно точным: пронзённый ею голубь кувыркнулся в воздухе и стал отвесно падать к воде, словно большая рваная тряпка. Ударился о песчаную кромку берега, не шевельнувшись ни единым пёрышком.
— Эх, ай-яй! — восхитился Чиж. — Метко.
— Якши! — похвалил и ордынец.
Иван с Андреем, сразу побледневшие, смотрели друг на друга растерянно, непонимающе.
— Ваня, я не нарочно! Это я невзначай, ей-богу! — взмолился Андрей, но брат, не слушая его, бросился к воде.
Голубь лежал, разбросав бурые крылья и сжав в бессильные кулачки сухие лапки. Белые перья подхвостья окрасились кровью, оранжевые глаза затянулись наполовину белёсыми плёнками.
— За что? — прошептал закоченевшими губами Иван.
— Мертво бит, якши! Это по-нашенски! — подошёл ордынец.
— Нет, не якши, а яман! — Иван, пряча ослезившиеся глаза, бережно поднял мёртвую птицу и побрёл прочь.
Андрей догнал его за кустами высокого тальника.
— Вот те крест, Ваня, я не хотел! Землю есть буду!
Иван молчал, разглаживая пёрышки на теплом ещё тельце любимого карего.
— Клянусь чем хочешь, Ваня, поверь! Если бы я даже и захотел, разве бы я попал влёт? Ни за что! И не знаю, как вышло... Только сказал татарин, что князь Александр с сыном смерти ждут, руки сами вскинулись... А тут и ты, как нарочно, голубя бросил.
— Не бросал я его... Тоже нечаянно выпустил.
— Давай схороним его вот здесь, чтобы никто не видел. — Андрей достал из колчана стрелу и начал ковырять ею жёсткую и голую, без травы, землю.
— Сломаешь.
— Не-е, я их из клёна тесал.
Иван обернул голубя ветками душистой таволги, положил в ямку, сгрудил на него накопанные Андреем комочки земли.
Возвращаться к пристанищу братья не спешили. Они стояли под укрытием кустарника, обнявшись, и плакали, по-детски горько и беззащитно. Не из-за голубя лишь плакали — от жалости к самим себе. От невозможности высказать вслух то, что сжимало ужасом их юные сердца, от той семейной тайны, которая не осталась в прошлом, а напомнила о себе неожиданно и коварно. Два десятка лет прошло, ни Иван, ни Андрей не виноваты в судьбе тверских князей, но — семя Калитино!.. Как проклятие, и это им навсегда? Они и дяди-то Юрия, с которого всё началось, никогда не видели, и из тверских только Константина Михайловича знали, но если случится это, то о ком, повинном в этом, напишут неподкупные монахи в летописных Сводах, как записали о дяде Юрии?..
Где впадает в Волгу речка Уса, стоял ещё один ордынский пост. Пройти мимо не удалось. Из юрты вышел нукер, вскинул боевой лук. Стрела со свистом пролетела над водой расстояние до головной лодии, воткнулась в нарощенный борт. Пронаблюдав, как с лёгким звоном дрожит неглубоко вошедшая в дерево стрела, Семён произнёс:
— Татарская... Железная... Надо вернуть. Суши весла!
Приостановили движение все лодии, на радость изрядно уж истомлённых гребцов пошли дальше по течению плавом, а та, на которой находились княжичи, повернула берегу.
Татарский пост оказался невелик — всего три юрты стояли под прикрытием высоченной горы, и было стражникам, видно, скучно тут, на пустынном берегу. Гостям обрадовались, попросили прежде всего «русского кумыса». Бочонок доброго мёда, который вёсельники выгрузили по слову Семёна, так их обрадовал, что они даже от серебра отказались, правда, попросили вместо него етмек. Семён велел дать им несколько круглых ржаных хлебов:
— Ешьте етмек, вы ведь рожь не растите. А вот челны-то вы тоже, что ли, не строите? Не умеете, нетто? Только стрелы пускаете?
Татары необидчиво признались:
— Ни хлеба сеять не умеем, ни челны строить. Мы воины, а не плотники.
Оттолкнули лодию от берега и принялись за бочонок.
— Открыть-то сумеете? — пошутил Семён, но татары ответили с достоинством:
— Суме-е-ем!
Через три дня встретили ещё один ордынский пост. На высоком берегу располагался целый город с крепостными стенами, с высокой мечетью и даже с православной церковью. Увидев знакомый до боли шеломчик, увенчанный крестом, все дружно начали креститься, все вспомнили родной дом, и у всех снова сжались тревогой сердца: доведётся ли вернуться?
Ордынская стража пересекла в большом ушкуе ход каравана и причалилась борт о борт с головной лодией. Семён через толмача объяснил, откуда, куда и зачем движется караван. Не поскупился на серебряные дирхемы, а Алексей Босоволоков по его слову перекатил беременную бочку пива. Спросил, указывая на украшенный изображением медведя нос ушкуя:
— У вас, знать, добрые мастера есть?
— Есть, уруситы из Новгорода. Вон и воду вёслами мешают тоже урусы, рабы.
— Для них, для рабов, выходит, церковь-то?
— Для них. И для мастеровитых уруситов, для купцов тоже. Вон, смотрите, и поп ваш вышел с крестом на берег. Причаливайте, в баню нашу и в вашу церковь сходите.
Семён прикинул, что за остановку придётся дорого заплатить. Велел Босоволокову перекинуть стражникам по две лисьих шкуры и отказался:
— Торопимся мы на царский суд, хан Узбек гонца прислал.
Татары не настаивали, но и отходить не торопились. Семён ещё раз раскошелился — сыпанул всем троим без счету по горстке медных денег. Самый старший татарин потёр пальцами дирхем, даже, кажется, лизнул его — не подложный ли? Затем выхватил свою однолезную кривую саблю, махнул ею, указывая путь, и с лязгом бросил обратно в ножны.
Оттолкнули руками и вёслами ушкуй, вышли на стрежень.
— Всё! — облегчённо вздохнул Семён. — Проскочили Укек, больше не будет на пути нашем татарских ушкуйников[58], только уж в самом Сарае. Через седмицу прибудем туда.
Слышавшие его слова княжичи, бояре и слуги задумчиво молчали, об одном думали: хорошо, конечно, что больше не платить поборов алчным стражникам, но через седмицу кабы уж всего не лишиться, вплоть до головы. Уж лучше бы подольше плыть...
Но скоро, однако, все мечтать стали о том, чтобы побыстрее закончить плавание. Ведь говорится же бывалыми людьми: «Не загадывай в год, а загадывай в рот».
Поначалу, поймав попутный ветер, пошли очень свежо, во весь парус. И Волга тут была прямой, с плоскими, словно по плотницкому правилу сглаженными берегами — ни холмика, ни деревца. Учёный поп Акинф сказал, что теперь река называется Итиль, по-татарски, русская Волга кончилась. Вот те на!..
Дошли до первого поворота, и захлопотали, заполоскались паруса — ветер подул сбоку. А скоро Волга и вовсе изогнулась так, что воздушный поток стал супротивным. Осначие и парусники на всех судах забегали, засуетились, послышались громкие крики:
— Отдай отпускную!
— Становую ослабь!
— Дрок, подъёмну сверни!
Не все, однако, успели вовремя убрать паруса. Осначий на второй лодии лишь отопил рею, запутавшись становыми верёвками за нижний её конец, ветер надул скособочившийся парус и поволок лодию боком встречь течению. Следом шедшие суда не успели отвернуться, гребцы поторопились убрать весла, чтобы не поломало их, и все одиннадцать лодий, потеряв управление, сбились в кучу. Заметив это, кормчий первого насада, в котором были княжичи, поспешил на выручку, развернулся против течения.
Внезапный сильный порыв ветра был предвестником дождя. Надвинулась туча, солнце поблекло, белёсо проглядывало сквозь наволочь, а как хлынул ливень, померкло вовсе.
Исчезли из виду берега, не разобраться было, куда волочёт лодию ветер, — и на мель может посадить, и о кручу грохнуть. Оставалось одно: изо всей мочи удерживать суда на месте носом на волну.
Продержались, не понеся урона! После двух страшных раскатов грома ливень кончился, но ветер не стихал, по-прежнему был сильнее течения, гнал суда вспять.
Феофан Бяконтов, который уж не один раз ходил по волжскому пути в Сарай, вспомнил:
— За Ахматовским островом река повернёт в десную сторону, и ветер станет нам попутным. Через двадцать вёрст, правда, после Золотого острова, снова будет загиб против ветра. Но к той поре ветер, Бог даст, заляжет.
Всем гребцам дали по чарке крепкого мёда, чтобы налегли они на весла, дотянули до еле угадывавшегося вдали острова. Но оказалось это делом более сложным, чем думалось.
В течение трёх суток было одно и то же: ветер спадал к вечеру, почти перед самым закатом, а рано утром, чуть свет, задувал с прежней силой, так что шли насмарку почти все усилия, приложенные накануне при безветрии.
Гребцы обессилели, многие стёрли в кровь ладони. Все пали духом.
А тут прибавилось ещё одно огорчение: кончались запасы еды, повара кухарили брашно самое непритязательное — каши да жидкие похлёбки.
В носовом нутре судна под навесом было две каморы, одну из которых, с лавками для спанья, занимали княжичи Иван и Андрей. Как и все путешественники каравана, были они последние дни в раздражении и досаде, время проводили больше в угрюмом молчании.
Иван учился играть на волынке. Чиж показал ему, как дуть через трубку в бурдюк из снятого дудкой козлиного меха, одновременно нажимая пальцами внизу игральные трубки. Звук-то Иван создавал громкий, но на музыку, какую Чиж и Щегол умели извлекать из волынки, это не было похоже. Андрей злился:
— Ты волынишь, будто собака воет.
Иван не внял насмешке.
— Перестань, а то я буду из лука стрелять!
Он придумал себе стрельбище: открывал дверку каморки, а на корме ставил широкую Доску, в которую и пускал стрелы, развивая меткость и проверяй, гоже ли сделал оперения. Вот и сейчас начал свою стрельбу.
Иван терпеливо наблюдал, потом сказал:
— Если не прекратишь, буду музыку на волынке играть. — И продолжал увлечённо сжимать под левой мышкой мехи, а пальцами правой старался получить знакомую наголосицу.
Андрей недовольно косился, искал, как бы ещё уязвить брата:
— Знаю, зачем мучишься.
— Зачем?
— Научишься на волынке играть, на любой татарке женишься.
— Сам женись!
— Не-е, с моей ли рожей в собор к обедне!.. Это ты у нас один красно глядишь.
Иван прервал игру, посмотрел на брата раздумчиво:
— А я на тебя Узбека наведу.
— И что будет?
— Что будет, что будет? Он тебе сикалку откусит.
Андрей не нашёлся с возражением, сидел потупившись.
Иван снова надул в бурдюк воздуха, но звуков извлечь не успел: брат бросился к нему и ткнул железным наконечником стрелы в накачанный мех. Тот зашипел и сморщился. Иван ошалело смотрел на брата, не в силах поверить в произошедшее. Потом соскочил с лавки, схватил колчан Андрея и начал яростно ломать через колено его стрелы:
— Вот тебе кленовые! Вот тебе точёные! Вот тебе перёные!
Теперь Андрей остолбенел. Ещё не все стрелы привёл в негодность Иван, когда брат рысью накинулся на него. Они вывалились на обрешеченную палубу, каждый старался взять верх, упираясь руками и ногами. Силы, можно сказать, были равны, дрались ожесточённо, до крови, пачкая друг другу белые рубахи.
— А вот я сейчас плетью вас обоих, щенки бешеные! — Семён стоял над ними, спокойный и страшный.
Оба вскочили.
— Опять ты с плетью? Ну, попробуй! — Окровавленное лицо Иванчика дёргалось.
— А чего он глупости глаголит? — перебил Андрейка. — Говорит, мне Узбек сикалку откусит.
— Чай, не голову, — сказал Семён, пряча смех в бороде. — Последний раз говорю вам: если ещё раз застану, взгрею до рубцов. Я не батюшка, не пожалею.
Дядьки отмыли драчунов и переодели в чистое; идите, сказали, мол, князь Семён суд будет править промеж вас.
Заходящее солнце слепило глаза. Было жарко. Слабый боковик — люльник — покачивал судно, убаюкивал. «И почему мы подрались? — думал Иванчик, щурясь на закат. — Родные братья, а мира нет».
Семён вышел в новой льняной рубахе с полосатым поясом из шелка жёлтого, лазоревого да белого, сказал мирно:
— Славный покачень, братцы, а?
Андрей с мокрыми волосами, расчёсанными на прямой ряд, сидел молча.
— Солнце бьёт, смотреть не даёт, — продолжал Семён как ни в чём не бывало.
— Он мне стрелы все переломал, — подал Андрей свою жалобу.
— Вот что, князи, вы друг друга загрызёте, до Сарая не доехавши. А посмотрите, все бояре и слуги в ненадёванное обрядились... Однако не перед праздником.
— Перед смертью, что ли? — догадался Иванчик, холодея.
— На всякий случай, — успокоил Семён. — Завтра прибываем.
Вражду как рукой сняло. Братья поспешно пересели поближе к старшему. Тот приобнял их за плечи — ладони жёсткие, не то что у батюшки.
— Ну, сказывайте, чего не поделили?
— Он думает, если старше на один год, так я должен перед ним на задних лапах стоять! — шмыгнул носом Андрей.
— Та-а-ак... — протянул с сомнением Семён. — Ещё что?
— Он мне на волынке не даёт играть, — пожаловался Иванчик, — всю дорогу твердит: кто сильнее, за тем и правда.
— Значит, вы за правду друг дружке носы квасили? Вот так и князья русские — каждый себя правым считает.
— А ты их плетью, как нас хотел, да? Когда великим князем станешь. Они, может, плеть лучше понимают? — предположил Андрейка.
Семён оскалился от досады и вдруг длинно усмехнулся. Увёл один угол рта до самого уха. Что-то незнакомое, пугающее проступило в лице брата.
Наутро, не по обыкновению, ветра не было, и караван пошёл на вёслах очень быстро. Парусники в это время в железных напёрстках шили и латали огромными иглами парусину, исхлёстанную бурей, изорванную ветрами, и посвистывали — попутничек призывали. Княжичи не верили, что в затишь можно ветер насвистать, но к вечеру он всё-таки объявился: вступил сначала робко, будто крадучись, потом всё свежее и свежее.
— Смотри, княжич, — сказал Ивану поп Акинф, — где тень от тучки, там и рябь, значит, там ветерок погуливает, туда и надо править, ветерок ловить.
— Всё-то ты знаешь, поп, — с неудовольствием сказал Семён. Он с утра был не в духе.
— Не все, князь, — возразил Акинф. — Но я любознателен.
После полудня раздуло. Гребцы, обрадованные хоть кратким избавлением от опостылевших весельных хваток, проворно взялись за дело. Кто разворачивал грязные заштопанные холстины, кто подвязывал их к рейнам — поперечным сосновым брёвнам, кто вздымал их становыми верёвками, кто крепил углы, а осначие покрикивали:
— Рейны подымай живей!
— Тяни становую!
— Пошли, пошли, во имя Божие!
Ветерок сначала пошевеливал паруса, словно пробовал, верно ли их поставили, потом хлопнул ими раз, второй раз, стал расправлять полотнища, наполнять их пуза силой.
Пошли, обгоняя течение, которое здесь, где сужались берега, было особенно сильно. Вода лизала борт, иногда брызги перелетали на палубу, порождая на солнце несметное число крохотных радуг.
По-прежнему скудно было с харчами: каши, редька, солёные огурцы да зелёный горошек. Берега пустынны, не у кого обменять деньги на провизию. Попытались и эту беду поправить — рыбалкой.
Как только зашли в Ахтубинский рукав, на котором и стоит город Сарай-Берке, на уду стало много попадаться хорошей рыбы — лещей, судаков, сазанов. А боярину Алексею Босоволокову повезло зацепить огромную белугу. Вытаскивали её на борт баграми, хватая железными крюками одновременно за большой рот и белое брюхо. Рыбина оказалась столь велика, что ухи из неё хватило на весь караван, да ещё и засолили бочонок мяса и ведро икры.
Столица Золотой Орды объявилась вдруг и во всей красе: миновали густую и высокую гриву ветлового прибрежного леса, и показались иглы минаретов, голубые и жёлтые каменные дома, высокие тополя.
Караван стал забирать влево. Захлопали паруса, пронзительнее заплакали на ветру чайки.
Чем ближе подходили к пристанищу, тем тревожнее становилось на душе.
Можно уже было рассмотреть двугорбого верблуда, расслышать, как орёт ишак и блеют овцы.
Феофан Бяконтов отмашкой показывал кормчим, что надо пройти в дальний конец бухты, где наше, московское подворье с причалом.
Верно: знакомые бояре с осёдланными конями, епископ сарайской православной епархии Афанасий с клиром.
Свои!..
Иван опустился в исподнее нутро лодии. Голуби в просторной клетке ворковали, вздували зобы пузырями, шумно били крыльями. Княжич выбрал самого беспокойного, кинул его вверх, в небо, подумал: «Не на погибель ли тоже отправляю?»
В московском подворье привычные рубленые избы, амбары, бани, бревенчатая же однокупольная церковь с чугунным билом вместо колокола. И лай привязанных на цепях собак привычен: погавкали для порядка и начали ластиться, признав своих.
Княжичей и их свиту ждали. В жарко натопленных банях распарены берёзовые и дубовые веники, бочки и кади наполнены горячей и холодной водой.
Побанились и — сразу в церковь. Епископ Афанасий сам провёл Божественную литургию и затем благодарственный молебен по случаю благополучного прибытия московских высоких гостей.
Из церкви пошли в хоромину. Иван с Андреем опять, как на лодии в одной каморе, поместились вдвоём в небольшой изложнице. Слуги сняли им сапоги, уложили одежды в сундук. Помолившись на образ Николы Чудотворца, братья легли почивать.
А Семёну было не до сна.
Боярин Михаил Терентьев, прибывший в Сарай верхоконным путём на седмицу раньше, докладывал тревожно:
— Худо, княже... Александр Михайлович гоголем ходит. А Федька его на коне красуется там, где они только своим дозволяют... Кабыть, обещано тверянам прощение окончательное.
Послухи и соглядатаи из людей торговых и ремесленных, постоянно жившие в столице Орды, тоже подтвердили, что Узбек простил тверского князя за 63шт и убийство двоюродного брата Шевкала, а зачем сейчас призвал, неизвестно.
— Что же, он так много серебра привёз? — спросил упавшим голосом Семён.
— Без счета... Всем угодил. Сказывают, попервости хан сулил ярлык Василию Ярославскому, он самый первый прибег сюда и много поминок принёс. Но следом явился Фёдор, а потом и его отец, они и перебили Василия. Много кречетов и соколов с северной земли подарил Александр хану, а хатуням шелка персидские и фряжское стекло да золото. А ещё сказывают — не знай, правда иль нет? — будто поглянулся Александр Михайлович хану своей прямотой да удалью.
Доброхоты не щадили самолюбия Семёна, резали правду-матку, как требовал от них Калита, за что и платил он им нескупо.
«Эх, надо бы мне поторопиться, упредить их всех!» — досадовал Семён, однако пребывал в унынии недолго.
Он знал, как переменчив Узбек. И не за тем приехали, чтобы при первых же огорчительных слухах опускать руки. Прежде всего надо сделать то, что делать придётся в любом случае: послать бояр с подарками к ханским вельможам, ни одного эмира, нойона, визиря нельзя не уважить. Хатуням Узбека поднести дары он решил утром сам. И к Товлубегу и Черкасу, с которыми у отца давняя дружба, сам сходить решил тоже завтра утром.
На встречу с Александром Тверским торопиться не следует, пусть потомится. Так поначалу прикидывал Семён, да вдруг всполошился:
— Пояс и меч мне! — велел слугам.
...Прямо сейчас явиться к счастливому сопернику и взглянуть ему в глаза!
Тверское подворье располагалось рядом. Семён отправился туда, захватив с собой Алексея Босоволокова и двоих дружинников.
Семён и помнил-то Александра Михайловича смутно, видел его, будучи малолетком, на похоронах митрополита Петра. Совсем не знакомый, одутловатый и бледный человек с враждебно-холодными глазами стоял сейчас перед ним.
— Явился, блядин сын! — это вместо приветствия.
Звякнули мечи. Но только для острастки. Семён первый отпустил рукоять, отыскал глазами божницу, перекрестился, успокаивая себя и подыскивая слова для складного разговора:
— Слышал, царь тебе великое княжение обетовал?
— Обетовал бычка, а дал тычка, — хмуро буркнул Александр Михайлович, и от этого его полупризнания у Семёна радостно вздрогнуло сердце: а может, и впрямь — тычка?
— Да многие знают, что верно он тебе посулил...
Александр Михайлович был явно не расположен вести такой разговор, хотел закончить его в тот же лад, каким начал:
— Хватит языком попусту колотить! Почуяли московские стервятники, что кровью запахло, слетелись!
— Немало тут пролито крови русских князей, и не только татары её лили, но и братец твой...
— Брат мой Дмитрий Грозные Очи покарал убийцу нашего отца! Мы, тверичи, люди открытые, прямые, не то что хитрожопые московляне.
Семён снова положил руку на ножны меча, Александр Михайлович в ответ не шелохнулся, только покосился настороженно.
— Вольно браниться тебе да кичиться прямотой... Ведь известно: кто прямо ездит, тот в поле ночует. А мы, верно, торную дорогу ищем.
— Да, да, поднаторел твой отец в делах пакостных.
— Чем он тебе досадил?
— Чем? А то не знаешь! Не он ли шептуна пустил, будто я с Гедимином литовским в сговоре?
— Да ну? — деланно удивился Семён.
— Лапти гну, — устало отозвался тверской князь. — От этого шептуна такая густая вонь пошла, что во дворец к хану проникла. Вчера... — Он недоговорил, что хотел, поостерёгся, видно. Встал прямо против Семёна. — Но не радуйся, в собственной смердятине вы и задохнётесь! — сказал с большой злобой, однако закончил тихо, просительно: — Уходи, Семён Иванович, от греха... И пускай нас царь рассудит.
Рассудить-то он рассудит, только никогда нельзя знать наверное, в какую сторону вывернет. Заметался Семён мыслями. Скорее всего, собрался хан страницы стародавней вражды назад перелистывать. Ох как не хотелось шевелить эти кровью склеенные страницы!
Сарай засыпал. Изредка взлаивали псы, пахло дневной, неулёгшейся пылью, где-то заунывно терзали струны, свитые из воловьих жил. Тускло мерцал в звёздном свете золотой полумесяц над ханским дворцом. Там — Тайдула... Какая-то она стала? Износила уж, поди, башмачки черевчаты да выбросила?.. «Един, — говорила, — круг нашей взаимной тоски». Забыла давно, царевна? Может, и была тоска, да прошла... Дома Настасью оставил полуживую после похорон сына. Мелькнуло перед Семёном неясной тенью родное беспомощное личико, искривлённое последней мукой, и растаяло. Не думать, не вспоминать, сердце не растравлять приказал он себе. Батюшка на него такую надежду положил: «Мотри, Семён, сам знаешь, чем рискуешь. Что есть в тебе ума, взъерепень, встормоши, всякой хитростью упирайся, во все стороны зри и всех опасайся, всё бери в расчёт, всё проницай, мотри, в самом малом не промахнись, а то большое погубишь».
Приободрив себя батюшкиными наставлениями, решил Семён заглянуть и к шурину, ярославскому князю Василию.
Тот жил в летнем шатре, сидел один возле жаровни во хмелю. С первых слов это стало ясно. Предложил и Семёну чару. Тот не отказался, а выпив да крякнув, завязал разговор пытливо, хоть с виду невзначай:
— Тебя-то каким ветром занесло?
— Да знаешь ли, Сёма, ненароком попал. Как и Роман Белозерский, и Костя Ростовский.
— Не-ет, ненароком в Орду не попадают. Сначала нашего брата вызывают через гонца, потом надо готовить мзду хану, подарки ему и вельможам его. Потом долго думать, как ехать, что говорить, о чём просить. А уж опосля этого и попадаешь сюда. Не так ли, Вася?
— Так-то оно так... Но зря я приволокся. Князь тверской обсмеял меня: из какого, говорит, ты богачья вылупился?
— А он сам из богачья нешто?
— Да како!.. Рассорил, что имел, начал в долг брать у всех, кто только давал, — у купцов наших и сурожских, жидовинов-резоимцев и у местных ростовщиков... Столь много заёмных харатий надавал, что теперь всем княжеством Тверским не уплатить. Он раньше ещё, в немецких и псковских землях, тамошним вельможам насулил с три короба да и обмишулил их, они теперь показывают на него, требуют обещанного. Если только он ярлык на великое княжение не получит, ему хоть в волжский омут головой. Да пёс с ним, давай, Сёма, выпьем.
— Нет, отдыхать пойду. Я с дороги, а завтра, Бог весть, что за день выдастся.
Но не скоро лёг он отдыхать. Сидел один в горнице, столь глубоко задумался, что не заметил сам, как забрал в рот конец рыжей бороды, жамкал губами волосья — жена сколь ни пыталась отвадить его от этого свычая, так и не сумела.
Оказалось, Семён напрасно горячился, что Узбек сразу же вызовет его с братьями к себе на суд. Хан словно оповещён не был о прибытии в Сарай московских княжичей. Потянулись дни томительного ожидания и вынужденного безделья.
Иван с Андреем, коротая время, часто ходили в город поглазеть на тутошную жизнь. Город Сарай-Берке и городом-то назвать было нельзя: на Руси город — это жительство людей, которое ограждено стеной либо городьбой, а тут как начались от берега Ахтубы каменные, покрытые глазурью дома, минареты мечетей, мелкие базары, меняльные лавки, юрты и землянки, загоны для скота вперемежку с едальнями, так и тянутся нескончаемо в степь, от которой нет ни с одного бока ослона. А чтобы саму степь увидеть — с недостижимо далёким окоёмом, занавешенным жарким южным маревом, — пришлось братьям верхом на лошадях поехать.
Велика столица Золотой Орды, много диковин в ней, но больше и диковиннее всего — невольничьи рынки. Иных рабов, молодых и сильных, покупали приезжие из далёких стран торговцы за большую цену; пленников слабых, изнурённых отдавали порой в придачу к проданным лошадям или возам с сеном либо зерном. Увозили купленный живой товар и в Кафу, и в Венецию, и в Китай. Много встречали русских невольников, уведённых татарами в полон из Южной и Восточной Украйн, из Залесской земли, из Мордовии. Иван с Андреем, видя их измождение, даже обсуждать вслух боялись то, что про себя каждый решил в тайнике души: если доведётся стать богатыми, сразу же приехать сюда и скупить всех своих, вернуть по отчим домам. Иванчик хотел рассказать брату, как он Макридку в Солхате выкупил, но раздумал: она маменькин подарок присвоила да ещё и сама сбежала невесть куда. Хотя и батюшка и Феогност хвалили тогда Ивана, сам он не считал свой поступок благоразумным и втайне даже раскаивался в нём.
Неподалёку от московского подворья ютилась в саманных домиках и землянках степняцкая беднота. Возле одного из домов чумазые раскосые ребятёнки с утра до вечера месили босыми ногами навоз. Две молодые татарки и с ними старик набивали жидкий навоз в деревянные квадратные уразы.
— Вань, чё это они делают?
— Кизяки. Как похолодает, топить ими будут заместо дров.
За две седмицы кизяки высохли на солнце. Их сложили высокими башнями возле саманного дома. А скоро уж и горьким кизячным дымом нанесло в волоковое окно горницы княжичей. Иван сдвинул, сволок в сторону затянутую мутной слюдой свинцовую раму.
— В Москве, может, уж белые мухи летают.
— Да, а Узбек всё не зовёт и не зовёт нас на суд. Вань, а какой он, суд-то, бывает? Как у нашего отца с боярами? Или как?
— Откудова знать-то? Семён думает, тверские вины трясти будут. А то и нам чего припишут.
— Да мы-то при чём?
— Кто же разберёт, что у этого волка лютого в голове?
— Съел, что ль, он пардуса нашего?
— Простота ты, Андрей! Чай, то для забавы ему, глядеть да любоваться.
— Зверь баской, только страшный.
— Свободу он любит, а его заточили. Тебя бы так, ты бы что сказал?
В один из пасмурных, дождливых дней вдруг поднялся в хоромине переполох. Слуги бегали на погребицу и в амбары, тащили мёда и брашно.
— Большие гости будут! — радостно сообщил Семён братьям. — Товлубег и Черкас.
Гости пришли, но не очень большие — не приближенные к хану вельможи, которых ждал Семён, а лишь их посыльные, сообщившие, что наутро хан Узбек вызывает московских княжичей во дворец.
Вестникам поднесли чаши с мёдом, они не чинились, пригубили, однако опасливо озирались и словно бы торопились уйти, но всё же почему-то не уходили. Получив из рук Алексея Босоволокова по связке лисьих шкур, торопливо махнули в сёдла, кони под ними взяли с места вскачь, выбив копытами ошмётки грязи.
Семён был озадачен и раздражён.
— Брат, значит, завтра суд? — спросил Иван.
— Да какой там суд!.. Они называют судом свою потеху: бросают ярлык, словно мосол собакам, и любуются. А мы грызёмся. И попробуй не грызись...
— Значит, завтра он кинет эту... этот ярлык?
— Нет, Ваня. Ярлык давно брошен, а суд начался, когда нас ещё тут не было, он и всё это время идёт. Хан уже всё рассудил, а завтра только объявит волю.
— А что же так долго?
— Товлубег и Черкас сказали мне, что хан посылал своих людей в Смоленск, Тверь и Киев, чтобы проверить, верно ли, будто литовский князь Гедимин в сговоре с тверянами против Орды.
— А что, если не в сговоре?
— Тогда, значит, и отец наш, и мы все трое — клеветники и лжецы, и всем нам надо отрубить головы.
— Но мы же не клеветники и лжецы?
— Да, да, да, — рассеянно подтвердил Семён, сам, видно, о чём-то другом думал.
Семён шагал впереди всех, решительный и злой. Полы корзна его отлетали.
— Вот идём мы, князи московские, и что за нами? Рати у нас нет, соседей-соумысленников — тоже. Есть только дань и покорность овечья: стриги нас, татарове, мы согласные.
Дождь ночью прекратился, но со степи по-прежнему наносило тёмно-серые рваные тучи, с которых срывались редкие жёсткие снежинки.
Московские княжичи с боярами и дружинниками в назначенный час должны были явиться к пышному ханскому дворцу, изукрашенному разноцветными изразцами. У железных дверей стояли с перекрещёнными копьями нукеры, неподвижные и бесстрашные.
Уже и ноги в тонких сафьяновых сапогах стали зябнуть. Всё сильнее когтило сердце беспокойство: неужто передумал Узбек?
Но нет, вышел наконец главный визирь, ткнул пальцем в княжичей и двоих бояр — Феофана Бяконтова и Алексея Босоволокова. Остальным велел остаться за порогом.
Во дворце тоже было прохладно, хотя покои везде обогревались жаровнями с тлевшими в них крупными углями.
Узбек восседал на золотом троне, в золотой же парче. Только борода в серебре — немолод уж величественный султан, праправнук Батыя, потомок Чингисхана в шестом колене, славнейший хан Золотой Орды.
Рядом с троном хатуни в золотом шитых одеждах, с неподвижными и неотличимыми лицами — одинаково узкоглазы, одинаково густо насурьмлены. Два толмача по бокам. Дальше вдоль стен — эмиры, визири, нойоны. Эти тоже неразличимы — все дородны, все с широкими тёмно-жёлтыми лицами и реденькими бородками.
— Господину кесарю! — склонил колено Семён. Братья последовали за ним. — Бьют челом тебе батюшка наш московский князь Иван Данилович, все чада и домочадцы его.
Толмач перевёл.
Узбек испытующе Обвёл взглядом княжичей, лёгкая улыбка тронула его заморщиневшее лицо:
— А супруга твоя, коназ Семён, тоже бьёт челом мне?
— Да, и Настя тоже! — растерянно подтвердил Семён.
— Однако знаем мы, что она не Настя, а как это? — повернулся Узбек к вельможам своим.
— Айгуста, — угодливо подсказал вельможа Беркан.
— Вот-вот, Гедиминовых кровей... — Узбек протянул худые руки над пылающими углями.
— Она дочь его, но наполовину русская и крещена в супружестве, — оправдывался Семён, чувствуя дрожь в животе: неужто всё прахом?
— Так ты наполовину родня Гедимину? — прищурился Узбек, если бы он мог прищуриться, просто виски у него съёжились, как голенища сапога.
— А разве вы с ним не друзья? — с весёлой любезностью возразил Семён, внутри испытывая холодное бешенство. — Он никогда не воевал с вами и не платил дань. Согласись, царь, разве не ловок он, не хитёр? С вершины величия своего ты не можешь не признать это. — Голос Семёна, высокий и дерзкий, разносился на всю палату. Братья его стояли, помертвевши. «Пропали мы теперь из-за этой носатой Айгусты-Настасьи, — думал Иванчик. — А она меня ещё тумаками норовила! Посадить бы её в камору на цепь, сучку безмозглую».
Узбек усмехнулся:
— Ты говоришь смело.
— Так подобает говорить с мудрыми.
«Ловок Сёмка-то, может, ещё выплывет», — понадеялся Иванчик.
— Да, — важно подтвердил Узбек.
«Он стареет», — подумали мурзы.
Жёны неизвестно что подумали, сидели, даже не моргали.
— Русский князь — наглый князь, — улыбнулся Джанибек, и не понять, то ли порицает, то ли восхищается Семёном.
— Это ты о кунаке-то, царевич? — с шутливым укором повернулся Семён к нему. — Мы ли с тобой мало погуляли, как настоящие батыры?
Татары засмеялись, вспомнив совместную пляску в Солхате.
Но повелитель — прав был отец! — любил позабавиться над своими подданными:
— Вы у меня гости частые, а я так и не побывал у кунака Ивана в Москве. Большой город?
— Где там! — обрадовался столь лёгкому перепаду разговора Семён. — Во много раз меньше твоей столицы.
— Разве? — спросил Узбек, и по голосу не понять было, сомневается или прикидывается. — Наш летописец Джувейни написал, что во время похода Бату-хана в Москве погибло двести семьдесят тысяч защитников.
— Ну-у... — искренне не поверил Семён. — А как он считал?
— Тогда принято было у каждого убитого отрезать ухо, а потом считать. Но если бы даже отрезали не одно, а сразу оба уха и все считали, то и тогда много людей наберётся.
— Не-е, царь, николи не была Москва столь велика.
Узбек не настаивал. Потомил молчанием, потом спросил:
— А что для меня просил передать коназ Иван?
Семён подавил вздох облегчения, заученно ответил:
— Для тебя отец готов, если ты дашь ему пять туменов конницы, разбить Гедимина, как разбил он раньше по твоей воле дерзких неразумных тверян.
— Якши! — одобрил Узбек. — Пять не пять, а три тысячи дам, надо покарать хищных литовцев, они уж и мой Смоленск воюют. — Он снова погрел руки, на этот раз повернув их над жаровней ладонями вверх. — Я звал сюда кунака Ивана, а он не явился... А-а?..
— Он на Торжок поход готовил, чтобы стребовать для тебя серебро.
— Якши. Но раз не явился большой Иван, спрошу Ивана маленького. Скажи-ка, батыр, обо мне ли отец и брат твой столь сильно заботятся, желая походом на Смоленск идти, или, может, больше о себе? Как скажешь?
— Ясно, что о себе больше! — простодушно ответил Иван.
Семён хотел как-то поправить его, но язык словно к гортани примёрз.
— Карош урусит! Люблю, когда правду говорят, не то что тверской Фёдор.
Как помянул хан княжича Фёдора, стало Семёну всё ясно, словно стопудовый куль с плеч сбросил: раз не позвал сюда тверских и иных князей, а только нас, значит, и верно — якши! Теперь только бы нечаянно не испортить дело. Только подумал, как увидел, что неразумный его брат Иван, ободрённый похвалой хана, шагнул на ковёр и протянул над красными углями свои озябшие руки. Это была неслыханная дерзость, никто, кроме хана, — ни главный визирь, ни беглеберг — главный военачальник, ни один самый приближенный эмир не имел права делать это. А Иван не только грел руки, но пытался отгонять не понравившийся ему чад.
И снова улыбка скользнула по утомлённому лицу Узбека. Может, чем-то тронул княжич его ожесточённое сердце, а может, просто царская прихоть, только он широко развёл руками:
— Садитесь на ковёр. Кумыса всем московским другам!
Словно солнце взошло: заулыбались до того безжизненные, ровно куклы, жёны хана, облегчённо зашевелились давние доброхоты Москвы Товлубег, Черкас, Беркан.
Чаши с кумысом осушили одним духом, зажмурясь, чтобы не выдать отвращения. Семён тайком скользнул глазами по хатуням: вроде их было больше — четыре, а сейчас три. Которой же нет? Нет дочери ханской, царевны Иткуджуджук, нет Тайдулы. Тинибек тоже почему-то отсутствует. Мысль о Тайдуле так отвлекла Семёна, что он едва не прослушал заключительные слова Узбека, сказанные строго, без благодушия:
— Ивану в Москве скажи, пусть правит Русью, как правил, только за ним будет приходиться мне две тысячи гривен серебра.
Семён было ворохнулся, но ему ли торговаться! Лёгкое движение ханской руки остановило его:
— Знаю, что царский выход вы доставили... И пардуса... Но столь много завистников у Орды, что нужно мне большое войско иметь. Так и передай кунаку Ивану.
— Можно ли нам отправиться домой, великий хан? — осмелился спросить Семён.
— Тебе не нравится гостеприимство моего отца? — деланно удивился Джанибек, незаметно подмигнув.
— Иван Калита — хитрый князь, Гедимин хитрый, но Узбек тоже хитрый. Все мы хитрые, ха-ха-ха-ха. Мы запомнили, как ты распотешил нас в Солхате. Теперь моя очередь распотешить тебя, — Морщины, опять собравшиеся на висках, должны были показать, что светлейший мелик шутит. — Я устрою большой праздник, и ты узнаешь тогда, я покажу тебе смысл жизни по-монгольски... и нашу справедливость... Может быть, ты даже сумеешь понять смысл нашей мудрости. Это глубокая мудрость. Но лишь для тех, кто в состоянии её восприняты.
— Наша фи-ло-со-фия, — прибавил образованный Джанибек, по слогам выговаривая трудное греческое слово.
Московские княжичи низко поклонились, насильственно улыбаясь.
Покидали дворец совсем не так, как входили. Стражники и слуги, только что строгие, молчаливые, неподкупные, сейчас заискивали взглядами и улыбками, лишь подарки не клянчили. Тут выпрашивать не положено.
— Приходи во дворец, когда захочешь, — сказал на прощание Джанибек. — Разве мы с тобой не батыры?
«Медов нашенских хочет», — догадался Семён.
— У меня новые хатуни и наложницы. Ты ведь теперь женат и неопасен для них, а?
«Это на что он намекает-то?» — встревожился Семён... Да нет, белозубая улыбка царевича просто приглашал к выпивке.
Холодно и неприютно было на улице, а всё равно столь усладительно выйти на воздух оттуда, где ковры и жаровни, где господствуют роскошь, тщеславие, вероломство.
Осень не лучшее время в Сарае. Как задует из степей восточный колкий ветер со злым мелким снегом, занавесит небо волочащимися до земли тучами! Но и переменчива здешняя погода — как норов татарский. Вдруг опять солнце, тепло мягкое, даже жаркое — лето воротилось, только без обычного здесь сухого зноя. Дали золотисто-прозрачны, вода в речных рукавах и протоках бирюзова, оправлена в мутно-красную листву кустарников. Всё нарядно, весело, ласково. Вместо туч — длинные перистые облака размахнулись по яркой сини. Пахнет рыбой, водой и начинающей падать листвой. Дыхание степи мощно, вольно, с крепким пряным настоем полыни и скучника.
Более чем стотысячная столица улуса Джучиева расположилась на солончаковой земле, белёсые пятна проступают на ней, и трава не растёт ни сухая, ни сочная. И всё-таки это красивый город, переполненный людьми, с богатыми базарами и широкими улицами. Куда до него Солхату! Хотя тут нет садов и дома сплошными рядами, зато минаретов Иван насчитал тринадцать, а в Солхате мечеть была только одна. Не то, что пешком, и верхом Сарай за полдня не проедешь в один конец. А уж маленьких мечетей, не соборных, просто не счесть. Как и в Солхате, разные народы — византийцы, русские, кипчаки — жили на своих участках отдельно и имели свои базары. Арабские купцы из Багдада, Сирии и Египта даже стеной огородились для лучшей сохранности имущества.
Бесконечно тянулись кузницы, мастерские, где делали ножи и сабли, отливали медную и бронзовую посуду. Самая большая мастерская принадлежала ханскому дворцу — там стоял горн с семьюдесятью отдушинами, посредине него печь, где варились котлы, кувшины, ночники — их выхватывали клещами пламенно-прозрачные от раскаления и ставили студить, отчего они сначала синели, потом становились морозно-сизыми. Работали в мастерских и кузницах ремесленники из разных стран, сами же татары ни к кузнечному, ни к литейному делу свычны не были. Иван с Андреем поначалу и верить не хотели — неужто среди всех этих умельцев-мастеров нет ни единого татарина? Дядька Иван Михайлович и поп Акинф уверили, что так именно оно и есть — ни единого.
Из степи кочевники подвозили шерсть овечью и верблужью; её расчёсывали, мыли и делали из неё шерстяные ткани, а также ткани делали из хлопка, который тюками доставляли туркмены и узбеки. Бесконечные караваны верблудов тянулись к Сараю. Некоторые были столь изнурены долгим путём, что подыхали, их даже не пытались отхаживать, а те, которые выживали, годились в работу не ранее чем через год.
Особенно удивляли московлян верблюды, сплошь покрытые жёлтой душистой пылью. Оказалось, это от их драгоценной ноши — шафрана, который они несли с самого юга Персии и из западного города Толедо. Носильщики торговых караванов таскали грузы на голове, будь то соль, будь то золото, и становились поэтому лысыми — волосы на макушке вытерты. Велика была тут торговля лошадьми, их вывозили даже в Индию табунами до шести тысяч голов.
На всех работах заняты были в основном рабы, которых тут называли мальчиками, а рабынь — девушками. Рабы, как и немногие добровольно приехавшие из Крыма, с Кавказа, даже из Египта, трудились под присмотром татар, которые относились к подданным по-разному: иным благоволили, иных жестоко погоняли.
— Татары считают, — сказал Иван Михайлович, — что самые плохие рабы — армяне. Говорят, стыдливость у них вовсе отсутствует и воровство очень распространено. И если, мол, оставишь армянина-раба хоть на час без работы, то этим сейчас же толкнёшь его на зло. Он работает хорошо только из-под палки или из страха. Если видишь, что он ленится, надо взять палку и вздуть его. Так они говорят, а правда ли, нет ли...
Окружали город рвы, выложенные кирпичом, а посредине Сарая высился дворец Алтунташ, что значит «голова». На верхушке его — золотое новолуние весом около трёх пудов. Рядом с дворцом — дома татарской знати. Стены этих домов сложены из больших плит с муравлеными украшениями: бирюзовыми, синими, жёлтыми и белыми, и вся эта пестрота оживлялась большим количеством багряных изразцов, которые особенно любимы хорезмийцами и выделываются ими с большим искусством.
Крытые входы вели с улицы в просторные дворы, окружённые рядами жилых и хозяйственных построек, все дома были с глубокими подвалами и вытяжными печами, окна застеклённые, иногда даже цветные. Ивану с Андреем чрезвычайно понравились подвешенные на дверях бронзовые кольца, которыми полагалось стучать в бронзовую пластинку, предупреждая хозяев о своём приходе. Княжичи все хотели постучать кому-нибудь и убежать, но дядька с попом их отговаривали.
В полный же восторг привели всех сарайские фонтаны, которые ввиду жаркой погоды продолжали выбрасывать воду высоко вверх, создавая прохладу и мелкую водяную пыль. Сквозь неё сияли в лучах солнца бронзовые головы львов, улыбающихся и добродушных.
Возле фонтанов томились дети, бегали и брызгали: у малышей на обеих ножках — обручи с бубенчиками, наверное, чтобы не потерялись, на спинах халатов и безрукавок вышиты цветными нитками треугольники, а спереди на полах — серебряные бляшки, голубые бусины, косички из верблужьей шерсти и пучки собственных детских волосиков, впервые состриженных.
Иван с Андреем в общем-то одобряли такие прихотливые украшения, но сами бы носить их не стали.
Словом, Сарай княжичам глянулся, хан Узбек оказался не таким уж страшным, и они доверчиво и спокойно ждали татарского праздника, чтобы после него отправиться в обратную дорогу.
Тверское подворье обветшало. Давно бы надо подновить, перестроить, но после гибели князя Михаила и сына его Дмитрия руки не поднимались обихаживать это печальное место. Обметут к Пасхе потолки и стены, да бабы полы вымоют — и ладно. Ковёр на полу поистёрся до основы, печи дымили — благо их топили редко по причине тёплой погоды. Неожиданное появление год назад Александра Михайловича после десятилетнего отсутствия пробудило было какие-то неопределённые надежды у здешних насельников, но приезд вслед за тем испуганного: Фёдора и снова великого тверского князя на суд Узбека воспринялись с большой тревогой. Прибывшие с Александром Михайловичем бояре сказывали, что знамения при отъезде были недобрые, ветер встречь волну по Волге гнал, не давал судам ходу. А как вышли за пределы земли Русской, так ветер и смирился. А Константин Михайлович в это время в тяжкой болезни лежал и не смог даже встать проводить брата и племянника.
Александр Михайлович с сыном постоянно находились в мрачности. О своём прибытии сразу же сообщили во дворец. Ответа не последовало. Оставалось лишь запастись терпением да при встречах с ханскими приближенными не скупиться на серебро.
— Горе, когда слёз море, ещё терпимо, — шептались бояре. — А вот горе сухое, безмолвное, оно убивает. Слезами да стенаниями человек сопротивляется, ропщет, бьётся, а затих, смирился — конец ему, боле не воспрянет.
Многие уже смотрели на князей с сомнением: что-то в них эдакое, обречённое...
Большим ударом было узнать, что ханская жена Баялунь уехала из Сарая и велик гнев Узбека на неё. А ведь на её защиту и помощь тверские очень рассчитывали. Отсутствие Константина Михайловича тоже плохо: его знакомство и связи очень бы сейчас пригодились.
— Бог судит о покаянии не по мере трудов, а по мере смирения, сопровождаемого плачем, сокрушением и отвращением от греха, — всё твердил Александр Михайлович.
В высшем смысле бояре с ним были согласны. Но только в высшем. А в настоящем положении слышать такое странно. Разве покаянием татар проймёшь? Они знать-то не знают, что за покаяние такое. Ну, нету у них этого в заводе. Они покаяние примут за слабость. Слабость же ни у кого не в чести. Чай, не в монастырь мы приехали. Бояре охали и головами качали, но присоветовать ничего не умели. На самих робость какая-то напала, квёлость. Сватажиться ни с кем из татарских вельмож по-настоящему, надёжно не сумели. Подарки подарили, жили на собственных припасах весьма скудно, в долги пришлось залезать. Сами князья и вкушать иной раз забывали, всё сидели Псалтырь читали.
— Потерпи, улягутся и твои помыслы и дадут тебе покой, — утешал отец сына.
Как олень, томимый жаждой, желает вод, так они желали какого ни на есть, лишь бы скорого разрешения своей судьбы.
А по воздуху летали тенётники, обещая надолго ясную теплынь, базары были завалены абрикосами, персиками и виноградом, изобилием прочих плодов. Вечера стояли тихие, звездистые. Неподалёку на московском подворье Иван с холопами-сверстниками играли на жалейках.
Александр Михайлович с Фёдором лежали во дворе на ордынских белых войлоках, подбитых синею крашениною, небо над их головами пересекал неяркой полосой Млечный Путь, зовомый у татар Батыевой дорогой, и самая яркая звезда Псица — она же Сириус — сияла на закатной стороне неба, мигая длинными лучистыми ресницами.
— Батюшка, что же с нами будет? — спросил Фёдор.
— Мутенько всё замешано, мутенько, — бормотал Александр Михайлович. — Потому что полуправда. Она есть наихудший вид лжи, ибо выглядит убедительно.
— Можно ли доискаться истины меж нами и Даниловичами? Теперь вот ещё и Ивановичами? — продолжал Фёдор. — Уж если я в сомнении...
— Твой дед Михаил первым из великих князей русских открыто выступил против татар. Оттого и убит. В этом причина.
— Но он тоже татар наводил на Новгород, — перебил Фёдор. — А Кончака, им уморённая?
— Про Кончаку враньё. Есть пергамент летописный, где Михаил свидетельствовал перед Богом свою невиновность, и смерть принял добровольно.
— А говоришь, убит он?
— На исповеди он сказал духовнику: «Я всегда любил отечество, но не мог прекратить наших злобных междоусобий, буду доволен, если хоть смерть моя успокоит землю Русскую».
— Батюшка, ну что ты мне говоришь? — с тоской воскликнул Фёдор. — А как же тайна исповеди?
— По чрезвычайности признания открыл мне духовник как старшему сыну, чтобы, говорит, в племя утробы твоей впечаталось навеки. Так что, чья ещё правшая будет, неведомо. Тебе боязно?
— Не то сказать, боязно... Душу раки клешнями рвут! Тридцать пять дён мы были в дороге, сколько дён здесь, и ни единой ночи покоя не знал я. Всё думаю и думаю, вспоминаю и вспоминаю. То деда, то дядю Митрия, то Юрия Даниловича, братом убитого. Как бы восстали они незримо и тоже суда ждут. О многом в наших семьях поминать не принято, но и замалчивать невозможно. Самое главное, найти перед Узбеком верные слова. — Фёдор приподнялся на локте, посмотрел отцу в лицо: — Ты притворяешься или боишься сам себе признаться, что знаешь, как я, всю подноготную?
— В самом деле, как тут рассудить? — нерешительно возразил Александр Михайлович. — По-разному может повернуться. На таком суде надо тягаться не силой, а умом. Будет ум — будет и сила.
— Мы не можем останавливаться ни перед чем, мы должны быть готовы, чтобы и головы тут сложить! — загорячился Фёдор.
В темноте горькая усмешка тронула губы отца: посох ли ты в дороге или камень на шее? Бесшумно подошла кошка и залезла, мурча, на грудь Фёдору.
— Брыська, брысанька! — гладил он её.
На соседнем подворье три жалейки, расходясь, теряя друг друга и снова собираясь в согласие, все пели и пели.
— Как душевно княжич московский выводит, — сказал Александр Михайлович.
Фёдор отшвырнул кошку, опять сел:
— Ду-шевно-о! А есть ли душа-то у кого-нибудь в роду Даниловичей?
— Знаешь ли, Федя, странно, может быть, но вражда моя к ним отчего-то совсем пропала.
— Как? — поразился Фёдор. — Возможно ли даже помыслить такое?
— Да-да... А с нею — гнев. И ненависть испарилась, подобно дыму. Но чему дивлюсь более всего, страх мой перед Узбеком исчез, ни мщения не хочу, ни восстановления справедливости не жаждаю.
— Что же, всё равно тебе, что ли?
— Одно покорство испытываю.
— Домучили тебя, батюшка, до слабости великой. О нас-то подумай!
— Не силе ордынской я покорюсь, но воле Божией. Она — превыше. И вручить себя руце Божией не меньший подвиг, чем склониться перед злом татарщины, подобно агнцу. Тут вера нужна великая и истинная. Вот что я понял. И тебя к тому призываю. Помни, как Спаситель, плача, говорил: «Да минует меня чаша сия, Отче. Но пусть будет воля Твоя, а не моя». Так последуем же Ему, сын мой любимый.
— Батюшка, я не снесу! — взмолился Фёдор.
— На нас есть благословение митрополитово.
— Может, нам к астрологу пойти? — предложил Фёдор. — Пусть заганёт нам по звёздам.
— Аль не знаешь, что горе ходившим к колдунам и ворожившим?
— Тогда что же есть мудрость и где она?
— Понять надо предназначение своё главное, в котором состоит умысел Господень о тебе.
— То есть познай самого себя?
— Да.
— А как?
— Трудность большая.
— Значит, посмотреть со стороны на себя, разобрав дурное и хорошее, основное и наносное? Но чьими глазами посмотреть: матери моей, твоими иль вон Семёна Московского? И почему это будет истинным? Почему верить, что их взгляд на тебя безошибочен и их суждения не есть заблуждения? Сам ли ты тогда познаешь себя или отдашь себя на суд других?
— Стань пред глазами Создателя твоего в понимании грехов и несовершенств твоих, в надежде на милость и суд Его правый. Тогда и познаешь себя. И отделятся зерна от плевел. Но не всю ли жизнь положишь на усилие это? О, знал бы ты, что такое смирение! Через какие муки и размышления к нему дорога лежит. Простить можно и от слабости. Смирить себя много сил надобно. Но только тогда прежнее пройдёт и соделается всё новое. Не дивись человеку, достигшему на земле великого достоинства, — дивись тому, кто презрел земную славу и отвергся её.
Говорят, когда час смерти близок, душа человека остаётся только на кончике языка и в глазах.
...И ничем, ничем, ничем не вернуть ушедшую жизнь.
А Псица всё переливалась зелёной сверкающей слезою.
В день празднества, перед тем как идти во дворец, Семён всё менял рубахи: то васильковую наденет, то тёмно-гвоздишную. Чесало из слоновой кости бесперечь вынимал, оглаживал то власы чёрмно-русые, то такую же рыжеватую бороду. Глаза его зелёные, цвета болотной ряски, были задумчивы. Он не замечал, с каким любопытством наблюдают за ним братья.
— Вань! — толканул брата Андрейка локтем в бок.
— Ага.
— Кто-то ему тут поглянулся.
— Знать, не без этого.
— А Настасья?
— Пускай её.
— Мы ничего не видали, не понимали?
— Ни што, конешно. Аль ты видал? Я, например, ничего не видал.
— Ну и я тоже.
Все приглашённые должны были собраться в ханском дворце, а уж оттуда ехать неподалёку в степь на берег Итили, где состояться должны были игра и ристалища, а также готовилось угощение на свежем воздухе.
Узбек недавно провёл ежегодный военный смотр. Это большое событие в жизни Орды, громоздкое и утомительное. Воины, являясь на смотр, должны были иметь при себе продовольствия на год, лук, тридцать деревянных стрел, колчан и щит. На двух человек должна быть захвачена лошадь, на каждые десять человек — одна кибитка, две лопаты, кирка, серп, пила, секира, топор, сто иголок, верёвка, котёл. Всё оказалось на месте и в исправности. Но темники умучились. Хану и царевичам тоже надоело. Всем хотелось хорошо - развлечься.
Сегодня доступ во дворец свободен. У входов в ожидании выезда томится множество приглашённых. В глубь покоев мало кто заходит. А вот Семён, оставив братьев, не спеша, но с озиркой как-то там сумел незаметно раствориться. Там была бирюзовая прохлада подкупольных Пространств, мраморных полов, свежее журчание арыков во внутренних двориках, цветастые пятна ярких ковров, лепет питьевых фонтанов в бронзовых чашах, посвист разноцветных птиц в развешанных клетках. Там были тишина и слабое колыхание шёлковых занавесей.
— Узнаешь меня?
— Едва-едва, — Семён отпрянул от неожиданности, хотя какая уж тут неожиданность! Разве не её он искал и желал встретить?
— Я — Тайдула.
— Разве тебя забудешь! — Он боялся взглянуть ей в лицо, только видел бусы-глазенцы, багровые, крупные. — А говорила, любишь с ресничками? — Он тронул пальцем бусину.
— Я когда-то боярышник в косы вплетала. А потом перестала. Женщины переменчивы, князь... А ты, слышала, женат?
— Откуда слышала?
Она засмеялась гортанно и мягко:
— Всё-таки Тула — мой улус. А там иногда становится известно, что делается в Москве.
— Ну и что теперь?
— Ништо.
— Ты ко мне переменилась?
— А ты разве нет?
— Собой ты личиста и говорить речиста.
От неё исходил вкрадчивый, сладко-тонкий запах, какой издают распускающиеся тополя.
— Приветливы твои уста и речь, как быстрина речная, на солнце играющая, — произнесла Тайдула.
— Как ты говоришь красно и лукаво.
— То есть лживо? Ты это хочешь сказать?
— Ну... примерно.
— Монгольской женщине нельзя верить, да?
— Да уж слова-то твои, как паутина осенняя...
— Ты помнишь меня?
Он всё не мог поднять глаз. Она ждала.
Наконец он решился:
— Да.
— Я люблю тебя, князь. Но долг свой знаю. И не переступлю, — быстрым шёпотом сказала она.
— Разве нет долга перед любовью?
Взглядом она ласкала его лицо, но голос был уклончив:
— Вопрос для философа, не для слабой женщины.
— А ты слабая?
— Очень.
— Хочешь на руки ко мне?
— Очень.
— Ну, иди!
— Нет.
Он шагнул к ней в ярости овладевшего им желания:
— Я тебя ещё спрашивать буду!
— Нет.
Он стиснул её предплечье в скользком атласе рукава. Знал, что очень больно. Но она терпела. Даже бровь не дрогнула, чёрная, неподвижная.
Он с трудом разжал пальцы. Оба перевели дыхание. Он вытер лоб, осыпанный потом.
— Ты действительно царица...
— Ещё нет... Но, может быть, стану ею.
Её ноздри раздувались, глаза беззрачковые втекали в глаза Семёна, потемневшие от возбуждения.
— Дашь знать тогда?
— Или такое скрывается? Все князья помчатся сюда за ярлыками. И ты... ещё раз приедешь... тебя увижу.
Она сама сделала шаг к нему, теперь они стояли почти вплотную. Дыхание её сладкое с привкусом розы достигало его губ, глаза, дымные от зноя, втягивали в себя, поблескивала кожа, смуглая, как топлёные сливки. Он положил дрогнувшую ладонь ей на грудь, покрытую тонким шёлком.
— Играешь мною?..
Она прошептала:
— Да.
— Хочу такую хатуню.
— Хочу такого князя.
— Какая у тебя грудь маленькая...
— Как вымечко кобылицы нерожалой.
— Хочу такую кобылицу... хочу такую царицу... такую плоскую... такой живот хочу... не сжимай ноги.
Тонкое тело исчезало в его руках, обжигало и ускальзывало, будто узкий язык пламени колебался в шелках.
— Хатуня, ведь это смерть почти, — задыхался Семён от восточных умелых ласк. — Все за тебя отдам! Крест положу.
Горячая гладь её бёдер казалась такой беззащитной, невинной, робкой.
— Откажешься ради меня от княжения? — Голос по-детски тонкий, трезвый. Спросила, как ударила.
Он согнулся от судороги в чреслах — ну и сука! — прохрипел:
— Никогда. — И он сразу ощутил, как чужды её пальцы, жёстко тело, удушливы запахи её благовоний. — А ты иль от царства откажешься? — возразил с насмешкой.
Увешанная каменьями, укрученная в шелка, стояла перед ним монгольская кукла с улыбкой наклеенной. На голове шапка с пером страусиным... Где же огнь опаляющий? Где чары? Чужачка. Речи-то мы слышим, да сердца не видим.
Исчезла, как растаяла, в дворцовых переходах. Разве будет такая подложницей русского князя! Возмечтал ты, Семён, распалился, аки бес похотный.
Полы из чёрных и белых мазов рябили в глазах. А другие мазы из яшмы багровой устилали переходы. Было что-то мрачное, роковое в роскоши дворцового убранства. Семён брёл меж мраморных чадящих светильников в рост человеческий, и его шатало. Батюшки, опоила она меня, что ли? Голова была полна глухим гудением, а грудь — тоской.
Белую юрту привезли двадцать быков, запряжённых в два ряда. Установили её на выбранном месте, как всегда полагается, входом на юг. В юрте прибыли кади, имамы и прочие вельможи, которым возраст и нездоровье не позволяли ездить верхом.
Хан отправился с большим войском.
Каждая хатунь села в свою арбу, и с ней поехали её приближенные, слуги и охрана. Поехала также дочь хана с короною на голове, унаследовавшая царское достоинство от матери своей. При каждой хатуни около пятидесяти девушек верхом на конях. Перед арбой до двадцати старых женщин, тоже верхами, а позади ещё около сотни молодых всадников. Между арбой и старыми женщинами шли отроки, перед отроками около ста старших невольников и столько же конных с мечами на поясах. Таков порядок следования каждой хатуни при царском дворе.
Сыновья султана ехали верхом, каждый при своём войске. При них были литавры и знамёна.
Хан остановился у деревянной башни, которая называется кушк, и уселся в ней со своими хатунями. Во второй башне поместились наследник Тинибек и ханская дочь Иткуджуджук. В двух других башнях — младшие сыновья хана и родственники его. Все остальные — просто на сиденьях, называемых сандальями.
Были поставлены щиты для стрельбы, каждому темнику — особый. У каждого темника — десять тысяч всадников. Темников было семнадцать, значит, войска их — сто семьдесят тысяч. Всё же войско хана значительно больше этого.
После состязаний в стрельбе, которые заняли примерно час, каждому темнику преподнесли халат. Надев его, темник подходил к башне хана и кланялся, прикасаясь правым коленом к земле. Затем каждому подводили осёдланного и взнузданного коня, у которого надлежало целовать копыта, потом следовало садиться в седло и отъезжать к своему войску.
Хан сошёл с башни и тоже сел на коня. С правой стороны его находились наследник престола Тинибек и дочь Иткуджуджук, а слева Джанибек, второй сын.
Гости толпились поближе к хану. Иванчик с попом Акинфом оказались прямо возле стремени, и они слышали (Акинф перевёл), как Узбек с любезной улыбкой произнёс:
— Трём играм сопутствуют ангелы: Забавам мужчины с женщиной, конским бегам и состязаниям в стрельбе из лука. — Его слова вызвали преувеличенное согласие и бурное одобрение всех присутствующих. Те, кто не успел ещё подняться с сандалий, встали из почтения к сему замечательному изречению.
После долгой скачки в пыли и визгах настало время молитвы. Походная мечеть была уже готова, но Узбек запаздывал. Кто говорил, что он не придёт, потому что его одолел хмель, а кто уверял, что он не пропустит пятницы. По прошествии долгого, томительного для всех времени он прибыл, пошатываясь, приветствуя муллу и улыбаясь ему. Он назвал его ата — отец.
Когда все помолились, шумное сборище переместилось в шатёр для пира, где изнутри на прутьях были прибиты золотые листочки.
Андрейка от всей этой пестроты и гама совсем потерялся и, забыв про самолюбие, одной рукой крепко схватился за Ивана, второй вцепился в Акинфа. Семён был насуплен, не глядел на братьев и ни с кем не разговаривал. Как-то всё по-другому было, чем в Солхате. Иван чувствовал это — что-то тяжёлое, натужное, как бы и не праздничное.
Узбек восседал на серебряном престоле, верх которого был усыпан драгоценными камнями. У подножия поместились Тинибек, Джанибек и дочь Иткуджуджук в шапочке с павлиньими перьями. Поп Акинф сообщил на ухо княжичам, что имя царевны означает «маленькая собака» и что у неё тем не менее очень добрый нрав. Иван заметил, как напряжённо прислушивается к словам толмача Александр Михайлович, которого усадили рядом с его московскими недругами.
Вошла старая прожелтевшая Тайтугла. Хан встал, встретил её у входа и подал ей руку, помогая взойти на престол, и только после этого сел сам. Как переводится её имя, Акинф не знал, но вот вторая хатунь, Кабак, оказалась «просеянными отрубями», а четвёртая, Уруджа, — просто «ставкой». Третья жена Баялунь отсутствовала.
Вошли старшие эмиры, за каждым слуга нёс скамейку, их дети, военачальники — все кланялись, отходили и садились. Отзвучали приветствия:
— Ассляму алейкум!
— Ва алейкум ас-салям!
Уже ощущалось среди гостей некоторое нетерпение, запах дымящейся в котлах баранины давно щекотал ноздри, но Узбек сказал, что желает самолично прочесть Коран, а именно суру Луна. Тут Семён вдруг очнулся и велел Акинфу переводить всё слово в слово, потому что тут ни одно слово просто так не молвится.
— Настал час, и луна разделилась. И хотя они видят знамение, не удивляются и говорят: это сильное волшебство. Они почли эти наставления ложными и ушли в след своих желаний... Но какова была наша казнь и гроза! Мы послали на них однократный вскрик, и они сделались как измятая сухая трава, какую месят с глиной для хижин... Час суда уже предназначен для вас; мучителен и горек этот час! — Таково было прочтённое Узбеком.
Сохраняя на лицах благоговейное почтение перед священными словами, молча принялись за баранину. В зеленоватых чашах, покрытых крупными синими горошинами, подали кумыс и бузу.
Узбек ел мало и неохотно. Военный смотр и состязания не взбодрили его. Тупая боль в желудке посещала хана всё чаще, и он постоянно к ней прислушивался, впадая в задумчивость. Впервые за эти годы он пожалел о кончине хорезмийца — не с кем вести беседы тонко двусмысленные. Видеть только страх в глазах людей утомительно. Это раздражает.
Постепенно впечатление от пророчества Корана стало рассеиваться, глаза заблестели от выпитого, пальцы от жира, завязались разговоры, защебетали, быстро насытившись, молодые царевны, и среди них самая смелая, самая умная, самая весёлая Тайдула. Мясо истекало соком, хлеб едва не таял в нём. Запах был хорош — вкуса никакого. Это для русских — никакого. Монголы ели с большим удовольствием. К трапезе поданы были тазы и кувшины с тёплой, душистой и чем-то подкрашенной водой. Русские больше пальцы споласкивали, чем угощались. Так, жевали для виду. Вспомнив Солхат, Иван сказал, что после пирования всем ещё с собой дадут чего-нибудь, тогда уж дома поужинаем по-настоящему. Андрейка не мог дождаться конца, потому что хотел сикать. Семён был столь угрюм, что глаз за всё время не поднял.
Наконец Узбек подал знак приблизиться великому князю тверскому. Сердцу у русских упали.
Александр Михайлович, прямой и высокий, пошёл к царскому месту среди удивлённого говора гостей. Туда же побежали, полусогнувшись, толмачи.
Иван стиснул кулаки так, что ногти впились в ладони. Он не испытывал торжества, хотя предчувствовал, как плохо сейчас будет князю Александру. Не было ни вражды, ни зла. Куда всё улетучилось? Одна жалость осталась к этому немолодому мужу, к усталой его походке, опущенной русой голове. Иван кинул украдкой взгляд на Фёдора — тот сидел с помертвевшим лицом.
Старшая хатунь Тайтугла подняла руки, обвешанные драгоценностями, провела по лицу. Лучи заходящего солнца высекли из камней жёлтые, синие, алые огни. После того как Тайтугла отняла руки от лица, в шатре установилась полная тишина: ни единого голоса, ни вздоха, ни шелеста. Слышно было даже, как за стенами шатра тонко и уныло посвистывал ветер.
— Говори! — сказал Узбек по-русски.
Александр Михайлович поднял голову:
— Я сделал тебе много зла, но теперь пришёл принять от тебя суд, будучи готов на всё, что Бог возвестит тебе.
— Коран учит нас: доброе слово, прощение обид лучше милостыни, за которой следует укор.
— Велика мудрость Аллаха! — глухо упали в тишине слова Александра Михайловича.
— Ба-атюшки! — сипло пискнул Андрейка. Иван зажал ему рот.
— Что доброго бывает с тобой, оно от Бога, а что злое бывает с тобой, оно от тебя самого. — Узбек прикрыл глаза. Скользнули из рукава халата в ладонь ему чётки.
Все пуще замерли: может, царь молится про себя? Даже ветер перестал ныть.
— Что скажет мой наследник?
— Сегодня утром в Сарае, — начал со спокойной усмешкой Тинибек, — один шаман взобрался на крышу.
Узбек открыл глаза, лицо Тайтуглы засветилось любовью и восхищением: что-то изречёт сейчас старший сын?
— Он крикнул: «Эй вы, люди, я сейчас сделаю то, что никому не удавалось!» Он прыгнул, намереваясь взлететь, но упал на землю и разбился насмерть.
Гортанный смешок прошёлся среди гостей.
Акинф торопливо перевёл Семёну.
— Понял, — сказал тот. Желваки заиграли у него на скулах.
— Это что, конец? — тонко вскрикнул Иван.
Акинф кашлем перекрыл его выкрик.
Сонливый вид Узбека как рукой сняло:
— Когда в Твери сожгли Шевкала, мы изумились и содрогнулись, думая, что все русские готовы восстать!
— Это было отчаяние, великий хан, — твёрдо ответствовал Александр Михайлович.
— Но вы лишь трепетали от ужаса в ожидании мщения, — продолжал Узбек, не слушая. — Я наказал вас через вашего же сородича Ивана Московского. Ты мог бы тогда спасти свою Тверскую землю, предав себя в наши руки. Но нет в тебе добродетелей отца твоего, нет отважного безумства брата Дмитрия. Ты пёкся лишь о собственном спасении и предпочёл бежать.
Александр Михайлович вскинул голову:
— Но вот я здесь!
— Стал таким храбрым? С чего бы?
Мурзы заулыбались.
— Надеялся опять на защиту Баялунь?
Улыбки сползли с вельможных лиц. Впервые было упомянуто имя этой царицы после её побега. Плохой знак. Чёрный гнев вызревает в Узбеке.
— Дымящиеся развалины Твери, опустение твоей земли — славный памятник рабскому ничтожеству князей. Ты сел на окровавленный престол отца, не имея ни отваги, ни мудрости его.
— А что, Иван Московский имеет оное? — дерзнул возразить Александр Михайлович. — Льстец есть слуга бесов, подлость заменяет ему и отвагу и мудрость.
Семён рванулся было с места, но поп Акинф железной рукой осадил его.
— Подлость никогда ничего не заменяет, — спокойно сказал Узбек. — Она существует сама по себе, и это качество вы, русские, доказали как врождённое. Мой язык брезгует говорить с тобой, и в глазах моих отвращение.
Все поняли: участь Александра Михайловича решена.
По дороге с пира слуга-мальчик робко тронул стремя у Семёна, подал свиток пергамента. Князь развернул — в Сумерках пылала вязь киноварью.
— Акинф!
Поп прочитал, вздохнул, прочитал второй раз вслух:
— «Верно, клянусь луною, клянусь ночью, когда она удаляется, клянусь зарею, когда она занимается... для каждой души залогом для неё то, что она усвоила себе».
— Что ж значит сие? — нетерпеливо спросил Семён.
— Это сура из Корана, — безразлично ответил умный поп.
— Перепиши-ка мне это по-русски.
— Исполню, князь.
Была ли то природная кротость нрава, иль сознание полной безысходности, иль наступил уж предел духа его и изнемог Александр Михайлович?
В день памяти великомученика Дмитрия Солунского[59] прокрался под видом нищего на тверское подворье посланец из ханского дворца.
— Через три дня будешь убит за крамолу и связь с Литвой, — сказал.
— Почему я тебе должен верить? Кто послал тебя с таким предупреждением?
— Не могу назвать. Это тайна.
— Я в могилу её с собой унесу. Не бойся. Кого благословлять мне и благодарить за сочувствие?
— Не смею вымолвить, — упирался «нищий».
— Молю тебя! Ведь я на краю жизни!
— Ну, хорошо... Одна молодая царевна. Она мудра не по летам, не хочет брани и жалеет всех русских.
— Тайдула? — вырвалось у князя.
— Я ничего не говорил! Не знаю ничего, нет-нет, не знаю! Отпусти меня, рус, не тащи за собой.
— Не опасайся, никому про тебя не открою, даже на исповеди. Беги, доживай, что осталось тебе!
Хоть и кутал посланец бритую голову башлыком, всё-таки видно было, что уши отрезаны — печальный знак печальной судьбы!
Александр Михайлович никому не сказал о страшном известии. Три дня — миг один осталось жить. Но три дня — вечность! Не есть ли вся жизнь — один миг слёзный, блеснувший в вечности?
Мог он избегнуть этой поездки? Мог. Как же его отговаривали все, кроме Фёдора! Но оба они непонятным, роковым образом стремились сюда, в глубине сердца сознавая, что надежды договориться с Узбеком тщетны. И почему сейчас не уйти — ведь ещё три ночи впереди! — не уйти в рубище, неузнаваемым, добраться с Фёдором до Твери, взять жену и детей, затвориться с ними в каком-нибудь монастыре недосягаемом, на севере, бежать снова в Литву наконец? Честь потерять, княжение потерять, но жизнь свою и сына сохранить. Не превыше ли она всего? Но он сидел у окна в оцепенении, глядел на заросший двор и думал: «Если Богом мне смерть предназначена, кто может избавить от неё? Это батюшка с братом зовут меня на вечное отдохновение...» Иссякла воля к жизни и само желание жить, и он теперь лишь искал подтверждение тому, чего сам хотел... Разве не знак свыше, что пришло известие о конце в день поминовения Дмитрия Солунского? Он покровитель всех славян, во множестве монастырей и церквей русских хранятся частицы мощей его, почти два с половиной века, как принесена из Солуня во Владимир икона великомученика, писанная на его гробовой доске. Все славяне, вся Русь высочайше почитают сего древнего воина, он поможет, он подаст силы приготовиться к исходу в новую жизнь. Это знамение, что именно сегодня стало известно скорое разрешение судьбы.
Александр Михайлович обвёл глазами пожелтевшие от времени покои: да, тесноваты, и потолки низкие, и углы щелясты — скоро развалится всё. Всё уйдёт, канет, замрёт. Исчезнет невосстановимо. Кто услышит те слёзы, те слова, что звучали здесь иной раз до утренних зорь, как здесь страдали, плакали, клялись, молились? Уйдёт, уйдёт и забудется. А ведь, может быть, это самое главное и есть, те минуты, когда человек весь высказывается, в самом сокровенном существе своём?
Что заставило его возвратиться из Литвы в Тверь и искать княжения — любовь к власти иль желание мщения? Почему отъехали от него в Москву преданные раньше бояре, а при нём остался самым приближенным лишь немчин из города Виндау, Матвей Доль? Чужим стал Александр Михайлович на родной земле или это предатели в боярских одеждах рядились в преданных друзей, а он не распознал? Отчего поспешили покинуть Сарай его вчерашние сотоварищи по борьбе с Калитой князья Василий Давыдович ярославский и Роман Михайлович белозерский — страх ли охватил их, вину ли некую знают за собой?
Так вот он каков, царский суд. Вот какова справедливость ханская! Русских подлыми клеймит, а самого его подлее не бывало на земле. И ты, Калита, с потомками своими получишь меру воздаяния. Кровь наша будет на тебе вечно. Говорю это не из гордости, не из жажды возмездия — из далёкого далёка говорю тебе, такого далека, что не нужно уж ни прощаться, ни прощать. Мертвы живущие по духу мира сего суетного...
На третий день, отслушав заутреню и причастившись после исповеди, он сел на любимого коня и шагом выехал к ханскому дворцу. В тишине подковы звонко и мерно цокали по мощённой плитками площади.
Иные шарахались от него:
— Безумец! Тут только пешим дозволено ходить!
Посвящённые в судьбу опального князя скорбно качали головами:
— Пусть остатний час насладится царским выездом...
Ханские послы Беркан и Черкас шли к нему вразвалочку на тонких кривых ногах, весело скалили зубы:
— Мы окажем тебе большую честь. Так велено ханом. Мы будем сопровождать тебя в последнюю дорогу.
Они взяли его коня под уздцы и повели. Жёлтое осеннее солнце заливало улицы Сарая. Пруд посреди города был покрыт холодной синей рябью. Буруны пыли вились по дороге между ног коня. «Последнее, что вижу», — думал Александр Михайлович отстранений, спокойно.
Но, оказалось, не всё, не последнее.
За дворцом, средь глухих глиняных дувалов, завели его во двор, где кололи скот для пиров. Резкий запах мочи и приторный запах крови ударили в ноздри. На земле лежал в изорванной рубахе Фёдор. Двое татар умело били его пятками в сердце и под ребра. Бежать, спрятаться, драться?.. Но мука сына лишила Александра Михайловича сил и способности двигаться. Его мешком сдёрнули с седла. С каждым ударом Фёдор издавал свистящие стоны, потом затих. Выбитые глаза вывернулись бледно-кровавыми пузырями. Беззубый рот, полный чёрной крови, остался раскрыт.
— Ну, как? — прохрипел Черкас.
Александр Михайлович зашатался:
— Скорее!
— Сначала изрубим падаль! — В два топора палачи ударили по раскинутым рукам Фёдора/Отрубленные пальцы вразброс полетели в стороны. Потом отчленили стопы. С хрустом брызнули осколки коленных суставов.
Александр Михайлович опустился перед иззубренным, с многочисленными следами топора чурбаком. В глазах было темно, но отчётливо слышалось, как в далёкой Твери звонит Спасов колокол, гулко и полно доносился его голос. Александр Михайлович вздохнул из самой глубины сердца и преклонил голову на шершавую тёплую плаху.
Широколицый татарин с надсадным хрипом, будто барана рубил, замахнулся мокрым от крови топором. И всё объяла собою бесконечная бездна отчаяния, сомкнулась и поглотила тверского князя.
Когда Узбеку доложили, что воля его исполнена, враги его лежат на убойном дворе и у них побледневшие лица и почерневшие телесы, он молвил:
— Просто такова их судьба... Когда приветствуют Вас каким-либо приветствием, то приветствуйте их ещё лучшим или отвечайте таким же.
Беги и нойоны показали, что потрясены мудростью хана.
В последнюю ночь октября были туман и луна. В сырой тишине жирно чмокали капли, падавшие с крыш, — дождь лил целый день и прекратился только к вечеру. Мутный и белёсый внизу, туман вверху делался прозрачным и розовым от лунного света.
Свечи в покоях московского подворья горели тускло, чадили. Должно, от сырости. Алексей Босоволоков покачал головой и сказал, что это не к добру. Семён бросил ему, он как баба.
Приказали подать вяленого винограда, чтобы скоротать время. Только уселись вокруг стола, залаяли во дворе собаки, раздался знакомый гортанный говор — татары прибыли.
Алёша Босоволоков выдохнул:
— Вот оно...
Семён кинул на него бешеный взгляд.
Они вошли в армяках, с которых текло, сияя улыбками, так что глаза у них совсем исчезли, поставили на стол блюдо с большим арбузом:
— Великий хан велел передать князю Семёну и братьям его, что с любовью и честью их на Русь отпускает. — И вышли при полном молчании русских.
Зачавкали, разъезжаясь по грязи, копыта лошадей, и вдруг разом завыли все собаки.
— Чего они? — спросил Иванчик. Кроткие глаза его таили испуг.
— Пахнет им чем-нибудь, — сказал Босоволоков.
— Чем, татарами?
Ему никто не ответил.
Вельяминов уныло сообщил, что у него всё уложено, хоть завтра выезжать.
И опять никто не отозвался, словно и не рады были своему освобождению. Тогда Вельяминов начал длинно рассказывать, как тут всё дёшево, вон купец Филимон Чеглок привёз из Шираза амбру, сандал да мускатный орех, продал с половинной прибылью, закупил тут китайский шёлк-сырец, да камку, да атлас, да русское полотно, повёз в Ургенч и Герат, где русское полотно дало прибыль втрое противу цены) за которую Чеглок взял его.
Иван рассеянно потянул арбуз за хвостик, а тот вдруг рассеялся, распался на блюде алой, кровавой грудой. Так он был заранее искусно нарезан.
— Я не стану есть! — вскрикнул Андрейка.
— Пошто?
— Не хочу. Даже глядеть не могу. — Он выскочил из-за стола.
Все с суеверным страхом глядели на блюдо. Никто не притронулся к сочным кускам. Татары ничего просто так не дарят, всё с намёком. К чему бы это?
Только Иван взял скользкое чёрное семечко, покатал его в пальцах:
— А откуда семечко знает, что оно должно вырасти арбузом, а не тыквой?
На него посмотрели молча, с укором, как на глупого.
Со двора донеслось жалобное лошадиное ржание. Вошёл слуга, тоже мокрый и встревоженный:
— Князь, чужой конь какой-то к нашему двору прибился, седло на боку богатое, и губы удой рваные. Кабыть, князя тверского конь.
— Вот оно, свершилось, — тихо сказал Босоволоков.
Семён вскочил:
— Беги на тверское подворье, жеребца им отведи, узнай, что там и как.
Слуга побежал.
— Что свершилось-то? — шёпотом повторил Иван. — А-а, боярин?
Брат перебил его:
— Василий, прикажи закладывать и седлать немедленно. Лодии наши пускай просушат, просмолят, до весны упрячут. Спать мы ноне не будем.
— Может, пождём, когда дождь кончится? — Толстому Василию не хотелось хлопотать по темени и сыри.
— Может, пождём, пока Узбек передумает? И вот этак в Москву заместо нашей головы арбуз пошлёт? — закричал Андрей.
Вывалились во двор, в туман. Было тепло и особенно тихо.
— Ровно тати уходим, — шепнул Иван Андрейке.
Тот дёрнулся всем телом:
— Мочи нету, гадует меня, блевану сейчас.
— Уймись, что ты!
Из конюшни быстро выводили лошадей, беззвучно выкатывали хорошо смазанные повозки. Иван с облегчением вскочил на своего коня, ощутив как родное его тепло сквозь влажную, в туманной мороси шерсть.
— Князь, а князь? — осторожно, вполголоса кликал, толкаясь между всадниками, слуга, бегавший к тверичанам.
— Ну, что? — Семён склонился к нему с седла.
— в грязи, слышь, лежат на убойном дворе у татар.
— Оба? — Голос Семёна дрогнул.
— Оба, да. И Фёдор, и великий князь, все изрубленные. А бояре разбежались и попрятались незнамо где. Ни одного на подворье нет. Но вроде Беркан с Черкасом разрешили собрать куски эти, то есть тела, и на Русь везти.
— Господи, помяни в царствии Твоём раб новопреставленных! — Семён перекрестился. Иван тоже, попросил брата:
— Андрейке не говори пока.
— Знаю. Трогай. Идти ухо в ухо, хвост в хвост, чтобы не блукать, отставши.
Волга ещё не замёрзла, но по ней уже несло шугу и блинчатый лёд, о водном пути не могло быть речи.
То ли кони были малообъезженные и нравные, то ли передалось им возбуждение седоков, но вели они себя беспокойно, скалили зубы, норовя укусить за руку, взбрыкивали, лягались.
Покидали Сарай обходом, по окраинам. За иглой минарета ветер гнал рваные облака, сквозь которые просвечивала сукровичная луна. Это к ветру. Со степи шла режущая осенняя стынь с запахом вянущей полыни.
Хотелось, чтобы эта ночь никогда не кончалась. Чтобы никогда не настал день. Чтобы никогда не надо было видеть глаза друг друга. Чтобы только тупой топот скачки в неизвестность, без дороги. Чтобы никогда-никогда-никогда ни о чём не говорить.
Но, когда развиднелось, все были так умучены, что упали на землю и уснули. Мало веки сомкнули, Алексей Босоволоков вскочил, откинув суконный охабень, которым укрывался:
— Никак топот конский!
Феофан Бяконтов приник ухом к земле и явственно различил далёкий перестук копыт.
— Скачут... Но как бы небольшой отряд. А может всего несколько всадников.
На всякий случай решили поостеречься, удлинить переходы, чтобы оторваться от возможной погони.
Скоро, однако, убедились, что отдалиться от преследователей не удалось ни на пядень. Сообща решили, что надо исполчиться для встречи незнакомцев, достали луки из налучников, стрелы и копья из торок.
Чтобы не оказаться застигнутыми врасплох, выбрали очень удачное для засады место: в зарослях на старом, пересохшем русле реки, откуда луговой, низкий берег Волги просматривался до самого окоёма.
Недолго ждали, признав издали по большим лисьим шапкам татарских всадников. Было их всего трое, ехали они открыто и скоро, каждый вёл за собой на длинном ремённом чомбуре ещё и по одной заводной лошади.
— Погодим объявляться. Может, это лазутчики, а за ними войско, — предостерёг Семён, но Бяконтов отмахнулся:
— Нет, княже, что им тут разведывать, они у себя дома.
Когда всадники были уже на расстоянии одного окрика, Бяконтов воскликнул:
— Да это же Чет!
Тут и остальные все признали давно известного в Москве мурзу Чета. Хоть и казалось русским, что все ордынцы на одно лицо, одинаково узкоглазы и скудобороды, Чет был легко отличим и запоминался своей чёрной как уголь окладистой бородкой. Он несколько раз приходил с татарским воинством на Русь, подолгу бывал в Москве, так что даже научился объясняться по-русски, хотя и с горем пополам.
— Наш пут Булгар, — упредил он вопрос переставших таиться и выехавших из ветлового леса ему навстречу русских всадников. — Пайцза не забыла?
— Забыл! — схватился за голову Семён. — Заторопились мы, я и не вспомнил.
— Палоха, коназ! Гаварил я табе, пайцза дорога необходим.
— Как же быть-то теперь?
— Таперя моя не понимай.
Пайцза — верно сказал Чет — в дороге по ордынским местам необходима, эта металлическая плашка или деревянная дощечка с надписью хана и пропуск, и охранная грамота, и знак власти. Её непременно стребуют татарские стражники несколько раз, пока дойдёшь до родной земли.
— У нас и денег нет уж, чтобы откупиться, — горевал Семён. — Но не возвращаться же за пайцзой в Сарай?
— Лядна! — успокоил Чет. — Пока степ — Орда закон, я своя людя тута. По моя сакма пайдём. Сакма — конский след, проложен без дарога, я его чутьём найду.
Наверное, вот так же, чутьём, по-волчьи, ходили на Русь до ордынцев половцы, хазары, печенеги, искусно прокладывая стежки междуречьями, водоразделами, безошибочно находя броды и минуя топкие болота.
Чет вёл то по прибрежным волжским пескам, то сворачивал на покрытую пожухлой травой дикую степь по одному ему ведомому конскому нарыску, по той сакме, которая провела мимо всех ордынских постов.
Когда подошли к замерзшей Каме, два попутчика Чета свернули к Булгарам, сам мурза продолжал путь вместе с русскими.
Бдительный Андрей заподозрил неладное:
— Сёма, мы же дальше дорогу и сами найдём.
Иван поддержал со знанием дела:
— Ясно, как доскачем до Соснового острова, так перевалим на правый берег Волги, а там уж никакой сакмы Не надо, там наша дорога.
Семён сначала ждал, что Чет сам обозначит свои намерения, но тот молча шёл неизменно в голове вереницы всадников.
На одном из привалов Семён всё же не выдержал:
— А скажи, князь, зачем ты с нами тащишься? Ты же собирался в Булгары?
Чет улыбнулся неожиданно простоватой, безоружной улыбкой, поколебался, но не стал скрывать:
— В Москва хачу.
— Зачем?
— Ай, коназ, пропадай мой галава савсим!.. Девка шибка караша в таваим Кремле.
— Что же, тебе татарок мало?
— Руска девка лушше всих. Фряг во Флоренции рабаний вазил, так гаварил, игга руска девка стоит два тыщи лиров, а за татарка многа не давай, тока двести лиров.
— Так ты что же, Чет, хочешь для торговли у нас взять или как?
— Ай, зачим так никарашо гавариш? Канишна — или как, руска девка моя хатуня будет.
Чет правду говорил, но не всю. Полная правда узналась уже в Москве.
Шестого декабря Иван Данилович Калита давал в своём дворце пир. Поводов для него было предостаточно.
День святителя Николая, архиепископа Мир Ликийских, чудотворца, — один из любимых праздников русских христиан, в этот день даже самый нужный человек не приминёт наниколиться.
Именно к этому дню подгадал Калита завершение строительства Кремля. Теперь дубовой стеной с башнями, бойницами и крепкими воротами обнесены стали все пять построенных им раньше белокаменных храмов, высоко возносивших свои купола над старой Москвой, деревянной, крытой тёсом, гонтом, дранкой, даже соломой.
К этому дню торопились домой со счастливой вестью княжичи. Но вряд ли успели бы, кабы не мурза Чет: он оказался столь искусным проводником, что не только по степи вёл конским нарыском, но и в подмосковных болотистых лесах находил самые верные дороги. От него Семён и его братья узнали, например, с удивлением, что через знакомую им с детства Яузу почти нет бродов из-за высоких берегов этой крохотной речушки.
В Кремль княжичи въехали, ещё держа в сердцах радость от удачи, но изнурённые, оборвавшиеся, сникшие. Даже и кони под ними были понурые, под стёртыми сбруей шкурами топорщились ребра — словно не княжеские скоки, а одры холопьи.
Скоро вёл своих спутников Чет, но не знал и он, что след в след им идёт татарская боевая конница, возглавляемая приближенным к хану вельможей Товлубегом. Лишь на два дня позже прибыл в Москву Товлубег, и хоть гость он был незваный, но столь сановитый, что и в честь его одного не грех было дать пир силён.
Иван Данилович в вотоле, крытой серебряной парчой, в сапогах из красного сафьяна, по которому шиты волочёным серебром птицы и звери, с неизменно пристёгнутой к поясу калитой — Подарком самого Узбека, встречал гостей с неподдельным радушием и торжественностью. И может, впервые в своей жизни он не подсчитывал в уме, во что обойдётся ему приём гостей, не опасался, что оскудеет его мошна.
— Ожидавел совсем Узбек, ещё две тысячи гривен серебра требует, — сообщил Семён.
Но не огорчился этому Калита. Пусть, пусть!.. Самая тяжёлая дань легче опустошительного набега, а возможность жить всему княжеству в покое стоит того, чтобы пойти и на обман, и на сознательное уничижение перед варваром, который пока что сильнее тебя.
Определяя на постой приведённую Товлубегом татарскую конницу, Калита огорчился, что мало её: значит, придётся больше своих воинов придавать для того похода, что задумал, видно, хан Узбек.
Шёл Филиппов пост, а потому скоромное готовилось лишь для иноверцев, но и родным православным гостям постарался угодить хлебосольный и щедрый в радости своей великий князь московский.
Никольщина, известно, — пироги да пиво. И то и другое преотменным было. Пироги, начиненные бараньим, говяжьим да заячьим салом, — на блюда и знатным татарам, что в главном покое вместе с князьями сидят, и тем дружинникам и слугам, что на третьей, низшей степени в сенях. Для своих же испекли пироги с сигами, снетком, с рыбными молоками, с вязигой на масле конопляном, маковом или ореховом. Были на любителей и такие пироги, что пеклись обычно на масленицу: пряженные с творогом и с яйцами, а ещё с рыбой вместе с искрошенчым яйцом. Были и оладьи с ореховым маслом, и сырники из крупчатой муки, и блины красные — из гречневой муки, да молочные — из пшеничной. Пироги подавались при смене горячих яств — ухи, щей, рассольника, которые варили из разной рыбы, свежей и солёной. Ломились дубовые столы и от холодной снеди, коей также было на любой вкус. Нежно-розовая лососина из Корелы, осетрина и белорыбица с Волги, белозерские снетки, ладожская сырть, и уж без меры и учёта — солёная, варёная, жареная, вяленая, провесная, копчёная, ветреная разнорыбица: караси, щуки, судаки, лещи, окуни, голавли, вьюны. Икру подавали паюсную и ясачную, сдобренную уксусом, перцем, луком. И строго блюдущие пост духовные лица, званые на пир, находили себе еду по вкусу и потребе: сыр гороховый, творог из макового молока, взвары из овощей, луковники, кисели, левашники, оладьи с мёдом, пироги с грибами и отдельно грибы солёные, жареные и варёные — маслята, грузди, рыжики, боровики, сморчки. И уж само собой — пиво и мёда не абы какие, а долго стоявшие в осмолённых бочках, до особого дня сбережённые.
Всех удоволил Калита гостьбой толстотрапезной, все в застолье полной мерой разделяли его великокняжеское веселье и его славу победы.
О победе — теперь уж полной, окончательной — только и разговоров было на пиру. Сам Калита чаден был и пьян без медов и пива — от сознания, что наконец-то и непокорная Тверь стала под его руку. Ярославль и Ростов давно уж стали подручными. И Рязань не смеет прекословить. Уж и сам Господин Великий Новгород смирил свою строптивость. Всё больше удельных князей начинают понимать, что беды Руси идут от их несогласия и слабости, что все они должны встать под единую верховную власть великого князя. Ради этого приходится Калите действовать где силой, где казной, где хитростью и угодничеством.
Пиршество с переменой блюд длилось е полудня до вечера. У слуг взмокли на спинах их яркие рубахи — мечутся взад-вперёд с подносами да кувшинами. Но хоть и кончился стол, никто со своих мест не вставал — в самый раж входила гульба.
Иван Данилович, сидевший в переднем углу под образами, поднялся, встал прямо, как перед причастием, отчего сразу во всех нисходящих степенях постепенно настоялась полная тишина. Дождавшись её, он налил себе в чашу красного фряжского вина и возгласил:
— Буди здрав повелитель стран и народов кесарь Узбек!
Опростав чашу полным горлом, а не вприхлёб, он перевернул её над своей облысевшей головой вверх дном — всё до капли выпил за здоровье друга и властелина своего!
Знатный татарский князь Товлубег не остался в долгу.
— Сколь богат наш хозяин, и счесть не можно, — начал он. — Чем владеет наш улусник Иван? Москва — раз! — Он выставил перед собой руку с жирными, унизанными перстнями пальцами, загнул один. — Владимир — два! Можайск — три! Коломна — четыре! Руза — пять! — Он сменил руку, продолжил счёт: — Звенигород — шесть! Серпухов — семь! Суздаль — восемь! Углич — девять! Белозерск — десять!.. А больше и пальцев ёк, нету!.. А города ещё есть. И... — он хитро улыбнулся, — ещё будут, если всё такой же мудрый останется на Москве наш данник князь Иван! — Товлубег, подчиняясь обычаю, или оттого, что охмелел преизрядно, тоже опрокинул чашу над своей бритой головой, и тоже ни капли не вылилось!
Уж начали слуги зажигать свечи в паникадилах, уж позвали домброчеев и бахарей[60], уж скоморохи в рубахах с рукавами ниже колен стали потешать гостей, а с лавок всё никто не поднимался. Не смолкали заздравные величания, не стихало пение многая лета.
И два последующих дня продолжалось пированьице, но уже в узком кругу, в который входили великий князь и его сыновья, ближние служилые князья и бояре, эмир Товлубег, мурза Чет, баскак Бурлюк.
Они сидели в празднично убранной палате: пол устлан мягкими восточными коврами, на волоковых окнах шёлковые занавеси, столы и лавки накрыты скатертями и полавочниками, в поставце сплошь заморская посуда чаши из венецианского стекла, восточные медные с чеканкой кувшины и кубки, кружки, местными умельцами из берёзовых сувойчатых наростов резанные и в серебро оправленные.
Калита строго подобрал застолье, чтобы объявить и обдумать затеянное им дело.
— Мыслю так, что тверские князья Михалычи — Константин и Василий — не дерзнут из моей воли выходить.
— Не буди в сумлении! — согласился Товлубег. — Ты после Александра, брата ихнего, в полном произволе власти своей.
Оказалось — ничё. Будто не было в Орде этого ужаса с князьями тверскими, той ночи осенней, туманной. Оказалось, можно пировать, дела обсуждать, в полном здравии душевном пребывать. Значит, так и надо поступать? Так победы-то над врагами празднуют? Тягостно было княжичу Ивану в этих бесконечных застольях, где полагалось сидеть молча и слушать. Лишним чувствовал себя здесь он. С ним стало происходить что-то странное — будто сам себе стал в тягость, всем был недоволен, всех осуждал, хотя сознавал, что нет у него права на осуждение, ничего он не значит, ни в чём не разбирается, плохо понимает замыслы. И зачем он вообще тут присутствует? Ему хотелось бы поговорить с кем-нибудь по душам. Но с кем? И о чём? Семён совсем отдалился, стал ещё жёстче и суровее, чем был в Сарае, владыка обещал побеседовать поело возвращения — позабыл. Батюшке вовсе не до Ивана, с татарами возжается. Хоть бы спросил, как, мол, там всё было-то? А Андрейку вообще надо поберечь, пощадить, не напоминать ему тяжкие подробности. Не перед дядькой же Иваном Михайловичем душу изливать! Да он и сам всё знает и вместе со всеми торжествует, что Тверь наконец-то окончательно сломлена. Батюшка приказал даже колокол вечевой с тверского храма Святого Спаса снять и в Москву доставить в знак полной зависимости. И Товлубег это одобрил, и владыка Феогност, только что отпевший и предавший земле останки Александра Михайловича и сына его.
В застолье и порешили: князь Товлубег самолично возглавит русско-татарский поход на Смоленск. Мурза Чет с московской дружиной пойдёт в Тверь за колоколом. Иван Данилович с сыновьями тем временем будут изыскивать для хана Узбека требуемые две тысячи гривен серебра.
Чет с тверским колоколом отменных размеров и отменного звучания вернулся раньше Товлубега.
Не мешкая, начали устанавливать колокол на звонницу церкви Иоанна Лествичника. Два десятка дюжих, нарочно отобранных для такого дела мужиков, используя ваги и подъёмные блоки, осторожно вздымали меднолитой звон: тянули его верёвками за уши для подвески, подпирали снизу подол разлапистого колпака.
Митрополит Феогност при освящении кампана — колокола испросил в молитвах Божия благословения и силу для того, чтобы слышавшие его днём или ночью возбуждались к славословию имени Божия и собирались в церковь, чтобы звоном колокола освящался воздух и прогонял из него вредоносные силы и чтобы, наконец, слыша его, верные рабы Божии укреплялись в благочестии и вере и мужественно противостояли всем диавольским наветам, побеждая их молитвой и славословием.
Диакон и батюшка кадили и кропили святой водой. Игумен Богоявленского монастыря Стефан, пришедший сюда с готовящимся принять постриг родним братом Варфоломеем и иноком Алексием, усомнился:
— А не станется ли так, как с владимирским звоном? Александр Васильевич Суздальский привёз из владимирского храма Святой Богородицы вечевой колокол в Суздаль, а он и не почал звонить, яко же во Владимире звонил, но глухо и устрашающе, так что Александр повелел его везти назад и поставить на своё место. И стал, яко же и прежде, богоугоден глас. А тут...
— И тут, святой отец, будет колокол богоугоден! — отповедал игумену Калита.
И верно, в самую пору пришёлся кампан, во всех пяти церквах Кремля слышен его звон во время часов, а благовест доходит до самых отдалённых московских слобод…
Чет был счастлив и горд, что исполнил столь важное поручение Калиты, попросился на службу к московскому князю и пожелал немедленно принять православную веру.
Отец Василий совершил таинство в церкви Спаса на Бору, повесил на грудь православному татарину крест с распятием. Произошло это восьмого февраля, в день пророка Захария Серповидца, так что стал Чет теперь с новым именем. Стряхивая с головы капли святой воды, которой трижды обливал его отец Василий, спросил:
— А не могла бы моя девка хатуней таперь стать?
— Обвенчаться хочешь?
— Вата, вата, совсим обвенчаться.
— Нет, Захарий, ты хоть и крестился, но ещё плохой христианин, вон святую воду с себя смахиваешь... Учи молитвы, Символ Веры, Закон Божий. Узнаешь, что в пост нельзя жениться, ведь третьего дня мясопустная неделя пошла. Памятуй твёрдо: огораживай себя почасту образом креста, складывая три первых пальца, а два последних крепко пригнув, клади на чело, на пупок, на правое плечо да на левое, с доброй памятью, держа в душе распятого за тебя, и тогда ты не будешь посрамлён диаволом, который со стыдом отойдёт прочь. Так всегда огорожай себя, понимаешь ли?
— Моя понимай! Ни надо венчаться.
— Пока не надо. А вот кончится пост, встретим Святую Пасху. Если твоя боярыня согласна будет стать твоей хатуней, я вас и обручу и обвенчаю.
Товлубег, возглавлявший большой поход на Смоленск, вернулся, не снискав ратной славы. Хотя вместе с ним под знамёнами московскими ходили Константин Суздальский, Константин Ростовский, Иван Юрьевский, выехавший из Витебской области князь Иван Друцкий и князь Смоленского удела Фёдор Фоминский и думалось вначале, что такой силой одним ударом будет сокрушена смоленская крепость, объединённая большая рать даже и не попыталась овладеть городом. Остановившись перед стенами Смоленска, воины для видимости или устрашения помрачили воздух лучными стрелами, однако ни мечей, ни копий в дело не пустили и на приступ не пошли. Русские князья, знать, не расположены были лить кровь русских же людей, а Товлубег, получив богатый откуп у смолян, вполне им утешился и надеялся, что Узбек его за это похвалит.
Крещению Чета Товлубег удивился, но гневаться не стал, сказал как бы с пониманием:
— Такой сильный и мудрый князь, как Иван Московский, всякому служилому человеку рад. Знаем, что стекаются к нему на службу князья и бояре из Твери, Чернигова, Киева. Вот и из Сарая один нашёлся... Так что проедай, Захарий!
Все Филипповки, даже и после Николина дня, зазимок никак не мог помириться с зимой и уступить ей окончательно. Грязей не было, но и снега по-настоящему не ложились. Земля заколела, кое-где вразброс укрытая белыми пятнами: ни на санях, ни на телегах по мёрзлым кочкам пути хорошего нету.
Без останову, каждый день дули пронизывающие ветра с востока. «Из Орды», — думал Иван. Он уже привык к своему молчанию, запомнил из «Лествицы», что молчание уст упраздняет тщеславие. Тщеславие-то он как бы упразднил, да и не знал он толком, что это за тщеславие такое, а вот осуждать всех не перестал, всё было не по его — да толку-то! Что-то с ним происходило новое, дотоле неведомое: тело стало чужим, тяжёлым и неловким, руки сделались непомерно длинными, нос отчего-то распух. Сам себе не мил стал Иванчик. Всё хотелось, чтоб его пожалели, но только кто-нибудь приступал к нему с ласковым словом — сёстры иль Доброгнева проведать прибредёт, — отвечал с некоторою даже и грубостью. Архимандрита Фёдора, с которым в Солхат ездил, умудрился оборвать на добром слове, сам не зная за что. Фёдор не обиделся, сказал, мол, пройдёт с тобою это, соколик, отчего даже злоба душная подступила к Ивану. А уж Шуру Вельяминову на дух видеть не хотел. Она сначала удивлялась: сглазили, что ль, тебя в Орде? Но потом перестала приставать и, мимо проходя, глаза опускала. Тогда Ивану начало казаться, что она его презирает, смеётся над ним.
От постоянного внутреннего раздражения даже голова болела почасту.
Но однажды утром, встав поздно — даже заутреню проспал, он почувствовал в душе мир, отпустило его искушение недоброе. В опочивальне было жарко и необыкновенно светло. Набросив кожушок, без шапки, Иван вышел во двор и остановился — всё было белым-бело от снега пушистого и свежего. Сверстники Ивана играли в снежки, бросались в сугробы, толкались, как молодые зверята.
Первый раз после той ордынской ночи бледная улыбка взошла на лице княжича. Шура, тоже с непокрытой головой, с распустившейся оснеженной косой, всё позабыв, позвала:
— Иди к нам, Иваша!
Он покачал отрицательно головой.
— Что ты такой гордый, а? — Подбежала, бросила ему в лицо пригоршню снега. — Уезжаешь опять?
— Да. В Новгород с братом. — Он медленно обтёр лоб и щёки. — А вы тут всё резвитесь?
— Приедешь когда-то, а мы тут все переженились!
— Одно у тебя на уме, Шуша.
— Княжич, звездиночка моя! — Она отряхнула снежную пыль с его плеча. — Чего ты печален? Что смотришь так?
— Шубка у тебя славная.
— Да? — Она смотрела ожидающе, но Иван не нашёлся, что ещё сказать.
Появление тут батюшкина крестника инока Алексия Бяконтова оказалось как нельзя кстати. Он поспешал через двор в митрополичьи палаты по снегу без тропы, имея лицо, осветлённое улыбкой и выражением рассеянно-радостным.
Шура не любила и боялась монахов, потому, как бы не видя Алексия, побежала прочь, мелькая среди заметённых теремов голубою парчовою шубкой, подбитою белкой. Пройдёт менее двух десятков лет, и придётся все надежды и упования возверзать на этого чёрного инока[61] ради власти великокняжеской, ради сына малого. Но пока впереди — целая вечность, и Шура бежит, оступаясь в сыпучие сугробы и оборачиваясь румяным разгоревшимся лицом на печального княжича и радостного инока.
— Владыка Феогност благословил меня наместником его быть, — сообщил Алексий. — Иду вот крестного известать, теперь в Москве жить буду, на митрополичье» подворье.
— Доволен? — спросил Иван, тоже почему-то радуясь.
— Многие скоро получили прощение грехов, но никто скоро не приобрёл бесстрастия, — улыбнулся Алексий, — для приобретения его нужно долгое время, многий труд любви и помощь Божия. А ты что-то невесел, Иван Иванович?
— Почему думаешь?
— Вижу, вроде бы тень какая на тебе. Хочешь сказать мне что-нибудь?
— Не знаю, — потупился Иван.
— Покажи, что ль, хоромы-то? Ни разу у тебя не бывал, — почти застенчиво попросил Алексий.
— Отчего ж нет? Тут и никто не бывает, — согласился Иван, не заметив, как сразу метнулись по нему чёрные глаза монаха.
Двадцать лет уж иночествовал Бяконтов, многими знаниями овладел, в духовном делании продвинулся и сомнения юной души княжича читал, как раскрытую книгу. Одиночество, даже неосознаваемое, тяжко для нежного возраста отроческого. Во всякие лета человек в наставничестве нуждается, да не всякий его находит. Часто душа о помощи взывает, да не слышат её. И она замыкается, закрывается, толчётся сама в себе, снедаема борениями, в коих истину открывает. Не сочувствие ей нужно, не тёплый привет (они лишь расслабляют), но совместное исследование и усердие, дабы не впасть в горделивое обольщение, не искать того, чему время ещё не пришло. Многообразны и неотвратимы искушения для каждого человека, и не всяк способен к сильному самопринуждению. Узки врата и тесен путь, ведущий в жизнь истинную, столь тесен, что и двоих, вместе идущих, не вмещает. Как растениям необходимо перезябнуть зимой, чтобы плод принести, так искусительные прискорбности необходимы для плодоносил духовного. Кто не претерпит доблестно тяжёлого бремени встреченных искушений, тот не принесёт плода, достойного небесных житниц и сокровищниц.
Но как внушить сие отроку неопытному, как обрести допрежь доверие его? Алексий понимал и жалел Ивана, но чувствовал, что нельзя показывать это, да и сам не готов был к наставничеству, слишком вдруг сложилась их встреча. Он мог только догадываться, что творится в неокрепшей душе княжича: не в исправлении она нуждается, не грехами смятена, но томится неприятием вокруг происходящего, не мирится с несправедливостью и не смеет судить. И не может не судить.
Поэтому, слушая сбивчивый и неполный рассказ Ивана о том, что пережил он в Сарае и здесь по возвращении, Алексий не пытался объяснять ему сложностей жизни и поведения людей, да и сам не вполне ясно понял, что именно томит Ивана, только сказал осторожно и мягко:
— Если ты любишь ближнего, не охаивай его, даже если он, на твой взгляд, не прав или жесток, но молись о нем, проси о нём Господа, а пуще проси о собственном устроении.
— Эх, отче! — почему-то вздохнул Иван.
— Не убедил я тебя?
— Убедить-то убедил, что тут возразишь. Только всё на бегу как-то...
— Да, да, — застыдившись, согласился наместник, — но мы теперь можем часто встречаться и беседовать подолгу.
— Беседовать? — переспросил Иван, дёрнув бровью. — Найдёшь ли время для того? Владыка тоже обещал, да некогда ему, видно. — Княжич испытующе прищурил сизосиние глаза.
— Укорил ты меня, Ванечка, заране. А может, я ещё и не провинюсь перед тобой? — с некоторой принуждённостью улыбнулся Алексий. — Пригожий ты наш! Всё-таки хорошо, что мы сумели что-то сказать друг другу? Или нет?
— Хорошо, — по-детски доверчиво кивнул Иван.
неподвижном взгляде отца, в мерцающих свечными отблесками глазах была усталость.
— Всё ли тебе понятно?
Семёну показалось, что и голос у отца стал иным — надломленным, тусклым.
— Понятно-то понятно, но... как управу найти на строптивых новгородцев, коли ты велишь наместников отозвать?
— То и будет управой на них, что я наместников своих отзываю, — тихо, терпеливо втолковывал Иван Данилович. — Внушите посаднику и владыке, как и всему люду новгородскому, что, покуда не найдут они для нас две тысячи гривен серебра, будут в нашей немилости. Нетрог тогда противятся и Литве, и немцам, и Твери — они с них не две тысячи, шкуру саму спустят.
Семён решительно кивнул головой, пристукнул о столешницу крепко сжатым кулаком. Иван Данилович пронаблюдал за этим из-под седых, собранных в одну тесьму бровей:
— Но кулачищами-то зазря не машите. Не сразу и не вдруг всё решайте, измором берите. Яблоко надо рвать, когда созреет.
— Понимаю, отец. Зазря махать не надо, яблок зелёных рвать не след. Однако внушать всем надобно, что Москва — единственная сила на Руси.
— Может, и не единственная, но самая сильная сила. — Иван Данилович поднял на сына глаза, отвердевшие и блестящие. — Надобна нам эта сила единственно для того, чтобы собрать разрозненные русские земли в одно целое. А как эти все земли собрать, знаешь ли?
— Как ты собирал? Иные прикупить, как Углич, Белоозеро, Галич. Иные силой примыслить, как примыслил дядя Юрий Можайск и Коломну.
— Ещё как?
— Не знаю.
— А как же удалось нам получить у хана ярлык на Ростовское княжество? А Ярославль?
Семён понимающе заулыбался. Да, ловок отец! Все думают, что дочери в семье не в счёт, что нет проку от девок, потому об их появлении на свет даже в летописном своде не поминают. Но сосватанная за шестнадцатилетнего ростовского князя Константина старшая сестра Маша большой прибыток в семью принесла! А после того как Дуняшу выдали за князя Василия Давыдовича, и в Ярославском княжестве стали жить по указке Москвы. И белозерский князь Фёдор Романович, женившийся на младшей сестре Феодосье, у великого князя при стремени! Да и самого Семёна в юном возрасте отец расчётливо сочетал с дочерью великого князя литовского Гедимина. Теперь, видно, пришла очередь Ванюши с Андрюхой?
— В Твери невесты есть, но ведь мы теперь, надо быть, с тверянами враги навсегда?
— Навсегда не навсегда, но не скоро будет нам прощение, пока ни дружбы, ни родства с ними быть не может.
— В Новгороде и Пскове князей вовсе нет...
— Но есть они в Рязани, в Смоленске, в Муроме, в Брянске. В Новгороде наместником у меня князь Дмитрий Брянский, а у него дочь на выданье...
— Но он же князь без княжества!
— Пока. Слышал, владыка рассказывал, что в Брянске злые крамольники убили своего князя Глеба Святославича? Дмитрий может на его место взойти.
— А если не взойдёт?
— Тогда... обойдёмся. Однако, как увидишь его, сведи с Ванюшей, может, прямо с дочкой его, она при нём; всей семьёй, надо быть, он туда поселился.
— Ване ты уже объявил?
— Нет. И ты повремени. Просто помни мой наказ. Вообще привыкай за всю Московскую землю печься, за всю Русь, всё в разумение бери, ты наследник мой, и я говорю всё это тебе, по слову пращура нашего Мономаха, на санях сидя[62].
— Ну что ты, что ты! — испуганно отшатнулся Семён. Хотел добавить, что отец ещё далеко не стар, но понял, что будет это неправдой: под глазами отца набухли кошели, волосы в бороде белы, а с головы облетели вовсе.
Но отец не нуждался в утешении, продолжал умиротворённо:
— А то, Сёма, что знак мне был. В субботу родительскую вышел я из Успенской, на паперти меня нищие, как всегда, обволакивают. Сыплю одному щепоть сребрениц, второму, третьему. Ко двору своему подхожу — опять христорадник. Показалось мне, что его рябое лицо я видел уже, но не сказал ничего, только поглядел, во что он одет: на ногах чоботы разные, один с круглым, второй с острым носком, а штаны грубой пестряди — драные, с заплатами, но нарядные, из домотканых красных, жёлтых, чёрных нитей. По шадроватому лицу да по пестрядным штанам с чоботами и признал я его, когда он третицею с рукой протянутой за милостыней посунулся. Я запустил персты в калиту, сыпанул ему сколько щипнулось, да не удержался, попрекнул: возьми, сказал, несытые зеницы! А он мне, мол, ты сам несытые зеницы, И здесь царствуешь, и тамо хочешь царствовати. Так понимаю, Сёма, посланник от Господа то был, искушал меня и извещал о скором призвании в мир иной...
— Так ведь, значит, и там ты будешь царствовать, в раю, значит, — бездумно ответил Семён и сам устыдился, как легко сказалось.
Иван Данилович словно бы не заметил ничего, поднялся с лавки, мановением руки отпустил сына.
Возле великокняжеского двора стояла скромная деревянная церковь Спаса Преображения: одножильный избяной сруб с выступом на восток для алтаря и с высоким осьмигранным куполом на середине сруба, с узкими слюдяными окнами, с незатейливым внутренним убранством — стены без штукатурки, лишь обиты холстом, по которому нарисованы картины из Священного Писания. И хотя очень гордился Иван Данилович каменными церквами, поставленными им в Кремле, это придворное, княжеское богомолие оставалось предметом особой его заботы. Только эта церковь одна наделена была льготами и нескудным оброком, вся великокняжеская семья заботилась об украшении её иконами, сосудами, книгами.
Дьяк Прокоша занёс на пергамент своё суждение на этот счёт, объяснил потомкам, что великий князь поставил эту церковь «близь сущу своего двора... хотя всегда в дозоре видеть ю». И все чада и домочадцы Ивана Даниловича не только хотели видеть её в дозоре, но и каждодневно простаивали в ней часы.
Поначалу Прокоша и Мелентий ограничивались записями о домашней княжеской жизни, о делах церковных, о болезнях и знамениях, и лишь немного попадало о событиях в соседних княжествах со слов самовидцев, но, когда великий князь и митрополит повелели внести в записи сведения из привезённых в Москву Ростовской и Тверской летописей, они вдвоём уже не управлялись, и вместе с ними стали трудиться в Спасском монастыре при княжеской дворовой церкви ещё подьячие. Они готовили чернила из желудей, толкли кирпич, очиняли гусиные и лебединые перья, мыли чернильницы — Прокошину медную, в виде птенца с широко раскрытым клювом, и Мелентьеву, выдолбленную из капа и отделанную свинцом, а в свободное время обучались красивому начерку. Кроме летописи, дьяки и подьячие переписывали по заказу соборов и монастырей Евангелия, Кормчую книгу, Мерило Праведное[63], другие нужные для церковной службы книги.
Как раз перед отъездом княжичей Семёна и Ивана в Великий Новгород Прокоша и Мелентий закончили перебеливать Евангелие, которое заказал чернец Ананий для монастыря Успения Богородицы, что на Северной Двине. Готовое Евангелие, выполненное с особым тщанием, уже собирались отправить с монахами на север, но митрополит Феогност вдруг распорядился по-иному:
— Княжичи сами передадут святую книгу новгородскому архиепископу Василию. Расстроены у нас отношения с Великим Новгородом, трудная поездка предстоит. А потому сделают Прокоша с Мелентием запись на сем Евангелии. Я скажу какую.
Прокоша, от усердия высунув язык, писал русским полууставом все слова слитно, как принято было тогда. Много времени ушло у него, пока одолел первый лист. Засыпал его тёртым кирпичом для промокания чернил, отложил в сторону сохнуть. Семён сквозь розовую пыль с трудом разбирал текст: «...на западе восстанет цесарь правду любяй; суд не по мзде судяй, ни в поношение поганым странам; при сем будет тишина велья в Руской земли и воссияет в дни его правда, яко же и бысть при его царстве. Сий бо князь великий Иван, имевший правый суд паче меры...»
Слюдяное окошко келии стало синеть, зажгли свечи. При их колеблющемся пламени Семён заглядывал через плечо дьяка, работавшего с сугубым прилежанием, а потому очень медленно. Прочитал, что отца его Феогност сравнивает с правоверным византийским императором Константином-заимодавцем и правоверным царём Юстинианом.
— ...безбожным ересям, преставшим при ею державе, многим книгам, написанным его повелением, ревнуя правоверному цесарю греческому Мануилу[64], любяй святительский сан... — мерно раздавался голос митрополита.
Семён слушал похвальные слова в некотором смущении. Знает ли об этом отец, не осердится ли на Феогностово рвение?
— Ты ведаешь ли, что владыка благословил диаков на Евангелии отсебятину написать? — спросил всё-таки у отца вечером.
— Какой бы я, Сёма, был государь, кабы не ведал? Великий князь должен всё, до самой подноготной знать. — Посмотрел сыну близко в глаза, добавил: — Мало просто ведать. Ничего не должно делаться без повеления нашего.
— Значит, ты повелел начертать эти слова?
— Какие? Что «сирым в бедах помощник, вдов от насильников измая, яко от пасти львов»? — Семён остолбенел: ну и ну, слово в слово запомнил! — Знаю, знаю, что не император я Константин и не царь Юстиниан, но нешто я не столь правоверен и меньше радею о земле Русской, нежели они о греческой?
— Это-то да, но зачем...
— Затем, сын, что надобно посаднику и архиепископу новгородским напомнить: жить по нашим законам им придётся, хотят они этого или не хотят. И заволочская чудь, и зыряне с корелой на Двине пусть знают, что богатые пушные да соляные промыслы принадлежать будут только Москве, а не Ростову и не Новгороду. И за Каменный Пояс должны мы, Сёма, сами ходить, серебро закамское сами должны добывать... Вот ужо погоди...
Семён слушал со смешанным чувством удивления и восхищения: вчера ещё жалел его, стыдясь своей дебелости и возмужания, а сейчас было совестно за младенческую несмышлёность. Да, стар отец, но что такое старость? Внешне — да, седеют волосы, на лице появляются морщины, становится дряблой кожа. Но в голове столь много умопонятий, замыслов, намерений! Ему, двадцатичетырёхлетнему мужику, хоть бы одно такое в голову пришло! А про Ваньку и говорить нечего — он и слов-то отцовских небось не уразумеет. Так что же такое возраст? Что такое время? В чём они, с чем их сравнить? Один человек, вон тот же Ванька, в возрасте утренней зари, другой, хоть его самого взять, словно бы при полуденном солнце. А отец — как бы на закате жизни, за которым должна последовать вечная ночь... Но нет, его закат горит ярким пламенем, освещает им, молодым и сильным, дорогу. И так, знать, во всём и везде. Не только у отдельного человека, а у всего народа, у самого неба и у самой земли: заря — полдень — закат. А после заката — новая заря! Вот как славно задумал Создатель!
Дорога до Великого Новгорода неближняя, особенно по зимней непогоде. Как ни считай, но лошадь, запряжённая в сани, при одной кормёжке может рысью одолеть в день десять — двенадцать межевых вёрст, а значит, на всю дорогу надо класть не меньше седмицы. Так и считали, но тут бывший татарский мурза Чет, а нынче православный христианин Захарий, состоящий на службе московского великого князя, заявил, что можно уложиться в пять дней. Оказалось, что он не только в степи имел свою сакму, но и в Залесской земле. Раньше шли всегда, минуя Тверь и Торжок, реже через Волок Ламский, Холм, Старицу. А Чет уверял, что дорога мимо Белого Городка и Бежецка, хоть и кружной кажется, однако скорее из-за мелколесья и неглубоких оврагов.
Поверили ему и решили взять с собой — и провожатым, и толмачом, коли приведётся встретиться с татарами.
По-русски Чет говорил всё понятнее с каждым днём, объяснял великокняжеским боярам, с коими ему чаще всего приходилось общаться:
— Хатунь-то мой — руссий, все по её калякам.
— Но трудно всё же привыкать к чужой речи?
— Зачем трудна? Зачем чужой? Свой! Где татарский слов была, туды руссий нада баять, и якши!
Мурза — это князь, если в русское сословие переводить. На положении служилого князя Чет и находился в Москве, но так уж как-то сложилось, что к нему без особого почтения относились не только князья и бояре, но даже и дворяне с челядью позволяли себе подначки да шуточки, впрочем вполне добродушные. И звали всё чаще Чётом, а не Захарием. Батюшка из села Семчинского обвенчал его с дочерью мелкопоместного подмосковного боярина, в усадьбе которого Чет и поселился на правах совладельца (он не с пустыми руками притёк в Москву). Супругу свою звал то хатуней, то боярыней, что служило тоже поводом для балагурства.
— Чет, давно у нас баяно, что жена не боярыня, а ты баешь на инак?
— Как не боярыня? Такой большой боярынь! Сама пять без двох раз кажный ден водой полоскает себя и мене велит морд и рук так. А так куды как карош хатуня, — доверчиво выкладывал Чет.
Потешались над ним бояре и холопы, и кто бы поверил, кабы сказали им, что, став московским подданным, положит он начало большому русскому роду Годуновых, что, сделавшись ревностным христианином, Чет навеки прославит своё имя основанием Ипатьевского православного монастыря на Волге!
А в той поездке в Новгород, согласившись стать проводником, трясся Чет в седле впереди княжеского поезда, словно простой вершник. За ним сразу три лошади, запряжённые гусем, везли княжеский возок, за которым тянулись сани с провизией, а заключали обоз заводные лошади и дружинники, верхоконные и в санях.
После нескольких оттепельных дней снова резко похолодало, дороги покрылись настом, деревья заиндевели так, что иные тонкие берёзки склонялись чуть не до земли. Чет пригибался к седлу, но всё равно порой сшибал куржу, которая осыпалась и выбеливала его с головой, как и его караковую мохноногую лошадь.
Мороз усиливался, пушистая куржа начала обращаться в ожеледь, Чет сбивал её саблей, превращая в ледяное крошево.
Крытый возок, ie котором ехали Семён и Иван, был снаружи обтянут кожей, а внутри обит рытым бархатом. Но холод всё равно давал о себе знать, проникал в возок через неплотно подходившие, окованные серебряными полосками дверцы. Братья кутались в бобровые шубы, прятали ноги под полстью из шкуры большого бурого медведя.
Снаружи доносились всхрапывания лошадей, отрывистые окрики возниц да скрип полозьев.
— Не разрешил мне отец взять с собой Чижа и Щегла, — обронил Иван.
Семён не отозвался, будто задремал.
— Какой-то неласковый стал отец, как мыслишь?
— А когда он с нами, с детьми, ласков-то был, вспомни? — ответил Семён, не открывая глаз.
— Но отчего, Сёма?
— Сам в детстве не знал родительской ласки. Дед Данила умер, когда отцу нашему было всего два года, рано и матушка его, наша бабка Васса, покинула свет. Отец рос сиротой, и благодарить Бога надо, что выжил всё-таки: братья-то его все, кроме старшего Юрия, в малых летах померли — и Александр, и Борис, и Афанасий.
— А дядя Юрий получил великое княжение из-за того, что женился на сестре хана Узбека? На Кончаке-то?..
— Мне хан ничего про это не говорил, — отшутился Семён. — Женитьба, оно конечно... Батюшка и тебя оженить решил.
— На ком? — вспыхнул Иван.
— На Феодосье.
— Кто это? Вот ещё! Феодосья какая-то! Не желаю! — Иван укутался покрепче. Всё уж решили за него. Феодосию, вишь ты, нашли.
— Дочь князя Дмитрия Брянского, он сейчас наместником в Новгороде, и мы с тобой должны его отозвать.
— Да на кой она мне! Я на Шурочке Вельяминовой, может, женюсь. А на этой решительно не желаю! Может, эта твоя Феодосья и не красивая вовсе.
— Э-э, брат! Даже если хромая да косая, женишься. Радуйся, если не перестарок... Ну, ладно, ладно, перестарком быть не может, скорее напротив — малолетка. Ты, может, думаешь, что я выбирал себе в жёны литвинку Айгусту? Для дела государского красой и младостью своей пожертвовал. (Иван покосился из шубы на брата: смеётся, что ль, он над ним?) До этого Гедимин покровительствовал тверским князьям, а теперь нам стал. Бабы-то, они существа нужные, чтобы родниться через них, с кем надо.
— Как это?
— Новгород со Псковом самоволие выказывают, верховодить норовят, а как женился я по батюшкиному разумению, они и попритихли на время. И всех трёх наших сестёр батюшка выгодно сосватал...
— А мне какая выгода на дочке наместника жениться? — серчал Иван.
— Пока мы его не отозвали, пускай поможет нам серебро получить с новгородцев.
— Да-а? Так вот зачем отец и меня с тобой послал! — Иван почувствовал себя обманутым и обиженным. — А если не получим серебра? Я всё равно женюсь на хромой и горбатой?
— Да нет, — рассмеялся Семён. — Ты женишься, только когда Дмитрий станет князем в Брянске. А если не станет, то разговор так и останется разговором.
Встали на берегу небольшой речки Яхромы. В лучах закатного солнца на ветвях ивняка ярко тлели угольки красногрудых снегирей. Они сидели озябшие, нахохлившиеся, грустно насвистывали: «Жу-у-уть, жу-у-уть...»
Иван в одиночестве прошёл на занесённый снегом взлобок, подставил ветру мокрое от слёз лицо.
Новгород открылся ещё вёрст за пять смутно очерченными в снежной дымке тяжёлыми шеломами церковных куполов, башнями и теремами жилых построек.
Семён уже бывал здесь по поручению отца, а Иван увидел Святую Софию впервые и был изумлён.
— Какая же, выходит дело, наша Москва низенькая, — сказал с обидой.
— Ништо, Ванюша, Рим тоже был низеньким, а теперь ему полмира кланяется. Киев — матерь городов русских, а нынче лежит в развалинах, в которых, как рассказывают, волки рыскают. Новгород — колыбель Рюрика, начало русской государственности, но остался на обочине, от всех зависит, всех боится. Москва же наша, правильно отец говорит, самая сильная сила на Руси, столица, зря ли владыка митрополичью кафедру к нам перенёс?
Умом Иван это понимал, но сердце огорчалось. И казалось несбыточным, что и в Москве когда-нибудь будут такие неприступные стены со стрельницами, огромные соборы с могучими каменными звонницами.
Внутренняя крепость в Москве называется Кремлем, потому что — и это с малых лет знал Иван — выстроена из кремля. На месте бора на Боровицком мысу сначала встала церковь Спаса на Бору, а затем и саму крепость построили из кремля — очень плотной и крепкой, пропитанной смолой древесины. В Новгороде, как и во Владимире, последний оплот города, защищаемый детьми боярскими, называется Детинцем, и само это слово Ивану нравилось тоже больше, нежели Кремль.
Московских гостей ждали. Как только открылся взору Новгород, выскочили из придорожного леска верхоконные кмети во главе с тысяцким Авраамом и московским наместником Дмитрием. Пока здравствовались с ними, два кметя помчались к городу с оповещением.
У монастыря Святой Анны, перед въездом на Волховский мост, прямо напротив каменного Детинца, встретили гостей архиепископ Василий и посадник Фёдор Данилович.
Обоз остановился, Семён с Иваном вылезли из возка.
Вблизи Новгород был ещё более впечатляющ. От блестящего на солнце розового инея, которым покрылись не только деревья, но и каменные церкви от крестов до папертей, крутые скаты крыш, звонницы, узорочье оконных наличников, город казался сказочным.
Архиепископ Василий благословил прибывших, а за ним следом выступил их давний знакомый по частым приездам в Москву степенный боярин Сильвестр Волошевич. Он держал на вытянутых руках серебряное блюдо с хлебом да солью.
Семён отломил хрустящую белёсую корочку несолёного ржаного хлеба, взял из стоявшей на каравае деревянной расписной солоницы щепоть драгоценной приправы.
Сильвестр смотрел на Семёна с доброй улыбкой, и это всегда уж так, ведь известно: если подавать будешь хлеб-соль без улыбки — поссоришься. Ссориться новгородцы не хотели.
— Без соли, без хлеба худая беседа! — сказал Сильвестр.
Семён прожевал корочку, в долгу не остался:
— Соли нету, так и слова нету, а как хлеб дошёл, так и переговор пошёл.
И хозяева и гости рады были встрече, но и те и другие знали, что за беседа им предстоит, опасались, что Не очень складный переговор может пойти. Москвичи боялись сразу нарваться на отказ, а новгородцам вовсе не с руки было начинать. Хозяева продолжали своё хлебосольство уже в палатах посадника, где всем знатным москвичам дали по отдельной изложнице.
Все переговоры вёл Семён, а Иван был в тени у него, ревниво присматривался ко всему вокруг: лучше или хуже, чем в Москве? Сравнения приносили одни огорчения, хотя и находил он порой кое-что в свою пользу.
Посадниковская челядь, которую звали здесь одерноватою или одеренью, а не обельною и обелью, как в Москве, показалась Ивану бестолковой и нерасторопной. Два челядинина подали ему для омовения рук лохань, хоть и серебряную, но лохань же!
— А рукомойников нешто нет у вас?
Челядины переглянулись.
— Цево это он, Иванко? — спросил один своего товарища.
— Тутотко рукомойник, — отозвался второй и указал на лохань.
Скоро Иван заметил, что не только челядь, но и наибольшие новгородские люди тоже имеют совсем другой говор, нежели москвичи: вместо «ч» произносят «ц» и наоборот, слова растягивают, словно поют, «окают», с большим нажимом на «о». Хуже это или лучше, Иван судить не стал, сообразив, что его «аканье» может показаться новгородцам не менее странным.
Терем, куда пригласили гостей отобедать, был расписан от пола до потолка. На стенах люди и животные, цветы и травы — это как и в Москве во всяких княжеских светлицах и горницах. Но потолок! На нём небо — и ночное и дневное. Иван на пороге замер, заглядевшись.
— У нас так: на небе солнце — в тереме солнце, на небе месяц — в тереме месяц, на небе звёзды — в тереме звёзды, на небе заря — в тереме заря и вся красота поднебесная! — похвастал польщённый замешательством княжича Фёдор Данилович, но тут же пришлось ему и пожалеть об этом.
— Да, богато вы, новгородцы, живете, зело богато! — тут же с нехорошим намёком отозвался Семён. — Нам до вас куда! Нам бы царю ордынскому хоть долг отдать...
— Ну, цто уж сразу про чаря, потрапезовать сперва надоть, — вмешался тысяцкий.
Стол был накрыт не просто изобильно, но изысканно. Кушанья и пития подавались не все враз и не всем одно и то же, а по наряду — каждый сидевший за столом мог выбрать блюдо по своему вкусу. Три ухи предложили — стерляжью, куричью и шафранную. Пироги и пирожки на любой вкус — тельные, с сигом, соковые, с хворостом, с сельдями. После этого пошёл наряд рассольный: нельма, стерлядь, лососина, раки. И жаркое по наряду — рябчики, лебеди, журавли, цапли. Напоследок уж сладости — варенья из самых разных ягод, пастила наподобие блинов.
Пили за здравие гостей, архиепископа с клиром, тысяцкого, посадника, наместника, всех бояр вятших.
А разговор между кушаньями — всё больше о еде.
Тысяцкий рассказал, как ездил за золотом к самоедам за Камень. И будто потому их самоедами зовут, что едят они мясо умерших сородичей.
— Неужли?! — несколько голосов сразу раздалось за столом.
— Верно говорю. Мешают с мясом дичи и едят. На зиму же они как бы мертвеют, ровно ласточки и лягушки, а весной сызнова оживают.
— Ересь! — возразил архиепископ Василий, который до сей поры сидел молча, ел мало и опрятно, чашу с мёдом лишь пригубливал. — У них полгода ноць, жилища ихние покрываются снегом, и они устраивают ходы под сугробами, переползают друг к другу, питаются загодя заготовленными припасами — рыбьим жиром, мясом белых медведей и тюленей. Надобно крестить бы их, Бога они не знают, поклоняются солнцу, луне, разным идолам.
Я говорил митрополиту Феогносту, цто надобно духовенство туда послать для обращения неверных, обещал владыка, да цто-то молцит и сам давно к нам не жалует.
— Да и ладно, цто не жалует, — отозвался посадник. — Как ни подъезд, так нам разорение.
— Верно, верно, — согласно загудели за столом иеромонахи и мирские, белые священники, которых, видно, сильнее всего касалось «разорение».
Московские гости знали слабость митрополита Феогноста, но при этих разговорах построжали, готовые обидеться.
— Митрополит наш печальной страсти сребролюбия не предан, — поспешно вмешался архиерей, — но свита с ним, верно, большая бывает, со многими людьми несытыми приезжает он, в монастырях много корму уходит, дары опять же... Да ведь даров-то кто не любит!
— Однако же вот государь Иван Даниловиц не обижался и без даров дорогих уезжать, — то ли подольстить хотел, то ли с неким тайным расчётом, имея на уме случай какой-то всем известный, молвил Купеческий староста Тудор.
Опасная тишина после этих слов сразу настоялась в тереме, так что владыка Василий опять вступил вкрадчиво и неторопливо:
— В лето шесть тысяч восемьсот тридчать седьмое[65] ходил великий князь Иван Даниловиц к нам на мир. Стоял в Торжке. Притворяне черкви Святого Спаса пришли к нему с цашею на пир, двенадчать мужей. И воскликнули эти двенадчать мужей Святого Спаса: «Дай Бог многая лета великому князю Ивану Даниловицу всея Руси! Напой, накорми нищих своих!» Князь великий спросил бояр и старых людей новоторжских: «Цто за люди пришли ко мне?» И ответили новоторжчи: «Это, господин, притворяне Святого Спаса, ту цашу дали им сорок калик, пришедших из Иерусалима». И князь великий посмотрел у них цашу, поставил на своё темя и сказал: «Цто, братья, возьмёте у меня вкладом в эту цашу?» Притворяне ответили: «Цем на пожалуешь, то и возьмём». И князь великий дал им новую гривну вклада, сказал: «А ходите ко мне во всякую неделю и берите у меня две цаши пива, третью — мёду. Также ходите к наместникам моим и к посадникам и по свадьбам, а берите себе три цаши пива». — Владыка Василий поднялся из-за стола, поднял свою чашу с вином: — Многая лета великому князю Ивану Даниловицу!
Присутствовавшие священники и диаконы тоже встали с лавки, крестясь:
— Многая ле-е-та, мно-о-огая ле-е-ета!..
Все опрокинули свои кубки, которые исполнительные виночерпии и чашники тут же наполнили вновь.
Семён кашлянул и чуть осевшим голосом — от волнения ли, от выпитого ли мёду хмельного — сказал давно заготовленное:
— А нынче великий князь Иван Данилович в нужде великой, хан Узбек требует незамедлительно две тысячи гривен серебра.
Тут же наступила тишина почти могильная, слышно было потрескивание восковых свечей, стоявших в кованых шандалах. Все ждали эти слов, готовились к ним, а как услышали, будто окаменели от великой неожиданности.
Первым опамятовался московский наместник князь Дмитрий. Он поднялся во весь свой великотелесный рост с явным намерением сказать нечто важное, но долго молчал, искал, видно, первое слово. При вздрагивающем пламени свечей его чёрная, прошитая серебряными нитями борода матово отсвечивала, и именно только этот отсвет и видел княжич Иван, сидевший как раз напротив наместника. Иван держал в уме разговор с братом о сватовстве и потому исподтишка наблюдал во всё время пирования за отцом своей возможной невесты.
— Ты, Семён Иванович, и ты, Иван Иванович, вы только ещё из кремлёвских ворот выехали, а в Новгороде уже знали, как встретить вас и что сказать вам. Потому я поперёк высокоумных голов новгородских и встал, что доподлинно знаю, какие мысли в их головах занозились. — Наместник начал витиевато, слишком хорошо понимая, что спрос за возможную неудачу с получением серебра будет прежде всего с него. — Ты, Семён Иванович, спросишь: «А куда ты смотрел, такой-рассякой, почему не обеспечил?» Отвечу, что и посадник, и тысяцкий, и все купцы с боярами — кого ни спроси — знают: и просил я, и молил, и грозил — без толку, ни полгривны сверх положенного давать не хотят, нетути, бают, более серебра.
Слова наместника сразу взбудоражили всех участников застолья, спало напряжение, каждый перевёл дух и готов был теперь к словесной пре.
Семён, не поднимаясь с поставленного для нею на самом видном месте резного кресла, сказал по виду спокойно:
— Ведомо и нам, что сполна уплатил Новгород царёв выход. И о том ведаем, что нету у купечества вашего серебра.
При этом неожиданном признании новгородские мужи аж опешили, загудели невнятно:
— Во-во...
— О том и рець...
— Вестимо, откуль серебру взяться?
— Всё подчистую выгребли.
— Но Также ведомо нам в Москве, что ни у кого, кроме Нового Города, серебра нет. Потому и приехали не куда-нибудь, а к вам.
— Однако, Семён Иванович, ведь изначала не бывало такого: по старой пошлине новгородской и по грамотам прадеда Твоего Ярослава Володимировича[66], — осторожно возразил посадник.
Его поддержал тысяцкий:
— Князь, целовавший святой крест в соблюдение наших уставов, должен исполнять клятву.
— Верно! — охотно согласился Семён. — Мы и блюдём уговор. А сейчас не требуем, но — просим! Потому как великая нужа.
Разговор, однако, вошёл уже в такую пору, когда прекословщики слышат только сами себя. И словно бы не говорил ничего Семён, загудели:
— Мы и ордынский выход платили исправно, и цорный бор летошный год только по сугубой настойчивости батюшки вашего дали. Цого ещё? — басил кто-то из бояр в дальнем конце стола.
Один из его сотоварищей поддержал его, видно, не без робости — невнятно пробубнил:
— Им всё мало. Куды всё уплыло? Не Узбеку же одному?
— Как Божий день ясно, что половина нашего серебра в калите Калиты оседает...
— А то-о!.. Москву новую дубовую поставил, каменным здательством занялся. На какие шиши, что за прибыток?
Княжич Иван видел, как проступила багровая краска на лбу, на щеках Семёна, сливаясь заподлицо с его рыжими усами и бородой, ждал и боялся, что брат не выдержит, накричит, устроит свару. Но Семён продолжал молчать, слушал, что ещё наговорят разошедшиеся новгородцы.
Ворохнулся на своём месте архиепископ Василий, повернулся к Семёну всем телом, так что огоньки свечей поочерёдно отразились на его массивном наперстном кресте:
— А скажи, Семён Иванович, цто-то все две тысяци да две тысяци гривен? Пошто не тысяцу или пятьсот? Пятьсот можно хоть завтра.
Семён возликовал в душе, предчувствуя победу, да сам же всё и испортил. Надо было бы ему как можно проникновеннее сказать, что хан Узбек жесток и неумолим, что торговаться с ним себе может дороже обойтись, а он вместо этого обидно попрекнул:
— Вы, новгородцы, сами же и виноваты. Не вы ли сами, своими руками одарили ордынских темников десять лет назад как раз двумя тысячами, хотя тогда Узбек от вас столько не просил! Да ещё и огромное количество даров богатых сами отвезли. Теперь Узбек уж меньше и не берёт.
Стол снова загудел, словно растревоженная борть:
— Вот оно цто!
— А поцто торопитча тогда?
— Ишь, как ловко удумали: раз дали, они и разлакомились, надо или не надо, а дай? Тогда они ни за цто не отчепятся.
— Выход дали две тыщщи — ладно, теперь, знацит, сверх выхода, и опять две тыщщи?
— Поцитай, два выхода да цорный бор.
— Однако, ежели это Узбек требует, то Орда и войной пойдёт, — прорезался чей-то благоразумный голос, но тут же и заглушён был:
— Орда от нас далеко, Литва же — вот она, за окном.
— А то шведы, ливонские немцы, норвежцы, с кем только нам не приходилось биться, и всё серебро требуют, все накладывают на нас окуп.
Наместник Дмитрий Александрович, опасаясь, что голос его затеряется в общем шуме, снова возвысился над столом, чем заставил умолкнуть всех, и начал увещевающе:
— Верно говорите, что со всеми в округе вам ратиться приходится. Даже с устюжанами. В каждой рати теряете своих мужей добрых, бояр и купцов — гордость Великого Нового Города. А не забыли ли вы, граждане, кто от тверской зависимости вас освободил?
— Как же, помним, — ехидно встрял опять кто-то из дальнего конца, — освободила нас Москва и от Твери, и от серебра, и от рухляди, и от воли — от всего освободила, кто бы теперь нас от Москвы освободил.
Наместник переждал смех, не возражая, но с мысли не сбился:
— Нет, не можете вы забыть, как много новгородцы претерпели нужи от Твери. Тверские князья сейчас не стали бы вас уговаривать, а просто пришли бы и взяли, сколько им надо. А защитить бы не защитили, ни от Литвы, ни от Орды бы не защитили, потому что они и себя-то не способны защитить. Не то Москва, за ней вы как за каменной стеной!
Вполне справедливые слова наместника не только не остепенили новгородских мужей, но ещё больше задели их гордость, чего простить они не могли. Тысяцкий сразу же отповедал высокомерно:
— А ты, Дмитрий, забыл, знать, новгородскую поговорку нашу: «Кто может стоять против Бога и Великого Новгорода»? Псковичи вон вознеслись было высокоумием своим, но Бог и Святая София низлагают всегда высокомыслящих.
И какой-то незнакомый москвичам купец выкрикнул писклявым голосом:
— Новгородцы самому Александру Невскому, когда он вознёсся, сказали: «Тебе, князь, путь чист!»
Страсти разгорелись:
— И московским князьям мы кланяемся, а по-ихнему не хотим.
— Верно: они — себе, а мы — себе.
И тут неторопливо поднялся со своего места Семён.
— Значит, рати хотите? Будет рать! — Семён произнёс это так убийственно спокойно, что повода для возражений или споров не осталось. Княжич Иван почувствовал, как противный холодок пробежался у него по хребту и вздыбил на затылке волосы.
Наступила такая же тишина, какая была перед началом словесного ратования. Все крутили заросшими головами сево и овамо: каждый искал справа и слева вопрошающим взглядом хотя бы совета, а в ответном взгляде читал одно и то же: «Что мы наделали?!» Все — и гости и хозяева — понимали, что слово «рать» вовсе не означает ещё открытой войны: просто вооружённые московские дружины выйдут к границам Новгородской земли и запрут её для низовских купцов, привозящих хлеб из житниц Поволжья, Рязани. Болотистая новгородская почва хлеба почти не родила, приходилось жить на привозном, а не будет его — опять страшный голод.
Архиепископ Василий один сохранил трезвость мысли, сказал умиротворяюще:
— Вот ведь как бывает: нацали за здравие, а концили за упокой. Теперь один выход остаётся: у граждан города спросить.
И все с облегчением вздохнули: вот оно — спасение!
Загудели, задвигались:
— Веце!
— Оповестить надоть старост всех пяти кончов!
И — от греха подальше! — бояре и купцы начали торопливо вставать, гремя лавками, роняя посуду, гуськом потянулись к выходу.
— Никакого вече! — жёстко объявил Семён, когда они с Иваном пришли в покои наместника. — Чтобы михирь стоял, пускай воробьёв сначала поедят. Едрёнее будет!
Дмитрий Александрович не согласился:
— Испокон века на Руси участвовать в вече — не обязанность, а право каждого, у каждого есть право голоса, и у человека наибольшего, и у мизинного...
— Ну и пускай голосом пользуется, но слушать-то его голос зачем? — поддержал Иван брата, заранее желая поссориться с будущим тестем, чтоб никакой свадьбой не грозили.
— С языческих времён идёт, когда люди жили дикими племенами и всё решали большинством голосов, — сразу принял его поддержку Семён, — но ещё тысячу лет назад святитель Иоанн Златоуст учил: «Мнение толпы не есть истина».
— По решению этой самой вечевой толпы брата Узбека в Твери сожгли, а в Брянске князя убили, — с готовностью добавил Иван. — На кой нам такое вече!
Наместник брыкнул было его взглядом, но сдержался:
— Вече — значит вещать, князи! Иль неведомо? Это и сходка, и совет, и народное собрание.
— И тайный заговор, — подсказал Иван.
— И самоуправство черни! — вскипел Семён.
— Как же наместник разрешает черни самоуправствовать? — Брат шёл с ним плечо в плечо.
— И опять — как вам растолковать? Сдумать вече может любой горожанин, если понадобится, в любое время, в любом месте — на княжем ли дворе, на торжище ли, у церковной ли паперти. А сдумали, оповещают всех — через бирючей или вечевым колоколом.
— А где нынче тверской вечевик, знаешь ли?
— Знаю, — потупился наместник. — А что это ты, Иван Иванович, Брянск помянул?
Семён охотно разъяснил:
— А то, что в Николин день сотворили брянские злые крамольники дело гнусное. Сошлись на вече и порешили убить князя своего Глеба Святославича. Схватили его прямо в дверях на паперти святого храма и умертвили жестоко, как ни увещевал их владыка Феогност, даже проклятием грозил! Вот они, Литвы языческие плоды! Выше храма Божьего для них вече безначальное...
Дмитрий Брянский изобразил удивление:
— Неужли? Ахти мне! Я давно оттуда, ничего не слыхивал. — А сам глазами забегал, так и стрижёт ими, сразу мыслями-то вскочил: не произойдёт ли из этого для него чего полезного? Мечтание-то давно, поди, таил. — Всё будет в руках владыки Василия, а он, сам видел, как настроен. — А сам уж рассеян сделался, уж о другом помышляет.
— Я знаю, что такое вече, — стоял на своём Семён. — Матерный лай и бесчинства.
— Мы же не ведаем, из чего такое получилось!
— Ты хвалился вином фряжским, — Семён словно не слышал виляний наместника. — Давай сюда, на пиру был, а только усы замочил.
Дмитрий обрадовался такому повороту:
— Сейчас познаем, что за фряжское, а как познаем — без остатка изопьём! — Собрался было вызвать слугу, но раздумал, сам достал три серебряные чаши с вислой полки, а за фряжским пошёл к казёнке: знать, очень дорожил вином тем, коли запер в клеенный из липовых досок шаф, наглухо приделанный к стене и предназначавшийся для хранения ценных вещей и грамот. Отдёрнул суконный занавес с навесного поставца без дверок, снял блюдо с ломтями сушёной дыни.
Семён внимательно проследил за ним:
— Любишь, знать, сладко жить?
Дмитрий необидчиво согласился:
— Кто ж не любит! — Откупорил толстостенную бутыль. — Из немцев купцы привезли, чёрный хрусталь, дабы пить и горя не знать, не ведая, много ли в ней зелья осталось.
Вино было тягучее, тёмно-вишнёвое, терпко-сладкое. Семён пригубил чашу, почмокал губами.
— А что это за крикливые купчины в заднем углу сидели?
— Это Туры, все родня: старший Тур, сын его — Туреня, племянник — Турище. Все они купцы поморские — ходят за товаром на Балтику, на Белое море, к немцам и датчанам, лодий понастроили в Волхове и Ильмене. — Дмитрий стоя пил из чаши, его большое брюхо выпирало над столом так, что полы ферязи еле сходились.
Сидевший в сторонке Иван неприязненно наблюдал, как наместник наливал себе вино, опрокидывал его в волосатый рот, уже не чувствуя, видно, его вкуса.
— Э-э, княжич, а ты что же не отведаешь винца знатного? — заметил наконец наместник скучающего Ивана. — Какой ты баской вьюнош! — Покачиваясь, стоял и разглядывал Ивана, соображал что-то. Сообразил — подошёл к двери, хлопнул в ладоши.
Дверь тихо открылась, на пороге появился одетый в длинную посконную рубаху Челядинин.
— Позови-ка дочку мою сюда, Феодосьюшку.
Челядинин бесшумно удалился.
Сердце у Ивана забилось лёгкой метью. Хоть и не собирался он жениться, но некоторое любопытство в сей миг испытал: ну, пускай придёт, поглядим. Покусал губы, скрывая усмешку, уставил на дверь сизый взор из-под бровей. Щёки его жгло.
Она пришла и остановилась в дверном проёме. Маленька, легонька, пряменька. Через лоб лента белая, взгляд светлый, неспешный. Видно было, что понимала, зачем звана, и спокойно дозволяла смотреть на себя молодым князьям, смущения не выказывая и вызова девичьего тоже и рук в кошачьем оцарапе не пряча.
— Вот, дочка, княжичи московские, княжич Семён да княжич Иван.
Феодосья покосилась на Ивана. И застеснялась. И потупилась.
— Да ты не сгнетайся красы своей, — пьяно увещевал её отец. — Беда, ведь спелое яблочко на ветке не удержишь, — посетовал, ища поддержки у Семёна.
— Ну, я могу уйти, тятя? — Феодосье было явно в тягость нетрезвое состояние отца.
— Иди-иди, надо будет — позову.
Дмитрий Александрович обхватил обеими руками бутыль, поднёс её к уху, взболтнул, прислушиваясь, плещется ли там, в тёмном хрустальном нутре, фряжское, понял, что не всё ещё выдул, плеснул в чаши себе и Семёну. И вдруг его осенило сквозь пьяную муть:
— Я ведь, кажись, теперь старший в роду брянских князей, а? Хоть много там чмуты и желудяков, и всё вече любят, как новгородцы...
— Будь ты, Дмитрий, хоть трижды старшим, но, покуда ты московский наместник, должон о нашей выгоде думать и печалиться. Как будем серебро из новгородцев выкручивать? — Семён говорил так напористо, что Дмитрий Александрович даже протрезвел. Помолчал, стряхивая с усов и бороды винные капли, признался:
— Нету, Семён Иванович, у меня тут ни признания, ни влияния. И никто тебе не поможет, окроме владыки Василия. С ним и на вече не страшно выходить.
— Не будет веча! — сказал, как пролаял, Семён, после чего и говорить уж было больше не о чем. Братья молча покланялись с наместником и ушли в отведённые им покои.
Сшибка братьев с наместником и то, что Феодосья показалась, удивительным образом разрядили напряжённость.
— Ну, как тебе невеста? — смеясь, пытал Семён.
— Неправду сказал князь Дмитрий, будто она зрелое яблочко на ветке.
— Что так?
— Мала совсем, и тут вот, — Иван положил руки себе на грудь, — ничего ещё не наросло.
— Ты погляди-ка на него! — захохотал брат. — Чего ему надо! Перси, Ваня, это наживное, отрастут. Хуже, что, кажется, не быть Дмитрию Александровичу князем брянским.
— Это что же, я с ней спать должен буду? — беспокоился Иван.
— А ты как думал, мил-лай? — веселился Семён. — Тебе для чего же хоромины устроены? Или ты там бирюком до старости просидишь? А баловать начнёшь?
— Как баловать-то? — захотел узнать Иван.
— Вот идёшь, к примеру, по базару, взял незаметно яблоко с лотка и за пазуху его, а потом съел где-нибудь в уголку, оглядываясь. Сладко будет. А можно самому вырастить яблочко в своём саду, заботиться о нём и ждать его спелости. Не слаще ли будет оно?
— Вот скука-то!
— Я его просвещаю, а ему скука! — Семён в шутку сделал вид, будто обижается.
— А ты с Настей своей... балуешь? — преодолевая стыд, спросил Иван.
— Живу, — поскучнел Семён.
— А любишь кого? — ещё насмелился будущий жених.
— Кака така любовь? — оборвал брат, погрубев голосом. — Давай лучше о деле совет держать. Зачем ты со мною сюда послан?
— Ну, давай. Только помни, я жениться не хо-чу.
— Батюшке говори, а не мне. Так. Надеяться мы с тобой можем только на владыку Василия. Ни посадник, ни тысяцкий, ни степенные бояре, ни купцы, ни вече само — никто не отзовётся на наши причитания, да и как их всех осудишь?
Иван очень хорошо понимал брата. Так было заведено в великокняжеской семье, что чада и домочадцы посвящались во все внутренние и международные дела, участвовали с малых лет в обсуждениях. Малолетние княжичи могли выступать послами и даже предводительствовать войсками, ходить на рати. А гребты с Новгородом было всегда едва ли меньше, чем с Тверью.
На пиру Семён пригрозил ратью, но только он да его отец знали, что сейчас эта рать невозможна, ибо у Москвы оказалось много иных хлопот. Повторять угрозу он не стал, помня наказ отца: «Перегибая палку, ты обнаружишь, что она может сломаться или что у неё не один, а два конца».
Да, архиепископ Василий казался последней и единственной надеждой.
Положение у новгородского архиепископа было совершенно иным, нежели у глав других русских епархий. Хоть в Ростове, хоть в Твери, хоть в Суздале или Нижнем Новгороде епископа или архиепископа назначал митрополит с последующим утверждением в Константинополе. В Великом Новгороде вопрос, кому из наиболее прославленных христианских подвижников стать архипастырем местной церкви, по благому обычаю, решало вече голосованием, которое можно назвать тайным, поскольку трудно было проследить за тем, кто кладёт в шапку шар чёрный, а кто белый. Конечно, и новгородский архиерей мог приступить к делу только после высочайшего утверждения и подчинялся по иерархической Лестнице митрополиту всея Руси, однако для новгородцев был он самым влиятельным и высокопоставленным лицом, не только церковным, но и светским — выше тысяцкого и посадника.
Во время приезда Семёна и Ивана в Новгороде были многие спорные настроения и вражда, а владыка Василий являлся для всех миротворцем. Он сам это очень хорошо сознавал и, случалось, говорил: «Мне поручил Бог архипастырство в Русской земле, вам слушать Бога и меня».
Так что совет Дмитрия Брянского был осмыслен, а решение Семёна последовать ему столь же уместно, сколь и единственно.
Владыка Василий располагал к себе с первых слов, даже с самого первого взгляда: во всём облике его читалась горняя чистота, доверчивый покой искренности. Княжичи нашли его в монастыре за делом, для архипастыря необычным.
В келии, где он находился, пахло олифой, разогретым рыбьим клеем. Владыка был в чёрной длиннополой рясе и бархатной скуфейке, испачканной красками. Пестры от красок были и руки его, которые он грел над тлеющей жаровней. Благословив вошедших в келию княжичей, он указал кивком головы на стоявшую у стены полусаженную икону. Княжичи обернулись к образу, увидели обращённый на них столь строгий взгляд Спасителя, что десницы их сами взметнулись творить знамение, не сразу рассмотрели, что образ Спасителя не закончен: золотой нимб словно в пустоте находился.
Архиепископ подошёл к доске и лёгким касанием кисти стал накладывать на неё мерцающую небесную синь. Дивно было смотреть, как чудодействует архиерей.
По бокам от него стояли шандалы с восковыми свечами, на аналое — множество горшочков и корчажек с разведёнными красками. А готовили их два монашка: они растирали земляные камешки на яичном желтке и разводили их квасом. Чтобы не перепутать и заручиться одобрением владыки, доливали в горшочки краски, называя их вслух:
— Санкирь, — и лили густую тёмно-зеленовато-коричневую.
— Вохра, — про жёлтую краску.
В следующий горшочек — красно-коричневая:
— Бакан.
А ещё подавали они лилово-красный багор, сине-зелёный прозелень, лазурь.
Владыка сделал ещё несколько мазков, повернулся к помощникам:
— Одеждой займитесь, а я потом завершу. — И уже к Семёну с Иваном: — Они у меня в учениках, доличник и травник, всё, кроме ликов, дозволяю им писать.
— Высокопреосвященство владыка Василий, — решился обратиться Иван, — ты что же, самоуком образа пишешь?
Один из учеников лил из глиняного кувшина воду на руки владыке, второй держал наготове расшитый рушник. Сняв запятнанную скуфейку и надев вместо неё привычный клобук, Василий ответил:
— Самоуком никак невозможно, даже если можешь тонко понимать красоту. Я вкус обрёл от созерцания дивных икон в Византии, в монастырях греческих. Митрополит Феогност благословил меня, вот я и. дерзаю.
— Давно ли... — Семён не успел даже закончить вопрос, как получил ответ:
— Давно. С той поры, как батюшка ваш Иван Данилович княжить на Москве начал. Вернулся я из святых мест, постригся в чернецы и начал хитрость эту постигать.
— И много... — начал Семён, и опять вопрос его был угадан сразу:
— Много ли образов написал? Нет, не много, все они здесь, в Новгороде. — И он позвал их в церковь Бориса и Глеба, что находилась в Детинце же, близ собора Святой Софии. Подобно хорошо знакомой княжичам каменной церкви в Кидекше на речке Нерли, и эта, поставленная богатым гостем Садко в честь первых русских святых — братьев, убиенных окаянным Святополком[67], была скромна, с одной абсидой, с двускатной крышей, увенчанной небольшой Главой.
Но внутри было не так, как в кидекшской церкви. Там всё убранство состояло из нескольких икон на серых, нерасписанных стенах, дневной свет еле пробивался через узкие, как бойницы, окна. Здесь в солнечном золотом сиянии открывался на фресках небесный мир, населённый ангелами и отошедшими от земной жизни праведниками, а иконостас слепил чеканным и сканым серебром, мозаикой, финифтью и чернью риз, убрусцами и жемчужными рясками.
Церковь была в этот час пуста. Братья прошли к алтарю, стараясь ступать на каменные плиты пола осторожно, не создавая шума. Справа от царских врат, сразу за образом Христа Спасителя, выделялась необычной яркостью икона во имя освящающих храм Бориса и Глеба. Семён с Иваном приблизились к амвону, опустились на колени, молились долго и истово своим, ставшим святыми предкам — благоверным князьям Борису Ростовскому и Глебу Муромскому. Святые были изображены в обыкновенных княжеских круглых, отороченных соболями шапках, у каждого в левой руке русский обоюдоострый меч, вложенный в ножны, в десницах — восьмиконечные кресты. На ликах запечатлён торжественно-скорбный миг страстотерпия. Поднимая после поклонов голову, Иван каждый раз задерживал на миг взгляд на младшем князе — прекрасном юном Борисе, и сами собой жили в душе, как в душе, наверное, и Семёна, хорошо известные по семейным преданиям слова убиенного князя: «Не буди мне возняти руки на брата своего старейшего, аще и отец ми умре, то со ми буди в отца место».
Когда княжичи, переглянувшись, согласно поднялись с колен, то обнаружили, что архиепископ Василий не ушёл, а стоял поодаль и тоже молился. Он обращался к образу Пречистой, что находился слева от златых царских врат. И оттого, что владыка молится, как обычный мирянин, стал он сразу доступным, своим, почти родным человеком. И уж не величая его, а как сотоварища, Семён спросил:
— А где же твоей хитрости измышление?
Архиепископ молча кивнул на храмовую икону.
— Борис и Глеб? А иные, что в иконостасе рядом с этой, чьи?
— Иные — византийского письма и старые новгородские, до татарщины писанные.
— Отчего же, владыка Василий, византийские и старые новгородские темны, а твой образ столь яркими красками писан?
— И те иконы писались светлыми красками, но от времени потемнели. Служба здесь идёт часто, в храме то холодно, то жарко, много свечей горит всегда. И про мою икону во имя Бориса и Глеба кто-нибудь скажет через много лет: тёмная доска. Икона во имя Козьмы и Дамиана уже начала темнеть.
— Она здесь?
— Нет, в том храме, где я попил до монашества, был не Василием, а Григорием Каликой.
Иван раньше никогда не отличал своим вниманием иконы — образа и образа, всё одинаково святы и отстранены от мирской жизни, а сейчас почувствовал острое желание поклониться Козьме и Дамиану:
— А где тот храм?
— На Холопьей улице. Поднимемся-ка на звонницу, сверху её хорошо видно. — И он повёл их за собой. Легко взбирался, чуть придерживая длинные полы рясы, по лестничным крутым переходам, первым поднялся и, не запыхавшийся, стоял возле колоколов, улыбался, что молодые Княжичи отстали от Него, старика. — Во-он, за Волховом, смотрите, две маковки горят на солнце. Это и есть Церковь, где был мой маленький приход.
— Мы сходим в неё, помолимся! — горячо заверил Иван.
— Сходите, сходите, — добро улыбнулся владыка. — Однако мне пора к всенощной готовиться.
Тут княжичи осознали снова, кто перед ними. Опустившись на одно колено и сложив руки ковшичком, попросили владычного благословения. Архиепископ перекрестил каждого, возложил каждому поочерёдно на голову свою десницу, затем молча повернулся и скрылся в тёмном проёме лестницы.
Братья спускались медленно, задумчиво. За серебром приходили они к архипастырю, а получили нечто большее: на душе стало покойнее, не хотелось думать ни о каких мирских тревогах и заботах.
Вконец потеряв надежду получить требуемое серебро, они послали в Москву верхоконного гонца. Самовольно покинуть Новгород не решились, ждали от отца ответа.
Немалый уж срок засиделись они здесь, уже заметно укоротилась так угнетавшая их в начале пребывания здесь северная ночь. На голых ветках тополей заиграли первые грачи.
Надоело в чужом городе, все поговаривали о том, чтобы поскорее вернуться в Москву, один только Чет и тут чувствовал себя как дома. Оказался он человеком любознательным и шатущим. Мастак отыскивать дороги в бескрайней степи и лесных дебрях, он и в новгородских хитросплетениях улиц и переулков быстро научился разбираться. В городе было пять самоуправляющих кварталов, именовавшихся концами, — два на правом и три на левом берегу Волхова. Чет все пять концов ославил, везде у него благоприятели появились. Мало того — завёл знакомство с немецкими купцами, что жили на Торговой стороне в двух своих дворах — Готском и Немецком. По договору с новгородцами дворы имели полное самоуправление, свои церкви. Рядом с церквами — гридницы: большая для самых купцов, маленькая для их слуг. Вокруг громоздились амбары и клети с товарами. Оба двора были обнесены высокими стенами, охранялись злющими цепными собаками и вооружённой стражей. По договору новгородцы не имели права не только строить дома или держать свой товар около немецких дворов, но даже и собираться здесь, чтобы поиграть в свою любимую свайку.
Но Чет и в оба двора стал вхож. Семён шутил:
— Ну и ловок ты, не в кольцо, так в свайку.
Сначала он ходил из Детинца на Торговую сторону по Волховскому мосту, но затем полюбил напрямую пересекать реку по льду. На вопрос, почему не ходится по-людски, мостом, признался:
— Я на скоках, на конех привык, два лошадь у миня таперича! — И показал деревянные бахилы, на подошвах которых были прибиты железные полосы, загнутые у носков.
— Где же это ты такую невидаль взял?
— У купца Шлютера меняла на сафьян сапог.
— Ну и надул же тебя немецкий школьник!
— Не-е, я как дам шпор им, они сам мине на другой берег по льду везут.
Посмеялись да и махнули рукой — всё равно дни в безделье проходят, пусть его тешится. Да оно бы и в самом деле ничего, кабы вдруг не обернулось срамом для москвичей.
Немцы внедрялись в Новгород постепенно. Поначалу приезжали лишь за живым товаром — девкы купити. Потом появились купеческие гильдии, объединённые по совместному пользованию одним кораблём. Розничную торговлю им запрещали вести, а потому они начали строить для оптовой торговли складские помещения. Постепенно — так же, как в городах Брюгге, Лондоне, — в Новгороде образовались торговые дворы. Правда, жить постоянно им здесь не разрешалось — они менялись два раза в год и назывались гостями, летними и зимними.
С наступлением весны гости на обоих дворах начинали готовиться к отъезду. А отъезд, как и приезд, — бо-о-ольшой повод, чтобы выпить и напиться. Дворы поочерёдно варили пиво и попеременно навещали друг друга, а вечером возвращались очень воодушевлённые и говорили: сколько пива — столько песен.
Немцы пиво варили, а в новгородских домах от таяния снега стали подтапливаться погреба, пришлось вынимать из них продукты и мёда. А выкатить бочонок с мёдом, да не отчинить его!.. Так что песен и с другой стороны хватало.
Жители улицы Святого Михаила у Готского двора близ Волхова и Ильинской улицы около Немецкого двора никогда особенно-то Любезны не были с гостями, а со временем для взаимных неудовольствий поводов стало находиться гораздо больше. Мужики с Михайловской улицы упомнили, что гости своими новыми воротами заехали на их земли. Ильинские не могли простить, что несколько лет назад в Дерпте был убит новгородский купец Иван Сып. Неудовольствия заканчивались лёгкими сшибками, без членовредительства и головничества. Но до поры.
В конце сыропустной недели, перед заговением на Великий пост, с утра немцы с Готского двора понесли на двор Святого Петра пивоварческие припасы — солод да хмель, чтобы варить в специальных котлах своё любимое пиуко, и новгородские мужики к тому времени уже начали бражничать. К вечеру, когда готские немцы возвращались, у русских мужиков большие сомнения зародились: а не обманули ли их эти самые немцы, сиречь люди немые, по-русски не способные калякать, когда настояли на том, чтобы при взвешивании товаров не пользоваться привычными гирями и весами, а брать вместо них немецкие скалвы, сиречь чаши?
Рядовые немецкие купцы и их слуги внятно отвечать не могли, мужики потребовали немецкого старшину:
— Ольдермена сецас сюда!
Ольдермен тоже не горазд был лясничать по-русски, а у словесного их переводчика язык вовсе не ворочался. Осталось единственное средство для отыскания истины — кулачная свалка. Поначалу схватка шла с переменным успехом. Драчуны с обеих сторон были одинаково неустойчивы на ногах и пхали кулаками большей частью по воздуху. Чтобы метче и сноровистее бить, кто-нибудь из поединщиков хватал супротивника рукой за зипун, а второй сокрушал. Но у того, кого держали, освобождались обе руки, он начинал брать верх, вынуждая соперника отцепиться, и уже сам хватал его за грудки — положение менялось, теперь уж второй с двух рук дубасил. Одно слово, свалка. Падали, барахтались в раскисшем снегу, и обеим сторонам скоро бы это прискучило, кабы один из немцев не нарушил закон рукопашной. Он подвязал на крепкий снурок ту самую гирьку, которую отстаивали новгородцы, и опустил её на голову одного из русских, у которого в это время как на грех слетела шапка. Удар оказался смертельным. Враждующие стороны, сразу отрезвев, прекратили бой. Немцы, чувствуя неизбежность расплаты, скрылись за своими высокими стенами.
Русские обежали соседние улицы и бросили клич:
— С нами Бог и Святая София!
Немцы поначалу храбрились, тоже надеялись на Бога:
— Я, я, носис хум Деус!
Но теперь уж силы были неравны. С дубинами и мечами новгородские мужики сокрушили стену, ворвались на Немецкий двор, стали избивать всех без разбора вины, а тех, кто не сопротивлялся и не убегал, увели с собой, прихватив заодно и часть товаров из взломанных амбаров.
Разбирательство предстояло очень долгое, однако немцы благоразумно закрыли глаза на свои потери и предложили выкуп за пленных. Освободили всех своих, кроме одного человека, которого своим не признали.
Семён нетерпеливо сорвал печать со свитка, что доставил московский вестоноша, развернул пергамент, пробежался глазами по строчкам. Написано было рукой дьяка Костромы то, чего он и ждал: отец велел немедленно покинуть Новгород, отозвать наместников, Ивану возвращаться в Москву, а Семёну мчаться в Новгород Нижний.
— Зачем тебе туда? — не понял Иван.
— Отец здесь не пишет, но я знаю. Потом тебе обскажу, дело сугубое. Давай живой ногой собираться в путь. Чета я возьму с собой, могут татары повстречаться, они повсюду рыщут. Где Чет?
Выяснилось, что Чет пропал со вчерашнего дня. Искали на торгу, опросили старост всех пяти концов, послали запрос к немцам — никаких следов. Решили, что либо погиб, либо сбежал крещёный татарин.
Семён со своей свитой верхоконной отбыл, Иван задержался ещё на три дня. И правильно сделал: Чет объявился, но не один, а в сопровождении двоих новгородских приставов Мирошки и Повши.
— Вот, немча вам привели.
Дмитрий Александрович, уже не наместник, а просто служилый князь под началом Ивана, по старой привычке распорядился:
— Остолопы, отпустить тут же!
Мирошка с Повшей не спешили выполнять приказ:
— Выкуп требуча. Его мужики после драки в плен взяли, в анбаре держали, а немчи выкуп не дают. Бают, що московский то немча, а не ихний.
— Да ты погляди на него, пошто он на немца похож? Видал ты немца с жёлтой мордой и узкоглазого? Отвечай: видал?
Повша отвечал неуступчиво:
— Видать не видал, но как же он не немеч, когда по-русски плохо лясничает?
Вмешался архиепископ Василий, после чего Мирошка с Повшей отпустили Чета и сказали, что обскажут всю Правду мужикам с улицы Святого Михаила.
Архиепископ Василий не только Чета вызволил, но и княжичу Ивану большую милость явил по доброте своей безграничной: из своей владычной казны выделил в счёт требуемого для Узбека серебра пятьсот гривен. Да ещё и винился:
— Больше пока нет, потом доберём.
Ризница и казна епархии хранились в подвале Никольского собора на Ярославовом дворище. Пока ехали туда в крытом возке, владыка сокрушался:
— Много гребты у нас с этими немецкими дворами, но и польза городу от купцов велика. А вот шведский двор — этот вместе с товаром норовит ересь свою католическую сбывать нам. Слышал от посланника, что король Швеции Магнус[68] намерился к нам проповедников своих прислать, чтобы вести прю о вере. Нетрог его шлёт, мы им объясним, какая вера правая, не дадим осквернить наше православие.
Дьяк и Дмитрий Александрович считали и укладывали тусклые бруски серебряных слитков в кожаные мешочки из снятых дудкой козлиных шкур.
Иван ликовал — всё не с пустыми руками к отцу явится.
Московские доброхоты-купцы Семён Судаков и его брат Ксенофонт одарили серебряной посудой — братиной с тремя ковшами: для Ивана Даниловича и трёх его сыновей. Княжич сложил их в свой дорожный кованый сундук вместе с другими поминками — соболями, рыбьим зубом, снитками жемчуга. Дар посадника Фёдора Даниловича привесил к поясу: утсладной нож с серебряной рукояткой и особым, новгородским лезвием — стальным с наплавленным на щёчках мягким железом, которое по мере употребления истиралось быстрее стали, и нож, получалось так, сам себя затачивал.
В крытом возке опять катили двое — княжич Иван и Дмитрий Александрович на месте Семёна. Походный сундук с поминками стоял в ногах, кошели с серебром схоронили в рундук под сиденьем.
Не только зима, но и весна на Новгородчине не похожа на московскую. Ночи светлые и чуткие, с непотухающей белой зарей, по утрам морозы сердитые, словно зимние. Но снег темнеет и оседает, как и везде, ручьи точно так же пробиваются сквозь льдистый снег с клеканьем и бульканьем.
Наст был ещё прочен, дороги кованые, не сомневались, что доберутся до дому на санном полозе. Правда, иной раз снег оседал, возок проваливался то левым, то правым полозом, кренился, заваливался на ухабах.
В первый день шестнадцатого марта проехали двадцать вёрст до Бронниц, где отдохнули и поменяли лошадей. Утром тронулись дальше, миновали сёла Медвяное, Кресцы. Восемнадцатого были в Яжелбицах и Зимогорье, двадцатого — у Вышнего Волочка, двадцать первого — в Торжке. Двадцать второго переправились по льду через реку Тверцу. Снег на взгорьях стаял, ехали в санях по грязи. Вдвое дольше уж находились в пути, нежели когда ехали до Новгорода.
Возле Клина, перед рекой Сестрой близ её впадения в Дубну, остановились: показалось Чету, что на реке угрожающе тёмен лёд. Пока Чет с Дмитрием Александровичем и дружинниками решали, где лучше начать переправу, княжич Иван в одиночестве был тем занят, что мысленно представлял себе остаток пути: деревня Пешка, Черкизово, Никола-Деребня — и всё, Москва!
Солнце в тот пасмурный день угасло очень рано, но до ночной поры времени оставалось достаточно, решили начать переправу.
Два верхоконных дружинника, ведя лошадей в поводу, благополучно достигли другого берега. За ними прошли и двое саней, в которые запряжено было по одной лошади.
Княжич с Дмитрием Александровичем вылезли из возка, Чет повёл на длинном чомбуре находившихся в упряже гусем трёх лошадей. Ступив на шершавый мягкий лёд, лошади стали упираться, видно, чуя опасную прохладу и неспокойствие потаённой воды. Чет понукал их по-татарски и по-русски, они подчинились наконец, начали продвигаться. Ступали след в след, но третья лошадь вдруг поскользнулась, часто-часто начала сучить ногами, чтобы не упасть, лёд под ней податливо, без треска и шума расступился, она сразу завалилась на бок и, всхрапывая широко раздутыми ярко-красными ноздрями, стала уходить под лёд. Две передние лошади тщетно натягивали постромки, их копыта тоже скользили на мокром льду, который ломался, проседал, но выдерживал их, потому что было в этом месте мелководье.
Крытый возок раскачивался на кромке крошившегося на куски льда, всё ниже и ниже кланялся, наконец потерял равновесие, нырнул вниз и пошёл на дно. Было слышно на обоих берегах, как вода с клёкотом заполняет его нутро, выбрасывая на поверхность большие пузыри воздуха.
Княжич и Дмитрий Александрович стояли в растерянности. Кому-то из них надо было брать главенство, принимать решение. Княжич робел, наместник не смел.
Всё решил и сделал Чет. Привязав вожжи к прибрежному толстому вязу, он другой их конец прирастил к постромкам, которые после этого обрезал и дал свободу двум умученным лошадям. Они начали судорожно подниматься на ноги, взбивая ледяное крошево и вздрагивая всей кожей.
Держась за натянувшиеся струной ремённые постромки, Чет продвигался к всё расширяющейся проруби. Он был уже у самой кромки, все заворожённо следили за смельчаком, никто не издал ни звука. Чет молча и бесстрашно шагнул в воду, окунулся с головой, круглая его лисья шапка завертелась на воде, течение подхватило её и прибило к обрезу ледяного провала.
Очистившаяся от ледяного крошева вода вспенилась, вынырнула мокрая чёрная голова, Чет проворно начал карабкаться на лёд, не выпуская из рук натянутые постромки и волоча за собой конец какой-то верёвки. Когда вылез на берег, передал верёвку пришедшим к нему на выручку дружинникам. На другом её конце оказался дорожный сундучок княжича.
— А до серебра моя не могла добраться! — крикнул Чет.
День уже догорал, начало смеркаться.
Опамятовались наконец Иван с Дмитрием Александровичем:
— Разводите костры!
— А мы с княжичем поищем другое место для перехода.
Они вскочили на осёдланных заводных лошадей и, захватив с собой троих дружинников, поскакали рысью вдоль берега вверх по течению, сообразив, что там река должна быть уже и мельче.
На их счастье, на пути оказалась небольшая усадьба какого-то, видно мелкопоместного, боярина. К усадебному двухжильному дому с пристройками вела расчищенная тропа, но хозяина самого в нём не оказалось. В доме, однако, люди находились, то ли управляющий, то ли кто из челяди. Дверь открывать не захотели, с подозрительностью и недоверием опрашивали, кто да зачем. Не поверив, видно, что перед ним княжич московский, вдруг замолкли где-то там за дверью.
Тут Дмитрий Александрович проявил решительность: так ударил ногой в дверь, что она немедленно распахнулась. Их встретили перепуганные, но вооружённые копьями слуги боярина.
— Где хозяин? — зарычал Дмитрий Александрович.
— Во Тверь отъехамши.
— Ладно. Багры нам нужны, под лёд сани провалились.
— А вернёте ли?
— Ты не видишь, что ли, кто перед тобой, смерд? — Дмитрий Александрович выхватил меч.
Багры нашлись, слуги, винясь и кланяясь, объяснили, что за усадьбой есть мосток, который в половодье опять смоет, но пока по нему ещё можно перейти на ту сторону.
Пока прискакали на место, уже совсем смерклось. Чет сушил у костра свои порты, облачившись в чью-то длинную вотолу.
Решили ничего не предпринимать до рассвета, только привезти кружным путём все оставшиеся на том берегу сани.
Несколько лет назад тверские ратники пошли в поход на непокорных новгородцев, но заблудились в болотистых лесах, начали мереть от голода, ели конину и ремни, оружие своё потеряли и пожгли, с трудом нашли дорогу домой.
Об этом бесславном походе не раз рассказывали в Москве со смехом, но вот только сейчас княжич Иван понял, сколь нешуточные здешние места.
Заночевали в прибрежном лесу, который подступал угрюмой стеной. Днём, да ещё с надёжным проводником, не замечаешь непроходимой глуши и гибельности этих мест, но ночью мнятся со всех сторон невидимые и неведомые страхи. И лучше не думать, что там, за спиной, в глубине лесных дебрей. Да как не думать! Хрустнул в темноте снег — может, малый зверёк оступился, а может... Не княжич один лишь, каждый поёживался: уж не шатун ли?.. Медведи, которые не набрали с осени трёх пудов жира и потому не могли дотянуть до тепла, опасны даже для бывалых охотников и вооружённых ратников, они раньше времени встают и шатаются по лесу в поисках еды. Конечно, огонь костра шатуна должен отпугивать, да ведь с голодухи на что ни пойдёшь...
Напряжённо прислушиваешься к шорохам и неопознанным звукам только до поры, пока дрёма очи не смежит. А как одолеет сон — лежишь, запеленутый в толстые шубы, в обморочном забвении, ровно младенец, ни холода, ни страха — блаженство. Да чего беспокоиться? Караульщики тихо переговариваются, постоянно переворачивают умело сложенные колодами толстые брёвна, которые не полыхают пламенем, но жарко тлеют до самого утра.
Пробуждение оказалось горестным. Река за ночь полностью вскрылась от зимнего покрова, огромные крыги ноздреватого серо-зелёного льда сталкивались, громоздились с треском и скрежетом, оседали в воду с пугающим и таинственным гулом. Вышло из-за леса солнце, крошащийся на тонкие стрелки лёд казался хрустальным, над рекой поднимались клубы розового пара. И ни намёка на вчерашнюю беду — постромки и вожжи сорвало, не угадать даже, в каком именно месте сгинул возок. Единственная примета — толстый вяз с обрывком верёвки.
— Что же делать-то? — растерянно вопрошал Иван.
Дмитрий Александрович не знал, что и ответить.
— Годить нада, когда вода многа ни будит, — отозвался Чет.
А вода всё прибывала, всё выше закрывала берега, волоча затопленные брёвна, пригибая и полоща прибрежные кусты ивняка.
Сколько времени годить? До какой поры сидеть здесь?
Первая встреча весны — на Евдокию — выверни оглобли — первого марта. Но после этой встречи ещё собаку встоячь снегом заносит. На сороки святые — вторая встреча, уже жаворонки девятого марта пекут. А вот завтра, двадцать пятого, — последняя, третья встреча, завтра Благовещенье, к этому великому празднику хотелось приурочить возвращение в Москву. А так случилось, что как раз на Благовещенье получил княжич Иван весть совсем не благую. Московский гонец от заранья до потух-зари промчался шестьдесят вёрст, поменяв двух коней, и принёс устное послание великой княгини Ульяны:
— Батюшка-государь Иван Данилович плох, торопись, княжич, застать его в живых.
Иван взял с собой Чета и троих дружинников. Дмитрия Александровича оставил с наказом ждать спада воды, чтобы спасти возок и серебро.
Первый, кого встретил Иван в Кремле, был казначей Акиндин. Сначала услышал позвякивание связки ключей на его опояске, затем уж обратил внимание, как размашисто и быстро идёт он, почти бежит.
— Куда ты?
— К батюшке твоему, к великому князю Ивану Даниловичу требуют.
Жив, значит...
У Красного крыльца Иван спешился, бросил повод на руки стремянному и увидал, что столь же торопливо, как Акиндин, направляется к дворцу тысяцкий Вельяминов. Он, видно, тоже был затребован внезапно, не успел одеться, на ходу застёгивал пуговицы ферязи.
С дьяком Костромой столкнулся в сенях, спросил с замирающим сердцем:
— Как батюшка?
— И причастился и посхимился... Духовную загодя...
— Жив ли?
— Жив, да вот нездоров, опять всех лекарей скликали.
Отец умирал. Чтобы понять это, достаточно было одного взгляда. Он лежал на высоко взбитом возголовье лицом к двери. Увидев сына, слабо произнёс:
— Сёма, наконец-то...
Иван слышал, что перед смертью человек перестаёт узнавать своих близких, — слёзы отчаяния и горя стали застить ему глаза.
Лекари натирали больного какими-то зловонными мазями, обмывали горячей водой ноги. Дали понюхать белёсую жидкость из пузатого пузырька. Отец вздрогнул всем телом, словно бы очнулся, и посмотрел на Ивана уже зряче:
— Ванюша. — Он даже попытался приподняться на постели, чтобы встать вровень с подошедшим к нему сыном. Иван припал к нему, поцеловал в плечо. Услышал: — Сёма где?
— Послали за ним, скоро будет, — торопливо отвечал Иван, зная очень хорошо, что скоро из Нижнего Новгорода добраться невозможно, небось гонец ещё и туда-то не доскакал. — А с тобой что, батюшка?
— Сам виноват, старый дурак, видно, зажился уж на свете. — Отец попытался даже улыбнуться, но это у него не получилось. — Взопрел шибко на Мытном дворе, товары от купцов принимал, меня и просквозило. Дых стал трудный, так и жгёт в грудях. Целую седмицу лекаря меня пользуют, — он показал взглядом на стулец, на котором было много разных баночек и корчажек с мазями и снадобьями. — Кровь из меня пущают, то греют, то холодят... Опять же молитвы за меня, сам владыко просит Божьего заступничества. Так что... — Раздирающий кашель вырвался из груди Ивана Даниловича, он снова безжизненно опрокинулся навзничь.
Опять засуетились лекаря. Опять поднесли пузатый пузырёчек, рудомёт снова отворил кровь. Принесли ещё корчажку — с только что приготовленным настоем лекарственных трав.
Врач-араб, много лет тому назад поселившийся в Москве, отвёл Ивана к порогу, заговорил вполголоса:
— Не надо плакать, княжич. И сёстрам накажи. И мачехе. Больной должен быть в неведении того, что ему предстоит, а главное, того, что ему угрожает, так величайший лекарь Гиппократ учил. Улыбайтесь Ивану Даниловичу, окружите любовью и разумным утешением.
Иван слушал рассеянно, спросил:
— А чем это поят отца?
— Травы-то?.. Разные — лягушечник, браслина, змей-трава, горлюха.
Иван вышел из палаты. Вельяминов утешал:
— На поправку пошёл, благодарю Тебя, Господи, за милость Твою! Уж мы, княжич, что только ни делали: и латинского лекаря призвали, хоть мало доверяем ему, наши-то знахари надёжнее, и звёздовещателя с рукознатцем из Литвы привезли. — Старый Протасий снова перекрестился дрожащей рукой. — И вот услышал Господь наши молитвы!
В великокняжеском тереме собралась вся семья, кроме Семёна, — Андрей, Маша-большая и Маша-малёнькая, Тина-Фотиния, Дуняша, Ульяна.
— Полегчало батюшке, — порадовал их Иван, добавил для убедительности: — Старый тысяцкий Протасий говорит.
Сёстры оживились. Андрей смотрел строго, на лице мачехи Ульяны застыла уже почти вдовья скорбь.
Княжич Иван в своей изложнице молился до самого рассвета, упрашивая Спасителя и Матерь Божию, впадая в отчаяние, обливаясь слезами.
Пробудившись, снова затеплил свечку перед кивотом, спустился на колени, опять стал страстно молиться.
Просунулся в изложницу постельничий боярин, сказал негромко:
— Княжич, батюшка кличет.
Отец лежал в прежнем положении, выглядел всё так же прискорбно. Около него сидела на краешке постели младшая Машенька.
— Ты не бойся, тятя, — услышал княжич её голосок.
— Я не боюсь никого, доченька.
— Никого-никого?
— Никого. Кроме Бога.
— А Бога, значит, боишься?
— Бога я люблю.
— И боишься?
— И боюсь.
— А я тебя люблю и боюсь.
Иван слушал беспечную болтовню сестрёнки, которая ещё не видела смерти, не знала, что такое умереть. Ещё не знала она, что в жизни идёт всё кем-то заведённым чередом. Родятся люди для радостей и страданий, для борьбы и трудов и после кратковременного пребывания на земле уходят к пращурам. И есть какая-то могущественная сила, повелевающая всем и всеми. Эта сила заставляет ночные звёзды и луну то светить, то занавешиваться тучами. И даже само солнце послушно этой силе — взойдёт утром, обойдёт небо и сгинет в преисподней, чтобы после ночи снова светить людям и животным, и растениям, и всем тварям земным. А люди же не могут ни звёздами, ни солнцем повелевать, они беспомощны перед грозой, перед дождём и морозом... Перед вешним половодьем!.. Болезни, голод, зараза, приход иноплеменников и иноверцев — всё-всё напоминает человеку о его ничтожестве.
— Эко, сын, как повзрослел-то ты за время поездки! — не поворачивая головы, проговорил Иван Данилович. — Гоже ли съездил?
— Тять, я уйду? — соскочила на пол Машенька.
— Иди-иди. Так, значит, и не добыли серебра?
— Только часть. Владыка Василий из своей архиерейской казны отделил.
Иван Данилович медленно перекрестился бледной худой рукой.
— Да, владыка не мог подвести, истинно, что соль земли эти люди... Вот и я, раб недостойный, в их сонм зачислен, схиму я, Ванюша, принял, как чернец Ананий предстану перед Господом в одеждах серафимских.
Княжич уж присутствовал раньше при том, как принимают схиму больные люди, знал, что это — совершенное отчуждение от мира для соединения со Христом, что, приняв предсмертное причастие, дав себя постричь, помазать и одеть в монашеские одеяния, человек переходит в мир иной под другим именем и без прежних грехов. Это было понятно и хорошо, когда касалось людей чужих, но отца, великого князя, воспринять чернецом Ананием было никак невозможно. Иван заплакал, упал на колени.
Отец не успокаивал, словно не слышал рыданий сына. Говорил, словно бы для себя:
— Уходит, уходит жизнь... Не удержать. — Помолчал недолго. Иван вскинул голову: жив ли? — Нет, не хочется удерживать. Не идти же против воли Господа? — Он снова забылся, потом снова усилился голосом: — Сёма-то где же?
— Едет он, батюшка, едет.
— Оставляю вас... Время-то какое... Не было ещё такого на нашей земле... Может статься, и не будет столь тяжкого. А я ухожу. Как же это? Не всё я сделал, что обязан был.
Иван с опозданием вспомнил наставление лекаря-араба, стал крепиться, удерживать слёзы. И отец будто бы повеселел:
— Знаешь, Ваня, что мне приснилось нынче? Вспомнишь на Страшном Суде — второй раз помрёшь. Будто на погосте я. Плиты каменные поднимаются, гробы встают, и из них скелеты выходят. Меня не видят, спорят меж собой, размахивают руками, гремят костяшками, которые раньше пальцами были. Иные — поверишь ли? — смеются, иные как бы в задумчивости, а иные пьют из большущих ковшей мёда. Вещий, знать, сон, зовут меня к себе, знать.
Иван уже не сомневался, что так оно и есть, что уже не на что надеяться, но спросил с наигранной бодростью:
— А сон, батюшка, цветной был?
— Ага, цветной. Кости белые, а одежды на иных скелетах пестрядные.
— Лекарь-араб говорил, что, если увидишь сон цветной, значит, выздоравливаешь.
— Верно? Так говорил лекарь? — словно бы обнадёжился отец, но тут же и откинул голову, безжизненно смежив веки.
А после полудня ему стало совсем плохо, он потерял сознание.
Вечером поздно княжич Иван снова зашёл, спросил:
— Как батюшка?
Лекари молча переглянулись, а ответил митрополит Феогност:
— Всё в руках Божиих. Молись, княжич, а отчаиваться грех.
Иван вышел из дворца на Боровицкий мыс. В воздухе не было весенней свежести — сырость и мрак.
Потрескивание свечей. Запах ладана.
На закрытых выпуклых веках отца фиолетовый оттенок.
Безвозвратная отчуждённость от всего, что вокруг него. Он нерушимо спокоен и тих.
Жёлто-серое лицо уже обращено к чему-то невидимому и недоступному тем, кто остался и сейчас стоит вокруг каменной раки в скорбном молчании.
— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков.
Священники и диаконы в траурных ризах. Монахи в чёрных рясах и клобуках.
— Миром Господу помолимся...
Негромкое стройное пение, скорбно-умилённое моление.
А он в прежней отрешённости. Одеревеневшие желтоватые руки, в скрюченных пальцах тепло мерцающие восковые свечи.
— Ещё молимся об упокоении души раба Твоего Ивана...
Его бесцветные губы плотно сжаты.
— ...И простися ему всякому согрешению, вольному же и невольному.
Княжич Иван никак не мог примириться с мыслью, что отца больше нет. Когда повезли его на санях в колоде к собору Архангела Михаила, Ивану всё блазнилось, что сейчас встанет он и спросит строго: «Куда это вы меня повезли?»
Не встал. Не спросил. Только вздрагивала на неровностях пути его одетая в монашеский апостольник голова, словно кивала согласно: да, да, сюда меня везите, для себя и для всего княжеского рода возвёл я эту каменную усыпальницу.
Ещё не закрыта каменная рака. Тяжёлая крышка поставлена у стены. Последнее прощание.
Сдержанный плач родных.
Тягостное молчание князей и бояр, церковных иерархов. О чём думают они? Все ли одинаково переживают утрату?
Не прост был Иван Данилович, и не каждому уму объять его жизнь. Для одних был он первым истинным хозяином на Руси, другие же видели в нём врага земли Русской. Не далее как вчера нечаянно подслушал Иван разговор приехавших на похороны рязанских знатных бояр.
— Тишина была при Иване-то Даниловиче на Русской земле, — промолвил один, второй ответил в лад ему:
— И на погосте тишина...
Вот они оба с постными лицами стоят у входа в собор. Не дано им знать, как не знает это и княжич Иван, что спорить о покойном Иване Даниловиче будут люди очень долго. Противоречивые, взаимоисключающие суждения высказываться будут и шесть с половиной веков спустя, потому что явил собой Иван Калита первый росток человека с русским национальным мировосприятием. Оно — ив непрестанном сознании греха своего, и в постоянной готовности к покаянию, и в непреходящем желании делать добро, и в жертвенности за други своя, И в жажде земного бытия, и в страхе Божьем перед неизбежной кончиной.
Был он жесток? Вероломен? И вопросы такие задавать нечего тем, кто знает, как он привёл татар в Тверь, как разорил Ростов, где великой княгиней была его родная дочь. Но от желания ли делать зло поступал он так? Ведь каждому ведомо, что был Иван Данилович очень богомольным и нищелюбивым христианином, имел горячее влечение к справедливости. Мудрость ли, сверхчутьё ли подсказали ему, что открыто выступать против Орды, как это сделали тверяне, преждевременно и гибельно не только для одного княжества, но для всей Русской земли? Верил ли, что по достоинству оценят потомки его усилия по собиранию Русской земли, которая не обрела ещё облика своего, не определила границ своих, не установила и порядка жизненного? Хаос той жизни Иван Данилович устранить ещё не имел возможности, но он понимал его, искал средство выходить из трудных, порой, казалось бы, безвыходных положений. Он не мирился со злом — нет! Он искал выход к добру — да, искал! И его ли то вина, что суровые обстоятельства вынуждали его порой к поступкам противосовестным?
Прямо в день погребения монастырские дьяки Прокоша и Мелентий, роняя слёзы на пергамент, занесли в первый московский летописный свод: «Преставися князь великий всея Руси Иван Данилович, внук великого Александра, правнук великого Ярослава, в чернецах и схиме, месяца марта в 31 день. А в гроб положен бысть месяца апреля 1 день в церкви Святого Архангела Михаила, юже сам создал в своей отчине на Москве. И плакашася над ним князи и бояре, и вельможи, и вси мужи москвичи, игумени и попы, и диаконы, и черньцы, и черници, и вси народи, и весь мир христианьский, и вся земля Русская, оставше своего господаря».
Затрезвонили колокола вовсю, и громче всех голос тверского вечевика. И уж кто-кто, а тверские князья и бояре сразу выделили его в сплошном трезвоне, но держали ли они на сердце зло? Больше всех потерпевшие от московского великого князя, не они ли раньше всех и поняли, что отныне Москва — самая сильная сила, как любил выражаться покойный?
Тверской князь Константин Михайлович стоял на панихиде с измученно-равнодушным видом. Мельком взглянув на него, Иван поразился желтизне его лица, худобе согнувшихся плеч. «Тоже не жилец», — подумал с состраданием. Константин Михайлович почувствовал его взгляд. Прозрачные, костяные пальцы его обхватили предплечье Ивана.
— Надо прощать, князь, — прошептал тверской, — надо уметь прощать.
Жена его Софья, двоюродная сестра Ивана, не поворотив головы, метнула недобрый взгляд в их сторону, поджала губы. Уже обвисающие щёки её вздрагивали. «Слова это всё, — тоскливо пронеслось в голове у Ивана, — о прощении-то... одни будут прощать, другие всегда ненавидеть... тем люди и разнятся».
— Всю жизнь вы, москвичи, мужа мово в могилу толкали, да не затолкали, ещё и пережил кое-кого, — вполголоса, но внятно проговорила Софья.
— А я при чём? — беспомощно возразил Иван.
— Как это при чём? — усмехнулась сестра краем рта. — Одно семя, один куст крапивный.
— Оставь! — попросил Константин Михайлович. — Ведь во храме мы. Пред лицом Господа находимся.
— Гадлива баба ты! — вспыхнул Иван.
Поп Акинф услыхал перебранку.
— Что же ты, князь, сварливец такой? — упрекнул Ивана.
— Кто? Это я сварливец? Я их трогал чем? — От обиды Иван позабыл сдерживаться и выкрикнул в полный голос: — Я ещё никого в жизни в могилу не толкал! А тверским везде неймётся немочь свою выставлять.
— Замолчь! — Старый Протасий сзади тяжело ткнул его кулаком промеж лопаток. — Ещё не зверь во зверех, а уж грызться почал.
Иван в ярости обернулся. Глаза Вельяминова, полные злой и тёмной воды, глядели в упор с открытой неприязнью.
— Отца закопай, потом уж начинай костёр разжигать сначала.
— Родители пировали, у детей отрыжка, — шепнул на ухо Ивану Алёша Босоволоков. — Успокойся, князь.
— Прости, из-за меня это! — сказал Константин Михайлович.
— Отвяжись! — дёрнул плечом Иван. И вдруг по-настоящему понял: отца больше нет... Встал бы сейчас да сказал им говорком своим быстрым, живо б утихли. Но недвижно бледное его лицо, холодны сложенные руки. «Батюшка, батюшка, батюшка!» — мысленно вскричал Иван.
Не сгибаясь, как дерево, повалилась рядом мачеха Ульяна, уронив чёрный плат с головы. Бояре за руки, за ноги живо понесли её вон. Тихо завыли сёстры. Перекрывая их, настойчиво и жалобно упрашивали певчие:
— Со святыми упокой!
Иван Данилович лежал, и ему было всё равно.
«Сына же его, — выводил ночью Прокоша, — князя Семёна, не бысть на провожании отца своего, бяше бо был в то время в Новегороде в Нижнем. И проводивше христиане господина своего князя Ивана и поюще над ним надгробные песни и попленишася великыя печали и плача».
— Ты чего остановился? — спросил, щурясь из-за свечи, Мелентий.
— Жду, пока краска в пергамент вомрет, — сказал Прокоша, — слышал, как на панихиде-то собачились?
— Беда! — сказал Мелентий. — Большие люди, а ведут себя...
Прокоша подышал теплом на киноварную буквицу и закончил: «И бысть господину нашему князю великому Ивану Даниловичу всея Руси вечная память».
Княжич Иван временно оказался за старшего. Наиболее подобострастные бояре и холопы — а ну как Семён и не вернётся, сгинет где нито! — величали Ивана государем. А он думал со страхом: сохрани Господь меня от эдакой доли, скорее бы брат приехал!
В казне были спрятаны престолонаследничёские знаки великокняжеской власти — яблоко державное, злат-венец, скипетр, святые бармы и при них сердоликовая крабица для причастия. Переходили эти знаки со времён Владимира Мономаха из рода в род. Казна находилась в подземелье дворца, ключи от входа туда были у троих: великого князя, старшего дьяка Костромы и казначея Акиндина, а ключ от железной двери самой казны был всего один. Его отец передал Ивану с наказом: «Все трое владейте, а Семёна почитайте в отца место». А ещё передал отец шейный крест золотой, сказав: «Его дал мне перед смертью святой Пётр-митрополит с наказом благословлять им преемника. Семёну передашь».
Семён приехал лишь на третий день после похорон. Едва спешившись, он вместе с братьями прошёл в усыпальницу. Плакал, не стыдясь. И братья его ещё не все слёзы выплакали. Стояли три сироты при гробе своего великого отца, поклялись дело его продолжить, не загасить возженной им свечи, быть всегда заодин.
В завещании отец отдавал Москву в их третейное владение, а другие города, сёла и волости поделил. Семёну достались главные — Можайск и Коломна с сёлами и присёлками, Ивану — Звенигород с Рузою и двадцать четыре селения, Андрею — Серпухов, Перемышль, Радонеж и сёла, всего двадцать одно владение.
Завещание спрятано было со знаками верховной власти в казне. Туда и спустились втроём лишь. Читали духовные и договорные грамоты, ханские ярлыки. Тут же и добро наследственное, заблаговременно Иваном Даниловичем разделённое: «Семёну из золота четыре цепи, три пояса, две чаши, блюдо с жемчугом и два ковша, а серебром три блюда; Ивану из золота четыре цепи, два пояса с жемчугом и с каменьями, третий сердоликовый, два ковша, две круглые чаши, а серебром три блюда;
Андрею из золота четыре цепи, пояс фряжский жемчужный, другой с крюком на червлёном шёлку, третий ханский, два ковша, две чарки, а серебром три блюда... Из одежд моих назначаю Семёну шубу червлёную с жемчугом и шапку золотую, Ивану жёлтую объяренную шубу с жемчугом и мантию с бармами, Андрею шубу соболью с наплечками жемчугом и портище алое с нашитыми бармами».
Братья не раз бывали с отцом в казне, всё им тут было знакомо. Но вот одна вещь — шапка золотая, оставленная Семёну, их несколько озадачила. Они видели её раньше именно лишь золотой, без всяких добавочных украшений. И вот оказалось, что отец, видно незадолго до смерти, распорядился сделать по её нижнему краю опушку из соболей, так что стала шапка похожа на обыкновенную княжескую. А ещё увенчал её золотым крестом, и стала шапка ещё тяжелее, чем была. Братья примеряли её поочерёдно, удивлялись, зачем батюшка так ею распорядился? И сам Иван Данилович Калита прозревал ли, что эта шапка скоро заменит злат-венец при венчании на царство и станет передаваться престолонаследникам вместе с нательным крестом святителя Петра, обретя имя: Шапка Мономаха!
По завещанию отцовскому и по лествичному праву великим князем становился Семён, однако впереди был снём — съезд в Орду всех русских князей, каждый из которых будет втае лелеять мечту о злат-столе владимирском.
Три Константина — Тверской, Ростовский и Суздальский, три Ивана — Рязанский, Юрьевский и Друцкий, Василий Ярославский, Роман Белозерский, Фёдор Фоминский, все князья пронские во главе с Ярославом Александровичем поспешили вслед за тремя братьями московскими в Орду. Мечтания о первенстве согревали многих из них, но все знали про себя: соперничать с отпрысками Калиты больше немыслимо, ибо установился уже такой порядок, при котором князья русские перестали быть равными в правах своих, но сделались подручниками одного князя — московского. Так и произошло: все князья, как и раньше, поехали с богатыми поминками хану и его приближенным, а вернулись с пустыми тороками, только Семён Иванович один вернул потраву с лихвой.
Ответные дары ордынцев — киндяк, епанчу, камку, бязь и другие ткани, ковры, мыло, перец, ладан — погрузили в крытые возки, а золочёную пайцзу и ярлык, скреплённую серебряной печатью грамоту Узбека на двух языках, Семён Иванович вёз собственноручно в кованом, замкнутом на ключ ларце. На привалах отчинивал замок, проверял, не помялся ли, не намок ли под проливным осенним дождём бесценный ханский свиток, но не разворачивал его, уж от одного только прикосновения к нему вздрагивало в радостном нетерпении сердце: он, Семён Иванович, признан не просто владимирским и московским великим князем, но — верховным главой всех других князей! Так и Прокоша с Мелентием запишут: «И вси князи Русти под руце его даны».
Иван и Андрей сопровождали брата в поездке. Видели, как напряжённо ждал он царского суда, как сдерживал радость после счастливого решения, как задумчиво улыбался своим мыслям на возвратном пути, и они хорошо понимали его. Но в Москве словно подменили Семёна, возгордился и так вознёсся, что велел всем — даже чадам и домочадцам — не звать его больше Семёном, но величать Симеоном, всё равно что Богоприимца Иерусалимского[69].
Восшествие на престол со времён Мономаховых проходило высокочтимо и пышно празднично, соединялось со священными обрядами — как бы освящалось самой Церковью. С приходом татаро-монголов многие чины и обычая подзабылись, и воцарение очередного великого князя стало сводиться лишь к получению ярлыка из рук хана. Семён Иванович решил сделать по пошлине, как раньше шло.
До пришествия татар нового князя сажали в соборной церкви Успения во Владимире на злат-стол. Степные хищники украли стол этот вместе со всей драгоценной церковной утварью, и церковь саму сильно поуродовали, облупили золото с куполов, сняли кресты, даже медную с позолотой дверь выломали и уволокли в степь. И следа нет былого богатства и великолепия, только из летописи и можно узнать, что построивший эту церковь Андрей Боголюбский[70] «удивил её всяким узорочьем, дорогим каменьем и жемчугом многоценным; осветил её многими паникадилами золотыми и серебряными; амвон устроил от злата и серебра. Служебные сосуды, рипиды и прочие священные и церковные вещи — всё было от злата с дорогим каменьем и жемчугом великим. Снаружи храма всю кровлю златом устроил, своды позолотил, пояс золотом устроил, каменьем усветил и столпы позолотил. На сводах поставил золотые птицы, кубки, ветрила». И не впал, знать, в преувеличение безвестный летописец-очевидец, когда заключил: «Болгары и жиды, и вся погань, видевши славу Божию и украшение церковное, — крестилась».
Но и безбожно ограбленная соборная церковь Успения восхищала своим величественным пятиглавием, высокими сводами. Ни в какое сравнение с ней не шли московские каменные церкви, коими так гордился покойный Иван Калита. Потому-то именно здесь решил Семён Иванович провести торжественный обряд своего восхождения во власть.
Сделать это наметил, не без тайного умысла, первого октября, на Покров — в один из самых радостных праздников, когда после сбора урожая в каждый русский дом, даже и наибеднейший, входил достаток. В день этот ни на гумно, ни в лес не пойти, а дома ни баню истопить, ни ребят купать, ни белье мыть и золить, а только свадьбы справлять, водить игрища да гулянья. Но прежде всего, понятно, в церковь, на службу праздничную в честь Богородицы, имеющей особое расположение к славянам, простирающей над ними свой чудесный Покров. Семён Иванович хорошо усвоил уроки отца — превратить местопребывание великого князя в духовный центр Руси, а ведь праздник Покрова, установленный Андреем Боголюбским, — чисто русский, неведомый больше нигде в христианском мире, даже и в Византии.
И помчались московские гонцы во все соседние княжества, понесли зовок на торжество Семеново.
Посад на княжение — обряд, занесённый из Греции, а потому митрополит Феогност с особым воодушевлением участвовал в нём.
В алтаре было богатое резное стуло, в котором служивший литургию архиерей отдыхал в перерывах между выходами к прихожанам. Феогност повелел вынести стуло на амвон и накрыть его золототканой парчой — вот и злат-стол! Рядом с троном положил на аналое животворящий крест со златой цепью, святые бармы, царский золотой венец и при них сердоликовую крабицу — эти переходящие со времён Мономаха из рода в род вещественные знаки верховной власти чудом удалось спасти от татар: несколько лет пролежали они схороненными во Владимирском печерном граде, пока снова не попали в великокняжескую скаредницу.
К назначенному дню Феогност созвал во Владимир епископов всех епархий, архимандритов и игуменов ближних монастырей, чтобы уставную службу провести косно и со сладкопением.
Накатали к этому дню несметное число восковых свечей. Сначала церковные служки с высоких лестниц возжигали их на огромных паникадилах. Ровный желтоватый свет стал заполнять главный барабан собора, сделал ясно видимыми сначала изображения сил Божиих — серафимов по нижнему своду, а затем и самого Христа Вседержителя в центре купола. Внизу всё ещё царил полумрак, но вот служки управились с подвесными свешниками и принялись за напольные. А когда затеплились фитильки и на многочисленных выносных запрестольных и алтарных семиветвистых светильниках, в соборе стало светлее, чем за окном.
Пасмурным выдалось утро, и первые прихожане, желавшие занять самые ближние к алтарю места, входили в храм и невольно замирали у дверей, радостно щурясь от тепла и света. А желающие с самого начала увидеть нынешнее важное действо не спешили в храм, толклись возле паперти.
Затрезвонили колокола — подкатил к северному, служебному входу на запряжённых шестериком санях митрополит. Его крытый чёрный возок не спутаешь ни с каким иным, а уж церковные люди и вовсе не оплошали — забегали иподиаконы, расстилая ковровую дорожку, простоволосые священники встречали владыку с полупоклоном и сложенными ковшичком ладонями, прося святительского благословения. Миряне со стороны лишь крестились, их к владычной руке не допускали дружинники.
Прибытие митрополита — всегда событие шумное и волнующее, но нынче не оно было самым главным и ожидаемым. Проводив глазами разодетого в дорогие одежды Феогноста, все снова обернулись к воротам — некогда золотым, а ныне облупленным до черноты.
— Едут! — единым вздохом прокатилось по толпе от ворот до храма.
И было на что посмотреть!
Впереди на белом коне, накрытом белой же, трепещущей на ходу шёлковой попоной, восседал в ослепительном великокняжеском облачении Семён Иванович. На вороных лошадях, держась на голову сзади, — его братья Иван и Андрей, тоже не в обыденных нарядах. Поодаль, сзади и с боков, старались далеко не отставать ближние бояре и вооружённые дружинники.
У паперти Семён Иванович сильной рукой осадил молочно-белого своего жеребца. Натянули поводья и братья, сделав это тоже очень умело, только у Ивана лошадь чуть было заупрямилась и начала мотать головой. А когда все три застыли, словно в землю вкопанные, оглушительная тишина наступила, только тонко-тонко держался остаточный звон от серебряных стремян да наборных уздечек.
Распахнулись кованые двери храма, слуги выкатили широкий свёрток травчатого ковра, толкнули его вниз по каменным ступеням, по мокрой земле — как раз до копыт великокняжеского коня.
Достойно, не борзясь, как полагается государю, сошёл Семён Иванович с коня. Поддерживаемый под белы руки двумя боярами, поднялся на одну ступень, снял шапку, отороченную чёрным с голубым подшёрстком мехом соболя-одинца, осенил себя крестным знамением, поклонился храму. Затем обернулся к подданным своим, что запрудили всю предхрамовую площадь, отвесил поясные поклоны на три стороны, чем вызвал одобрительный гул. Толпа ожила, заволновалась, образовалось несколько людских ручейков, прорвавших запруду из конных дружинников, — всем не терпелось попасть в соборную церковь.
Семён Иванович прошёл один через всю церковь по живому коридору к амвону.
Митрополит с клиром встретил его пением молебна Пресвятой Богоматери и чудотворцу московскому Петру.
После молебна Семён Иванович по-сыновьи подошёл за благословением к митрополиту и кротко попросил:
— Отче! Высокопреосвященнейший владыка! Издревле государи русские, пращуры наши, получали великое княжество по Божьему изволению из рук первосвятительских, вот, и ты, отче, дай мне благословение! — Семён стоял прямо, торжественно, со скрытым волнением.
Феогност разрешил ему подняться на амвон, осенил крестом и, положив руку ему на голову, начал громко молиться:
— Господь, Царь Царей, от святого жилища Своего да благоволит воззреть с любовью на раба Своего Симеона, да сподобит его помазаться елеем радости, принять силу свыше, венец и скиптр царствия, да воссядет великий князь Симеон на престол правды, оградится всеоружием Святого Духа и твёрдою мышцею покорит народы варварские, да живёт в сердце его добродетель, вера чистая и правосудие.
Наместник митрополита Алексий и игумен Богоявленского монастыря Стефан взяли с аналоя бармы и возложили их на рамена великого князя. Феогност лёгким касанием перстов поправил золотые с ожерельями оплечья на Семёне, снова осенил его и уже не громко, но сокровенно, так что слышали только близстоящие, произнёс:
— Господи Вседержителю и Царю веков! Се земной человек, Тобою, Царём сотворённый, преклоняет голову в молении к Тебе, Владыке мира. Храни его под покровом Своим; правда и мир да сияют во дни его, да живём с ним тихо и покойно в чистоте душевной.
Алексий подал золотой венец, Феогност возложил его «а золотисто-рыжую голову Семёна, воззвав:
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Вышел к солее архидиакон, громоподобно возгласил многолетие, и понеслось троекратно под своды, подхваченное двухклиросным хором:
— Мно-о-огая ле-ета-а-а!
А тот, кому эти многие лета так громко желались, возвышался перед царскими вратами иконостаса в венце и бармах — Божией милостью государь.
Его братья стояли справа от солеи, а напротив них, возле левого клироса, с бесстрастной почтительностью крестились приглашённые великие и удельные князья. Одинаково по-княжески одетые, были они похожи друг на друга, как похожи церковные свечки, и каждый из них чувствовал, что тот, кто возведён на амвон, — им неровня.
И уже начались приготовления к отправлению обедни, митрополит с великим князем намерились спуститься по ступеням с солеи, как с шумом распахнулись западные двери и в проёме их появился ордынский вельможа Товлубег со свитой. Не сняв островерхих шапок своих, они направились прямёхонько к великому князю по ковровой дорожке, не зная того, что по ней разрешается ступать одному лишь архиерею, да вот нынче было дозволено, как великое исключение, великому князю. Товлубег бы, наверное, поставил сапог и на привезённого Феогностом из Константинополя орлеца, кабы один из иподиаконов не успел его выхватить. Товлубег проводил глазами круглый коврик, на котором изображён орёл, парящий над градом, решил, что это ему место очистили, благосклонно кивнул головой.
— Нехристи, — прошелестело в толпе прихожан.
— Пазадаравляю табя, коназ! Кесарь Узбек жалаит табе долга царства нашем Руском улусе, шлёт табе сваю ханскую басма. — Он дал знак рукой слугам, те подали что-то завёрнутое в шёлковую, затканную золотом тряпицу. Развернув её, Товлубег достал деревянный резной ларец и поставил его на край амвона.
Не все находившиеся в храме понимали происходящее. И когда Товлубег открыл крышку ларца, не всем ясно было, что это за подушечка открылась. Лишь князья, бывавшие в Орде, знали, что под подушечкой — воск с оттиском ханской стопы.
Но зато было ведомо решительно всем собравшимся в храме — и наибольшим, и мизинным людям, — что во время своего самого первого явления сюда с ханом Батыем татары ворвались в этот собор Успения Божией Матери, где искали спасения великая княгиня с дочерьми и со всеми родными, навалили брёвен внутрь и зажгли, так что все находившиеся в храме сгорели или задохнулись от дыма.
В церкви и сейчас было душно — от множества свечей, от дыхания плотно набившихся прихожан.
Все вытягивали шеи, пытаясь заглянуть в ларец. Иван и Андрей стояли ближе всех, прямо перед глазами их был оттиск на зелёном воске толстопятой ступни Узбека. Братья украдкой переглянулись, поняли друг друга.
А Семён Иванович, увенчанный сияющей зубчатой короной и золотыми оплечьями, преклонив одно колено, благоговейно принял ларец.
— Бик кюб ряхмат! — по-татарски поблагодарил и коснулся губами шёлковой, пропитанной мускусом подушечки.
Все наблюдали с лицами бесстрастными, никому не любо было унижение их государя, но и обидеть важных татар никто не посмел, ни взглядом, ни словом не выдал своего отношения. Один только Босоволоков смотрел набычившись, и если бы Семён Иванович в этот счастливый свой миг оглянулся на любимого боярина, увидел бы в его холодных с льдистой голубизной глазах презрение и вражду, одно мгновение это было, но было всё же, Иван заметил...
Феогност взял кадило и начал окуривать дымом амвон и стоявших перед ним незваных гостей. Священники и диаконы последовали примеру владыки, начали каждение в самом храме. Народ понятливо расступался, пропуская кадильщиков, вдыхал очищающий и утешающий аромат ладана. Благовонное курение фимиама Божеству освящало собравшихся и сам храм, прогоняло духов тьмы.
Княжичи Иван и Андрей, ещё раз согласно переглянувшись, вышли через дверь правого нефа на церковный двор.
— Но почему именно ступня, а не рука, например? — нервно дёрнул верхней губой Андрей. — Дескать, под пятой мы?
— Узбек же ислам принял. У них нельзя лики изображать...
— Хоть бы растаял зелёный тот воск в ящике!
— Да, чтобы и следа от ханского следа не осталось!
Братья вышли на площадь. В свои юные годы они успели побывать во многих отдалённых местах, а вот в соседнем с Москвой Владимире оказались впервые. И тем глубже поражены были открывшимся вдруг их глазам соседним Дмитровским собором. Ничего подобного не приходилось им видеть ни в Новгороде, ни в Твери, ни в Сарае, ни в Крыму. Поначалу даже и поверить казалось трудно, что это наяву, а не в волшебном сне, столь причудливо несбыточным, неземно затейливым казался собор. По внешнему очертанию его можно было бы сравнить с Покровом на Нерли, если бы не был он столь могуществен и столь богато изукрашен каменной резьбой.
Братья неторопливо обошли его. Три лицевые стороны собора заняты фигурой Спасителя, вокруг которого — ангелы, люди, птицы, звери, цветы... Поначалу и не понять, к чему такое обилие и странная пестрота? Что значат эти всадники, львы, грифоны, кентавры, невиданные растения? Братья рассматривали каменную резьбу в упор, отходили назад, чтобы охватить взглядом все три округлые арки, поражаясь и невольно крестясь на эту красоту, молясь возносящемуся над всеми Спасителю с предстоящими ему ангелами.
Неужели сотворили это чудо человеческие руки? И неужели на Руси это, у нас, где уж нынче не только керамики с чеканкой нет, но разучились и простой кирпич обжигать, где и здатели сами перевелись, так что в строящихся бедных церквах ещё до их освящения обрушиваются, случается, купола? Сколь зловещая, знать, полоса разора и упадка пересекла Русь, коли через двести лет после Дмитровского этого собора Москва еле-еле смогла осилить церкви из грубо наломанного камня, не помышляя ни о богатстве, ни об украшении их? И значит, следует начинать всё сначала? Но легко ли будет, всё утеряв, догонять тех, кто жил эти два века в мире и благоденствии?
А вознёсшийся Спаситель благословлял из горнего мира братьев, являя собой сбыточное чудо воскрешения.
Пировали в Москве три дня. Семён Иванович был весел, всесилен и щедр. Праздничные столы накрыли на всех — и на гостей высоких в княжеском дворце, и на нищую братию под открытым небом вдоль кремлёвской стены. И украшал новый великий князь всех подданных своих. Не всех, правда, одинаково, а по чинам, по заслугам, по степени преданности.
Тысяцкому Протасию Фёдоровичу Вельяминову — драгоценный пояс. Старшему боярину Алексею Петровичу Босоволокову по прозвищу Хвост — золотая цепь. Большому боярину Феофану Фёдоровичу Бяконтову, воеводам Ивану и Фёдору Акинфовичам — золотые кресты и гривны. Никто не был забыт — пожалованы государевым вниманием и бояре путные да окольничьи, мечники да дети боярские, челядь, дворовая да холопы обельные. Кто за труд и верность мзды удостоен, кто получил воздаяние в виде перехода в новое сословное состояние — стал казначеем или ключником, денщиком, постельничим, конюшим, чашником, стольником.
Но и то правда, что иным пришлось переобуться из сапог в лапти — за кем Семён Иванович провинность какую числил.
Заутра позвали Ивана с Андреем к великому князю на думу. Они пришли в гридню, когда все званные из других земель князья уже расселись по пристенным, накрытым ковровыми полавочниками скамьям.
Семён Иванович один восседал в кресле под божницей. Зоркими глазами окинул князей, увидел на их лицах утреннюю похмельную грусть и так начал своё речение:
— Ну, что, дорогие... — Тут он помедлил, спохватился, 4то едва не выронил словцо подсушники, чем мог бы обидеть гостей, ведь вовсе они и не пьяницы горькие, а просто в его честь досыта почашничали, и поправился: — Да, дорогие други мои, князи гораздые! На Руси у нас праздников больше, нежели будней, потому хочу прямо сейчас, не откладывая, волю и дело свои объявить вам. — Семён оглядел снова понурившихся гостей. У Васьки Ярославского глаза стали узкие, как у чистого монгола. Костя Ростовский зевает во всё своё волосатое лохалище. — Знаю, что все поздно опочинулись да и мёда как бы не прокисли на столах, потому коротко буду глаголить. — Заявил так, а про себя подумал: «В самый раз им сейчас всем врезать, небось зазыблются, а силов насупротив что нито сказать не достанет». И продолжал: — Попервости объявил нам царь Узбек, что главным князем в Залесской земле есть и будет князь владимирский и московский, а потому все остальные должны в руке его быть. Да что нам, други, хан ордынский, нешто без него не знаем мы, что Русь тогда только славна и сильна была, когда все князья повиновались без прекословия одному старшему, и только таким повиновением одному князю московскому мы сможем освободиться от чужеземного ига. — Семён снова замолчал, отметил в уме, что верно, зазыбились иные после его слов, заколыхались, но перечить никто не в силах, и продолжил ещё напористее: — И дань я один буду возить в Орду, а ваше дело — собирать её без промедления.
Некий ропот вроде бы прокатился по лавкам, скорее, просто каждый из сидевших слегка ворохнулся, однако вершащим стало слово Константина Васильевича Суздальско-Новгородского:
— Вестимо так, и не наинак!
Князья облегчённо вздохнули, покосились на дверь – не пора ли за столы накрытые?
— Звать меня надо по святцам, — спопутно примолвил Семён. — Не Семёном, как прежде, но Симеоном, так и владыка Феогност меня кличет. Значит, все должны так.
— Вестимо, раз владыка!
— Не иначе так...
Одобрили новое обращение к великому князю, но все, несмотря на похмельное помутнение, отметили про себя: «Ну и занёсся ты, Сёмка! Гордецом на престол вскочил!»
Сразу после этакой задушевной беседы Семён Иванович вызвал к себе резчика печатей и повелел изготовить жуковину с надписью по окружности: «Князь великий Симеон всея Руси», — никто и никогда ещё не дерзал так возводить себя.
Великая княгиня Настасья осчастливила сыном. Безмерно радовался Семён Иванович, и казалось ему — впереди одни только удачи, пиры да победы.
Константином решил назвать долгожданного наследника, у которого — верил — жизнь будет долгая, не как у умершего два года назад первенца. Да не суждено оказалось. Костя только имя и успел получить, даже материнского молочка не отведал. Покричал утром, потом затих, только постанывал, а вечером уж в гробик маленький, как игрушечный, положили его. Лежал Костя и словно улыбался. Да и то: невинная душа его сразу, не дожидаясь Страшного Суда, в рай отлетит, среди других праведных душ поселится.
Это так, но каково тем, кого оставляет он! Каково матери, не успевшей и приласкать свою кровинушку, каково Семёну, что рыдает, не стыдясь слёз, над холодным детским тельцем?
Померкла вся услада поспешания в делах, только горе одно на сердце.
— Выпей, княже, мёда креплёного, облегчи душу, — советовал Протасий, но Семён только головой качнул да взглянул с упрёком:
— Запамятовал, тысяцкий, что пью я однова лишь при удаче да веселье?
А затем уж и вовсе не до медов с пивом стало Семёну — давно ведомо, что не одна беда ходит, но со многими победками.
Наместник великокняжеский Иван Рыбкин прислал из Торжка гонца с известием, что жители города отказываются давать чёрный бор.
Не успел Семён обдумать со своими боярами эту неприятную новость, как другой скоровестник примчался из самого Великого Новгорода с грамотой: «Ты ещё не сел у нас на княжение, а уж бояре твои насильничают». Это было открытым неповиновением, отказом дать требуемое серебро для отсылки Узбеку.
— А где же наш новгородский наместник князь Дмитрий? — вспомнил Семён.
Князь Дмитрий Брянский не присутствовал ни на похоронах Ивана Даниловича Калиты, ни на посажении нового великого князя. После того как оставил его княжич Иван на реке Сестре спасать ушедший под лёд возок, он прибыл в Москву спустя седмицу с сообщением, что никак невозможно было ничего поделать и надо ждать спада вешних вод. Двадцать девятого мая, провожая Семёна Ивановича с братьями в Орду, он сказал, что дождётся летнего меженного уровня реки и непременно достанет и возок, и схороненное в нём новгородское серебро. И сам словно в воду канул.
Семён велел разыскать его через доброхотов, которые имелись у московских князей почти повсеместно — не только в русских княжествах, но и в Орде, в Литве. Доброхоты служили великим князьям или за страх, или за совесть, иные за постоянное вознаграждение. Бориска Ворков, бывший слуга, а затем дружинник, был награждён Иваном Калитой селом Богородическим, но с оговоркой: село за ним и будет, если Бориска станет и дальше служить сыновьям Калиты, а если не будет, то село у него отнимут. Бориска и служил, он-то и оповестил, что князь Дмитрий Брянский гостит в Рязани у князя Ивана Ивановича Коротопола. Семён послал за ним Чета, наказав:
— Не захочет Митрий добром, силком вези.
— Моя понимай! — уразумел Чет и с двумя верхоконными мечниками отправился исполнять поручение.
Брянский князь явился в Москву не мешкая. Семён с братьями готовились к трапезе в столовой палате, когда Феофан Бяконтов сообщил:
— Челом бьёт князь Дмитрий.
— Нетрог побьёт ещё, я его дольше ждал.
— Говорит, дело сугубое и безотложное.
— Безотложное? Какое же это? Нешто серебро вынул? Тогда зови. Мол, великий князь зовёт разделить с ним брашно.
Семён уж прикидывал, как распорядиться новгородским серебром. И расспрашивать про гривны не спешил, предложил прежде отведать знатной ухи из свежепойманной стерляди и судаков.
Уху Дмитрий оценил, дважды добаву просил.
— У тебя брюхо-то из семи овчин, что ли, сшито? — пошутил Семён.
— Затемно выехали, не успел поснедать. Да и уха-то...
— Торопился, значит, серебро привезти?
Дмитрий поперхнулся и застыл с открытым ртом, словно обжёгся или костями накололся. Наконец совладал с собой, степенно обтёр усы и бороду, ответил с прискорбием:
— Уж как я помучился-то, и всё впустую. Возок весь разбило, что вода унесла, что заилило.
Семён поднялся со скамьи, неторопливо обогнул стол, и в этой неторопливости уже была угроза. И князь Дмитрий встал навстречу, споро добавил:
— А может, скрал кто серебро, место там облюдное...
При этих словах князь Иван вскинул голову, посмотрел на Дмитрия с удивлением: ветовалы, мшины, болота, буреломы...
— Поедешь в Торжок моим наместником, а на реке поставишь постоянную стражу. И чтобы без чёрною бора и того серебра не возвращался! — объявил Семён, еле сдерживая бешенство.
Князь Дмитрий, однако, не только не напугался грозного голоса, но как бы, напротив, успокоился: он неторопливо сел и приготовился снова приняться за уху, для чего отпустил пуговицы на ферязи и взял в руку ложку. Прежде чем зачерпнуть торчащий стерляжий хвост со скрученным хрящиком, обронил, не глядя на Семёна:
— Нет, великий князь, не поеду.
— Как это? — аж задохнулся Семён.
— А так, что невместно мне это, потому как я тоже князь...
— Кня-язь?.. Ты — муха, из говна вылетевшая, а не князь!
От этих слов Дмитрий вздрогнул, дёрнул плечом и пристукнул по столу ложкой так, что, показалось, расколол её. Помедлил, собираясь с духом. Осмотрел ложку, сказал задумчиво:
— Не треснула. Кленовая, должно быть.
Тишина была в палате. Иван и Андрей сидели потупившись, рассматривая жировые звёздочки в своих чашках, и с опаской ждали, чем кончится сшибка старшего брата с брянским князем.
— Не понимаю... И чего ты пылишь, не понимаю... — всё так же задумчиво продолжал князь Дмитрий, чем окончательно вывел из себя Семёна:
— Всё ты понимаешь, только срать не просишься! В Новгороде торчал целый год без толку, теперь вот всё лето неведомо где мотался.
— Нет, Сёма, мотался я у хана Узбека. Он мне ярлык дал на брянское великое княжение. Вот погляди.
Долго готовился Дмитрий к объявлению этой новости, потому-то так сдержан был, и сейчас наслаждался тем разительным действием, которое произвели его слова на братьев-князей московских. Семён понял, что не шутит брянский князь, сменил крик на ворчание:
— На какие же шиши ты купил его?
— Ярлык-ты?.. Ни на какие... — быстро ответил Дмитрий и зачем-то повторил дважды: — Ни на какие, ни на какие! Узбек помнит, что семь лет назад я ходил с татарами на Смоленск, бился много, помог мир взять. Обещался я и впредь по его зову против Литвы, против каких иных его супротивников выступать.
Семён задумчиво доил свою узкую рыжую бороду, удивлялся про себя: «Ну и дух этот Дмитрий! Не зря отец предупреждал, наказывал держать его в строгости и без полного доверия».
— Так это и есть сугубое дело безотложное?
Князь Дмитрий явно обрадовался счастливому повороту разговора, поднялся из-за стола, подошёл к Семёну спокойно, с достоинством, как равный к равному:
— Нет. Помнишь, в Новгороде калякали мы с тобой о том, что Феодосьюшка у меня на выданье...
— Это ты калякал, а не мы с тобой.
— Верно. А теперь давай покалякаем ты и я с Иваном твоим.
Андрей ткнул брата в бок, шепнул:
— Женишься? А молчал!..
Иван отмахнулся, не сводя глаз со старшего брата: что решит он, что скажет?
— Вот с Иваном и калякай, он не титишное дитё, пятнадцать годов справил.
— А Феодосьюшке четырнадцать, куда как гожая пара! — обрадованно ответил Дмитрий и подошёл к Ивану: — Верно, зятюшка дорогой?
Иван от такого весёлого напора только зарделся.
— Во-от, доброе молчание — чем не ответ!
— Ага, и за молчание гостинцы дают, — буркнул Семён, но не было в его голосе больше неприязни, устраивал его такой исход дела.
— Поедем мы с Ванюшей сейчас в Брянск, там обручение проведём. А на венчание сюда, в Москву! — всё так же напористо решал Дмитрий Брянский и, накрыв свою правую руку расшитой золотом полой ферязи, протянул её Семёну. Тот сделал то же самое — ударили по рукам.
— Но чтобы недолго вы там были, — по-прежнему ворчливо, но уже совсем без раздражения предостерёг Семён. — Чую я, добром мне с новгородцами не договориться. Не пришлось бы ратью идти. Иван нужон будет мне.
— Мы мигом, одна нога здесь, вторая в Брянске — сговоренку сюда доставим.
Так неожиданно и скоропалительно свершилось рукобитие. Иван не знал, то ли огорчаться, то ли радоваться. После смерти батюшки ему всё было едино и всё равно.
Иван с детства полюбил слушать гудцов и дудочников. Их простые наигрыши пробуждали в его душе тихую отраду. Оттого держал всегда при себе Чижа со Щеглом. И в Брянск их с собой взял вместе с Иваном Михайловичем, Алексеем Босоволоковым, Феофаном Бяконтовым да окольничим Онанием.
Без особого желания ехал он с князем Дмитрием в его владения на сватовство, но и без протеста, в безучастии: как будет, так и будет, Бог не оставит.
Суженую свою Феодосью он помнил смутно, поди не узнал бы её, кабы случайно встретил. Воспоминания о новгородском летучем знакомстве с нею никаких чувств не вызывали, и это озадачивало и печалило его. Душа опустела и без любопытства ждала, что дальше. Доброгнева и дядька Иван Михайлович иной раз нашёптывали, будто жребий ею несчастный, как не первый он сын, что в чужой воле всю жизнь проживёт. Он не обижался: судьбу не выбирают. Слабому — плохо? А сильному — слаще? Врать и извиваться — вот что дурно, хотя бы и делалось это из высших целей. Не суждены ему власть и надмевание, но разве это самое важное? Разве это единственное, к чему должен стремиться человек? Разве это главное, к чему он предназначен? Правда, сам Иван не знал, к чему предназначен, и не хотелось ему об этом думать.
Сначала ехали по-походному, не соблюдая чина поезда жениха, но перед въездом в Брянск сделали остановку, устроили так, как должно являться к невесте. Дружка Фёдор Бяконтов впереди с чинами для невесты — московскими подарками, коробьем с притираниями, румянами да отдушками. Следом окольничий Онаний с благословенным образом, данным ему Семёном Ивановичем, он нынче жениху в отца место. На третьей подводе сам виновник торжества с посажёным отцом Алексеем Босоволоковым, на четвёртой — князь Дмитрий, на пятой — челядь дворовая. Замыкал женихов поезд сам-друг — боярин лагунный с отчинённой загодя пивной бочкой, чтобы из этой лагуны угощать всех встречных.
В Брянске их ждали. В Покровском соборе устроен был молебен по случаю благополучного завершения путешествия. Потом князь Дмитрий повёл гостей в свои хоромы, что были, как и церковь, в деревянной крепости на гребне Покровской горы. Похвастался, пока шли:
— С трёх сторон, глядите, крепость нашу защищают овраги, а к пойме Десны, глядите, ниспадает крутой склон. А такие дали, как наши задеснянские, вы зрели где-нибудь?
Что говорить, простор и широкое раздолье, открывавшиеся с гребня горы, были хороши, величественны, но Алексей Босоволоков ревниво буркнул:
— Нешто наши замоскворецкие хуже?
Князь Дмитрий раздумчиво покосился на боярина, вспомнил:
— Да, я всё хотел спросить, не наш ли ты, не брянский ли?
— Нет, отец мой был рязанский находник, притёк из Рязани на службу московскому князю.
— А я думал, что наш, потому как у нас перелинявшего волка босым зазывают.
Терем княжеский поначалу показался обыкновенной нестройной связью разных горниц, повалуш, сеней, вислых сходов и наружных площадок. Но вблизи разглядели, что крылечные балясины, наличники окон, лесничные поручни и перила исполнены с затейливой пестротой — тут и там бросались в глаза резные деревянные кони, птицы, некие сказочные звери, цветы.
Князь Дмитрий ничего не сказал, только остановился и обхватил фигурную балясину, приглашая полюбоваться, сколь искусно точена она.
Гости оценили хитрость брянских плотников, но восхищения не выказывали, так что Дмитрий обиженно понужнул:
— Ну что, есть у вас такие мастера?
— У нас лучше были, у нас не то что по осине, но По камню кремнёвому резали. Татары порушили всё.
— Что да, то да, — миролюбиво согласился хозяин. — Татары к нам не долезли, заплутались в брянских дебрях, не зря и город наш прозывался сперва Дебрянском.
— Притаились тут в дебрях, а мы там отдувайся...
Иван молча слушал незлое препирательство своего боярина с князем Дмитрием. Он и раньше знал, что Среди всеобщего разорения Руси Брянск, расположенный в глухих лесах, отдалённый от ратных разорительных поприщ, не только уцелел, но стал расти и развиваться, даже стал стольным городом вновь образованного княжества. Но всё равно увиденное благолепие задело его, как задело оно и Алексея Босоволокова, да и всех других москвичей. Особенно когда вошли в трёхжильный дворец. В белых горницах верхнего жилья — печи с трубой, окна не волоковые, а только косящатые, закрываются не слюдой, а фряжским стеклом. Во втором жилье светлицы и терема с открытыми площадками — гульбищами. Первое жилье — жилые и праздничные палаты для приёма гостей в летнее время. В самом низу — подклети. В три жилья и повалуши с расписными башнями и горницами.
Дмитрий самолично разместил всех гостей. Ивана позвал в самый верхний терем. Когда поднимались туда по лестничным переходам, Иван нечаянно увидел через открытую дверь девицу росту малого, с косицей ржаной невеликой, а рубаха на горле булавкой серебряной сколота. «Уж не Феодосья ли?» — сердце вздрогнуло. Какая она, Феодосья! Фенечка-кроха. Бровки хмурила, в бронзовое зеркальце глядя, палец муслила, приглаживала. Потом серьги тронула, так и эдак оглядела, увидав князя Ивана, вспыхнула, зеркальцем закрылась. Иван усмехнулся: ишь, тоже готовится к встрече. Ну, пускай её... А будущий тесть, идя впереди, всё чем-то хвастался. Иван не слушал. Предстоящие сватовство и обручение уже не казались тягостной обязанностью. И чего это он жениться не хотел? Будет жить с ним в хоромах, со своей косицей толстенькой... Жена... Странно как-то. Смешно.
Князь Дмитрий суетился неспроста, спешил, словно боялся, что сватовство сорвётся. Убеждал скороговоркой:
— Понимаешь ли, Ваня, обручение — это третий обрядовый вечер, и должон он идти сразу за первыми двумя. Первый, помнишь небось, был в Новгороде — сговор первый и первый пропой. Второй — заручье в Москве, по рукам надысь при тебе мы с Симеоном Ивановичем ударили. А в Брянске будет обручение, значит, третий пропой, согласен ли?
— Чего бы ехал сюда, кабы не был согласен?
— Ну вот, прямо утром в церковь, ту, где молебен в твою честь служили, в Покровскую. Всё готово, и батюшка Лука, и весь клир церковный. Кольца мой мастер уже отлил: золотое и серебряное.
— Пошто разные-то?
— Так батюшка Лука повелел, а какое — кому, я уж и забыл.
Иван сначала удивился — как это забыть можно, но и сам к концу обряда запутался.
Их поставили радом лицом к алтарю, Иван — справа, Феодосья — слева. Что будет дальше, они не знали, стояли покорно и смятенно.
Батюшка Лука в полном облачении вышел через царские врата с крестом и Евангелием. Следом за священником семенил диакон с подносом, на котором лежали близ друг друга два кольца: слева — золотое, справа — серебряное.
Батюшка сверился, в первый ли раз обручаются стоящие перед ним новоневестные. Оба смущённо кивнули головами, про себя удивляясь вопросу. Батюшка тихим голосом пояснил:
— Помните евангельскую притчу, когда навстречу жениху выходили с возжёнными светильниками только девственники? Вот и вам я даю эти свечки — символ чистоты и целомудрия. И если вы, победив рознь и разделение, будете источать свет любви, то, выйдя из храма, будете уже не двое, но одно существо.
Они снова согласно кивнули, принимая горящие свечи. Диакон кадил фимиамом и читал молитвы, отгоняя демона, враждебного честным бракам.
- Благословен Бог наш, — начал батюшка Лука, прося о спасении врачующихся, о даровании им детей для продолжения рода и ниспослании любви совершенной, о сохранении их в единомыслии и твёрдой вере, о благословении их в непорочную жизнь. — Яко да Господь Бог наш дарует им брак честен и ложе нескверное, Господу помолимся.
Наконец дошёл черёд и до обручальных колец. Батюшка сначала взял золотое и надел его жениху, произнеся трижды:
— Обручается раб Божий Иван рабе Божией Феодосии.
Затем он проделал то же с серебряным, надев его на палец Феодосье. Иван осторожно покрутил на пальце своё кольцо, приспосабливая его для постоянного ношения, но священник забрал его обратно, надев уж Феодосье, и так три раза, поучая:
— Золотое кольцо остаётся у невесты в знак того, что женской слабости передаётся мужественный дух.
Вдруг Феодосья, меняясь в очередной раз кольцами, обронила своё. Оно стукнулось о каменный пол с тонким звоном, покатилось под ноги диакону, который торопливо подхватил его и вернул невесте.
— А-ах! — раздалось за спиной, где стояла родня и сторонние созерцатели.
Батюшка Лука тоже был огорчён происшедшим, начал скорее кадить фимиамом и почёл нужным в своём напутственном слове предостеречь ещё о вреде и нелепости разного рода примет и суеверий:
— До того как свет Христов пришёл на Брянскую землю, жили здесь племена родимичей и вятичей, справляли языческие обряды, сходились на игрища, на плясание и на бесовские песни, священного брака не знали, но умыкали жён себе и правили свадьбы вокруг пня лесного. И по сей день в глухих сёлах таится ещё языческая ересь, коей ненавистны наши православные таинства и обряды. Дабы опорочить обручальное кольцо христианское — знак вечности и непрерывности брачного союза, как непрерывна и вечна благодать Святого Духа, суеверные язычники пустили злой слух, будто уроненное кольцо предвещает распад брака или смерть одного из супругов. Сие дьявольское измышление таится в сердцах порочных, необразованных, образа Господа в душе не имеющих. Ибо, как сказано в Священном Писании, всякий делающий злое ненавидит свет и не идёт к свету, чтобы не обличались дела его, потому что они злы. А поступающий по правде идёт к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге соделаны. — Лука снова трижды благословил Ивана с Феодосьей напрестольным крестом и закончил: — Людям смертным свойственно ошибаться, Сбиваться с истинного пути, и без помощи Божией и Его водительства не дойти этим двум слабым людям до цели — Царства Небесного. А потому паки и паки попросим: «И ангел Твой да предъидет пред ними вся дни живота их».
Князь Дмитрий, похоже, совсем не придал значения пугающей примете, оставался такой же деятельный, спешливый и хвастливый, как и до обручения. Хоть и велико колышущееся чрево, но движения быстры, как и речь торопливая, захлебывающаяся, глаза ширяют во все стороны, не попадая в лицо собеседнику. Стыдился он немного, что сильно на свадьбе настаивал, иль просто была такая особенность от рождения? Гораздо более пристально Иван приглядывался к детскому лицу невесты, нежнобелому, кругленькому. Золотистый прозрачный взгляд её пугливо скользил иной раз по жениху, тут же уклоняясь, убегая в сторону.
— Я тебя Фенечкой буду звать, — сообщил Иван.
— Зови, — шёпотом разрешила она.
— А ты меня?
— Господином, — и заалелась и засмеялась.
— У меня на Москве хоромы отдельные, — сообщил Иван, полагая, что следует приободрить её перед вступлением в новую жизнь.
— Гожа, — совсем беззвучно отозвалась Фенечка.
— Ты меня боишься, что ль, господина своего?
— Не-ту.
— А чего же?
— Стыжуся.
Он взял её за руку, ощутил, что пальчики иглой вышивальной исколоты, это тронуло, что-то на жалость похожее вызвало.
— Мы с тобой хорошо будем жить, Феня, не обижу тебя николи.
— Вправду, что ль? — Золотые глазки в опушке ресничьей поглядели на него весело и доверчиво.
Он взял её скрипнувшую в ладони толстую косу, улыбнулся:
— Коротенька какая!
— И у тебя усов ещё нету, — сказала Фенечка, рассматривая его близко.
— Усы отрастут, — твёрдо пообещал Иван.
— Хороши тебе места-то наши брянские?
— Хороши, но наши лучше.
— Это чем же ваши лучше?
— Наши и пчелистее и пажитнее.
— Пчелистее? — Её нежное лицо оживилось, скованность отходила от неё.
— Наши пчёлы, однако, крупнее из себя, чем ваши. И трудятся усерднее, больше мёду копят в бортях.
— Неужто из себя крупнее?
Смех её был Ивану как награда, он от этого делался смелее и увереннее, шутить хотелось, рассказывать ей что-нибудь. Ведь он человек уже бывалый, не то что иные, до двадцати лет со двора ни ногой.
— Вот тебе и неужто! Один раз мой бортник пошёл за диким мёдом, спустился в борть, да и сорвался вниз, чуть не захлебнулся там. Кричал-кричал на помощь, да рази в нашем лесу кто услышит? Два дня мёд ел не пимши, а на третий пришёл медведь, чтобы тоже поотведать сладенького, полез в дупло задом. Бортник мой, не будь разиня, цоп его за хвост и закричал страшным голосом. Медведь дристнул со страху и ужасу да и выволок его! Выволок и бечь, только пятки у него засверкали — они же в мёду были!
Она посмеялась, конечно, но сказала:
— Про этого медведя наш бахарь, если хочет потешить, ещё занятнее врёт.
Иван несколько смутился, однако нашёлся:
— У меня бахаря нет, самому врать приходится, больше некому.
Её изжелта-блёсткие глаза потускнели, поглядела: на жениха испытующе и загадочно. Тогда он впервые в жизни поцеловал её, в губы не попал, угодил в подбородок. Фенечка не отпрянула, напротив, обвила его шею руками, он услышал тёплый запах от её головки, на грудь ему положенной, и имя своё, шёпотом сказанное:
— Ивушка-а...
Молочный привкус её дыхания, и как она доверчиво прильнула к его груди — эти ощущения были для Ивана самым главным событием тех дней. Хотя было и ещё кое-что, иное. Но забылось, затерялось в праздничной суете и вспомнилось лишь через год, в самый горький для Ивана час.
Третий пропой готовили скоро и щедро. Целиком зажаренного кабана весом в три пуда принесли на огромном серебряном блюде. Достали меды — лёгкие сгвозцы и хмельные обарные, загодя сваренные и выдержанные на леднике. Все стали обряжаться, готовясь к долгому застолью, как примчался на подворье московский гонец. Рыжий конь его стал серым от изморози, которую даже и не стряхивал с себя, так умучен был Две заводные лошади тоже уже побывали под седлом, но выглядели свежее — дёргались всей кожей, взмахивали хвостами и трясли гривами, обдавая мёрзлой испариной собравшихся возле гонца встревоженных людей.
— Великий князь... на слетьё, всех... князей, — с трудом выговорил гонец обветренными, замерзшими губами.
— Случилось что? — сразу встревожился Иван.
— Ратиться... С Литвой.
— Завтра с утра и отправимся, — с преувеличенным воодушевлением сказал князь Дмитрий — Наскоро попируем, и в путь!
— Нет, Симеон Иванович велел стремглав.
— Да что уж это? — сокрушался Дмитрий. — Только-только были в Москве и опять съезжаться! А с кабаном зажаренным что делать будем?
— Но тебе-то небось и не надобно быть там, оставайся, — предложил Иван.
Дмитрий недолго колебался:
— Нет, что ты!.. Что же, свадьбу до святок откладывать? Нет, сейчас повелю своему бабью укладываться, и за нами следом чтобы... А мы верхами поскачем.
Гонец остался отдыхать, а князья со своими боярами и дружинниками, имея с собой по одной заводной лошади, тронулись в трудный трёхсотвёрстный путь на Москву.
Брянск остался в памяти как городок ладный, привлекательный. Когда находились в нём, Иван как-то не задумывался о его размерах, а увидел с Поклонной горы Москву, сравнил, и сразу стало ясно, что стольный город князя Дмитрия больше походит на удельный городок вроде Торжка. Но иначе думал Дмитрий Брянский:
— Москва твоя — и не город словно бы, а сборище сел да деревень.
Иван испытывал привычное волнение при приближении к родным местам. Всегда при возвращении из Орды или из Новгорода сердце начинало биться учащённо от Нетерпения, ожидания, тревоги. И сейчас хотелось пришпорить коня, но Дмитрий удержал:
— Не гони, дай отдохнуть лошадям.
Город просыпался, из печных труб тихо поднимались к небу дымные столбы. Иван, привстав на стременах, жадно узнавал в предрассветном мареве Кремль, Посад, Загородье, Заречье. Справа высились Воробьёвы горы, слева — Три Горы, за ними, сколь хватало взора, леса, прорезанные полями и вспольями.
— Нет, ну ты погляди, — настаивал брянский князь, — И там село, и там починок, и там выселок... И это всё — Москва?
Ивану было не до споров, устал за ночь, и беспокойство снедало его.
Спустились к Чарторыйскому ручью. Перед въездными воротами их остановили вооружённые дружинники, узнали князя:
— Симеон Иванович повелел закрыть все ворота в город и Кремль.
— Как, все двенадцать?
— Да. А в Кремль можно попасть только через Шешковские ворота.
— Отчего же так?
— Не вем.
Просто так ворота в Москве не замыкаются, выходит, к защите изготовился Семён. Шешковские ворота были потайными со сторожей над ними, которую и называли Тайницкой.
Дмитрий Брянский был в замешательстве:
— Нешто мне вернуться, встретить обоз?
— Дружинников своих пошли. — Развернув коня, Иван позвал своего ближнего боярина Ивана Михайловича: Поезжай с ними. Окольничего Онания с кметями захвати.
Среди сел и волостей, которые сумел прикупить Иван Калита в разных, порой очень отдалённых, русских княжествах, был и Белозерск, и потому Семён Иванович смотрел на этот городок как на свою наследственную вотчину. Но вот примчался оттуда наместник с сообщением, что новгородские молодцы сначала повоевали и пожгли Устюжину, а затем захватили и Белозерск.
Не успел обдумать эту неприятность Семён, как ещё одна напасть: сын великого князя литовского Гедимина Ольгерд подошёл со своими полками к Можайску. Сообщали оттуда разное: один передал, что Ольгерд опустошил окрестности, пожёг посад, готовясь взять и город, второй утеклец уверял, что литовцы Можайском уже овладели.
Как всегда, Ольгерд совершил налёт внезапно и, как всегда, держал свои дальнейшие намерения в тайне, так что от него всего можно было ждать сейчас, вплоть до похода на Москву.
Ближняя сторожа с засечной полосы на границе княжества со степью донесла, что елецкие крестьяне сгоняют скот в лесные овраги и зарывают в землю свой домашний скарб так они привыкли делать, когда к ним приближались татарские отряды.
В этих тревожных условиях и принял Семён Иванович на Боярской думе решение: готовить Москву к круговой обороне, одновременно собирать воинство для возможного выхода в боевой поход. К только что разъехавшимся великим и удельным князьям послал гонцов, сзывая их на новый свём.
Тут, на беду, умер в одночасье тысяцкий Протасий Фёдорович Вельяминов. Первый победитель татар, разгромивший под Рязанью конницу хана Ногая, он стал тысяцким в Москве ещё при Юрии Даниловиче, верно служил отцу и Семёну мог быть ещё полезен. Правда, последнее время многие его обязанности негласно, без принятия присяги великому князю, исполняли его сын Василий Протасьевич и внук Василий Васильевич, один из них теперь должен был бы наследовать отцову и дедину должность.
— Давайте подождём, когда из Брянска вернётся Иван, — заколебался Семён Иванович, — нам отец завещал третное правление, я с братьями на гробе отца поклялся быть во всём и всегда заодин.
Оба Вельяминовых с этим были вполне согласны, стали ждать приезда Ивана, и пока Москва оставалась без тысяцкого.
Начали съезжаться князья, Семён Иванович каждого встречал самолично, рад был всем — Василию Ярославскому, Роману Белозерскому, Константину Суздальскому, Константину Ростовскому, Ивану Юрьевскому, Ивану Друцкому, Фёдору Фоминскому. Кто верхом, кто в крытом возке по всем шести ведущим в Москву дорогам ехали и ехали они по зову великого князя всея Руси Симеона Ивановича. Не явились, хоть и званы были, двое: Константин Михайлович Тверской и рязанский князь Иван Иванович Коротопол. Тверской стал сам с усам — его утвердил Узбек на самостоятельное великое княжение. А Коротопол — человек тяжёлый. Он перехватил пронского князя, который вёз выход в Орду, убил его и сам повёз Узбеку дань. Сообщая об этом прискорбном событии приезжим князьям, Семён Иванович присовокупил словно бы между прочим:
- Убивать-то было зачем?.. Хотя правда, только один князь должен иметь сношения с Ордой, а если все будут шнырять к хану, он всех поодиночке передавит.
Гости слушали без одобрения, но и не перечили: ясно уж, что один князь в Залесской земле — вот он, Симеон Гордый.
В Кремле стояла обычная в таких случаях суматоха. В конюшенном дворе ржали и топотали кони, которым не хватало денников и которых поэтому приходилось привязывать к пряслам просто под тесовой крышей без стен. В великокняжеских покоях метались постельничьи бояре, обустраивая гостям изложницы. За всем зорко приглядывал старый боярин Михаил Юрьевич Сорокоум.
Как только въехали в Кремль Иван и Дмитрий со свитой, Семён Иванович не их позвал в палату к себе, а Алексея. Петровича Босоволокова, боярина любимого и надёжного.
— Ну, обручились, что ль?
— Феодосья кольцо в церкви сронила.
— Делов-то! Иван как, не топырился?
— Да не возражал, — ухмыльнулся в усы Алексей Петрович. — В такой поре чего мы в бабах понимаем?
— Стой ты про бабов. Тут Литва лезет, Ольгерд, под Можайском, да суздальский князь носом вертит туды-сюды, тайком нырял уже в Сарай, теперь татары к Нижнему Новгороду идут.
— А что же наши доброхоты тамошние? Переметнулись иль не ведают ничего?
— Может, и ведают, да молчат, как рыбы в пироге. Протасий скончался.
— Алексей Петрович перекрестился.
— Болел чем?
— Смерть пришла.
Говорили отрывисто, озабочены были оба.
Впервые без Ивана Даниловича такие дела решать приходилось.
— Верного человека сегодня же пошлю в Нижний всё разузнать да выведать.
— И здесь тоже, Алёша...
— И здесь, — понятливо подхватил Босоволоков, — приставлю кого надо за князем суздальским приглядеть. Надо разнюхать доподлинно» что затевает. А что Ольгерд, жопа, Гедеминович?
— Вы по Можайской дороге въезжали в Москву?
— Только на последнем повороте.
— То ли вошёл Ольгерд в город, то ли собирается приступом Можайск брать, а конному войску от него до Москвы, сам знаешь, сутки переходу, с обозом — двое. Изготовиться надо, дружина чтобы денно и нощно бдела.
— Тысяцким кого из Вельяминовых поставил?
— Покуда без тысяцкого. Ты держи за городом, на тебя всё, возверзаю.
Семён Иванович полностью доверял своему боярину и не ошибался в нём. У Алексея Петровича было два прозвания: Босоволоков, как сын Босоволока, и Хвост. Второе присмолили ему не друзья его, и именно оно стало всё, чаще употребляться в среде бояр, а Алексей Петрович отзывался на него без обиды. Всем князьям и боярам слишком хорошо было ведомо, что приближен Хвост к великому князю, но и то известно, что отличался он, как и его отец, независимостью и смелостью суждений, решительностью поступков. Его можно было ненавидеть, но нельзя было не уважать и не бояться. Он оказался тем самым человеком, В котором нуждался Семён Иванович, попавший в окружение завистников, тайных и явных недругов.
Босоволоков-Хвост рьяно взялся за дело. И пригляд за Константином Суздальским наладил, и в Нижний слухачей и видоков отослал. И уже великокняжеская тысяча верхоконных дружинников в полном боевом облачении готова была к рати, как примчался из Можайска скоровестник: Ольгерд осаду снял и заспешил в Вильну; получив известие о смерти отца. Вовремя Гедимин помер. Русские вздохнули с облегчением — хоть одна беда отвалилась. Великая княгиня Настасья плакала об отце тайно. В открытую не смела.
Свадьба была улажена на скорую руку. Везти невесту в церковь прибыл дружка Алексей Петрович Хвост. Для оберега от колдунов взял восковую свечу, обошёл кругом поезда, похлопывая мечом и приговаривая:
— Встану я, раб Божий Алексей, благословясь, пойду, перекрестясь, умоюсь студёною ключевою водою, утрусь тонким полотенцем, оболокусь я оболоками, подпояшусь красною зарею, огорожусь светлым месяцем, обтычусь частыми звёздами и освечусь я красным солнышком. Огражу вокруг себя, Алексея, и дружины моей тын железный, небо булатное, чтобы никто не мог прострелить его от востока до запада, от севера на лето, ни еретик, ни еретица, ни колдун, ни колдуница, годный и негодный, кто на свете хлеб ест. Голова моя коробея, язык мой — замок.
Поезжане и невеста, полускрытая покрывалом, выслушали это со вниманием и надеждой, что заговор будет крепок, хотя весёлый Алексей Петрович то и дело открывал зубы в неудержимой улыбке.
К церкви прибыли вовремя и без происшествий.
Расторопный князь Дмитрий всех съехавшихся князей пригласил на свадебный пир. Собравшиеся было в отъезд князья озадаченно крутили головами, спрашивая друг друга взглядами: ну, что, остаёмся? Ехали на рать — попали на свадьбу. Все были ещё под впечатлением полученной вести о смерти злейшего врага русских княжеств Гедимина. И на венчании, и на пиру нет-нет да и снова воспоминали о нём и о его семерых оставшихся сыновьях, столь же хищных и воинственных, как и он сам. Даже и спор у них приключился, когда за пиршеским столом сидели.
Василий Давыдович Ярославский, зять жениха, на его сестре Евдокии женатый, выпив со вкусом за здравие молодых, размышлениям предался:
— Нет, государи, такое только в языческой Литве могло сотвориться. Чтобы конюший да великим князем изделался!
— Как — конюший? — изумился кто-то, а Василий Давыдович только этого и ждал. Обсосал сладкое лебединое крылышко, обтёр расшитой ширинкой рот, неспешно продолжил:
— А вот так! Был конюшим у великого князя Витенеса, слюбился с его молодой женой, сговорился с ней, прибил законного государя, а сам на престол влез.
— Неправда, — возразил женатый на другой сестре жениха, Марии, Константин Васильевич Ростовский. — Гедимин был побочным сыном Витенеса. А как поразило громом отца, он и получил литовский стол.
— Пустобрёхи вы оба, — небрежно бросил сидевший напротив них рыжебородый Константин Васильевич Суздальский. — Братья они были, Гедимин и Витенес...
Голоса спорщиков тонули в общем полупьяном гуле столовой палаты, и всем князьям — и спорившим, и слушавшим их — не было никакого дела до новобрачных.
Странная всё же получилась свадьба. Всё было: и дружка с податнем, и рассылыцики, и свешники с каравайниками, и конюший с детьми боярскими, ездивший на жеребце, и застолье было обильно да шумно — всё чин чином, однако порой наступала вдруг странная тишина, враз и внезапно — словно всё одновременно в какое-то сомнение впадали и одним каким-то трудным вопросом задавались. В два ряда сидят, согласно степеням своим, великокняжеские бояре, служилые князья — над столом бороды лопатой или заступом, смоляные с серебряными нитями, вовсе седые или огненно-рыжие, все едят и пьют, громко на горькое брашно и мёд сетуют или вполголоса беседуют меж собой, но вдруг вместе со всей огромной палатой умолкнут, смотрят друг на друга: что-то тут не так, но что?.. И жених хорош, и невеста голубица... Однако вместо отца сидевший Семён Иванович хмур — ясно, озабочен непростыми делами государственными. Рядом с ним жена его Настасья не ест, не пьёт, украдкой слёзы смахивает — вестимо отчего. Отец невесты князь Дмитрий Брянский чаден и пьян, он то хохочет, показывая крупные жеребячьи зубы, то вдруг уставится в задумчивости на дочь — жалеет, нешто да навряд, ведь как хлопотал!
Один разве только Алексей Хвост — женихов тысяцкий, распорядитель его поезда, крутится юлой, сам веселится и других веселит. Но лучше бы и он был в унынии, не бередил бы души отца и сына Вельяминовых.
— Ну и глуздырь Алёшка, ловок оженивать! — похвалил его Родион Несторович, боярин не просто старый, но такой, что уж давно не у дел был, даже в боярских советах не участвовал по глухоте своей и немощи, хотя на торжества вроде нынешнего звался непременно.
— Ага, — подначил его Афиней, — Ивана Ивановича оженил, а Вельяминовых из тысяцких изженил.
— Чегой-то ты? — не расслышал Родион Несторович.
Ему прокричал в ухо сидевший рядом с ним Иван Акинфыч:
— Бает Афиней, что тысяцкий из Алёшки добрый!
— Куда как добрый! — простодушно согласился глухой старик, не уловив двусмыслицы.
И снова замолкли бояре, переглядывались, словно чего-то ждали. И дождались...
Когда уже верченного куря принесли и молодожёнов под смешки и гоготок отправили на повалушу, шепнул Семёну Ивановичу на ухо тысяцкий Алексей Хвост:
— Посол из Новгорода Кузьма Твердиславль прибыл. Уждав время, бьёт тебе челом.
— Сам, по своему хотению приехал?
— Владыка Василий послал.
— Введи.
— Прямо... на свадьбу?
— А что, чай, не погребует?
— Вестимо, но токмо ушей много.
— Э-э, мы с тобой говорим с уха на ухо, а слыхать с угла на угол, вишь, у князей ушки на макушке, зови.
Посол вошёл смело, нимало не обращая внимания на сидевших за столом, отыскал глазами святые образа, подошёл к ним, крестясь, несколько раз произнёс вслух:
— Господи, помилуй мя, грешного!
После этого степенно вернулся к порогу, поворотился к Семёну Ивановичу с низким поклоном:
— Дай Боже тебе здравия, государь!
— Спаси Христос! Коли от души желаешь здравия, пригуби-ка романеи.
Виночерпий подал чашу с красным тягучим вином, гость обхватил её двумя руками, выпил с видимым наслаждением, спросил:
— Наши, новгородские Немцы привезли?
Семён Иванович не отозвался, смотрел выжидающе.
— Наши, из Бургундии привезли, — сам себе ответил гость и пожевал губами, ощущая послевкусие дорогого напитка.
После этого и Семён Иванович разомкнул уста:
— Про бургундское вино, Кузьма, ты верно рассудил, но вот тебе загадка похитрее: «Тут, тут, потутурившись сидит, Ждёт гостя из Новгорода». Про кого да про кого речь?
— В обиняке твоём, государь, ничего сомнительного нет. Только я не мыша-плюгавка, а ты не котофей Васька. Я тебе помудренее загану: ведаешь ли, что все борцы твои, коих ты послал в Торжок за чёрным бором, в мышеловку угодили?
Семён Иванович откинулся на спинку резного своего стольца, посмотрел на Кузьму непонимающе.
— А-а, молчишь? Скажу отгадку: и Иван Рыбкин, и Михайла Давыдович, и Борис Семенов — все в железа закованы и в поруб с крысами посажены.
— Кто посмел! — взревел великий князь и вскочил со стольца столь резко, что опрокинул стоявший перед ним кубок. Дёрнулся, пытаясь удержать его, да только, в раздражении не владея собой, лишь подтолкнул свой круглый питейный стакан, который скатился со стола и звонко упал на пол. Чашный боярин попытался поймать кубок в воздухе, но не сумел — поднял лишь две его половинки. Стал их прилаживать одну к другой, словно надеясь, что они срастутся, но скоро понял нелепость своих действий и положил склянки на стол. Полная тишина стояла в палате. Всем ведомо было, как дорожил Семён Иванович своим кубком из прозрачного венецианского стекла, пил только из него, уезжая из Москвы, непременно брал его с собой. Уверял фряжский купец, и Семён Иванович верил ему, что кубок этот сохраняет от опьянения и имеет свойство обнаруживать яд, подмешанный к питью.
Семён Иванович постоял в молчании, склонив голову, овладел собой. Снова удобно уселся, вскинул взгляд на мышу-плюгавку:
- Кто, я спрашиваю, моих наместников посмел посадить на цепь? Как кобелей? Горожане Торжка?
Кузьма Твердиславль мялся с ноги на ногу: ему легко было бы ответить, кабы дело и верно было в горожанах Торжка.
— Торжковцы, знамо дело, обижены, люди твои сильно деяти почали... Вот их и исковаша...
— Кто? Кто исковаша? Торжковские бояре? Иль чернь?
Кузьма опять закоробился, очень нежелательно ему было истину открывать, да некуда деваться:
— Торжковцы пожаловались, к ним приехали из Новгорода Матфей Варфоломеевич и Терентий Данилович с братом, сын посадничего Остафьина Варфоломей да воевода Фёдор Абрамов... Вот они и того...
Семёну Ивановичу всё стало ясно, но от этой ясности ярости только добавилось: он ждал со дня на день возвращения наместников с собранной для Орды данью серебра, допускал, что торжковцы супротивничать будут, но чтобы сам Новгород... Да столь предерзко!..
— А владыка Василий что? — спросил с последней надеждой.
— Владыка и послал меня к тебе.
— Послал — ладно, что мыслит он?
— Мыслит, как все в Великом Новом Городе: поелику великий князь Иван Данилович умерши, Царство ему Небесное, то город наш снова вольность получил.
— Как это? Ведь есть новый великий князь, или вы не знаете об этом?
— Как не знать... Однако же новый-то у нас не посажен, мы ведь сами себе князей избираем, а насилия над собой николи не терпели.
Твёрдая речь Кузьмы, не всуе прозванного Твердиславлем, не одного Семёна Ивановича из равновесия выбила — все князья и бояре заёрзали на лавках.
— Вы слушали, государи, — обратился Семён Иванович к сидевшим рядком приглашённым князьям, — они, хвать, николи не терпели, а-а? Насилуют их, как девку-побродяжку, все кому не лень — и немцы, и шведы, и ляхи, и Литва, а они вона — николи! Только нашей заступой и держитесь! А бросим мы вас, уж воистину придётся терпеть и терпеть!
— Придётся! — подтвердил Василий Ярославский.
— А куда денутся, ясно, что придётся!
Константин Суздальский тряхнул рыжей козлиной бородой, но смолчал, потупился.
Семён Иванович поднялся во весь свой великотелесный рост, объявил о деле решённом:
— Мы готовились ратиться с Ольгердом, он сбежал. Теперь придётся идти на Новгород, раз они напрашиваются. — К Кузьме Твердиславлю повернулся: — Дружины у нас собраны, изготовлены к походу, на рассвете и выйдем из Кремля. Так что скачи во весь опор, чтобы раньше нас в Новгороде быть. — Тут он осёкся, подумал, что напрасно последнюю стрелу выпустил, про Новгород-то поправился: — Допрежь, верно, мы в Торжок заглянем, ослобоним моих людей, а смутьянов примерно покараем.
На этом закончился свадебный пир.
Важные дела в истории часто начинаются из незначительных поступков и побочных случаев, которые сцепляются с чем-то более значительным и важным, а став общеизвестным событием, видятся уже как хитро измысленное, заранее обдуманное деяние. Подобно тому как некогда тверской дьяк Дудко, не желая отдавать свою жирную кобылу татарину, возопил и тем поднял тверских горожан на открытое стихийное выступление, что привело к последствиям ужасным, так сейчас в Торжке жадность одного местного боярина вызвала целую цепь несчастий и бед для города и его жителей, что в летописях и исторических исследованиях позднее будет названо восстанием черни на бояр.
Старинному этому городу вообще не повезло, мятежная у Торжка судьба. Основал его простой человек — конюший Ефрем, служивший вместе с братом своим Георгием у князей Бориса и Глеба. Когда убит был злодейски Борис и с ним его слуга Георгий, Ефрем отправился в урочище Вязьмы искать тело брата, но нашёл только лишь одну его голову. С этой головой пришёл он на то место, где ручей Здоровец впадает в речку Тверцу, поставил сначала три креста, а затем и церковь — первую на Руси, посвящённую мученикам и страстотерпцам Борису и Глебу. Так возник Торжок в 1038 году. Оказался он на перепутье ста дорог, и, как посаженный при дороге горох, начали щипать его все мимоезжие ратники — литва и ляхи, немцы и татары, ну и свои родные наведывались из Новгорода, Твери, Владимира, Смоленска, Брянска. Летописцы смогли упомнить и записать в свитки не все даты разорения Торжка, но и их кажется неправдоподобно много: годы — 1067, 1182, 1258, 1281, 1300, 1316, 1318, 1327, 1333, 1339-й. И вот очередной срок — теперь уж с двух сторон разорители: новгородцы и москвичи, между которыми давно уж город этот служит яблоком раздора.
Новгородцы считали Торжок своим уделом, а чтобы никто в этом не усомнился, поговорку выдумали: «Не быть Торжку Новым Городом, а Новгороду — Новым Торгом». Новоторжцы и не возражали против такого покровительства, но желали, чтобы подкреплено оно было и заступой. Новгород, заявляя права, не очень о защите радел, а нынче снова дал в обиду своего младшего брата.
Поначалу, верно, когда московские борцы силком стали брать чёрный бор — дань с чёрного, крестьянского и ремесленного люда, Новгород прислал своих воевод, о которых и рассказывал Кузьма Твердиславль. И то верно, что наказали они москвичей поделом за насилие, но после этого сами начали присваивать отобранное у москвичей добро — не только серебро, но и меха, и жито, скот, даже кур. На них глядя, и местный боярин Семён Внучек решил погреть руки. Вот после этого всё и приключилось. Новгородских воевод торжковский люд терпел, потому как надеялся, что следом за ними явятся и ратники, способные оборонить город. А когда поняли, что истинной защиты ждать не приходится, а кары Москвы не избежать, ударили в набат. На вече решили Семёна Внучка за бесчинства предать смерти, а решив, тако и исполнили прямо на вечевой площади. Воеводы новгородские сбежали, распалившиеся в правом гневе торжковцы разорили все боярские сёла и хоромы — пуста положиша, как запишут потом Прокоша с Мелентием. Московских наместников и борцев с их жёнами и детьми немедля выпустили, из узилищ, повинились перед ними за вероломство новгородцев.
В это время как раз и московская рать подоспела, ведомая всеми союзными князьями во главе с Семёном Ивановичем. Кроме того, вместе с воинством шёл и сам митрополит всея Руси Феогност со своим клиром.
Победу, столь же полную, сколь и бескровную, запишет исключительно на свой счёт Семён Иванович, и никто не упрекнёт его в нескромности. Да ведь и не знали, когда шли тяжёлыми зимними дорогами, что их ждёт. Могли бы встретиться с новгородской ратью, укреплённой воинственными литовцами во главе с князем Глебом-Наримантом, наместником псковским. К тому же в своём стане непорядок обнаружился. Думал Семён Иванович, что с ним вышли одни лишь его согласники, ан нет...
Когда остановились перед рекой Тьмой, раздумывая, выдержит ли лёд конницу, подъехал на рысях к Семёну Ивановичу князь Константин Васильевич Суздальский. Остановил коня на крутом взлобке — ветер трепал его огненно-рыжую бороду, он, теребя, оправлял её пятерней, смотрел весело и надменно. Потомив молчанием, объявил:
— Прощевай, великий князь владимирский Симеон Гордый! Ухожу и полки свои увожу.
Для Семёна Ивановича это была не великая новость, он давно к ней был готов.
— Давно ли Узбеку серебро возил? — только-то и нашёл, что спросить сейчас.
— Да нет, — ликовал Константин Васильевич, ставший тоже самостоятельным и великим князем, — вельможи ханские мне ярлык прямо домой привезли...
Говорил суздальско-новгородский князь и не мог скрыть торжества и надменной ухмылки — как сладка она, власть-то! Уводил полки, забыв, что решение княжеского съезда скреплено было крестоцелованием. Все подходили по очереди к митрополиту Феогносту, прикладывались к запрестольному золотому кресту и повторяли за Семёном Ивановичем:
— Если отсели кто на кого будет, и на того будем все и крест честной!
Сейчас Семён Иванович спросил с презрением:
— Кто клянётся, а ротьбу не исполняет, как зовётся? — И, не дожидаясь ответа от клятвонарушителя, развернул коня и первым начал переправу.
Хорошо обученный пятилетний жеребец сам чувствовал опасность, ставил ноги сторожко, скашивая на всадников агатовый ярый глаз. Подковы цокали по гладкому льду глухо, но после каждого шага расходился по всей реке тонкий звонкий гул — лёд был тонок, но прочен, как кованая броня воинского доспеха.
Уход новгородских полков недолго беспокоил Семёна Ивановича. Измученные своими и новгородскими боярами, торжковцы встречали москвичей с крестным ходом.
Симеон Гордый купался в лучах славы, отблески её ощущали на себе и державшиеся рядом с ним Иван и Андрей. Братьям приходилось участвовать в воинских походах, но ни разу не удавалось осилить ворога и чувствовать себя вот так — победителями! И все союзные князья видели себя не гостями на поприще победы, но победителями же, все ликовали и праздновали, и никому пока в голову не приходило, что не в их честь крестный ход устроен. Только когда возглавлявший торжественное шествие духовенства архиепископ Василий прошёл мимо восседавших на конях князей так, словно не видел или знать их не хотел, и попросил благословения у митрополита Феогноста, который в своей чёрной кибитке ни на шаг не отставал от воинства, все опамятовались, спешились. С непокрытыми склонёнными головами смиренно пошли вслед за владыкой в собор на молебное пение ко Господу Богу нашему о богохранимой стране нашей, властях и воинстве ея.
Из похода московские князья возвращались в упоении ратным успехом и с победной добычей: новгородцы запросили мира и обязались сполна и без проволочек выплачивать чёрный бор. И Феогност небесполезно спутешествовал - разобрался со спорными делами в Новгородской и тверской епархиях, настоял на выплате положенных ему церковных пошлин и поминок, однако проделывал обратный путь в Москву без всякого воодушевления, даже и в досаде и в огорчении.
Неожиданно пала оттепель, снег раскис, а конное воинство вовсе размесило дорогу так, что митрополичий возок то и дело съёрзывал на обочину, кренился, колыхался. Прислушиваясь к тому, что происходит за занавешенным оконцем, и прикидывая, долго ли ещё тащиться до дому, он не мог, однако, занять себя мыслями о сиюминутном и о предстоящих завтра заботах и делах, но жил днём вчерашним, никак не мог успокоиться после прощального разговора с архиепископом Василием. Коли был бы новгородский архиерей непокорлив да заносчив, полбеды, но нет, он честив и уважлив с митрополитом, ни в чём вроде и не прекословит, говорит спокойно, с северным своим чудным, распевчатым и тягучим выговором так, будто сам себе только, никого не слышит и собеседников в расчёт не берёт. Феогност спрашивает его, как идут церковные дела во Пскове, не шибко ли вмешивается Литва, не насаждается ли латинская ересь, нет ли ереси иконоборческой, а Василий, по местничковому своему обыку путая звуки «ц» и «ч», с постоянным нажимом на «о», отвечает: «Цто Псков, цто Псков, когда ересь и распря в твоей Твери! Епископ Фёдор твой цево крамолит, знаешь ли, владыко? Уцит он православных, цто святой рай погиб будто бы на земле!.. Будто бы не существует он, а-а, цто скажешь, владыко? Я ему послание написал... Цтобы знал, цто рай, в котором жили первые люди, чел и существует на востоке, а место муцений, ад сирець, мнохие зрели на западе».
— По-о-обереги-и-ись! — послышался зычный голос вершника, сидевшего в седле головной, ведущей митрополичий поезд лошади.
Возок швырнуло сначала в одну сторону, потом в другую, Феогност вцепился в серебряные витые поручни, упёрся ногами в дощаной приступок, но раскат был столь резким, что с головы его съехал набекрень утеплённый дорожный клобук и как-то неподвластно и обидно зазыбался живот, накрытый одевальной овечьей шубой.
«Цреваты мы с тобой, святитель», — обронил при прощании архиепископ Василий невзначай будто бы, но Феогност почувствовал уязвление: сам новгородский владыка прогонист, чрево чуть-чуть лишь проступает под облачением, Но ведь сказал — «мы», а не «ты», и не возразишь ему, и обиды не выкажешь.
Да нет, нет, не в чреве дело...
«Не ересь ли ты глаголишь, отче?» — спросил Феогност.
«Про црево-то? — притворился непонимающим Василий, но по доброй усмешке, засветившейся в его пепельно-серых глазах, понять легко было, что всё он разумит, просто позволяет себе вот так запросто шутковать с первосвятителем Руси. — Нет, не ересь! Я сам, когда в святых местах пребывал, апокрифы цитал[71], а в апокрифах тех прописано, цто иные святые жили близ рая, а некоторые ещё прямо в нём, в раю самом! Да и много детей моих новгородцев видоки тому. На Дышущем море цервь неусыпающий, скрежет зубный и река молненная Морг, а вода входит в преисподнюю и паки исходит трижды днём. То — ад, а рай святой купеч новгороден Моислав и сын его Яков видели. Высокие горы, освещённые паце солнча, а на горах тех ликование многослышимое и веселия гласы свещающа...»
Говорил Василий с неколебимым убеждением, будто самолично побывал и на реке Морг, и на горах райских. Тверской же епископ Фёдор, прозванный за что-то Добрым, с не меньшим рвением утверждал обратное: де, погиб святой рай, когда произошло грехопадение Адама, а теперь есть только рай мысленный. Про двух своих архиереев Феогност слушал с сокрушённым сердцем: он помнил ту снисходительность, с какой сначала смотрел на русских, на их простоту, на необразованность духовенства, да и сейчас они грамотеи невеликие — слышали звон, да не знают, где он, как говорят на Руси. Но разве стремление к знанию уже не похвально само по себе? Влечение к исследованию глубин богословских — не свидетельство исканий духовных, не способность к умственному движению? А сам чем горжусь перед ними? Уж не саном ли? Уж не тем ли, что их невинности, неискушённости не имею? Иль знаю, как совместить знания, скорбь умножающие, с нищетой духа, коей спасёмся?
Все эти рассуждения епископов о рае земном и, небесном были странно дошедшими в северную глушь Руси отголосками религиозных споров о том, что представляет собой свет Фаворский, который явлен был апостолам. Мыслитель Григорий Палама[72] утверждал, что свет этот — естествен как свойство Божества, а калабрийский монах Варлаам усматривает в нём лишь призрак мысли. Об их споре, видно, прослышали и Василий с Фёдором, но, не вникая глубоко в его философскую суть, продолжили на своём уровне. Ни книг Варлаама, ни трудов Григория Паламы оба они не могли читать по причине невладения греческим языком. И вот сторонник Паламы архиепископ Василий ищет местоположение рая на земле, а епископ Фёдор, превратно понимая монаха Варлаама, и на небе не хочет видеть его.
Возок продолжало бросать из стороны в сторону, он раскачивался, подпрыгивал и издавал при этом скрип и дребезжание. Давно пора бы сменить старую колымагу, но архиепископ Василий и за эту упрекнул, сказал, указывая пальцем на окованную серебром дверцу: «Небось с дюжину новгородских гривен ушло!» — а в глазах всё та же усмешка. Феогност постарался ответить необидчиво: «Дюжина не дюжина, но и не фунт». Дошло до Феогноста, что новгородские монахи попрекают его сребролюбием и чревоугодием. А уж архиепископу Василию те омутки ведомы слишком хорошо даже — в его епархии зародились. Оттого такую усмешку он таил постоянно в своих пепельных глазах, а Феогност принуждён был делать вид, будто не понимает её. Смирись, митрополит, твердил он себе, заушательство приемли и на хулу не возражай. Помни сказавшего: «Научитесь от Мене, ибо кроток есмь». Исполняй назначенное тебе, не ропща. Стоит ли порицать доморощенных любомудров и обличителей, в многословии оспаривая их?
Он хорошо знал по Афону Григория Паламу, юного старца и мыслителя глубокого, сильного противоборца еретическим мудрствованиям монаха Варлаама, разошедшегося с православием и уже преданного анафеме на поместном соборе. Варлаам сей уже отбыл в Италию, сделался католиком и, по слухам, учит греческому языку стихотворца тамошнего, какого-то Петрарку[73]. Что Варлаам с его нападками на православную созерцательность? Что метания его в попытках возмутить церковь Божию? Се дым и рябь на воде, ветром пущенная. Но жестокое житие Паламы, оставившего лавру Афонскую и удалившегося в пустынь, обращая тем все искушения во славу Божию, — вот пример, достойный следования ему, если сподоблен к тому.
Феогносту — иная судьба. Он сознавал, что роптать — грех великий, и умел укрощать свои желания и досаду, ни при каких обстоятельствах не отступил бы от исполнения выпавшего на его долю жребия и предназначения в земной жизни. И в призвании, вознаграждении не нуждался — это будет потом, в будущем инобытии.
Многотрудны и многоразличны заботы митрополита — не о пастве и вверенных епархиях лишь печься надо Феогносту, а и все государственные дела — тоже его, равно как и внутрикняжеские неустройства и споры. Ещё покойный Иван Данилович, отъезжая надолго в Орду или в соседние земли, а отъезжал он часто, почитай всю жизнь в седле провёл, наказывал: «Ты, святитель, один остаёшься за всё в ответе». И при Семёне Ивановиче так же ведётся: не только дела церковные, но и все светские — боронить ли Москву от вражьих набегов, сбирать ли хану дань, сноситься ли с государями соседних стран и с князьями русскими — без участия Феогноста не решаются. Он не уклонялся от дел, но что-то всё труднее, всё натужнее чувствовал себя. Уж и Сам не знал, от гордости иль от усталости не хотелось напоминать новгородскому Василию про выход патриарший, про то, что положение митрополита имеет право быть отмечено некоторой пышностью и торжественностью по правилам, принятым патриархом. Молчал в утомлении, смиряя себя, поминая монашеское поучение, что бесстрастие — это совершенное и никогда не завершаемое совершенство совершенных.
Приуготовляясь ко сну, Феогност помолился в часовне, вошёл в свою изложницу. Ждал, пока Хрисогон подготовит постелю. Кожаные тюфяки, набитые оленьей шерстью, подушки, крытые киндяком и кожей, киндячные стёганые одеяла... Никогда не задумывался Феогност, из чего состоит его постель, а сейчас вдруг кольнуло: словно у простого монаха!
Снял с шеи панагию, привычно коснулся губами изображения на эмали Богоматери с младенцем, положил её на аналогий и подумал горестно: попрекают сребролюбием и не видят того, что не яхонты да алмазы на грудной иконке владычной, а камешки пустые! И тут же урезонил себя, воздев руки для знамения:
— Сказал также Иисус ученикам Своим: невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят. Господи! Не могу противиться своими силами, пошли помощь Твою!
Утром, после пробуждения, ещё не поднявшись, ощутил он на сердце тревогу, не сразу понял причину её... Ах да, сребролюбие — корень всех зол! Неужто правы монахи новгородские?.. В чём оно, сребролюбие? В том, что любишь множество денег? Нет, оно вообще в любви к деньгам, в желании иметь более, чем нужно. Ведь не таланты золота склонили Иуду, всего за тридцать сребреников предал и продал он Того, Кому поклонялся.
Хрисогон стоял наготове с рушником и медным рукомойником в виде пузатого поросёнка. Феогност подставил руки, монах наклонил поросёнка, из обеих ноздрей его выбились упругие струи. Вода была прохладной, освежающей. Феогност с наслаждением ополоснул лицо, взялся за льняной хрустящий рушник и вдруг вспомнил, что у патриарха рукомойник как фазан и не медный, а золотой. Вспомнил подарок Узбека, кумган серебряный дорожный, которым ни разу не пользовался, не желая лишнего повода для претыкания.
— Изыди! — велел монаху. Тот, не понимая причин внезапного гнева владыки, пугливо попятился к двери, притворил её.
Феогност опустился на колени с чётками в руках.
Утренняя молитва его нынче была столь долгой, что служки за дверью начали обеспокоенно перешёптываться, создавать нарочитый шум.
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!
Пo голосу Феошост понял, что это просит разрешённая войти его наместник Алексий, только ему одному дозволялось приходить к святителю в любое время без зова. Феогност закончил моление, поднялся с колен, повернулся к двери:
— Аминь!
Алексий, высокий и стройный, с развевающейся за спиной мантией, подошёл под благословение шагами скорыми, но бесшумными.
Феогност смотрел задумчиво и любовно. Он сердечно привязался к этому иноку Богоявленского монастыря с первого знакомства, как только приехал в Москву. Выделялся Алексий среди монастырской братии и вельможностью происхождения, и многими талантами. Мог бы по примеру брата своего Феофана Бяконтова услаждаться богатством, знатностью, славой и многими утехами мирскими, но выбрал путь постничества и молчания, уединения и тихой молитвы. Уже в юности он имел, большую книжную начитанность. В двадцать лет постригся в чернецы, упорно изучал творения святых отцов и царьградских философов, постигал риторику, осваивал иконное письмо, занимался летописанием. Особую страсть имел Алексий к языкам — и латынь одолел, и татарский, и греческий. Да, устремлён. Да, расторопен, решителен. И не для одного лишь Феогноста люб и привлекателен — и великий князь Семён Иванович души в нём не чает, и ханский вельможа Товлубег называет «карошим попом».
Обязан наместник, живущий при святительском дворе, быть митрополичьим судьёй, заведовать церковными спорными, делами, а в отсутствие Феогноста вести полноправное правление. Алексий сообщил с прискорбием, что ему пришлось в одном из сельских приходов отменить от должности сразу и священника и диакона за то, что упились и оскоромились в среду и в пятницу, потом сказал, что подготовил к рукоположению двух священников и одного диакона. На память перечислил не только точное количество серебра, поступившего в ризницу из разных епархий, но и сколько есть сейчас в митрополичьих конюшнях лошаков и кобыл, а в житницах сколько коробей ржи, овса, пшеницы, гречи, гороха, конопли. А под конец сообщил, что уже третий день дожидаются в Спасском монастыре два паломника, желающие получить благословение Феогностово: иеромонах Митрофан, священствующий в одном из отдалённых приходов, и с ним дивный юнош Варфоломей.
— Чем же дивен он?
— Два года провёл в суровом подвижничестве, один в дремучем лесу жил.
— Млад юнош?
— В поре возмужания, однако же Христова возраста не достиг.
— И что хочет он?
— Просит благословить на постройку церкви во имя Троицы в той глухомани. А, мол, попить будет в ней иеромонах Митрофан как раз.
— Так что же? Иль ты не наместник, сам такое богоугодное дело благословить не можешь?
Алексий при этих словах впервые утратил уверенность, лицо его омрачилось:
— Вот именно, владыка, что в затруднении нахожусь. Юнош этот хоть и одушевлён великой любовью к Создателю и твёрдо решил свершить земной подвиг во имя Его и Святой Троицы, однако же пострига монашеского не прошёл.
— Так постриги!
— Без твоего благословения тоже дело невозможное, потому как юнош даже послушания у старца не имел, лишь отшельничал... А ведь, как знать, может статься, что в сени того дремучего леса под Радонежем воссияет великий светильник благодати!..
— Надежды — благое дело, когда они не чрезмерны, — с нарочитой ворчливостью отозвался Феогност. — Определи его на послушание в Богоявленской обители, посмотрим, что за... светильник.
— Он не пойдёт в послушники, вернётся в свою пустынь, — огорчённо сказал Алексий. — Брат его, игумен Стефан, что на моём месте сейчас, звал его как раз в Богоявленский монастырь, уговаривал даже, а Варфоломей ни в какую.
— Как? Стефан — его брат родной?.. Стой, стой, у Стефана брат ведь в миру живёт, семью имеет...
— То другой брат, Пётр. Он, верно, домовит и степенен, а самый младший...
— А самый младший нешто, как Стефан, норовист да горяч?
— Нет, владыка, младший из трёх братьев, Варфоломей, ни на кого, ни на Стефана, ни на Петра, не похож — он открыт и приветлив, с первого взгляда видно.
Феогност, уступая настойчивости своего наместника, передумал:
— Ладно, коли родной он брат Стефана, то позови-ка его после литургии в трапезную.
— Спаси Христос, владыка! — обрадовался Алексий. — Ему и во сне не могло привидеться, что будет он сидеть за одним столом с самим святителем Руси! Да и я даже не чаял такого.
— Чего не чаешь, то скоро сбывается. Вели ризничему принести мне облачение для литургования. И сам облачайся.
Алексий вышел из покоев торопливо, но без суеты, только чуть взметнулась вверх за его спиной длинная, спускавшаяся до пола безрукавная накидка — символ монашеского смирения и отречения от служения идольского.
Предполагал Алексий, что явившийся из дремучих лесов отшельник заробеет в митрополичьих палатах, но Варфоломей держался хоть и подчёркнуто смиренно да кротко, однако без униженного подобострастия. Черноризцы из ближнего окружения Феогноста собирались на общий приём пищи один раз в сутки, после обедни, а потому каждый таким сбором крайне дорожил, являлся как на праздник. Да и впрямь — только это время застолья и было для них праздным: одни пришли после долгих часов молитвенных трудов, другие оставили на время тяжкие хозяйственные работы, а впереди вечеря и всенощная, новые послушания в пекарне или в портомойке, в иконописной или золотошвейных келиях, в конюшне или в амбаре, а кому-то предстоит отправляться по поручению митрополита в соседний приход в темень, по бездорожью.
Входя в трапезную, каждый брат кладёт три поклона — перед иконами, перед сидящими справа и слева монахами. Так же поступил и Варфоломей. Сели за общий стол, соблюдая порядок старшинства. Феогност занял своё место ближе к выходу, напротив иконостаса. Рядом с ним наместник его, напротив ещё два мантийных монаха, затем уж монахи рясофорные и послушники, одетые лишь в подрясники. Варфоломей верно рассудил, что его место на самом дальнем конце скамьи, был он один в мирской одежде, но никто не обращал на это внимания, да и его самого как бы не замечали. Однако один из послушников пододвинул ему, не глядя, как бы случайно, долблёную деревянную солоницу, второй, тоже не поднимая на него глаз, налил ему в глиняную чашу брусничной воды, причём первому ему налил, а уж потом остальным своим соседям и себе самому.
Загодя назначенный на нынешний день четий встал за высокий аналой напротив Феогноста, отстегнул медные застёжки толстенной книги, раскрыл её на заложенном месте и объявил громко и внятно:
— Память преподобного отца нашего Антония Печерского... Благослови, владыка, прочести!
— Молитвами преподобного Антония Печерского, Господи, Иисус Христос, Боже наш, помилуй нас! — разрешил Феогност, а затем обратился ко всем сидящим за столом: — Благословите, братия, на трапезу!
— Бог благословит! — негромко и слаженно отозвалась братия на испрошение владыки, который после этого разрешил:
— Принимайтесь!
Варфоломей боялся пропустить хоть слово, хоть какой-то знак, обнаруживающий чувства и мысли монастырских насельников, и сердце его трепетало в предчувствии: и я когда-нибудь буду таким!
От аналоя, за которым стоял четий, доносилось:
— Во дни благоверного и святаго князя Владимира Господь благословил явить церкви Своей светильника и иночествующим наставника — приснопамятного мужа, преподобного и богоносного отца нашего Антония...
Чтобы все сидевшие за столом могли слушать читаемое боговдохновенное слово, трапезарь и келарь, подававшие яства и пития, двигались тихо, не шаркая ногами,, не шурша подрясниками, тарели с хлебом и овощами ставил на стол осторожно, без стукоты.
— Преподобный Антоний родился в городе Любече, — старательно и отрешённо, словно один он находился в трапезной, продолжал четий. — С юных лет проникнутый страхом Божиим, он желал облечься в иноческий образ...
После холодных блюд — солёных грибков, сырых овощей — подали похлёбку, потом ещё кашу с конопляным маслом. О каждой перемене кушаний Алексий по знаку Феогноста давал знать ударом в маленький колокол.
Все сидевшие за столом вкушали в благоговейной тишине, не празднословя и не чавкая, не возлагая рук на стол и не облокачиваясь. Варфоломей отметил это очень прочувствованно и сам ел опрятно, не кроша хлеб, не проливая ни капли на стол кваса и брусничной воды. Никто на него по-прежнему не кинул ни единого взгляда; и он решил уж было, что так же незаметно и уйдёт отсюда, как пришёл, начал чувствовать себя вольнее, прислушивался и приглядывался ко всему уж не украдкой. И в то, что сообщал четий, вникал:
— ...Он избрал пещеру местом своего обитания. И жил здесь преподобный в непрестанной молитве, вкушая сухой хлеб и удовлетворяя жажду умеренным количеством воды, да и то через день, иногда же через два; а иногда он не вкушал ничего всю неделю, пребывая день И ночь в молитвенном бдении и усердно руками своими копая большую пещеру...
Хоть постна и скромна трапеза монастырская, но неспешна, продолжительна и степенна.
Наконец сам Феогност ударил в колокол трижды в знак окончания трапезования, разрешил сесть за стол четию и келарю. Тотчас же явился старший трапезарь с корзиной, спросил с поклоном у Феогноста:
— Разреши, отче святый, собрать избыток укрух.
Феогност первым положил ему в корзину недоеденный кусок ржаного хлеба, приговаривая:
— Христе Боже, благослови и умножи избытки укрух в святой обители сей, и во всём мире Твоём, всегда, ныне и присно и во веки веков.
— Аминь! — отозвался старший трапезарь и пошёл вдоль стола, принимая с тихой Молитвой оставшиеся укрухи.
Варфоломей, глядя на других, с подчёркнутым благоговением положил свой остаток брашно в корзину и уже готов был подняться из-за стола, как услышал более громкий, нежели он был доселе, голос владыки:
— Знаете ли вы, братия, кто с нами трапезничал днесь?
Никто из монахов не оглянулся на Варфоломея, и он не сразу понял, что речь идёт о нём.
— Поведай-ка нам, раб Божий Варфоломей, кто ты, откуда и зачем явился? — продолжал так же громко владыка.
Варфоломей готов был броситься на колени перед святителем Руси, сделал движение, чтобы подняться с лавки, но сидевший рядом с ним послушник удержал его за подол рубахи, шепнул:
— Сиди не борзись!
Варфоломей почувствовал на себе взгляды сидевших напротив и справа от него монахов — иные смотрели вопросительно, иные с ожиданием, но все решительно — добро и ободряюще. И он понял по этим взглядам, что все не только давно заметили его присутствие, но даже, надо быть, и знали уже всё о нём, и ждали, наверное, когда разговор о нём зайдёт, только виду не подавали, осторожно, щадительно отнеслись к нему, белой вороне, одному среди черноризцев одетому в крашенинную рубаху. И снова дрогнуло у него сердце от счастливого предощущения: буду, и я буду жить в такой горней чистоте, в таком доверчивом покое искренности и добра!
— Кабыть, пустынник самоотречённый... — неуверенно произнёс сидевший напротив седовласый монах.
— Это Мелентий, книжник наш, — шепнул Варфоломею сидевший о бок с ним юный послушник.
— Сказывали, брат отца Стефана, — добавил второй монах.
— А это Прокоша, тоже списатель книжный...
Варфоломей понимал, что от него ждут какого-то слова, но не в силах был повернуть окоченевший язык.
— Кабыть, обет молчания дал ты, раб Божий Варфоломей? — В голосе Феогноста прослушивалась совершеннo явственно добродушная усмешка. — Да и то: с медведем-то много не набеседуешься!
«Все знают!» — пронеслось в голове Варфоломея, и от этой догадки сразу стало легче: не надо ни в чём признаваться, ничего не надо объяснять, а главное — не будет у монахов недоверия к его словам или насмешек.
— Ну, что же ты? — понужнул сосед-послушник. — Верно ли, что в пустыни един жил?
— А то-о, — вздрагивающим голосом признался Варфоломей. — Не было ни прихода, ни приноса ниоткуда, ни сёл, ни дворов, ни людей, ни пути людского ниоткуда, ни мимоходящих, ни посещающих, всё только лес, всё пустыня. — От неуверенности и сомнения, верно ли понимают его, стал Варфоломей многословен, повторял для вящей убедительности, что был один-одинёшенек.
— Неуж совсем один и цельных два года?
— Сперва мы вдвоём с братом Стефаном были. Срубили в два топора скит. Потом он ушёл в Москву, а я остался един, только со старухой, — говорил Варфоломей просто и доверчиво, словно знакомым своим радонежским мужикам.
Но слова его впечатление произвели сильное: он почувствовал, как под ним покачнулась лавка — это, оживившись, шевельнулись враз монахи, развернулись к нему, чтобы услышать рассказ поподробнее.
— С какой старухой? — раздалось несколько голосов.
— Так в наших местах бурого медведя кличут.
И тут Варфоломей впервые услышал, как могут смеяться монахи. Прокоша, сидевший напротив, старался не выказать веселья, подавлял смех, сдерживался изо всех сил, и оттого у него выступили на глазах слёзы, когда он спрашивал:
— Так что же, старуха эта прямо у тебя в скиту жила?
— Не-е, медведь просто приходил ко мне ежедень за хлебом. Сперва я ему оставлял на пне горбушку или сукрой, а после он прямо из рук стал брать.
Тут все перестали веселиться, насторожились.
— Ручной медведь, стал быть? — удивился Мелентий. — А когда бы у тебя не было хлебушка?
— Если не было, он начинал реветь, браниться... И для него, как для меня, житье в диком лесу скорбно, житье жестоко, отовсюду теснота, отовсюду недостатки.
— А боязно было? — допытывался сосед-послушник. — Медведь-от страшо-о-он небось?
— Не-е, одно слово — старуха он, добрый, безобидный, а вот всамделишные страхования... — Варфоломей прикусил язык: нелишне ли разоткровенничался? Понял, что нет, — напротив, сразу несколько участливых голосов раздалось:
— Нечистая сила?
— Бесы?
— Мурины?
Черта никто не помянул, непристойно осквернять монастырь самым противным христианину словом, но, наверное, на кончике языка оно у многих повисло, это понял Варфоломей по всполошённым взглядам Прокоши и Мелентия.
— Муринов или чудищ хвостатых не было, но являлись некие в одеждах и островерхих шапках, абы литовских...
— А бесы, бесы были, а-а?
— Синец являлся с гнилыми очами, — ответил Варфоломей после некоторого колебания.
— Наветов бесовских никто избежать не может, — вполголоса подтвердил кто-то из монахов.
— Я наутро вспоминал, и мороз у меня по коже шёл средь лета... Я бегом в часовню, ко кресту припадал, псалом чел.
В полной тишине и с большим вниманием слушала Варфоломея братия. Четий и келарь даже ложки свои отложили, похлёбка остывала у них.
— Что же, значит, ты два года прожил без исповеди и причастия? — В голосе Мелентия было сокрушение и сочувствие.
— В страстную седмицу, в четверток, я ходил в село Медвяное, в приходскую церковь, исповедовался иеромонаху Митрофану.
— А в иные дни? Пням нешто молился?
— Зачем пням? Говорю же, что часовня у меня, в ней образов нет, но крест деревянный велик у входа. Перед ним я читал часы — псалмы и молитвы, как должно, в каждый час. А чтобы престол иметь, надобно благословение получить... — Варфоломей вовсе уж осмелел и освоился, повернулся в сторону Феогноста и к столу чуть склонился; чтобы за сидящей братией видеть митрополита, к которому и обращал свои слова: — За этим благословением мы пришли пешком сюда с отцом Митрофаном. На горе Маковец, где Скит мой, хотим поставить церковь во имя Святой Троицы.
— Для вас двоих нешто церковь будет? — пытал дотошный книжный списатель Прокоша.
— Не только, есть окрест присные пустынножители, жаждущие постоянного окормления церковного. — Варфоломей помолчал, выжидая, не будет ли ещё вопросов, и добавил неожиданно для самого себя: — А ещё я хочу, как вы, рясу носить.
Снова тишина настоялась в трапезной, но теперь уж какая-то настороженная, даже как бы опасная. Никто не решался её нарушить, иные утупились, иные осторожно взглядывали на владыку, его слова ждали.
— Поменять мирскую одежду на рясу, а имя, от крещения полученное, на иноческое не каждому смертному дано, но тому лишь, кто могий вместить — Сами слова, произнесённые Феогностом, могли бы быть восприняты как строгий приговор, кабы не прослушивалась в его голосе некая задумчивость, как бы сомнение некое.
Это раньше других уловил Алексий и сразу же протянул Варфоломею руку помощи:
— Отец Стефан сказывал, будто Промысел Божий ещё: до рождения Варфоломея указал, что станет он избранным сосудом благодати, а будучи новорождённым младенцем, он имел дивную особенность в среду и пяток не брать сосцов матерних.
Феогност со вниманием выслушал наместника, но возразил:
— До пострига надобно хоть три года в невегласах побыть, получить образование под приглядом старца, вот как все насельники нашего монастыря получили.
— А Варфоломей и был под приглядом старца, иеромонаха Митрофана, три года как раз, только не в стенах обители. — Алексий даже горячиться начал, убеждая митрополита. — И образование имеет, очень даже запечатлён в душе его образ Господа нашего!
Феогност будто не слышал:
— А отчего это — во имя Троицы? Отчего не в честь Спаса, как наша монастырская церковь? А отшельническую обитель ставить — не уместнее ли церковь Успения возвести в ней?
Варфоломей слушал владыку с нарастающим волнением. Сильная, мускулистая рука его непроизвольно сжималась в кулак, так что ногти впивались в кожу, на сухом бледном лице, обрамленном небольшой, цвета старинной меди бородкой, проступали розовые пятна. Он чувствовал важность происходящего. Он знал, что монахи ищут спасения часто именно в Спасском монастыре, что в обители они добровольно умирают для мира, но это успение — не смерть, но путь к вечной жизни. И слишком хорошо знал он ответ, который мог бы дать Феогносту об избрании для задуманной церкви имени Святой Троицы: твёрдо помнил старца благоверного, какой явился ему в отрочестве у речки Инши. Только было это столь сокровенным, что не можно обмолвиться о нём, не боясь впасть в гордыню. И сейчас самому святителю не посмел признаться, хотя отвечал вполне прямодушно:
— Как в основанной преподобными Антонием и Феодосием в Киеве Печерской обители... Там над воротами церковь Троицкая... Вот отчего я хочу во имя это...
С уважением и немым признанием взирали степенные, много потрудившиеся на ниве служения Богу монахи на явившегося из дремучих лесов простеца, который оказался вовсе и не простецом, но отважно ступившим на путь укрепления духа христианским подвижником, уже закалившимся в борьбе с демонами пустыни, подобно тому, как Сам Иисус подверг себя искушению диаволом в пустыне и вернулся к людям в силе духа. А тоньше и проникновеннее всех понимали это Феогност и Алексий, и они уже решили для себя, как дальше относиться к явившемуся к ним рабу Божьему Варфоломею.
Всегда по окончании трапезы владыка произносил для братии поучение нарочито о монашеской жизни из посланий преподобных отцов и при этом растворял его своими словами, пояснял известные события примерами из пережитого и прочувствованного из собственной жизни. Нынче было так же, Феогност повествовал об отце пустынножительства на Русской земле преподобном Антонии и к тому подвёл, что не каждому дано постигнуть сокровенность Святой Троицы, многие уразуметь не могут нераздельного единства Божества в трёх лицах — Бога Отца, Бога Сына и Бога Духа Святого. Но осенённым благодатью пламенной веры Пресвятая Троица являет проникновенную ясность соединения и сочувствия дольнего и горнего, изжитого и вечного.
— Вкусите и видьте, яко благ Господь! — закончил владыка, ударил в колокол и поднялся со скамьи. Следом за ним встали и все остальные. — Молитвами святых отец наших, Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!
Варфоломей нежно любил своих родителей. Для него не отвлечённым понятием была заповедь, которую дал Господь сынам, — чтите отцов, пращуров своих; божественно совершенным представлялось ему родовое его гнездо: отец — мать — сын. Чувство родства делало беспечальным раннее его детство, хотя и проходило оно в условиях бед и тревог, вызванных частыми набегами на родной город Ростов татарских и московских татей. В пору отроческого созревания чувство родства ещё сильнее укрепилось в его сердце и заставило остро переживать всё происходящее в семье и вокруг. Являясь свидетелем непрекращающихся княжеских распрей, видя, как всё труднее и труднее даются его отцу частые разорительные поездки с ростовским князем в Орду, как мучается в непосильных заботах мать, Варфоломей находил утешение в жаркой молитве, озарявшей его светом Животворящей Троицы.
Старший брат Стефан женился и, рано овдовев, постригся в монастырь. Женился и зажил наособицу второй брат, Пётр. Варфоломей не мыслил себе жизни вне родного дома, и многие люди, видя чудное согласие и приязнь в семье Кирилла и Марии с сыном Варфоломеем, называли их троицею нераздельною.
Когда окончательно обнищавшие и состарившиеся родители поселились сначала в Радонеже, а затем ушли в Покровский монастырь в Хотькове, Варфоломей по-прежнему безотлучно был при них, как мог, скрашивал их скудельное житье. Умерли они почти одновременно. Отдав им последний долг, он, будучи в возмужалом двадцатитрёхлетнем возрасте, ни в монастырь не постригся по примеру Стефана, ни семьёй не стал обзаводиться, как Пётр, а удалился в пустынь, где, не развлекаемый никем и ничем, проводил время в богомыслии, спасался молитвами Богу вездесущему и триединому.
Однажды два монастырских послушника, много часов проведших в беседах и размышлениях о Святой Троице, но так и не смогших ни на чём укорениться, шли по берегу моря и увидели дитя, игравшее на песке, черпая ракушкой из моря воду и выливая её в выкопанную рядом ямку. Пронаблюдав его усердие, один из монахов сказал: «Скорее этот малец вычерпает море, чем мы с тобой поймём тайну Святой Троицы».
Не раз пересказывал Алексий в назидание молодым своим сопостникам Богоявленского монастыря эту легенду, всегда встречая в ответ почтительное молчание, и вот впервые от молодого бедного отшельника услышал небрежительное:
— Ну-у, небось это монахи латинской веры, не наши! Истинно?
— Истинно... — озадаченно подтвердил Алексий. — А ты, значит, полагаешь, что для нашего православного монаха тут нет тайны?
— Григорий Нисский учил[74], что сокровенная суть Троицы заключена уже в самом имени Христос.
— Как это, скажи?
— Христос — значит помазанник, и в нём узнаем мы и Того, Кто помазан, и Того, Кто помазал, и Того, через Кого помазан и вдохновлён, сиречь Святой Дух.
— Верно, и сколь красно!
Алексий споспешествовал Варфоломею сначала единственно лишь из возникшего к нему благорасположения, но, когда поближе сошёлся с ним, понял, что этот отшельник из лесных дебрей и впрямь образован.
Они сидели вдвоём в наместнической келии, которая была не такой, как у рядовых монахов и в какой временно поселили Варфоломея, а просторной и светлой. Перед трёхрядным тяблом стоял большой восьмиконечный крест, окрашенный в чёрный цвет и накрытый воздухом, через прозрачную ткань которого угадывалось изображение распятого Господа Иисуса Христа.
— У тебя в лесной часовне такое распятие?
— Ну-у, ты что!.. В моей хижине крест, топором лишь тёсанный, — без огорчения ответил Варфоломей и добавил строго: — Но силу тоже великую имеет, бесы от него в ничто оборачиваются. Образа Пречистой Богоматери и Николая Угодника родители мне завещали, их я во вновь срубленную церковь перенесу. А вот надо ещё Спасову икону. Да ещё престольную...
— Найдём. Либо монастырские иконники напишут их тебе, — торопливо пообещал расхаживавший из угла в угол и привычно переступавший через скрипящую половицу Алексий. Остановился у зарешеченного и залепленного снаружи мокрым снегом окна, после продолжительного молчания объявил: — Архипастырь Феогност благословил тебя и на монашеский постриг, и на постройку церкви, он повелел мне определить тебе священника, который отвезёт в твою церковь антиминс с мощами. Я хотел послать архимандрита Фёдора... Но что, если я сам поеду туда, а-а?
— Спаси Бог, отче! А постриг?
— И постриг я вместе с иеромонахом Митрофаном проведу... Надо только загодя всё приготовить, а мне ещё и получить благословение у владыки на поездку в твой Маковец.
Не откладывая в этот же день приступили к сборам. У рухлядного подобрали Варфоломею иноческое одеяние, и Варфоломей не мог сдержать дрожь в руках, когда примерял рясу и хитон — монашеское одеяние для постоянного напоминания о терпении, добровольной нищете, тесноте и всяческих бедах. Подержал в руках пояс — знак препоясания чресел во умерщвление тела и обновление духа, сандали — благовествование миру и верицу — знак памятования о творении непрестанной молитвы. Затем пошли к ризничему, заведовавшему церковной утварью. Этот монах был прижимист — дал деревянный потир, медный дискос и такую же лжицу, сказал, что потом подберёт всё остальное. Алексий легко согласился с ним, говорил, что да, мелочи потом можно подобрать, а вот главное — антиминс, неотъемлемая и преобязательнейшая часть престола, без него церковь и существовать не может, потому что если нет его в алтаре, то и литургию служить нельзя. И только митрополит один вправе дать его, приравнивая то к собственноручному освящению храма.
Феогност дать антиминс пообещал, сказал, что освятит и подпишет нарочито изготовленный священный плат из шёлковой ткани, но на это потребуется дня два. Заметив огорчение на лицах своего наместника и радонежского отшельника, добавил:
— Да вы не сокрушайтесь, ведь всё равно надо ждать княжеского дозволения на то, чтобы сесть на пустынножительство, и на строительство церкви, земли-то по завещанию Ивана Даниловича Калиты принадлежат его младшему сыну Андрею, а он пребывает в своём вотчинном городе Серпухове, пока приедет, пока жалованную грамоту выправит, много дней может пройти.
Алексий и Варфоломей переглянулись, у каждого в глазах одно читалось: ну, спаси Бог, владыка, утешил!
Но — делать нечего — надо идти к великому князю, просить его, чтобы послал гонца к брату.
— «Антиминс» — это от двух греческих слов: «анти» — «вместо» и «мисион» — «стол», — объяснял Варфоломею Алексий, с удовольствием сознавая свои всё расширяющиеся познания в новом для него языке, хотя и не желая выставлять это напоказ.
— Вместопрестолие, значит? — сразу понял Варфоломей.
Феогност собственноручно вложил в середину расшитого плата, ближе к его верхнему обрезу, вещественные останки небожителей — мощи, залитые в мешочке воскомастихом, сделал удостоверительную надпись и помазал весь антиминс святым миром. Стал плат трапезой священной, теперь можно его в новопоставленной церкви возлагать на верхние доски престола и совершать на нём бескровную жертву Тела и Крови Христовых.
— Алексий, подай-ка илитон! — велел Феогност.
Алексий сходил в храмовый придел, где располагалась ризница, вернулся с льняным чистым, без рисунков и подписей, платом. Проходя мимо Варфоломея, не удержался, чтобы опять не поделиться своими познаниями в греческом:
— «Илитон» — значит «обёртка», «повязка».
Феогност свернул антиминс, обернул его илитоном:
— Ну вот, с Божьей помощью сотворили. Не развязывать и не разворачивать до самой той поры, пока в освящённой церкви не начнёте литургию верных.
— Не скоро то произойдёт, а покуда поедем на закладку церкви. Пока сруб до кровли сложится, брат Варфоломей в постах, в трудах, в молитвах пройдёт приуготовления к постригу в ангельский образ. — Алексию не терпелось поехать в радонежские леса, чтобы впервые в жизни самому освятить новую церковь. — Вот только князя Андрея Ивановича дождёмся.
Возвращения посланного Семёном Ивановичем в Серпухов гонца ждали со дня на день, но стоял на дворе февраль — сечень и лютень, он же кривые дороги. Сретенские морозы с вьюгами и метелями превратили Москву в обособленный, оторванный от всего мира остров — ни одного вестоноши ниоткуда, ни княжеских наместников с мытом и тамгой, ни крестьянских обозов с мороженой рыбой и житом.
Варфоломей нечаянному заточению был рад: не пропускал ни одного богослужения в Успенском соборе, много времени проводил за чтением книг, которые дал ему Алексий, знакомился с монастырской братией. Очень дорожил возможностью общаться с Алексием, а тот в свободное от своих многоразличных обязанностей время знакомил его с монастырскими службами, говорил как про сбыточное и скорое:
— Учись, запоминай, пригодится, когда сам во главе монастыря станешь, игуменом, а не то и архимандритом.
В мастерской иконников Варфоломей робел, боялся помешать их боговдохновенной хитрости. В золотошвейной мастерской, где изготовлялись священнические ризы, был мало, но вот от Мелентия с Прокошей он бы век не ушёл — их работа сразу завлекла его, возбудила живое участие. Что у них сразу поразило Эарфоломея, так это преизобилие света, три широких окна. Дневной свет лился потоками, отражался от блестящих свежеструганых стен и высвечивал потолок, пол, все углы. Даже и в пасмурную погоду, при густом Снегопаде, летописцы не возжигали свечей, которых у них тоже оказалось неожиданно много — на трёх напольных семиветвистых подставках.
Прокоша встретил Варфоломея вопросом, безобидной потехи ради:
— Что же ты не торопишься к старухе своей?
Варфоломей указал взглядом на закиданное снегом окно, Прокоша то ли правда не понял, то ли притворился, опять же из-за невинного озорства:
— Ах да, в берлоге он сейчас спит, архимандрит-то лесной.
Варфоломей не свычен был шутить:
— Князя Андрея жду. А на дворе, вишь, как вьюга взлизывает.
— Это-то да, взлизывает: то с земли мятель, то с неба замять. А ты, стало быть, дела не находишь себе?
— Истинно так.
— Тогда очини нам перьев. Мелентий, дай ему леток.
Мелентий, длиннобородый седой старик, достал с полки, что прибита была вдоль всей стены, два засохших гусиных крыла и укладной ножик.
Варфоломей принял их, но приступиться к делу не умел.
— Нешто в диковину тебе? — понял Прокоша. — Давай-ка покажу. Глянь: бородку пера не трогаем, только стебло, дудку. Вострым ножом зараз ссекаем наискось комель. Видал? Чуток ещё вот так подрежем... Всё, получилось перо с очином, сейчас испытаем. — Прокоша пододвинул к себе чернильницу, изготовленную в виде жабы, ткнул в её разинутую пасть очиненное перо и начал легко, словно играючи, водить им по пергаменту. Варфоломей не сводил глаз с кончика пера, который бегал по хрусткому листу сначала безотрывно, потом прочерками. Стал обозначаться рисунок некоего зверя, вставшего, на дыбки и протягивающего вперёд передние лапы. А вот в лапах у него оказалась абы корчага глиняная.
— На кого похож? — спросил Прокоша.
Варфоломей отрицательно помотал головой.
— Значит, не похож, — опечалился Прокоша. — А я ведь твою старуху изображал. Медведь этот приготовился у меня мёд ведать. А у ног его поставим борть дупляную, в ней мёду дикого всклень... Вот так. И получится буквица. Какая?
— Веди, — угадал Варфоломей.
— О-о, ты, выходит, ведец, грамотен!.. Сейчас сделаем твоего медведя заглавной буквицей, будет он зачалом, красной строкой: «В лета 6849...» Ну и будет. Нам с Мелентием этот лист надо нынче закончить. Сядь на ту вон скамейку и очиняй перья. Бери с крыльев только третье, четвёртое и шестое, считая снизу.
— Отчего так?
— Только эти в дело годны, а остальные суть гусиная шерсть.
Прокоша с Мелентием сидели в плетёных со спинками креслах, перед каждым стояли широкие столешницы с разножьем. Оба работали молча, сосредоточенно. Мелентий время от времени отводил к левому плечу свою длинную бороду клином, чтобы она не елозила по пергаменту и не смарывала написанное. Прокоша, увлёкшись работой, склонял набок голову, иногда высовывал язык от сугубого усердия.
Варфоломей очинил все перья и благоговейно наблюдал за работой летописцев. Прокоша, не поворачиваясь к нему и не отрываясь от пергамента, велел ещё натереть кирпича для промокания свеженаписанных строчек, а потом ещё натолочь сушёных желудей для приготовления чернил — чёрной жидкой краски.
Просидел он у книжных списателей долго. Не сразу и заметили, что за окнами установилась тишина.
Первым встрепенулся Мелентий:
— Никак, залёг ветер! Уж думали, не перестанет никогда вьюга-то.
— Да, теперь тебе, Варфоломей, путь чист.
Желая убедиться, что непогода кончилась, все трое поднялись и подошли к окнам. Но слюда была в изморози и снежных нахлёстах, рассмотреть через неё ничего было нельзя.
— Залёг ветер, — подтвердил Мелентий, прислушиваясь. Повернулся в сторону двери: — А к нам кто-то идёт никак?
Дверь отпахнулась без стука и без обязательного монастырского запроса, облако пара ворвалось в келию, а когда рассеялось, в проёме увидели они великого князя Семёна Ивановича. Он оглядел всех очень строго:
— А Алексия, видать, нет у вас? И где его черт носит?
Семён Иванович собрался было уходить, но, увидев, как при упоминании черта над скуфьями монахов запорхали тонкие персты, сложенные для крестного знамения, понял свою оплошку. Отыскал глазами божницу:
— Прости, Господи, меня, окаянного!
Бросил взгляд на пергамент, который лежал на Прокошиной столешнице:
— Длинный какой, абы рушник! И чё на нём? Перебеливаешь свод?
— Нет, великий князь. Перебеливает Несторову летопись Мелентий русским полууставом, а я погодную запись скорописью веду.
— Докуда дошёл?
— Что великий князь литовский Гедимин помре и седе на княжение сын его Ольгерд.
— Эка! Ольгерд!.. Это когда ещё сотворилось! Уже на место Узбека его сын седе.
— Что?
— Как — сын? А Узбек?
— Узбек помре ещё осенью, долго из Орды до нас вести идут, с большим опозданием доходят. К тому же не каждой можно верить. Но в этой сомневаться нельзя: умер хан Узбек, умер.
Монахи снова перекрестились, Семён Иванович небрежно махнул рукой:
— Неча за нехристя молиться... К новому царю ехать надо мне и владыке Феогносту, а он по епархиям отправился. Отозвать его надо немедля, а Алексия нет нигде, увидите — ко мне чтоб немедля шёл. — Семён Иванович растворил дверь, морозный воздух снова начал стелиться по полу. — Покуда в свод не заносите про то, что я сказал. Ордынскому баскаку можно верить, а можно погодить, дождёмся наших видоков и купцов.
Великий князь ушёл. Впущенное им холодное облако ещё держалось какое-то время, потом исчезло, но стужа осталась. Прокоша с Мелентием начали дыханием отогревать руки, намереваясь продолжать, Варфоломей же взялся за шапку. Но задержался у порога. И летописцы не сели в свои плетёные кресла. Все трое молчали, и все думали об одном: к добру или к худу смена правителя Орды?
О произошедших в Сарае переменах первым в Москве узнал баскак Бурлюк от тайно прибывшего к нему ордынского лазутчика. Семён Иванович ждал подтверждений от своих доброхотов, но ни один из них не объявлялся. По прежнему опыту известно было, что ордынцы во время смут до поры не выпускают из Сарая иноземных послов и купцов, опасаясь неверных толкований и преждевременных действий своих соседей. Так случилось и на этот раз, что подтвердили начавшие прибывать на сыропустной неделе один за другим свои и новгородские гости. Купцам разрешалось перемещаться и торговать повсеместно без зацепок и без пакости, им была везде дорога, открыты все рубежи, но для ордынцев и этого всеобщего правила не существовало, они задержали гостей по своему произволу почти на месяц.
Первым явился Филимон Чеглок, купец хожалый, во многих землях побывал он и возвращался домой через Сарай. Он очень торопился, к Семёну Ивановичу заявился прямо с дороги. Сбил с усов и бороды ледяные сосульки, начал с порога:
— Бью челом, государь! Безумие великое в Орде творится. Хан Узбек умер, а сыновья его за власть подрались, весь престол кровью залили.
— И кто же там теперь?
— Того не вем, — виновато ответил Чеглок.
— А Узбек, значит, умер?
— Это да, это верно, умер, скончался, все татары бают об этом в один голос.
Снедало Семёна Ивановича нетерпение, крайне важно было узнать, кто вместо Узбека, к кому на поклон ехать. Хотя, конечно, в любом случае произошедшая перемена ничего хорошего не сулила, готовиться предстояло к самым неожиданным неприятностям.
Наконец стало известно доподлинно, что новым ханом Золотой Орды объявил себя Джанибек. Семён Иванович несколько приободрился. Может быть, это и не лучший из сыновей Узбека, но с ним довелось ближе всех сойтись: говорили о скаковых лошадях, однажды лунной ночью вдвоём выезжали в степь и дивились яркости звёзд в южном бархатном небе, а кроме того... Кроме того, явно благоволит москвичам, и Семёну Ивановичу в особенности, Тайдула, столь же красовитая, сколь и умная хатунь Джанибека. И, начав сбор подарков для ханского двора, Семён Иванович особо придирчиво осматривал те, что предназначались Тайдуле.
Узбек-хан, проводник ислама, приказывал убивать шаманов и даже буддийских лам. Но шаманы при нём ещё крепко держали в руках народы Золотой Орды, а ислам оставался религией городских зажиточных жителей и правящей верхушки Степи.
Но когда боли настолько измучили Узбека, что он сделался слаб, как дитя, Тайтугла призвала шамана. Латинские лекари не сумели дать облегчения, сказали, что нет иных средств, кроме опия. Но и он уже не помогал. Хан сознавал, что хорошие лекари из Европы в Орду не поедут, хорошие-то и дома надобны, хорезмийский врач был давно мёртв, пришлось согласиться на услуги шамана.
Узбека вывезли в степь, и там, обращаясь к древнему валуну, шаман вопросил громким голосом: «О, ты, живущий от начала времени, ты, всё знающий, скажи, чем болен царь?» Валун сказал, что у царя болезнь внутри чрева его. Шаман решил, что будет лечить при помощи пара, способом, который именуется казан. Обессилевшего Узбека, поддерживая под руки, поставили, раздвинув ему ноги, над раскалённым котлом и покрыли ватными халатами. В казан брызгали солёной водой, а поднимавшийся пар задерживался халатами. Вспотевшего больного, тщательно укутав, уложили на войлоки, а на живот положили горячие лепёшки, которые потом выбросили собаке, чтобы к ней ушла боль хана. Но собака от этого не заболела, а Узбек не вылечился. Народ забросал неудачливого шамана камнями.
В ночь царю стало резко хуже, а утром уже пришлось позвать обмывалыциков. Это занятие переходило из рода в род по наследству, и обмывалыцики постоянно носили при себе как знаки отличия тыквенный ковш для черпания воды из котла и рукавицы, подвешенные на поясе. И тот, кто был когда-то неукротим, как гунон — жеребец-трёхлетка, опасен, как барс, милостив, как солнечный свет, был вымыт, облит водой и вытерт — последнее, в чём он нуждался.
Незадолго до кончины Узбек послал своего старшего сына Тинибека с большим войском для завоевания земель джагатайских. Джагатай, умерший сто лет назад, был вторым сыном Чингисхана[75] и имел во владении Бухару, Фергану и часть киргизских степей к югу от озера Балхаш.
В отсутствие Тинибека эмиры согласились временно поставить над собой среднего сына Джанибека, любимца Хатуни Тайтуглы[76]. Когда законный наследник престола возвращался в Сарай из похода, Джанибек сказал матери; «Вот идёт мой старший брат, чтобы согнать меня с царства». Тогда мать подговорила эмиров, и те, выйдя навстречу Тинибеку для приветствия и целования руки, внезапно напали на него и умертвили. Джанибек, ободрённый столь решительными действиями подданных, заодно приказал умертвить и младшего брата Хыдырбека. На всякий случай. Для прочности престола. Хыдырбека, возмутившегося убийством наследника, обвинили в постыдных делах с томным молодым персиянином. Хотя все знали, что младший царевич был непричастен к этому, а мужеложством занимался убитый Тинибек, но что сделано, то сделано.
— Просто такова их судьба, — сказал Джанибек об участи своих братьев. — Так обычно говорил наш отец. Он всегда прав.
А как же?.. Разве кто-нибудь думал иначе?
Стали готовиться к курултаю. Любимую рабыню хана Узбека Славицу отправили доживать век в развалинах заброшенной летней ставки у горы Богдо в междуречье двух Узеней, Большого и Малого.
Курултай длился не месяц, как обычно, а всего один день. Съехались нойоны, беги, эмиры, визири и прочая знать. Мужчины надели чёрные ватные халаты, а женщины — голубые и синие рубахи, украшения же сняли. Головы покрыли красными платками, верхние концы которых завязывались на затылке, а нижние спускались до пят. Новая царица Тайдула чудо как хороша была в этом скорбном убранстве. Старая же царица Тайтугла сделалась черна лицом от горя: сразу утратила мужа и двоих сыновей. Она всё рвалась на мазарки к своему повелителю, придворные и Джанибек не пускали её, убеждая, что свидание с нею расстроит умершего супруга. Тайтугла это сознавала и, чтя обычаи, усмиряла свои порывы. Другие женщины посещали кладбище рано утром До восхода солнца.
На курултае Джанибек объявил, что только любовь к покойному хану устанавливает Между сердцами настоящее согласие и единомыслие.
Прекрасная Тайдула сказала, что лишь неразумный заставляет слепого искать убежище на обрыве, и выразила надежду, что уважаемые присутствующие чтут Аллаха не из выгоды, а из благочестия и им известно, что ничто не свершается без воли Всевышнего.
Некоторым шевелением бровей присутствующие подтвердили, что видят перед собой умную женщину.
Джанибек сообщил, что мусульмане всего мира скорбят о кончине Узбека, что Папа Бенедикт XII прислал из Авиньона свои соболезнования, а также поздравления по случаю восшествия на престол нового хана и отдельные поздравления царице Тайдуле.
Вельможи поняли, что перед ними — очень умная женщина, и показали, что намёк её про слепых на обрыве воспринят с должным вниманием.
Молодые нукеры — будущие полководцы — подтвердили, что всегда готовы исполнить волю Аллаха, если он выскажет её через мелика Джанибека.
Мулла, перебирая чётки из косточек джиды, сообщил, что царевичи Тинибек и Хыдырбек тоже призваны Аллахом и за чистосердечие будут награждены в садах утех, где они воссядут друг против друга и будут их обносить чашами с влагой прозрачной — сладостью для пьющих, от которой не бывает головной боли, от которой не пьянеют. Пред ними будут скромные взглядами супруги, светлоокие, подобно бережно хранимым яйцам.
Конечно, зависти к участи Тинибека и Хыдырбека никто не выразил. В глубокой тишине было слышно только, как льётся через край чаши дворцового фонтана вода.
«И сам ту же чашу испьёшь, ею же напоил братьев своих», — сказал Джанибеку православный епископ сарайский, тоже призванный на курултай. Но он мысленно сказал, а не вслух, поэтому его никто не услышал.
Беглеберг удостоверил, что все подданные обязаны по-прежнему каждый год поставлять хану дойных кобылиц для кумыса, а также всё, что хан ни пожелает из их имущества. Повинность будет платиться также с виноградников, налоги — за амбары, за гумна, ясак с арыков за пользование ими. Беглых будут искать, как и раньше, в течение тридцати лет. Дети рабов уже могут садиться на землю как свободные.
От себя Джанибек добавил, что приказывает всем татарам носить чалмы и перестать поставлять рабов в Египет.
Участники курултая молча выразили восхищение мудростью нового повелителя вселенной.
Вдовы покойного тоже имели право что-нибудь сказать, но они только закрывали лица рукавами в непереносимой печали.
— Дни царствования хана Узбека были светлым пятном на челе веков, — произнесла с приличествующей сдержанностью Тайдула, — а ночи владычества его были яркою полосою на лике времён. — И на глазах у всех она сменила красный платок на белый прозрачный тастар, накинув его на голову и тем дав понять, что с жалыо закончено, поскольку все приличия соблюдены.
Да, когда земля размельчится, сделавшись кусками, кусками, когда Господь твой придёт и с ним ангелы, стоя рядами, рядами, — в тот день, когда приведётся геена, в тот день человек размыслит... но что принесёт ему это размышление? Он скажет: о, если бы в моей жизни я запасся добрым! В тот день никто так не накажет, как наказывает Он, никто не наложит таких оков, какие оковы налагает Он. А ты, упованием покоившаяся душа, возвратись ко Господу своему, будучи удовлетворённою, удовлетворившею! Войди в среду слуг Моих, войди в рай Мой! — так гласит сура Утренняя заря.
Как только начались приготовления к отъезду в Орду, привычный жизненный уклад в Кремле нарушился — разговоры, тревожные ожидания; неопределённость и шаткость существования ощущались остро каждым, от великого князя до челядинина, порождали каждодневно возбуждавшие всю Москву происшествия: то пожар невемо отчего возгорелся, то зверское убийство прямо на церковной паперети, то дерзкая татьба.
— Власти в городе нет, вот головники и бесчинствуют, — говорил Василий Протасьевич Вельяминов, все слышавшие его бояре понимали и то, что недоговаривал он: де, будь тысяцким он или его сын Василий, то не враскид бы жизнь шла, а по обдуманному ходу, как при отце его Протасии Фёдоровиче...
Алексей Хвост при словах Вельяминова понимающе и значительно хмыкнул, но в прю не вступал: он являлся на деле тысяцким — по слову великого князя, хотя и не давал присяги. Но покуда не был Алексей принародно и торжественно удостоен этой чести, Василий Протасьевич и сын его на Хвоста тайно злобились, а от Семёна Ивановича терпеливо ждали пожалования высокой должности, полагая её своей наследственной.
Сейчас и могло всё проясниться: кого оставит великий князь в Москве, на кого возложит заботу о княжестве в его и его братьев отсутствие, тот и есть глава всех горожан и московской дружины, тот и становится тысяцким. Но Семён Иванович молчал, может быть, умысел какой на уме тая, а может, просто слишком развлечён был иными, более сложными хлопотами.
Предметом особых забот были лошади. Их много требовалось — и верховых, и упряжных, всех следовало осбруить и подковать. Неясно было, на чём ехать — на колёсах или на санном полозе, сколько корму для лошадей брать с собой.
Всем этим заведовал конюший — тоже большая честь, под началом его не только конюшни, но и угодья с посевами зерна для лошадей, и сенокосные луга, и все конюхи, вершники, ухабничьи под его рукой. Семён Иванович определил на эту должность Чёта-Захария, и никто из бояр не взревновал, никто не мог того оспорить, что бывший татарский мурза — истинный знаток и ценитель лошадей, больше всех знающий толк в конском деле.
Чет осматривал и усчитывал сёдла и арчаки, оголовья и наузы, узенцы и поводные цепи для великокняжеских верховых скакунов, когда пришёл к нему Алексей Петрович Хвост.
— Вот что, конюший... Великий князь велел подготовить двух верховых лошадей для баскака, он тоже в Сарай поедет.
— Вот биляд такой! — с сердцем отозвался Чет.
— Пошто так ругаешься?
— Где же я кобыл ему возьму, вить он толост, как сенной копна!
— Да ну, ты скажешь тоже!
— Верна гаварю, двох обхват, нету такой кобыл.
— Ищи и найдёшь.
— Один кобыл есть, да храмой.
— Значит, лечи! — беззаботно посоветовал Хвост и ушёл.
Чет вывел из дальнего тёмного денника крупную тяжёлую лошадь, которая припадала на левую заднюю ногу и которую давно уж определили отдать татарам на мясо. Оказалось, она одна такая большая и сильная во всём огромном табуне, только её одну можно было бы предложить под седло баскаку Бурлюку, и Чет стал каждый день натирать ей голень разными мазями, делать тёплые припарки. Но лошадь оказалась испорченной окончательно, лечению не поддалась.
Никто за это не мог упрекнуть Чета, но Василий Протасьевич Вельяминов в присутствии великого князя и баскака обронил будто бы ненароком, обращаясь к Хвосту:
— Что же ты, Алёшка, тебе же велено было лошадь приготовить, не в арбе же поедет наш дорогой гость!
В раздражении и досаде Вельяминов, кажется, перегнул палку. Семён Иванович посмотрел на него раздумчиво, ничего не сказал, но что-то неодобрительное, видно, подумал... Да, перегнул, перегнул палку Василий Протасьевич, он и сам это понял, да поздно.
Чем ближе день отъезда, тем больше в Кремле шума, толчеи. То и дело приезжают князья и бояре из соседних княжеств — сговориться: вместе пробираться ли через леса и степь или порознь, к какому дню в Сарай подгадать. Само собой сталось, что верховным был голос Семёна Ивановича, а он с определением сроков всё медлил — ждал ответа из Новгорода, с которого затребовал немедленно обещанный чёрный бор.
Но оттуда гонцы несли вести самые противоречивые. То известно стало о неких волнениях чёрных людей, которые пограбили боярские сёла, даже и владения посадника взяли на щит. Сообщали также, что по всей Новгородчине прошёл губительный падеж скота, но одновременно была почему-то большая дешевизна хлеба. Томясь ожиданием и неизвестностью, Семён Иванович отправил в Новгород от себя и от митрополита Феогноста почтенного архимандрита Фёдора с клиром и великокняжескими боярами, дабы они усовестили владыку Василия и тысяцкого с посадником. Вскоре Фёдор прислал гонца с утешительной вестью: новгородцы готовят чёрный бор, который и передадут с московским посольством. Однако через несколько дней вся посольская группа примчалась налегке с ошеломляющей новостью: по словам архимандрита Фёдора, пал на Новгород Божий гнев, «погоре Новгород Великий и толико ярость огненная была, яко и по воде огнь хожаше, с бурею и с вихром, и много людей потопи на Волхове, и преиде огнь на ону сторону через Волхов и вся та сторона погоре, и все церкви древяные и каменные».
— А что владыка Василий? — со слабой надеждой спросил Семён Иванович.
— Владыка провёл крестный ход по монастырям и церквам, дабы отвратил Господь от них праведный гнев свой.
— Так... А серебро?
— Владыка сказал, что сам привезёт.
— Да-а?.. А когда?
— Как только изделают вместо погоревшего новый Великий мост через Волхов.
Семён Иванович отложил поездку до получения серебра.
На удивление, ждать пришлось недолго.
Новгородцы явились в предпоследнюю седмицу Великого поста. И не абы кто — сам архиепископ Василий, тысяцкий Авраам и с ними бояре наизнатнейшие, степенные.
В Успенском соборе митрополит Феогност скрепил крестоцелованием мирное докончание «по старинным грамотам, на всей воле новгородской». А овеществлением договора стал привезённый великому князю чёрный бор по всем волостям новгородским да ещё тысяча гривен серебра, собранная с черни Торжка.
Семён Иванович радовался:
— Теперь есть чем Джанибеку поклониться!
— Да-а, тоже, — согласился Алексей Хвост и добавил как бы для себя лишь: — Куда как гоже... У своих отняли, чужим отдаём. — Произнеся это, он с опаской покосился на стоявшего поблизости князя Ивана: слышал ли тот его неосторожно оброненные слова? Иван смотрел на Хвоста остановившимся взглядом холодных и твёрдых, словно льдинки, глаз — что в них, осуждение ли, злость ли, не угадать, но главное: брат великого князя слышал! Иван подтвердил это тем, что сначала потупил взор, затем снова осторожно поднял его на Хвоста, словно спрашивая: «Я не ослышался?» И подтверждение получил в немигающих жёлто-зелёных глазах боярина. Так получилось, что они словно бы поговорили без слов, единомысленно и заговорщицки, и словно бы так же молча обязались тайну этого разговора хранить. В мгновение ока это произошло, но значило для обоих очень многое.
Семён Иванович конечно же речения любимого своего боярина не слышал, иначе наверняка сказал бы не те слова, что сейчас:
— Давай, Василий Протасьевич, считай и укладывай гривны. Храни их до самого Сарая, доверяю тебе.
— Слушаю, государь! Не подведу, не впервой, — с нарочитой бодростью в голосе ответил Вельяминов, но кто умел слушать, услышал: всё, крушение надежд, в тысяцких так и будет Алёшка Хвост!
Озабочен был подготовкой поминок, денег и рухляди для нового хана и его приближенных так же, как великий князь, и митрополит всея Руси. Первый раз Феогност отправлялся в Орду ещё с Иваном Даниловичем Калитой. Тогда, видя, сколь большие возы добра накручивает великий князь, упрекнул его:
— Когда византийский император Феофил увидел корабль, нагруженный товарами для его супруги Феодоры, то приказал его сжечь, сказал ей: «Я император, а ты превращаешь меня в купца». Государю невместно заниматься торговлей, у него есть для этого подданные.
Калита усмехнулся в ответ:
— Ништо, владыка, посмотрим, что ты скажешь лет этак через десять.
И вот прошло как раз десять лет, и митрополит всея Руси Феогност, как купец, придирчиво осматривает каждую соболью шкурку, беспокоится, чтобы не раскололи в пути посуду из венецианского цветного стекла, чтобы не подмочили штуки бархата и шелка.
Десять лет назад ехал он в Орду с большой охотой и желанием. Молод был и здоров. За эти годы непривычная для южного человека погода, холодная и сырая, обострила у него ту телесную скорбь, которой страдал он с детства и которую, наверное, получил по наследству от своей матери. По-гречески хвороба эта звалась астмой, а на Руси определяют её как задох. Метко сказано, как умеют это русские. Появляется вдруг в горле перхота, которая вызывает судорожное выдыхание, переходящее в неудержимый кашель, а за ним — этот самый задох: начинает казаться, что нет больше воздуха и не будет никогда — в сердце поселяется страх близкого небытия. И никакие самые искусные лекари не умеют помочь, только одно есть средство, которое Феогност нашёл сам: встать перед образами и, затаив дыхание, прочесть про себя «Отче наш», а если трудно, если нестерпимо хочется вдохнуть воздуха, то взять молитву покороче, например «Богородица Дева, радуйся». С весенними оттепелями припадки становятся чаще и болезненнее, особенно по ночам — иной раз приходится спать сидя, так легче переносится недуг. А каково в дороге будет? Но отказаться от поездки Феогносту и в голову не приходило — ехать надо непременно, иначе можно утратить ярлык на митрополию, и подпадёшь под власть какого-нибудь литовского самозваного владыки. А ещё скверно, что болезненное стеснение в груди не только к задоху приводит, но и вызывает постоянное раздражение по малейшему поводу, а для митрополита, как и для всякого монашествующего священника, это великий грех. И не объяснить ведь ничего, хотя бы вот архиепископу Василию...
Не торопился с отъездом новгородский владыка, всё желал продолжить прения о земном и мысленном рае. Феогност, слушая его, с трудом сдерживал раздражение. Разорительный пожар только что случился в Новгороде, архиепископия его зело потратилась на митрополичью поездку в Орду, а владыка всё своё гнёт:
— Мысленный рай, то есть, святитель, когда вся земля иссушена огнём будет, по ангельскому слову: чаем небес новых и земли новой, когда истинный свет, Христос, снидет на землю...
Феогност только рукой махнул досадливо, ничего больше не сказал и начал пересчитывать вместе со своим дьяком серебряные рубли и золотые дирхемы, которые следовало взять с собой в Орду.
Про Варфоломея все забыли, а он сам робел о себе напомнить, тихо жил у брата Стефана в Богоявленском монастыре. Увидев случайно митрополичьего наместника, всё же решился:
— Дорогой батюшка Алексий! А как нам с иеромонахом Митрофаном быть?
— Как? Отправляйтесь восвояси и ждите. Я не могу сейчас с вами ехать, как собирался, владыка Феогност оставляет вместо себя в Москве. Младших князей Ивана и Андрея хан не вызывает, так что они будут за великого князя. А вы начинайте сруб для церкви класть, князь Андрей обещал вам грамотку выправить. Либо архимандрит Фёдор, либо кто ещё из монастырской братии прибудет к вам на освящение и постриг твой. А может, и я, если Бог даст.
Братья остались в Москве соправителями. По возрастному превосходству первое, вершащее слово принадлежало Ивану, а Андрей без ведома старшого старался не принимать решения. Старые бояре, иные из которых ещё при дедушке Даниле начали служить московским князьям, относились к державным братьям с надлежащим почтением.
Жизнь в Кремле шла по заведённому порядку. Утреннее моление, Боярская дума, обыденные дела, связанные со сбором мыта, тамги, пятна, а больше всего не дела, а делишки — один боярин другому глаз подбил, второй лишнего запросил за своего холопа при продаже, третий сено со спорного луга к себе на гумно свёз, четвёртый позарился на чужую жену. Во всех случаях суд братья-князья вершили скоро и по совести, руководствуясь церковными установлениями да «Русской правдой», составленной ещё их пращуром Ярославом Мудрым. Спорами, возникавшими между чёрными людьми, занимались великокняжеские тиуны, а если истцы или ответчики не соглашались с вынесенным приговором, тяжба их переходила к тысяцкому Алексею Петровичу Хвосту и лишь в самых запутанных случаях — к Ивановичам, на высший суд.
Братья занимались великокняжескими делами со страстью и даже досадовали, когда этих дел оказывалось столь мало, что удавалось разрешить всё до обеда. Оставшись в думной палате вдвоём, они ещё некоторое время ждали, не станет ли кто бить челом им, затем искали, чем бы ещё заняться, как скоротать с пользой время. Удивлялись: и чего это Сёмка вечно заполошный метался, и сам покоя не знал, и бояр дёргал в дело не в дело?
Однажды зашёл митрополичий наместник Алексий, чтобы воску премного ему отпустили для церковных свечей. Иван велел ключнику отпустить и, желая подольше задержать наместника, улыбнулся милой своей улыбкой, уже зная, что она у него милая:
— Скажи, батюшка, отчего это мы, бывалочи, Семёна на обед никак не дождёмся, всё он в хлопотах, с утра до вечера его бояре либо князья ждут? А мы с братом вроде бездельем мучаемся, и спать не ляжешь, и заняться нечем?
Алексий выказал совершеннейшее понимание сути княжеских затруднений.
— Знаешь, и я попервоначалу дивился, что дел-то у митрополита, оказывается, совсем нет ничего... И чем только занимался владыка Феогност? А остался один да подумал, кое-что соображать начал.
— И что же, батюшка? — Иван важно потрогал нижней губой, исправно ли растут усы на верхней.
— Оказалось, у всех неотложные нужды имелись, все ждали владычного благословения: епископы, священники и диаконы из разных епархий, архимандриты и игумены монастырей — все ехали и ехали, шли и шли в Москву. А нынче никто не едет, даже и для решения спорных дел, хотя я, наместник, и ими тоже занимаюсь. А вот не желают.
— Отчего же? Ведь ранее и к тебе обращались?
— Раньше — да, потому что я был не сам по себе, а при владыке, и чрез меня его достигнуть старались. Сейчас его нету, и я не нужен, — Алексий улыбнулся над самим собой открытой улыбкой. — Тут и обидеться нельзя, только пуще стараться надо. С чего им меня вдруг зауважать? Только из того, что наместником прозываюсь?
«А бояре-то наши со холопами не этаки ли же? — подумал Иван. — В глаза-то кидаются с услужливостью, а делов с нами вершить тоже никак не желают. Ни один удельный князь ни за чем не пожаловал. За глупых нас с братом почитают? Но ведь и Алексий в таком же бесправном властвовании, он сам в этом признался. А он ли не умён? Все знают, и так часто говорят, и так многие, что молва про его ум столь же обыкновенная, как соль солёная и вода мокрая. И что же? Значит, не в уме тут дело? А в чём? Тут наместник ничего не сказал. И что такое ум? Почему один человек способен постигать то, что иным недоступно, а другой, как ни мудрствует, не может вывести заключение? Но тут не ум, тут — власть, во-от оно, вла-а-асть! Ведь вились вокруг отца или Сёмки, ровно осы вокруг азиатской дыни, отчего бы это? А сейчас даже наместники и борцы дани редко нос кажут, а иные сдадут в казну собранное серебро либо рухлядь да вон из Москвы, без челобитий и оправданий. Раньше же, покуда великий князь к себе не допустит и царское слово своё не молвит, толклись в Кремле денно и нощно. А если кто вдруг долго не заявлялся в Москву, к тому отец слал гонца с запросом, а то и сам ехал, потому-то у прясел постоянно стоял его конь, осбруенный и осёдланный. Да, так и было! И владыка Феогност не сидел сиднем, бесперечь по епархиям да монастырям. Вла-асть, надзор — вот оно в чём дело!» Иван почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо — столь глубокая догадка поразила его! И стыдная.
— Андрюха! Цыплята мы с тобой. Головами вертим, а без толку.
— Че-го? — еле выговорил от удивления Андрей. — И ты цыплёнок?
— Оба мы! — даже с какой-то радостью истязательной вскричал Иван. — Причём мокрые. И без наседки.
— Это, выходит, цыплёнок Фенечке брюхо натолкал?..
грубо засмеялся Андрей.
— Да в брюхе ли дело? Я о другом, брат. Почему к нам никто не едет, ни с чем не обращается? Потому что мы сами стоя стоим, сидя сидим, лёжа лежим, а отец, я помню, из седла не вылезал!
— Так едем! Кто нам указ? Хоть в Радонеж, где мои земли, где Варфоломей медведей кормит. Иль давай в Кашин, где тверской Васенька по сю пору томится. Помнишь, ты мечтал его в разбойники сманить?
— Мечтал когда-то, — сник Иван. — Чего уж теперь. Не хотел я, Андрея, вражды, но она нам по наследству от отцов перешла. Помнишь, как Софья-то, двоюродница, меня на похоронах батюшки бесчестила? Крапивное, мол, ты семя! Как обарница с кипятком пузырилась. Она уж и про гибель отца свово Юрия Даниловича позабыла, она теперь совсем тверская соделалась. Бабья обида переменчива, то сюда кинется, то ещё куда. К какому хозяину баба прилепится, с тем вместе и обижаться будет. Но мужские меты, Андрея, жестоки и у нас не перестанут. Хотя ох как не хочу я этого!
— Поедем всё-таки к Варфоломею в пустыньку, — настаивал брат. — Говорят, там все брани душевные утихают. Дня за три-четыре обернуться можно.
Иван печально и мудро посмотрел на него:
Какой ты у нас, Андрей Иванович! Обернуться за три дня можно, конечно. Утишить брань душевную — вряд ли. А допрежь надо дождаться первых вестей из Сарая. Семён-то, помнишь, строго-настрого наказывал: как только, говорил, прибуду в Сарай, сразу оповещу, не требует ли к себе хан и младших князей. Ждать надо. Из воли великого князя и великого хана не выйти нам.
День за днём проходили, седмица за седмицей, а из Сарая — ни знака, ни уведомления.
Семён Иванович и Феогност отъезжали из Москвы, когда снежные вьюжные сумёты только-только начали чернеть с угревной стороны и зимние дороги были ещё прочны. Но вот начали сползать с крыш подтаявшие тяжёлые пласты снега, на склонах заклокотали ручьи. Великий луг напротив Кремля залили вешние воды вышедшей из берегов Москвы-реки. Зазеленели берёзы как обещание невозвратности заморозков. По Неглинной и Яузе поплыли с верховьев в Москву лодки, всклень груженные яйцами диких птиц. После зимней спячки где-то в ворохах прошлогодней листвы у кремлёвской стены вылезла ежиха, да не одна — девять махоньких ежат с ней, круглых и голеньких, словно куриные яички. Потом уж и соловей на Подоле стал петь не столь часто и без страсти, в заводях заливных озёр появились утиные выводки, зазвенели по вечерам комары.
А в Кремле жизнь по-прежнему шла однообразная, ничем не возмущаемая. Из соседних княжеств доходили тревожные известия — где мор, где глад, либо трус земной, либо пожар истребительный, а Москву всё миловал Бог. Иван с Андреем по-прежнему не находили для себя серьёзных забот — всё шло как-то само собой, катилось по наезженной колее. Вот только нелюбие Хвоста с Вельяминовыми становилось всё более явным и открытым.
Полая вода разрушила плотину на Неглинной, мельница-мутовка остановилась, а зимние запасы муки в пекарне подходили к концу. Тысяцкий пришёл к князю Ивану:
— Заставь Ваську Вельяминова плотину возвести, это его забота.
— А сам что не скажешь ему?
— Говорил... Противится. На зло мне. Не хочет признавать во мне тысяцкого.
— И что вы с ним не поделили?
Э-эх, княже!.. Рази в Ваське лишь дело! — Хвост раздумчиво посмотрел в глаза Ивану: можно ли довериться ему? Решил, видно, что нет, нельзя, сказал намёком, хоть и прозрачным: — Вот как татарский хан стравливает русских князей, так сами князья наши лбами бояр своих сталкивают.
Иван не стал возражать, словно не слышал:
— Пришли ко мне Василия Васильевича, я сам с ним поговорю. Надо немедля мутовку запускать, а то недолго и без хлеба остаться.
— Поговори, поговори, князь, тебя-то небось он послушается, — сказал, уходя, Хвост, и то ли скрытая угроза, то ли непроходящая обида была в его словах — не понять.
О том, что Орда постоянно коварство выказывала по отношению к русским княжествам, Ивану и без Хвоста было ведомо слишком хорошо, об этом постоянно велись разговоры в семье ещё при жизни отца, не утихали они и при Семёне. Ярлык на владимирский стол получал всегда из рук хана тот княжеский дом, который Орда находила менее сильным, а значит, и менее опасным для неё. Михаил Ярославич Тверской, когда был великим князем, захотел иметь под своей рукой Москву и Новгород, с Литвой заигрывал да и доигрался: хану это не понравилось, он отдал великое княжение дяде Юрию. Через два года, когда дядя Юрий стал усиливаться и заручился поддержкой Великого Новгорода, хан отобрал у него звание великого князя, возвёл на престол опять Михаила Тверского. А ещё через два года Узбек вызвал спорящих князей к себе, Михаила Ярославича умертвил, а ярлык пожаловал опять дяде Юрию. Дядя повластвовал четыре года, покорил Рязань, повоевал со шведами. В то время как он осаждал Выборг, хан передал владимирский стол сначала Дмитрию Тверскому, а затем его брату Александру. И занеслись тверяне в гордынности до того, что восстание подняли. Узбек, жестоко наказав их, передал верховную власть снова Москве. Отец был правителем мудрым, умел перехитрить Узбека и оставался великим князем до смерти. Семён по его примеру старается править. Тверь теперь притихла, но зато Нижний Новгород голову поднимает. Сначала его отдали во власть великого князя московского, потом отобрали и сделали самостоятельным князем суздальского Константина Васильевича. Сейчас, может, снова всё станет, как раньше: хан даст Семёну ярлык и на Нижний Новгород. Хвост обижается, будто великие князья (конечно, он Семёна имеет в виду) лбами бояр сталкивают, как хан стравливает русских князей... Это он о том, наверное, что Семён назначил Хвоста тысяцким, не приняв от него присяги, и тем Вельяминовых, отца с сыном, надежды на получение этой должности не лишил. Так думает Хвост, но, может, это ему лишь кажется? А Вельяминовы тоже думают, что имеют право. Вроде бы отец обещал покойному Протасию Фёдоровичу сделать должность тысяцкого наследственной... Отца и Протасия нет, а Семён заварил кашу, теперь пусть сам и расхлёбывает. Ивану даже и думать о вражде Хвоста и Вельяминовых страшно, не то что вмешиваться в это.
Лишь в конце Петровок в Кремль въехали первые возвращенцы из Орды: Дмитрий Брянский со своими боярами и дружинниками. Обнялся с Иваном по-родственному, похвалился:
— Я самый первый получил ярлык. Иди, сказал мне царь Джанибек, в свой Брянск и борони его для меня от Литвы. Буду, буду боронить свою отчину, а сперва захотелось к вам заехать.
— А Сёма как?
— Семён Иванович тоже получил ярлык. На Великое Владимирское княжество, и все князья, как и прежде, под рукой его.
— Что же он не приехал?
— Из-за владыки Феогноста. Царь что-то невзлюбил митрополита, нужит его с ярлыком и нужит, серебра требует давать каждый год, а Феогност не хочет, говорит, что николи такого не было при прежних царях Орды.
Князь Дмитрий был, как всегда, шумный и чадный, бахвалился и чванился. Иван чувствовал себя неприютно, тяготился, искал повод избавиться от тестя.
— Кроме серебра, Джанибек ничего не хочет брать, — тарахтел тот, а глаза рыскучие почему-то прятал. — Семён Иванович ему один раз и скажи, будто невзначай: «Хлеба нынче удались — и ячмень и рожь... Купцы рухляди с севера много привезли — соболей, куниц, белок. И пленников литовских, слышь, много». Когда говорил про ячмень и рожь, хан будто спал, а как услышал про пленников, очнулся. «Рабы?» — спрашивает. Семён Иванович ему: «Да, невольники, все молодые, здоровые». Я уж порадовался, думал, согласится их взять Джанибек, а он как отрезал: «Нет! Мне серебро надобно». Такой супротивник, такой упрямчивый татарин — вынь да положь ему, чего нету.
Тесть фыркал и чмокал в негодовании, но чудилось Ивану в его горячности некое притворство, будто некая лжа, как паутина паучатилась.
— А где же новгородское-то серебро утопленное? Ведь ты обещался достать его из реки.
Тесть наморщил лоб, будто вспоминая в удивлении нечто давно забытое.
— Рази? Како такое серебро?
— Да ты что? — изумился в свою очередь Иван. — А возок, что на переправе утоп! Аль он так и лежит на дне? Ты говорил, замыло его. Тебе Семён чего велел? Или он тебе боле не указ?
— Ну, зятёк! — обиделся князь Дмитрий. — Ну, ты востёр! Скорый какой! Да ты вспомни, сколь делов у меня, сколь забот, сколь хлопот! Достану как нито! Вместе с тобой и поедем. Вместе утопили, вместе и доставать будем. А я уж было и впрямь запамятовал. Поначалу помнил, а потом сколь событиев! Обручили вас, то сё... Иван Данилович к Богу отошёл, давай хоронить, за ним Узбек помре, надоть к Джанибеку на поклон бечь, то исть ползти на карачках, а он гро-озен, ака гад морской. Так и фурчит, так и мурчит, головы снесу вроде того. Криком исходит. Саблей кривой машет, как молоньей. Страху там натерпелись. Еле живой оттель выбрался, есть-спать перестал. Всю дорогу до вас в молитвах был и дрожмя дрожал.
Иван почувствовал, как губы у него задёргались. Ему хотелось заплакать от бессилия. «Он лжёт, — думал, — он надо мной издевается, он надо мной смеётся. Как его в ответ уязвить? Не умею. Ничего я ещё не умею».
— Ну, что ж-ка, — сказал дрогнувшим голосом, стараясь казаться спокойным, — вернётся великий князь, я ему доложу.
— Сыно-ок! — убеждающе вытаращился тесть, — Ведь ты сынок мне таперя. А батюшкой меня ни разу не называл, уклонясси. Я не в попрёк говорю, а из боли сердечной, родительской. Ведь мы не чужие. Ты ведь знаешь, как я за Москву стою, как с вами повязан. Не волнуй, молю, не гневи Симеона Ивановича. Вот приду в себя, отдохну малость, огляжусь, дома дела управлю — сколь долго меня дома не было! — и мы с тобой то серебришко выудим. Выудим и Симеону Ивановичу представим — на, пускай Орда им подавится, подлая! Так ведь? Пошто молчишь? Аль ты мне не веришь? Ну, глянь отцу в глаза!
— Верю, — выдавил Иван через силу, стыдясь и ненавидя себя.
Новая царица Золотой Орды сидела на простой циновке из куги, брошенной поверх ковра. В глиняных трубах, кубурах, проложенных по полу вдоль стен, журчала холодная вода. Тут же в беспорядке валялось множество разноцветных подушек из шелка и бархата. Румяный в смуглоту юный царевич Бердибек, будущий убийца отца, играл в мяч.
Отвесив ханше поклон, на который она не ответила, Семён долго смотрел на неё. Давно не виделись, года два прошло, а как переменилась! Хоть и принимала его Тайдула в простой семейной обстановке, что было знаком дружеского расположения, но в облике её исчезла живость, появилась чуть напряжённая величавость, подчёркнутая царственная медлительность. Перед ней стояло блюдо, полное драгоценных камней. Костяным прутиком для вязания Тайдула перебирала их. Монголы любят камни с сильным и ярким, ровным и спокойным светом. Тут были бирюза, яхонты с Цейлона, чёрные жемчуга, египетские смарагды. Наконец Тайдула выбрала жёлтый гиацинт и стала вертеть его в пальцах, делая вид, что рассматривает его.
Семён не шелохнувшись ждал.
— Этот цвет напоминает мне глаза одного дорогого человека, — сказала она по-русски.
Семён понял, про чьи глаза речь, хотя как бы не понял.
— Как тебе наш наследник? — Она бросила гиацинт в общую кучу.
— Упитанный, резвый, — ответил Семён с осторожным одобрением.
— Он уже учит Коран, — с материнской гордостью сообщила царица.
Семён улыбнулся с почтительным восхищением.
Придворный писец, уйгур из Хорезма, разложил на низкой столешнице бамбуковый калям с заострённым концом, костяное перо и бронзовое с разрезом, расставил синие фаянсовые чернильницы с драгоценными красками: золотом, серебром, мукой коралла и бирюзы.
Всё это Семён видел, не поворачивая головы, в большом зеркале, оправленном великолепной бронзовой рамой.
— Умму, читай! — велела царица.
Закутанная до глаз в воздушно-голубое покрывало рабыня начала: «Столкнулись враги с врагами, простёрлись шеи под рубящими и груди под бьющими. Помрачились лица и покрылись пылью. Оскалили зубы волки боевые и завыли. Ожесточились тигры злобные и приготовились к прыжку. Сцепились полчища львов и встали дыбом, покрылись кожи перьями стрел и вздрогнули, опустились чела вождей и простёрлись они в молитве, закрутилась пыль, и завился прах, погрузились в моря крови все знатные и простые, во мраке пыли летели стрелы и сверкали мечи, как сияние молний. Носились кони смерти, и кровь текла по степи, так что земель стало шесть, а небес, как морей, восемь». [77]
— Нравится ли князю описание восточной битвы?
— Мне всё у вас нравится, царица, но мы мало понимаем в красоте слов, — ответствовал Семён, созерцая носки собственных сапог. — Да и язык я не так хорошо знаю.
— Ну, что ж ты потупился? — Она гибко поднялась с полу, держа в руках полосатую чашу из оникса, на дне которой взбрызгивал искрами хорошо гранённый алмаз. — Теперь ты боишься меня?
Его жёлтые плавкие глаза ответили ей прямым взглядом.
— Переписывай! — велела она уйгуру. — Умму, уведи царевича.
Не хочет наедине со мной говорить, сообразил Семён, писца оставила. Но он не знает по-русски. А может, знает? Ну, это её заботы. Значит, помнит всё-таки наши речи с ней тайные и опасные.
— Мы не слишком высоко ценим алмазы. Знатные люди используют их, когда желают совершить грех и уйти из жизни. Они проглатывают камешек и истекают кровью. Хочешь в подарок? На память от царицы?
— Я ещё пожить собираюсь, — усмехнулся Семён.
— Хорошо быть великим князем?
— Хлопоты, тяготы и обвинения со всех сторон.
— В чём же винят?
— Князья шепчутся, что больно я к татарам привязан.
Тайдула рассмеялась:
— А на самом деле к одной татарке?
В лучах солнца её тонкие стройные ноги просвечивали сквозь бледный зелёный шёлк.
— У тебя ноги прямые, не то что у других, — сказал Семён, пробуя, пойдёт ли общение по-прежнему.
— Я никогда не езжу верхом, вот и прямые, — сказала она с некоторой холодностью, впрочем, не слишком сурово, потому что лесть, о, кто же не знает, какая это сила — лесть!
— Джанибек очень переменился. Бремя власти, видно, и ему нелегко.
— Переменишься, двух братьев убив, — жёсткая усмешка скользнула по лицу Тайдулы. — Ты бы как?
— Оборони Бог, чтоб я Ивана иль Андрея... Иль они меня... и помыслить не могу.
— Такова цена нашего престола. — Лицо её стало отчуждённо-надменное. — Что поделаешь? Такова их участь.
— Да, — прошептал Семён.
— Но мы с тобой ведь не враги? — вдруг, переменяясь и вкрадчиво засияв глазами, спросила она.
— Нет, царица. — Семён изобразил покорность.
— Друзья? — с милостивой улыбкой.
— Да-а...
— Я подарю тебе рабыню, а? Податливую с робкими и недоступную с такими, как ты, чтобы умело разжигать.
— Да на что мне она?
— Дурной запах из носа она научена устранять, втягивая ноздрями древесный уголь с толчёной солью, а кожа вокруг ногтей у неё подрезана, и кончики пальцев окрашены чёрным. Сама она желтокожая, золотистая...
— Ты на что меня соблазняешь, царица? Иль ты позабыла, что я не мусульманин?
— Не хочешь золотистую, могу подарить турчанку, маленькую, белокожую, мягкую. Очень приятную, пухлую. Она опрятная и умеет готовить.
— Ты — опасная женщина, Тайдула. Но только одна, женщина на всём свете и опасна для меня.
— Кто же она? — В голосе чуть заметная настороженность.
— Жена хана Джанибека.
Ей понравилось.
— Ярлык получил от хана?
— Я получил, а Феогноста нужит, чтобы тоже дань платил с церковных владений.
— Я ещё хороша, князь? — быстро спросила она.
Семён подтвердил, показав в кошачьих глазах как бы тоску. Она опять нарочно встала под солнечный луч, чтобы тело её сквозило через одежду на свету. А голос был деловитым, чуть-чуть насмешливым:
— Ты уезжай. Феогносту придётся остаться. Надо его помучить, надо, чтобы он почувствовал, какова новая ханская власть. Джанибек очень строг поначалу, но ему скоро надоест, и он снова будет повторять вслед за великим поэтом Гафизом[78], что лучше веселиться и беспутствовать, чем лицемерить и ловить людей Кораном, как силком. Нет, это просто острые, дерзкие слова. Джанибек чтит священную книгу. Скоро наступит рамазан, месяц, когда был ниспослан Коран на землю, и хан отпустит вашего митрополита. А ты уезжай. По дороге ты встретишь моё тебе благопожелание. Аль-мулькли-ллах. Понял?
— Царство принадлежит Аллаху, — повторил Семён.
Феогност питался капустой, она здесь рано поспевает, да ещё белым мёдом и сильно томился от ханского утеснения. Архимандрит Фёдор, и тут не оставивший владыку, как, мог, утешал и поддерживал его. Цены на базарах бдели низкие, но ни молока, ни масла митрополит не вкушал по причине Петровского поста, рыбой же не торговали, не принято было. Владыка и не просил ни о чём. Ел капусту, мёд да вишни ещё, которые архимандрит Фёдор приносил утром и вечером в решете. Вишни в Сарае сладкие.
У татар свои понятия о гостеприимстве. Пришлют на епископское подворье овец, лошадь откормленную, проса мешок да мех с кумысом — вот и весь почёт, и всё угощение, кормись сам. В убранстве жилища у них главное — бесчисленные цветные занавеси, а на полу и на стенах — ковры. Феогноста почитали аскетом, говорили: «У него совсем нет ковров». А он просто задыхался от них и не разрешал стлать. Также и стёганые одеяла, подушки под спину велел выкинуть из своих покоев, сказавши епископу: «Совсем ты тут осараился». На Руси, правда, тоже любили скатерти с подборами да занавеси со складками, но там митрополит от них давно отбился.
Дни ожидания приёма у хана томительно долго тянулись. Плохой знак, когда долго ждать заставляют, шептались здешние старожилы. Феогност терпел. Бывая в разных странах, он всегда стремился узнать что-нибудь примечательное из их жизни и обычаев. В Орде ему понравилось, что вода в арыках не продаётся и не покупается, он знал, что в жарких краях для бедноты арык — жизнь или смерть. Здесь существовала, правда, пошлина на арыки, но шла она на поддержание их в порядке. Землю усердно удобряли, огородных пугал не знали, а видя их у русских, страшились.
Феогност ждал, укрепляясь словами святого апостола Павла: Мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся. Лёжа в прохладной темнушке, часто вспоминал Паламу, его учение о Фаворском свете: «Ах, Григорий, Григорий, аскет славный и великий, заслужены твои успехи на ниве православия, никогда ты не будешь забыт нашей Церковью, а что останется от Феогноста, будет ли помянут когда добрым словом, если его в сарайском подвале крысы заедят?» Одно утешало: гнев хана страшен, но это же не гнев небесный!
Поэтому, быв призван молодым Джанибеком, предстал перед ним без боязни.
— Я был в волнении, первый раз видя твоего отца, но был обласкан им величаво и дружески, глубоко тронут был милостями, оказанными им нашему духовенству. В чём причина твоего раздражения, почему требуешь с нас подати, вопреки законам Ясы, которая запрещает брать дани с духовенства любой веры?
— А мы сейчас в крайности, — лениво и зло процедил Джанибек, развалясь перед старым митрополитом.
Владыка видел, что перед ним человек, душевно искалеченный, ибо невозможно остаться здоровым после убийства собственных братьев.
— Что в утлую тыкву воду лити, так и безумного учити, — в сердцах молвил Феогност по-русски.
Джанибек понял — не зря он с Семёном бражничал, начал понемногу осваивать чужую речь. Он вскочил, угрожающе надвинулся на митрополита:
— Кого ты вознамерился учить, глупый поп?
«Эх, упустил я, что татарин может язык русский знать, напрасно гневу поддался, — покаялся Феогност. — Живя с русскими, простоват и неосмотрителен сделался, как они».
— Мы с батюшкой твоим не этак знакомство начинали, — примирительно сказал он, — мы с ним тётку твою Тулунбай вспомнили, которую я навестил в Каире. Бедная Тулунбай! Мы с ней говорили там о Коране, мы плакали вместе над её судьбой. А ты ей посочувствовал когда-нибудь, не говоря уж о том, чтобы озаботиться помощью? — упрекнул Феогност, осведомленный, что бывшая султанша уже покоится в семейном склепе последнего из эмиров, которому она служила женой.
Джанибек подавил свой гнев. Широкие брови разгладились, тёмные пятна исчезли на скулах:
— Ты говоришь с горячностью, не подобающей твоему сану. Ты суетлив, как нищий дьячок.
— Ничего обидного для меня в этом нету. Пускай я, как сельский дьячок, беден. Но я надеялся, что ты, как истинно великий правитель, продолжишь обычаи своих предков Чингисидов, которые писали в ярлыках, что от попов и чернецов ни дани, ни иного чего не хотят, а кои возьмут, по велей язве[79] изменятся и умрут. Ведомо ли тебе, что писал так Менгу-Тимур, внук Батыев[80], ещё в прошлом веке ходивший в союзе с русским князьями на Царьград, Литву и Кавказ? Он освободил Русскую Церковь от всяких уплат. А ты что делаешь?
— Ты надоел мне, поп, своими наставлениями, — прервал его Джанибек. — Говоришь так, будто пред тобою дитя несмышлёное.
— Истинному величию не подобает нетерпение, — возразил Феогност. — Твой отец стремился опереться на христиан от наседавшего мусульманства Египта и Сирии. В его мудрости была тонкость и дальновидность. Я знаю, что у вас в Орде двенадцать францисканских монастырей, из которых пять в городах, а остальные помещаются в боевых и пастушеских станах и в юртах передвигаются вместе с кочевниками. Я знаю, что вы терпимы к любым вероисповеданиям, кроме язычества. Но я надеялся, что ты, Джанибек, будешь другом и покровителем православных, как был их покровителем хан Узбек.
— Мы и будем друзьями, настырный поп, — хитро улыбнулся Джанибек. — Больно ты жаден и потому пока не готов к дружбе с нами.
— Да нет у меня ничего! — встрепенулся владыка.
— Посиди у нас в темнице, подумай, есть у тебя чего или нету. Я не стану у тебя отнимать серебро. Посоветуйся со своим архимандритом Фёдором, помяни в молитвах заупокойных тверских князей, реши сам, хочешь ли ты быть моим другом или нет.
Стражники потащили Феогноста под руки.
— Прощай, да не стращай! — кричал он новому хану.
Тем временем Семён Иванович уже выехал за окраину Сарая. Совестно было немного владыку на растерзание оставлять, да что поделаешь? Сам еле ноги унёс. Сумрачен был великий князь. В знак особого расположения почётная стража царицы сопровождала русского улусника и путь ему сама указывала. Как отъехали от города, велено было спуститься к реке, споро зарысили по тяжёлому влажному песку под глинистыми обрывами. Наконец в одном месте остановились.
— Этот обычай пришёл к нам из Тибета, — сказал начальник стражи, показывая сложенной плетью на обрыв, — выкладывать слова признаний и благожеланий. Прощай, князь. Отсюда один пойдёте.
Семён и понять ничего не успел, как татары ускакали. Оглянувшись, увидел, что свита его, задрав головы и пересмеиваясь, рассматривает что-то на отвесной глинистой стене. Краска стыда и гнева медленно залила тёмное от степной Жары лицо великого князя.
На густо-жёлтой глинистой высоте чем-то острым была вычерчена голова, когда смотришь на неё сбоку, с одним глазом и вислым носом. Глаз был огромен, сделан из ярко-зелёного блестящего стекла с чёрной точкой зрачка. И такая тоска светилась в этом нелепом глазу, что всем стало не по себе. А пониже головы — белой галькой выложено по-русски: «Возвращайся!»
Семён выругался и пришпорил коня.
С появлением Дмитрия Брянского начали твориться в Кремле почти каждодневно какие-то неожиданные происшествия, стали рождаться всякие путающие слухи, повелось среди бояр и челяди много разговоров и пересудов, а всё это вместе поселяло в сердце Ивана неясную, но стойкую тревогу, ожидание какой-то неминучей беды.
— Как Феодосьюшка моя? — вспомнил не слишком скоро про дочь Дмитрий Брянский.
— В тягости... — смущённо ответил Иван.
— Ага! Я так и знал. Помню, когда уезжал в Орду, приметил, будто недра у неё разнесло.
Иван зарделся, словно девица: никак не мог он свыкнуться с будущим своим положением отца, и всякие разговоры об этом вызывали у него смущение, даже и чувство стыда.
— Скоро ли ждёте?
— Дак ведь помнишь небось, как Сёма заганул загадку: кто сорок седмиц в темнице сидит? — Иван мямлил, тупя взгляд, торопился свернуть с запретной темы. — Иди к ней сам, она в княжьей светлице.
— Иду, иду! И не с пустыми руками. — Он достал из дорожной сумки свёрток. Раскрыл шёлковый плат, показал: — Смотри, сколь баский наручень. Ордынский запястный мастер. Мне его отковал, полфунта серебра ушло, цельная гривна. Рада Феодосья будет?.. Рада! Не найдётся такой девки-бабы на свете, которая бы не усладилась и не утешилась таким зарукавьем!
Однако Феодосья не только не усладилась подарком, но огорчилась, даже стала в чём-то отца упрекать, даже зарыдала, и долго доносился из её светлицы голос брянского князя, упрашивающий дочь. Иван топтался под дверью, но войти не решился.
Были у них с женой отношения отстранённо-стыдливые, ни шуток, ни игр, как водится меж молодыми, у них не наблюдалось, о чём не раз с недоумением шептались сенные да постельничьи приметливые боярыни. Наконец сошлись во мнении, что юные супруги целомудренны очень, не дозрели ещё до плотских утех, столь естественных и невозбранных в их положении. Они и говорили-то друг с другом мало и мало виделись. Редко когда подбежит Фенечка легко, неслышно к мужу сзади, закроет ему глаза ладонями. Не раз вспоминал потом Иван эту её робкую ласку, прикосновение ко лбу шершавых кончиков пальцев, исколотых иглой, фенечка, несмотря на возраст неопытный, большая была мастерица пяличных дел: и щёлком шила, и шерстью, и золотой нитью — пелены церковные и коймы на опястья рукавов, и подол сорочки нижней, из-под платья видный, жемчугом узорила да лапками, листочками золотыми. Как ни войдёшь в светлицу, всё Фенечка головку в великоватой кике над пяльцами клонит.
— Что ты тут вянешь одна, пойдём в сад, что ли? — скажет Иван.
Глянет из-под густой бахромы жемчужных снизок:
— Я ведь теперь мужатница, работать надобно.
Мужу на праздничных суконных штанах вышила на коленках колоски ржаные да овсяные. И печи белые сама расписывала дубовыми листьями да розанами.
Иван, по правде сказать, и рад был, что она к нему не приставала. Он и говорить-то не знал о чём с ней. А Шура Вельяминова в новых поршнях, по носкам — прорези, в девичьем венце налобном, играя улыбкой с ямочками, всё по утрам воду носила мимо дворца в большом глиняном кувшине, обросненном холодными каплями, и пояса каждый день меняла: то брусничный на ней, то васильковый, то фисташковый нежный, как первая трава. Вот с ней и пошутить было легко: как, мол, там, вода-то в реке есть ещё? Да нет, говорит, вся та вода давно утекла. Смелая такая девушка, гордая, улыбнётся, будто знает что-то такое про Ивана щекотное, отчего смех у неё из глаз так и прыщет. Эх ты, Шуша, Шуша, жена разбойничья!..
Фенечка углядела их пересмешки, взревновала:
— Ты чего с этой волочайкой, как парубок холостой ведёшь себя?
А Иван ещё и не одетый был, только с постели встал, в одном шёлковом исподнем, топнул босой ногой на жену, прикрикнул:
— Она не волочайка-потаскуха, а боярская дочь и роду знатного, не то что иные князья захудалые да много мнящие!
Тонкие губки у Фенечки задрожали, кинулась обратно в постель, зарылась худым детским телом в перины, зарыдала.
— Мотри, дитя так задавишь, слезомойница! — пуще осерчал Иван. — Чего воешь? Мужа, что ль, потеряла?
Она вдруг замолкла, села, чрево кругленько торчало под едва намеченной грудью.
— Ива! — сказала убеждённо и искренне. — Нельзя потерять то, что не имела никогда. Я тебя недостойна. Ты такой красивый, на тебя заглядываются. А я кто? Мне надо было бы кого-нибудь попроще, подешевле.
Задохнувшись от внезапной жалости, он бросился к ней, гладил её коротенькие косички, целовал лицо, усеянное просяными зёрнами веснушек, мокрые от слёз низкие брови над потускневшими золотыми глазками.
— Ты что, милая? Откуда такие слова у тебя? Тебе просто неможется, носишь тяжело, вот опростаешься, и мысли твои тяжкие пройдут.
— Спаси тебя Христос за доброту твою, — глухо сказала Фенечка, уткнувшись ему в шею, — только, Ивушка, я знаю, что говорю. Я, может быть, умру, иногда мне кажется, я непременно умру, и не хочу уйти, обманывая тебя. Мне тяжко, Ванечка, мне невмоготу. — Слёзы опять обильно потекли из её глаз.
— Да о чём ты, какой обман? — спрашивал он, холодея от собственного предчувствия.
Она отстранилась, отвернула от него лицо:
— Сейчас скажу, сейчас. — Она пыталась справиться с рыданиями и долго медлила.
Иван осторожно покосился на окно: солнце уже высоко, сейчас к заутрене ударят, заглянул жене в глаза с голубыми полукружьями, поразился бледности её, крупным каплям пота на лбу. Фенечка опять откинулась на подушки, волосы её слиплись мокрыми прядками, по щекам ходили лихорадочные пятна.
— Что же приключилось с тобой, Феодосьюшка? — Иван еле сдерживал зародившееся в груди, ранее незнакомое чувство нежности.
И она, не избалованная мужской холью, чутко уловила в его голосе так долго чаемую заботливую привязанность. Улыбнулась через силу:
— Это взыгрался младенец радощами во чреве моём.
— Да что ты, ещё не минули сроки...
Она поколебалась:
— Повитуха сказывала, что и до срока бывает это...
Он прильнул к ней щекою, бормотал в страхе сам не зная что:
— Обойдётся, всё обойдётся, это я тебя испугал, прости, что злости своей не сдержал.
— И ты не кручинься, господин мой. — Она хотела ещё раз улыбнуться и не смогла. — И ты меня прости... нас прости обоих... о-о!..
Надо было бы немедленно посылать за Доброгневою, а он бессмысленно смотрел на Фенечку, повторяя:
— И что с тобой, не пойму, чем я тебе не гож? Пошто говоришь, что мужа тебе подешевле надо? Мы же не на торжище друг друга нашли.
Фенечка с трудом вылезла из постели, перекрестилась на образа. Протяжно и нежно ударили первые колокола на Москве. Она стояла, поддерживая руками опустившийся вздуток чрева, несчастная и решительная, дышала часто, со всхлипами:
- То-то, что на торжище, Ваня. Если б батюшка мой ярлыка на великое брянское княжение не получил, и брака нашего не было бы. Ведь так?
Иван молчал, потупившись. Страшно было взглянуть на жену. Очень уж она была безобразна, с расставленными ногами, выпученным брюхом, туго натянувшим рубаху, и с детскими, свалянными после сна косицами.
— А коли так, Ванечка, то знай, что задорого муж мне куплен, мне такой цены не снести.
— Что значит куплен? — сипло выкрикнул он, ощущая, как гнев острыми иглами заколол в груди.
— Именно, что куплен, господин мой! За новгородское серебро, в реке утопленное, ярлык у татар добыт, а с ярлыком-то можно дочери и московского княжича выторговать.
— Так он достал, значит, то серебро? Он солгал брату моему и мне? Вот вы какие! — Иван говорил медленно, чужим и звонким голосом. — А меня намедни звал, поедем, мол, оно, мол, на дне покоится. И ты про то знала и со мной как честная легла, дочь вора?
Фенечка покачнулась, протянула к нему тонкие руки:
— Ива, я тебя полюбила! Как увидела, ты мне поглянулся. Но я не смела сказать.
— А нонеча расхрабрилась? — бросил с насмешкой.
— Ты меня ненавидеть будешь? — беспомощно произнесла она.
Иван быстро оделся, сунул ноги в сапоги.
— Пошла ты от меня вместе с батюшкой!
Фенечка как переломилась, воя, села на пол, схватилась за поясницу.
— Позорница! — крикнул Иван. — Повитуху пришлю.
— Прости меня, Ванечка! — услышал уж за дверью.
Весь день он просидел в вислых сенях, тупо разглядывая зелёный сафьян сапог, отделанных кованым золочёным кружевом. В голове неотвязное, мушиное какое-то мельтешение. Так вот отчего были эти странности, неровности отношений с отцом. Вот в чём всё заключалось! Серебро, значит, батюшка цопнул и все дела обделал. Ловко! Давно уж догадка зародилась в Иване, сначала лишь смутно и потаённо, да и сейчас он её вслух не высказал бы, хотя теперь и уверился в ней.
Он слышал, как с тяжёлым топотом пробегали девки в опочивальню, носили деревянные дымящиеся ведра с горячей водой, как встревоженно-уверенно покрикивала Доброгнева, как звал его снизу плаксивым лживым голосом тесть.
Иван не откликался. Как же брату, про такое сказать? А никак... Молчать. И всё.
— Не хочет брянского священника, — сказал на лестнице молодой девичий голос, — за митрополичьим наместником послали, чтоб, значит, монах исповедовал.
— Надо двери в храмах растворить, говорят, помогает, — посоветовал другой голос. — А где князь-то? Ищут его.
— Боится, наверное. Молодой ещё, — засмеялся первый.
— А зачем монах?
— Княгиня не хочет бельца, монах, мол, к Богу ближе, лучше тайну исповеди хранит.
— В забвении она, что бормочет, не поймёшь.
— Родила! Родила! — крикнули из опочивальни.
Иван дёрнулся всем телом, хотел бежать к жене, но остался на месте. Не страх обуял его — стыд. «Я должен преодолеть себя, я должен пойти к ней», — твердил он про себя и оставался сидеть.
Запахло ладаном. Легко скрипнули ступени под быстрыми шагами Алексия. С невнятным гомоном спустилась по лестнице челядь. Фенечка с Алексием остались одни.
...Лицо жены замелькало перед Иваном, расплываясь и вновь обретая очертания: слезинки вдоль пряменького носа, изломанные болью бровки, улыбка тонких, сердечком губ — радость ли, испуг ли? Так бывает переменчив свет в ветреный летний день, когда солнце то затеняется бегущими облаками, то прорывается сквозь них ослепительным светом — до новой череды пасмурного покрова. Вот она закрыла лицо руками, засмеялась заливисто, будто только что миновала некая грозная опасность, потом покраснела до пробора в волосах, отворотилась, сдвигая на лоб широкую повязку с жемчужным поднизом.
— Ты что-то хочешь скрыть от меня? — спрашивал Иван.
— Нет, нет, нет! — смотрела на него неотрывно, незряче, сквозь слёзы.
— Нет, дочь, так нельзя, ещё замуж не вышла, а уже в три ручья льёшь! — слышался голос князя Дмитрия.
Фенечка согласно кивнула, обернулась к Ивану, улыбаясь заплаканным лицом.
— Будто слепой дождик! — сказал он.
Она опять кивнула, тыльной стороной ладони вытерла глаза и продолжала молча смеяться, нерадостно, будто виновато...
«Фенечка, ты ни в чём не виновата», — хотел он сказать ей и тут же подумалось: поздно, поздно. «Почему поздно?» — вздрогнул он...
На другой день после обручения, когда Фенечка кольцо сронила, князь Дмитрий пригласил всех гостей в своё загородное поместье Супонево, что находилось в двух вёрстах от Брянска.
— Мы с тобой, Ваня, верхами поскачем, а иные все нетрог на санном полозе ползут, — сказал и первым махнул в седло.
Ехали шагом, держа лошадей голова в голову.
Солнце скатилось за сизый, ещё не оснеженный лес, день догорал, небо в закатной стороне было цвета зрелой соломы, охваченной с боков огнём костра. Под копытами коней с хрустом ломался молодой ледок замерзших луж. Князь Дмитрий молчал недолго — видно, сам всё же растревожен был:
— Хоть и родная мне дочь Феодосья, но ты, Ваня, поноровку ей не давай. Слёзки девичьи что слюнки: потекут и обсохнут. А у кольца ведь нет конца — все концы к тебе должны сходиться.
— Но при Феодосье-то лучше бы больше не поминать то кольцо, а?
— Вестимо так! — с преувеличенной охотой согласился князь Дмитрий. — Конь с норовом, а девка с прихотью.
Иван никак на это не отозвался, а про себя подумал, что, видно, очень вздорная и уросливая досталась ему невеста, не зря и отец родной её советовал не давать ей поноровку.
Перед воротами усадьбы спешились, отдав коней слугам. Встали возле толстенной резной вереи, на которой были навешаны свежесбитые, ещё пахнувшие смолой полотнища ворот, стали поджидать санные подводы.
Во двор входили уже всей родней: впереди князь Дмитрий с зятем, следом Феодосья с матерью и свахой, затем их боярыни, московские гости.
Была ли Феодосья на самом деле причудницей с ребячьим баловством и вздорным девичьим хотением или же впрямь столь глубоко поражена оказалась происшествием с обручальным кольцом, но наутро её мать, великая княгиня Евдокия, вытирая рушником беспрестанно катившиеся слёзы, сообщила:
— Занедужила детка наша.
— С чего это? — недоверчиво насупился отец. — Опять какая-то причуда?
— Не причуда, батюшка, не причуда, — плаксиво отвечала княгиня, — Тебе бы такую болькость сердечную изведать! Вся в жару, и всё про кольцо серебряное толкует... Давай, батюшка, с пропоем-то да угощеньицем многолюдским погодим.
Князь Дмитрий долго молчал, словно в оцепенении, а когда дар речи вернулся к нему, понёс сущую безлепицу:
— Я кабана велел цельного зажарить... Пиво на ледник вечор ещё выставлено. — Помолчал, опамятовался: — Как это — погодим? Неужто не баловство простое, а хворь нешуточная?
— Какие тут шутки, батюшка, до балясин ли, — причитала Евдокия. — Я уж за травницей послала.
Отец поверил наконец, что с Феодосьей творится неладное, стал задумчив и раздражён, а чашник не успевал ему нацеживать крепких медов. Два дня провёл в безделье, мешая пьянку с похмельем, на робкие просьбы управляющего и старших бояр принять и выслушать путных и непутных управителей, выборных старост и холопов, бьющих челом по своим делам и надобностям, отмахивался:
— Опосля!
На третий день, когда княгиня подтвердила, что дочь нездорова по-прежнему и так же по-прежнему впадает в забытье, князь Дмитрий, трезвый и благообразный; позвал Ивана прогуляться до Свейского монастыря, который находился в окрестностях села Супонева.
— Прогуляться? — переспросил непонимающе Иван. — Пешком нешто?
— Князь пеший, без коня — не князь, а холоп. Монастырь вон, гляди, сразу за речкой Свенью, однако же сперва в сёдлах поедем, а по монастырю уж прогуляемся. Пречудная то обитель, Ваня, говорят — не знай, правда иль нет, — будто основана она в год, когда народился батюшка твой Иван Данилович, Царство ему Небесное.
Они ехали конь о конь шагом, князь Дмитрий говорил не столь Ивану, сколь, кажется, самому себе:
— Давно я туда собирался, да всё недосуг было. В иных, дальних монастырях бывал, а в свой всё откладывал, думал: куда он денется, вот он, под рукой. Хотя, конечно, споспешествовал насельникам — и вклады церковные делал, и житом помогал. Надысь отправил двадцать коробей ржи, столько же коробей гороху и конопли. Старец там есть, говорят, премудрый, пресвятой... Желаю, чтобы он моим духовником стал. Нешто откажется? Серебром умаслю! — Замолк, как споткнулся.
Остановились с нарочитой учтивостью сажен за сто от входа в обитель, передали поводья конюшему боярину и, перекрестившись на видневшийся за высокой дубовой городьбой церковный тёмный крест, пошли по хлипкому пешеходному мостику из жердей через покрытую непрочным льдом речку. У ворот монастыря Дмитрий, звякнув клямкой, толкнул дверь. Она не поддалась.
— Без допросу не пустят, — напомнил Иван про непременный монастырский обычай.
— Эх я, дурья голова! — Дмитрий приблизился к дверной щели, усиливаясь голосом, прочитал: — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
— Аминь! — донеслось согласно с той стороны, дверь со скрипом отчинилась.
Привратник, костистый крупный старик, стоял на пути, в глазах его был требовательный вопрос: кто такие?
— Игумен Мокий во здравии ли пребывает? — с некоторой даже робостью спросил брянский князь.
— Во здравии, — без дружелюбия отвечал старик.
— Тута он?
Вопрос показался вратарю до того странным, что он грозно насупил седые брови, смотрел на пришельцев уже с подозрением.
— Тебя спрашиваю? — построжал Дмитрий, обиженный столь нелюбезным приёмом.
— А чего спрашивать-то? Всякому, хоть бы и пришлому, христианину ведомо, что батюшка Мокий пребывает в обители безотлучно денно и нощно.
— Так мы к нему.
— Без благословения не пущу.
— Какого ещё благословения?
— Без благословения игумена.
— Да ты слепой нешто? Не видишь, что перед тобой не абы какие пришлые христиане, а великие князья: я — брянский, Иван Вот — московский!
— А всё одно, не положено без благословения.
— Как же мы его получим, дурная твоя голова?
Вратарь на дурную голову не обиделся и вообще подобрел, хотя на своём стоял:
— Коли великие князья, то беспременно получите, только погодить надо.
С этими словами он взял в руки деревянную колотушку и отрывисто ударил ею в подвешенное у стены било. Звук получился звонкий и продолжительный, на него вышел из ближней, рубленной в лапу избушки монах, одетый в овчинную телогрею поверх чёрного подрясника.
— Максиан, поди-ко к игумену, скажи, что великие князья пожаловали, дозволения просят, — распорядился вратарь, а когда монах быстрым шагом удалился по протоптанной в снегу тропинке от своей избушки-келии в глубь монастыря, повернулся к гостям с вполне уж радушным видом: — Обитель у нас строгая, потому как праведники тут обитают. А мы с вами — я да вы — закон Божий преступаем, витаем в облаках, потому как в грехе повиты.
— А ты рази не праведник тоже? — поддержал разговор Дмитрий.
— Нет. Покуда лишь послушник. Батюшка Мокий меня караульщиком благословил быть.
Вернулся, так же почти бегом, Максиан.
— Доложил? — важно спросил его вратарь.
— Доложил.
— А батюшка что?
— Соизволяху. Сам сюда жалует.
И верно: на тропинке, опушённой с двух сторон невысокими чистыми сугробами, показался игумен Мокий.
Подошёл он не как Максиан — не борзясь, тихими стопами. Во всём облике его было лепообразие и благочестие — истинно старец.
Дмитрий с Иваном кротко вышли навстречу ему, стали под благословение. Игумен сложил пальцы для иерейского крестного осенения, но не торопился вознять десницу, прежде с тихой раздумчивостью посмотрел каждому в глаза, и этого короткого взгляда ему хватило на то, чтобы понять: душа юного князя тяжким грехом не обременена, а князь брянский обуян раскаянием — тем болезненным состоянием души, которое происходит от сокрушения в сотворении неправого, противосовестного деяния. Благословил сначала Ивана — добро, поощряюще и коротко, а после возложил Дмитрию на голову руку и долго не убирал её. Что чувствовал в эти мгновения князь Дмитрий — Бог весть, но вдруг неожиданно для всех, даже и для самого себя, может быть, повергнулся на колени и возопил:
— Отче святый! Один ты знаешь, что делать мне, чтобы жизнь вечную наследовать, скажи, как мне от грехов смертных избавиться?
Игумен повернулся в сторону монастырской церкви, произнёс:
— Господи» помилуй нас! Прости, Господи, беззакония наши!
Князь Дмитрий дождался, пока старец снова обернул на него свой одновременно и тихий, раздумчивый, и строгий взгляд, продолжил терпеливо:
— Будь, отче святый, поминником моим, умоли Господа Бога, чтобы отпустил он мне грехи!
— Сын мой, совершил ли ты грех плотский или духовный, одно есть лекарство — покаяние, — произнёс игумен, — пошли!
С опущенной головой князь Дмитрий последовал за старцем. Иван остался ждать у ворот.
— Слышал, князь, как батюшка молился? — окликнул Ивана вратарь. — Господи, помилуй нас! Прости беззакония наши.
— Слышал, ну и что? — не понял Иван.
— А то, что так молился и сам Христос: «Остави нам долги наши!»
— Ну и что, не понимаю?
— Говорю же: обитель здесь святая. Отсюда помощь идёт всем людям, спасение душам заблудшим и погрязшим в мирских грехах. Не за себя батюшка Мокий и вся его братия просят, но за всех нас. Понял ли теперь? — Вратарь вопрошал с каким-то детским восторгом, глаза его светились молодо и счастливо. Да и не стариком он оказался, как рассмотрел запоздало Иван.
— Но ты-то тоже из братии, сам за всех молишься?
— Нет, князь, я только в помыслах держу душу спасти через монашеский подвиг и монашескую молитву. Видишь, и одет я, как холоп, потому как холоп и есть, да и холоп-то столь грешный, что вымолвить страшно. Скажи я тебе, что за мной числится, — содрогнёшься, говорить со мной, может, забрезгуешь. А старец Мокий не побрезгал, но послушание дал мне — вот тут, говорит, грешник Афанасий, и живи, и трудись, и пищу вкушай. — И он показал рукой на сбитую справа от ворот дощаную как бы конуру пёсью, только попросторнее. — Гляди, есть у меня две шкуры козьи, на одной лежу, второй накрываюсь, тут моё успокоение и прибежище. Верю, князь, что не оставит меня Бог помощью Своей.
Иван слушал привратника-новоука рассеянно, был ещё под впечатлением того, как неожиданно и пугающе пал князь Дмитрий на колени, как смотрел на него старец — глазами немигающими, большими и скорбными, какие бывают на иконах у великих мучеников.
— Батюшка Мокий, почитай, с того самого дня, как стала эта обитель, с чего началось, всё помнит... С чуда началось! С великого чуда!.. — навязчиво и слащаво продолжал привратник, — Про Дюденю-татарина слыхал ли[81]? Много пакостей сотворил он христианам, всю землю опустошил. И вот как раз перед приходом Дюдени ослеп» тутошный князь Роман Михайлович, неведомо отчего ослеп, — заученно пересказывал Афанасий, — и послал гонцов по Десне в лавру Печерскую, что в городе Киеве, за иконой чудотворной для исцеления от недуга своего, от слепоты-то. Лаврские монахи согласились, взяли чудотворный образ и поплыли с ним в лодиях по Десне к горе, на которой Брянск наш стоит. Доплыли, значит, до того места, где речка вот эта, Свень, вливается, а лодья и встала на одном месте посерёдке Десны. Гребцы туда, сюда, не могут сдвинуться. Что делать? Это монахи-то думают. Решили заночевать прямо на воде в лодие. Утром очи разверзли — а-а, батюшки: нету чудотворной иконы, ну, которую они с собой-то захватили! Очутилась она, икона-то, по воле Господа, непостижимым и неизречённым образом премудро всё устрояющего, на дереве в том месте, где князь Роман прозябал слепой. Очнулся князь ото сна да и понять не может — во сне ли ещё он иль наяву: Пречистая Богоматерь перед ним! Прозрел, значит! Так обрадовался Роман Михайлович, что начал сразу своими руками брёвна рубить на храм для этой чудотворной иконы. Все монахи пришли, лодия-то у них сдвинулась с места, и поставили обыденкой, в один день, значит, церковь во имя Богоматери Свенской. Вот потому-то обитель эта такая святая, чудо великое тут свершилось.
Иван пытался представить себе, о чём говорят игумен и Дмитрий, вдвоём зашедшие в недавно срубленную, видно, не почерневшую ещё от непогоды и времени одноглавую монастырскую церковь.
Опять пречудный образ Богоматери! Верно, что стала Матерь Божия покровительницей Руси! Как много и как часто в великокняжеских покоях рассказывалось о чудесных явлениях икон Пречистой и её неисчислимых благодеяниях людям русским. Ещё триста лет назад князь Святослав Ярославич увидел близ Чернигова на ели икону Богоматери Елецкой, сияющей светлыми лучами, так что она казалась окружённой огнём. Икона Пречистой Богородицы Путивльской явилась на болоте Молче в двадцати вёрстах от Путивля — это случилось ровно сто лет назад. А в год, когда родился старший брат Семён, епископу ярославскому Прохору явилась в лесу на берегу реки Толги при впадении её в Волгу чудотворная икона, которую так и назвали — Толгская, и в честь её на том месте основан монастырь, вот как и здесь. С большой верой и благоговением слушал всегда Иван в младенческие годы рассказы о чудесных явлениях икон, а вот сейчас со странным трепетом, прошедшим по всему его телу, вдруг ощутил: вот Она, Пречистая, здесь Она, рядом! В этой деревянной, недавно заново срубленной церкви за стенами, но — видима она ему!.. Не отрывая глаз от крытого осиновым лемехом шеломчика церкви с осьмиконечным дубовым крестом, Иван опустился на колени, как сделал это князь Дмитрий, ощутил через вотолу влажный холодок снега и с нарастающим душевным трепетом и страхом попросил — и за себя, и за князя Дмитрия, и за всех нас:
— Под кров Твой, Владычице, все земнороднии прибегающе, вопием Ти: Богородице, упование наше, избави ны от безмерных прегрешений и спаси души наша!
И Милосердная не покарала князя Дмитрия, а все муки совести дочери его достались, безвинной чистой Фенечке.
...Возвращались притихшие, не понукали коней, каждый был погружен в себя. Думалось Ивану, что и князь Дмитрий переживал такое же, как он, волнение, радость и смятение и для него тоже и мир сам — лес, река, горы, всё тварное от капустного червя до человека — стал иным, таинственно-священным в самом существе своём. И встречный влажно-морозный ветер уж не простая течь воздуха, и небо не просто свод — всё стало другим, во всём звучит всевечное многозначное Слово.
Перед самыми воротами усадьбы князь Дмитрий разомкнул уста:
— Согласился старец Мокий по великой милости своей стать моим ходатаем перед Господом, моим молитвенником.
Эти же слова произнёс он и в светлице Феодосьи, куда зашли они оба прежде всего, как только переступили порог. Она сидела на пристенной лавке. На вошедших смотрела болезненно и вопрошающе. Услышав от отца, что святой старец Мокий будет теперь его духовником, она чуть приметно дрогнула лицом, что-то хотела спросить, но не решилась.
— Изведёт батюшка Мокий мою душу из темницы, изве-е-едет! Назначил мне по сорок поклонов утром и вечером класть с нынешнего дня до самого Филипповского заговенья, — сказал отец, и Феодосья засмеялась тихо и счастливо, было это столь неожиданно, что все в светёлке заулыбались, княгиня обернулась к тяблу, почасту крестясь.
И весь большущий, из палат, светлиц, повалуш и сеней состоящий дом ожил, загудел. И члены княжеской семьи, и бояре с челядью — все славили Богородицу Свенскую, даровавшую исцеление Феодосье. Особенно шумно стало в женской половине, в верхних покоях, где сосредоточивалась семейная жизнь. Старая княгиня, мать князя Дмитрия, все дни недомогания любимой внучки беспрестанно молилась, взывала к святым, а сейчас впервые за эти дни вышла из крестовой часовни. Младшие сестрёнки взялись за свои куклы, а сама Феодосья вспомнила про подарки жениха, открыла ларец с румянами и отдушками. А мать её достала уж из короба подвенечные наряды, стала гонять сенных и постельничих боярынь в чуланы и повалуши, где стояли сундуки с приданым — всё строго осмотреть ещё и ещё, чтобы не осрамиться в доме жениха.
А самого князя Дмитрия и вовсё было не узнать — поступь хозяйская, взгляд самовластный.
— Слушай, Ваня, много у меня людей мастеровых, хоть по плотничьему делу, хоть по тонкостному шитью, хоть по чеканному и сканному рукомеслу. Есть у меня и шлумцы-препотешники, да батюшка Мокий прознал об этом от кого-то и сказал, что глумление ихнее сродни диаволыцине, что нечистая сила водит не только помыслами, но и действиями их. Я и сам думал, что негоже это для христианина — шутов гороховых слушать. Всех выгоню, а заместо их возьму гудцов и бахарей, как у вас в Москве. Пущай твои Чиж со Щеглом у меня остаются, а я тебе дам взамен кого захочешь — хоть златокузнецов, хоть оружейников.
Ивану не хотелось обижать отказом будущего тестя, но отдавать полюбившихся холопов было жалко, попытался отвести разговор:
— Я боялся ехать к тебе, слышал, что живут тут брянские человеки-крамольники. А где же они, не видать?
— Как не видать? А Афанасий-то, что нас в воротах монастыря остановил!
— Да нет, ты что, такой добрый старикан?
— И не старикан, и не добрый, а один из тех, кто на вече шибко сильно орал, а потом князя Глеба Святославича жизни лишил... Не один он, и другие ещё... Все попрятались. Но я тебе таких не дам, только хороших дам...
— Князь, — позвал его тихий голос. — Она тебя видеть хочет.
Иван очнулся. Перед ним стоял Алексий.
— Пойди к ней, — повторил он сочувственно и печально. Иван поднял на него глаза и сразу понял: знает, она ему всё рассказала на исповеди.
Теперь он просыпался до свету, когда и заря ещё не начиналась, и птицы молчали, лежал и спрашивал предрассветную глухоту, немое небо с погасшими звёздами: Фенечка, отзовись, ответь, куда ушла? Он хотел вспомнить её, ощутить, что она по-прежнему тут лежит, рядом, но память ничего не возвращала ему, и лишь тоска делалась сильнее. Почему-то видел только руки её в голубых вздувшихся жилках, державшие спелёнутое дитя, единственный раз державшие. К вечеру того же дня Фенечка отошла. Её розовое от горячки лицо менялось в белизну прямо на глазах после того, как остановилось на всхлипе прерывистое дыхание. Она только успела сказать: «Бог меня покарал, Ива» и «Сними наручень, он из того же серебра», — потом попыталась сложить персты, чтобы перекрестить мужа на прощание, и уже не смогла.
И ручки её, только что обжигавшие, будто пламень, быстро похолодели... Лежали на постели горсточками кверху, будто Фенечка милостыню просила.
Господи, мне шестнадцать лет — и я вдовец? Да как же это? За что? Милая измученная Фенечка, за что тебе, смерть такая скорая? Ведь мы даже подружиться с тобой не успели, привыкнуть друг к другу. Так мало ты побыла со мной и так отдалённо!
Зашныряли, как чёрные тараканы, молчаливые монашки, разогнули Фенечкины ладони, а ручки её, сложив на груди, связали и ротик почерневший обкусанный закрыли платком.
Хотелось выть, умолять кого-то... или убить?
— Уйди, князь, не смотри, — шептали монашки, выпрямляя окровавленные ноги покойницы, вытягивая их и тоже связывая полотенцем тоненькие щиколотки. — Сейчас мы её обмоем, уберём, тогда и посидишь около, наглядишься последний раз.
Он упал ей на грудь и отпрянул от непереносимого мясного запаха, исходившего от Фенечки.
А когда он увидел её уряженную под образами, это была уже не она: чужое строгое лицо, закрытые глаза, взрослая, отстранённая женщина-тайна.
Фенечку хоронили в подвенечном багряном платье, жемчужная понизь сливалась цветом с белизною её лица, золотые косы лежали вдоль её щёк. Веснушки исчезли, и была Фенечка отчуждённо прекрасна, с небывалой холодностью и строгостью выражения. Только посинелый носик да мягкие ямки в подглазьях показывали, что Фенечку тронуло уже тление.
— Покинула нас, милая... княгинюшка юная, — доносились шёпоты среди потрескивания свечей.
Иван чуть коснулся губами ледяного лба покойницы и больше не подходил к ней. Что-то странное случилось с его слухом. Он видел на отпевании, как говорит слова молитвы священник, но не слышал их, видел, как открывают рты певчие: «Со святыми упокой» — и не слышал пения, он знал, что на выносе звонят все московские колокола, а звука их не слышал, и плакальщицы, шедшие за гробом, вопили без слов, и рыдания были беззвучны, мир отключился в эти часы, и только стук гроба о днище усыпальницы словно пробудил Ивана, он вскрикнул не своим голосом и выбежал из собора.
Сорок дней служили в церкви об упокоении новопреставленной Феодосьи, Иван был мирен, сосредоточен и словно был даже спокоен. Когда к нему обращались, смотрел, не понимая, потом смущённо и кротко отводил глаза. Ночи стоял на молитве перед образами, но только стоял, душа его была пуста и бесчувственна. На последнем помине он послушно ел, что ему подавали, не ощущая вкуса, только тяжесть от блинов и жирной лапши с курицей. Где-то в дальних женских покоях дворца нянчили его дочь, он ни разу не пришёл взглянуть на неё. Иногда ночами чудился ему детский плач. Иван вскакивал, порывался куда-то бежать, но только крестился и снова забирался на своё ложе, подтянув колени к груди, мелко стуча в ознобе зубами. Если он коротко забывался, сразу являлась ему Фенечка в венке ромашковом. «Ивани-ик», — звала, манила за собой, отлетая от земли, и он бежал, силясь ухватить её за босые ножки с растопыренными детскими пальцами. «Щекотно мне, Ива-а», — разливался в вышине Фенечкин смех и истаивал. Начинал грозно, глухо бухать где-то колокол — или гром? — и там, где только что колебалась над землёй Фенечка, уходило в небо маленькое облачко, разносимое ветром в прозрачные клочья.
Но и это минуло. Да, минуло. Он заметил, как первый раз засмеялся, как вернулся к привычным княжеским занятиям, как начал девок потаскивать в тёмных сенных переходах. Он выздоравливал быстро. Но это был иной Иван, не прежний. В возраст мужества входя, сделался ещё краше собой, черты лица обострились, кольца волос стали туже, плотнее, плечи развернулись шире, налились силой, бородка загустела. «Ивася, — лепетали девки, телом его придавленные, — ай, какой ты, Ивася, виноград сладкий, ненашенский». — «Да где ты виноград-то едала, волоха? — спрашивал. — Твоё дело ногами стричь да помалкивать». — «Да я что, Ивасик, рази несогласная? Ой-ой-ой, чего же ты со мною исделал? Ой, каково мне! Будто молоньей бьёт всею. Ещё хочу. Куды ночесь прийти, скажи? » Коей он говорил — в хлев, мол, приходи, коей — в конюшню, а иной обещал, что сам её найдёт. Глядел в глаза взором чистым, глубоким, честным. Но никогда по второму разу не приходил. Если девка начинала канючить, ловить его, подкарауливать, он, так же прямо глядя ей в глаза, говорил: «Я решил с тобой больше не быть». — «Почему, родненький?» — Лицо у девки вспухало слезами. «Боюсь!» — решительно отвечал Иван. «Да я никому не скажу, вот те крест! Никто на тебя не подумает, если пузо будет», — клялась в распалении девка. «Эка невидаль, пузо! Мало ли я их ещё натолкаю!.. Влюбиться в тебя боюсь. Потому — прощевай! А то душу мою погубишь, чаровница ты ненасытная». Вот тут и думай, девка, что такое: горевать иль гордиться? А Ивану-то смех, а Ивану-то честь: вот как я вас, куриц глупых, топчу. Фенечка перестала являться ему, стёрли её образ многие разные перси, ланиты, ложеса, ведомые теперь Ивану. После ночной молотьбы ходил он осунувшийся, с запавшими мутными глазами, колени дрожали от утомления. А на душе было мерзко у юного вдовца.
После похорон князь Дмитрий каждый день говорил, что немедленно уезжает в свой Брянск, однако всё откладывал и откладывал отъезд, словно опасался чего-то или что-то выжидал.
— Девятины справим, и в путь, — объявлял окончательное решение.
А отметили упокойную память Феодосьи в девятый день, он снова задумался о чём-то.
— Теперь небось сорочины станешь ждать, князь? — предерзко спросил Алексей Хвост.
Дмитрий то ли необидчив стал, то ли не уловил вызова:
— Може, и отобедаю с Феодосьюшкой в остатний раз, после сороковин она уж больше не сядет за этот стол.
Через несколько дней Хвост опять спросил настойчиво и с неудовольствием:
— Коней-то ковать, что ли?
— Погоди пока, скажу, когда надо будет, — отвечал князь и теми же стопами к Ивану: — Послушай, зятёк дорогой, что это твой тысяцкий смотрит на меня волком брянским? Приструни ты его!
Иван позвал к себе Хвоста:
— Алексей Петрович, за что ты моего бывшего тестя невзлюбил?
— До него нет мне дела, а вот почему он с Васькой Вельяминовым снюхался, какая у них общая польза-выгода?
— Может, зря тебя это занимает? Может, и нет тут никакого своекорыстия? — спрашивал Иван, но не было в его голосе уверенности.
— Дозволь, княже, мне ненадолго отлучиться из Кремля.
Взгляд у Хвоста был точно такой же обещающе заговорщицкий, как в тот раз, когда получали от новгородцев серебро для Орды. И как в тот раз, Иван ответил боярину взглядом понимающим и согласным.
К вечеру следующего дня тысяцкий пришёл к Ивану с тяжёлым кожаным кошелём. Вытащил из него связку серебряных подков. С первого взгляда понять можно было, что все они новенькие — без ремённых путлищ, без следов всадницкой ноги на донцах.
— Откуда это?
— Не поверишь, княже, изловлены в Красном пруду, из которого речка Чечора вытекает. А рыбак во-он за дверью стоит, позвать?
Лицо вошедшего и сразу павшего на колени старика показалось Ивану знакомым. Присмотрелся внимательно — может, и не старик, а мужик в средовечии, просто рано поседевший, но знаком определённо.
— Кличут как?
— Турманом.
— А звать? — вмешался в расспрос Хвост.
Мужик недобро покосился на тысяцкого, не ответил.
— От крещения имя было? — построжал Иван голосом.
Мужик тряхнул патлатой головой, вскинул на князя честные глаза:
— Неуж, великий князь московский, не упомнил меня? Афанасий я.
Вон оно что!.. Привратник Свейского монастыря, многоречивый и вздорный новокрещён, говоривший о своей мечте обрести ангельский образ, поселиться в обители до кончины живота своего.
— Я думал, что ты уже в рясе и скуфье, смиренно грехи замаливаешь, а Ты, смотри-ка, делом, кажись, не божеским занимаешься?
— В рясе и скуфейке, великий князь, только тот, кто вместить могий. А я — не могий, не взял меня игумен Мокий, и я в дружинники к князю Дмитрию попросился.
— В дружинники? — Иван вопросительно посмотрел на Хвоста.
Тот только и ждал:
— Таился от всех на пруду...
— Рыбку, рыбку... Карасиков ловил, — взволнованно перебил тысяцкого Афанасий, встал с колен, приблизился к сидевшему в кресле Ивану. — Поверь, великий князь...
— Я не великий, я просто князь, — прервал его Иван.
— Дак тебя же тогда в монастыре князь Дмитрий Александрович сам называл великим князем московским Иваном. Я и молился всегда за тебя как за великого. И за великого князя брянского Дмитрия я молился и молюсь. И за тебя... великого. — Он явно заболтался, насилу-насилу закончил: — Это ведь всё мне не в укоризну? — И голосом оробевшим, и взглядом простодушно открытым желал Афанасий удостоверить, что человек он честный, без единого пятнышка.
— Что на пруду делал, много ли карасей наудил?
Афанасий не смутился нимало:
— Ушицу хотел сварить. Просто рыбачил, да и всё! Истинный, крест!
Иван обратился взглядом к Алексею Петровичу.
— Рыбалка — занятие невинное, вот только лёска, поглянь-ка, княже, из толстого вервия.
— Не имел другой, — горячо перебил Афанасий и попытался вырвать из рук тысяцкого осмолённую, толщиной в палец бечеву.
Хвост с недоброй усмешкой вытащил из кожаного кошеля железную четырёхлапую кошку:
— А на эту уду ждал, что клюнет чудо-юдо рыба кит?
Что-то ещё позванивало в кошеле. По одному вынимал Хвост серебряные стремена и просовывал через проушины дужек сыромятное новенькое путлище. Стремян оказалось двенадцать.
Вот какой у него был кукан с карасями, держал их, чтобы не протухли, в воде средь камыша, честь по чести, толковый удильщик!
Открылась дверь палаты, в проёме показался Дмитрий Брянский, за ним маячила голова Василия Вельяминова.
— Дозволь, великий князь!
Иван сделал приглашающий знак рукой, оба вошли. Боярин остался у порога, князь самовластно шагнул вперёд.
— Вот где я тебя нашёл наконец-то! — гневно заревел брянский князь на Афанасия, но тот, кажется, не очень перепугался, ответил, указывая на Хвоста:
— Меня вот он нашёл, на пруду.
— На пруду? На Красном? — догадливо переспросил Дмитрий, обернулся к Вельяминову: — Выходит дело, прав ты, Василий Васильевич.
— Да я третевдни ещё приметил, что ныряет он тайком куда-то через Куликово поле, абы к селу Красному.
— Рыбак рыбака видит издалека! — вставил Алексей Петрович.
Вельяминов метнул на него глаз, но смолчал.
Все четверо безмолвствовали в некоем оцепенении.
Дмитрий Брянский осторожно поднял взгляд на Ивана: знает ли? Тот сразу же опустил глаза.
Никто из четверых ничего не хотел говорить. Общий молчок, кажется, затягивался уж И чересчур. Иван терпеливо ждал, не прибегая к принуждению. Алексей Петрович смотрел весело и победительно. Афанасий затишел, желая, чтобы о нём забыли. Князь Дмитрий мучительно искал нужное слово.
— Молчбою Прав не будешь, — обронил вполголоса Хвост.
И опять — тишина погребальная.
Князь Дмитрий наконец закончил борение с нерешительностью, сказал, ни на кого не глядя:
— Серебро того, на чьей земле или в чьей воде найдено. Афанасий — мой человек, я и дам ему телесное поучение запотайку.
Так вот в чём ты, князь Дмитрий, в Свенском монастыре исповедовался, подумал Иван, надо бы тебя на суд великокняжеский тащить иль просто татарам на расправу выдать, да память о Фенечке-страдалице поганить не хочу.
Дмитрий Брянский решил круто обойтись с провинившимся своим дружинником Афанасием Турманом. Велел заковать в железа и посадить в узилище. Но когда дело дошло до исполнения суровой кары и пришёл уже кузнец, чтобы склепать железом руки осуждённого, Дмитрий смилостивился, сказал, что верит раскаянию и божбе человека, который чуть-чуть не стал праведным монастырским послушником.
— Прощаю, но чтобы из Кремля ни на шаг! — голосом суровым, княжеским объявил, чтоб слышали Иван с Хвостом.
Иван утерял интерес к Афанасию, но тысяцкий продолжал подозревать что-то неладное, решил глаз не спускать с князя брянского и его нечистого на руку дружинника.
Во время послеобеденного сна, которому предавалась вся Москва, Афанасий вышел из гридни на Соборную площадь. Ни души не было видно ни возле церквей, ни на Подоле, ни в саду, ни на набережных сенях великокняжеского дворца, ни на гульбищах боярских домов. Афанасий пересёк пыльную площадь, прошёл к Боровицким воротам. Они были замкнуты. Два бодрствовавших стражника спрятались от жары в тени акации. Положив рядом с собой длинные копья, они лежали на заросшем травой бугре лицом друг к другу, опершись на локти. Афанасий рассмотрел, что стражники коротают время за игрой в зернь. Ему была очень хорошо известна эта весёлая, от счастья и удачи зависящая забава, и то знал он, как подманить к себе счастье и сделать так, чтобы выпадал по желанию чет или нечет. Он остановился возле зернщиков, потряс подвешенным к поясу кожаным мешочком. Услышав завлекающий звон, стражники согласно переглянулись, но тут же один из них поспешно вскочил на ноги, сообщив товарищу сигнал тревоги:
— Атата!
Второй стражник тоже вскочил, и вмиг оба оказались у ворот стоящими на страже со скрещёнными копьями, как словно бы и с места не сходили за всё время своего дежурства.
Афанасий оглянулся и всё понял: к воротам шёл тысяцкий Босоволоков-Хвост, очевидно проверявший посты. Встречаться с ним Афанасию вовсе не хотелось, он шмыгнул за плотно росшие кусты акации, сорвал на ходу несколько подсыхающих стручков, вышулушил их себе в рот, желая сказать этим, что ради лакомства горошинами он здесь и оказался.
Высмотрев сквозь ветки, что тысяцкий куда-то скрылся, он возвратился к воротам и снова потютюшкал кожаный мешочек. Стражники еле приметно повели головами, один из них строго сказал:
— Спать иди!
— А если я не хочу?
— Иди, говорят тебе! Все хотят, а он, вишь ты, не хочет!
Афанасий разочарованно поволокся обратно к великокняжескому дворцу, где в гриднице для детей боярских ему вместе с другими брянскими дружинниками было отведено место постоя.
Заглянул по пути на хозяйственный двор. Там тоже было пустынно, даже лошади у прясел не стояли, не слышно ни кудахтанья кур, ни хрюканья свиней — все, видать, спали.
Но на голубиной веже, что возвышалась, словно огромная скворечня, происходило какое-то шевеление. Открылась низкая дверца вежи, из неё вышел голубятник и начал размахивать мочальной верёвкой, пугая взмывавших вверх птиц. Афанасий присмотрелся и узнал в голубятнике того молодца, приезжавшего с князем Иваном в Брянск. У него и прозвище какое-то птичье, то ли Чиж, то ли Щегол. Не замечая Афанасия, он начал спускаться по крутой лестнице. Одной рукой держался за поручень, второй продолжал крутить мочальный кнут, а смотрел куда-то в небо, задрав голову. Спустившись на землю, пошёл всё так же, не глядя себе под ноги. Афанасий не уступил ему дороги, напротив, даже чуть сдвинулся в сторону и расставил широко руки. Голубятник угодил прямо в его объятья.
— Чиж?
— Да, а что?
— Что ты в небесах потерял?
— Иль не видишь сам, чего спрашиваешь?.. Вишь, какими кругами сплывают! А резвее всех скорбун. Гляди, сам по себе белый, а крылья чёрные, эх и летальщик! Опять все вскипают!
— А энтот вон, который кувыркается?
Птицы то сплывали в одну плотную кучу, то растягивались и шли одна за другой в воздушных кругах, вздымаясь всё выше, выше, казалось, ещё чуть, и они станут невидимыми в поднебесье, но они вновь спускались, сужая круги, и вновь вскипали. Только один крупный голубь не ходил в кругах, а вертелся, падал кубарем — то через голову, то через оттопыренное в сторону крыло, а то и прямо через хвост. Едва не ударившись о тесовую крышу вежи, он взмыл круто, свечкой, но опять сорвался вниз, как подстреленный, чтобы ещё и ещё дивить всех, кто его видит, своим отчаянным кубарением.
— Это рыжий турман, — отмахнулся Чиж.
— Ты чё, рази я рыжий?
— Не про тебя я, а про турмана, — говорил Чиж, запрокинув голову и не в силах оторвать взгляда от птиц. — Восемь...
— Чего восемь?
— Девятый круг пошли.
— А турман-то, турман, выходит, это голубь?
— Ага. Девять!
— Он лучше всех, значит?
— Не-е, хуже всех.
— Да ты чё? — оскорбился Афанасий.
— Всё! Не увидать, солнце слепит, — с огорчением сказал Чиж и впервые посмотрел на собеседника: — Не понял, про что ты?
— Про турмана.
— Да ну его! Это — урод, от рождения неполноценный голубь.
— Ты чё, вон же как кувыркается!
— Потому и кувыркается в полёте, что не умеет летать прямо, как другие.
Афанасий остолбенел.
Алексей Хвост, наблюдавший, как они беседовали, выспросил Чижа с нетерпением и пристрастием:
— О чём ты с... Турманом говорил?
— О турмане. Он просил обменять его ему на деньги.
— Купить хочет?
— Да. Говорит, раз они тёзки, то лучше им быть вместе.
— Смотри, как бы он Тебя не надул.
— Не-е, он уж мне и залог дал. Вот, — и Чиж показал несколько медных арабских дирхемов.
— Столь много за турмана? — удивился Алексей Хвост. — Значит, правда заиметь хочет твою тупую птицу. Значит, никуда не денется.
Так рассудил бдительный тысяцкий и решил до утра прекратить наблюдение за Афанасием.
Утром пришёл на хозяйский двор. Чиж со Щеглом уже поднялись к голубиной будке, готовясь начать напуск и подъем птиц. Афанасия, с которым Чиж уговорился встретиться в этот час, не было. Уж и гоньба началась. Сторгованного рыжего турмана Чиж изловил, связал ему мочалиной лапы и крылья, нетерпеливо отыскивал во дворе среди высыпавшей челяди нового хозяина птицы, но его всё не было.
Алексей Хвост почти бегом направился в гридницу. Постеля, на которой спал Афанасий, уже остыла, а может быть, была холодной всю ночь. Тысяцкий кинулся наверх, в княжеские покои, где ночевал Дмитрий Брянский.
— Его уж и след простыл, — злорадно ухмыляясь, сказал Василий Вельяминов. — Как прослышал, что Симеон Иванович вот-вот В Москве будет, велел немедля коней седлать. Что за притча? Чего спутался? Не иначе с горя малость не в себе.
— И Афанасий с ним?
— Турман ещё с вечера улетел. Князь Дмитрий бранился, московские, мол, разини не могли устеречь татя.
Вельяминов почти и не скрывал, что доволен, но отмщение Алёшке, любимцу княжескому, ещё впереди, знал, что верстаться злом они с Хвостом будут долго, может, всю жизнь.
Известие о скором приезде Семёна Ивановича взбудоражило Москву, повсюду поднялось усиленное шевеление. Тысяцкий с утра самолично проверял каждый пост, объезжал все слободы, базарные площади, особый пригляд установил за мытом, тамгой, пятнением. Воеводы построжали к дружинникам и детям боярским, придирчиво проверяли их доспехи и оружие, заставляли дольше, чем обычно, острить глаз в стрельбе из лука, набивать руку упражнениями с тяжёлым обоюдоострым мечом и с кривой вертлявой саблей. Путные бояре зачастили в Кремль со своих путей, а после сдачи в казну доходов придирчиво следили, чтобы дьяки ничего не упустили в учётных записях. Прибавилось забот у Ивана с Андреем, они уж не томились бездельем, чувствуя острее других, как резко всё изменилось вокруг в ожидании великого князя. Кажется, что и людей стало больше и на хозяйском дворе, где амбары и хлева, и на Остоженке, где вершились сенные стога. Даже, кажется, сильнее застучали молотки в ремесленных слободах, жарче заполыхал огонь в кузнях.
И уж совсем потеряла покой Настасья. Не только во всех горницах и светлицах всё подготовлено было к встрече супруга, но хотелось ей непременно завершить росписи в придворном соборе Спаса на Бору.
Когда Ивану было четыре года, в погожий день месяца мая заложил его отец церковь Преображения Спаса каменну близ двора своего и повелел тут быть монастырю для черноризцев, и любил всегда этот монастырь паче иных монастырей, и часто приходил в него молитвы ради, и много милостыни подавал монахам, живущим тут, яства и питие, и одежду нескудно, и льготы многие, и охрану великую творил им, чтоб не были никем обидимы. И церковь ту украсили иконами византийского письма, и книгами, и сосудами, и всякими узорочьями. Ставили храм отъехавшие к Ивану Даниловичу Калите из Твери каменные здатели, затем обустраивали владимирские древодельные церковные мастера. И купол покрыт оловом, и наружные стены наряжены — резной каменный пояс, бровки над окнами, но внутреннее убранство всё никак не удавалось довести до конца, стены так и оставались голыми. Семён Иванович как-то обмолвился, что надобно расписать их, да было ему, сверх меры озабоченному государственными делами, недосуг, вот и взялась за это великая княгиня.
По её просьбе ныне уж покойный Протасий Фёдорович Вельяминов заготовил и заложил на гашение несколько возов извести. Митрополичий наместник Алексий взялся отыскать умелых мастеров в Новгороде или в Пскове, где возводилось много каменных храмов и потому развита была фресковая живопись. В Москве имелись свои мастера иконного письма, но делать росписи по сырой штукатурке им не приходилось. В позапрошлое лето пришёл из Новгорода начальник иконописной дружины грек Гоитан. «Умеешь ли фрески на каменных стенах писать?» — спросила его Настасья. «Немного умею», — скромно ответил Гоитан, пряча ухмылку в смоляной бороде и тем желая сказать, что умеет он это делать очень хорошо. Настасья начала рядиться с ним — уговариваться о сроках и вознаграждении за выполненные работы. Гоитан осмотрел известь и нашёл её неготовой, сказал, что надо гасить ещё не меньше года. Настасья выждала урочный срок и сразу после отъезда мужа в Орду послала в Новгород за мастером.
Теперь Гоитан явился не один, с ним русские мастера Семён и Иван, большая дружина с подмастерьями и учениками. Известь на этот раз начальник одобрил, велел, кроме того, доставить в церковь белого песку, хлебного клея, мелко иссечённого льна и куриных яиц — всё это нужно было для фресок. А для написания новых и поновления старых икон и алтарной преграды затребовал ещё масла, льняного или конопляного. Всё это по повелению великой княгини было доставлено в нужном количестве.
Мастера возвели у стен высокие, до самого купола, леса, на длинных, наспех сколоченных столах наставили дюжину глиняных горшочков: в коем ярь-травянка, в коем — касиев пурпур. Ученики с рассвета и до потух-зари на сковородках тёрли цветные глины на краски, коими пишут фрески: бледно-зелёные, нежно-алые, багряные, лазорь задымчату. Растирали на яичном желтке, разводили квасом. На дворе варили олифу для писания икон и пшённую кашу с рыбой для питания.
Закончив подготовку, дружина не сразу приступила к росписям, но после многодневного поста, когда едой была лишь окрошка с капустой да толчёными сухарями.
Настасья вникала во все мелочи, переспрашивала; на каких стенах каких святых и какие евангельские притчи и праздники собираются изображать мастера.
— Не хватало, чтобы яйца курицу учили, — ворчал Гоитан, но без сердца. По-доброму объяснял великой княгине, что намерен воссоздать на стенах собора Евангелие для неграмотных: увидит эти фрески язычник и сразу поймёт нашу веру.
Настасье это не было откровением, она нетерпеливо настаивала:
— Ведаю, ведаю, что должны вы изобразить жизнь Христову так, чтобы мог о ней по вашим росписям узнать и тот, кто грамоте вовсе не учен, смог увидеть на стене то, что не в силах прочитать в книгах, это я ведаю... Токмо не желаю я, чтобы вы писали, как в Новгороде.
Гоитан, крепкий человек среднего роста, с окладистой, без единой серебряной нити бородой и с большими яркими глазами, при этих словах великой княгини от возмущения ликом помушнел и даже на шаг отступил, выдохнул сердито:
— Как это не так?
— Не в хмурых мастях...
— Мы суетность мира символами, сиречь резами и знаками, обозначаем, — вдумчиво втолковывал грек.
— Обозначайте, но я хочу, чтобы радость была, а не печаль.
— Сделаем, государыня, — уважительно согласился Гоитан. — Будем писать красками яркими и светлыми.
— Так и великий Князь велел, — после некоторого колебания подтвердила Настасья, а сама наедине деверя попросила: — Последи, Ванюша, за изографами. Я хочу, чтобы Сеня после ордынского ада вернулся домой, зашёл бы в храм, как в рай!
Что-то болезненное дрогнуло в сердце Ивана от её слов, будто от дурного предчувствия. Она стояла рядом, смотрела пристально снизу вверх, худенькая, маленькая. Он давно простил невестке ту заушину, которую отпустила она ему зазря, несправедливо, а сейчас только дивился: такая слабенькая, робкая, Как смогла она его обидеть? Да, переменилась Настасья, бывшая Айгуста, иль сам Иван переменился ещё больше, чем она? Воспоминания о ранних утратах, об ушедших родных — маменьке, отце, младенце-племяннике, Фенечке — больше не причиняли ему боли. Он сделал открытие, показавшееся ему кощунственным настолько, что он старался о нём не думать, Только сознавал: так оно и есть — люди лишь не говорят об этом. Любовь, душевная привязанность делают человека слабым, уязвимым, зависимым. Вопрос, сколь велика радость от любви и родного тепла? Да, когда ты любим и нужен, ты защищён, убережён, но ушли любившие тебя — и ты один, открытый всем ветрам, всем борениям. Слабо светились отблесками детства Доброгнева и дядька Иван Михайлович, но и они отдалились, так же как и Феогност и Семён. Оставался только Андрей да ещё почему-то вспоминался Константин Михайлович Тверской, брат его Васенька, с которым так и не довелось встретиться. Что хотелось бы навсегда забыть, так это Орду. Там грязь, там коварство, там алчность — спёкшийся плат ненависти и страха. Неужели навсегда?
Иван и сам не мог бы сказать, чем томится. Тело его становилось сильным, а душа мякла, жалость какая-то подтачивала её. Сделать бы что хорошее для людей? Но он не знал — что. Он не мечтал стать былинным могутником, разгромить татарву, жадную и жестокую, он желал только, чтоб люди не вызывали больше жалости, которую приходилось скрывать за показным княжеским самовластием. Но как это сделать?
По просьбе Настасьи он часто стал ходить к изографам, сама она в собор и заглядывать не смела, говорила:
— Страшусь, мужу их труды не понравятся. А что я в них смыслю? Вот приедет, вместе и пойдём, и тогда всё увидим. Уж как его жду-у, Ваня! Может, какая нужда новая у них возникнет. Вместе с тобой ответ держать станем перед великим князем. Ты кажин день бывай у них. А я буду молиться и надеяться.
Голос у Настасьи певучий, тонкий, глаза жёлтенькие, а нос хрящеватый и как бы вечно озябший, оттого вид у Настасьи виноватый и словно бы наказания ожидающий. А ведь как была резва да приёмиста! На муже висьма висела безо всякого стыда. И Семён её не одёргивал, только усмехался с мужеской снисходительностью. Но последний год что-то стало твориться с Настасьей странное: обезличилась, утихла, словно съёжилась. Хотя не слыхать было, чтобы нелады шли промеж супругами...
Ивану и самому нравилось наблюдать, как чудодействуют живописцы со своими помощниками. Работали они неторопливо, но скоро, каждый день в два зачина: утренний и послеобеденный.
Утром замешивали известь в смеси с клеем, песком и сечкой льна и этим живо твердевшим на воздухе раствором крыли участок стены такого размера, который надеялись разрисовать в один зачин. Гоитан острой серебряной палочкой наносил по сырой штукатурке прориси. По установленным греками древним образцам Семён и Иван накладывали краски на строгий и точный рисунок в приплеск, жидкими слоями. Растворенные на яичном желтке дымчато-зелёная санкирь, жёлтая вохра, коричнево-красный багор на глазах впитывались в известь, глубоко окрашивая её.
Иван не раз уж видал, как творят изографы в Новгороде и в Москве, но как пишут фрески, видел впервые и понял, что это даже сложнее, нежели расписывать доски, потому что тут ничего нельзя ни исправлять, ни переделывать, а если ошибёшься — надо сбивать штукатурку и делать всё заново. Когда изредка случалось такое, мастера не бранились, а после покаянной молитвы раскалывали испорченную фреску и делали перерыв до следующего зачина. Удивляло, что ни гнева, ни ссор, ни малейшего даже неудовольствия не возникало при этом.
— Вы как бы и не огорчаетесь? — спрашивал Иван Гоитана, чья борода поседела от известковой пыли.
— А мы в таких случаях говорим: иди к муравью, о ленивый, и научись у него трудолюбивому деланию.
Монахи с кроткими виноватыми улыбками умывали руки, поглядывая на малый костерок, где сами готовили себе кашицу. Трапезовали не вместе с монастырской братией в урочные часы, а когда работа позволяла сделать перерыв. Сквозь лапы елей по краснеющему окоёму проглядывала светлая ночь, дым отгонял комаров; похлебав, монахи сидели, не помышляя о сне, отдыхали. Так хорошо было с ними, что Иван и по девкам ходить позабывал.
— Платят-то вам довольно? — вникал он, изображая заботливого хозяина.
— Денег страсть, да не во что класть, — отшутился княжеский тёзка. — Подумай, зачем нам, монахам, деньги? Вся оплата, опять же, в монастырь идёт, общий для братии прибыток.
Ещё не дотлела вечерняя заря, а утренняя уже зарумянила край неба, и птицы, не выспавшись, завозились по гнёздам, повинуясь долгу своих забот.
— Как это считается, птицы небесные забот не имут? Как не имут? В хлопотах целый день: как гнездо свить, как пропитаться и детей вскормить? — задумчиво говорил молодой монашек, разливая по деревянным чашам травный душистый отвар.
— Философ наш, — сказал Гоитан вполголоса Ивану. — Во всём до сути доходит.
— Учён, что ль, шибко?
— Простак, хотя и грамотный. Но книжником сделался и говорит много, иной раз красно, иной раз странно.
— В духе говорит иль от себя?
— Н-не знаю, князь. Мне ли об этом судить? Пришлый он, в нашем деле ничего не смыслит, еду нам готовит да вечера ждёт, чтобы поговорить. А мы так умаемся, что под глаголы его и засыпаем.
— Я, княже, прощён и призван, — таинственно сообщил молодой книжник, прислушавшись к разговору. — И прозвище у меня знаешь какое? Восхищенный. Смеются надо мной братья немного, да это ничего, не обижаюсь. Говорящие по научению бесовскому выступают из себя, сами не понимают, что рекут. А я молвлю только то, что знаю, что открыто бывает по моей твёрдой вере и смирению. Реку с жаром, не зная утомления, стучусь терпеливо, пока не получаю. — Он начал робко и как бы в забвении, словно по писаному читал, но глаза его были полузакрыты и лицо отрешённое, будто он любовался чем-то невидимым. Говорил негромко, но так убеждающе складно, что все притихли.
Дым от еловых головней поднимался и истаивал и уползал под бахрому ветвей в слабо колеблющуюся паутину. Серп новорождённого месяца сидел на верхушке ели. Сырь была в ночном воздухе и тонкое зудение;
Приходил ко мне ангел однажды, держал он ручную кадильницу и, обходя, кадил меня, — продолжал Восхищенный. — От того дыму, аромату неизъяснимого, впал я в забытье сонное. И он простёр руку свою, и положил длань мне на сердце, и гладил, говорил: «Не скорби!» И было небо, не то наше небо, какое видим ночью иль днём в изменчивости густого зноя иль стужи, беременной снегом, иль в тревоге гонимых ветром туч и обманчивости облаков, творящих нам непостоянные горы, лица, зверей и другое, каковое все тает во мгновение и делается иным. То небо столь полного и глубокого сияния, что кажется Твердью немыслимого простора и пространствия, цвета не имеет, но есть смешение несказанное нежности голубой и золотого блеска. Покой там и защита, и доверчивость ко всему напоминает отдалённо, может быть, тихую растворенную радость, какую испытывает дитя, прильнувши головкой к груди матери. Но это больше! Потому что там — свобода. От чего? От всего, что тянет и гнетёт здесь. От грехов, от желаний, от тягот плотского бытия. Да разве сумею я выговорить сие! Мал язык слов наших, чтоб Слово Божие, всё творение в себя вместившее, хоть в малой приблизительности выразить. Тонешь в голубизне небесной и в то же время возносишься и плывёшь тут же, ничем не шевеля…
— Куда плывёшь? — тихо спросил один монах.
— Вправо, — простодушно ответил Восхищенный.
Никто не улыбнулся.
— Почему же вправо? — опять спросил тот же монах, сумрачно думая о чём-то своём.
— Не знаю, братья! Только — вправо. Может, как солнце ходит?
— Не путай, Прохор, козлята с котята! — воскликнул молодой послушник, восторженно внимавший рассказу. — Ведь Восхищенный свидетельствует! А ты объяснения требуешь, ровно неук.
— Да... Тут не дыши... — протянул другой, по виду крестьянин-паломник.
— Да, да, вникай, — вставил ещё кго-то из-за спины князя Ивана.
— Братья, да ведь мы поломали ему рассказ! — рассердился на всех монашек с просвечивающей бородкой и в рваном подряснике. — Он ещё и позабудет всё, ишь глазами хлопает, будто только проснулся. Трудно говорил о чём-то, что описать, может, немысленно, а мы спрашивать зачали, куда плывёт, в каку сторону. Ну, что же, право, эх! Братия, братия! ---тянул он укорчиво.
И все впрямь поняли, что помешали свидетельствовать! что нельзя было перебивать и в земные понятия переводить видения тонкого мира.
— Может, ещё что скажешь, что вспомнишь? с надеждой прошептал князь Иван.
— Нету... всё, вроде... кабыть, в самделе отшибло, стёрло в душе... не знаю даже. И говорить чё-то неохота. В сон клонит, — бормотал Восхищенный всё тише, всё растерянней. — Только помню, будто обещание чувствовал, что ещё что-то мне откроется, и словно бы вскоре. Но... забыл я дальше, простите, ради Христа!
Он склонил низко лохматую голову, обнявши колени, так что огонь умирающего костра едва не доставал его и свалявшиеся кудри, и затих.
— А вот отцы Церкви учат, — наставительно заговорил Гоитан, — воздержись от высших созерцаний, если ты не достиг ещё крайнего бесстрастия, не гонись за тем, чего догнать нельзя, и не ищи того, что выше сил твоих. В прелесть он нас всех вводит.
— А слушать-то страсть как хочется, — сказал изограф Семён.
— Допрежь спроси, по благословению ли он вещает, — отрезал Гоитан.
— А ты, Гоитан, зачем в монахи пошёл, признайся? Дар живописный в себе чувствовал? — толика раздражения слышалась в вопросе князя Ивана.
— Не скрою, тоже избранничество ощущал: с детства отвергал установления, всеми признаваемые, отторгал внутренне власть пошлых истин — это, мол, не для меня, — и готов был подчиняться даже очень жёстким высшим правилам. Но пошлость была везде, а высшие правила — неизвестно где, и носители их тоже. Оттого и подался в монахи, чтоб волю свою отвергнуть в послушании, ибо она мучила меня. Да, услаждался блудническими словами и на пышноту титей засматривал. Теперь, видишь, мне нестыдно и нетрудно говорить об этом. Это давно отвергнуто, и я осудил. Прошлое миновало, и всё обновилось. Нищий духом не только не смущается находящими скорбями, но считает себя повинным ещё больше, как нуждающийся в сильнейших врачевательствах покаяния. И знаешь, ещё что скажу? Только после пострижения, только в уставах жизни монастырской нашёл я истинное окормление, истинную пищу душе моей, а с нею — радость, которую ничто ни отнять, ни умалить не может. Только не подумайте, братия, что хвалюсь перед вами...
Все сидели, опустивши глаза, лишь Восхищенный глядел от колен в каком-то болезненном несогласии.
— Кто о малых грехах не страждет, тот чрез них впадёт и в великие, — пробормотал он наконец.
Монахи продолжали молчать. Угадывалось, что тут некое соперничество тайное, которое их тяготит.
— Так, по крайней мере, наш игумен свенский учит, — с показным смирением прибавил Восхищенный, — а сам я ничего не знаю.
— Аль ты из Свейского? — встрепенулся князь Иван.
— Оттель. С тестем твоим притёк. Теперь тут останусь по внутреннему велению.
— Знавал ли в монастыре привратника Афанасия?
— Н-ну, знавал... — неохотно подтвердил Восхищенный. Слезящиеся от дыма глазки его с подозрением уставились на князя. — А пошто он тебе?
— Да бывал я у вас, беседовали... — так же неохотно проронил Иван.
— Он ведь знаешь кто? Счас скажу. — Восхищенный живо поднялся, прошуршал лаптями к Ивану. — Головник он! — выдохнул в самое ухо. — Да-да-да... Убивец. Князей-то брянских он порешил, когда смута была. Не один, конечно, но с такими же головорезами, как сам. Коих схватили, кои сбегли, а он в монастырь спасаться пристроился. Но батюшка Мокий, игумен наш, распознал, что он — душа нераскаянная и исправления не желающая. Из страха токмо прибег. Князь же Дмитрий простил его и к себе приблизил. Не знай, пошто. Все прямо дивились. Да и то сказать, не было бы того смертоубийства на Николин день, не стал бы Дмитрий брянским князем великим. Афанасий так теперь при нём и ошивается.
Ивана обдало изнутри холодом: вот оно выходит-то как. Да есть ли пределы коварству людскому и подлости? А ежели сам он смолчал, значит, прикрыл и князя брянского, и головника?.. «Но отец Алексий тоже знает, ему Фенечка говорила, и тоже молчит? Нет, это я оправдания себе ищу. Алексий связан тайною исповеди. Он и говорить об этом не станет. А мне что делать?» Мысли его заметались. Совет нужен, наставление. К кому кинуться? Феогноста нет, да и не пойдёт он к Феогносту. Тогда — к кому?
Утренний зачин бывал обычно до восхода солнца, когда в соборе царила предрассветная жемчужно-серая дымка. В зачин послеобеденный, когда фрески делались на южной стене храма, солнечный свет, пробившись через узкие окна барабана, окрашивал роспись золотом, и князь Иван любил приходить в храм именно в эти часы.
Нынче свет пал на стену не ровно, а отчего-то беспокойными волнами, словно бы бегущие по небу тучи пропускали его прерывисто, через свои разрывы.
Гоитан принял деревянное ведро с известью, начал было подниматься на леса, но что-то насторожило его. Он поставил ведро на верхние полати, спустился и прошёл к железным дверям собора. Распахнул их и отпрянул от пыхнувшего в промеж жара. Пламя с гулом втянулось в собор, чёрный дым начал стлаться по стенам вверх, а затем через нестеклённые окна барабана вытекать наружу.
Выйти через западные двери не было никакой возможности, на счастье, собор имел запасной выход через придел.
Ударили в набат кремлёвские колокола.
Иван обежал собор с южной стороны. Слепило глаза жаркое уже, вошедшее в силу солнце, в его свете ненастоящим казалось жёлто-жухлое пламя, которым объята была от закомар до маковки церковь Рождества Предтечи на самом конце Боровицкого мыса. Это близко, но не настолько, чтобы огонь проник оттуда в Спасский собор. Иван обогнул ещё один угол. Возле паперети полыхал такой же блёклый в солнечном ослеплении факел — это горела варившаяся в котле из конопляного масла олифа. Едкий чёрный дым валил в дверной проем, как в трубу. Поодаль валялись пылающие головни, доски — их забросило сюда ветром от уже догорающей Предтеченской церкви.
Ветер со страшной силой гудел в кронах вековых боровицких сосен, рыжие огоньки, словно белки, перескакивали с дерева на дерево, хвоя горела с весело пугающим треском. Обгоревшие сучья летели в воду Неглинной, испуганные рыбки прыскали от шипящих головешек.
Скорость пожара была столь велика, что выбегавший с Вёдрами и баграми на тушение посадский люд успевал залить лишь занявшуюся от головней траву. Надеялись, что пожар не перешагнёт через Москву-реку, и стало казаться, что самое страшное позади. Но огонь незаметно, словно украдкой пробежав вдоль кремлёвской стены, схватился за шеломчики сразу двух близ друга от друга стоявших церквей — Николы Мокрого и Зачатия Анны на Мокром конце. У всех деревянных церквей купола были крыты осиновой дранкой. Высохшие на солнце в месяцы бездожья, они Вспыхивали в одно мгновение. Следом занялись свечками луковки церквей Никиты Мученика, Козьмы и Дамиана, которые располагались неподалёку, разделённые Болвановской дорогой.
Вихревой, вздымавший вверх головни и даже целые брёвна ветер стих как-то враз, словно на стену налетел. Схваченные пожаром церкви тихо догорали, через завесы чёрного дыма пробивались всё более редкие языки огня, а дым становился всё синее и разреженнее.
Считали, что бедствие началось с церкви Рождества Предтечи. Но прибежали из-за Неглименья перепуганные и перепачканные сажей люди, с суеверным страхом рассказывали, что огонь неведомо откуда пал на церковь Бориса и Глеба на Ленивом Вражке, а уж от него перебросился через узенькую Неглинку к Кремлю. Наземные жилые постройки москвичи успевали залить водой или растащить баграми, а высоко Вознёсшиеся купола храмов были и уязвимее при верховом пожаре, и беззащитнее.
В каменном Спасе на Бору ничего не выгорело, лишь покрылись копотью свеженаписанные фрески.
— Кои уж и не отчистить, только откалывать и всё сызнова лепить, — сокрушался Гоитан.
А у Настасьи, не пришедшей ещё в себя от пережитого страха, иное прискорбие:
— Сеня шибко ругаться станет! — И она зябко поправила на плече тяжёлую соболью шубу, которую накинула впопыхах, когда выносила с боярынями добро из повалуши.
На берегу по-прежнему было знойно, набегавший из-за Замоскворечья ветерок наносил не прохладу и свежесть, а горький вкус пожарища.
— Сеня прискачет, может, прямо завтра, — тихо добавила Настасья надломленным голосом, так что не понять было, рада она скорому приезду супруга или огорчена.
Настасья оказалась более чем права. Семён Иванович приехал перед закатом солнца в этот же день, а ругался не просто шибко, но яростно, грубо, непотребно.
Великие пожары от злых людей или несчастных случаев повторялись в Москве каждые пять лет, и ни разу не удавалось выявить виновника. Этого не мог не знать Семён Иванович, однако накинулся на брата с требованием предъявить точный ответ.
— Кто пожар вздул?
— Бра-а-ат, откуда то мне ведать?
— Не ты рази за главного на Москве оставался?
— И при тебе надысь десять церквей...
— Замолчь, недоносок! Десять, но не двадцать же восемь? Ты где был, когда возгорелось?
— В соборе Спасском, росписи глядел...
— Во-о! Он росписи глядел! Ты не князь, а жопа с ручкой! И как ты будешь Русью править, когда меня Бог приберёт!.. Ну-ка, пойдём сходим, ещё поглядим на ваши росписи.
Настасья ухватила его за рукав, серый от дорожной пыли:
— Может, Сеня, переоблачишься сперва, потом уж?
Ласковый голос Настасьи несколько утишил и образумил Семёна Ивановича, он вспомнил, что ещё и не обнял жену, вернувшись после полугодовой отлучки, привлёк было её одной рукой, да тут же и устранился, спросил с неудовольствием:
— И чегой-то у тебя, мать, титьки-то столь дряблые?
— Сёмушка, откуда быть им с полоном, с той поры, как Костенька преставился...
— Ладно-ладно, — перебил Семён, — пошли в собор Спаса, поглядим всё же росписи, из-за которых пожар соделался.
Западная и южная стены храма были исполосованы жирными наплесками сажи, через которую лишь несколько фресок угадывались целиком, в остальных же разглядеть можно было то непонятно кому принадлежащую голову, то лишь нимб на ней, а то вообще только одно чьё-то кроткое око.
— А как же здесь-то возгорелось? Ведь здесь же камень негорючий? — вопрошал с гневом и упрёком Семён Иванович, словно неведомо ему было, что огонь — это стихия, которая, как всякая стихия, не просто могуча и грозна, но независима и принадлежит лишь себе одной в выборе того, что наметила в жертву.
— Олифа в котле, а уж от неё... — начал объяснять Иван и осёкся под свирепым взглядом старшего брата.
Семён резко прянул, как бы намереваясь ударить, но лишь отмахнулся одной рукой, потом второй, словно плывущий по воде человек. С этими нелепыми взмахами и на папереть вышел, плюнул в стоявший на треноге пустой котёл и тем, видно, облегчил душу. Спросил примиряюще:
— Изографы-то чьи? Новгородские?
— Они самые, — обрадованно подтвердила Настасья. — Гоитан да Семён с Иваном, тонкостно пишут.
Семён Иванович отошёл к обрыву. В междуречье Неглинной и Москвы-реки зловеще чернели освещённые лучами заходящего солнца останки церковных куполов.
— Тонкостно, калякаешь, пишут? — спросил снова с непонятной угрозой.
Настасья растерянно подтвердила:
— Тонкостно, тонкостно.
— Вот-вот, до того тонко, что рвётся! Ну, ладно, Иван с Андреем кутята слепые, а ты-то куда смотрела?
Настасья подавленно умолкла. Семён Иванович, кажется, не шутил, нимало не обращая больше внимания на жену, сделал знак Ивану и боярам следовать за ним и широким хозяйским шагом направился к дворцу.
У Красного крыльца встретился Чиж, державший на руках глиняного окраса голубя.
— Чегой-то ты его нянчишь?
— Самая крупная у меня голубица, обе ноги у неё обгорели.
Оказалось, что, хотя ни дворца, ни хозяйственных построек огонь не коснулся, голубиная вежа, поднятая над крышами амбаров, занялась огнём от занесённых ветром искр. Чиж не раздумывая кинулся спасать птиц. Распахнул дверцу, выпустил оставшихся в живых голубей на волю, сбил огонь и обнаружил вот эту пострадавшую голубицу.
— Отчего же ты полез вонючую голубятню спасать, а не храм Божий? — В голосе Семёна Ивановича прослушивалась нешуточная угроза, но Чиж отвечал беззаботно:
— Кабы я подумал, кого сперва спасать, наверное бы, побег к храму. А неколи было думать-то, рванулся к веже.
Семён Иванович повернулся к Ивану:
— Чтобы духу его в Кремле не было больше, забирай в свой удел.
— Завтра же, брат, и уедем в Звенигород или в Рузу, — отозвался Иван спокойно и кротко.
Семён озадаченно посмотрел в глаза брату и впервые как-то внутренне притих — задумался или усовестился.
— Чего же прямо завтра, погоди, вот проведём Боярскую думу, потолкуем. Андрюха-то где?
— С батюшкой Алексием в Радонеж отъехали.
Семён Иванович снова нахмурился.
— К отшельнику Варфоломею, — торопливо добавил Иван, а видя, что брат ещё пуще недоволен, подыскал покрепче оправдание: - Освятят церковь во имя Животворящей Троицы. И я хотел с ними, да нельзя веем-то отлучаться...
— Хоть на это соображения хватило, только отчего же не всем-то можно оказалось, — снова начал вскипать Семён, — нешто не оповестили вас гонцы о моём прибытии?
— Оповестили, вот как раз и оповестили, что завтра ты будешь.
— Гмм... А Андрей с Алексием когда?
— Они днесь, вот-вот вернутся.
Семён снова утишился. Иван поймал на себе благодарный взгляд Настасьи.
Давно не собиралась Дума, а потому в палате было не продохнуть. Званы на заседание оказались не только бояре старшие, большие и путные, дворяне окольничие, близкие к великому князю люди, около него находящиеся, но и бояре князей Ивана и Андрея, а кроме того, и вовсе какие-то люди пришлые, одному Семёну Ивановичу известные. Размещались, строго блюдя местнический счёт.
Семён Иванович — в красном углу на резном троне, одесную сторону — братья-соправители, слева — митрополичий наместник Алексий. Василий Протасьевич с сыновьями — следом за Алексием, а глаза в глаза им их злейший супротивник Босоволоков-Хвост, который непрестанным негромким разговором с молодыми князьями показать желает, сколь велик его вес туг. За Вельяминовыми расселись всегда неунывающе весёлые и очень все похожие на лицо братья Бяконтовы — Феофан, Матвей и Константин. А рядом с Хвостом друг его надёжный, старший боярин Андрей Иванович, прозванный за свою великотелесность и лошадиную выносливость Кобылой. Следом привычные места заняли Дмитрий Александрович Зерко, Василий Окатьевич Сорокоум, три сына Акинфа — Иван, Фёдор и Александр по прозвищу Морхиня. Бояре князей Ивана и Андрея приткнулись на пристенных лавках у самого порога вместе с боярами незнаемыми, прибывшими вчера с великим князем из Орды.
Семён Иванович был нынче уж не столь несдержанным и грубым, однако не без обычной гордынности, за которую получил славное прозвание.
Хотя, как и в прошлую поездку в Орду, вернулся он с ярлыком, однако же и со многими огорчениями. И не столько новый хан Джанибек больно затронул сердце надменностью и непомерным требованием серебра – это дело ожидаемое и привычное, сколько огорчили происки своих, русских князей, неожиданные и вероломные. Даже шурин ярославский Васька, татарский выблядок узкоглазый, туда же — великим князем возмечтал стать! Укорот ему удалось найти, однако же и седых волос у Семёна Ивановича прибавилось. Ярослав Пронский благоразумен был. И Костя Ростовский обид не помнил. Тверской Константин Михайлович ещё не изжил в сердце скорбь по старшему брату Александру и племяннику Фёдору» искавшим в Сарае высшей власти и нашедшим злодейскую казнь. Но вот третий князь Константин — нижегородско-суздальский — это уж змий так змий, прямо гад ползучий! Поначалу было Джанибек склонялся к тому, что Нижний Новгород должен принадлежать Москве, как то было при Иване Даниловиче Калите, а потом вдруг наинак перерешил. И не то чтобы Константин Васильевич закупил хана, больше серебра и мехов, приволок, нет, куда ему, голосракому, с московским князем тягаться, тут другое, опасное и зловещее, Кто-то надул Джанибеку в уши, будто, владея Нижним Новгородом, князь московский и владимирский может столь сильным себя почувствовать; что и Орду саму признавать не станет, дань со всех себе будет... брать. И кто такого ядовитого шептуна пустил? Может сам Константин Васильевич подстрекал татар, а то тверской Константин из тайной злобности оговорил, да и шурину ярославскому веры больше нет. Крепко судился Семён Иванович, сам себя превзошёл и в лести, и в красноречии, и в щедрости — тщетно всё оказалось. Нет больше у нас Волги и Нижнего Новгорода на ней, только бояре знатные отъехали оттуда, Москве желают служить головой и копьём, вот они, сидят рядом с окольничим Онанием, прошу их любить и жаловать.
Красочно и неравнодушно рассказав думцам о своей поездке в Орду, Семён Иванович сделал долгую и многозначительную остановку, потом вкрадчиво спросил:
— Может, во мне, грешном и недостойном, корень зла, может, плохой я христианин, никудышный правитель, достойный лишь оплевания и заушения, потому пошли на Москву изветы и оговоры, а-а?
Задав вопрос, он не ждал ответа — кто осмелится! Все и промолчали, но прошло некое протестующее шевеление: мол, что ты, что ты, великий князь! А Семён Иванович продолжал со скорбью в голосе:
— Я мог бы согласиться с вами, что так оно и есть...
Снова шевеление на лавках, уже негодующее: нам-де и в голову такое взбрести не могло, мы с тобой, государь, до гробовой доски!
— Да, мог бы, — настаивал Семён Иванович, — кабы не такое моё прискорбие. Злые наветники не токмо меня, но самого святителя Феогноста оклеветали... Будто владыка наш, коего мы все знаем как истинного бессребреника, имеет бессчётно много доходов, копит серебро и злато и что, дескать, по справедливости надобно, чтобы он платил в казну хана ежегодную дань, как все князья смертные платят. А ведь искони, по Ясе Чингисхановой, монголы освобождали духовенство от поборов. Владыка наш твёрдо стоит на своём, однако же ярлык ему надо покупать. Я и сам там сильно потратился, брал в долг не только у наших купцов, но и жидам ордынским дал заёмные харатей, и митрополит Феогност всё выгреб у тамошнего, сарайского епископа, надо теперь потраву восполнять. И Джанибеку я обещал, что сразу пошлю ему со своими верными боярами царский выход. — Семён Иванович цепким, прицеливающимся взглядом прошёлся; по рядам внимавших ему бояр.
Все правильно поняли его взгляд, беспокойно завозились на лавках, начали тихо переговариваться. Не в том только докука, что ехать в проклятую Орду — наказание, главное — раз выход, значит, новые разорительные поборы, а тут Москву после пожарища надо отстраивать. Но голос осмелился подать один только Хвост:
— И до кой поры, княже, будем мы ца-а-арю жопу свою для порки подставлять? Обнищали донельзя, в дружине одна броня на троих, коней боевых вовсе не осталось.
Семён Иванович посмурнел. Не хотелось ему осаживать своего любимца, да необходимо это, чтобы другим неповадно было роптать.
— Вот что, Алексей Петрович... Ты верно судишь, что надоело свою жопу для порки подставлять, но и то возьми в толк, что шире жопы не пёрнешь... Не хотел я говорить, да ладно уж... Владыку Феогноста хан не просто удерживает в Сарае, но нужит его в неволе, как какого-нибудь татя и головника. Вот ведь что вытворяют, нехристи! Так что поедешь ты, Алексей Петрович, и...
— Не-е, княже! — предерзко заперечил Хвост. — Пусть лучше вон татарские угодники Вельяминовы везут наше добро, а мне Москву ладить надо. — И полоснул взглядом по опрокинутым лицам супротивников своих, порадовался, видя, как затряслись малиновые щёки Васьки-младшего.
Семён Иванович настаивал:
— Требуется с ордынцами изворотливость, уклончивость в словах и поступках, а ты, Алексей, умеешь сноситься с людьми тонко...
При столь лестной похвале протестующе завозился Василий Протасьевич, не стерпел:
— Тонок волос, да не чист на том месте, про которое Алёшка поминал. Он всё испоганить может. Дозволь, княже, нам с Васей поехать, может, ещё вот и Фёдор Бяконтов с нами, всё уладим, как надо, хоть никакие мы не угодники татарские, изветничает волчий хвост, обидное для нас, старейших бояр, молвит.
Род Вельяминовых был не только старейшим среди бояр московских, но и самым зажиточным. Покойный Протасий за долгое безупречное служение великому князю сгрёб немалое богатство, а наследник у него остался один — вот этот сын Василий, который не только не потерял ни одного села или починка, но и приумножил владения. Немудрено, что много у них завистников, однако Хвост в этом не замечен — тут другое, тут полыхает всепожирающий огонь соперничества, который Семён Иванович не только не гасил, но незаметно подбрасывал в него сухой хворост. Так и сейчас поступил. Словно мимо ушей его пролетели обидные взаимные попрёки бояр:
— Дело-то сугубой важности, но творите его не днесь и не завтрева, обмыслить всё надобно очинно хорошо. Можа, двух Василиев Вельяминовых вместе с Алексеем Петровичем навострим против Орды многоглавой, ведь двое-трое — не один! Да, так, можа, и исделаем, а-а? — сказал простецки и опять не ждал ответа, лишь держал по-прежнему под прицелом лица бояр.
Долгое молчание настоялось в палате. И Вельяминовы и Хвост слишком хорошо понимали, что невозможное это дело — ехать им вместе, потому что непременно кто-то один должен верховодить. Ясно, что испытывает их великий князь, да только ни ропота, ни толкования быть не могло, огонь в груди каждого не потух, а затаился ПОД углями и пеплом, чтобы взняться с новой силой от первого порыва ветра.
Иван с Андреем готовились к отъезду из Москвы по своим уделам. Предчувствуя долгую разлуку, больше, нежели обычно, проводили время вместе, были всегда в согласии, старались ни в чём друг другу не перечить.
- Чёй-то Сёмка наш примчался из Орды как настёганный? Слова доброго не услышишь от него, — спросил не без огорчения Андрей.
— Слыхал, чай, на Думе-то, сколько всякой бяки... И наши князья вывёртываются, и татары вовсе ожидовели.
— Эка невидаль... Знаешь, Вельяминов сказал, что брат наш с коня сверзился. Во время перевоза через Оку конь его завяз одной ногой в тине возле самого берега, Сёмка не ожидал, улетел через лошадиную голову. А народу серпуховского на перевозе полно, такой, говорит Василий Протасьевич, хохот поднялся, орут: «Великий князь рюхнулся в грязь!»
— Возле Серпухова? — уточнил Иван, словно так уж это было важно, где именно их брат рюхнулся. — В твоём, значит, уделе?
— Ну да, а что?
— То-то он так сердито про тебя расспрашивал, как приехал. Где ты и почему его величество не встречаешь?
— Знамо дело, обидно с коня слететь, да ещё во всём царском облачении. Сейчас приеду, небось порасскажут мне тамошние люди. А ты, значит, в Звенигород?
— Не решил ещё, может, в Рузу сперва.
— Хорошо тебе, — позавидовал Андрей, — тебе отец завещал все земли в одной кучке и в стороне от всяких ратей, а мне, глянь-ка ты, что: Серпухов на Оке прямо на главной Ордынской дороге, там и сидеть-то страшно, да Лопасня тут же, а Перемышль — вона где! А Радонеж и вовсе с другой стороны Москвы.
— У меня тоже удел в чересполосицу, — успокоил брата Иван. — Руза и Звенигород — да, рядышком, но потом идёт большой удел Семёна, Можайская земля, за ней на реке Наре мои небольшие угодья, потом твоя Лопасня, а за ней опять мой совсем уж крошечный клочок на реке Луже. И зачем нас отец так перетасовал?
— Чтобы не ссорились, наверное.
— Да, а ещё, чтобы не могли обособиться, чтобы не захотели самостоятельными княжествами жить, в случае чего, чтобы не раздробиться, как при Мстиславе...
— Не-е, мы все заодин будем жить, единым сердцем, как батя завещал! — с большой верой сказал Андрей.
— Как же, не можно наинак! — Иван тоже не допускал в мыслях какого-либо несогласия с братьями. — Ты в Серпухов сначала?
— Нет, в Радонеж решил.
— Ты же там только что был.
— Был, но мимоездно, батюшка Алексий смыкал меня к отшельнику на освящение церкви.
— Видел Варфоломея?
— Он уже не Варфоломей, а Сергий. В день памяти древних христианских мучеников Вакха и Сергия он прошёл пострижение. Был боярский сын Варфоломей, стал инок радонежский Сергий, воин Христов.
— Отчего же Сергий, а не Вакх? Ведь у монахов заведено так, чтобы на одну букву были имена и от крещения, и от пострига. Вон батюшка Алексий в детстве был Алферием, и другие монахи в Спасском и Богоявленском...
— Вот батюшка Алексий как раз и говорит, что Варфоломей своеобычен во всём, даже и в выборе имени, — не захотел Вакхом быть, и всё.
— Он всё один в лесу?
— Что ты! К нему со всех сторон подвижники потянулись. Пока строят скиты. Их двенадцать уже, апостольское число.
— А медведь всё ходит к нему?
— Нет. Пока мы с тобой собирались поехать туда, поселенцы лес расчистили, много огородов насадили уже. А теперь решили свою слободку обнести тыном, чтобы защититься от диких зверей и лихих людей.
— Монастырь абы?
— Ну да, во имя Пресвятой Троицы.
— А Варфоломей-Сергий заместо игумена?
— Ходит с посохом, но властью своей пользуется только в церкви. А так все двенадцать каждый сам по себе, сам себя всем обеспечивает. Батюшка Алексий говорит, что Сергий хочет устроить особножительную обитель, как на Афоне монахи живут.
— Откуда ему ведомо, как на Афоне особножительствуют?
— Может, владыка Феогност рассказал, может, архимандрит Фёдор... Да и ростовский епископ Кирилл шибко образован, по-гречески честь может, вот как мы с тобой по-нашему.
— Феогност из Орды вернётся, мы сразу и уедем из Москвы, да?
— Конечно, как же без благословения владыки уезжать.
Феогност будто с того света вернулся, не узнать. Борода у него и так-то невидная из себя была, короткая и редкая, а стала вдобавок клочкастой и совсем седой, без единой чёрной нити. Нос ещё больше навис, а бурые усы под ним опали концами и сделали лицо владыки печальным, даже скорбным.
— Пока по степи ехал, не чуял, жив ли, мёртв ли, всё мнилось, гонятся за мной, схватят и опять в темницу заточат. Как через Волгу переправились, сосновые боры пошли — всё, отпустил страх. Но всё равно оба ярлыка при себе держал, дьяку не доверил.
— Как два ярлыка? Почему два? — удивился Семён Иванович.
— Истинно так. Один Джанибеков, второй супруги его, Тайдулы. Царица тебе много поклонов шлёт.
Досада изобразилась на лице великого князя.
— Дальше! — прервал он.
— В большом расстройстве я. Пришлось потратиться много. В темнице-то нам с архимандритом Фёдором не понравилось. Сидели, сидели, послал я его: скажи, мол, митрополит раскаивается и извиняется, что в волнении позабыл дары, загодя привезённые, хану предоставить. Шестьсот рублей пришлось отдать.
— Эх ты! — вырвалось у Семёна.
— А всё зря, — сокрушался Феогност. — И так бы нас отпустили.
— Без ярлыка-то? И что толку?
— Да то-то и оно. И я так рассудил. Но они, думаешь, чего так долго в летнюю ставку не откочёвывали? Чума, слышь, где-то в Азии, они в страхе большом сидели, дорогу огненную готовили. Зажгли костры, меж огней к горе Богдо побежали. Считается, через пламя чума не проскочит.
— Как бы на нас не прыгнула? — забеспокоился Семён Иванович.
— Сейчас почнём молебны служить об избавлении от всего, — заверил Феогност. — Еле жив вырвался владыка ваш. Устал я сильно, сынок.
Надменная усмешка скользнула в усах великого князя: сыно-ок!
— Засеки по всему порубежью со степью, на всех южных дорогах укрепить заставы, — распорядился он, обращаясь к Фёдору Бяконтову, — чтобы ни одна мыша не проскользнула, не токмо человек!
Пока не было Феогноста, много шло в Кремле пересудов о нём. Ругали Джанибека, призывали на него кары небесные, жалели владыку, который и немолод уже, и нездоров. С нетерпением ждали, а приезд его взволновал не только церковный клир и монастырскую братию но всех в великокняжеском дворце — от Семёна Ивановича до Чижа со Щеглом. Само возвращение владыки из ордынского ада было почти что чудом, а ярлык ханской супруги — и вовсе нечто сверхъестественное, во что поверить невозможно.
Пергаментный длинный свиток переходил из рук в руки, всем хотелось собственными глазами удостовериться. Да, так прямо и написано, сначала арабскими буквами, потом нашей кириллицей: «По Джанибекову слову, Тайдулино слово. Татарским улусным князьям и волостным, и городным, и таможенникам, и побережникам, и мимоезжим послам, аки кто на каково дело пойдёт...» И всем этим людям, кои могут встретиться на пути владыки Феогноста, предписано ни пошлины не взимать, ни даров и воздавания почестей не требовать, ни земель его, ни вод, ни городов, ни мельниц не трогать, «а кто беспутну силу учинит какову или пошлину замыслит, и умрёт, и поблюдется».
— И с этакой грамотой ты боялся в степи? — спросил Семён Иванович, а сам о чём-то другом думал. — И отчего это Тайдула тебе такое пожалование дала, а мне нет?
— Добрая да мудрая она царица, пожалела меня за страдания, кои перенёс я по вине чиновников сарайских... И ещё вон, видишь, что пишет: «А за нас молитву к Богу воздавай».
И Настасья большое любопытство проявила:
— Нешто у них жёнки...
— Хатуни, — поправил Семён.
— Всё одно. Неужто жёнки в мужние дела встревают? Вон, глянь-ка, как!
— Не всё так. Только Тайдула, она царица особенная.
Настасья ревниво помолчала, утешилась:
— Ну и что? А я вон монастырский Спасов храм расписываю.
— Сама нешто? — буркнул Семён.
— А Тайдула, что ли, ярлык сама писала? — нашлась Настасья. — А ну-ка, поглядим... — Она скосила глаза на грамоту, которую держал перед собой Семён, прочитала вслух: — «Акхозя, Мухтар, Учагуй, Каранчий писали». Вона — четыре дьяка писали! — победно заключила она. Рассмеялась: — А за меня три изографа в Спасе на Бору пишут.
Феогност рассказывал, как ордынцы выкручивали из него деньги, на какие коварства пускались, и всё это было понятно и известно слушателям, удивительным казалось лишь то, что это коснулось самого святителя, словно простого смертного человека.
— Но сильнее всего я страдал от лебеды, — пожаловался он голосом очень болезненным.
— От... лебеды? Это кою у нас в голодные годы в квашне замешивают? — не поверил Семён Иванович и покосился на братьев, которые от изумления онемели.
— От неё, от неё...
Братья снова опасливо переглянулись: уж не повредился ли головой владыка от непосильных страданий?
— Нешто ты её ел заместо хлеба?
— Не то, сын мой духовный. Лебеда та необычайно буйно цветёт, не то что в Москве. Тьма-тьмущая пыльцы её В воздухе носится. Абы тучи в грозу, только незримые. Залетает пыльца эта мне в нутро, и у меня дых спирает, в грудях давление, носа будто и нет, ртом воздух хватаю, как рыба на песке, а облегчения всё равно нет.
— От пыльцы невидимой? Она же столь ничтожна, даже и не пыль дорожная! — никак не мог понять и поверить Семён. Да и никто из слушателей не знал, как в такое чудо верить, но возражать или сомневаться никто не смел.
— Да, дети мои духовные, много на свете есть вещей незримых, но как невидимость души не отрицает бытие её, так и цветень лебеды, сокрытая от людских очей, есть не что иное, как Божие творение. — Феогност видел в глазах слушателей сомнение и неумело скрываемое недоверие, однако прощал их великодушно, только добавил: — Храни вас Господь от эдакой напасти!
Несмотря на физическую умученность, Феогност не выглядел сломленным и подавленным. В больших карих глазах его можно было заметить победительное мерцание, говорил он негромко, но с величавым достоинством, двигался степенно, без суетности. Феогност не мог предвидеть, что через несколько столетий христиане причислят его к лику святых как пострадавшего за православную веру мученика, он только знал, что ценой перенесённых страданий не просто спас Русскую Церковь от поборов и полётной разорительной дани, но защитил от иноверцев и язычников высокую правоту учения Христа.
Причастившись и получив благословение владыки Феогноста, братья великого князя со своими боярами и челядью отправились в свои уделы: Ивану по Смоленской дороге до Звенигорода предстояло проехать пятьдесят вёрст, Андрею по Переславскому пути до Радонежа — сорок шесть.
Умели же наши далёкие предки выбирать столь безошибочно и с таким вкусом место своего обитания! Взглянешь на вбегающие от реки Москвы вверх по Сторожевой горе слободы, да только и подумаешь: именно для человеческого жилья уготовил эти дивные места Создатель! А облюбовавший их человек выстроил на гребне детинец, огородил его, встал на ветру и выдохнул:
— Звени! Город!
Довелось Ивану побывать в краях чужедальних, загадочных, привлекающих уж тем одним, что там всё не так, как у нас. Притягательны и Солхат, и Сарай, и Дикое Поле, но только чувствуешь себя всегда там беспокойно, неприютно. Иное дело — родные места. Они могут показаться скучными из-за своей повседневности, привычности, но стоит вернуться сердцем в них, воссоединиться с родной красотой, так уж и не захочешь больше ехать за тридевять земель. Прислушиваясь к шелесту листвы, к приглушённому клёкоту пробивающегося через вековые коренья деревьев родника, к вкрадчивому посвисту затаившейся иволги, к визгу зайца в чаще, ощущаешь, сколь таинствен знаемый с детства лес, сколь богат он своей внутренней жизнью — вряд ли меньшей, нежели пёстрый и разноязыкий восточный город.
Миновали последнюю заставу ещё затемно. Окольничий Онаний ехал во главе поезда, за ним держался след в след на высокой спокойной лошади князь Иван. Раскачиваясь в седле, он всматривался в темень окружающего леса, прислушивался к новым звукам. Разбушевавшаяся ли Волга, беспокойные ли степные ветра, летняя гроза или зимняя вьюга — всякая стихия настраивает на затемнённый, сокровенный лад, но таинственнее, неизведаннее и очаровывающее всего — многоструйный шум леса. Это впервые почувствовал Иван на реке Сестре, когда возвращались из Новгорода в Москву. Затем ещё не раз оказывался он в ночном лесу, стал, кажется, привыкать к нему, но вот сейчас снова то же: трепет, жуть, смутная опасность. Захохотала сова. В кронах еле просматриваемых на тёмном небе деревьев мечется какая-то нежить. Мелькнул под ногами мышачий огонёк. Всего-то светящаяся гнилушка, а в темноте — ярче полымя. Случись тот пожар в Москве ночью, куда бы больше несчастья принёс. Да и так — двадцать восемь церквей, страшно подумать... Но всё равно, нет оправдания Семёну за его грубость. Зараз сумел обидеть Ивана, Настасью, Чижа и всех ни за что. А ведь, может быть, он сам в том пожаре больше других виноват: говорил ему Алёша Хвост, что надо дружину по тушению пожаров укрепить, а он — потом, потом, как съезжу в Орду... Вот и съездил...
Никогда ещё не роптал на старшего брата Иван, первый раз радовался, что уезжает от него. Чем дальше отдалялась Москва, тем радостнее он ощущал себя идущим налегке путником, когда все заботы только о самом себе, а впереди радость, сбыточность надежд и желаний.
В Звенигороде княжеский наместник Жердяй, прозванный так за свою нескладность и длину, вёл хозяйские дела умело и рачительно. Иван посетил его недавно, а потому сейчас решил проехать мимо до села Рузы, что стояло на речке с таким же названием, впадавшей в Москву-реку. К тому же Звенигород лежал на великом торговом пути в Москву — от Новгорода через Волок Ламский и от Смоленска через Можайск, а Руза прямо в лесу, возле двух длинных озёр, столь богатых рыбой, что называли их Садками. Конечно, когда понадобится, гонцы Семёна и там отыщут, но всё же охота была забиться куда-нибудь поглуше.
Княжеский дом в рузской усадьбе резко выделялся среди холопьих изб. С изузоренными и раскрашенными башенками, с высоко взнятыми горницами, с вислыми площадками и лестничными переходами, он в своём великолепии уступал только стоявшей бок о бок с ним церкви во имя Рождества Богородицы.
Управляющий усадьбой — волостель Кузьма Данилович Хмель — был немолод. Встретить князя вышел, Опираясь на крепкий ореховый батог, выцветшие голубые глаза его слезились на солнце, но был он, как всегда, бодр и памятлив. Справившись о здоровье великого князя и всех его родственников, порадовался, а узнав о пожаре, перекрестился на деревянный крест церкви и попросил Пречистую отвести эдакую беду от Рузы. Кинул на Ивана взгляд вроде бы виноватый:
— Вот ведь грехи наши тяжкие. Вчерась и третевдни молился, чтобы Заступница дожжи от нас отвела, а днесь, вишь, от огня уберечься желаю... Вот и угоди на нас;
— То-то мы удивились, что после Звенигорода Дороги пошли расхлябанные.
— И не говори, княже! Разверзлись хляби: небесные, целую седмицу льёт и льёт. Сена ещё не накосили, а тут уж овёс поспел. — Кузьма Данилович собрался, видно, полный отчёт о хозяйских делах представить, но его заглушил разноголосый звон и звяк — возвращались с пастьбы коровы, у которых подвешены были на шеях ботала. Выждав, когда стихнет трезвон, волостель пожелал: — Сто тебе быков, княже, сто коров, на пастьбу бы шли да помыкивали, с пастьбы бы шли — побрыкивали... Они, вишь, и побрыкивают. Без пастуха ходили в лес. Хорошо выпасаются. Одну, правда, волки задрали, да она сама виновата, убрела в топь, завязла по титьки.
— Ладно, Данилыч, завтра Дорасскажешь, — остановил его Иван, а про себя порадовался: необременительные заботы — овёс да сено, коровы да волки, ни тебе баскаков, литовцев, чёрного бора новгородского — ни-че-го! Это совсем другая жизнь!
Заботы, верно, были не державные, однако набралось их столь много, что несколько дней кряду Иван принимал челобитные от крестьян и холопов из Рузы и окрестных деревень и починков.
Красное крыльцо княжеского дома сходило на берег тихоструйной речки. Близ воды подручные Кузьмы Даниловича расстилали каждое утро шкуру большого бурого медведя, которого когда-то убил на охоте великий князь Юрий Данилович. Воспоминания о дяде, ставшем виновником смерти Михаила Тверского и павшем затем в Орде от рук мстительного Дмитрия Грозные Очи, остались для Ивана непроходяще болезненными. В один из приездов сюда он велел волостелю убрать эту шкуру с глаз долой, но Кузьма то ли очень дорожил ей, то ли не понял, снова выносил её с большим бережением, а на неё водружал деревянное кресло без спинки, но с удобными подлокотниками.
После молений и завтрака Иван сходил с крыльца и садился в кресло, чтобы встретить и рассудить всех, кто имел к нему какую-либо надобность. Рядом с его креслом становились по сторонам и сзади духовник поп Акинф, дьяк Нестерко, управитель, тиун, ближние бояре во главе с Иваном Михайловичем. Поодаль, справа и слева, выстраивалось с десяток вооружённых детей боярских — на всякий случай.
Дни установились погожие, жаркие. Иван поменял свою княжескую островерхую шапку с соболями на лёгкую тафью. Он слушал дела и принимал челобитья сидя и не обнажая головы, тогда как все к нему обращавшиеся непременно ломали шапки. Кто жаловался, благодарил или подносил некий дар от себя (двухметрового, только что пойманного сома, например, или бочонок пива из ячменя нового урожая), тот склонялся перед князем в пояс — ударял челом. Кто же приходил виниться в каком-то прегрешении или с просьбой, что было чаще всего, тот кланялся большим обычаем — бил челом: касался лбом земли, а если вина была слишком велика или просьба нескромна, то не просто касался, но ещё и пристукивал челом по твёрдой земле.
В самый первый день самый первый челобитчик, бедный крестьянин в заплатанном озяме и стоптанных тупоносых лаптях, столь усердно тюкал лбом, что Иван встревожился, спросил стоявшего рядом с ним Хмеля:
— У него всё с мозговицей в порядке?
— Притворщик, исполошить тебя желает, — отвечал управляющий вполголоса, но крестьянин расслышал, поднял взгляд на князя и, не вставая с колен, запричитал:
— Как притворство, отец родной! И с мозговицей у меня не враскид, одначе же лоб, верно, свербит, столь много уж поклонов я им отбил твоему тиуну, всё впустую, на тебя, отец родной, вся надёжа!
— На чужого коня взлез, а пеню не плотит, — уже полным голосом пояснял Хмель.
Иван знал в лицо почти всех страдников и холопов, которые обрабатывали в его Рузской волости дворцовую и боярскую земли. Но оброчные крестьяне с чёрных земель были людьми вольными, бравшими у князя участки пашни и лугов в съём, они постоянно менялись, и князь мог видеть их только по нечаянному какому-нибудь происшествию, вот как в этот раз.
— На чьего же чужого коня взлез? — начал расспрос князь.
— Такого же, как он, черносошного христианина конь был. Стреножил его хозяин и пустил в дол пастись, а этот снял путы с передних ног коня, взнуздал его и запряг в соху. Всю ночь на огнище новину орал, пенья-коренья вывёртывал, вконец умучил животину и после того не отпустил, а на свой двор загнал.
— Украл, стало быть? «Аще кто всядет на чужь конь, не прошав, оно ему три гривны». Так по нашей «Русской правде».
Челобитчик терпеливо стоял на коленях, повесив повинную голову, а при упоминании трёх гривен снова начал колотиться о землю, страдальчески выдавливая из себя:
— Нету, государь, трёх гривен, откуль взять мне?.. А конь-от не запалился, не охромел.
Иван раздумывал, не зная, как поступить.
— Прозвание какое?
— Назарий я Хухляка.
— Эко угораздило тебя, что это за Хухляка такая?
Крестьянин промолчал — не хотел сказать или не знал, что отвечать. За него отозвался волостель Хмель:
— Говорил я тебе, княже, что притворщик он, харя, рожа, одно слово — Хухляка. Он и оброк ещё за летошный год задолжал.
Князь построжал:
— Как же это, Хухляка? Оброк ты мне обязан давать, раз моей землёй пользуешься!
— Да откуль мне взять-то? — опять запричитал челобитчик. — Семь ртов у меня, а земли мне Хмель дал самые огнищанские, как их без коня обиходишь?
— Правда ли, что семь ртов?
— Вона, считай сам, — Хухляка обернулся к входным воротам.
Возле толстой вереи жались, не решаясь переступить границу усадьбы, чумазые ребятишки. Иван сосчитал их, прикинул: пятеро, старшему не больше семи, погодки, значит, а девки или мальцы — не разобрать. У всех одинаковые спутанные жёлто-соломенные волосы, все босоноги, на всех одинаковые серые посконины до колен.
— А что, Кузьма Данилыч, кобыла пегая не пала ли? — спросил Иван.
— Како пала, сужерёбая ходит, — отвечал торопливо Хмель, угадывая намерение князя и явно не одобряя его.
— А мерин караковый?
— Охромел, сразу на две ноги припадает.
Хухляка тоже понял, что молодой князь добр к нему, готов, может, и долг отсрочить, и коня внаём дать и что всё зависит теперь от Хмеля, ухватился за его красный сафьяновый сапог, взмолился:
— Отец родной, помилосердствуй! Выпользую я хворого мерина и пеню отдам.
Хмель отдёрнул ногу, встал за спину хозяина, князя своего, не желая ни перечить, ни советы давать.
— Бери каракового! — принял решение князь и увидел, как запрыгали у вереи, взбивая пятками пыль, Хухлякины рты.
Иван был горд своим первым самостоятельно принятым решением, радовался, что помог в беде черносошному холопу. Однако боярское его окружение настроено оказалось иначе.
— Эдак, батенька, ты всю свою отчину рассоришь, — упрекнул Иван Михайлович мягко, но наставительно.
А Хмель словно бы личную обиду претерпел:
— Я его нарочно нужил, чтобы заставить лядины обустроить, а ты коня ему!
— А без коня как же он выкорчует новину?
— Надобно ему прежде дожечь порубки, Зачистить пустошь, потом только орывать.
— Он так и сделает.
— Нет, княже, говорил я тебе, что он притворщик. Он теперь погонит лошадь к брату своему, а тот извозом занимается. Повезут в Волок Ламский дранье да воск.
— Вот, значит, прокормит свои рты и пеню заплатит.
— Ага, а оброка за землю уж и не жди!
Иван упрёки своего управляющего с полной верой не принял, однако стал вершить свой княжеский суд, правый и милостивый, осмотрительнее, советуясь и обдумывая окончательное решение заранее.
Приходили крестьяне, спорившие о меже, рыбаки, жаловавшиеся на похитников их неводов погорельцы, просившие помочи, а больше всего было крестьян, потерпевших неудачу на поле из-за засухи или морозов и просивших на этом основании сбавить или отсрочить оброк.
После приёма челобитчиков отправлялся Иван проверять самоличное, что и сколько привезено из оброков и даней, как бережётся в амбарах и закромах его добро. И угодья свои, по примеру отца, объезжал верхом в сопровождении бояр. Наблюдал, как шла косьба сена на пойменном лугу, как крючили горох, теребили лён, жали и молотили рожь.
В дождливую осень и в зиму хозяйских дел убавилось, Иван коротал длинные вечера за чтением Псалтыри либо слушал своих потешников Чижа со Щеглом.
Девятого марта, на Сорок мучеников, кончилась зима, на проталинах появились жаворонки, а через два дня примчался от брата гонец: одиннадцатого марта в Москве преставилась княгиня Анастасия-Айгуста.
Её положили в Спасе на Бору, в церкви, обустройству которой она отдала столь много забот. Торопилась с фресковыми росписями, чтобы угодить мужу, а получилось — себе самой приготовила усыпальницу. Всё внутреннее убранство было сделано под её приглядом и оплачено из её личной казны, и хорошо у неё всё получилось. Знать, жёнки от естества своего наделены большей чуткостью, силой воображения, стремлением к лепоте. Она просила Гоитана не писать в простенках между окнами барабана праотцов жестокими и неподкупно суровыми, как тот собирался по своим подлинникам. Изограф внял её просьбе, написал все лики светлые, добрые.
Храм во имя Спаса. И его образ в куполе не суров, взор его не гневен — Спаситель взирает с поднебесья огромными, широко открытыми голубыми глазами задумчиво и вопрошающе. И во всей своей земной жизни окружён он на фресках Гоитана нежной любовью и поклонением людей, во искупление грехов которых отдал Он свою жизнь.
Стенопись начинается с изображения новорождённого Иисуса в яслях — начало жизни, начало мира. На последней фреске — распятие, на кресте Иисус страдающий и одинокий — конец земной жизни, конец мира. Начало и конец — как совместить, соединить это в слабом человеческом сердце? Неужто вея жизнь человеческая заключена между тем, чего ещё нет, и тем, чего уже нет? И значит, жизнь — это одно лишь мгновение? Да, но сколь бесценно дорого это мгновение! Бывает, что маленькая птичка влетит в одну дверь и вылетит в другую: мгновение этого перелёта так приятно ей! Но оно кратко, и птичка снова погружается в бурю, и снова бьёт её ненастье: такова и жизнь наша, если сравнить её с временем, которое ей предшествует и последует, — это время беспокоит и страшит нас своей неизвестностью.
Иван в последний раз встал на колени перед распятием, помолился за упокой души Настасьиной, тихой безвинной птичкой пропорхнувшей сквозь жизненную юдоль.
Повернулся к выходу — над коваными дверями картина Страшного Суда. Не забыла Настасья и про конец света, и краски тут уж иные — зловещие: солнце багровое, как запёкшаяся кровь, дождь из огня и серы, град из раскалённых каменьев. Никто, даже и птица горазда, Суда Божия не минует!
Настасья?.. Феодосья?.. Маменька родная?.. Где вы, призваны ли на сторону десную Христа[82]? Встречусь где с вами в судный час? Да пусть хоть и на шуйной стороне Страшного Суда, лишь бы с вами, а здесь я, как и вы при жизни, совсем-совсем одинок.
На поминках в девятый день кончины Настасьи пришли в церковь Спаса всей родней. Семён был молчалив и мрачен. Иван, желая как-то развеять угрюмость брата, сказал:
— Вот как постаралась Настасья для себя, сколь лепо расписала храм.
— Чего-о? — словно даже с угрозой отозвался Семён. — Эх и малахольный ты, Ванька... Для се-е-ебя-я... Как бы не так! Всё это я один по батюшкиному наказу соделал. Только тогда Москва станет стольным городом всей Руси, когда будет духовным центром русского народа, — не помнишь разве эти батюшкины слова? Надо, чтобы не только кафедра митрополичья была здесь, но и все святыни церковные, понимаешь ли, голова — два уха?
— Однако же Гоитану, Ивану, Семёну и другим изографам из Настасьина серебра всё оплачено, — робко вставил Иван, да только ещё пуще разгневил брата:
— Не велику потраву понесла покойница. Ты погляди да посчитай, что Феогностовы гречины в каменной церкви Успения Богородицы порасписали, тоже по сырой штукатурке, и что мои, русские иконники Захарий, Иосиф, Николай и прочая дружина в соборе Святого Михаила. И всё из моей казны оплачено.
Всё правильно, наверное, говорил брат, но холодом дохнуло от его слов. Сразу после девятин Иван велел окольничему готовиться в обратный путь до Рузы.
Дороги совсем развезло, сани то раскатывались по льду, то, подобно речной лодие, рассекали на два уса снеговую скопившуюся воду, то вдруг вставали как вкопанные, оказавшись на голом вязком взлобке. Иван, укрывшись медвежьей полстью, дремал в крытом возке, сваливался то на одну, то на другую сторону, временами залетала к нему мокрая снежная ископыть, обеспокоенно покрикивали верхоконные бояре, но всё шло мимо его внимания, он оставался мысленно в Кремле. Семёна можно понять, он страстно желал иметь наследника, два сына родилось у него, Васенька да Костя, но оба померли. Две дочери остались сиротками, их вспухшие и покрасневшие от непрерывных слёз глаза Иван никак не мог забыть. И причитания плакальщиц продолжали виться и звучать в ушах Ивана, он невольно повторял про себя их заплачку:
Расступися, мать — сыра земля,
Ты раскройся, гробова доска,
Встань, проснися, родна матушка.
Никогда не задумывался раньше Иван о том, что он, в сущности, совершенно одинок в мире. Не оттого только, что сирота, без отца, без матери. Есть братья и сёстры, есть любимые бояре. Но к кому из них обернёшься, если вдруг откроются сердечные раны — детские унижения, неправые наказания, неотмщённые обиды? Может, одна только Айгуста-Настасья смогла бы его понять, а теперь и её нет. А брат Семён, став вдовцом, ощутил ли одиночество после её смерти? Если да, то почему столь груб и небрежен? Из-за того же одиночества, которое не желает выказывать как некую сокровенную тайну души?
Прошлый раз уезжал от Семёна с лёгким сердцем, скрывая радость освобождения от назойливой и раздражающей опеки брата, с надеждами и ожиданиями новизны. А нынче предстоящая жизнь в своём уделе утратила прежнюю притягательность, представлялась уже скучной и необязательной. Может быть, поэтому, наметив ехать в Рузу, вдруг в пути передумал и велел остановиться в Звенигороде.
Весна была затяжная, дни стояли пасмурные, серые. Береговая гора Сторожа, всегда столь величественная, сейчас выглядела прискорбно: грязные заплатки снега на оттаявших склонах, глинистые подтеки, а перед крепостным тыном скопленный за зиму и теперь разоблачённый срам — мусор, помои, маленькие трупики котят и щенков, которых умертвили, наверное, сразу после их рождения/ слепых, ни разу не вдохнувших воздуха, не издавших и слабого писка. Но внутри сторожевого укрепления Звенигород выглядел вполне исправно — наместник Жердяй знал своё дело. И княжеская усадьба в полном порядке, ухожена, обжита, всем обеспечена. И челядь дворовая встретила радостным галдежом: де, заждались своего князя, де, уж не обиделся ли князь за что-нибудь, всё в Рузе да в Москве, а славный Звенигород знать не хочет. И челобитий накопилось преизрядно.
Жердяй с того и начал:
— Ждут не дождутся, княже, многие твои люди слова и суда твоего.
— Что? Опять про оброк, про украденные невода, про задавленных кур? Да-а? — устало поинтересовался Иван.
Жердяй оторопело умолк, раздумывая, как понимать вопрос князя.
— Или ухожи бортные не поделили? Али из-за межи мордобойство? А-а? Чего молчишь?
— Всё, что поименовал ты, княже, то всё и есть в челобитных. С утрева завтрешнего...
— Нет, нет, — перебил наместника Иван. — Ни с завтрешнего, ни с послезавтрешнего... Надоело... После как-нибудь. — Иван направился к крыльцу, наместник шагал следом, добавил вслед уж без всякой уверенности:
— Пусть опосля как-нибудь, но вот пришлец некий сугубо до тебя домогается.
— Что за пришлец? — Иван остановился.
— Прозвания своего не сказывает, на погляд — не разберёшь. Думали, уж не тать ли, не головник ли, в погреб хотели сховать до тебя. А он сказывает, будто он верный слуга тестя твоего. Какой такой слуга, какой тесть? Облыга, надо быть, однако из погреба мы его всё же вызволили, но под приглядом строгим держим.
Уж не Афоня ли Турман?.. Иван поёжился от недоброго предчувствия, сказал упрямо:
— И с ним после, потом... — Ступил на первую площадку крыльца, остановился в задумчивости. Обернулся к Жердяю: — Ладно, давай его сюда.
Предчувствие не обмануло: длинные руки, сутулые плечи — он, Афанасий, несостоявшийся монах, брянский дружинник и вор. Он кинулся к Ивану как к спасителю своему, пал на колени, обхватил руками его ногу и прижался лицом к мокрой головке сапога. Иван не отдёрнул ноги и не предложил Афанасию подняться.
— Не на рыбалку ли прибыл?
Афанасий запрокинул густо заросшее курчавой шерстью лицо, после недолгого остолбенения понял Намёк, начал горячо клясться:
— Лопни глазоньки, отсохни рученьки, в тартарары провалиться, если вру. Сам не ведаю, как тогда такая штука случилась, не иначе, черт надоумил!
Жердяй, бояре и челядь стояли полукругом возле крыльца, силясь угадать, о чём идёт разговор у князя со странным пришельцем. Афанасий, закончив, ждал решения князя.
— Афоня, глянь-ка, вон с подголовки сенника[83] выглядывает.
— Кто он, княже?
— Да черт-то, который тебя надоумил.
— Н-ну, неуж?
— Верно-верно. Слышишь, говорит, что сам ни в жизнь бы не домакушился новгородские гривны в подковы переплавлять, пускать их в озеро, а потом удой ловить, как карасей.
Афанасий понял глумление князя как прощение и дозволение подняться с колен, сказал с большой искренностью в голосе:
— Твоя правда, Иван Иванович, голова у тебя Божьей милостью, глубоко ты проницаешь человека. Не черт, вестимо, а князь Дмитрий Брянский, который хуже черта, толкнул меня на богомерзкое дело, я ведь подневольный у него был, как ослушаться?
— Он тебя прислал сюда?
— Не-ет, нет-нет, Иван Иванович, сам-один я к тебе за милостью твоей притёк.
— А где князь Дмитрий?
— Не ведаю. Может, в лесу брянском заплутался, может, в Десне утонул, может, волки его сожрали, может, сам с голоду околел.
— Отчего же так — с голоду?
— Литовцы воюют Брянщину, вот-вот в детинец войдут.
— А где князь Дмитрий ты, значит, не ведаешь?
— Не ведаю, не ведаю, великий князь! Соображаю, что мог он и пивом опиться, помнишь, чай, как он лаком до пива-то, опился небось, его и разорвало.
Иван не выказывал ни участия, ни сомнения. Судьба бывшего тестя его мало заботила, он лишь вспомнил, как князь Дмитрий, на правах умудрённого родственника, второго отца, советовал ему, тогда желторотому юнцу: «Помни, Ванюша, что правду говорят только дети, дураки да пьяные». И клятве Афанасия не поверил, хотя и не знал, что тот, говоря вслух «лопни глазоньки», про себя добавлял «твои», так же и про рученьки, да про тартарары.
— Ну, ладно, Турман, как притёк, так и утекай отсюда. Прямо сейчас.
Афанасий снова бухнулся на талый снег, обнял сафьяновый сапог Ивана, взмолился:
— Не гони, Иван Иванович, не гони! Я тебе пригожусь. Я ведь один как перст на Божьем свете, некуда мне податься.
Один?.. И ему, Турману, ведомо чувство одиночества? Это можно понять, можно разделить и посочувствовать.
Уловив колебания князя, Афанасий начал просить ещё горячее:
— Куда хочешь приставь меня, везде буду служить тебе верно, как пёс.
Иван сам для себя неожиданно объявил Жердяю:
— Определи его на конюшню и подготовь обельную грамоту.
Афанасий ещё чувствительнее обнял его сапог.
Жердяй не одобрял решения князя, однако возразить не посмел. А затем и сам стал доволен — оказалось, что взяли очень работящего холопа. Афанасий дневал и ночевал на конюшне. Лошади у него были постоянно накормлены и напоены, стойла вычищены. А княжеского вороного жеребца Ярилу он пестовал особенно — и корм давал отборный, и чистил его дважды на день, хвастался:
— Ярило у меня, как солнышко, блестит!
Предложил Жердяю:
— Утри жеребца моим рушником.
Жердяй провёл белым платом по упругой, мускулистой шее Ярилы — ни пылинки! Резко огладил круп коня с одной стороны, с другой — рушник остался чистёшенек.
Жердяй по хозяйской привычке не хвалить, а только ругать холопов, и сейчас не выказал своего восхищения, но князю про рушник рассказал. Тот выслушал вполуха, махнул рукой и уединился в своей горнице. Уже целую седмицу сидел он в затворе — молился, читал Псалтырь, а из дому выходил только в церковь. На все предложения Жердяя рассудить спорные дела и выслушать челобитья отвечал одно и то же:
— Потом, после.
Бояре и холопы недоумевали:
— Словно подменили Ивана Ивановича!
И даже такое предположение возникло:
— Уж не умоповредился ли он?
Иван Михайлович, зная князя с его младенчества, успокоил:
— С ним и раньше такое уныние случалось. Надо его как ни то расскучать, встряхнуть. Может, на потеху зазвать?
— Потеху можно изделать. Медведь-шатун объявился, шастает по деревням и починкам, баб с ребятками пугает. Да и мужиков тоже.
— Скажи сокольничему, пусть всё подготовит.
— Да Святогон хоть сейчас готов.
— А я князя попробую подвигнуть.
Иван выслушал своего старого дядьку с недоверием:
— Когда это ты, Иван Михайлович, ловцом зверя заделался? Я не знал этакой страсти за тобой.
— Да, это так, какой из меня ловец. Но вот Жердяй со Святогоном удальцы, хоть с соколами и кречетами, хоть на вепря или медведя с рогатиной.
— Пошли за Святогоном, узнаю, что за потеха.
Святогон был княжеским ловчим и сокольничим. Круглый год занимался ручными охотничьими птицами — привозил из Двинской земли птенцов, гнездарей, и пойманных тенётами слётков на крыле. И тех и других терпеливо вынашивал — выкармливал и приучал, а навыки напасть и догонять убегающую или улетающую дичь у этих птиц были врождёнными. Самых лучших соколов и кречетов отвозили в подарок хану и ордынским вельможам, самим же заниматься охотой было всё недосуг.
Слышал Иван, что некогда Святогон был муромским боярином, владел богатой усадьбой, имел зело красовитую супругу. Но так сталось, что имение разграбили и сожгли татары, а супругу отбил у него князь соседнего удела. После этого и явился он к Ивану Даниловичу Калите, но от боярских почестей в Кремле отказался, попросил определить его хранителем ловчих и соколиных путей, к чему имел издавна душевную наклонность. С той поры и живёт тихо и скромно в Звенигороде, а о родном Крае напоминает ему лишь прозвание: сто лет назад жители Мурома выгнали из города епископа Василия, а потому всех появившихся в иных местах рожаков этого города кличут святогонами.
Он был жёлт ликом, будто монгол, но узкие скулы, светлые глаза и русые волосы не оставляли сомнения в том, что его муромские предки принадлежали к славянскому племени вятичей.
— Не забыл ли имя, кое от крещения получил?. — спросил Иван, когда Святогон переступил порог его горницы — не робко, не как Челядинин переступил, но с прямой спиной и высоко поднятой головой.
— Святогоном меня обзывают девятый год, а до этого три десятка лет чествовался я Досифеем, сыном Глебовым. — И ответил тоже с достоинством, не борзясь.
— Дядька мой сказывает, что потеху вы с Жердяем затеяли, да ведь не срок?
— То-то и дело, что медведь до срока из берлоги вылез.
— Шатун? Чего же ему не спалось?
— Не сказывает, — улыбнулся Святогон. — Да и как спросишь, мужик серьёзный! Лежал бы себе до Николы Вешнего, сосал бы лапу, а он и до Благовещения не дотянул, жира, стало быть, мало запас с осени. Теперь вот шастает.
— Один? Тяжело одному...
Святогон помолчал в задумчивости, возразил без особой уверенности:
— Одному вольно жить.
Иван тоже не торопился со словом, вспомнил, что Святогон остался соломенным вдовцом, решив не обзаводиться больше семьёй.
— А вы с Жердяем, выходит дело, решили отнять волю у него?
— Надоть, князь. Дурить стал медведь, с голодухи может не то что скотину, человека задрать.
— Крупный зверь?
— Самого не видел, но по следам тропил. На снегу он свою босую ногу отпечатал — я двумя ладонями не смог накрыть, столь велик след.
— Как же мы его изловим?
— Всяко можно. Можно преследовать, скрадывать, заманивать. А когда охотников много — загоном или облавой. Шатун по заранью возле тетеревиных токов кружится. Начнут косачи поединки, не видят ничего вокруг себя, медведь тем и пользуется, нет-нет да и цопнет какую птицу. И на Мошниково болото наведывается. Там глухари со своими капалухами брачные игры начинают. Я его загодя выслежу, после этого мы все вместе окружим со всех сторон и... изловим, как ты говоришь.
Иван раздумывал: не очень прельщала его потеха, но отказаться — трусом прослыть. Святогон добавил беззаботно:
— Зверь, конечно, могучий, голодный и злой, но ни копья у него, ни стрел калёных, а твои дети боярские до зубов вооружены. Да и мы с тобой не с голыми руками пойдём.
Не прост Святогон: нашёл убедительные слова. Отбросив сомнения, Иван велел готовиться к потехе.
Добираться до лесного становища, что близ Мошникова болота, решили на лошадях: князь с наместником и ловчим верхом, все остальные на двух санных подводах. Ивану хотелось оседлать Ярилу, но Святогон решительно возразил:
— Лошадей надо брать старых, не пугливых.
Афанасий поддакнул:
— Знамо, такого коня да в превратность пускать! — И поскорее, пока князь с ловчим не передумали, отвёл Ярилу в стойло.
Уезжали на два дня и всего лишь на потехи, но все остававшиеся в усадьбе холопы, жёнки и ребятня высыпали на подворье, словно на опасную рать мужиков провожали.
Под седлом Ивана была старая мосластая кобыла, но шёлковая зелёная попона, наборная уздечка, серебряные стремена и её преобразили на миг в царского скакуна. И всадник разряжен под стать: на голове шапка с соколиной опушкой, шитая серебром да золотом, с каменьями многоценными, на плечах — парчовая шуба, подбитая рысьим мехом. Иван чувствовал на себе восхищенные взгляды провожающих, но нарочито хмурился, поглядывал по-хозяйски на готовых в путь дружинников и детей боярских.
— Пора! — негромко сказал Святогон.
Иван взял на себя повод, понужнул лошадь двинуться с места. Из рядов жёнок вдруг выскочила отроковица в красном плате, уцепилась тонкими пальцами за княжеское серебряное стремя, вскинула на всадника смущённый и, как ему показалось, нежный взор. И сказала с сердечной заботой:
— Побереги себя, государь, ты здесь многим люб, не мне одной! — Тут же потупилась, отскочила прочь к стоявшим вдоль тына девкам и жёнкам, подвязанным, как и она, сплошь красными платками.
— Холопка дворовая, Милонега, — обронил Святогон.
Иван помедлил, не скажет ли ловчий ещё что-то, но тот сам ждал княжеского слова.
— Знаю сам. — Иван несильно пристукнул стременами по ребристым бокам лошади, взмахнул плетью и первым выехал за ворота, усадьбы.
Не доезжая становища, встретили на оттаявшей глинистой дороге следы медведя. Очень крупные в самом деле, двумя широкими ладонями не накроешь.
— Однако же нет, это не шатун, а медведица, глядите, рядом лапоточки маленькие, — нагнулся над следами Святогон. — В берлоге у неё зимой родился, а вешняя талая вода, видно, промочила их берлогу, они и вылезли до срока.
— А наш где?
— Наш шатун на болоте, я вчера вечером объезжал на лошади, проверил, входные следы есть, обратных нет.
После краткого роздыха, оставив лошадей на стойбище, пешком обошли болото, убедились в верности слов ловчего.
На тетеревином току спугнули крупных птиц с кроваво-рубиновыми бровями. Блеснув на солнце белыми подхвостьями, тетерева скрылись за деревьями, а на том месте, где они вели поединок, остались крестики от их лап, серёжки помета. Поодаль обнаружили размётанные чёрные перья и медвежьи следы.
— Позавтракал тетёркой наш косолапый.
— Ему тетёрка — на один зуб.
Обошли лежавшее в мелколесье замерзшее ещё болото, возле него нашли признаки недавнего пребывания медведя: перевернул огромное буреломное дерево — отыскивал муравьёв, червей, личинок; разрыл под дубом землю — жёлуди и корешки вкусные искал; раздавил тонкий ледок в рытвине — жажду утолял. Но глубоко в лес не заходил — прочно облюбовал болото с глухариными и тетеревиными токами.
Снег, почти стаявший на дорогах и открытых местах, в чаще леса лежал почти нетронутым, ноги вязли по колено, иногда и выше. Жердяй, как самый голенастый из всех, торил от стойбища к болоту дорожки, если можно было так назвать цепочки глубоких, до подснежной воды, следов, отстоявших друг от друга где на пол-аршина, где на аршин. На помощь Жердяю пришли дети боярские, однако дело продвигалось не споро.
— Может, без этого обойдёмся? — взмолился Жердяй, но Святогон был непреклонен:
— Ночью снег от мороза задубеет, станет хрустеть под ногами, да и вообще, не пройдёшь в темноте по колено, а то и по пояс в снегу. И заплутаться недолго. А так мы по этим углублениям тихо-тихо прокрадёмся к болоту.
Решено было перед рассветом идти по каждой, проторённой цепочке следов по двое — так безопаснее. Однако число охотников оказалось нечётным.
— Я один люблю быть в лесу, — сказал князь Иван, удивив всех. Добавил твёрдо: — Один пойду!
Святогон призадумался в сомнении, однако не стал возражать и отговаривать.
Ночью после трапезы стали готовиться к выходу. Святогон подошёл к князю, проверил его колчан со стрелами и лук, посоветовал захватить кроме меча ещё кистень и рожон. Сказал вкрадчиво, абы про пустяк какой:
— Если, княже, тебе покажется скучно одному идти, пойдём со мной?
— Нет. Один хочу, ночью в лесу такой сладкий ужас испытываешь.
От просеки, у которой находилось стойбище, до Мошникова болота не больше версты, однако, чтобы одолеть её, времени потребовалось много. Иван оценил предусмотрительность Святогона: если бы не протоптали загодя снег, как слепые кутята бы ползли в кромешной тьме, натыкаясь лбами на деревья. Да и так-то трудно: одну ногу опустишь в хлюпающую скважину, осторожно, по-журавлиному перенесёшь другую, на ощупь отыщешь следующее углубление, потом прислушаешься, передохнешь, убедишься, что тихо, не потревожено вокруг, продолжишь шагание.
Целая вечность, кажется, прошла, когда наконец кончился глубокий снег, под ногами стал прощупываться болотный мох, мёрзлый, ещё неподатливый. Темень стояла такая, что деревья угадывались лишь на осязание. Прислонившись к стволу пахучей ели, Иван решил остановиться и ждать. Не различить ни неба над головой, ни снега под ногами — непроницаемый мрак. И ни единого звука, как ни прислушивайся.
И вдруг где-то совсем рядом, может, на расстоянии вытянутой руки:
«Ух-х, ух-х!» — утробные и болезненные вздохи.
Кто это: лось, вепрь, медведь?
Иван потрогал рукоять меча, поправил висевший на поясе кистень. Но не успел ни к защите изготовиться, ни испугаться: уханье глуше, тише, отдалённее. Он уходил, но ни скрипа снега, ни хруста сухостоя.
Снова тишина. Однако она недолго стояла: её нарушил неясный, словно далёкие раскаты грома, шум. Как бы даже людские голоса и собачий лай различались в общем соединении нестройных звуков... Что-то происходило в той стороне, куда ушёл шатун (теперь Иван убеждён был, что утробно ухал не кто-нибудь, а тот самый медведь). Далёкий шум стал замирать, угадывались отдельные — словно бы ликующие — возгласы. Но и они растворились во вновь павшей на лес оглушительной тишине.
Иван привалился к шершавому толстому стволу ели, глубоко вдохнул сладкий морозный воздух. Подумал с облегчением, что на этом, очевидно, потеха и закончилась.
Рассвет так и не наступал, но начал угадываться на слух. С лёгким шорохом оседал снег, несколько раз, на пробу, ударил клювом дятел. А вот и сокровенная песнь глухаря... Хотя, наверное, нет, уж очень громко, скорее это барашек, лесной кулик, со своей тоже брачной, похожей на блеяние песенкой.
Иван вполне уже успокоился, вспомнил, как провожала его отроковица Милонега, улыбнулся этому воспоминанию. И тут же услышал явственный хруст шагов прямо пред собой. Может, это Святогон? Окликнуть? Но язык словно примёрз к гортани, дыхание оборвалось, когда понял, что не шаги это, а прыжки зверя. Что-то тёмное приблизилось прямо к стволу ели, Иван в беспамятстве выхватил меч и что было сил ткнул им перед собой. Меч был острым и легко вошёл во что-то живое. Что живое, Иван понял по тому, как заходил из стороны в сторону меч. Крепко сжимая рукоять, подал лезвие ещё глубже и повернул его. Поражённая им жертва стала безжизненно валиться на сторону...
Убил? Кого? А вдруг это кто-то из своих охотников? Да нет, молча никто бы не стал в темноте подходить. Это беспременно шатун! Крупная дрожь стала бить Ивана, словно изморозь пала на его спину, пошла по хребту. Не было сил вытащить меч, бросил его, но тут же безотчётно схватил рожон и выставил его перед собой в темноту.
Начали угадываться стволы деревьев, над болотом клочьями белел, словно снег, туман, но под ногами ещё было ничего не рассмотреть.
— Князь! Иван Иванович! — услышал за спиной голос Жердяя, шагавшего по следам в снегу.
— Тут я, тут... И шатун мёртвый здесь.
Жердяй, видно, не расслышал, продвигался со словами:
— Шабаш, не только шатуна, но и медведицу взяли дружинники, уже на стан везут, айда туда.
Иван ушам не верил.
— А кого же я тут? Кого я заколол?
Жердяй решительно шагнул на нетронутый следами снег, нащупал меч Ивана, выдернул его, произнёс удивлённо:
— Никак ещё один...
Иван стал путано рассказывать, как сначала услышал утробные жуткие вздохи, как потом, малое время спустя, мелькнул в темноте у него перед глазами зверь и как мгновенно он поразил его мечом. Жердяй молча слушал, соображал.
Мартовская розовая дымка стала пробиваться сквозь тёмные ветви осин, неясный свет пал и под тяжёлые лапы той ели, возле которой стояли князь и его наместник.
— Так я и знал, — объявил наконец Жердяй. — Это медвежонок, он от нас утёк по старой своей тропе и прямо на тебя напоролся.
Медвежонок был совсем маленьким, Жердяй взял его на руки легко, словно ребёнка, понёс перед собой. Иван в задумчивости поплёлся следом.
На стане по случаю редкостной охотничьей удачи стояло ликование. Снимали шкуры с убитых медведей, наперебой вспоминали подробности:
— Если бы не Догоняй, утёк бы шатун.
— Ага, собаки наши лихо вцепились ему в зад.
— Медведица-то, поди-ка же ты, сама к нам пришла!
— За детёнышем своим...
— Ага, тот побег без спросу, она за ним.
— А мы с братаном её с двух сторон в копья...
— Вы били, когда она уже варедная была.
— Нет, Жердяй ей только малую варедь нанёс.
— Малая, а всё рана. Да и немалая, стрела-то прямо под лопатку вошла ей.
Жердяй положил на снег медвежонка. Мохнатая грудка его была рассечена надвое, глаза затянула смертная плёнка, из-под верхней губы виднелись крохотные белые клычочки.
— И князь наш с полем!
Дружинники разогнулись над медвежьими тушами с разделочными окровавленными ножами в руках, в их взглядах почудились Ивану упрёки и насмешливость, но Святогон поспешил успокоить:
— Как хорошо, князь, что ты его сумел взять, не то бы волки разодрали, их тут огромная стая рыщет. — Повернулся к Жердяю: — И откуда эта медведица вывернулась? Видно, как раз там, где князь на стороже встал, и берлога её как раз там была.
Иван велел отчинить бочонок стоялого мёда, что встречено было победным ликованием.
Надеялись, что и по возвращении в усадьбу князь не поскупится и ещё угостит под варёную медвежатину, однако тяжёлым оказалось похмелье: узнали, что в эту же ночь Афанасий Турман тайно бежал, захватив Ярилу и ещё одну резвую лошадь с двумя парами серебряных подков, тех самых.
— Далеко не уйдёт! Есть у нас кобыла, невидная из себя, но тягучая. Я на ней по следам настигну татя, — решительно и уверенно сказал Святогон. Подседлал серую мохноногую лошадку, крепко затянул подпругу и махнул в седло.
Ивану исполнилось девятнадцать, он в самую пору вошёл. И ростом не обижен, и в плечах широк, силён телесно — пусть не надмерно, но так, как обычливо его княжескому достоинству. Красен обличьем — яркие очи, породистый, с горбинкой нос, кудрявые волосы. Он часто ловил на себе задумчивые либо смущённые взгляды девок и жёнок — и боярских, и челядинных, год назад ни одну бы не пропустил мимо, но нынче словно подменили красавца Ивана: он сразу же отсекал нечистые помыслы, которые — знал он теперь очень хорошо! — не только тело растлевают, но и оскверняют душу.
Он не мог не понимать, что неспроста отроковица Милонега столь часто попадается ему на глаза, но убеждал себя, что происходит это никак не намеренно. Может, и она поверила в его недогадливость и тогда у всех на виду припала к его стремени перед выездом на потеху, а днесь без зову и без спросу — неслыханное дело! — в ту пору, когда все в городе, по московскому обыку, приуготовлялись к послеобеденному сну, заявилась к нему в горницу.
Он уже разоблокался, освободился от дневного наряда — снял пояс и свиту, остался лишь в шёлковой сорочке, украшенной Дорогим шитьём. Повернулся к тяблу, взнял десницу для осенения и вдруг услышал за спиной тихий скрип двери. Оглянулся, не трогаясь с места.
Милонега, одетая, как всякая холопка, в длинную полотняную рубаху с рукавами, схваченными у кистеи обручами, с разрезом ворота, застёгнутым на бронзовую пуговицу, в набедренной понёве поверх рубахи и в головном платке, подвязанным кукушкою под подбородком, стояла в дверном проёме и чуть приметно качала из стороны в сторону головой, словно бы осуждала Ивана. Встретившись с ним взглядом, сказала:
— Это я, Милонега.
— Вижу, — ответил он с покровительственной снисходительностью, уловив которую она сразу осмелела, притворила за собой дверь и сделала два коротких шажка вперёд. Свет из слюдяного оконца пал на её лицо, и он рассмотрел, что она подкашивает на один глаз, что, впрочем, не только не портило её, но добавляло миловидности.
— Это я, Милонега, — повторила она, ещё что-то хотела добавить, открыла рот, Иван увидел кончик её малинового языка, который подержался между мелкими белыми зубами и вновь скрылся с теми словами, которые она хотела произнести.
Иван смотрел на её сомкнутые губы, требуя взглядом, чтобы она сказала то, что намеревалась. И она поняла:
— Я пришла. К тебе. — Сдёрнула с головы платок, две пепельные косицы упали на её плечи.
«...Абы юноша возжелал её на похоть», — всплыли в памяти читанные в свитке слова. Иван безотчётно, словно в помрачении рассудка подошёл к образам, накинул на иконы покровную холстину. Постоял, творя про себя молитву покаяния, чтобы морок рассеялся, но и сознавая со стыдом, что не желает этого.
Обернулся, Милонега встретила его взгляд и, не отрывая своего и не мигая, отстегнув на вороте пуговицу, начала медленно-медленно выпрастываться из рубахи. Сначала оголила по-детски худенькие плечи, потом повисла на бёдрах поверх понёвы рубашка, и открылись груди — не острые, какие были у Феодосьи, а круглые и широко расставленные.
Он скользнул взглядом вниз по её телу, и Милонега начала торопливо перешагивать с падающей на пол рубахи. Он увидел плоский её живот, сухие бедра и ляжки. Безмолвная, тонкая и гибкая, словно растение, она не стыдилась своей наготы, только в глазах ещё теплились испуг и неуверенность.
— И как это ты додумалась? — спрашивал он её, когда они лежали рядом на пристенной лавке, покрытой толстым восточным ковром.
Она не ответила. Он не настаивал, прислушиваясь к себе. Произошедшее ему не было неприятно, но и радости не доставило. Не было той знакомой ему, облегчающей тело отпущенности и покоя, было чувство душевной утраты и досады. Из-за того нешто, что не жена она ему? А если б была женой? Случалось, что князья брали в жёны простолюдинок и жили с ними в счастье и согласии. А брат Семён даже и на боярской дочери Шурочке Вельяминовой не разрешает жениться, только чтоб на княжне...
Она прижалась к нему мягкой грудью, спросила с похотливой игривостью:
— Ты доволен мной?
Он не сразу взял в толк её слова, а когда смысл их стал доходить до него, смешался от неожиданности и стыда её вопроса:
— Рази же можно говорить об этом?
И она его не поняла:
— А чё, рази нет?
Он не ответил, и она в знак своего неудовольствия повернулась к нему своей маленькой круглой жопкой, добавила словно бы со слезой в голосе:
— Ещё бы, ведь ты кня-я-язь! Куды нам!
Иван поднялся, опустил босые ноги на пол. Одно желание владело им: всё скорее забыть, словно ничего и не было.
— Мне одеваться? — ломливо спросила она, тоже поднялась с лавки и бесстыдно повернулась к нему.
Иван запоздало заметил, что робкая и так понравившаяся ему улыбка Милонеги, которую он принимал за выражение наивности и чистоты, несла потаённую усмешку, в которой более опытный муж смог бы прочитать отпечаток порока и низменных страстей. Глаз её стал вдруг косить сильнее, взгляд стал переменчивым, как у человека, успевшего познать многие тайны жизни.
— Одевайся и проваливай не мешкая.
— Не мешкая?.. А если я побавиться жалаю? — Она произнесла это уже с дерзостью и вызовом.
Иван отпрянул от лавки. Крупная дрожь била его, он смешался и, не находя слов, лишь указал ей рукой на дверь.
Она начала одеваться — неспешно, время от времени бросая на него испытующий взгляд. Застегнула ворот, подвязалась кукушкой и, встав в дверях, требовательно спросила:
— Нешто я так и уйду ни с чем?
— Ах, вон ты о чём! Ты, выходит, волочайка? — От этой догадки ему почему-то стало легче на душе. — Тогда понятно. За потаскушничество надо платить, понятно... Вот гривна новгородская, пополам разрубленная, серебряная, довольно?
— Э-э, нет, князь! Не то мне надобно.
— А что же?
— Отпускная грамота. Не хочу больше быть твоей рабой. — Она высказала то, что давно обдумала, но что высказать всё равно оказалось непросто — это выдавали и дрожание голоса, и прерывистость дыхания, от которого груди её под рубахой шатко то вздымались, то опадали.
Сама как бы устыдясь своих слов, добавила: — Конечно, запрос по рылу не бьёт, однако же я взаправду запрашиваю... Чё молчишь, жалко отпускать волочайку?
— Каков запрос, таков и ответ.
— Стало быть, не дашь отпускную грамоту? — Она овладела своим волнением, говорила громко, смотрела требовательно, только косой глаз стал сильнее уклоняться в сторону.
— Нет, пошла прочь, сучка!
— Ничё!.. — пропела она, совершенно не задетая. — И у суки не без крюка... Афанасий сказал мне, что коли хозяин изнасильничает свою рабу, то за это пошибание обязан дать ей вольную.
— Афанасий?.. Какое пошибание? Ты ведь сама...
— Сейчас как заору, вся дворня сбежится, — бросила она ему в лицо враждебно и нагло, — буду вопить, что ты осквернил меня, обесчестил, я знаю, что сказать, Афанасий научил меня.
— А сказал ли тебе Афанасий твой, что я могу тебя убить и даже виры за это не стану платить? — Иван судорожно схватил её прохладную руку, не зная, зачем это сделал и как поступит дальше.
И она не знала, что у него на уме, поостереглась:
— Нет, нет, князь, я не стану кричать. Я и правда по своему хотению пришла к тебе, ты всем девкам люб, такой добрый, такой красный. — Она высвободила руку, приоткрыла дверь, юркнула за неё и прошелестела зловещим шёпотом: — Не убьёшшшь... Не дамси... Покумекай мозговицей своей до завтрева, прощщевай.
Оставшись один, Иван не сразу смог даже и обмыслить произошедшее. Ладно Афанасий, тать и головник, с него какой спрос, но чтобы отроковица вмещала в себе столько вероломства!.. Девица погубляет красу свою бляднею, а муж своё мужество татьбою. Это верно написал Даниил Заточник. В кремлёвской книжарне Иван не раз листал его «Моление» и думал, что не прав Заточник, когда пишет о злых жёнах, видно, не повезло ему в семейной жизни, вот он на весь род женский и ополчился. Иван пребывал до сего дня в убеждении, что женщины не могут лгать совсем. В отличие от мужиков, они искренни и умеют полностью отдавать себя — супругу, если вступят в брак, детям, если будут их иметь, Богу, становясь монахиняйй. Так думал Иван, вспоминая свою мать, Феодосью, Настасью. Теперь тяжёлая обида легла на сердце.
Закончив рассмотрение просьб и жалоб своих подданных, Иван отпустил тиуна и боярских детей и после этого сказал оставшимся при нём наместнику Жердяю, и дьяку Нестерко как о деле совершенно пустячном:
— Да-а, чуть не забыл... Тут холопка Милонега била челом, просит отпустить её. Надо отпустить... Состряпайте-ка ей грамоту.
Нестерко сидел на ковре, подогнув одну ногу, а на колено другой положив пергамент. Обмакнул перо в чернильницу, которую держал в левой руке на отлёте, и начал борзо писать, словно не был для него неожиданностью указ князя. И Жердяю слова Ивана не были странными, но даже и ожидаемыми, он понимающе хмыкнул, проворчал:
— Добилась своего!
— Как это? — не понял Иван.
— Летошный год хрестьяне её застали на Боровском веретье в сплетении со Святогоном. Завлекла его, а потом блажить начала, будто он насильничает. Блудодейка подлая, лиходельница!
Новость ошеломила Ивана, сперва он даже и не нашёлся что сказать.
— Значит, Святогон угодил в её ловушку тоже? — спросил Иван и залился краской, поняв, что проговорился.
Жердяй, однако, сделал вид, будто не слышал этого тоже, подтвердил:
— Долго плела тенёта, чтобы уловить нашего ловчего.
— Но ведь Святогон же не мог ей дать свободу, она же не его холопка?
— Да, так. Но он мог бы в покрытие греха жениться на ней, и она стала бы тоже вольной.
— Так что же?
— А он не такой простак, жениться не стал, уплатил взыск. Пятнадцать гривен, огромадная пеня.
Странно, но узнанное про Святогона послужило Ивану утешением: не он один ослепился умом.
В тот же день к вечеру вернулся из погони за Афанасием и сокольничий Святогон. Ехал на лошади шагом и вёл в поводу какую-то клячу. Медленно, нехотя словно бы, спешился, потянулся, расправляя затёкшие от долгой верховой езды члены.
— Утёк твой Турман, улетел, кувыркаясь... Бросил загнанного Ярилу в лесу и на заводном коне, на свежем, силы сохранившем, подался в сторону Можайска. Мне на уставшей лошади уж было не угнаться за ним.
— А где же Ярило?
— Да вот, не видишь рази?
Иван присмотрелся: неужели этот костлявый и понурый одёр его Ярило? Шерсть не блестела, а тускло топорщилась, длинные смоляные волосы гривы и хвоста стали серые от пыли и грязи, спутаны и всклокочены. Жеребец узнал подошедшего к нему хозяина, поднял голову, но в агатовых глазах его не было радости или любопытства, лишь смертельная усталость. Белая проточина от лба до верхней губы и чуть надорванное ухо — он, без сомнения, это он, Ярило!
Иван приобнял коня за шею, и тот отозвался на ласку негромким и жалобным ржанием, поднял высоко морду и ткнулся мягкими бархатными губами в лицо своему хозяину. Иван не отстранился, чувствуя, как слёзы подступают к горлу — от жалости ли к загубленному коню, к самому себе ли.
— Я когда увидел его возле куста калины, не привязанного, не стреноженного, просто брошенного, тоже заплакал, — услышал Иван голос Святогона и, уже не таясь больше, подставил ветру ослезившееся лицо.
— Да-а? И ты?
— Заплакал, прямо слезьми заплакал. И обет дал: Турмана этого всё равно изловить не нынче, так завтра, а Ярилу выпользую, я умею загнанных коней лечить.
Иван испытывал к Святогону истинное благорасположение и доверие, как к родному человеку, хотя и знал-то его всего ничего. И вопрос задал, не опасаясь ни смутить, ни обидеть его:
— А скажи, плакал ты, когда из Мурома уходил?
Святогон посмотрел наскоро, ответил без раздумья:
— Понимаю, о чём ты. Плакал и тогда, но только злыми слезами.
— Злился на князя, к которому жена ушла?
— Нет, не на него.
— На изменщицу?
— И не на неё... Только на себя, один я во всём со мной произошедшем повинен.
— А на холопку Милонегу злился?
Святогон опять кинул взгляд, опять не запнулся с ответом:
— А на неё-то за что? Обыкновенная девка гулящая, воли захотевшая, а вот я остолоп остолопом вышел. Во всём, князь, надо только самого себя винить.
Иван слушал с сомнением, но выказать его не захотел, просто на иное свёл разговор:
— Значит, умеешь ты загнанных коней пользовать?
— Ага, умею, — поторопился с подтверждением Святогон, видно, чувствуя перемену в настроении князя, ещё повторил: — Умею. Пойду. — И он повёл Ярилу на коротком чомбуре в конюшню.
Иван проводил его взглядом: «Одинок, как и я, Святогон, но у него есть дело, которое он любит и умеет делать, есть смысл в его жизни, а я зачем живу?»
Он снова затворился в своей верхней светлице, ещё реже стал появляться на людях, опять Жердяю стоило немалых трудов, чтобы подвигнуть его на вершение княжеского суда, а среди ближних бояр и челяди ещё настойчивее стало высказываться опасение о его возможном умоповреждении.
Стаял снег, на реке прошёл ледоход. Пробилась травка, распустились деревья. Жердяй сказал, что пора приступить к посевам. Князь ответил одним словом:
— Приступай.
За всю весну не выпало ни одного дождя, постоянно дул сильный иссушающий ветер.
— Батюшка Акинф молебен на бездождие с крестным ходом хочет провести, — сообщил Жердяй и опять получил ответ из одного слова:
— Буду.
Он простоял всю долгую службу, но в крестном ходе не участвовал, вернулся в свою светлицу, встал на колени перед иконостасом, обратился с большой верой:
— Помилуй нас, Боже... Возведи облака над нашей землёй, повели подать нам дождь, молим Тебя. Одень небо облаками, ниспошли нам милость Твою, молюсь Тебе...
Ливни прошли сильные, но короткие, выпавшая вода скатилась в реки и овраги, поля остались безводны.
Надеялись, что под Троицын день прольётся живительный дождь, но тучи прошли стороной, а в ночь на Духов день пал даже утренник, мороз побил многие неокрепшие посевы.
Травы на пойменных лугах были хороши, но малорослы.
— Что, князь, как бы пожни не сгорели, может, хоть малый укос взять? — опять с докукой наместник.
— Как знаешь, Жердяй.
И в Иванов день погода была ясная, а наутро на землю посыпались крупные градины, побившие огородную зелень, взращённую на скудном поливе. А затем установилась такая жара, что и ночью было душно.
Риги и сеновалы оставались пустыми, а вдобавок ко всему загорелся Боровской лес. На пожар кинулись решительно все насельники княжеской усадьбы — мужики сбивать огонь, жёнки и ребятня оказывать посильную помощь или хоть просто ахать да вскрикивать. Так всегда бывало, Иван это знал, потому что и сам никогда не оставался безучастным. А сейчас с удивлением увидел, что во всём большущем своём доме он остался совершенно один.
— Владыка, прости беззакония наши, — начал он привычную уж ему молитву, к которой прибегал каждый раз, когда овладевало им чувство горестного одиночества и безнадёжности. Но не как всегда — вместо мучившего его вопроса «Зачем я живу?» сейчас вырвалось из него другое вопрошание: «Почему я живу?»
Нешто прав Святогон, что во всём решительно виноват я один? Тогда сколь много вины на мне! Ты один, Господи, ведаешь все скверны и безмерные грехи мои. Молю, Господи, изгладь их Сам, а я не дерзаю уж вспоминать о них, чтобы тем ещё более прогневить Тебя. Как страшно жить на свете едину, страшно знать, что ты в этом мире не нужен никому и тебе никто не нужен. А когда так, зачем, Господи, дана мне жизнь? Почему я живу?
Но нет, что-то всё же тут не так... Не так что-то тут! Можно ли обидеться на жизнь? Может ли быть она виновной в том, что я един и не знаю, зачем и почему живу?
Никого в усадьбе — бояре и челядь всем миром тушат пожар, а я един стою на коленях и лью слёзы жалости к себе.
Как перестать быть единым на свете, как спастись от одиночества? Только Господь может помочь, только Он один не оставит. Но ведь и Сам Иисус Христос, распятый на кресте, так страшно одинок... Хотя у подножия Его преклонились жёны-мироносицы, хотя есть у Него двенадцать верных апостолов, Он взывает в отчаянии покинутости и одиночества: «Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» Тогда что же: надо смириться и жить со своим одиночеством? Если так, то зачем, какой смысл в такой жизни?
В конюшне было прохладно, сладко пахло конским навозом и свежескошенным сеном. Под кровлей взад-вперёд носились ласточки — можно заметить было только в их полёте излом длинных крыльев и тонкие косицы хвоста. В распахнутую дверь конюшни они влетали со звонким криком: «тви-вит-вит».
Птенцы их, получив свою долю еды, но, очевидно, не насытившись, провожали родителей нетерпеливым щебетанием: «тили-вили, тили-вили, тили-вили...»
Вдоль всей конюшни в укромных уголках ватажились небольшими дружными компаниями воробьи — видно, договаривались о том, как половчее нагрянуть на лошадиные кормушки с зерном.
Иван шёл вдоль решетчатых дверей денников, лошади при его приближении переставали хрумкать ячмень и вопросительно косили на него агатовые глаза, а убедившись, что он не к ним идёт, снова окунали головы в кормушки.
Он пересёк конюшню из конца в конец, никого не встретив, вышел через вторые двери на окопанную и ограждённую леваду. Никого из конюхов и здесь не было, лишь паслись две кобылы с жеребятами-стригунками. Матери-кобылы щипали траву, а жеребята резвились рядом — козлили, валялись на спине, взбрыкивали, взлягивали.
— Княже, ты кого ищешь? — догнал Ивана конопатый молодой конюх.
— Никого, просто так хожу.
— Проверяешь? — догадался с довольной улыбкой конопатый. — Проверяй, проверяй, у нас тут гоже. А Святогон к журавлиному колодцу ушёл, таскает воду в свою влазню.
— Куда воду таскает?
— Влазню топить будет, баенку.
— А-а, баню топит. Веди меня к нему.
Святогон был у колодезного сруба. Воду он уже натаскал, а сейчас поливал из бадьи на заднюю ногу привязанной к дереву лошади.
— Твоего Ярилу всё лечит, — пояснил молодой конюх. — Да без толку всё...
— Как это — без толку?
— Сам гляди.
Опростав бадью, Святогон принялся растирать лошади ногу, сначала пальцами, затем кулаком — кругами, после чего стал похлопывать ладонью плашмя и ребром.
Как и в тот раз, Иван не сразу узнал своего коня. Ярило имел тонкие мускулистые ноги, широкую грудь, яркие, блестящие глаза с длинными ресницами, горделиво поставленную голову, а сейчас выглядел замученным, несчастным, костлявая спина прогнулась, ребра выступили, как у тягловой клячи.
Увидев подошедшего князя, Святогон почтительно поклонился, вздохнул:
— Выходит, бахвалом я оказался... Не вернуть Ярилу в подседельного коня. Теперь надо приучать его к хомуту — воду возить, землю пахать. А под седло я тебе, князь, готовлю трёхлетнюю дочку Ярилы — вся в отца, вороная, в загаре. Кобыла, но зело добрая, резва да вынослива.
— Ну что же, — согласился Иван, — я слышал, что многие наши великие князья и стратиги не на жеребцах, а как раз на кобылах выезжали и на рать, и на торжества.
— Верно, верно. Кобыла послушнее, работящее, тягучее. Правда, случается такая досада у неё — охота, она становится привередливой и упрямой, но это несколько дней всего. А надоест, отдашь её на случку, она тебе нового Ярилу через одиннадцать месяцев народит.
— Ладно, хватит зубы заговаривать. Не вылечил Ярилу, так и скажи.
— Я так и говорю, князь! За Ярилу я твоему Турману кое-что оторву, чтобы не мог наплодить таких же, как он, выродков-турманят, отыщу его хоть под землёй.
— Ладно... Показывай дочку Ярилы, как кличут её?
— Ярушка.
Молодая кобыла была, верно, вся в отца — такая же благородная голова с проточиной, развевающаяся грива, широкие красные ноздри, дерзкий взгляд. Вороная, но при чёрном окрасе концы волос по всему телу, кроме головы и ног, словно бы выгоревшие.
— Верно, что в загаре, горелая. — Иван хмурился, но не мог скрыть, что лошадь ему нравится.
— Уже объезжена, обучена, под седлом ходила. Хочешь проверить? — Святогон накинул Ярушке обороть на голову, сунул ей в рот железную узду, которую кобыла послушно приняла. Догадливый конопатый конюх принёс кожаное седло.
Иван сам проверил, крепко ли затянута подпруга, сунул носок левой ноги в стремя, дал себя подсадить. Укрепившись в седле, поёрзал вправо-влево, убедился: спина у лошади удобная, будто нарочно созданная для верховой езды — чуть вогнутая и широкая. Святогон отметил про себя, что юный князь — всадник умелый. Сжал ремённый повод в кулаках, вывернув большие пальцы вверх; сидел свободно и прямо, словно бы жёстко, а на самом деле непринуждённо, сам расслабившись и лошади давая отдых; смотрел не под ноги, а вперёд, ступни выровнял, не спуская вниз носков, колени плотно прижал к бокам лошади.
— Хорош конь, и всадник под стать! — искренне похвалил Святогон. — Хлыст дать, князь?
— Обойдусь. Вижу, лошадь горячая и свежая. — Иван выпустил из правой руки повод, развернулся и ударил ладонью по чуть приспущенному крупу Ярушки, отчего она резко взмахнула гривой и выбросила передние ноги вперёд. Иван пришпорил лошадь бодцами сапог и одновременно ослабил повод — Ярушка приняла посыл и припустила с места в резвую меть. Она шла ровно и безнатужно, словно на одном лишь желании. Её скок был напористым и мощным, Иван приподнялся на стременах и чуть подался к гриве, чувствуя и радуясь дерзкой и победительной силе того опора, с какой шла в его руках лошадь. О-о, кто бы мог знать, что это за восторг — одному мчаться во всю прыть по летнему, ожившему, вновь расцветшему после проливных дождей лугу, чувствуя себя сильным и свободным!
С весёлым, ликующим сердцем возвращался он в усадьбу. Чтобы дать лошади восстановить дыхание, под конец вёл её лёгкой рысью, подпрыгивая на стременах при перемене её шагов. Полуденное марево струилось волнами вверх, а за ним размыто виделась грива урёмного леса и отдельные купавы прибрежных ив, которые, когда Иван поднимался в седле, словно бы отрывались от земли, дрожа и покачиваясь. Спешившись, он не торопился расстаться с Ярушкой, благодарно оглаживал её повлажневшую шею, испытывая к лошади глубокую признательность, даже любовь, вспыхнувшую в его сердце неожиданно и ярко. Если бы она понимала человеческую речь, он сказал бы ей, что отныне свяжет с ней свою судьбу, сохранит пожизненную привязанность. Повернулся к Святогону, принявшему у него повод, сказал растроганно:
— Спаси Бог, Досифей Глебович, утешил! Прими в дар от меня эту жуковину. — Иван снял с пальца перстень с крупным рубином.
— Спаси Бог и тебя, княже. И дороже яхонта черевчатого мне то, что ты имя-отчество мои вспомнил. Да и то: какой я Святогон! — Он передал лошадь конопатому молодому конюху, велел поводить Ярушку по леваде, прежде чем поместить в стойло, затем предложил князю негромко, неуверенно: — Знаешь, баенка у меня истоплена... После такой поездки гоже веничком побаловаться, пот солёный смыть, а-а?
Иван сразу же согласился — было ему весело и легко.
Влазня, мовь, мовня, мовница, мыльня, баенка... Как же много места в жизни русского человека занимала деревянная, по-чёрному топившаяся баня, если столько милых слов для неё нашёл он!
И возмут на се прутья младые и бьются сами... И обдаются водой студёною... И то творят мовение собе, а не мученье. Речение это, занесённое Нестором в летопись, произнёс, вернувшись из Скифии в Рим, апостол Андрей Первозванный[84], и с той поры идёт по всем трём странам света похвальная молва о русской бане: и степные азиаты, и эфиопы африканские, и надменные датчане, свей, немцы, фряги, хоть раз разгорячившиеся банным паром, не устают воздавать ему хвалу. И есть за что: без бани не быти здорову, она бодрит тело и веселит душу.
Иван ещё и в предбанник не вошёл, а уж его охватило то возбуждение, которое предшествует всякому задорному действу. Сруб из липовых брёвен стоял на крутом взлобке реки. У самого входа укреплён был перевесом на двурогой рассохе длинный журавель, с его помощью воду можно было черпать прямо из глубокого чистого омутка. Просторный предбанник сиял белизной: и стол, и лавки, и пол — всё из липы, всё отбелено и отмыто.
Торопливо сбросив с себя одежду, Иван нырнул в парную. По тому, какой сухой и лёгкий, без угару, жар окатил его с головы до ног, понял, что баня и протоплена хорошо, и выстояна довольно.
Широкий полок устлан мягким душистым сеном из июньских цветущих трав. Святогон накинул сверху белую холстину, предложил:
— Ложись, князь, погрейся.
Иван растянулся на полке, Святогон начал помавать на него банным распаренным веником — легонько, с тихим шелестом берёзовых листочков. Первый пот выступил, жар стал проникать внутрь тела, вызывая лёгкий озноб.
— Всё, довольно, Досифей Глебович, я гусиной кожей покрылся.
— Это хорошо! Значит, пора уж, а не довольно. — Святогон отложил веник, взял большой медный ковш, черпанул им из ушата кваса и плеснул на раскалённый спорник из дикого камня. До малинового свечения нагретые валуны отозвались могучим рёвом, хлебный дух начал растекаться по парной. Ещё ковш черпанул — настоя мяты и чабера, снова каменка отозвалась утробным гулом.
Иван лежал на спине, с наслаждением вдыхал хлебный дух. Под потолком расходились серые облака пара. Святогон ещё дважды помавал парку, после чего начал нагонять банный жар на Ивана двумя вениками. Сначала лишь оглаживал ласковой листвой от ступней до головы, резко тряс вениками, не касаясь ими ещё кожи, а затем начал охаживать от души. Иван только постанывал, поворачиваясь с боку на бок. Святогон без устали жикал и жикал с двух рук.
— Довольно, дай я сам теперь. — Иван спустил ноги на приступок. — Поддай-ка ещё парку.
— Не довольно ли, княже?
— Давай, давай, или тебе пара жалко?
— Не жалко, но — жарко! Пар-то у меня зело серьёзный.
— Ничё, плескани ковша два.
Святогон исполнил просьбу и вышел в предбанник. Вырвавшийся из каменки пар — уже не духмяный, а жёсткий и палящий — ошеломил Ивана, всё у него поплыло перед глазами. Каменный спорник, ушаты с водой и квасом, лохань с мокнущими в ней вениками, берёзовый туесок с мылом, мочальные вехотки на лавке... А в углу — нагой старик, облепленный берёзовыми листьями.
— Баинник, помилосердствуй! — взмолился Иван.
— Жив ли ты, князь? — Голос то ли банного домового, то ли Святогона.
— Жив как бы...
— Ишь, как упарился ты! Насилу я тебя отлил, пять ушатов холодной воды на голову тебе опрокинул.
Вышли в живительно прохладный предбанник, развалились на лавках.
— Испугался я за тебя, князь! Сидишь с открытыми глазами, а чё видишь, не понять.
— Это баинник на меня осерчал.
— Нет, князь, он только в нетоплёной мыльне живёт, а пар его выгоняет. Это я виноват, на мне грех — поддал и ушёл.
— Будет тебе, зачем мой грех себе на душу берёшь, или своих мало? — Иван налил в ковш кисловатого мёда со льда, жадно выпил. — Не по грехам нашим Господь милостив, всё нам прощает.
— Нет, есть грех непрощаемый. — Святогон посмотрел как-то странно, по-птичьи, искоса и скрытно. — Иудин тот грех называется.
— Нешто грех непрощаемый и тебя искушал?
Святогон молча выпил ковш мёда, обтёр усы и бороду.
Не спешил с ответом.
— И как же ты избежал его? — подталкивал Иван.
— Обыкновенно. Пришёл к духовнику на исповедь. Сказал, что так, мол, и так, не в силах я управляться с жизнью, напрасно Господь дал мне её.
— А он?
— А он отвечает: «Господь дал, Господь и возьмёт, а ты сам решать то не вправе. Убьёшь Бога в себе, тебя ни отпевать я не стану, ни на погост тебя не отнесут, закопают, как тварь бессловесную, за оградой».
Иван на это никак не отозвался. В задумчивости сидел и Святогон. Над их побагровевшими телами продолжал вздыматься парок. Оба неторопливо прихлёбывали из ковшей ледяной медок, оба об одном молчали. Неужто каждому необходимо пройти через то одиночество, когда человек чувствует себя освобождённым от обязанностей и от обстоятельств, от связей с кем-то и с чем-то, когда в душе его стойко поселяется даже не отчаяние, но равнодушие от сознания полной тщеты своей жизни, тоска без отрады, без надежд и желаний искать что-то новое, что может воскресить радость существования?
Кто знает, сколько бы ещё они просидели в безмолвии, с чего бы возобновили беседу, кабы вдруг не отчинилась банная дверь и в проёме её не появился наместник Жердяй. И не один — следом за ним шагнул в предбанник великий князь Семён Иванович. Появление брата изумило Ивана сильнее, чем явление баинника, облепленного берёзовыми листьями. Никогда не приезжал сюда Семён, видно, из ряда вон забота привела его.
— Что стряслось, Сёма?
— Ничего. Просто захотелось мне с устатку косточки распарить, — хохотнул Семён, не желая, видно, сразу выкладывать причину внезапного наезда. — Приехал, а у вас кстати влазня истоплена, вот как гоже!
— Кто из русичей до баенки не охоч! — одобрил Святогон. — Сейчас поддам парку и попотчую тебя.
— Нет, боярин, жару нагони, а парильщик у меня свой, Алексей Петрович Босоволоков-Хвост. Ну-ка, Жердяй, кликни его сюда.
Хвост стоял за дверью, только и ждал зова. Вошёл и начал наперегонки с великим князем разнагишаться. Ловкий, жилистый, гибкий, он сбросил одежду первым. Семён, тоже мускулистый и крепкий, оказался не столь проворен — и высокий сан, видно, не позволял борзиться, и чрево затрудняло.
Семён первым смело шагнул в парную, да и поклонился до полу, зарычал:
— Во, нечистый дух, нажарганил!
Следом за ним скрылся за дверью и Хвост. Слышны стали мокрые шлепки веников, довольное покрякивание.
Иван терялся в догадках: явно неспроста заявился Семён, какая-то сугубая надобность у него. Но сколь бы ни была она велика, мог бы в Москву вызвать, как заведено было, когда на рать следовало идти али в Орду ехать...
— Иго-го! — заржал Семён по-жеребячьему от удовольствия. — Сильней, Алёшка, сильней жарь! Ещё, ещё лупи!
Веники заходили чаще, с шумом выплеснулся из каменки пар — видно, Святогон ещё поддал.
Наконец вышел окутанный паром Семён, выдохнул:
— Кабыть наново народился!
Налил в ковш всклень мёду, выдул его одним духом. Посмотрел на Хвоста и Святогона как-то странно, то ли ошалел от жары, то ли не узнавал их в облаках пара, то ли ждал от них чего-то. Разомкнул уста:
— Изыйдите! Нас вдвоём с братом оставьте.
Бояре вышли. Семён продолжал молча дуть мёд ковш за ковшом то из одного туеска, то из другого. Иван тоже черпал — не из желания пить, просто в ожидании. Он первый и не выдержал игру в молчанку:
— Ну, чё там, в Москве?
— Колокола начинаем лить. Три больших и два малых.
— А-а... Бориску позвал?
— Да, вернул из Новгорода.
И снова не о чем поговорить братьям.
— Ну а вообще-то что произошло?
— Что?.. Да разное... Васька Ярославский помер. И Василий Ярославич Муромский, Царство им Небесное!
Иван решил про себя, что больше не будет начинать разговор, пусть сам откроется. А Семён и не таился, только некое скрытное волнение выказал, когда начинал разговор:
— Тебе, Ванюша, и Андрюхе тоже... Вам обоим пора обзаводиться княгинями. Андрею я уже сосватал княжну, дочку Ивана Фёдоровича из Галича Мерского...
— А мне кого? — резко перебил Иван, сам дивясь своей дерзости.
Семён смотрел озадаченно, молчал. Иван, словно в холодную воду бросаясь, выпалил:
— Я женюсь только на Шурочке Вельяминовой! Я ей обещал, когда детьми были...
Снисходительная улыбка тронула рыжие усы Семёна:
— Раз обещал, тогда конечно... Хвалю! Вельяминовы в большую силу вошли. С ними породниться — крепкую опору обрести.
У Ивана затрепетало сердце от давно чаемого решения:
— Что, сразу две свадьбы справим?
Семён отчего-то запечалился, глаза в пустой ковшик запустил, что-то высматривать стал у него на дне.
— Вот что, Ванюша, — начал с трудным выдохом. — Я тоже сосватал себе невесту, княжну Евпраксию, дочь Фёдора Смоленского. Так что не две, а сразу три свадьбы сыграем.
Иван резко поднялся:
— Да ты в уме ли, брат? Ведь и года не прошло...
— Замолчь! — заревел, тоже встав во весь свой рост, Семён. — Сам знаю, что не прошло, не минуло... Но трудно вдовцом жить. Тебе и самому это ведомо, а то чего бы это ты с волочайкой стал путаться?
— Сам замолчь! — Иван снова удивился собственной забиячливости, — Да, замолчь! Потому как правду ты не скажешь, но я её и сам знаю. Наследника хочешь скорее!
Стояли два брата друг перед другом в чём мать родила. Одинаковые ростом, глаза в глаза, у обоих сердце распалилось порывистой досадой, но ни у одного не было желания нанести зло огорчившему. Кабы знали, что внезапно вспыхнувший гнев может закоснеть в злопамятстве, сразу бы и высказали друг другу истину во благе, как каждый её разумеет, но Семён занёсся в гордынности, а Иван усовестился и не посмел.
Все бояре Ивана и в Рузе, и в Звенигороде готовились к поездке в Москву на великую свадьбу троих братьев. Чиж и Щегол с другими гудцами и волынщиками готовились веселить гостей. Жердяй и Хмель увязывали возы с провизией и медами. Старший боярин Иван Михайлович укладывал в сундуки наряды жениха и подарки будущей его родне. Видя, как дрожат его узловатые и покрытые гречкой руки, Иван подумал с сожалением, что одряхлел его бывший дядька, пора на покой ему, и решил позвать в старшие свои бояре Досифея Глебовича Святогона. Тот не удивился, сразу согласился:
— Зарок давал не идти на службу ни к какому князю, потому что все они только о богатстве да о власти помышляют. Но ты полное доверие у меня вызываешь, тебе буду служить головой и копьём.
Узнав о таком решении, Иван Михайлович опечалился:
— Почитай, двадцать лет дядьковал я тебя, выпестовал, а теперь, вишь какое дело, на свалку меня...
— Что ты, что ты, милый дядька, ты до смертного часа останешься моим пестуном, я без тебя ни шагу!
Княжеский поезд Ивана из двадцати подвод в сопровождении верхоконных дружинников и детей боярских в канун Преображения прибыл в Кремль.