обрав в себя воды ста рек и речушек, Волга у Твери течёт стремительно и бурно. Едва вышла тяжёлая с прямыми бортами ладья из устья речки Тьмаки на волжскую стремнину, как мощный поток увлёк и завертел её. Вёсельники и кормчий, с трудом работая вёслами, выровняли неуклюжую и громоздкую лодку, которую несло неудержимо.
Тверской великий князь Константин Михайлович и его брат Василий сидели вдвоём на деревянном помосте в носовой части. Прислушиваясь, как журчит под осмолённым днищем вода, Константин Михайлович произнёс задумчиво:
— Поверить не могу, что при этаком течении встречный ветер поволок ладьи вспять. Иль в самом деле Небо предостерегало Александра?
Василий промолчал. До сих пор избегали они вспоминать вслух о гибели в Орде Александра с сыном Фёдором. До сих пор боль колотила их сердца.
Константин Михайлович вдруг поперхнулся, попытался подавить судорожные выдыхания, но они становились всё надрывнее, на впалых жёлтых щеках его проступили розовые пятна, лоб покрылся испариной. Он перегнулся через высокий борт, вцепившись в него прозрачными костяными пальцами, выхаркнул мокроту. Проследил, как кровяной сгусток, растворяясь в воде, уплыл за корму, сказал, бодрясь:
— Кашляй век — греха в том нет.
Смертельный недуг его не был тайной ни для кого в семье. Знал и Василий, что дни брата сочтены, но не знал, чем помочь и как утешить его.
— Давай-ка привал устроим, заморился я от качки, — устало сказал Константин Михайлович.
Василий хотел возразить, что никакой качки нет, но вовремя прикусил язык, велел кормчему править на песчаную косу. Ладья с шорохом вползла на отмель, прочно легла на неё брюхом. Гребцы попрыгали на берег, перекинули на борт сходни для великого князя.
Василий с жалостью смотрел, как неуверенно сходит брат на тонких своих ногах, трудно, казалось, было поверить, что в молодости был он очень высоким и телесно крепким, так измочалила, присутулила и осадила к земле его застарелая болезнь. Очень любил он раньше верховую езду, а нынче вот отказался ехать к Василию в Кашинский удел на конях, решил, что водой хоть и дольше, но спокойнее. Однако и в широкой ладье его укачало.
Вдоль берега Волги в этих местах тянутся на несколько вёрст озера и моховые кочкарные болота, поросшие росянкой, стрелолистом, осоками, камышом. Бояре отыскали среди прикрытых россыпями клюквы и брусники мшарников сухую поляну с сенью от корявых берёзок и жалкой поросли сосняка, расстелили ковёр, а поодаль разложили костёр, чтобы и уху стреляжью сварить, и несметные рои комаров разогнать.
Отплыли совсем недалеко. С того места, где остановились для привала, ещё хорошо видна была Тверь: над рублеными зубчатыми стенами поднимались к небу островерхие башни, за ними — княжеский терем, собор с большой главой и маленькими шеломчиками приделов. Рядом — крытая лемехом деревянная звонница. Напротив, в устье Тверцы, — старый монастырь Отрок.
Братья поднялись на береговой откос и сели, глядя на родной город, думая каждый о своём. Василий ломал голову, чего это ради Константин решился пуститься в столь нелёгкую для него поездку, а тот размышлял, как половчее объявить брату о своих намерениях.
— Ты знаешь, Вася, — начал он, наконец, — сколь люто ненавижу я московское Данилово отродье.
— Ну, Данила-то, говорят, был кроток, ровно голубь.
— Я не про Данилу, а про отродье его. — В голосе Константина прослушивалось глухое раздражение, и Василий решил по возможности брату не перечить и не сердить его вопросами. — Надо ли объяснять тебе почему?
— Чего тут объяснять!..
Кто в многочисленной их княжеской семье не знал, сколь много несчастий принесла Москва! Но из всех оставшихся в живых Константину доля выпала самая тяжёлая. Немного больше четырёх десятков лет он пожил, а поколотился по белу свету столько, что в полную меру горе спознал: отроком был у татар в заложниках, испытал муки плена и смертельной опасности, когда казнили в Орде их отца. И хоть дал Узбек ярлык на великое тверское княжение, покоя не было, унижения и притеснения продолжались. Вернулся из изгнания старший брат Александр, пришлось безропотно уступить ему престол в разорённом городе. Убили Александра — опять пожаловали княжением. В то время как соседи укреплялись, Тверская земля дробилась на всё более мелкие уделы, а Константин, хоть и величался великим князем, не имел права передавать свою отчину по наследству не только без ведома Орды, но и без благословения Москвы. За семь лет страхов и забот он вовсе пал духом и зачах — немочь точила его всё мучительнее и неотвратимее.
— Скажи, что сделать я для тебя могу? Я на всё готов, — пообещал Василий, скрывая жалость.
Брат словно ждал этих слов, как-то сразу распрямился, выпятил по-птичьи узкую грудь, но тут же опять закашлялся, свёл плечи, прошелестел:
— Скажу, кхе-кхе... Скажу.
Пенная бахрома прибоя, чавкая, билась внизу, вскрикивали чайки, потрескивали сучья костра. Дым вползал на откос. Отмахивая его пахучие клочья, Константин пытался отдышаться, непросто было ему это.
— Хорошо тут, на взлобке, сухо... и песочек чистый да тёпленький... Я ведь о чём, Вася? Если бы мы тогда с Александром все поехали к Узбеку, глядишь, спор в нашу пользу решился бы, а не в московскую...
— Ну, что про то вспоминать, брат? Ведь не вернёшь! Зачем сызнова терзаешься?
— А может, ещё не поздно?
— Н-не знаю, — протянул Василий нерешительно. — Наверно, пора нам, тверским, все надежды оставить навсегда.
— И ты смиришься? Такой молодой, здоровый? Ведь Калита чем взял? Он всех своих щенков привёз: мол, гляди, царь, мы тута в полной твоей власти! A-а?.. Так почему бы нам не попробовать так же поступить? Почему не попробовать всё возвернуть? Кто сказал, что сроки упущены? Кто их устанавливал?
Василий смотрел на него с сомнением.
— Только надо оглядчивым быть да расторопным. Не веришь мне? — пытал Константин, принуждая к ответу.
— Верить-то верю, да ведь ты и сам говорил, что Даниловичи пенку с грязи снимают, из блохи голенища кроят.
— А что? Верно! Хищные и скаредные, а я их хитростью превзойду. Калита на нас наговаривал, клеветы разные хану нёс, а я половчее слово нашёл, есть у меня, что сказать Джанибеку.
— Да ну? — невольно вырвалось у Василия. — И что скажешь? Слова, брат, они и есть слова.
— Сам знаю!
Василий едва скрывал удивление: Константин уже забыл, как отговаривал несчастного Александра ехать в Орду с сыном, как сам сказался больным. Откуда теперь в нём взыграло честолюбие храброе при таком-то измождении? Или перед смертью перестал татар бояться? Иль на прощанье хочет чем ничем Даниловичей уесть и сколь возможно им навредить? Но всё это мщение слабого, понимал Василий. Он с детства привык чувствовать любовь брата, его заботу обо всём тверском роде с княжескими вдовами и сиротами. Кряхтел, да тащил свой крест. И что вдруг теперь с ним произошло? Иль униженность долгая сама собою мятеж исторгает?
— Сомневаешься? Напрасно. — Константин незаметно наблюдал за братом, раздумывая, можно ли полностью довериться иль только приоткрыть тайну замыслов своих. — Не видишь рази, как Ольгерд широко шагает? Того и гляди зацапает и Брянск и Смоленск, Сёмка Московский рот разевает, вот-вот проворонит татарские улусы. — На последних двух словах Константин многозначительное ударение сделал. — Ещё не разумеешь? Тогда слушай. Для начала надобно серебра и рухляди преизбыточно накопить. В этом деле допрежь всего на тебя рассчитываю.
— Дань ордынскую я внёс, — заторопился Василий.
— Дань твоя — капля в Волге. Надо вдвое, втрое, вчетверо больше.
— Да откуда же взять-то, скуден мой удел, сам ведаешь! — уже начал щетиниться Василий.
Константин погрустнел, сказал разочарованно:
— Ну вот, а баял, на всё для тебя готов. — Голос его снизился почти до шёпота, то ли Константин горло оберегал, то ли остерегался посторонних ушей. Начал новый заход издалека: — Слышал, что Семён Московский сватает княжну Евпраксию, дочь князя смоленского?
— Только слава, что князь... Наместником у Москвы служит в Волоке.
— Да, управляет Волоком Ламским, но не в этом дело... А дело в Сёмке злохитренном. Ещё плачи поминальные не стихли по прежней жене, а уж он сызнова женихаться надумал. Зачем, как мыслишь?
— Чего тут мыслить, дело мужское...
— Э-э, у кобеля и мысли кобелиные. — Константин Михайлович махнул рукой презрительно. — Ну, как тебе втолковать? Хочет скорее наследника заиметь, вот зачем! Не хочет стол братьям отдавать, думает, как сам от отца получил, так и своему сыну передаст. Да он и не скрывает этого, Гордый-то наш.
— А нам-то что?
— Экий ты недогадливый! Глядя на Сёмку, и наш племянничек Всеволод уж не захочет в своём Холме сидеть, замыслит меня со стола спихнуть, чтобы самому на него вскарабкаться, как наследник законный, как сын Александров, а я, дескать, временно только, по его малолетству ханом посажон. По нашим же русским обычаям, что от пращуров идут, власть должна наследоваться по лествичному праву. Я сейчас выше всех по возрастной княжеской лестнице, а за мной ты подымаешься.
Василий возразил, неуверенно, на пробу:
— Да от отца к сыну-то вроде бы ловчее... Путаницы меньше, а то ведь споры возникают, мол, я всех старше, нет, я... Опять же переезды. Вот хоть меня взять. Привык я к Кашину, а доведётся... — Василий опасливо покосился на брата, торопливо добавил: — Ну, это я так, наугад сказал, для прикиду...
— Экий ты простец! Иль притворяешься? Да ладно уж, чего тут чиниться. Сам знаю, что говорю тебе, на санях сидя.
— Ну, что ты, что ты, брат! — горячо, пожалуй, даже чересчур горячо, запротивился Василий.
Константин с видимым усилием подавил зарождающуюся в горле перхоту:
— Вот потому, что на санях сижу, я и прямодушен с тобой. Потому прошу серебра сверх меры, что всё оно тебе же одному и останется, ради тебя...
— А твои сыновья? — с опаской и настороженностью спросил Василий. — Они ведь тоже Даниловичи по матери, Калита — прадед им.
— Кто их допустит когда до власти! Так и будут сидеть в Клину, в своём уделе. Несмышлёныши ещё...
— Дак подрастут, чать?
Ещё раз с клёканьем и бульканьем надрывно отплевавшись и утишив дыхание, Константин спросил, страдальчески морщась:
— Понял ли ты меня?
Василий еле приметно кивнул, не смея поднять глаза на брата.
Константин хоть и вспоминал слова пращура Мономаха про похоронные сани, однако же намерения таил предерзостные. В его жизни было немало событий, оставивших в сердце кровоточащую, незаживающую рану. Одно из них — то унижение, которое испытал он, когда после казни Александра московские бояре и вооружённые кмети явились по приказу Калиты в Тверь словно в свою вотчину, чтобы забрать гордость и славу города — вечевой благовестник со Спасского собора. Когда вскарабкались московляне на звонницу и начали рубить вервия, на которых подвешен был колокол за уши, поднялся в городе горестный вой и воинственные крики. Но в этот раз стенаниями да плачем всё и ограничилось. А ведь не кобылу отнимали — церковный кампан, Божий глас! К тому же пришлось Константину Михайловичу, слёзы сдерживая, даже и убеждать подданных своих в необходимости изъявлять полную покорность. Все эти годы он не просто вспоминал тот несчастный осенний день, но снова и снова переживал то, что было, прошло, но не поросло быльём. О-о, сколь много раз грезил он во сне, в горячке или наяву, как въезжает верхом в Московский Кремль и властно велит Даниловичам возвернуть тверской благовестник на место, и каждый раз испытывал злобу от сознания, что не суждено воплотиться его видениям, что бессилен он отомстить московлянам, так же как и ордынцам, за смерть отца, брата, племянника, за всё принесённое ими на Тверскую землю горе.
Зияющая пустота звонницы, на которой вместо медноголосого вестовщика висело чугунное било, служила каждодневным укором, когда шёл он к обедне или к всенощной.
Калики перехожие, возвращавшиеся из Иерусалима в Псков, рассказали, что в Москве великий князь Симеон Гордый отлил три больших колокола и два малых. А что, если попросить Сёмку вернуть тверской вечевик? Хоть какие-никакие остатки совести у отпрыска Калиты имеются?.. Как же, затем и брали, чтобы отдавать! Но ведь если Сёмка смог, то и я хоть на один-то кампан могу наскрести серебра? А ещё лучше такой колокол отлить, чтобы его звон в Москве слышали!..
Созвал боярский совет, затем ещё и общегородское вече. Что тут поднялось! Ликовали и радовались, будто новый вестовщик уже на звоннице подвешен. Суждения высказывались разные — разумные и вздорные:
— Окромя меди надо олово и серебро.
— И золотишка не мешает добавить.
— Вестимо, а одна если медь, то колокол силу не станет казать.
— И наряд должон быть[1], без наряда не колокол.
— Для этого мастер нужен такой, какой этой хитрости обучен.
— Бориску московского позвать.
— Горазд да не охоч, рази отпустят его к нам московляне?
— Верно, сами всё изделаем!
— Куды — сами!.. Дело колокольное зело хитрое.
Вершащее слово было за великим князем. Константин Михайлович заключил:
— Перво-наперво нужно серебро. Много серебра, тогда и медь купим, и мастеров искусных подрядим.
Слова его сразу охолонули разгорячённые головы — каждый прикинул в уме, что придётся денежку доставать. Сильное одушевление как-то сразу померкло, серебро от бояр и купцов в казну поступало, но совершенно в ничтожном количестве. Вот тогда и надумал Константин Михайлович поехать к брату в его удел. Уже в Кашине удалось ему уломать Василия, который из жалости ли к брату, из веры ли в успех затеваемых им дел отдал всю свою казну — на поездку в Орду и на отливку большого вечевого колокола.
Вернувшись в Тверь, Константин Михайлович созвал всех членов великокняжеского рода, рассказал, сколь жертвенно поступил кашинский князь Василий. Расчёт оказался верным: и племянник, князь холмский Всеволод, не поскупился, и младшие Александровичи — Михаил, Владимир с сестричкой Ульяной — не остались в стороне, хоть по малой толике, да внесли. Даже красавица на выданье Мария Александровна и её мать Анастасия не остались безучастными — пожертвовали, одна золотой наруч, вторая многоценные подвески.
То, что казалось блажью, стало делом сбыточным и скорым.
Глаза пугают, а руки делают. Воистину неспроста и неспуста вымолвил и пустил гулять по свету эти слова русский человек. Уж сколько раз убеждался Константин Михайлович, то готовясь выступать на рать, то собираясь в Орду, то затевая какое-нибудь строительство или приступая к новому, незнакомому делу, что поначалу стоящие перед тобой многоразличные трудности кажутся непреодолимыми, но стоит взяться за дело, и откуда что берётся!
Чего должна была стоить одна только долгая и разорительная поездка за медной рудой за Каменный Пояс (жившие там племена называли свои каменистые горы Уралом). А привезённую руду надо суметь обжечь, чтобы выплавить медь для будущего колокола. Кто знает, сколько времени и серебра ушло бы на всё это, да вдруг открылось одно счастливое обстоятельство.
Ранним летним утром от левого берега Волги, на котором когда-то была основана Тверь, а теперь остался лишь Успенский монастырь Отрок, отошла к правой стороне большая ладья. Из неё выбрались игумен обители и два инока. Сначала зашли к епископу Фёдору за благословением, после чего били челом великому князю. Константин Михайлович неохотно принял монахов, уверенный, что они с какой-нибудь просьбой.
— Прослышали мы, княже, что задумал ты богоугодное дело — кампан отлить, так? — начал игумен.
— Ну-у, так...
— А медь-от где хочешь добыть?
— На Камне, известно где...
— Э-э, хлопотное то дело, да и неверное.
— Так, может, у вас в келиях медные руды самородные?
— Почто в келиях? — Игумен переглянулся с иноками: мол, сказать? Те еле приметно кивнули чёрными скуфейками. — Знаешь, поди, что есть в порубежье с Новгородской землёй сельцо, которое так и прозывается — Медное?
— Ну и что? Знаю, что в болотах тамошних есть много бурого железняка, но меди николи не находили.
Игумен снова переглянулся с хранившими послушное молчание сопостниками, видно всё ещё испытывая какое-то сомнение. Иноки были седобородые, заметно старше своего игумена.
— Твери-то твоей ещё не было, а наша обитель стояла уже. Первые насельники церковь во имя Успения Божьей Матери срубили, а на кампан никак взойти не могли по скудости жития своего, однако держали в помыслах колокол как нито. огоревать. Во многих городах и сёлах были церкви со звонами, которые от великих пожаров стали мало-помалу гибнуть. Оплавлялись, лопались, раскалывались на куски, большие и малые. Иные поселения уж не отстраивались, так и остались пепелищами. Монахи наши начали брошенную медь собирать да хоронить до лучших времён. Много уж накопили.
— Настали лучшие времена! — Константин Михайлович даже с трона сошёл. — Где медь?
— Летом мы медный этот лом по Тверце возили, зимой на санном полозе.
— В село Медное?
— Нет... — Игумен опять заручился молчаливой поддержкой сопостников, прежде чем открылся: — Не доезжая Медного, в болоте всё схоронено. От нашей схоронки, надо быть, и село прозвание такое получило.
— В болоте-то столь много годов лежала медь, небось испортилась? — недоверчиво спросил Константин Михайлович.
— Что ты, князь! Медь — не железо. Это железо насквозь может проржаветь, а медь только сверху коркой зелёной покроется и целёхонька будет хоть до скончания света.
— А много ли её, хватит ли на вечевой колокол?
— Хватит, хватит, да ещё ого-го сколько останется.
Боясь спугнуть удачу, Константин Михайлович пообещал монахам в обмен на медный лом рыбные ловы на Тверце и Волге в вечное пользование отдать и пчелиные борти на берегу речки Кавы. Игумен выпросил вдобавок три десятка кадей ржи, гороха, гречки, а после этого ещё раз заверил:
— Меди у нас в болоте куды как много схоронено от чужого глаза. Её и тебе на стопудовый колокол хватит, и нам на малый кампанчик... Отольёшь и нам, государь, а то мы всё в деревянное било ударяем, а-а?
Константин Михайлович конечно же согласился на всё, тем более что и ещё одна удача подвернулась. Оказалось, что в обители живёт старец, не помнящий сам, сколько годов ему — девяносто или все сто, однако же удержавший в памяти обстоятельства, где и как отливали тот вечевой колокол, который умыкнул хищный Иван Калита. Ветхий деньми монах указал высокое место на берегу речки Тьмаки, где сохранились в земле остатки домницы и опок. Приглашённые из Новгорода литцы, которые, по их уверению, учились искусству колокольного дела у самого московского Бориски, одобрили литейную глину, имевшуюся в изобилии на указанном монахом-старцем месте.
И дальше всё складно получалось. Константин Михайлович отрядил в помощь пришлым литцам три дюжины своих людей — кузнецов, каменщиков, плотников, землекопов. За одну седмицу выполнили все подготовительные работы. На крутом глинистом берегу Тьмаки под приглядом литцов местные ковали и каменщики поставили литейную печь, в которую стали загружать медный лом, древесный уголь, иные нужные добавки. Рядом вырыли яму, как громадный колокол, раструбом вверх, дно и стены обложили камнем, ровно обмазали глиной. На дне ямы начальник новгородских литцов, молодой и веселоглазый мужик по имени Четвертунь, неспешно и умело лепил из глины болван.
Как разожгли домницу, Константин Михайлович не смог скрыть лихорадочного нетерпения, обо всём допытывался у Четвертуня: зачем вешки и что это за собаки грузовые с хвостами, крепки ли верёвки и надёжны ли вороты с веретёнами. А когда металл начал плавиться, великий князь не поленился забраться на двенадцатисаженную соху, заглянул сверху в нутро домницы. Спустился в большом воодушевлении:
— Кипит, пузырится, я думаю, пора олово добавить. И серебра, а?
Четвертунь не возражал, бросил в плавильную печь оловянные плашки и две старинные гривны серебра, огонь возметнулся вверх, полыхнув дымом и копотью.
— Завтра утром можно и сплав пустить.
— Прямо завтра? — не сразу поверил Константин Михайлович и закашлялся то ли от летевшей с домницы гари, то ли от волнения.
В этот же день епископ Фёдор устроил в Спасском соборе молебен за успех великого дела, а дьякон с псаломщиком всю ночь читали попеременно кафизмы по Псалтыри.
А на рассвете вдруг потянулись с закатной стороны тяжёлые тучи, обложили всё небо. Дождь обрушился сплошным потоком. Четвертунь велел своим работникам накрыть домницу и литейную яму тесовыми досками, наказал двум молодым истопничишкам постоянно поддерживать огонь, после чего все ушли в укрытие пережидать непогоду.
Ни у кого, даже у старых стариков, не было на памяти другого такого ливня. Хляби небесные разверзлись словно перед новым потопом. Хмарным был весь день, иногда небо чуть-чуть высветлялось, но дождь не прекращался, лишь переходил из проливного в ситничек, чтобы малое время спустя снова обрушиться тугими ливневыми струями. Полнились водой овраги, к Тьмаке и Волге неслись бурные мутные потоки.
Четвертунь, промокший до нитки, то и дело нырял в дождь к домнице, следил, чтобы не загас огонь, отдавал громким голосом распоряжения работникам. Истопничишки менялись, чтобы переодеться в сухую одежду и согреться в избе, землекопы отводили на сторону по канавкам скопившуюся дождевую воду.
Великий князь с тревогой наблюдал за всем происходящим через открытое окно верхней светлицы терема. Надежды, что дождь прекратится и можно будет всё-таки начать отливку колокола, к вечеру вовсе растаяли. Константин Михайлович, помолившись в крестовой, ушёл в свою изложницу, отложив упования до утра.
Проснулся, когда рассвет ещё еле забрезжил. Нехорошее предчувствие скребло душу. Подошёл к окну и высунулся во двор. Дождь почти прекратился, лишь чуть приметно бусил. Константин Михайлович рассмотрел сквозь морось стоявших у домницы литцов, прислушался.
— Дожжит и дожжит...
— Куды, ливмя льёт.
— Дал Бог дождю в толстую вожжу.
— В полночь ещё и ветер взнялся, дождь косохлёстом пошёл, чухотку огонь не загасил.
Спокойный говор мастеровых людей успокоил Константина Михайловича, он подумал с надеждой, что нынче удастся свершить чаемое и слить великий колокол. Хлопнул трижды в ладоши, велел вошедшему постельничему подавать одежду. Прошёл в домашнюю церковь, где дьякон уже ждал его для совершения утреннего моления.
По заведённому свычаю пошёл на женскую половину терема навестить супругу Авдотью, на которой женился после смерти московки Софьи. Но не дошёл до её изложницы, остановил у дверей тысяцкий. По тому, сколь неспокоен тот был и сколь глубокий поклон сделал, заподозрил Константин Михайлович неладное. И не ошибся.
— Князь... медь убегла!
Не обманули дурные предчувствия.
Стоявшая на береговом откосе домница сильно покосилась в сторону реки, но под ней по-прежнему полыхал жаркий огонь, кверху подымался и сразу же снижался к воде густой чёрный дым.
— Вода дожжевая вишь как берег размыла, весь гребень слизнула, — говорил Четвертунь, и в голосе его Константин Михайлович не расслышал ни растерянности, ни чувства вины, одну лишь озабоченность. — Пролилась медь в реку, но это бы ладно, медь вернём, догоним, хуже, что болван глиняный размыло, надо новый ладить, всё сызнова затевать.
— Как ты мог! Пошто допустил такую злыдарность? А ишо хвастал, будто у самого Бориски перенимал! — раскипятился Константин Михайлович и даже сухонькие кулачки сжал, к лицу их поднёс.
Четвертунь опешил от такого наскока, отступил на шаг, что-то, видно, готов был резкое отповедать, но сдержался, сказал слова хоть и укоряющие, но без запальчивости:
— Я, князь, допрежь Бориски уж железо варил из болотных руд, не то что медь. А Бориска научил меня лить колокол без пузырей. До этой хитрости, вишь, дело ещё и не дошло.
— А отчего же тогда?
— Оттого! — перебил Четвертунь. — Не послушал меня, когда говорил я, надобно укрепить берег, а над глиняным болваном амбар поставить. А ты серебра пожалел, дорого тебе, вишь!
— Да не жалел я серебра, скорее хотелось, к Успенью. А медь, говоришь, догнать можно?
— До-о-огоним.
— Но к Успенью не отольём?
— Како Успенье, теперь хоть бы к Рождеству Пречистой управиться.
— Пошто так долго?
— Всё надо разбирать, новое место искать, сызнова всё строить, да! уж не так, а с умом и не жаднеть.
Значит, новые большие затраты неизбежны! Неужто придётся тронуть серебро, скопленное для поездки в Орду? Тогда крушение всем мечтам и чаяниям, тогда уж и сам колокол не столь нужен.
— Какая же невезуха, дядя! — посочувствовал Всеволод и только подлил масла в огонь.
Константин Михайлович тупо посмотрел на племянника и вдруг взорвался бешенством:
— Это ты, ты накаркал! Из-за тебя всё! И серебра ты мало дал, вези мне всю свою казну, она у тебя богата, я знаю!
— Помилуй, дядя, откуда взяться богачеству? Вся семья отцова на мне, а удел беден.
— Врёшь! Врёшь! Если станешь жаднеть, я тебя!.. — Он не досказал угрозы, трава у его ног покрылась красной харкотиной.
Всеволод торопливо вошёл в палату, где находились мать и сестра.
— Собирайтесь, уезжаем в Холм, нагостились!
— Да, да, сынок, — сразу согласилась мать. — Совсем осатанел Костя. У меня уже всё собрано, я давно хотела насовсем к тебе переехать.
— Скажу, чтобы закладывали лошадей. — Всеволод повернулся к двери, но его удержала рассудительная Маша:
— Дороги же развезло, погодим, пока провянут.
— К утру просохнет земля. Завтра по заранью выедем, — хозяйски заключил Всеволод.
Весь день они просидели в своих палатах, не желая показываться на глаза Константину Михайловичу. Только после вечерней службы в соборе Анастасия остановила деверя на паперти, тихо сказала:
— В Холм уезжаем со Всеволодом.
Константин Михайлович покосился на невестку, что-то прикидывая в уме:
— Когда?
— Поутру.
Пряча глаза, Константин Михайлович выдавил из себя:
— Не пондравится — вертайся... Твой дом тут.
Вдова князя Александра молча поклонилась.
Выехали затемно. Лишь только миновали сторожевую заставу и съехали с бревенчатой мостовой на просёлочную дорогу, как поняли: рано тронулись, следовало бы выждать день-другой. Колеса вязли в грязи по ступицу, запряжённые гусем тройки лошадей едва волокли лёгкие крытые возки. Даже и лошади сопровождавших верхоконных дружинников часто съёрзывали копытами на липкой глинистой земле, спотыкались, припадали порой на колени, тяжко всхрапывали.
В погожее время года поездка от Твери до Холма укладывалась в один день, а нынче к вечеру еле доволоклись до Микулина, которое стояло на берегу речки Шоши, как раз на полпути. Благо, сельцо обжитое и входящее в удел Всеволода.
Дворовая челядь забегала по дому, освобождая изложницы и светлицы, накрывая большой стол в трапезной. Посельский староста распорядился вынести светцы с дымными лучинами, сам принёс из кладовой деревянные шандалы с восковыми свечами, плошки с конопляным маслом и кручёными фитильками. В трапезной стало светло, развели в печи огонь, староста спросил, какой наряд кушаний готовить. Мать и сестра жаловались на усталость, желали поскорее уйти опочивать, и Всеволод велел чашнику приготовить ужин на скорую руку. Достали из ледника копчёные тушки тетёрок, солёную рыбу, яйца, масло, сыр, овощи и хлеб.
Поснедав, сразу же легли спать, чтобы рано утром продолжить путь.
Поднялись, когда только-только пропел второй раз петух. Помолились при свете негасимой лампады у божницы, наспех доели остатки ужина.
— Вели запрягать, — сказал Всеволод старосте. Тот вышел и тут же вернулся, чем-то сильно всполошённый:
— Неладно, князь... Топот конский, скорый и дробный, абы сугон за кем.
— С тверской стороны?
— Нет, сустречь.
Все, включая мать и Машу, вышли во двор, прислушались: в предрассветной тиши явственно различался перестук конских копыт. И сразу же — плеск воды: видно, всадники переправлялись вброд через Шошу, мелководную и неширокую.
— Кабыть, чужаки... Не ведают, что мост есть.
— Иль тати. Крадучись обходят.
Дождались, пока неизвестные всадники не удалятся вовсе.
— Подождём, покуда совсем не развиднеется, — поостереглась мать, с ней согласились, лошадям дали ещё ячменя, а сами вернулись в дом.
В третий раз начали перекликаться и задорить друг друга петухи, звонкие и хриплые их голоса слышались во всех концах села, утро разгоралось тихое и мирное.
— Пора, поехали! — распорядился Всеволод.
Следы промчавшихся всадников отпечатались на влажной земле очень чётко. Всеволод сосчитал: десять или одиннадцать лошадей — целый отряд. Откуда они и куда?
Чем ближе к дому приближались, тем тревожнее становилось на сердце у Всеволода — следы никуда не сворачивали, шли, похоже, прямо из Холма. Кто же это — литовцы, татары, свои лихие люди?
Город Холм расположен был близ волжского притока Держи на взгорье, отчего и название своё получил. Обычно, когда Всеволод возвращался из Твери, управляющий Полетко замечал его ещё за две версты и непременно выходил встречать. И непременно улыбался. Он улыбался, впрочем, всегда — шёл ли в церковь, управлялся ли в хозяйском дворе или на гумне, такой уж этот Полетко был весельчак.
Вышел навстречу и сейчас, но впервые видел его Всеволод неулыбающимся. Отметив это, спросил настороженно:
— Беда какая-то стряслась?
Полетко рассказал, что утром, когда все в Холме ещё спали, ворвались тверские дружинники с двумя великокняжескими боярами, стали требовать княжескую казну. Ни Полетко, ни дьяк не признались, где схоронено семейное богатство, дружинники жестоко избили их обоих, разграбили всё, что нашли, а дом подожгли. Уехали в ночь, пообещали ещё вернуться, когда Всеволод будет дома.
«Бысть брак велик на Москве», — вывел русским полууставом Прокоша, отложил перо в сторону и пододвинул пергамент Мелентию. Тот потрусил на чернильную строчку кирпичный порошок. Наблюдая, как промакиваются буквицы, произнёс со скрываемой завистью:
— Вишь вот, князьям и иным мирским людям дозволяется вдругорядь жениться, а мне пришлось даже приход оставить... И всё из-за покойного владыки Петра, он эдакий порядок установил.
— Не дозволялось попам жениться второй раз и до него, — возразил Прокоша.
— Да, не дозволялось, но разрешалось остаться на церковной службе в миру. А мне, вишь, пришлось в монахи постричься.
— Ну и правильно, а то как бы ты, вдовый батюшка, принимал исповедь у жёнок да девок — негоже...
— Эт-то да, однако же я всё думаю: может, есть большая некая истина в том, что запрещено священникам вдругорядь жениться? Может, и мирским людям это не во спасение, как думаешь? Отчего же им не воспретил второй брак святитель Пётр? И веришь ли ты, Прокоша, что правду мы с тобой в свиток занесли про то, что на гробнице святого Петра исцелился сухорукий и прозрел слепой? Может, тот, кто сказал нам об этом, не в себе был, а мы и поверили?
Прокоша постригся в монахи ещё отроком, ни разу не раскаялся в этом, с благоговением относился к монастырским старцам, безусловно верил в святость высших церковных иерархов, а тем более не мог допустить каких-либо сомнений в отношении чудотворца Петра. Ему было жаль Мелентия, он не мог его осуждать, зная его горестное прошлое, и сейчас только посоветовал мягко:
— Может, тебе, брат, к духовному отцу пойти? Прямо сейчас? Откройся ему в греховных сомнениях своих, а я покуда один буду писать.
— Схожу, беспременно схожу, я и сам собирался, прямо сейчас, — кротко согласился с юным своим товарищем седовласый монах.
Прокоша сдунул высохшие песчинки тёртого кирпича. Мелентий подложил новый лист пергамента.
— Пиши, пиши... Может, и через сто лет кто прочитает и узнает, какой великий брак был на Москве. Пиши, — повторил с сожалением, — а я пойду покаюсь, взыщет с меня духовник беспременно, покарает наложит епитимью, так что уж пока один за двоих неси послушание.
Мелентий ушёл. Прокоша, не вставая из-за столешницы, обдумывал и повторял про себя слова, прежде чемположить их на пергамент. Может, и вправду через сто лет будут читать, должно поэтому писать безгрешно и внятно.
Летописцы в своих погодных записях не очень глубоко вникали в политику князей и церковных иерархов, но старательно отмечали всякие бытовые подробности. В каждом княжестве в своды заносились главным образом события местные, а из тех, что свершались у соседей, брались самые впечатляющие. Именно таким заинтересовавшим всех, а не только Прокошу с Мелентием событием стал брак велик на Москве. Да и то, шуточное ли дело — сразу три князя, три брата справили свадьбу.
Князь великий Семён женился вдругие, у князя Феодора Святославичя поял княжну Еупраксию; такоже и брятья ею князь Иван, князь Андрей, и вси три единого лета женишася.
Её с детства называли Знадебкой. Маленькая коричневая родинка на правой щеке, из-за которой получила она прозвище, не портила миловидности её лица, а если и была эта знадебка недостатком, то лишь единственным, который князь Иван знал за Шурой Вельяминовой. Она жила в Кремле в соседнем с великокняжеским дворцом богатом доме тысяцкого Протасия и росла вместе с княжескими детьми. Вместе с ними ходила в монастырскую школу познавать азы грамоты, счета, философии, врачебной хитрости, астрономии, риторики, глаголания иноземными языками. И конечно же забавлялись все княжеские и боярские отпрыски тоже одними забавами.
Каждую весну с наступлением тёплых дней, от Пасхи до Троицы, в Кремле игрались шумные хороводы. Подражая взрослеющим вьюношам и вьюницам, и молодой кремлёвский подрост оставлял на время лапту да горелки, собирался без сговору на Подоле и пытался налаживать хороводы. Пели и плясали неумело, но с требуемой степенностью, кружились на траве, покуда ноги держали. Все непременно наряжались по этому случаю в праздничные одежды, а отроковицы к тому же выпрашивали у своих старших сестёр и матерей белые кисейные фаты и выходили в круг, как положено, — с закрытыми лицами. А у Шуры Вельяминовой была ещё бабушкина головная повязка, унизанная многоценными каменьями. Княжич Иван однажды залюбовался этой повязкой и не удержался от соблазна, поднял у Шуры фату. За столь дерзкий поступок нарушителя непременно исключали из игры, а могли и поколотить. Хоровод остановился, но никто не торопился наказывать Ивана. Не потому, что был он княжичем, не чета другим. Что-то потайное и неслучайное угадывалось между этими двоими, некий негласный сговор. Они стояли друг перед другом словно в оцепенении, Иван не сводил глаз с её повязки, не смея спустить взгляд ниже, а Шура ждала, как поступит он. Хоровод словно не замечал явного нарушения правил игры, завистливо молчал, все ждали, чем кончится у них. Шура первая опамятовалась, спросила без насмешки: «Значит, я твоя невеста? Значит, ты на мне женишься?» Иван покорно мотнул головой, да так резко, что шитая золотом и отороченная соболем княжеская шапка его свалилась прямо на голову Шуре. Она громко рассмеялась, примерила шапку на себя, отчего весь хоровод развеселился, все опять заходили как ни в чём не бывало. Ему было тогда восемь лет, ей — пять.
Потом он припомнил подробности, которые не заметил сразу: как сияли её глаза, как алы были полуоткрытые губы, меж которыми виднелись белые мелкие зубки. И как зарделась она, когда назвала себя невестой, как счастливо засмеялась, когда подтвердил он это кивком головы. Он жил с уверенностью, что, как настанет пора, он действительно женится на Шуре Вельяминовой, но брат Семён сурово предостерёг: «Об Ляксандре и думать не моги! Покойный батюшка наказал тебе взять в жёны княжну брянскую». Когда Иван сказал Шуре, что принуждён жениться на Феодосье, она тихо заплакала, и это были слёзы ангела, которые с умилением и смутной надеждой вспоминал он каждый раз потом, когда чувствовал себя одиноко, неприкаянно. Рано овдовев, он всё чаще предавался невольным радостям воспоминаний, воспламенялся мечтами соединить-таки свою судьбу с Шурой Вельяминовой, но не решался повести с братом такой разговор из опасения опять натолкнуться на грубый запрет и требование взять себе в жёны непременно княжну, уж и намекал Семён, что будто в Муроме ждёт такая невеста жениха московского... Но вот сбылось! И не счастье ли, что Шура за эти годы не вышла замуж? Почему? Этот вопрос и задал он ей, когда после сватовства и рукобитья они остались на малое время вдвоём.
— Тебя ждала, — ответила она так просто, что он даже растерялся.
— Перестарком могла бы стать.
— И что? — Она смотрела в упор, не моргая. Перебросила через плечо свою тяжёлую золотую косу. — Ты бы тогда не взял меня?
— Зачем спрашиваешь? Сама знаешь. Косу твою я всегда мечтал расплести надвое. Если бы и ещё много лет прошло, я всё продолжал бы мечтать.
— Ладно, когда так. А то бы я в монастырь постриглась.
— Шутишь...
— Разве же можно этим шутить?
— Но ты же всегда боялась монахов!
— Боялась, а теперь не боюсь, я исповедуюсь игумену Стефану. Хочу, чтобы и ты ему каялся.
— Да, да, мы ведь будем с тобой два одной плотью, значит, и покаятель у нас будет один.
Не много успели сказать друг другу (строгие свахи вмешались, развели), но и немногих этих её слов достало к тому, чтобы всё оставшееся до обручения и венчания время сердце Ивана переполняла нежность и победительное торжество мужчины, чувствующего избыток сил.
В отличие от своих братьев, уже изведавших мёд и желчь супружества, княжич Андрей в девятнадцать лет оставался в плотской чистоте. Не цапал в тёмных переходах легкодоступных и охочих до княжеских ласк че лядинных девок, не заглядывался на заневестившихся княжеских и боярских дочек.
Братья, случалось, подшучивали над ним, спрашивали, уж не к иноческому ли служению в монастыре он готовит себя. Андрей на это молча краснел, а про себя повторял слова Спасителя: Храм Божий свят, а этот храм — вы. Разве же можно осквернять нечистыми вожделениями этот храм, место Святого Духа? Не в скота ли бессловесного, лишённого сознания, превратишься? Только в Господе, а не по похоти мог Андрей принять брак, только при освящении покровом и благословением церковным.
Семён сосватал ему княжну Марью, дочь князя Ивана Фёдоровича, правившего в Галиче Мерском. Белокурая круглолицая княжна пришлась Андрею по нраву с первого же взгляда, а второго-то, более пристального, бросить не дозволили ему свахи и дружки, поселили Марью в потайных палатах — до выхода в церковь под венец. Одно слово — невеста, что значит неизвестная.
Неизвестна невеста была и Семёну Ивановичу — даже после сговора и рукобитья сватов. Тысяцкий Алексей Петрович Хвост с другими дружками, поддружьем и третьяком поехали за его невестой, княжной Евпраксией, в Волок Дамский. В ожидании их возвращения он прохаживался по гульбищу, которое шло вдоль второго жилья великокняжеского дворца со стороны Неглинной. Сады и огороды, за ними слободы вплоть до тверской заставы.
По вислому переходу поднялись к нему братья.
— Томишься в ожидании? — весело спросил Иван.
— Томлюсь, томлюсь, а кого Бог даст мне — не ведаю.
— А ну как окажется она невидная да хромоногая? — озаботился Андрей, которого тоже сосватали за глаза и который пережил подобное беспокойство, а теперь знал, что его Мария Ивановна и при голубых очах, и с походкой лебединой.
— Пусть будет хоть одноглаза и колченога, лишь бы она мне сына родила, — буркнул Семён, покосился настороженно на Ивана, повторил с вызовом: — Да, сына! А лучше двоих или троих. Как судишь, Ваня?
Оба сразу вспомнили свою звенигородскую сшибку, неожиданную и ничем не кончившуюся. Они тогда торопливо оделись, вышли из бани и молча расстались: Семён поскакал в Москву, Иван начал предсвадебные сборы. Встретились с молчаливой покорностью, но и с нескрываемым намерением допытаться: а что у другого на уме? И вот Семён первым приоткрылся и вызвал брата на продолжение разговора. Иван охотно откликнулся. Был он сейчас в той душевной уравновешенности, в состоянии покоя и довольства своей участью, которые делают человека неуязвимым и незанозливым.
— Сужу так, как и в предбаннике тогда судил. Не хочешь ты, чтобы после тебя великое княжение мне или Андрюхе досталось. Оттого презрел пристойность и обычай, торопишься жениться и сына-наследника заиметь. Не так ли, братец? — Взгляд Ивана был добрым, приветливым — понимал и разделял он настроение брата.
Семён вскинул голову, тряхнул густыми ещё, не посеченными, цвета тёмной меди кудрями.
— Дело и замыслы отца, Ваня, может и должен воплотить его сын, и только сын, — не дядя, не племянник и даже не брат.
— Отчего же не брат?
— Повторяю: не дядя, не племянник и не брат. Это понял очень хорошо батюшка наш покойный, царство ему небесное и вечная память. Понимаете ли вы, кто был для Русской земли отец наш? Нет, вижу, не понимаете. Вы читаете толстую книгу «Александрия»[2], а вдомёк ли вам, что, может, когда-нибудь и об отце нашем напишут такую же? А может, и ещё толще. Александр Великий много земель под свою руку собрал, а умер, и вся его держава рассыпалась. Московское же наше княжество и после смерти батюшки растёт и крепнет. Отчего, вы думаете? Оттого, что у Александра Македонского сын поздно родился, после его смерти некому было дело передать.
— А что же братья его? Иль не смогли удержать им добытые царства? — Иван сузил длинные, медового цвета глаза.
— Что спрашиваешь? Лучше меня должен знать. Брат его Арридей тупоумным оказался, был бы таким, как Александр, глядишь, по-другому бы история мира пошла...
— Значит, всё-таки не в степени родства дело, а в том, тупоумный наследник или нет? — настаивал Иван.
Семён помолчал в раздумье:
— В том дело, сколь претерпела земля наша из-за того, что после кончины князя родня, ближняя и дальняя, начинала разбираться по лествичному праву — кто старше, у кого борода длиннее? Сколько смуты, междоусобия — и всё из-за того, что много желающих быть первым наследником власти. Вот оставлю я тебе, Ваня, престол как старшему в нашем роду. Возьмёшь ты скипетр и державу, ан объявится где-нибудь в Торжке или Ярославле родственник нашего горячего да вспыльчивого дяди Юрия, может, хоть племянник двоюродный, а годами матерее тебя, да и заявит свои права? А Джанибек возьми да дай ему ярлык? А ты не стерпишь, ведь верно?
— Так ведь и сын твой не стерпит?
— Ежели мы узаконим такой порядок, какой отец наш установил, от отца — к сыну, то ему обязаны будут подчиняться все, хотя бы и хан Орды.
— Если бы да кабы... Станет тебя хан слушать! — возразил Андрей насмешливо.
Но Семён Иванович остался невозмутим. Знать, давно и крепко продумал то, что говорил:
— И то ещё в ум возьмите. Сын будет делать так, как отец делал, и всех вельмож, воевод, думных бояр сохранит. А приедет откуда-нибудь в стольный город некий дядя, свои порядки и своих людей привезёт, снова недовольство и смута. Опять же переезд, смена места.
— Если что, ни мне, ни Ивану не станет труда перебраться из удела в Москву, — упорствовал Андрей.
— Вам — да, а если будет, к слову, дядя Константин Михайлович? Хоть тверской, хоть Суздальский? Или ещё какой дядя из другого княжества?
— И они не замешкаются и не надсадятся, — вставил Иван.
Семён Иванович озадаченно посмотрел на одного брата, на второго:
— Ну братовья у меня!.. Молвлю вам не в укор — в поучение, а вы, как два пустых ведра на коромысле, бренчите, понять не хотите. Вот хоть ты, Андрюха, представь себе. Стал ты великим князем — все заботы твои! Отчину против врагов оборонить да как её богаче соделать. И хоть ты и великий князь, а смертен, как черносошный холоп, и знаешь, что всё накопленное тобой и соделанное кому-то другому достанется. Для кого ты больше будешь радеть — для сына родного или же для дяди? A-а, что молчите?
— Вестимо, для сына, — сказал Андрей, соглашаясь.
Но у Ивана, видно, оставались сомнения, он вышел как бы невзначай на гульбище, прикрыл козырьком ладони глаза от слепящего низкого солнца, всматриваясь в даль, стоял прямой и отчуждённый. Пламень заката обтекал его широкие плечи, золотил светлые кудри, жемчужная серьга покачивалась в ухе.
— Обижаешься на нас, Ваня? — робко молвил Андрей, не переносивший огорчения брата.
Тот не оборачиваясь повёл плечом, сказал глухо:
— Обижаюсь? Пошто?..
— Да разговор-то наш — одно умодвижение, и не боле, — вставил Семён.
— Мне всё равно, — повторил Иван. — Никак скачет кто-то, столб пыли так и вьётся.
— Где? — вскрикнули в один голос Семён с Андреем.
— В Занеглименье.
— Мой скоровесгник, должно! — Семён Иванович спешно затопотал вниз по ступенькам вислой наружной лестницы.
В Кремле поднялась суматоха:
— Едут! Едут! Едут!
Батюшка Акинф и дьякон Акиндин вышли с образами Спаса и Богородицы встречать невесту и её родителей. Поскольку у жениха родителей не было, вместо них вышли с хлебом-солью братья. Всё было предусмотрено, всё чин чином. Семён Иванович чуть в стороне восседал на высоком коне — он ведь не просто жених, но князь, к тому же великий, ему пешим невместно.
Конь был редкой соловой масти. На нём шитая золотом белоснежная попона, наборная уздечка с серебром и с алмазным налобником. Под стать и всадник наряжен — богато да празднично.
День догорал, от стены и Боровицкой башни падала длинная тень, и как раз в эту тень въехали запряжённые гусем крытые колымаги. На звоннице Иоанна Лествичника бухнули в колокола.
У Красного крыльца остановился первый возок. Семён Иванович молодцевато соскочил с седла. Открылась обитая серебром дверца колымаги, Семён Иванович увидел невесту. Среди встречающих произошло немое замешательство: невеста-то раскрывкой!
Первым шагнул из возка на землю сам князь. Ещё не разглядев его лица, Семён Иванович со смятением заподозрил, что это не Фёдор Святославич, а когда тот поднял голову, все удивлённо ахнули: перед ними стоял со смущённой улыбкой холмский князь Всеволод.
— Бью челом, великий князь. — Всеволод почтительно склонился, коснувшись правой рукой земли. — Прости, что без упреждения нагрянули. Всей почти семьёй мы к тебе. Вот сестра моя Марья, вот матушка...
Седая и присугорбленная вышла из возка княгиня Анастасия, вдова убитого в Орде Александра Тверского. Никогда прежде не видал Иван старшего брата таким растерянным. Ястребиные глаза его забегали, Семён Иванович и слов не находил, только ерошил рудые волосы.
— Вы чего, с добром иль с худом?
— Со своим худом к тебе за добром, — с долей подобострастия сказал Всеволод. — Аль прогонишь, великий князь?
Семён, не отвечая, приосанился, потому что из открытой дверцы показалась Мария, тревожно и с любопытством взглядывая узкими, как листья ивы, зеленоватыми глазами. На высоком выпуклом лбу её лежали в беспорядке густые короткие пряди.
— Что ты? Не всякий нежданный гость хуже татарина. Иные даже очень желанны!
Иван с Андреем переглянулись мимолётно. И голоса они такого у Сёмки не слыхивали, густого да сладкого, аки патока. Андрей простодушно заулыбался во весь рот.
— Милости просим, с дороги да с устатку первое дело поснедать, — с мягким достоинством выпевал Семён Иванович, Непроизвольно и быстро обласкивая взглядом княжну Марью.
— Сластолюбец у нас Сёмка, — шепнул Андрей, закрывая рот ладонью, чтоб не рассмеяться.
Всеволод было заколебался, но Анастасия решительно возразила:
— До снеди ли, князь! С горем большим мы к тебе.
По годам она годилась Семёну Ивановичу в матери, но была тонка и легка, как и дочь её Марья.
Прошли в думную палату, просторную, с широкими лавками, укрытыми ордынскими коврами. Всеволод и московские братья-князья сели возле столешницы, мать с дочерью примостились у дверей. Семён Иванович на правах хозяина проследил, всем ли гоже.
Марья села на краешек лавки, и на неё пали через слюдяные стекла лучи заходящего солнца. Фландрский бархат её платья лежал глубокими тёмно-синими складками, а ярко освещённые плечи и грудь виделись небесно-голубыми. Переливчатость и изменчивость бархата казались столь дивными, что хотелось даже подойти поближе, чтобы рассмотреть платье, а то и рукой коснуться.
Что греха таить, не одному Семёну Ивановичу этого захотелось: экая сизоворонка дивная нечаянно залетела. Волны распущенных золотых волос её вспыхивали в последних лучах, то искрясь, то потухая. Сие весьма отвлекало и в смутные искушения ввергало. Не знали, не ведывали, что среди скорбей тверских такая чудная красавица обреталась.
— Мы вот зачем к тебе, Симеон Иванович, — начал Всеволод. — Защитить просим нас... От кого? Стыдно признаваться, не от литвина и не от татарина — от дяди родного.
— От Константина Михайловича? Быть того не может! — Семён с большим удовольствием изобразил лицом удивление и даже негодование.
О, знали бы подданные, какими страстями уязвлён бывает во единый миг их правитель! Да если он ещё горяч, да молод, да своеволен! Не только зелёные глаза княжны потрясли его (да так, что он забыл, что ждёт невесту!), сотрясало всё существо сознание, что вот оно, свершилось: приползли, при-пол-зли тверские к нему защиту искать, признали силу князя московского! Батюшка этакого не дождался — ему, Семёну, довелось испытать. Это даже; слаще, чем ярлык из рук хана получить.
— Чтоб Константин своих забижал? Мои ли уши слышат такое? Не может он сие преступление совершить.
Иван догадался. Он видал, как услаждён Семён робкими жалобами тверичан. Но сам не чувствовал услады. Хотелось уйти, не видеть, как Сёмка гордым страусом египетским выступает, только что яйца не несёт.
— Может, Симеон Иванович, ещё как может, — настаивал обиженно Всеволод. — Утесняет предерзостно, с наглостию многою. Будто разума лишился на старости лет...
— Какая старость! Небось и семь по семь ещё нет?
— Семь по семь нет, до библейских лет не дожил, однако одряхлел, да ещё и немочь грудная измотала, плох стал, придирчивый и жалобный. Драл-драл с меня на дань ордынскую, потом колокол вздумал лить, медь в реку упустил и на меня вовсе взъелся. Не поверишь, всю казну велел отдать. А на мне вся семья, с ним в Твери жить никто не хочет, все ко мне в Холм притекли…
— И матушка твоя тоже?
— Выжил меня деверюшка из родного дома! — топнула сухонькой ногой несчастная вдова. — Много, вишь, издерживаю. Накладно ему меня кормить. Да у нас и своя доля есть. Только поддержки ниоткуда нету, ни совета доброго, благого. — Вдова заплакала меленькими привычными слезами. — Злыдень, пра, злыдень! Сглазили его, что ли? Ведь сколько вместе перенесли, а теперь на-ка, врагом и грабителем оказался!
Дивная ликом Мария заметно толкнула матушку коленкой: о прежних-то страданиях не к месту сейчас. И Всеволод миганием глаза это же подтвердил: не яри, мол, дракона московского.
Вдова, вынув из рукава ширинку и слёзы ею осушая, досказывала торопливо новые злодейства и козни дохлого Константина:
— Марьюшку нашу писаную за Ольгерда-мучителя сосватать хотел, с выгодой для себя чтобы!
— И что же Мария Александровна? — Сёмка почтительно устремил на чудную девицу ястребиный свой, тигриный, острый, жёлтый зрак. Аж ноздри у него затрепетали.
— Отказала! — готовясь к новому плачу, сообщила вдова.
— Ольгерду-то? — вроде бы как ужаснулся Семён или, можно и так понять, восхитился.
— Мол, вдовец он.
— Ну и что же, что вдовец? — несколько обиженно спросил Семён Иванович, вспомнив, что и он тоже вдовец сосватанный.
Мария загадочно повела узкими проблеснувшими глазами, вымолвила чуть слышно:
— Нехристь он.
— Эт-то да, это правильно! — одобрил Семён Иванович, ему словно стало спокойнее. — Так что же Константин Михайлович? Коварство своё кажет над сиротами? Не ожидал я! И помыслить не мог!
— Когда отказался я давать серебро ему сверх меры, он начал хватать моих бояр и слуг, а в довершение бесчинств мою холмскую отчину пограбил, благо, казну не нашёл.
— Так, так... — Семён Иванович показал видом, что находится в затруднении. — И как же вы надумали в Москву бечь?
— Марья надоумила.
— Марья? — воодушевился Семён Иванович, словно это резко меняло дело. — Отчего же Марья?
— Да и куда нам было деваться, не в Литву же и не в Орду бечь? Ведь Константин не только притеснял, он смуту внёс во весь наш княжеский род. И тут уж тебе, Симеон Иванович, вмешаться бы надобно.
Семён Иванович был вполне с этим согласен. Предложил гостям вместе с их боярами и челядью разместиться в покоях его дворца, позвал их пировать на великой свадьбе, после чего, сказал, можно будет заняться и распутыванием тверского узла.
За разговором с неожиданно нагрянувшими тверянами чуть не проворонили прибытие невестиного поезда.
Евпраксия с родителями и челядью в сопровождении тысяцкого Хвоста и дружков въехала в Кремль уже в сумерках. Знакомство произошло при свечах. Лишь краткий миг, как того требовал исконный обычай, видел Семён Иванович свою невесту до того, как уединиться ей в отведённой во дворце светлице вплоть до самого венчания. Ничего, недурная, собой дебела, что также к достоинствам следовало отнести. Вот только взгляд её чёрных круглых глаз почему-то не располагал к себе — недоверчивый и холодный взгляд.
Как собрались все три невесты в Кремле, потянулись по всем ведущим в Москву дорогам гости званые. И незваных прибавилось тоже.
Среди ночи разбудил Семёна Ивановича тысяцкий Хвост:
— Торкаются в ворота литовцы в железных латах, а с ними князь Евнутий. Как быть? Дружину поднимать?
Факельщики освещали дорогу до Боровицкого мыса, куда великий князь и тысяцкий проследовали в сопровождении вооружённых кметей.
— Много ли литовцев?
— В темноте не счесть.
— С толмачом князь Евнутий или по-нашему говорит?
— Как мы с тобой.
Поднялись к стрельницам, Семён Иванович спросил в темноту:
— Князь Евнутий Гедиминович?
— Я, я, государь!
— С миром или с войной?
— До войны ли, государь! Смиренно прошу приюта и защиты.
— Верить ли тебе?
— Клянусь мечом своим, честью своей, дубом священным!
— Ишь ты — дубом... Язычник, стало быть. От кого же спасаешься?
— От братьев единокровных, Ольгерда и Кейстута.
— А ратники пошто с тобой?
— Это рында моя.
— A-а, оруженосцы?
Лязгнули запоры. Тысяцкий вышел на берег Неглинной, за ним факельщики и кмети с мечами наизготове. Литовский князь сказал правду: не больше дюжины вооружённых охранников с ним.
— Ложитесь спать, а утром уж совет будем держать.
— Конечно, Симеон Иванович, ведь, как вы говорите, утро вечера мудренее. — Евнутий и русские поговорки знал.
— Ага, а кобыла мерина сильнее, — мрачно досказал Семён Иванович.
Евнутию отвели изложницу в доме тысяцкого, рынду его уложили опочивать вместе с детьми боярскими в дружинницкой палате.
Нельзя сказать, что приезд литовцев был совершенно неожиданным, в Москву давно уж доходили слухи о распрях в Литве. Великий князь Гедимин оставил после себя семерых сыновей и всех наделил крупными вотчинами. Собственно литовские земли — Аукштайтия, Жемайтия, Делтува, Налыиа, Киршува — были невелики и бедны. Гедимин сумел собрать под одну власть многие русские княжества, в их числе Киевское, Витебское, Луцкое. По каким-то одному ему ведомым причинам он завещал стольный город Вильну Евнутию, самому младшему сыну от третьей жены, русской княжны Еввы. Это не устроило старших сыновей Ольгерда и Кейстута, которые между собой жили очень дружно и сговорились, назначив срок, напасть на Вильну и отобрать её силой. Евнутий спасся бегством в горы, отморозил ноги и сдался братьям в плен. Ольгерд и Кейстут укрепились в Вильне, а Евнутию дали городок Изяславль. Евнутий, однако, не пожелал больше иметь с братьями что-то общее, бежал спустя несколько месяцев в Псков, оттуда в Новгород, из которого и притёк в Москву.
— Не рассчитываешь ли ты, что я стану отвоёвывать тебе Вильну? — спросил наутро Семён Иванович.
Евнутий оценил шутку:
— Зачем мне Вильна, мне Москва нужна... — И добавил просяще: — Хочу христианином стать и тебе служить головой и копьём.
Семён Иванович этого и ждал, но ни радости, ни одобрения не выказал, обронил тихо, словно для себя лишь:
— Не миновать нам с Ольгердом на узкой дорожке встретиться.
И ещё один нежданный гость приехал в Москву перед свадьбами — архиепископ Василий. Не сам по себе приехал — своевольные граждане Новгорода, всегда заявлявшие, что они не терпят насилия и сами себе избирают князей, теперь послали своего владыку бить челом великому князю Симеону Ивановичу, звать его на новгородский престол, чтобы взял он их под своё покровительство от посягательств Литвы.
Семён Иванович и это принял как должное. Даже с некоторой важностью.
— Это подарочек мне к женитьбе. А с отдарочками не задержусь. Вот отыграем свадьбы... Будь гостем дорогим, владыка.
Но перед братьями великий князь не скрывал радости:
— Признают постепенно права и силу московскую, а? Главное, твёрдым быть, как батюшка нас учил.
— Со слабыми — твёрдыми, с сильными — поклончивыми, — сказал Андрей.
— Но-но, не забывайся, с кем говоришь! — засмеялся Семён. — Больно ты, Андрюха, прост. Уездом управлять — не то что княжеством Московским и Владимирским. Под моей-то рукой что не жить! Судить легче лёгкого, а вот службу служить — иди попробуй!
— Иль мы тебе плохо служим? — напряжённо и тихо спросил Иван.
— Вот ведь ты какой, сразу задираешься! А ещё кротким слывёшь!
Вместе с новгородцами приехал в Москву тверской княжич Михаил, младший сын Александра. Он четыре года был в обучении у архиепископа Василия, известного своей обширной книжностью, познаниями в разных науках и художествах. Владыку и его спутников разместили в новом подворье Богоявленского монастыря, а княжича Михаила — в дворцовой палате, где уж проживали его брат с сестрой и мать.
Анастасия была рада нечаянному свиданию со своим младшим, но спросила с опаской:
— Отчего же не домой, а сюда решил явиться?
— Я и ехал в Тверь, но по дороге сказали мне, что вы в Москве, а дядя помчался в Орду.
— Константин? Чегой-то он там забыл?
Всеволода сообщение брата переполошило, он-то сразу понял, что поехал искать в Орде дядя — ярлык на его, Холмский, удел.
— Надо тебе тоже ехать к хану судиться, — посоветовал Семён Иванович. Он уже чувствовал себя как отец родной для всех. — Серебришко-то имеешь?
— Мало дело имеется.
— Значит, отправляйся не мешкая. А мать пущай с дитями у меня гостит, покуда ты не возвратишься. — Он погладил кудрявую голову юного Миши, а на княжну Марью отчего-то не сразу осмелился поднять взгляд, лишь осторожно покосился в её сторону, наткнулся на прищур зелёных глаз, и что-то дрогнуло в сердце, вспомнилась знойная и опасная степь, далёкая и недоступная ханша с завораживающим взглядом. — Вот что ещё, Всеволод... Для Джанибека серебра, сколь можешь, приготовь... А ещё... Знаешь, есть у него хатуня, Тайдула, зело разумна да властительна... Ты к ней беспременно пойди. Скажи, что от меня, что, мол, у меня спасался от Константина и прямо, мол, от меня к ней побег за покровительством.
— К ней-то небось тоже с пустыми руками не явишься?
— Вестимо так. Ты уж обмысли какой нито важный поминок для неё.
Анастасия, слушавшая разговор внимательно и с большим участием, вспомнила:
— Есть у меня такой важный поминок. Птица заморская, жар-птица зовётся...
— Что ты, что ты, мать! — запротестовал Всеволод. — Она же у тебя со свадьбы, память об отце.
— Золотая птица? — деловито осведомился Семён Иванович.
— Из золота. Рубины в глазах. В гребне и хвосте — иные камешки многоценные.
— Нет, нет, мать, не возьму!
— Я в прошлый раз по бабьей дурости пожалела, — не слушая сына, продолжала Анастасия, — не отдала Саше с Федей. Взяли бы .они её в Орду да поднесли бы ханше какой, можа, живы бы вернулись. — Она говорила вполголоса, печально, но слёз в глазах не было — видно, всё уж выплакала. — Бери, Сева, на счастье и удачу.
— Нет, нет...
Княжна Марья чуть подалась к брату:
— Бери!
Слово прозвучало неожиданно резко, так что сразу установилась в палате тишина, полная, выжидательная.
Анастасия обняла сына, повторила тихо:
— Бери, не сумлевайся.
— Ты же так берегла её, Маше к свадьбе обещала, — оцепенело возразил Всеволод.
— Какая для меня свадьба может быть! — как бичом хлестнула княжна. — Не об чём говорить!
И снова дрогнуло у Семёна сердце: такой же голос и взгляд были у её отца и у брата её Фёдора. Как видел их Семён в Орде, помнить будет до самой смерти.
Несметное количество провизии для свадебных столов везли и везли отовсюду — сухопутно на лошадях, а по рекам на карбасах, ладьях, стружках. В садах началось слетьё дуль и яблок — скрута, арката, аниса, налива. Пиво с гвоздцы, с другими пряностями и пиво обарное хмельное сварены и выдержаны на ледниках в еловых семипудовых бочках долюби, вдоволь на всех. Новгородские и ганзейские купцы доставили возы заморских фруктов да вин. Амбары и погреба на хозяйственном дворе ломилисьот припасов.
Рожь в полях была уже сжата и обмолочена, но в предвидении свадеб на ближнем жнивье сохранили снопы, составленные для просушки в суслоны — по девять штук стоймя и по одному снопу нахлобучкой.
Каждая брачная постель в трёх повалушах складывалась из сорока снопов, а рядом ставили бочки и кади, полные пшеницы, ячменя, овса, — чтобы преизобильна оказалась жизнь у молодых. Вдобавок неподъёмные колоба хлеба, круги сыра, которые каравайники вынуждены были перетаскивать на носилках. Ну конечно же не забыли и про курей верченых. Вроде бы всё загодя предусмотрели, ан обнаружилась всё же одна промашка.
Враз три свадьбы готовились в Кремле впервые, и никто не сумел предвидеть, что в ризнице не найдётся шести брачных венцов.
Правда, митрополит Феогност сказал, что можно обойтись и тем, что есть, поскольку всё равно Церковь не дозволяет одновременного венчания нескольких пар, однако Семён Иванович желал, чтобы великое кремлёвское бракосочетание ни в самой малости не утратило великолепия.
— Будут судачить недруги, что беден великий князь на Москве, не наскрёб золота на брачные короны, или что извелись на Москве мастера ювелирного рукомесла.
И золото в казне имелось, и мастера кованого, чеканного, сканого, резного дела не в малом числе проживали рядом с Кремлем — на Варьской улице. Мастера взялись за три дня отковать заказанную кузнь — этим словом они называли всякую свою работу: что боевой меч, что иконный оклад или женские подвески. Кузнью для них стали и золотые короны.
Но уже съехалась вся родня и званые гости, назначены были загодя место, день и час проведения церковного таинства: в Богородическом соборе Кремля, в четверток после обедни. Феогност предложил чин таинства разделить: сначала провести обручение, а спустя несколько дней уж и венчание.
Иван с Андреем слегка огорчились, но Семён Иванович почему-то обрадовался:
— Эти дни с пользой делу употребить можно, где что без догляду да без призору осталось. Пусть бояре проверят все запасы, конюший Чёт-Захарий чтобы всех жеребцов наново подковал, на коих будет с детьми боярскими ездить. Пусть загодя назначат да обучат Свешников, каравайников, фонарщиков, податчиков, окольничих. Да мало ли!
— Батюшка Акинф сказал, что с сугубым тщанием надо соделать венцы для невест — на бархатной подкладке около ушей, с нитками крупного жемчуга. Андрюхе тоже надо по голове соразмерить, а нам с тобой абы какие, — вникал в подробности Иван.
— А отчего это нам абы какие?
— Венцы — знак непорочности, говорит Акинф, а мы с тобой уж вдовцы, нам венцы лишь на плечи возложат.
— Вона как! Я и не знал... Ну, это всё равно. Надо тверского князя проводить.
Иван уж и удивляться перестал. Брата будто подменили: стал каким-то беспокойным, раскидистым.
Во время литургий и обручения в соборе пели хористы на клиросе, читали псаломщики, произносил ектеньи дьякон Акиндин, возглашал священник Акинф, все благоговейно внимали, только Семён нет-нет, да и начинал вертеть головой, словно высматривал кого-то среди гостей, стоявших сзади плотной толпой. Как всякое церковное таинство, обручение завершалось евхаристией. Батюшка Акинф зачерпнул из потира серебряной лжицей святого причастия, поднёс к губам Семёна, но тот словно не видел, косился куда-то на сторону. Иван проследил взглядом — тверские гости у самой двери. Акинф коснулся лжицей сомкнутых губ Семёна, тот только тут опамятовался, испуганно перекрестился, видно, сообразив, что не соблюл благолепия.
На паперети, когда вышли из собора, Семён, словно оправдываясь, сказал Ивану:
— Князь Всеволод ноне отбывает в Орду, надобно пойти на ростани.
Подошли тверяне с поздравлениями. Семён принимал их с принуждённой улыбкой. Спешил обратиться ко Всеволоду:
— Жар-птицу взял?
Приметливый Андрей сказал вполголоса:
— Это сейчас будто самое важное. Обо всём великий князь заботится сверх меры. Только родне будущей, князю смоленскому, хоть бы слово для приличия сказал.
— Ворчун ты у нас, Андрея, — благодушно откликнулся Иван, думая о Шуше. Однако что-то такое было в словах младшего брата. Правда какая-то скрываемая брезжила, только доискиваться её сейчас не хотелось.
— Как птицу будешь ханше подносить? — пытал Семён Иванович.
— Руками... — растерянно ответил Всеволод.
— Да-а, в тряпицу завернёшь и подашь, так? На-ка, мол, тебе!
Всеволод смеялся, стесняясь своей неумелости и неучтивости.
— Нет, так не делается! — Семён прямо кочетом прохаживался. Всё внимание и взгляды были обращены на него. — Алёша, неси-ка!
Зипун на женихе атласу белого, рукава из серебряной объяри, власы рыжие на голове костром горят, глаза рыскают, искрами прыскают. Ох, неспроста ты, Сёмка, суетишься!
Алексей Хвост проворно сбегал во дворец, принёс большое серебряное блюдо, завёрнутое в зелёную тафту.
— Вот на этом подносе и подаришь Тайдуле... Ну и обговори, что надо... как я тебя учил... Запомнил ли?
— Беспременно, Симеон Иванович, спаси Христос за всё!
— Собирайтеся, с Богом! — распорядился Семён, бросив последний взгляд на тверскую княжну, белоликую, змееглазую.
— В каких видах паки и паки волнуемя? — спросил Иван, ни к кому в отдельности не обращаясь.
— Много будешь знать — скоро состаришься, — отрезал Семён и повернулся к тысяцкому: — Вели Чету осбруить и подседлать моего солового. И сам будь готов, проводим тверского князя до заставы.
— Счас помчимся вприпрыг! — насмешливо бросил Андрей, но так, чтобы великий князь не слыхал.
Всё лето после пожара расчищали иконники фрески Спасского храма от копоти, многие были ещё не закончены из-за мелкости письма. Выкрякивая последние силы, Гоитан один в вышине дописывал свод. Восхищенный, приставленный ему для помощи, больше суетился внизу, причитая, что Бог оставил их за бесчинство и наглость.
— Не тех Он оставляет, кто живёт в пороке да не гордится, — отвечал ему сверху Гоитан, — а тех, кто о грехах плачется, но в гордыне пребывает.
Слова гулко и страшно разносились в пустоте. Темнеть начинало снизу, а под куполом долго ещё было светло. Гоитан спускался с лесов последним. Восхищенный, тоскуя, ждал.
— Я уж и воды согрел, — взывал он, шлёпая лаптями по каменному полу и хрустя раскиданной яичной скорлупой. — И печурку в сторожке растопил. Тебе ведь Всё сыро кажется.
— Вапнотворение, то есть писание красками, премудрость великая, тайности исполнена, — шутливо поучал его Гоитан, отмывая руки. — Хватал бы смыслы-то округ нас. А ты наяву грезишь, ходишь рот раскрывши. Подай-ка вареги. Да не валяны, вязаны давай.
У иконника к вечеру от работы застывали руки, и он надевал варежки.
— А я и так всё ловлю, — оправдывался Восхищенный. — Только не дано мне. Пойдём лучше поговорим о божественном.
— Не дано!.. Ты даже запомнить не можешь, когда известь жечь надобно.
— Запомнил! Вот и запомнил! — торжествуя, вскрикивал Восхищенный. — В пятнадцатый день луны, тогда же и сосуды глиняные творить и в печи ставить, а также поля сжатые зажигать.
— Премудрость, однако! — усмехнулся Гоитан. — Готова ли каша-то?
— Готова давно.
— А скажи мне, что есть дикий цвет?
— Лазорь задымчата. Идём, страшно мне в сумеречи.
— В храме-то страшно? Смотри, день иссяк, а на святых одежда пылает огнеобразно. Хорошим баканом цветили. А вот на рукавах багрец надо пробелить порезче, чтоб складки глубже легли. Чуешь?
— Чую, — шёпотом соглашался Восхищенный. — Могуче сотворено, слепливо.
— Событие зряще, веселимся, — довольно сказал Гоитан.
— В восторге я, и все тоже! — подтвердил Восхищенный. — Искусник ты.
— Искренне говоришь? — как будто бы засомневался иконник.
Пища их во временной сторожке у храма была скудна. Но и о ней забывали.
— Пройдёт время, напишут лучше, — задумывался Гоитан, откладывая ложку.
— Возможно ли лучше-то?
— Возможно. Только я не знаю како. Что мне дано, то дано. Сколь сумел — выразил. Но думаю, когда-нибудь напишут и лучше.
— Я вот думаю иногда, как происходило то или иное событие? — говорил Восхищенный, подкармливая огонь щепой.
— А что есть событие? — перебил Гоитан.
— Тут самое трудное в представлении его — это отойти от равнодушия, каковое вселяет в нас отдалённость во времени, и вообразить жгучие частности отдельных судеб, вписывающихся в событие.
— А если событий нет? А есть только пёстрые частности незначительных судеб? — возразил Гоитан.
— События есть всегда. Не всегда видимые воочию. Не всегда понимаемые по значению. Покойный святитель Пётр, у гроба которого девица скрюченная исцелилась, или смиренный инок Сергий из Радонежа — событие или нет?
— Но мы говорим о событии как о действии сил, совокупно мысленных, духовных и плотских. Мы говорим о них как о череде явлений, имеющих для прошлого и для будущего значение и смысл, — возразил Гоитан.
— Человек — величайшее событие здешнего мира, потому что он есть проявление умысла Божьего, часть которого и есть игра тех сил, о которых говоришь. А промысел о человеке, бывает, назначен к пониманию и проявлению лишь в будущем, когда ясно становится, к чему была назначена его земная судьба.
— Темно.
— Никак. А вполне ясно и отчётливо, — убеждённо сказал Восхищенный. — Мне это необыкновенно ясно, и даже трудно понять, почему тебе темно. Погляди так, словно бы ты гость, пригретый здесь ненадолго.
— Я так и гляжу, — вдруг сказал Гоитан, — так и чувствую. И оттого радостны всякое тепло, всякий свет. Весною мне радостен свет, воздушный и всё пронизающий, даже и ночь, летом мне радостно тепло, всё напояющее и животворящее, а сейчас радостен и этот наш скудный огонёк в печи, не только лица и длани наши обогревающий, но как надежда, знак, что свет и жар сейчас свёрнуты, скатаны вмале, но придёт срок, и станут они роскошны, всевластны, неостановимы!
Оба засмеялись, как заговорщики, глядя на огонь. Лица их были красны от обожжения жаром и радостны. Сквозь рукава ветхой рясы сквозили худые руки, и шеи монахов были тощи и волосаты и покрыты мурашками от всегдашнего недоедания. А глаза были счастливы, и пляска огненных языков отражалась в них.
Так они беседовали, воспаляясь мыслью друг от друга, пока усталость поздней поры не утомила их так, что плоть изнемогла и запротивилась, вопия об отдыхе и сне.
Евнутия крестили в Успенском соборе, получил он новое имя, и стало в Кремле одним Иваном больше.
— А сколько же у нас Марьев? — задался вопросом Семён Иванович.
Ему ответили не сразу. Было это к концу второго свадебного дня, уже начинало темнеть за окнами, но свечей ещё не зажигали, все сидели снулые, утомлённые обильной едой, хмелем и весельем.
— Где? В Москве? — вяло отозвался Андрей.
— Не-е, куда в Москве!.. Рази сочтёшь?
— На свадьбе? — это уж Иван включился.
— И свадьба велика... — Семён повёл взглядом на распахнутую дверь, за которой тянулись длинные гостевые столы, а за ними и открытые настежь двери с новыми гостями, вплоть до сеней, где во здравие троих княжеских молодожёнов пировали дружинники, дети боярские, челядь. — Нет, в нашей палате, где одни сродники да свойственники?
— Перво-наперво Марья Ивановна! — Андрей покраснел. Хоть уж и провёл он брачную ночь в повалуше на постели из ржаных снопов, а всё стеснялся, сидел рядом с молодой женой неприкаянным.
— Чегой-то она перво-наперво? Заранее её две наши сестры, две Маши, — возразил Иван. Он, в отличие от брата, вполне освоился в новой роли, и, хотя давно уж никто не жаловался на горечь мёда и отраву паровой стерляди, они с Шурочкой продолжали всласть целоваться. Молодая его жена кивнула головкой, согласилась: да, перво-наперво две Маши — одна, которая стала в Ростове женой князя Константина, другая от второй жены отца, Ульяны. Шурочка ещё что-то шепнула мужу на ухо, Иван встрепенулся: — Да, да, ещё и Марья Васильевна, тётя моей Шурочки, а теперь и моя.
— Четыре, — подытожил Андрей.
— А Марья Александровна? — спросил Семён Иванович и опять повернулся к дверям, за которыми галдели гости.
В палате наступила недоумённая тишина. И только одна Евпраксия сразу поняла, о ком речь.
— Ты никак про Марью тверскую? — спросила вкрадчиво, впилась в мужа чёрными глазами-бусинами. — Нетто она тоже тебе родня богоданная?
— Зачем? — Лишь на миг замешкался Семён Иванович, отметил зачем-то в уме, что во всей красе его молодая жена — всё лицо густо покрыто белилами, на щеках намалёваны красные круги, брови и ресницы, от рождения чёрные, ещё и насурьмлены, одно слово: писаная красавица. Повторил: — Зачем же, нет, не богоданная, нет...
кровная родня она нам, Михаил Тверской приходится родным дядей нашему деду Даниилу.
— Как бы Михаил-то старее?..
— Ну да, ровно на десять годов. — Семён Иванович поднялся во весь рост, кликнул тысяцкого: — Алёша, вели свечи вздувать. — Распорядился и хотел выйти из-за стола, но Евпраксия незаметно для чужих глаз, но требовательно дёрнула его за полу расшитого золотом и серебром зипуна:
— Сядь!
Семён Иванович послушно опустился на лавку, покосился на суженую неузнавающе. Это надо же: голосок тихий, мяукающий, и сама как кошечка, а рыкнула, аки пёс.
— Алексей! — снова позвал Хвоста. — Вели кравчему романею подать, вина бургундского! — Повернулся к Евпраксии: вот-де зачем я хотел выйти, насчёт вина распорядиться... Но в её жёстких каменных бусинках ни понимания, ни согласия — холодная замкнутость. Снова удивился: она как бы и не рада свалившемуся на неё счастью и как бы что-то себе на уме держит... Сказал с вызовом: — Выйти мне надоть!
Она смотрела сквозь него.
— По нужде...
Она поправила на голове вышитую золотом двурогую кику и отвернулась.
— По малой нужде...
Она не слушала.
Семён Иванович озадаченно покрутил головой: ну и ну, верно, что у кошки когти в рукавичках. Тут же и осудил себя: что это он, ровно провинился в чём и ровно оправдываться должен, он — великий князь и глава дома!
— И верно, малая то нужда, — услышал вдруг голос Евпраксии. — Малая и пустая: никого ты уж не найдёшь, отослала я тверских гостей восвояси.
— Когда?
— Нынче поутру.
— Как посмела? — вопрошал Семён Иванович, ещё не совсем осознав услышанное.
Евпраксия ответила всё так же, не повышая голоса:
---Али я не великая княгиня московская?
Семён Иванович решительно поднялся, встал прямо, с высоко поднятой головой. Огладил волнистую бороду, осмотрел близсидящих гостей своими большими яркими глазами. Все за главным длинным столом притихли, ждали, что он скажет. И Евпраксия смотрела на него взглядом словно бы оценивающим, словно бы сравнивала его с кем-то.
— Никак гроза собирается? — Семён Иванович обернулся к открытому окну. И в этот же самый миг тёмное небо в проёме озарил огненный небесный свет. За столом начались шевеление и разговоры:
— Верно так, гроза.
— Далеко, грома-то не слыхать.
— Сколь нежданно!
— Отчего же нежданно? Поутру солнце было красно и тускло.
— Ага, и чайки купались в реке, — прощебетала Шурочка.
Иван добродушно добавил, обращаясь исключительно к ней одной:
— А ворон стоял на берегу и окунал голову в воду.
— А того вернее примета вот какая, — вступила в разговор Евпраксия. — В самую полую ночь ворон тот громко закаркал и в светильнике огонь стал меркнуть.
Шумное оживление прошло по столу, Алёша Хвост хохотнул:
— Кто в повалуше в полночь каркал, это нам в догад... И отчего свет в глазах меркнет, понимаем, не первый год замужем...
Теперь уж вовсю развеселились сидящие за столом, начали заговорщицки перешёптываться, кидая взгляды на молодых.
Семён Иванович вышел из-за стола, покинул палату без объяснений и не оглядываясь.
Шёл вдоль бесконечного ряда уставленных яствами и питием столов, кидал летучие взгляды на восседавших за ними гостей. Ещё не во всех шандалах затеплились свечи, в полумраке не сразу отличишь одно бородатое лицо от другого. Иноземные поздравители узнаваемы — немцы в коротких платьях, персияне в халатах, литва в длиннополых кафтанах и штанах в обтяжку, все простоволосые, одни ордынцы в тюбетейках, нехристи. Все пьют да едят, даже не замечают проходящего мимо великого князя. Стольничие, чашничие, кравчие — эти, понятно, и в потёмках издаля видят, сторонятся с поклонами. И глумотворцы с гусельниками почтительно смолкают.
Вышел во двор. На Подоле вдоль стены за наспех сколоченными столами при свете людных факелов гуляла голь перекатная — калики перехожие, нищие, убогие.
Семён Иванович оглянулся на слабо освещённые окна своего дворца, возвращаться туда не хотелось. Значит, правду сказала Евпраксия, уехали, значит, тверские гости, даже не раскланялись на прощанье. Поздно он начал считать — где она, пятая Марья?.. Словно диковинная заморская птица залетела к нему в Кремль, да и обиделась... А ну как и впрямь обиделась? От этой догадки его бросило в жар. Торопливо нырнул под сникшие ветви старых ив, сбежал к реке и подставил лицо освежающему холодку воды. На пристанище стоял скрип — тёрлись боками учаленные лодки, насады, карбасы; пахло смолой, дёгтем, сырой древесиной.
У самого уреза воды опамятовался, поднял голову: мертвенно-зелёный свет охватил полнеба, и он сразу понял, что это от зарниц, бесшумных и бессчётных, бегущих по небосклону от Марьиной рощи, что на крутом берегу Яузы, к Воробьёвым горам в Замоскворечье. В огненном свете хорошо видны были клубящиеся тучи, тёмные с сизыми подпалинами.
Семён Иванович опустился на колени, прошептал:
— Страшно зреть человеку знамение Божье.
Проходили дни, лето промелькнуло ласточкой. Храм совсем опустел. Дружина в Богоявленском монастыре дописывала алтарные доски, а Гоитан всё занимался подкупольем. Зеваки перестали захаживать, и князья глаз не казали. «Забыли, что ль, про меня? — гадал Гоитан, взбираясь по утрам на леса. — Ну и ладно. Так мне даже и лучше». Каждый вздох его, кашель многократно отражались от стен, гулко разносились по собору. Писк воробьёв, залетевших в оконные проёмы, разносился подобно грому и заставлял вздрагивать. Там на высоте Гоитан работал, теряя чувство времени и счёт дням. Ветер приносил разомлелое тепло с цветущего луга, перебивая запахи красок и льняного масла, а то веяло дождевой свежестью. Гоитан не уходил до звёзд. Помощники его, озорники, разбежались. Даже Восхищенный перестал появляться, исчез незаметно, без прощания.
Накануне Воздвиженья с утра моросило, а потом день разулыбался по-летнему. Горячие лучи просекали собор солнечными косыми столбами. Случайно оглянувшись, Гоитан увидел в пыльном сиянии человека с поднятыми распростёртыми руками, услышал явственный шёпот его:
— Отец, а отец? Это я.
Отвернулся, подумалось: помстилось мне. Зря я ему тогда про грех гордыни говорил, получилось в упрёк, и неверно я судил. Каждый о грехах своих пред лицем Господа одиноко и сокровенно болеет и сокрушается. Но в надежде на прощение и милосердие Его мы — все вместе. В этом мы все уравнены. Надежда объединяет и идущего путём святости, и разбойника.
Однако всё-таки это был Восхищенный — не в видении, а въяве. Нашёл палку, начал колотить ею об корыто, в котором известь разводили.
— Аль вправду ты? — крикнул Гоитан.
— Зрением, и слухом, и касанием убедись! — призвал тот. — Спускайся. Время вкусить дары, мною принесённые.
На этот раз иконника не надо было упрашивать. Хоть душа и больше пищи, но многодневная скудота последней истощила его силы. Он проворно полез вниз.
— Что пишешь-то? Не видать мне отсюдова! — беспокоился Восхищенный, заслоняясь от света.
— Морщины у святых выправляю. А то лбы гладки, будто у детей. Надо страданиев добавить, приморщить мудрости. А ты где пропадал-то? — В троекратном лобызании Гоитан ощутил запах пыли и лесной прели от Восхищенного, почувствовал, что рад ему.
— В Богоявленском к отцу Стефану поручение имел.
— Вона какой ты важный! А я думал, ты в свой Свенский утёк.
— Како! — махнул рукой Восхищенный, отчасти смущаясь и кося в сторону. — Ты тут не вылезаешь никуда, а Москва новостей полна.
— Неужли?
— Тебе, поди, и не слыхать ничего? И оголодал, наверное?
— Как сказать... Кое-чего вкушаю.
— И квас у тебя женатый.
— По третьему разу уж водицей разбавил, — признался иконник. — Всё лень моя. За пропитанием и то не хожу.
— Ае-ень, — с сомнением протянул Восхищенный. — Уж как ты труждаешься, мало кто возможет.
— Лестно, а не истину ты глаголешь.
— По слабости, по глупству моему. Хочется тебе что душевное сказать, а не угождаю. Но не в искушение тебе молвлю, — суетился Восхищенный, развязывая плетёный кошель и открывая туеса. — Вот мёд черемховый, вот можжевеловый.
— Ах, душист! Добёр мёд.
— Князь Иван прислал.
— Ишь какой милостивый.
— Вот будет нам с тобой навечерница.
— И псы едят крупицы, падающие от трапезы господ своих, — усмехнулся иконник.
— Вот ты меня гордыней попрекал, а сам?
— Да я из Евангелия от Матфея просто сказал.
— Знаю, что от Матфея, — всё-таки серчал Восхищенный. — Вот не буду ничего рассказывать. Обижаешь ты меня.
— А ты прости! — посоветовал иконописец не без лукавства.
— Уж и не знаю, как с тобой поступить-то. — Видно было, что молодого монашка распирает желание передать свежему человеку новости, для того и шёл к Гоитану. — Чума везде, отец! — выпалил наконец он, для страшности широко кругля глаза.
Гоитан застыл с куском у рта.
— Что значит везде?
— Везде. Везде казнь на людей от Бога. И в Орде, и в Бездежи, и в прочих градах, на татар, на жидов, на абязов, на фрязов и на черкасов, и на другие многие страны. Столь силён мор, что и мёртвых некому погребати.
— А у нас?
— Засеки и сторожа на всех путях. Всех выпускают, обратно никого не впускают.
— Ну и нетрог их, — уже равнодушно, успокоенно сказал Гоитан, прожёвывая пирог с капустой.
— Дак в Орду князьям надо по делам, купцы также стремятся. Как бы не затащили. Наши-то бдят, а в других княжествах, может, в беспечности. Боюсь я. На уста, говорят, смага пламенная падает, и тело всё загорается, и в лице является огонь.
— Знаешь, чего я ещё хочу? — ожил Гоитан. — Мёду пластового. Попроси там, в монастыре-то. Чай, борти свои есть у них?
— Спрошу, — увял Восхищенный.
— А к нему мяты бы заварить! — мечтал иконник. — Свеженькой, у которой словно инеем по зелени бледно пущено. Эх!..
— Одичал ты совсем, — с неудовольствием сказал сведущий монах. — Ничто не ввергает тебя в смущение.
Гоитан засмеялся:
— Напитался я сильно, оттого благостен. Сытое чрево всё задавило. Сам же меня пирогами и задавил. Давно не едал я горяченького. Похлебать бы похлёбочки какой.
— Сварю, — пообещал Восхищенный. — Теперь я опять при тебе буду. Страшно мне средь мира.
— Настранствовался? В корчемницы-то захаживал, поди?
— Каки корчемницы при моём-то даре?
— А какой у тебя дар?
— Иль позабыл? — совсем обиделся Восхищенный. — Зрю иным невидимое.
— Спишь много. Чего не сбредишь при многоспании.
— Не грешен. Наоборот, во бдении прилежен. А ты всё смеёшься надо мной. Кичлив ты. Вот не стану сказывать боле.
— Ну, что ты какой вередливый, — примирительно сказал Гоитан. — Чуть что: не стану! Я ведь тоже не волк в лесу. И людие мне братья. Что там ещё на Москве деется?
Восхищенный разгладил ряску на коленях, потупился:
— Худая совсем стала, сквозь свет видать. Зима придёт, кто мне новую справит?
— Но ряса и есть «вретище» по греческому наименованию, ей как бы и положено быть ветхой.
— В Греции, брат, тепло, — возразил Восхищенный, — а у нас как полезет мороз во все дыры, так мысли и скукожатся, станут низкими. Отвлекает от возвышенного худоба телесная.
— Отца Стефана попроси.
— Придётся! — вздохнул монашек. — Да не смею. Ничейный я.
— Сирота! — шутейно поддакнул иконник.
— Стефан-то строг и высокоумен. У наместника Алексия и то легче попросить. Он душевней. Увижу и попрошу. Подай, мол, милостыньку. А на Москве, брат, дела пречудныя и престранныя. Константин Тверской заклевал, слышь, совсем потомков Александра Михайловича. Ни вдову его не пожалел, ни детей. Уделы зорит, под свою руку прибирает.
— Восхапить кому не любо! — отозвался Гоитан. — Власть, она человека совершенно переменяет. Узнать невозможно. Был один — стал другой, а прежнего не бывать.
— То-то, что не бывать. Тверские-то к Семёну Ивановичу притекли, суда искать и управы. А он пока что вдругорядь женился.
— Вона как поворачивается! К врагам московским притекли защиты от родного дяди и деверя искать?
— Семён же Иванович, говорю, вдругорядь женился. Отмечай.
— Отмечаю.
— Приезжают сын убиенного Александра Михайловича князь Всеволод с матушкой-вдовою и привозят с собой зачем-то старшую дочь, Всеволодову сестру Марью.
— Куда ты клонишь? Не нам, монахам, сие обсуждать.
— Что сие?
— Девицу. Княжну.
— Ты уши имеешь?
— Имею.
— Так слушай. Про девицу сию вся Москва говорит ныне. Коса у Марии тверской туга и длинна, лентою перевита. Власы волнами златыми на свету переливаются. Взгляд же устойчивый, впрозелень, даже сказать, тяжёлый в упорности своей. Очёса велики и несморгливы. Лик очень нежный, подбородок тонкий, и персты тонки, неработны, на концах продолговаты и совсем истончаются. Уряжена изрядно, молчалива и непроста. Из-под венца на лбу кольца воздушные прозрачные волос как бы розовых. И вся глава вспушена, красы невозможной. Загадочна княжна и робость в человека вселяет.
— Как ты, однако, словесами живописуешь, — смущённо сказал Гоитан. — Соблазн вселяешь.
— Соблазн не в нас, брат, а в князе Семёне Ивановиче произошёл. Говорят, после приезда тверских, как ляжет он на ложе супружеское, Евпраксия ему мертвецом кажется.
— Блудны речи творишь. Замолчь! — В другое время Гоитан был бы гневен, да сытость его разморила.
— Да уж всё про то вызнали. И тайны никакой нету. На ордынском подворье шаман татарский живёт, говорит, что княгине Евпраксии в пищу мозг сорочий подмешали, чтобы испортить.
— Так, может, не Марья тверская, а сорока виновата? — попытался Гоитан свести всё в шутку.
— Отец же её Александр Михайлович перед поездкой к Узбеку всё-таки мечтал живу остаться и вотчинами своими не распорядился. Константин же для виду только отговаривал его от поездки.
— Да кто знает про то?
— Молва знает. Она знает всё. И что для виду, известно тоже. Потом больным прикинулся, чтобы не провожать брата, занемог вроде, стыд его ел. А теперь перестал. Сам на тот свет глядит, а родню жмёт: я, мол, старший в роду тверских, и всё, мол, теперя мне одному принадлежит.
— Вот как одно зло другое за ручку водит. Сам лишенник, а родню жмёт.
— Хочет вторым Калитой стать. Во благо, мол, Тверской земле. А на самом деле из зависти.
— Нам ли судить, брат! Будем же бегать мирских похотей, чтобы не сделаться рабами греха. Избегай бесполезных речей, чтоб не впасть в срамные помыслы. Смотри не солги, потому что Господь покарает глаголющих лжу.
— Да мне кологрив княжой говорил, который при коне у Семёна Ивановича ходит на больших выездах. Он-то уж знает доподлинно. И ещё ручешник один. Они холстами тонкими занимаются, баба его по дворам боярским носит их и всего наслушамшись. И тиун один, управитель, то же самое сказывал, а уж он-то верно знает.
— Словом, паучина паучахуся. Отвратно мне.
— А кому не отвратно? Где правда, где смирение? Где христианские установления? Чем оправдаются князи безумные? Константин же Михайлович, лишенник, слил всё-таки колокол Божеглас заместо того, что Калита у них уволок, да и в Орду кинулся к Джанибеку-хану. А Всеволод-племянник кинулся в Москву к нашему князю: меня, мол, дядя тягостью всякой оскорбляет. Семён Иванович и его тоже в Орду наладил и подарков дал для татаров. Больно у нас уж Константина не любят. А княгиню Евпраксию взашей к отцу её обратно вытолкать хочет: не люба она, дескать, мне, бери обратно. Это каково? Что хотят, то творят. Никого не боятся.
— Обличаешь ты гневно. А по какому, спросить, праву? На то митрополит есть.
— А что митрополит? Он тоже не спит и всё зрит. До поры.
— Никого не оговаривай и не слушай сластно клевещущих клеветников.
— Кабы клеветников! Говорят люди почтенные и честные.
Восхищенный, будучи человеком неприспособленным, ни к какому делу жизнью не приставленным, смысл существования своего полагал в многоглаголании на высокие темы и любил это до страсти. Доискиваясь смысла в неопределённых своих видениях, он не чужд был и жизни мирской, по преимуществу господской, считая её высшим проявлением человеческого бытия, и по-своему прав был в том смысле, что тихие толчки внутрисемейной княжеской жизни потрясениями доходили до простолюдинства, беспомощного и безответного по причине малосильности, малознания и происходящей от того робости.
— И всё-таки бесовство это, брат, — тихо обронил иконник. — И ты, мню, в прельщении. Чудо на могиле Петра-святителя то же нам указывает. Столь явное проявление силы его святой не есть ли остережение, что времена бесовства приблизились?
— У тебя всё — бесовство, — с неудовольствием проворчал Восхищенный. — Везде ты их видишь. Знать, почитаешь?
— Поевши брашна, тобой принесённого, лаять тебя не буду. Но душою отвращуся.
— А ты смирись! — в свою очередь лукаво пошутил Восхищенный.
— Смирюсь, если перестанешь, — примирительно улыбнулся Гоитан.
— Я для разговору просто начал... Ты меня ни о чём не пытаешь: как, мол, ты да что, да где побывал, что повидал? Отпусти уж грех-то мой, суесловие моё, а?
— Самый краткий путь к прощению всех грехов в том состоит, чтобы никого не осуждать. Судить есть похищение сана Божья.
Восхищенный сморщил лицо, как от боли, утёр скупые слёзы:
— Пронял ты меня до глубины естества, прожгоша стыдением, аки стрелою калёною. Слаб есмь и грешен. Я ведь сознаю. Ох как сознаю и мучаюсь сим. Искал путь праведничества и не осилил его, не возмог.
— Только не сокрушайся до отчаяния, ибо оно есть другая крайность. — Иконник осторожно коснулся его плеча.
— Признание сделаю, отче. Хотя трудно такое исповедование. Мнил, что опыт духовный уже имею, и желал продвигаться далее, но скатился и всё потерял, что приобрёл. Я почему отсюдова сбег? Куды направился? А направился я, милостивый мой наставниче, на Маковец. Да, да! Дерзнул! К самому Сергию проситься.
Гоитан от неожиданности дыхание затаил:
— И что же, не принял он тебя?
— Тут другое. Сам я осознал недостоинство моё. Но поначалу-то возгорелся мыслию: там-де спасаться буду. А как? Подумал бы: осилить мне такое?
— Да многие к Сергию-то хотели бы, — проронил Гоитан, опуская глаза. — Но в его обители быть только двенадцати инокам дозволяется. Так ли говорят? И как же ты-то проник?
— А я за тыном обретался, — признался Восхищенный. — Но и так понять можно, что там за жизнь.
— Ждал, может, место освободится?
— Конечно, иные покидают обитель. Трудно там.
— Строгости большие?
— Голодно. Пропитание кончается, лебеду собирают и, руками истирая, хлеб себе творят. Едят также лист липов, кору берёзову, мякоть дерев, червём источенных, а также мякину с содомой измельчают — вот и хлеб. Да горох мочёный. Да что пища! Вина для причастия, ладана для каждения не хватает. Бедность! Сидят по келиям с лучинами берёзовыми. А то незнамо откуда возы объявятся и с хлебом, и с рыбой сушёной. Сгрузят и уедут. Молчком.
— И Сергий дозволяет?
— Отчего нет? Он ведь не игумен там, не хочет, и священства на нём нету. Ну, кто он? А власть какая! Трепещут все, только бы его не огорчить.
— Так кто же он у них? — с любопытствующим беспокойством допрашивал Гоитан.
— Как бы староста, и всё.
— Трапезуют сообща?
— Нет, по келиям, житие у них особное. У Сергия обычно у первого хлеб кончается. Раздаёт!
— Говорят, медведь к нему за хлебом ходит?
— Да теперь уж не ходит, за тын-то. Он братиям раздаёт да птицам. Кто ему что скажет? Никто и ничего. При мне вот этак распростался вчистую и три дня не емши. Иноки дают — не берёт. Наконец говорит одному: «Хочешь, я тебе сени к келии приделаю? Тебе ведь давно хотелось? А ты мне за это сухариков дашь». — «Приделай, дам». Целый день трудился. Тогда, поглядевши, все поняли: только за труд принимай подаяние. Такой вот урок.
— Что ж, Сергий учительствует?
— Куды-ы! Молчалив и смирен. Всем угождает. Хлеб печёт сам, когда мука есть, воду по келиям разносит и под окнами ставит, порты кроит-шьёт. Дрова тоже рубит и разносит беремями. Не мог я вынести виду такого. Страшно сделалось. Грехи собственные обозначаются сильнейше и томят. А истинное осознание грехов сколь тяжко, Гоитан! Много я там передумал. Вослед Сергию не смогу жить. Мне не по силам. Так вмале себя восчувствовал, что утёк. И видения мои там прекратились. А я без них себя не мыслю.
— А что брат его, Стефан, не помогает бедной обители?
— Про то не ведаю. Стой! Стефан — кто? Игумен Богоявленского. А в этом монастыре ктиторы кто[3]? Вельяминовы. А князь Иван Иванович на ком женат? На Александре Васильевне Вельяминовой! Вот они мне ряску-то и справят! Как мне сразу на ум не впало, хорошо, ты напомнил. Так, мол, и так, я из Богоявленского, монах худой, странствую и прочее, прошу оказать милость от щедрот... Чай, не откажут, а?
— Видать, урок Сергиев тебе не впрок? Попрошайничать тянет. — Гоитан потёр мерзнущие руки, упрятал их глубоко в рукава.
— Что ты мне ставишь? — взвился Восхищенный. — Что ты мне приводишь в пример праведника, чьи добродетели превышают все человеческие возможности? И чем попрекаешь? Слабостью моей? Бес тебя водит и устами твоими вещает!
— Делать то, что Сергий, каждый может. Это так просто!
— Что же не делаешь? Говорить только горазд.
— Ладно, усунь жало своё обратно. Бери свечу, пойдём в храм.
— Пошто? Ночь на дворе.
— Хочу цвет фисташковый ещё раз поглядеть, к ореховому ближе исправить.
— Да что ты со свечой разглядишь сейчас? — проворчал, однако нашёл на ощупь свечу на подоконнике, и они вышли наружу.
— Персиковый цвет, бледно-жаркой, надо ещё разбелить, — бормотал иконник, — а власы рудо-жёлты усилить, и уста толстоваты получились.
— Вцарапал ты мне в душу обиду саднящую, — говорил Восхищенный, поспевая за Гоитаном.
— Слух чесати, лесть говорить легко, но плескания и хвалы только в соблазн вверяют. Не тот достоит, кто себя хвалит, а кого хвалит Господь.
— Это я, что ли, хвалю себя? Удалось бы дристуну пёрнуть!
Осенняя ночь была тиха и глубоко темна. Ни единой звезды не виднелось на небе. Голос Восхищенного был настойчивым и возбуждённым:
— А потом, Сергий-то, если хочешь знать, тоже от правил своих отступает. И он не свят. При мне Симона тринадцатым приняли.
— А кто сказал: Приходящего ко Мне не изгоню вон?
— Но ведь многим они в подвиге отказывали. Затворились в высоком житии и не допускают. А Симона приняли. У него имения многия, он настоятель самой большой обители в Смоленске, А я кто?
— Ты ни-кто, — раздельно сказал иконник, останавливаясь. — И не тщись. Помни, что самое большое уничижение начало возвышения есть.
— А Стефан, брат родной, пошто не захотел с ним в лесу быть, пошто ушёл? — тонко вскрикнул Восхищенный. — И не стал в уничижение впадать, а по дружбе с митрополичьим наместником заделался игуменом и духовником великого князя.
— Ну вот, всех обпердел: и Алексия, и Семёна Ивановича, и даже Стефана.
Оба чувствовали, что назревает ссора. Восхищенный часто задышал.
— Месть это, — наконец выговорил он запалённо, пересохшим горлом. — Мстишь ты мне, крутишь меня, как в омуте, дару моему завидуешь тонкому.
— Да верующий ли ты человек-то, что эдакое речёшь? — удивлённо укорил его иконник.
— Ты захотел знать добро и зло — вот тебе это знание. Ты хотел исследовать глубины и восходить на вершины — отчего же мечешься и меня выспрашиваешь? Взыскуешь мудрости? Где ж она? Ты мучаешь меня, потому что и сам слаб, потому антихристу подпал, его же слышасте, яко грядёт и ныне в мире есть!
— Да ты что, брат? — в ужасе прошептал Гоитан.
— И первого ученика антихристова Симоном звали[4]!
— Ты в безумии речёшь! Утишь гнев свой!
Тут внезапно и безмолвно распахнулось небо, трепетно осветив всю округу. Ждали грома. Но его не было. Небо приоткрылось ещё раз — слоями, меж которыми колыхался неживой и тревожный свет.
— Никак гроза? — перекрестился Восхищенный. — Отчего же так тихо?
— Никогда я такого не видывал, - сказал зеленолицый Гоитан.
Огонь небес был всюду, Со всех сторон сразу. Вспышки стали продолжительней: багровые, розовые, голубые. Туч даже не было видно — только разрывающие их пласты огня. В дымно-зелёном тумане возникали кущи деревьев, с которых стекали синие языки пламени. Новая вспышка выхватывала чёрные стволы груш недальнего сада, и каждый лист был отчётливо виден на прозрачном голубом полотне. Завеса жидкого золота рушилась от небес до земли; по этой пылающей завесе ещё змеились огненные ветви и долго оставались на небе чёрными трещинами.
— Может, это... уже конец всего? — Пальцы Восхищенного сжали плечо Гоитана. — Се гряду во славе судить мёртвых и живых, а? Может, так это будет?
Монахи сложили руки крестом на груди и стояли на паперти, глядя, как в нездешнем тусклом и холодном блеске, волнующем твердь небесную, отчётливо вырисовываются заброшенные конюшни за лугом, дыры на крыше сторожки и даже пожелтелые заросли травы — все являлось в мерцании дробящегося единого мгновения, которое длилось и длилось.
— Не так ли некогда средь блистаний воинств небесных повлечёмся на последнее предстояние перед Ним? — проговорил Гоитан.
— Отче наш, помилуй, не покарай, Милосердный!
Мягко, высоко заворчал гром.
— Сейчас хлынет, бежим в собор! — Гоитан остановился, поражённый лицом Восхищенного в трепете сине-зелёных бликов, его расширенными глазами, перстом, указывающим на растворенные двери храма. Оттуда истекало слабое сияние.
— Видение, кажись, нам обоим? А ты мне не верил! — прошептал Восхищенный, пытаясь перекреститься, хотя пальцы, как скованные, не слушались его.
Тёплый свет таял в углах, в сумраке притворов, а середина, у амвона, была осыпана золотыми искрами, потоком, льющимся на каменные мазы пола. Горело, покачиваясь, паникадило с остатками свечей, не убранных ещё после отпевания Августы-Настасьи, покойной великой княгини Семеновой. В каждом огарке, как в чаше, сидел огонёк и сиял, а вместе это был искристый сноп, парящий, тихо плывущий в подкупольной черноте.
— Это что же, кто возжёг-то? — еле шевеля губами, спросил Восхищенный.
— Само...
— Как в Иерусалиме в Святую ночь, да?
— Само...
— Чудо нам явлено! — Слёзы заблестели в глазах Восхищенного, побежали по ранним морщинкам, омочив негустую бородку. Такое благоговение и восторг были в глазах его, устремлённых на самовозжёгшиеся огни, что Гоитан, сам испытывая лёгкость и расслабление, любовался вместе с тем этим лицом, освещённым сверху качающимся светом. Ах, написать, запомнить бы это выражение, когда душа вся излиянна!
— Это воздухом, токами его несёт, — вполголоса сказал иконник.
— Се токи благодати, се ангелы его качают, — говорил Восхищенный, не отводя взгляда от паникадила.
— Бежим, народ созовём! — очнулся Гоитан.
— Надо созерцать... пока дано... созерцать... — Восхищенный произносил слова с трудом, как во сне.
— Может, кто приходил без нас да зажёг? — предположил Гоитан.
— Да кто-о? И зачем?
Внезапный вихрь прошёл насквозь из дверей в незабранные окна и потушил свечи.
— Вот... Это сомнение твоё огни чудные угасило, — прошептал в темноте Восхищенный.
— Ну, что уж ты! — смущённо пробормотал Гоитан.
— Да! Это ты! Всё разумом испытать норовишь и заносишься!
— Не взлаивай во храме-то!
— Не лаю, но во гневе праведном состою! Меня винишь, а того будто не знаешь, как власти антихриста подпадают? Незаметно! Крадутся, подобно змеям бесшумным, соблазны в душу и гнездятся в ней как сладкая тоска и мечтания неопределённые, желания томительные овладевают под видом горних устремлений, и думаешь: я не такой, как другие, я вон какой — томлюсь, ищу высшего, душу мою бури сотрясают, она богата, полна страданиями, она растёт и прибывает, И уже забыто о нищете духовной. Это кажется так просто! Для людей малого ума и знания это. А у меня внутри — целый мир, множество миров, и сам сегодня этакий, а завтра другой... Непостижимый! Это ли не соблазн? Я переменчивый и лукавством овладеваю людьми. Не в тебе ли тогда антихрист правит уже? Где простота, где смирение твоё? Они — тоже для скудоумных? Говоришь себе: всё хочу объять, всё постигнуть и всё сумею вместить. Неужели? Не от дьявола разве такая гордынность? Говоришь: я творю, я созидаю, и нетленно пребудет. Ты ли говоришь иль дьявол — устами твоими, а ты как пианый во власти его и давно потерял себя. Где же трезвение? Дерзаешь мыслить о соразмерности своей Творцу вечности? И бесы посмеяхуся устами над тобой. Почему сказал: устами? Глаза их недвижны и презрительны останутся. Бесы-то знают, что ты в самомнении своём тля пред лицем того, на что посягаешь. Чьим произволением даётся, тем и отнимается. Кем назначено, тем и исполнено будет. Не умом испытывай, но духом. Не волей своей величайся и способностями, но верой питайся, источником живительным, наставления на всякий час и случай дающим нам.
Гоитан понимал, что началось говорение, что сотрясённая душа Восхищённого в забвении находится, бессвязные поучения его — болезнь, может быть, но тоска невыразимая овладевала им от его слов. Иконник почувствовал, что вот он, пришёл самый большой грех уныния от таких обличений, тот всасывающий в себя подобно пучине грех, который влечёт к самоубийству как избавлению от муки.
В дверном проёме стояла луна, молний как не бывало. Туча уходила на север, не обронив и капли дождя. Гоитан теперь хорошо видел лицо Восхищенного. Лоб его влажно поблескивал, и пальцы все обирали и обирали с ряски что-то мелкое, невидимое.
— Прости меня, — бормотал он, порываясь уйти, — прости, не мною говорится. Смею ли говорить так от себя!
— А от кого же говоришь? — переспросил Гоитан жёстко. — От кого говоришь? Не сам ли возносился? А других попрёками поучаешь? Почему смеешь? Я тружусь от зари до зари, глаза песком закиданы, жжёт их и пекёт, а ты мне слова?..
— Помилуй, — слабо защищался Восхищенный, — сам не знаю, как сказалось.
— У меня зашеина трещит! — выкрикнул иконник. — Шею поворотить уже не могу, как волк, всем туловом поворачиваюсь. У меня ноги распухли, от света до темков на ногах, на лесах мощусь, хлебца не кусну, воды не испью, подать некому.
— Я приду подам, — робко предложил Восхищенный. — Сручники у тебя малые больно, побегать охота, конечно. И не докличешься, поди?
— «Не докличешься!» — передразнил Гоитан. — Какой сочувственный сделался! Башки вам всем поразбивать! Постой-ка тут! Двери вечно расхлябаны, под куполом свищет, в окна несёт. Всё тело простывает. В бане и то озноб бьёт. Кто меня пожалеет? — ругался и жаловался иконник. — Ты каво пожалел когда, мыслитель? По-простому, по-жалкому? Учишь тут! Человек весь измёрз за жизнь, сызмальства над досками гнусь, на фресках вишу, голова плывёт, только бы не упасть, думаешь, в животе подводит, попить хочется. «Господи, помоги», — скажешь да й опять за кисть. Птичка летает рядом с тобой, и ей завидуешь, синица тинь-тинь, а у тебя взашей будто кол вставленный, промеж лопаток палит. А к вечеру спустишься, уж и есть неохота, перетерпел. Попьёшь водицы клюквенной и падаешь, аки лошадь — одр умученный, на ложе. А утресь? Люди к обедне ранней, а ты лоб обмахнёшь да и бежишь, как бы свет первый не пропустить. Восточная сторона все решает. Она может оживить утром, а к вечеру все пожухлым покажется. Впрочем, ты не поймёшь... Стой, ты сказал, глаза у них недвижны? Как недвижны? Говорят, бегают?
— А ты разве видел? — медленно усмехнулся Восхищенный.
— А ты? Ну-ка, скажи! Я, может, напишу, — воодушевился Гоитан.
— Нет, нет, ничего не знаю. Откудова? Где я чего знаю? Прости меня, брат, и отпусти. Сам не ведаю, что говорил. В забвении был. Голова у меня стиснута чем-то.
— Значит, не скажешь про бесов? Про то, какие у них глаза? Вот ты весь такой! Помочь ничем не хочешь. Знаешь, а таишь. И без тебя дознаю-усь! — грозился Гоитан.
Лапти Восхищенного зашуршали по паперти. Он уходил в яростно сияющее подлунье без берегов, затопившее прозрачным светом все земное пространство.
— Ты кого боишься, эй? — крикнул вослед Гоитан.
— Прости ради Христа! — донеслось издалека.
Потянуло тёплым запахом изникшего спелого сена.
Луна восходила к зениту, начался ровный сильный ветер. Восхищенный перебирал ногами, не в силах побороть ветер, который приподымал его над землёй, надувал полы ряски чёрными парусами и бороду заворачивал на сторону. Гоитан долго смотрел, как болтаются его размотавшиеся онучи и косица трясётся от бега. Гоитан поднёс негнущиеся пальцы к глазам: ах, как жжёт, устали глаза, спешить надо. Правый совсем перестаёт показывать.
— Зелены у них глаза! — донёсся с ветром дальний голос. — Надсмехаются и надмеваются!
Гоитан сел на пол у стены в затишке, стиснул себя в комок, заплясали перед ним во тьме ало-золотые кольца, заныл какой-то знакомый воющий звук.
— Больно мне! — пожаловался иконник. — Не снесу столько, Господи. Силы мои на исходе.
— Снесёшь, — глухо охнул собор голосом низким и мягким, и в груди у Гоитана отозвалось детской радостью на этот голос.
— Снесу? — доверчиво переспросил он. — Ну, конечно, да! Ты же сказал, Господи!
Он лёг лицом к стене, положив руки под щёку, испытывая небывалый покой и счастье.
Рано утром его нашли живописцы-личники, ахнули, перевернули и долго дивились, что он улыбается и вовсе не страшен.
Закопали его на солнечной стороне холма под дубом, положив начало новому погосту.
На бойком месте стоит Звенигород, то и дело заявляются странники-мимоходцы, купцы мимоездные. На всех дорогах поставлены мытища — деревянные избы для сбора мыта, торговых пошлин. Ивана никогда не занимало, сколько серебра или рухляди собирают его таможники, но Шура быстро вникла в незнакомое для неё занятие и повела строгий счёт доходам. Досужая и трудолюбивая, она вместе с мужем объезжала угодья, где велось засечное земледелие с пахотой, сенокосами, пастбищами, побывала на бобровых гонах и рыбных ловах. Даже и лесные промыслы с бортничеством, смолокурением и углежжением не остались вне её хозяйского надзора. И уже тем более строгий порядок держали на самой усадьбе — княгиня помнила, сколько имеется добра в сенниках, погребах, медушах.
Управляющий Жердяй ворчал:
— Ключница, а не княгиня. Ей бы княжат плодить, а она, вишь ты, в печали, что куры плохо несутся.
С княжатами, верно, дело что-то не ладилось... Иван часто отлучался по вызову Семёна в Москву, Шура сердилась:
— Московские боярыни тебя чаще видят, чем собственная жена.
— Да я и так рази мало с тобой? — оправдывался Иван, гордясь, что она ревнует. — Жадная ты какая до меня.
— Так до тебя, а не до другого кого, — усмехнулась Шура.
Последняя поездка Ивана в Москву оказалась очень краткой — он возвратился на следующий же день. Был суетлив, взволнован, даже не спросил, по обыкновению, понесла ли наконец жена или по-прежнему праздная.
— Поеду на рать со свеями.
— Так ведь сам Семён Иванович пошёл?
— Пошёл, да не дошёл, повернул оглобли: из Орды посол прибыл. Теперь я поведу московское воинство на шведского короля Магнуса. Зять Константин Ростовский должон был привести ко мне в помощь свою дружину, а я до той поры решил вот с тобой попрощаться да созвать на рать здешних воинов.
Молодые дружинники — иначе говоря, дети боярские — вооружены были плохо, лишь для несения охраны в городе, а ополченцы из крестьян и ремесленного люда и вовсе не имели ни мечей, ни копий, ни луков. Иван объявил, что доспехи и оружие будут всем выданы в Москве, а ещё пообещал, что все ополченцы после окончания рати получат великие ослабы.
— Мы с братом хотим в отделе жить, — намекнул на желательную ослабу Чиж.
— Ладно, — согласился Иван. — Ежели покажете себя в бою и вернётесь вживе, обоим дам наделы.
Два дня кузнецы под приглядом Святогона подковывали лошадей, шорники чинили сбрую и сёдла.
После молебного пения ко Господу Богу, обычно певаемого во время брани против супостатов, звенигородский верхоконный отряд выступил в поход. Князь Иван находился во главе воинства, под его седлом была молодая, но хорошо уже выезженная караковая кобыла Ярушка.
В Кремле происходила обычная при сборах на рать колготня. Ржание и топот коней, лязгание сабель и мечей, разноголосый гомон, брань, порой с кулачными стычками. При кажущейся неразберихе всё, однако, подчинено было строгому, давно установленному порядку. Великокняжеские дружины — старшая, состоящая из воинов, которые служили по договору, и младшая из детей боярских — имели свои постоянные места прямо при дворце. Дружины других князей, призванных великим князем, городовые полки и наёмные казаки, городское и сельское ополчение размещались на строго отведённых им местах в Кремле, по берегам Неглинной, в излучине Москвы-реки. По вечерам при свете факелов посадники и тысяцкие проводили перекличку. Устанавливалась на время тишина, а затем людской гул вспыхивал с новой силой. Раскладывалось несчётное количество костров, на которых воины и ополченцы готовили еду и согревались всю долгую, уже с лёгкими заморозками ночь.
Главным стратигом совокупного воинства всегда выступал великий князь. Семён Иванович находился в Кремле, но поставил вместо себя брата Ивана, а новгородцам, ждавшим московское воинство для совместной борьбы со шведами, послал одного за другим двоих гонцов с грамотами: в одной писал, что выступает с полками, в следующей — что его держат дела ордынские.
Тысяцкий Алексей Петрович, которого все уже окончательно называли не Босоволоковым, а Хвостом за его преданность и неотлучность при великом князе, отвечал за порядок во всей Москве и был крайне недоволен всем происходящим. Встретившись с князем Иваном, к которому издавна имел особое доверие, не удержался, пожаловался:
— Ну, ты скажи, будто подменили Семёна Ивановича! Два раза мотался в Новгород и каждый раз заглядывал в Тверь неведомо зачем. А когда надобно идти по слёзным просьбам посадника и владыки новгородских, начал, вишь, темнить что-то, тебя позвал.
Хоть и прямодушен был Хвост, однако, похоже, и сам кое в чём темнил, недоговаривал, то ли опасаясь чужих ушей, то ли не смея открыться вполне. Но был он, как всегда, расторопен, сметлив, деятелен. Иван все упования в предстоящем своём полководческом поприще на него возверзал, советовался по каждой мелочи, лишь для виду выказывая своё верховенство.
Однако тысяцкий вдруг исчез. Где ни искал его Иван, кого ни расспрашивал — никаких следов. Пришёл с расспросом к Семёну:
— А Хвост-то у нас где?
Ответ брата ужаснул:
— Где, где!.. На волках срать уехал, вот где.
— Ты что такое говоришь, брат? Куда он уехал, где он сейчас?
— В овраге коня доедает! — брякнул Семён нечто совсем уж несуразное и отвернулся. То ли что-то вполголоса продолжал говорить, то ли слюну сглатывал — кадык так и ходил вверх-вниз.
И впрямь будто подменили Семёна. Похудел, стал похож на хищную птицу — холодный, острый и жёсткий взгляд, угрожающе горбатый нос, словно соколиный клюв, и руки держит так, что пальцы скрючены когтями.
Иван решил оставить брата в покое, отправился вместе с воеводой Иваном Акинфычем проверять вооружение собранного воинства. Свои дружины и кмети были в готовности к походу, пришедшие из других княжеств лучники и копейщики нуждались в довооружении. А многочисленные ополченцы собрались на рать с топорами да вилами, иные аж с дрекольем. Для них в Кремле со времён князя Юрия Даниловича хранились на складах старые мечи, сулицы, щиты железные и из козлиных шкур, натянутых на деревянные пластины.
— Что-то маловато, — огорчился воевода.
— Может, в ином каком месте схоронено?
— Спроси, княже, сам у Симеона Ивановича, я прямо боюсь на глаза ему показываться, такой он стал вскидчивый да неправый... Видно, в дядю Юрия удался...
— Да какая муха его укусила, Иван Акинфыч?
— Рази он признается...
Семён Иванович был постоянно в движении, озабочен, но не понять, что на уме у него: то ли в дорогу собирается, то ли нетерпеливо ждёт чего-то. Иван остановил его возле Успенского собора:
— Сёма, мы с воеводой сулицы с мечами посчитали — мало, куда остальные подевались, ведь при отце довольно было?
Семён кинул злой взгляд:
— Куда, куда... По-твоему, ел бы, да не убывало, срал бы, да не воняло? Нет, так не бывает! — Он, как в прошлый раз, отвернулся, дёргая кадыком. Успокоился, понял, видно, что тут нельзя отмахнуться. — Ковалям заказано, пройдитесь по кузням. У купцов прикупите, их много нахлынуло к нам, почуяли наживу. А я на ордынское подворье пойду, посол ханский там меня ждёт. Андрюха со мной будет.
Через Константино-Еленинские ворота проскочили полным махом три всадника. Двое придержали коней и спешились, не доезжая до собора, третий, чуть укоротив галоп, подвёл своего серого жеребца прямо к братьям.
— Алёшка, наконец-то! — воскликнул Семён Иванович. Стал он столь бледен, что больше, наверное, побледнеть бы не смог, какую бы страшную весть Хвост ему ни принёс. — Что? Как? Отвечай!
— Всё изделал, как ты велел. — Алексей Петрович соскочил с седла, повод бросил спешившимся раньше и теперь подошедшим к нему кметям.
— А он?
— Малость покобенился, базыга!
— А ты?
— А я про твой попятный ему.
— А он?
— Перестал кобениться.
— Ещё не просил?
— Намекал, однако уж со учтивостью.
— А она? Хотя ладно, опосля. — Семён Иванович покосился на брата. — Жалую тебе, Алексей Петрович, сельцо Сущёво за службу верную. Я с послом Кочей отлучиться должен, спор из-за Галича надобно нам с Андреем выиграть, так что ты у Ванюши будешь под рукой. Долго-то в Новгороде, я чаю, не застрянете. — И, не дожидаясь ответа, он направился к своему коню, которого удерживал в сторонке его стременной боярин.
Хвост снял с головы кунью шапку, пар повалил от его половых, почти белых волос.
— Смотри-ка, — удивился Иван, — волос-от у тебя на голове светел, а брови, гдяди-ка, чёрные! И усы с бородой смоляные!
То ли не слышал Хвост слов князя, то ли мимо ушей их пропустил — смотрел вслед Семёну Ивановичу с выражением досады и неудовольствия.
Они ходили вдвоём по кузницам, которые тянулись целым порядком по Варварке, торопили с исполнением великокняжеских заказов. Но у ковалей горны и так не гасли даже ночью, удары молотов не стихали и во время сна москвичей. По вечерам из каждой кузницы везли в Кремль на телегах груды пик, сулиц, топоров, щитов. Так же возами доставляли на хозяйственный двор от шорников и кожевенников сёдла, колчаны, сбрую для верховых лошадей. А подготовкой самих лошадей занимался в княжеских конюшнях Чёт-Захарий, помогал ему Досифей Глебович Святогон. Отбраковывали охромевших и сужерёбых, лечили тех, которых ещё можно было выпользовать к сроку. Иван не удержался и попросил показать Ярушку. Святогон вывел её на серебряной с бубенцами цепи во всей красе: в попоне и покровцах, с серебряными наколенниками, с длинными, унизанными жемчугом кистями наузов, с седлом, обитым алтабасом и убранном финифтью и чернью. И Хвост осмотрел своего коня. Внимательно проверил сбрую — не только седло со стременами, но и оголовье с уздой, и наперсень с пахвой[5], которые во время скачки не дают седлу скатываться назад или подаваться вперёд. Его заботила надёжность, он и князю посоветовал взять в боевой поход кроме богатой, на торжественный выезд рассчитанной сбруи ещё и простую, грубо, но крепко сработанную.
— Так часто случается в горячке боя или просто в торопливой езде, оборвётся один какой-нибудь ремешок, а это может стоить всаднику даже и его жизни.
— Ты вроде бы не на этой нынче прискакал? — спросил Иван.
— Верно. Та — чужая.
Ивана подмывало узнать, какая такая чужая лошадь, куда отлучался тысяцкий, что за тайна у него с братом, но по тому, как угрюмо нахмурился Хвост, понял, что тому не хочется говорить об этом.
— Купцов станем искать? — перевёл Иван на другое.
Алексей Петрович вскинул благодарный и согласный взгляд:
— Как же, как же, найдём и суконников и сурожан. На торжище найдём их.
Вышли из Кремля на площадь, уставленную лавками и подворьями разных торговых городов. Базар в последние дни был особенно большим: не все воины, пришедшие из других мест в Москву, привезли с собой провизию и сухой корм для лошадей и теперь занимались зажитием здесь, потому и понаехало торговцев отовсюду непривычно много.
Для каждого товара отведены своё место и свой ряд. Иван с Хвостом прошли мимо птичьего, мясного, харчевого, калашного, медового рядов, миновали ряды сапожный и шапочный, спустились к Москве-реке, по берегу которой велась торговля солёной и свежей рыбой, и вышли к подворью гостей-купцов.
Имелись у гостей и кольчуги из бесчисленного множества стальных колец, и колонтари из металлических пластин[6], и самые разнообразные щиты — треугольные, миндалевидные, круглые, парацины.
— Это у нас всё своё имеется, нам нужны мечи харалужные, — сказал Хвост.
Купцы ответили, что мечи из булатной стали у них есть, но хранятся ввиду великой стоимости в другом месте, и обещали доставить их в Кремль к завтрашнему дню.
Когда возвращались через торговую площадь в Кремль, налетела вдруг чёрная туча, посыпалась снежная крупа вперемежку с дождём, взнялся холодный ветер. Базар всполошился. Ржут кони, орут бабы, сзывая ребятишек и мужей.
Иван с Хвостом торопливо перебежали площадь, укрылись под широким сводом Константино-Еленинских ворот.
Пережидали непогоду молча, но оба вспоминали, что именно через эти ворота промчался сегодня тысяцкий. Туча ушла, брызнули ослепительные лучи солнца.
— Ты, князь, спрашивал меня, откуда это я сегодня примчался? Ну, как это не спрашивал!.. Спрашивал, только молча, я же видел. Не хочется говорить, да ведь ты всё одно узнаешь. В Волок Ламский я в колымаге великой княгини Евпраксии прокатился. Отвёз её к отцу. Навсегда.
Сердце у Ивана упало. Если бы сказал не Алексей Петрович, а кто другой, посчитал бы за сущее враньё. Неужли брат на этакое кощунство осмелился?..
Новгород слёзно взывал о помощи. Пока был он просто Новым Городом в окружении бесплодных земель, непроходимых чащобных болот, никто на него не зарился, но стоило ему за счёт торговли разбогатеть и начать величаться не иначе, как Великим, да ещё Господином Новым Городом, как стал он приманчивым для всех соседей. От нашествия Орды заслонила его Низовая, по понятиям северян, и Залесская, на взгляд степняков, земля, но с закатной стороны постоянно громыхали железом то немцы, то литва, то шведы. Новгород всегда признавал того, у кого острее меч, но когда было неясно, чей останется верх, он колебался, вёл себя уклончиво и самотно. Его до сей поры так никто и не завоевал, однако угроза быть завоёванным не исчезала никогда. Сейчас опасность нависла над ним устрашающая. Потому-то сам владыка Василий на сменных шестериках приехал звать великого князя московского, чтобы он узаконенно взял на себя новгородское княжение. Митрополит Феогност обласкал Василия, пожаловав ему право носить крещатые ризы и иметь, таким образом, известную церковную самостоятельность. И Семён Иванович не отказался от новгородского престола, но словно позабыл, что владение землёй и людьми накладывает на него ещё и обязанность заботиться и оборонять их. Новгородцы стали напоминать ему об этой его обязанности всё настойчивее с каждой новой опасностью со стороны литвы и шведов. Семён Иванович не мог не обещать своего заступничества, но всё оттягивал и оттягивал помощь, сверх меры озабоченный ордынскими хлопотами.
Иван Иванович не отличался воинственностью и охотой до брани, не гнался за доблестью и славой, как его старший брат, но никогда не уклонялся от ратей ни при отце, ни после его смерти. Самостоятельно предводительствовать полками ему до сей поры ещё не приходилось ни разу, он и сейчас до последнего надеялся на главенство Семёна Ивановича. Сборы вёл медленно поспешая и вывел московское объединённое воинство в поход, когда новгородцы уж отчаялись дождаться подмоги.
Они с ростовским князем Константином Васильевичем ехали конь оконь, молчали, прислушиваясь к тому, что происходит за их спинами, вглядываясь настороженно вперёд, куда послан был сторожевой отряд, в обязанность которого входило предупреждать о возможной опасности. На конскую шею сзади держались воеводы Иван Акинфыч и Василий Вельяминов с тысяцким Алексеем Хвостом. Иногда они отставали, чтобы убедиться, что дружинники не нарушают назначенного им порядка движения, затем снова пришпоривали лошадей и подравнивались с шедшими походным переступом лошадьми князей.
Если бы идти шажистее, с нарысью, и делать в день по двадцать вёрст, то можно было бы добраться до Новгорода за четверо-пятеро суток. А так путь станет дольше вдвое, потому что за верхоконными сотнями тащится гужевой обоз. На санях и телегах едут священники и дьяконы, лекари, травники и рудомёты, толковины с литовского и шведского, поварские приспешники с котлами и провизией, конюхи с ячменём для лошадей, мостовщики с топорами и пилами на случай, если придётся возводить мосты через топкие непроходимые болота или водные преграды.
Верхоконные дружинники ввиду скорой зимы одеты в овчинные кошули и суконные шапки с небольшим меховым околом. У всех к сёдлам приторочены ремешками сумки со снедью — впереди, а сзади — копья, бронь, запасная одежда. Никто не знает, надолго ли ушли из дома, что встретится на пути.
Возле Успенского вражка, на росстани двух дорог — тверской и дмитровской, остановились, чтобы сделать окончательный выбор направления. Через Дмитров и дальше и труднее идти, но меньше опасности наткнуться на литовцев, по этой дороге и двинулись.
Клязьму, Яхрому и Дубну преодолели вброд, ломая хрупкий неокрепший ледок, через Волгу прошли мостом у города Конятина, но перед Мологой пришлось остановиться — ни бродов, ни мостов. Решили устроить длительный привал, дать отдых и людям и лошадям. Вода в Мологе тёмно-красная, боровая, однако же чистая и на вкус сладковатая.
Леса вокруг идут сплошной глушью. Покрытые густым мхом ели и могучие, не охватишь руками, дубы пережили на своём веку, наверное, не одно людское поколение, и даже показаться может, что со дня сотворения мира они стоят тут, столько в них первобытной дикости и дородства.
Становились не абы как: Алексей Петрович каждой сотне определил её место, а сотники дали порядковые номера своим десяткам. На расчищенной голызине поставили два шатра — Ивану Ивановичу и Константину Ростовскому с их ближними боярами. Обоз переместили вперёд по берегу реки, вокруг всего становища назначили сменную сторожу.
После недолгой трапезы мостовщики взялись за секиры. Облюбовали несколько высоченных деревьев, которые могли бы соединить собой оба берега Мологи.
Деревья-великаны сперва свысока посматривали на суетящихся у их подножия людей, которые мерно и сильно начали вонзать в их тела отточенные блестящие лезвия. Долго великаны стояли непоколебимо — у рубщиков уж пот покатился по лицам. Но вот на одном дереве опасливо дрогнули нижние длинные ветви, затем и вершина заколебалась, наконец и сам ствол качнулся, выпрямился, пытаясь устоять. Неведомая сила гнула его к реке, различим был скрип, как бы последний стон. Дерево падало со страшным шумом, в бессильной ярости круша своей тяжестью подлесок, теряя при этом с болезненным хрустом и свои могучие сучья. А легло сокрушённое дерево на противоположном берегу, даже не возмутив воды, — высоко и точно поперёк!
Так же умело и споро мастера перекинули через реку второе богатырское дерево и начали укладывать на них тонкие короткие брёвна из осины и липы. Багровое солнце ещё лежало на тёмной гриве заречного леса, а мастера уж топали по возведённому ими мосту, проверяли ногами и секирами, не расходятся ли брёвна — они лежали все нерушимо и сплочённо, словно сбитые железными свайками.
— Ну-у, мастера! — похвалил их Хвост.
— Мы, милок, делу энтому ещё при покойном Иване Даниловиче обучены, с ним многажды хаживали и в Задвинье, и в Устюжье, — довольно откликнулся старшой.
Переправляться по мосту решили после ночлега на рассвете, как заиграет заря. Хвост жаловался, что не берёт его ни сон, ни дрёма, а Иван Иванович заснул сразу же, как умучившееся дитя.
Пробудиться пришлось затемно — подняла тревогу береговая сторожа.
— Никак кто-то по нашему мосту крадётся...
Иван Иванович прислушался: мерно постукивали накатанные мостовщиками брёвна, значит, всё-таки неплотно уложены, а может, это столь тихо в лесу, что и лёгкое касание слышно. Рассмотреть ничего невозможно. Где лес, где река, где небо? Темень непроницаемая.
Дружинники взяли на изготовку копья, Иван Иванович и Константин Ростовский осторожно, стараясь не звякнуть, извлекли из ножен мечи. Какая-то возня поднялась, что-то (или кто-то) плюхнулось в воду. Тут же и вопль:
— Помоги-ите!
— A-а, попался, вражина! — это уж ликующий возглас сторожи.
— Свои мы, свои, православные!
— Счас поглядим, можа, обрезанцы вы жидовские али басурмане.
— Свои мы, свои, каки басурмане!
Запылали смоляные факелы, при их свете предстали два испуганных, вымокших и продрогших мужика.
— Из Бежецкой Падины мы... Говор-от услышали родной, за подмогой пришли.
— Из каких таких Падин? Из Бежецкого Верха, что ли? — Хвост бывал в этих местах и знал, кажется, каждый починок.
— Из его, из его, из Верху!
— И чьи же вы?
— Бежецкие, стало быть.
— Чьему боярину служите? Тверскому?
— A-а, вона што... Сами уж не ведаем. Были и тверскими мы, и новгородскими, а нынче, кабыть, к московскому князю прислонились... Так покойный наш дьякон толковал.
— Давно ли покойником стал?
— Да вот-вот, повечеру. Литва поганая налетела, всех посекли, и дьякона тож... Пограбили всё, ни рога, ни куряти не оставили.
— Так-таки всех посекли? — усомнился Хвост. — За что же?
— Ну, не всех, а токмо тех, кто добро своё не отдавал. А литовцы-то до того поганые, застрелят стрелой, а потом стрелу-то эту вынимут из убиенного и обратно суют себе в колчан либо другого кого стрелят.
— Народец хозяйственный, знаем... И много их?
— Куды меньше, чем вас.
— Где они?
— Подались в сторону Весь-Егонска и Устюжны, однако возвернулись и прямо возле озера становище разбили.
— Какого озера, где?
— Бежецко-озеро, вот оно, рядом, туточки. Пьяным-пьяны все, в лёжку лежат. Мы-то с Ерёмкой сбегли и вас заприметили, сразу смикитили, что от московского князя вы, а то кто ещё за нас заступится.
— Озеро длинное? Узкое? А к Бежецку расширяется, так? — допытывался Хвост.
— Так, так, твоя правда, господин!
— Я знаю те места. Это не туточки, вёрст пять отсюда, не меньше. А зачем же вы через наш мост полезли? Как на том берегу очутились?
— С перепугу дёрнули кругалём.
— Сколько всего всё-таки литовцев-то, если счётом?
— Куды меньше, чем вас, говорю же!
Больше ничего из мужиков выудить не удалось. Иван Акинфыч отправил на разведку надёжную сторожу, а всему воинству сказал изготовиться к бою. Князья и второй воевода Вельяминов с ним согласились. Надевали стальные кольчуги, а у кого их не было, кожаные тягилеи и суконные с бляшками куяки. Проверяли луки и стрелы, а особо надеялись ввиду темноты и вероятной рукопашной схватки на клевцы — топорики с острым клювом на конце, которыми ловчее проламывать латы и крепкие доспехи.
Едва-едва посинело небо, а сторожа уж вернулась с языком. Пригодился толковин-литвин, бежавший с Евнутием от Ольгерда и крестившийся в Москве, став тоже, как и князь его, Иваном.
Пленник, то ли пьяный, то ли сильно озябший, говорил косноязычно, но не запирался, удалось выведать всё, что нужно. Оказалось, что верхоконный отряд литовских ратников некогда состоял на службе у князя Нариманта. Когда тот, жестоко преследуемый младшими братьями Ольгердом и Кейстутом, бежал в Орду, часть его дружины застряла в устюжской лесной глуши, не смея ни в Литву возвратиться, ни за своим князем через чужие и неведомые земли последовать. Ничего не оставалось, как скитаться по малообжитым немереным просторам Новгородчины. Сначала искали добычи в честном бою, потом стали подстерегать слабоохраняемые обозы купцов, а под конец до того убожились, что стали пробавляться татьбой и грабежом мирных жителей.
— Так это уже не дружина, а шайка разбойников, — заключил Иван Иванович и вопросительно посмотрел на своих воевод. Те промолчали. Оно, конечно, так — шайка разбойников, однако же в шайке этой пять десятков воинов, которые в своей жизни ничего не умели делать, кроме как ратовать оружием. И делать это они станут, не щадя живота, понимая, что в случае поражения ждёт их либо казнь смертная, либо невольничий рынок.
После короткого военного совета решили: пойти княжескими дружинами, а городское и сельское ополчение, малоискушённое и не охочее до воительства, определить на охрану моста и обоза.
Два батюшки, пришедшие с московской и ростовской княжескими дружинами, благословляли воинов, кропили святой водой. Прежде чем прикрепить ремёнными поворзнями к левой руке щит, а к правой — копьё и меч, ратники поспешно крестились и кланялись перед походным складнем из трёх икон — Спасителя, Богоматери, Николы Угодника. Выстраивались поотрядно, негромко переговаривались:
— Управимся, если будет Божья воля.
— Вестимо, не без Божьей воли!
— Да-a, от жеребья не уйдёшь, жеребий сыщет.
— Вестимо, вестимо, жеребий — суд Божий.
— Дело святое...
Чиж со Щеглом были близнецами-братьями, однако норов имели разный. Чиж вызвался идти с дружинниками, а Щегол вполне удовлетворился отведённой ему долей стоять дозором на берегу реки в зарослях терновника. Он срывал уцелевшие на голых кустиках кисло-сладкие ягоды, махал рукой, когда уходивший с дружинами Чиж прощально оглядывался.
Литовцы, хоть и были пьяным-пьяны, проявили удивительную скороподвижность. Они разбились на две группы и исполчились на перешейке между двумя озёрцами спиной друг к другу-Ивану Ивановичу показалось сперва, что встали они очень неразумно, не имея путей отступления, но оказалось, что он ошибался.
— Обойдём озеро с двух сторон и зажмём их в тиски, — предложил Иван Акинфыч.
Хвост поколебался, но не стал возражать знатному воеводе. Сначала крались пешком, ведя лошадей в поводу. Приблизившись на полёт стрелы, оседлали коней и ударили с двух сторон. А когда сблизились на перешейке, нашли только старые кострища да катыши конского навоза. Осмотрелись, поняли: литовцы знали, что одно из озёрец мелководно, поросло высоким камышом, под прикрытием которого они и пробрались цепочкой по воде к лесу, а оттуда уж поскакали во весь опор прочь.
Вышли на их след: на глазок — десятка три всадников, понять можно, что лошади у них умучены, шли дробной рысью, иные пятнали следы кровью.
— Как бы обоз наш не грабанули, — обеспокоился Иван Акинфыч. — Вернёмся назад, не станем гнаться за ними.
— На кой они нам, — согласился Иван Иванович.
Литовцы прошли вдоль противоположного берега реки. Возле перекинутого вчера моста остановились, потоптались в размышлении, но преодолели искушение и, выпустив с досады несколько стрел, продолжили бегство.
— Как они прыснули от нас! — радовался Чиж, получивший первое боевое крещение столь победно и бескровно.
Возбуждение после счастливо минувшей опасности овладело и бывалыми дружинниками. Возвращались, не погоняя лошадей, шагом, шумно обсуждали произошедшее, изгалялись над трусливо бежавшим супротивником.
— Так прыснули, что забыли, зачем у них в руках мечи и копья!
Ехавший первым дружинник вдруг остановил лошадь, соскочил на землю. Напиравшие сзади недоумевали:
— Зачем встали?
— Что произошло?
Чиж с седла увидел, что брат его лежит опрокинувшись навзничь, рядом с ним валялись укладной нож и дудка, вырезанная из тростника.
— Сыночку дудочку изделал, — произнёс Чиж, ещё не осознавший произошедшего.
Дружинники, спешившиеся первыми, перевернули Щегла — у того меж лопаток торчала металлическая перёная стрела.
— Не вынимай, лекаря зови! — велел Хвост.
Латинский лекарь, поселившийся в Москве ещё при Иване Калите, не раз ходил на рать, видел много смертей, но многих же удалось ему выпользовать. Он пришёл со своей скрыней, в которой были у него хитроумные щипчики, мази, снадобья, перевязочные тряпицы. Стрелу высвободили осторожно, Щегол не ворохнулся, не застонал.
— Только нежидь течёт, одна сукровица, — произнёс лекарь.
— Ну и что? — простонал Чиж.
— Кровь внутрь вся пролилась. Ни мне, ни священнику делать уж нечего... Без исповеди и причастия ушёл.
— Значит, не просто так стреляли, — понял Вельяминов. — Целился недолго, а попал метко.
— Надо их догнать! — рванулся Хвост, его поддержал и Иван Иванович:
— Да, а то они нам покоя не дадут, могут и обоз внезапно отбить от отчаяния. Давай-ка, Алексей Петрович, скачи со своим полком в погоню.
Щегол лежал на боку, припав головой к земле, рыжеватые волосы его были одного цвета с пожухлой, мёртвой травой. Утренний туман поднимался с земли, обволакивал его безжизненное тело и держался какое-то время над ним лёгким облачком.
— Рассталась душа с телом, — деловито сказал лекарь.
Ему никто не отозвался. Хрупка жизнь человека, таинственна его судьба, и никто знать не может, в какой час будет он востребован.
Хотели похоронить Щегла на берегу Мологи, уже и крест вырубили, но Чиж умолил Ивана Ивановича разрешить ему отвезти тело брата домой.
Алексей Петрович вернулся из погони, одержав полную победу над потрёпанным литовским отрядом: часть его он перебил, несколько человек бежали, двенадцать сдались в плен. Посоветовавшись, решили отправить пленников с охраной в Москву, вместе в ними Чиж повёз на телеге завёрнутое в холстину тело своего близнеца-брата.
К Новгороду подъезжали в полдень.
— Нагрянем, а все спят, — предположил Вельяминов и широко, с потяготой зевнул.
Никто не возразил ему, каждый вспомнил, что Москва в этот час погружается в сон, каждого клонило ко сну после долгой утомительной езды, но никто не выказал этого, подавляя в себе сладкую зевоту.
А как подъехали на две версты, все враз взбодрились, услышав размеренные удары колокола. Чем ближе к городу, тем слитнее становился медноволновый гул, тем яснее, что не благовест это, а вечевой сполох.
Возле монастыря, обнесённого крутыми валами и городьбой со стрельницами, воинство остановилось. Прислушались — да, на Ярославовой звоннице бухает стопудовый вечевик.
— Иван Акинфыч! Василий Васильевич! Стройте дружины конно по пять в ряд, ждите нас здесь, у окольного города, а мы с Алексеем Петровичем домчимся до владыки и посадника, решим, что и как, — велел Иван Иванович.
Но доскакать они смогли лишь до въездных ворот, а дальше ехать верхом стало невозможно из-за непреодолимого многолюдья. Отдали лошадей слугам, а сами в сопровождении шести детей боярских решили пробиваться пешком. Но и это сделать оказалось непросто. На Торговую площадь ещё пробились, а дальше людская бурлящая толпа делалась ещё плотнее. Сплошная толчея, перед глазами шубы, зипуны, телогреи, а над бородатыми лицами сплошь высокие колпаки, по которым можно признать новгородца, где бы он ни находился, — у простолюдинов суконные без оторочки, у знатных с куньей или беличьей отделкой.
— Дорогу князю! — старался перекричать всех Хвост.
Иные не слышали его в невообразимом гуле людских голосов, иные различали слова, да не осмысливали их. Если кто и оглядывался на Алексея Петровича, то без надлежащего почтения и страха. Ну да, видно, что князь — корзно малинового бархата с золотой пряжкой, малиновые же с узорами сапоги, золотой пояс, круглая княжеская шапка с малиновым верхом, да, князь как князь, но и мы, граждане Господина Великого Новгорода, не падаем ни перед кем в грязь!
— У нас тут вече, все равны!
Даже трудно понять, по какому случаю сошлись новгородцы на сходку, о чём совещание. С трудом догадались лишь по отдельным выкрикам и обрывкам разговоров, что судят какого-то преступника — то ли переветника, то ли головника:
— Ишь какой чепкий!
— И поцто пристал?
— Да-а? А цто же Ольгерд-от?
— Ольгерд-от?.. Да цево про него баяти!
— Ага, ишь чарь литовский!
— Да и Дворянеч наш тоже туды же.
Толпа бурлила, кипела, что пшено в котле. Алексей Петрович умело использовал возникавшие в толчее попутные течения, протискивал вперёд двоих кметей и увлекал за собой князя и прикрывавших его отроков.
Пробились наконец через Торговую площадь, загромождённую лавками и амбарами, оказались рядом с княжьим двором, где и вершилось вече. Народу тут было ещё больше, а выкрики отрывистей и жёстче:
— Пёс и есть пёс!
— Судить его!
— В Волхов, с моста!
— Туды и след псу смердящему!
Иван Иванович тянул шею, стараясь через мельтешащие перед глазами разноцветные колпаки рассмотреть тех, кто стоял на степени[7]. Узнал по посадничей золотой гривне на груди Фёдора Даниловича, московского наместника князя Якова Святославича, оставленного здесь Семёном. Но ни на верхнем вечевом помосте, ни на тех степенях, где располагались владычные бояре, купцы и старые посадники, не видно тысяцкого Авраама и, что больше всего обескураживало, владыки Василия.
Вдруг, словно прорвавшим запруду течением, всех понесло к каменной башне перед Великим мостом. Даже и Алексей Хвост не мог уж управлять своим продвижением. Часть толпы узеньким потоком втягивалась в каменный проем, основная же людская масса, разделённая надвое, растекалась по берегу вдоль реки перед невысокой каменной оградой.
Солнце клонилось к закату. Огромное, ярко-багровое, оно замерло над тяжёлыми шеломами Святой Софии. Солнечный свет падал на тёмную неспокойную воду Волхова и, дробно отражаясь в его волнах, слепил тех, кто оказался справа от въездной башни. Иван Иванович прикрыл глаза козырьком ладони, пытаясь понять, что творится на мосту.
— Сцас бросят на поток, в Волхов, — сказал кто-то стоявший сзади. Иван Иванович не оглянулся, продолжал напряжённо вглядываться.
Через мостовой облокотник высотой в пояс взлетел, раскидывая в воздухе руки и ноги, человек. Видно, он сопротивлялся тем, кто его сбрасывал: один красный сафьяновый сапог свалился у него с ноги и повис на одной из клетей — опущенных в воду срубах с камнями, — а меховой колпак с ярко-красной тульёй, напротив, подскочил вверх.
— Нет! Нет!! Нет!!! — Истошный крик казнимого разлетелся по всей округе над враз онемевшими вечевиками-новгородцами, собравшимися и здесь, на Торговой стороне, и на противоположном берегу, Софийском.
Тёмная вода Волхова возмущённо брызнула тысячью солнечных брызг и сомкнулась над упавшим в неё человеком. Ярко-красный колпак завертелся на воде. Все взгляды были обращены на него, все ждали, что приговор веча ещё, может быть, не исполнился до конца, что мучения осуждённого не окончились, но он не вынырнул ни разу.
Народ стал исчезать с площади бесшумно и незаметно, растекаться по всем пяти мощённым кругляком и тесовинами улицам от Детинца прочь — на Словну, на Неревский и Людин концы, на концы Плотников, Чудинцев, Гончаров.
Иван Иванович с Алексеем Петровичем и кметями пересекли полупустынную площадь напрямую к помосту. Со степеней спускалась новгородская знать — боярство, купцы, уличанские старосты. Посадник признал москвичей ещё на подходе, громко приветствовал:
— О-о, буди здрав, князь Иван! С прибытием! — Помолчал в раздумье, махнул рукой — была не была: — Что же ты, князь, запоздал так? Вишь, что свершить пришлось? Ну да ладно, что это я... Сперва надобно гостей дорогих приветить, потом уж обидами верстаться. Да ведь и то, Иван Иванович, не каждый же день мы посадников в Волхове топим — по-сад-ни-ков!
— Посадников? — ушам своим не поверил Иван Иванович. — Как это — посадников?
— Да, да, князь московский!.. По требованию веча казнили мы Евстафия Дворянинца. Но если бы ты с воинством пораньше подоспел, можа, наинак бы повернулось. Ну да ладно, я говорю, — снова осадил себя Фёдор Данилович, — опосля всё это обскажем. Где твоя дружина? За ослоном? Там и разместим. А мы с тобой в Детинец пойдём.
Шли по Великому Волховскому мосту молча. В том месте, где был сброшен через поручни Евстафий, все невольно повернули головы — не всплыл ли? Но даже и ярко-красного колпака уже не было.
Наместник Москвы князь муромский Яков Святославич держался рядом с Иваном Ивановичем и на вопрос его, верно ли, что из-за опоздания воинства приключилась прилюдная казнь посадника, отвечал вполголоса, словно опасался чужих ушей или поверял великую тайну:
— Евстафий Дворянинец как будто бы поносил честь князя литовского Ольгерда, обзывал его непотребными словами как будто бы... Это по словам самого Ольгерда так. Оный Ольгерд вступил в Шелонскую область и прислал в Новгород захваченного им в плен воеводу, чтобы тот передал такие слова его: «Ваш посадник Евстафий осмелился всенародно назвать меня псом. Обида столь наглая требует мести. Иду на вас!» Представляешь, что тут началось? Ждали со дня на день помощи, кою Семён Иванович обещал, а вас всё нет и нет. А Ольгерд не на шутку разошёлся. Повоевал Опоку и Лугу, вытребовал с Порхова триста рублей дани. Среди граждан Новгорода началось брожение. Нашлись и сильно обиженные посадником Евстафием, начались пересуды: мол, не лучше ли нам принести в жертву Святой Софии одного человека и тем удовлетворить свирепого Ольгерда, чем лить понапрасну кровь многих? Кричали Евстафию: «Из-за тебя наши волости Литва опустошила, а теперь и Новгороду самому грозит!» Вот и свершилось противное народной чести дело. Если бы ты не опоздал...
— Постой, я не совсем понимаю тебя, — сердито перебил наместника Иван Иванович. — Что народ совершил противное, как ты говоришь, народной чести дело — забота не наша с тобой. Мы с Ольгердом воевать не собирались, а помощь Новгороду обещали против свеев, против шведского короля Магнуса, не так ли?
— Так ведь ты и сам слышал, что Фёдор Данилович говорил, — робко оправдывался наместник, сам, видно, плохо ещё разбиравшийся в порядках и поступках новгородской вольницы.
— С Фёдором Даниловичем говорить будем особо, но ты-то, ты, наш наместник, ты не должен давать Москву в обиду даже словом! Ишь что выдумали: «Из-за вас... Опоздали...» А где, кстати, владыка Василий, почему без его ведома эдакое свершилось?
Неожиданно грозный зык добрейшего Ивана Ивановича обескуражил наместника, он лепетал что-то в своё оправдание, а про владыку Василия сказал, что тот уехал во Псков на встречу с посланниками шведского короля Магнуса.
Молодой монашек робко постучал в дверь, получил разрешение, вошёл в палату московских гостей, отыскал взглядом Ивана Ивановича и сказал с поклоном:
— Владыка архиепископ просит прийти на совет господ в Грановитую...
В Москве при великом князе состоит боярская дума, здесь же наиважнейшие дела предрешаются на совете господ. Начальствует на нём архиепископ, который избран для этого пожизненно и, таким образом, имеет сразу две высшие власти в Новгороде — церковную и мирскую.
Стены палаты, в которой заседает совет господ, искусно отделаны плитками белого камня, гранёными и лощёными до зеркального отражения, отчего и получила палата название Грановитой. При множестве зажжённых свечей, которые отражались во всех плитках, впервые входящий сюда человек чувствовал некую растерянность, жмурился от свечных бликов. Ивану Ивановичу палата была знакома, он переступил порог уверенно, лишь чуть пригнув голову под косяком, приблизился к владыке, почтительно преклонил колено.
Архиепископ осенил московского князя иерейским крестом.
— Рад видеть тебя, князь, ты возмужал с той поры, как мы с тобой образа писали.
За минувшие семь лет владыка почти не изменился внешне. И привычка доброжелательно шутить осталась, видно, неизменной — Иван Иванович помнил, сколь робко наблюдал он, как писал иконы владыка, боялся лишний вопрос задать. Был тогда владыка в простой чёрной скуфейке, запятнанной разноцветными красками, в одном подряснике — как простой монах. Сейчас он был во всём архиерейском облачении: золотые крещатые ризы — три огненных источника, идущие по мантии вниз от зелёных скрижалей; золотая панагия на груди, белый клобук с осьмиконечным крестом.
— Теперь-то, владыка, небось больше не пишешь, не до иконной хитрости?
— Что да, то да, карает Господь землю Новгородскую по грехам нашим.
— А тот лик, что мы с тобой тогда писали, всё время у меня перед глазами стоит.
— Неужто, князь! — прямо по-детски обрадовался владыка похвале. — Когда так, бери в дар образ сей.
— Спаси Христос, владыка, достоин ли я?
— Достоин, достоин... Вот к нам на помощь пришёл, — сказал и посмотрел пытливо, желая распознать, уловил ли молодой московский князь подспудный его намёк, и сразу подобрел, услышав ответ:
— Попрекнул меня твой посадник, будто промешкали мы. На то причины были. С Литвой осложнения, а тут ещё ханский посол Коча прибыл.
— Ведаем, ведаем о сих затруднениях, понимаем.
— Зато и воинство мы собрали большое, готовились ведь не Ольгерда урезонивать, а идти на свеев.
— Так и есть, Иван Иванович, о шведах мы сейчас и потолкуем. — Он позвонил в серебряный колокольчик, в дверях появился тот же монашек, который приходил за Иваном Ивановичем. — Созывай всех.
Заранее уведомленные и ждавшие приглашения бояре явились тотчас. Рассаживались на пристенных лавках строго на отведённом каждому месте. Ивана Ивановича владыка посадил рядом с собой по правую руку, где обычно сидели московские наместники. Теперь Яков Святославич затерялся где-то среди бояр ближе к дверям, а следом за Иваном Ивановичем сел посадник Фёдор Данилович.
Когда все угнездились, архиепископ Василий поднялся во весь рост, взнял руки, отчего чуть поднялись вверх крылья мантии, благословил совет:
— Благодать и мир да пребудут с вами, мужи новгородские! Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!
— Аминь! — поднялся под своды согласный ответ мужей новгородских, славных своим богатством и вотчинными владениями.
Владыка огладил сивую, цвета тереблёного льна бороду, сообщил горестно:
— Магнусу Ерихсону удалось овладеть нашей крепостью Орешек.
— А что с Авраамом и Козьмой Твердиславичем? — спросил посадник. — Совсем от них ни слуху ни духу.
— Есть, — мрачно ответил Василий. — Есть слух... Всех послов наших шведы пленили. Всех ижорян, как и попавших в их руки русских людей, шведы крестят в свою веру, насильно стригут им бороды.
Ещё более горший вздох прошёлся по палате, беспокойно зашевелились мужи.
— Неуж попустит Господь?
— Доколе терпеть будем?
Уж не одно поколение новгородцев произносит это горестное восклицание: «Доколе?» Соседство с рыцарями Ливонского ордена меченосцев[8] и католической Швецией издавна уж угрожает Новгороду иноземным вторжением под знамёнами Католической Церкви. Русь изнемогала в борьбе с Ордой, а католические земли под властью Папы Римского были на вершине своего богатства и могущества. Святейший престол всё пристальнее обращал свой взор на восток, уже не раз и не два папские легаты являлись на Русь с требованием принять латинство и подчинить Русскую Церковь Риму. Все их требования русские князья отвергали, и тогда немецкое и шведское рыцарство с благословения Папы, заранее отпускавшего воинам все их будущие грехи, собирало крестовые походы, огнём и мечом насаждало свою веру. Великий князь Александр Ярославич Невский надолго отбил им охоту ходить на Русскую землю, но вот теперь оказать услугу Римскому Папе вызвался сам шведский король Магнус, человек, по отзывам знавших его, надменный и пустой. Чтобы наверняка прославиться благочестивым подвигом крестового похода на язычников, как именовались в папских буллах[9] русские православные люди, Магнус собрал в Швеции для похода десятину, дерзнул взять толику доходов Святого Петра[10] и, наняв много набожных шведов и немецких рыцарей, выступил в поход на Русь. Когда его огромное войско приплыло к острову Березовский, Магнус послал чернецов в Новгород объявить, чтобы владыка Василий выставил своих философов для прений со шведскими мудрецами о вере. Результат прений ему казался ясным заранее, а потому он предписывал всем новгородцам немедленно принять латинство. Владыка Василий собрал вече, граждане Новгорода требованиями шведского короля были изумлены и отрядили старшего боярина Козьму Твердиславича и тысяцкого Авраамия с таким ответом: «Ежели король хочет знать, какая вера лучше, греческая или римская, то может для состязания отправить людей учёных к патриарху царьградскому, ибо мы приняли закон от греков и не намерены входить в суетные споры. Когда же Новгород чем-нибудь оскорбил шведов, то Магнус да объявит свои неудовольствия нашим послам». Это было равносильно объявлению войны, которую Магнус сразу же и начал с большой жестокостью.
— Нешто он на нас или на Псков думает идти? — встревожился посадник.
Архиепископ Василий успокоил:
— Нет. В войсках Магнуса оказалось много больных и раненых, закончились съестные припасы. А ещё донесли ему, что из Москвы, — тут владыка склонил клобук в сторону Ивана Ивановича, — идёт большое русское воинство, чтобы окружить весь его флот на реке Неве. Король, струсил и спешно отправился в Швецию, захватив с собой наших пленных.
— И Авраамия с Козьмой?
— Да, их тоже.
— А Орешек, значит, опять наш?
— Нет, в Орешке он оставил несколько полков. — И владыка выжидательно повернулся к московскому князю.
В тишине слышно было, как потрескивают фитильки оплывших восковых свечей в кованых поставцах. Иван Иванович понимал, что все ждут его верховных слов. Он поднялся, длинная изломанная тень его легла на зеркальные плитки стены. Не сразу совладал с волнением, поправил золотой пояс, оперся обеими руками о столешницу, поднял наконец глаза на владыку. Тот еле приметным кивком подбодрил князя.
— Мы пришли, чтобы оборонить Новгород от свеев, — начал Иван Иванович громко и размеренно, отсекая каждое слово. — И мы это сделаем. Орешек отвоюем, тысяцкого Авраамия и боярина Козьму освободим, а бороды у тех русских, которых Магнус крестил силой, вскорости опять отрастут.
Снова шевеление прошло по лавкам, так что заколебались огни в оплавленных свечах, снова разомкнули новгородские мужи свои волосатые рты:
— Москва — наша надёжа!
— Конецно, так.
— С ней упасём веру православную!
— Неизреценна милость Божья!
— Догнать бы Магнуску-то да всыпать ему горяценьких!
И владыка Василий заключил:
— Не яростью возвеличена наша Святая София, но миром, тишиной. Мир и благодать да пребудут с нами, однако же в тяжкую годину вспомним мы слова Александра Святого[11]: «Кто с мечом к нам придёт, от меча и погибнет!»
Всё было готово к походу на Ладогу. Отслужили молебен с крестным ходом, священники окропили водой воинов — и московских и своих, новгородских. Трепетали на морозном ветру красные знамёна с изображением Спасителя, ревели полковые трубы.
В самый пик воинственного подъёма явился к Ивану Ивановичу прискакавший из Москвы гонец с грамотой. Иван Иванович сорвал жёлтый, схваченный воском шнурок, пробежал глазами по строчкам, узнавая почерк дьяка Костромы: «Немедля всему воинству возвратиться в Москву». И печать великого князя всея Руси Симеона Ивановича.
Снег выпал на сухую землю, с восходом солнца в лесу вздымались метели, разгуливались к полудню, а вечером залегали — до утра. Дружинники достали предусмотрительно захваченные овчинные полушубки и тулупы, над всадниками курился пар, лошади закуржавели, следовало бы гнать их резвее, но силы были на исходе, всем требовался основательный отдых.
Продолжительную, с ночлегом, остановку сделали опять на берегу Мологи. Река встала, но всё равно поостереглись ступать на молодой лёд, прошли по возведённому мостовиками бревенчатому накату.
На прошлой стоянке за это время никто, как видно, не бывал. Не тронуты запорошенные снегом, наспех сколоченные столы и бревенчатые лавки округ них, треножники из балок над кострищами и заготовленные, сложенные в клети дрова.
Долбили на реке прорубь, раздували под котлами костры. Поили лошадей и про себя не забывали — торопливо утоляли жажду купленным у купцов-сурожан фряжским красным вином. И бочонки с московскими медами ещё не все раскупорены, а теперь, в близком предчувствии дома, чего их беречь!.. Шумно и весело стало в мрачном бору, все возбуждены были — не только от выпитого хмельного, но и от скрываемой доселе радости, что живы остались, что близко возвращение домой, пусть не победное, но и не срамное.
Возле озера в зарослях камыша обнаружили стадо кабанов, которые лакомились корешками и ракушками, купались в пробитых во льду ваннах. Устроили облаву на них, перебили всех, даже не вылинявших ещё полосатых сеголеток, а Василию Вельяминову посчастливилось заколоть копьём вепря-секача. Он горд был своей удачей, как, наверное, был бы горд и любой другой охотник. Однако торжество Вельяминова казалось явно чрезмерным, переходящим в самовлюблённость. Он в сто первый раз пересказывал, как догнал убегающего зверя, скачки которого были даже длиннее, чем у лошади, как умело зашёл с левой стороны, чтобы нанести убойный удар под лопатку.
— А самое главное, — захлёбываясь от самоуслаждения и сознания своего превосходства над другими, говорил он, — в том, что нельзя было ни выпустить копья из рук, ни дать переломить его — тут не только сила недюжинная нужна, но и умственная ловкость.
— Ловкачества тебе не занимать стать, — обронил Хвост.
Вельяминов не обиделся, неуязвим был в своей победительности:
— Э-э, Алёшка, завида тебя берёт!
Хвост с нарочитой невозмутимостью отвернулся, спросил Ивана Ивановича:
— А помнишь, княже, когда мы с тобой в Орду ехали, я на Ахтубе белугу поймал огромную?
— Да, как же, как же! — с преувеличенным, кажется, воодушевлением вспомнил и Иван Иванович. — Просто неслыханно велика была рыбина, весь караван уху из неё варил да ещё и засолили впрок.
— Икры два бочонка.
— Верно. Чёрную икру ели до самого Сарая.
Вельяминов насупился, обиженный явной попыткой принизить его охотничью удачу, и надолго примолк.
Во время трапезы, поедая из котла сваренное крупными кусками мясо вепря, Иван Иванович, князь Константин Ростовский, воевода Иван Акинфыч и тысяцкий Алексей Хвост снисходительно похваливали свежатину и удивлялись, что она вовсе не имеет дурного привкуса, хотя и стар был зверь. И тут опять не устоял Вельяминов:
— Это потому, что я сразу отрезал ему яйца и спустил кровь.
— Вестимо так.
— Как же иначе?
— Это первое дело для всякого самого желторотого охотника — кровь слить, а если самец попадётся, то и сущность мужскую ему выложить.
Разговор опять пошёл как бы мимо Вельяминова, как бы и не его заслуга в столь роскошном пиршестве. Он и сидел на отшибе, на сваленном бурей и застрявшем в чащобе бревне. Новый разговор затеял:
— А отчего это случается, что вот живёт-живёт мужик с бабой, а детей у них не рожается?
— Да мало ли отчего, — отозвался Хвост. — Либо баба негодна, либо мужик кладенный, как вот этот секач, которого мы едим.
— Не-е, баба молодая, и мужик блядовитый...
— Бывает, что мужик — блядун хороший, а самец негодный.
— А чего это ты, Алёшка, великую княгиню сокрытно из Москвы взад к её отцу отвёз?
Алексей Петрович бросил недовольный взгляд на Вельяминова:
— Если и сокрытно, то без намерения. Об этом вся Москва знает. И не только Москва, для всех соседей то не тайна, спроси вон хоть князя Константина Васильевича.
Князь ростовский неохотно кивнул.
— А что же теперь Евпраксия-то, вдова соломенная? — не унимался Вельяминов.
— В монастырь пострижётся.
— Да ну? Верно баишь? — Вельяминов даже на карачки поднялся.
— Если она верно говорила, значит, и я верно баю.
— Стало быть, теперь Семён Иванович в третий раз жениться может? — Вельяминов был почему-то взволнован.
— Приедем в Москву, ты у самого великого князя и спроси, — неприязненно бросил Хвост. — Спроси, зачем это нас гоняли в Новгород и отозвали?
— А вот сам спроси, если посмеешь! — с вызовом посоветовал Вельяминов, улыбаясь красным ртом.
Иван Иванович беспокойно ворохнулся:
— Гонец привёз известие, что хан выдал Семёну брата Ольгердова Кориада... А допрежь того спор из-за Галича возник. Дела с Ордой надо учинять первостепенно.
— Вот то-то и оно... — настойчиво продолжал Хвост. — Раболепствуем перед татарвой, а своих, православных, в беде бросаем. О-о, навострил рысьи уши, Василий Васильевич? Запоминай каждое моё слово, чтобы великому князю донесть... Только зря, Вася, делать это будешь, я и сам всё не таясь выскажу Семёну Ивановичу. Да он, я чаю, и сам лучше нашего понимает, что на рабской хитрости нынче далеко не уедешь. Нынче иные времена настают.
— Постой, Алексей Петрович, — стараясь держать строгость в голосе, вмешался Иван Иванович. — Отец мой за первостатейнейшее полагал себе исполнять волю ордынскую, повиноваться хану беспрекословно. И тем спас Русь. Тишина нынче стоит долго уж. Рати татарские не ходят на нас...
— Конечно... Ясно так... Конечно, княже, — охотно согласился Хвост, — но бывает ведь, княже, тишина перед бурей. А она, буря-то, того и гляди грянет...
— Кака така буря? Зачем она нам? — с неудовольствием возразил Вельяминов, обтираясь после выпитого вина.
— Скажу, для умных таить не стану. — Алексей Петрович тоже неспешно опростал долблённую из дерева чашу. — Почти сто лет русские дружины терпят поражение в битвах со степняками. Почему? Не только потому, что у них все прирождённые ратники, которые только и умеют, что воевать. Но зато — что правда, то правда — очень хорошо умеют! Любят славу, любят роскошь, а больше всего обожают победы, ради них саму смерть презирают. Это так, но не потому мы не можем их никак одолеть, русичи ведь тоже во всех трёх странах света известны со времён Святослава как воины непобедимые[12], а вот на же тебе, в кабалу угодили. И всё оттого лишь, что страх в нас крепко сидит, от одного имени хана мы трепетать начинаем.
— Ну, так вот и приходится, как ты говоришь, раболепствовать, — робко вставил Иван Иванович. — Иначе и нельзя.
— Нет, княже, можно иначе. Мы ведь уж не те нынче, не один я такой Аника-воин. Вон хоть Васька Вельяминов... Неуж он не сможет любого басурманина на копьё взять, как вот кабана, которого мы жрём? Может! И Семён Иванович сможет, а не он, так ты! Вот-вот пора настанет! И кончится горькое позорище наше.
Смутительные речи вёл Алексей Петрович. Он ведь не просто воевода, не просто великий думский боярин, но — тысяцкий, в Москве он — второе лицо, и только один великий князь волен над ним. Все его слова хотелось бы и Ивану Ивановичу произнести, и ему хотелось быть сильным и смелым, но он знал, что не таков. Молча одобряли тысяцкого и стареющий уже Иван Акинфыч, и полный сил, мечтающий о более высоком своём княжеском предназначении Константин Ростовский. А Василий Васильевич Вельяминов — темна водица во облацех! — полёживал на бревне, тупя очи долу, ничего нельзя было распознать на его розовом толстощёком лице. Смутно было на душе у молодого князя. Знал Иван Иванович, что не годится осуждать брата, и не мог не осуждать. Но втайне. Попытка же оправдать его в глазах воевод не удалась, никого, похоже, не убедила, даже хмельного Вельяминова. А Алёша Хвост, вернейший из верных, ближайший из близких, какие речи запускает?.. И ведь прав он. Не хочется признаваться, а прав. Что-то такое копилось, зрело промеж бояр, что иной раз дрожью окидывало от страшной догадки: во что речи вольные выльются ? Пошумят — забудут. Или иное?..
Зима установилась в этот год рано, морозы стояли столь трескучие, что в лесу раскатывалось долгое отголосье и сыпалась с ветвей куржа.
И в Москве самой стужа держалась такая, что, как поговаривали, случалось мужикам на печи замёрзнуть. Оттого-то дым над городом весь день подпирал белыми столбами по-зимнему белую синеву небосвода.
Лошадей не погоняли — они сами, без посыла, перешли на резвую скачь.
Мелентий снял суконные персчатые рукавицы, оббил ими снег с охабня, встряхнул скуфью. Прежде чем войти в келию, помедлил, колеблясь или раздумывая.
— Заходи, заходи, что встал? — услышал он из-за двери голос Прокоши. — Я тебя в окошко видел.
Мелентий переступил порог, плотно прикрыл за собой дверь.
— В окошко видел? Правду говоришь?
— А на что мне врать-то? Я жду тебя.
— Ждёшь? Спаси Христос, брат! Можно присесть-то? — спросил и тут же, не дожидаясь ответа, примостился на краешке лавки. — А меня отец Алексий отлучил от летописания.
— Слышал. Прискорбно мне это, Мелеша, да ведь сам ты повинен. Неверие твоё...
— Нет, нет! — горячо запротестовал Мелентий. — Я верую, что дела Господни были всем явны: Он исцелял болезни, изгонял бесов, повелевал силами природы, провидел сердечные помышления, прорекал будущее, да и как не верить в это, когда Он Сам на всё это указывал гласно?
— А в чудесах на гробе святого Петра, значит, всё-таки сомневаешься?
— Нет, Прокоша, и в исцеление на мощах святого митрополита русского Петра я верю, но не могу в себе оборота протест: зачем он мне, свято верующему христианину, не доверил — запретил служить в храме из-за того, что преставилась супруга моя незабвенная? Всего один год судил Господь идти с ней вместе. Мылась она в баинке, а какой-то охальник стал в окошко стучать. Она перепугалась, раздетая и босая побежала домой по снегу. Простыла и вскорости умерла. Ведь всего один-единственный годок я женат был.
— Да что уж ты, Мелентий! Хоть бы и один день! Уж в грехе ты.
— Рази же не отмолил я свой грех? Ведь и сам царьградский патриарх не запрещает вдовым священникам служить в храме, нигде нет такого правила, только митрополит Пётр, вишь, удумал...
— Ты так и батюшке Алексию сказал? Что — удумал?
— Так и сказал, а что?
— А он?
— Наложил епитимью — триста земных поклонов ежедень три месяца. И чтобы не касаться летописания, только синодики буду переписывать поминальные для Богоявленского монастыря. Потом, может, дозволит вернуться сюда. А ты как один-то? — Мелентий поднялся, робко подошёл к столешнице, на которой лежал начатый Прокошей пергамент. — Про что излагаешь? — Он начал жадно вчитываться в начертанную без деления на слова скоропись. — Ишь ты, чёрная смерть. Отчего же чёрная, от эфиопов нешто?
— Нет, не от эфиопов, а от китайцев пошла как бы. Язва такая невиданная. До Греции дошла, потом на генуэзских кораблях привезли её в Италию и другие земли. А что чёрная, так, я думаю, потому, что все покойники чернеют сразу. Всех без разбора, говорят, косит, а в чём причина, не понять. Купец новгородский сказывает, во Франции народ вовсе изуверился, велит всех жидов казнить, потому как это они, мол, сыплют яд заразы в колодцы. Вот думаю, занести ли в пергамент сие?
— Про жидов-то? А как же! Всех христиан уморить хотят, и про это не занести?
— Напишу, раз купец уверяет, однако не стану писать, что так и есть, можа, жиды и ни при чём тут.
— Во-о, у тебя у самого неверие, ты и сам должен идти каяться.
— Я постоянно исповедуюсь, грешен, конечно, не меньше, чем ты. А главное, Мелеша, сомнения у меня кажинный день. Всё думаю, так ли то, что люди говорят кругом, а батюшку Алексия либо игумена Стефана спросить боюсь.
— Боишься, что заругают?
— Нет. Боюсь, а вдруг и они не знают?
— Как это они могут не знать? Они знают всё. Не помнишь рази, как мы с тобой про медведя всё надвое думали: было эдакое или не было? Ну как это не помнишь? Про то, как медведь-шатун напился из чана броженого мёда и свалился пьяный? А собака укусила его за пятку?
— Это-то что, это всякому понятно, что в пергамент не годится.
— А про волка бешеного? Мужики ехали на санях, сено везли. Небольшой такой волк налетел на первого возницу, схватил за горло и повалил в снег. У второго искусал лицо — нос оторвал, щёки клыками изрезал. Другие сбеглись, забили волка палками насмерть. Это всё было в точности, а батюшка Алексий сказал, что не след в пергамент заносить. Вот ты и спроси сейчас, как тогда.
— Мелеша, ты что равняешь: пьяный медведь, волк бешеный, а тут — великий князь!
— А чё великий князь? Симеон Гордый, что ли?
— Он. Слыхал и ты, чай, что великую княгиню Евпраксию отправили к отцу, потому как она на ложе была, аки мертвец? И как это умом понять: её ли сглазили, самого ли Симеона Ивановича околдовали на свадьбе?
— А один шаман на ордынском подворье брешет, будто молодой на свадьбе в еду мозг сорочий подмешали и тем спортили.
— Всяко говорят, а кто правду знать может? Ты? Я? Отец Алексий или владыка Феогност? А-а?
— Никто, кроме Господа.
— Вот то-то и оно, Мелеша. Запиши я, а потом кто-то почнёт честь и скажет: облыга, неистина...
— Облыгу нельзя. Только то, что доподлинно, только гольную правду. — Мелентий помуслил пальцы, снял обгоревший фитилёк свечи. Она вспыхнула ярко, с потрескиванием. Монахи заворожённо смотрели на трепетное пламя. — Замолю я свою вину перед святым Петром.
Прокоша, погруженный в свои размышления, не сразу понял:
— Какую вину?.. A-а, ну да, неверие... Отмолишь. И снова сюда придёшь. А вот мне как бы не нагрешить... Я про великую княгиню опять. Спрошу всё же у батюшки Алексия, он ведь митрополичий наместник к тому же... Опять же вот со временем неувязка получается: в какое лето отправил великий князь её к отцу?
— Как в какое лето? Нешто не знаешь, когда сие приключилось?
— Знаю, но знаешь ли ты, какое на дворе лето стоит от сотворения мира?
— Понимаю, про что ты. Сказывал отец Стефан, но я подумал, что, может, неправда это. Или, может, всё отменят, и будет, как было.
— Како отменят! Весь православный мир теперь новый год будет отсчитывать с первого октября, а не с первого марта!
— И к чему это? И какая теперь начнётся путаница! Отсчёт дней назад идёт либо вперёд, как мыслишь?
— Не поверишь, Мелентий, но сам владыка затрудняется. А каково будет тем, кто когда-нибудь вдруг станет наше летописание честь! Такая случится несвязность и прекословие!
— Да и мало ли ещё чего нового удумают в Царьграде? Может, когда-нибудь и ещё новее новый год станет, — пофилософствовал перед уходом Мелентий, не подозревая, сколь прав окажется. Не могли монахи четырнадцатого века проницать, что через двести пятьдесят лет установится на Руси началом нового года первое января, и после той, третьей подвижки несвязность и прекословие объявятся в столь великом числе, что потомки, пытаясь постигнуть минувшую жизнь Руси на основании древних летописей, даже того не смогут установить достоверно, когда умер Иван Калита: в 1340 году или же на год позже. Что уж говорить о событиях не столь знаменательных...
— Наш отец всегда относился к Новгороду с истиною и честью. А ты...
Семён Иванович вздрогнул, взмахнул рукой словно для удара и не дал договорить Ивану:
— Что — я? — И вперился в брата недобро отвердевшими глазами.
Иван выдержал взгляд, но внутренне всё же оробел: он рассчитывал быть прямодушным и смелым, но сейчас понял, что не по силам ему высказать заготовленные слова, скомкал разговор:
— Я не понимаю, Сёма, зачем надо было идти нам, чтобы вернуться не солоно хлебавши?
— Вот и хорошо, что не хлебнули солёненького.
В голосе Семёна уже не было грозливости, он словно бы хотел отмахнуться, уйти от ответа. Иван, почувствовав это, приободрился:
— Ты на рать меня посылаешь, заставляешь в Москве заместо себя сидеть, когда отлучаешься, а мыслей своих не доверяешь.
Семён удивлённо повернул голову, но промолчал.
— Бояре твои и то больше моего знают, — продолжал обиженно Иван.
— Правда, что ли? — простовато переспросил Семён. — Про что это ты? Не про Евпраксию ли?
— И про неё тоже. Ведь недоброе на Москве бают про это.
— Да что ты! Неуж не отбаялись ещё?
Иван не отозвался. Семён смотрел на него щурясь, словно метился, на цель брал. Собрался что-то сказать, но раздумал, махнул рукой и сделал движение, чтобы подняться и уйти. Лишь ещё раз пытливо посмотрел на насупившегося брата, выпалил зло:
— И ты лучше не бай, а только зенками моргай, будто смыслишь.
Грубость не задела Ивана, он знал, что брат бывает раздражён и вызывающе несправедлив, когда чувствует себя неуверенно.
— Ладно, как знаешь. Ты ведь в отца место мне...
Семён остолбенел. Простое упоминание о его особой родственной обязанности в семье резко повернуло направление его мыслей.
— Слушай, Ваня, ведь ты, может быть, один на всём свете, кому могу я во всём открыться, и только ты один можешь понять меня. Андрюха — нет, не поймёт, а ты сможешь рассудить верно. Откроюсь тебе как на Духу.
— Что это вдруг? — Иван не мог не насторожиться, потому что никогда ещё брат не был с ним нараспашку.
— Не веришь? Хошь, побожусь?
— Не надо.
В спокойном голосе Ивана уловил Семён истинно братскую любовь, пожалуй, впервые увидел, что перед ним человек и чистый и разумный.
— Всё начистоту тебе открою. И знаешь, почему? Потому как женился ты не по моему велению, хотя я тебе и в отца место, как ты сказал, да-да, ты женился по любви. Я глядел на вас с Шурой во время свадьбы, и зависть меня брала. И злился я: чего это Ваньке досталась столь красовитая да разумная невеста...
— Нешто и Евпраксия не такова?
— Не перебивай. Чужая она, понимаешь: чу-жа-я! Я на снопах в повалуше с ней лёг — ну, мертвец и мертвец лежит рядом, боязно дотронуться было попервости. И потом всё так же — аки мертвец. И всё думаю, думаю, отчего это на её месте не другая?
— Не княжна Марья тверская?
— Значит, понимаешь ты меня?
— Нет, не понимаю.
— Постой. Ты что говоришь? Не понимаешь? Тогда зачем я перед тобой открываюсь?
— Не понимаю, как мог ты супругу законную выгнать из дворца? Ты же не по похоти соединился с ней, но — не забыл ли ты? — повенчан во образ духовного союза Христа с Церковью!
— Охолонь, Ванюша. Послушай меня, грешного, и не суди до времени. — Семён разволновался столь сильно, что вспотел. Достал из-под отворота рукава расписной плат, промокнул пот на лбу и на побагровевшей шее.
— Её ширинка-то?
— Чё говоришь?
— Спрашиваю, утиральник этот вот Евпраксия кружевами обшила?
Семён тупо посмотрел на смятый в кулаке платок.
— A-а, будь он неладен! — И, бросив шитую золотом ширинку на пол, придавил каблуком.
— Вот так и её самоё, да?
— Охолонь, прошу тебя! Я не вытолкал её силой, с чего ты взял?
— Я, чай, не слепой. При людях она держалась великой княгиней, но куда глаза-то ей было деть, видать сразу, что бесперечь слезами умывается.
— А я, думаешь, только бугаём на неё ревел? И я тоже, Ваня, тайком умывался, как ты говоришь. Потому и сговорились мы полюбовно. Призналась она мне опосля, что летошный год сватался к ней Фёдор Фоминский, по прозванию Красный. Как у тебя прозвание, тоже, надо быть, пригож из себя. Но отец Евпраксии отдал её за меня против воли. Да и куда бы он делся, Фёдор Святославич-от, он хоть и из князей смоленских, но на службе у меня, наместник в Волоке Ламском.
— Но скажи, Сёма, зачем же вы столько месяцев промучились, отчего сразу не порешили свой незадавшийся брак?
— Разве это важно? — отмахнулся было Семён, но тут же осознал, что нынче тот случай, когда надо говорить с братом без высокомерия, на равных. — Как тебе обсказать, Ваня? Мы же с ней знали, что наше супружество освящено покровом и благословением церковным. Мы надеялись, что всё образуется, как говорится, слюбится. Нет, неправда это. Мне было жалко её, она жалела меня. Мы сострадали друг другу и надеялись, что сострадание перейдёт в любовь. Но постоянная тревога душевная, даже отчаяние делали нас чужими и мёртвыми друг для друга. Я то плакал, то говорил сам с собой, я целыми днями, бывало, ничего не ел и не пил, постоянно вспоминал, какая Марья Александровна удивительная, как она прекрасна, отзывчива и умна, сколь младенчески доверчива, но и как горда. Одно слово: княжна тверская! И я решился: пусть небеса надо мной разверзнутся, но она должна стать моей. В этом я и Евпраксии признался.
— Ты чудовище, брат! А она?
— На колени передо мной бросилась: отпусти к отцу!
— Но ведь говорят, что силком ты её гнал!
— Эдак и было... А как наинак? Если бы она убежала от меня, как бы я выглядел? Вот так мужик, — сказали бы, вот так великий князь!
— Ты и впрямь чудовище... Я бы так не смог. А отец её? Принял, и всё?
— Фёдору Святославичу я отдал в вотчинное владение мою долю в Волоке Ламском. Сам можешь оценить — попятное хоть куда.
У Ивана повис на языке попрёк: «Отец всеми правдами и неправдами, мечом и серебром приобретал земли, города и веси, а ты разбазариваешь... Отцу жены на попятное — город, боярину за исполнение гнусного поручения — сельцо...» Но Семён выглядел непривычно несчастным и беспомощным, Иван вдруг испытал к нему истинную жалость и желание чем-то помочь.
— Но теперь-то ты можешь жениться на Марье тверской?
— Всё обговорил я с великим князем Всеволодом, братом её. И она согласна будет, я думаю. Но владыка Феогност пригрозил, что закроет все церкви и не допустит венчания, поелику третий брак, да ещё и при живой жене.
Иван вспомнил разговор бояр на берегу Мологи, когда возвращались из Новгорода, сообщил почти радостно:
— Но послушай, Сёма, ведь если жёнка постриглась в монастырь, она как бы умерла для мира!
— О чём ты, какой монастырь?
— Тысяцкий Хвост с моим шурином Вельяминовым толковали, что знают то от самой Евпраксии.
— Ванюша! Ангел-спаситель ты мой! — Семён стиснул брата в объятиях. — Побегу к духовнику своему, к игумену Стефану. Пойдём со мной?
— А я-то зачем?
— Прошу тебя, пойдём!
Что-то смутно шевельнулось в голове у Ивана, что-то непонятное, ускользающее.
— Подожди, брат. Ты сказал, что всё обговорил с великам князем Всеволодом? Я не ослышался?
— Ему дали ярлык в Сарае, — неохотно остановился Семён.
— А Константин Михайлович?
— Он умер сразу при приезде туда.
— Убит? — вырвалось у Ивана.
— Да не убит. Сам. Это пустое! Поедем к игумену Стефану!
— Брат, но ведь человек умер!
— Ну и что? Он враг наш был, царствие ему небесное. Едем! — Семён говорил как в бреду.
— Не хочу я, оставь! Не втягивай меня в дело неблагое, — сопротивлялся Иван. Ему хотелось поговорить о Константине Михайловиче, его судьбе незадачливой, помянуть его каким-нибудь хорошим словом. Горячность и нетерпение Семёна вызывали непонимание и стыдение. Хотелось убежать от него сейчас. Даже такая была мысль. Но всё-таки Иван пошёл за братом, не по своей воле, не в силах противиться и противостоять его напору. Он привык подчиняться Семёну как старшему, но ещё не бывало это так отвратно.
Осёдланные кони ждали во дворе у прясел. Стремянные подсадили братьев-князей в сёдла.
Игумен Стефан не сразу принял великого князя и его брата. Прислужник-монашек проводил их в церковь, оставил одних, сказал перед уходом:
— Батюшка скоро пожалует.
Церковь эта поставлена была в воспоминание Крещения Иисуса Христа, которое празднуется всем православным людом как Богоявление. Богатый и щедрый боярин Протасий Вельяминов основал и затем содержал небольшой монастырь, так и называвшийся — Богоявленский. Деревянная церковь была мала, рассчитана лишь на два десятка молящихся, однако убрана богато, в основном благодаря пожалованиям больших людей Москвы. Оклад Евангелия замечательно тонкой и чистой чеканки, выполненной московскими золотых и серебряных дел мастерами, — дар Семёна Ивановича. Икона Божьей Матери, украшенная сверх ризы ещё убрусцем и жемчужными ризками, — вклад покойной великой княгини Настасьи.
— Желает батюшка Стефан, чтобы мы помолились прежде исповедального разговора, — догадался Семён.
У Ивана было иное суждение, которое он оставил при себе, чтобы только не перечить сверх меры возбуждённому брату: очень много понимает о себе Стефан, думает, что предназначение его в церковной жизни Москвы едва не выше, чем у самого владыки Феогноста и его наместника Алексия. В отличие от своего младшего брата Варфоломея, сказавшего, что желает он лучше удалиться, нежели учить, лучше повиноваться, нежели начальствовать, Стефан желал и учить и начальствовать. Варфоломей, отмеченный с детства особой благодатью, стал монахом-отшельником Сергием в радонежских глухих лесах, Стефан же, в юности не чуждавшийся земных житейских благ, завладел теперь властью над чужими душами, стал духовным отцом даже самого великого князя. Но, знать, отмечен он немалыми достоинствами от рождения, коли назначен игуменом, вопреки обыкновению и монастырским уставам, прежде достижения тридцати трёх лет — земного возраста Иисуса Христа.
Прежде чем увидели они Стефана, угадали его приход по размеренному, неспешному постукиванию посоха о дубовые плашки пола. Стефан не опирался на посох, просто ставил его перед собой. Это был не богослужебный жезл, а обыденная деревянная палка с утолщением в верхней части из резного капа и оправой из серебра. И одет игумен был в будничную длинную рясу из шёлковой ткани смирного, осинового цвета, с нашивкою из пуговиц и петель от подбородка до самого низа, числом тридцать три.
Семён Иванович чуть подался вперёд, сложил ладони рук ковшичком, желая получить благословение. Иван последовал примеру брата. Стефан окинул обоих цепким взглядом, глаза немигающие, большие и скорбные, как у великомучеников на иконах.
— Прошу в трапезную, — промолвил и прошествовал в открытую дверь правого придела. Князья кротко последовали за ним.
Стол из тесовых липовых досок рассчитан был на немногочисленную монастырскую братию. Стефан сел на своё место в торце стола под кивотом, гостям предложил устроиться по правую и левую от себя стороны. Служка принёс деревянные чаши и глиняный кувшин с брусничной водой.
— Может, пива монастырского или мёда цежёного? — испытующе спросил Стефан.
— Батюшка! Не до медов с пивом мне! Дело сугубое. — Семён с трудом утишал волнение. И умолк столь надолго, что Стефану пришлось понужнуть его:
— Ну-у, что за сугубое дело?
— Батюшка Стефан, обвенчай меня с Марьей Александровной тверской! — выпалил Семён Иванович.
Игумен даже чуть отпрянул, вскинул тонкие выбеленные персты:
— Ты в помешательстве, сын мой? — Не дожидаясь ответа, Стефан повернулся к Ивану: — Не всуе сказано святым Иеремией[13]: Женщина — это ворота дьявола, дорога зла, жало скорпиона. И столь крепкого мужа, как великий князь наш, рассудка лишить может.
— Но, батюшка! — снова обрёл дар речи Семён Иванович. — Евпраксия в монастырь постриглась, ослобонила меня! А тебя я прошу потому, что владыка Феогност грозит все мирские церкви затворить, запретить белым священникам обвенчать меня[14].
— Нет, сын духовный, всё-таки ты и впрямь рехнулся. Я хоть и рукоположен, но я — монах, забыл, что ли? А монаху таинство брачевания, обручения и венчания запрещено вершить. Иль ты не ведал того?
— Не ведал, нет, не ведал, нет, — бессмысленно повторял Семён Иванович, видно ещё не осознавший, какая неудача постигла. — А можа?..
Игумен не отвечал, задумчиво, как-то даже отрешённо смотрел на всегда столь уверенного в себе, а сейчас совсем потерявшегося великого князя. О чём думал Стефан, что переживал отрешённым от мирских страстей сердцем? Может, вспоминалась ему его любимая жена, смерть которой он не в силах был пережить, и потому постригся? Пытался ли представить себе, как выглядят его сыновья, которых он обоих малыми детьми отдал на воспитание брату Петру, домовитому, хозяйственному, крепко стоящему на земле? Он конечно же способен был понимать чувства Семёна Ивановича и хотел бы помочь ему — не как его исповедальнику, но просто по-житейски. Как духовник, он должен был бы посоветовать ему подавить в себе греховные помыслы, для чего привёл бы ещё кроме слов святого Иеремии ещё и совет Иоанна Златоуста: Если тебя палит огнь похоти плотской, противопоставь ему огнь геенский — и огнь похоти твоей тотчас погаснет и исчезнет. Но помнил Стефан, что ему, тогда молодому вдовцу, радонежский батюшка вдобавок к этому Златоустовскому наставлению приводил слова и другого праведника, научавшего при возникновении в мыслях прекрасного образа преставлять себе того же человека обезображенным мёртвым трупом. Однако тогда он был не в состоянии последовать ни тому, ни другому совету — даже и в Хотьковском монастыре не мог совладать с собой, а потому так охотно подался с братом Варфоломеем отшельничать в глухие леса. Чтобы обрести нынешнее равновесие духа, ему много лет подвижничества потребовалось, так разве можно враз наумить своенравного и безумной страстью охваченного тридцатилетнего мужа?
— Но скажи-ка, сын, когда началась твоя нелюбовь с супругою, с княгиней великой Евпраксией?
— В Сёмин день, батюшка.
— Из-за чего это ты так точно запомнил?
— Так в этот день и свадьба наша была.
— Мда-а-а... — только-то и смог вымолвить озадаченный игумен.
— Она не жена мне, а посестрия. Она уж в монастыре, она, стало быть, умерла не только для меня, но и для мира, — торопился Семён Иванович. — А Марья тверская согласная.
— Откуда ведаешь?
— Так ведь мы соседи ближние.
— А коли так, значит, помнишь ты и про отца её, и про брата?
— И про деда Михаила тоже. А что? Вот толику вины нашей семейной — если только была она! — я и возьму на себя, возведя Марью в великие княгини всея Руси.
— А что люди подумают?
— А мне всё равно, что подумают. Коли породнились столь долго враждовавшие московский и тверской дома, значит, и всем иным след об родстве с Москвой задуматься. Почему бы и так не истолковать?
— Нынче едет в Константинополь к императору и патриарху архимандрит рождественский с нашим настоянием, о коем ты хорошо ведаешь, — закрыть галицкую митрополию, — осторожно проронил Стефан как бы невзначай.
— Да, это мы с владыкой Феогностом давно уже обмыслили. Нельзя допустить церковного деления Руси, паства должна быть в одной митрополии. Думаю, патриарх внемлет нашей просьбе, а вот как насчёт моего бракосочетания, не знай...
— Может, смилуется? — так же бесстрастно предположил игумен.
— Да ну-у! Отчего так веруешь?
— Раз он дозволил третий брак императору Константину Девятому, как может запретить это великому князю Руси?
— Батюшка Стефан, спаситель мой! — Семён Иванович готов был обнять игумена, но позволил себе только приложиться к руке духовника.
Они вышли из монастыря, остановились у ожидавших их слуг с осёдланными конями. И тут только вспомнил Иван, с чего сегодня начался у него с братом разговор.
— Послушай, Сёма, а ты ведь так и не ответил мне. Про Новгород-то? Так и утаил от меня правду. Отчего ты отозвал меня, отчего не дал завершить поход на Орешек?
— Сам рази не понимаешь? И Ольгерд грозит, и ордынские заботы досаждают. — Семён начал говорить по обыкновению с небрежностью, но вдруг оборвал речь, остановился и внимательно посмотрел брату в глаза. Опять подумал, что Иван уж и не молокосос, и не рохля, каким он привык его считать. — Ты вспомнил отца... Сказал, что он относился к новгородцам с истиной и честью... Но того ты не знаешь, что отец очень строг был с ними, не попустительствовал. Новгородцы — это ведь сплошь шильники и ухорезы; чтобы заставить их покориться, надо им всё время рвать уздой губу, иначе распрягутся. Пусть теперь подумают, как морду от Москвы воротить! Понял ли ты меня?
Иван молча кивнул Да, он понял главное: Семён наследовал от отца неистребимое рвение в делах княжеских и хитрость. Да и счастливая звезда тоже, кажется, перешла к Семёну от отца. Но каков игумен-то? Что люди, говорит, подумают? Это его беспокоит. А что Бог подумает?.. Семёну всё равно, что подумают люди, если он женится на Марье тверской. А если бы Евпраксия сама убежала от него, ему зазорно. Как бы я, говорит, выглядел? Кто же ты получаешься, брат мой гордый?
На следующий же день в Тверь выехали за новой невестой для великого князя тысяцкий Алексей Петрович Хвост и старший боярин Андрей Иванович Кобыла. Хвост — второе лицо в княжестве, к тому же доверенное лицо Семёна Ивановича, исполнявшее тонкие поручения, а Андрея Кобылу хорошо знали и любили в Твери, был он обходителен и радушен. Обоим предстоит ещё немало сделать на пользу отечеству, оба станут родоначальниками множества славных княжеских и боярских фамилий, а далёкий потомок Кобылы — царь Михаил Фёдорович[15] — положит начало царскому дому Романовых.
Что они исполнят поручение как полагается, Семён Иванович не мог сомневаться. Однако беспокойство не покидало его. Наконец, не выдержав, он среди ночи разбудил Ивана:
— Надумал ехать в Тверь сам. Айда и ты со мной, будешь мне в отца место — наречённым отцом моим будешь, там обручение проведём, а может, и венчание зараз. Думаю, великий князь Всеволод на нашей с тобой стороне будет.
Ивану ничего не оставалось, как согласиться.
Архимандрит рождественский ещё только-только отбыл в Константинополь, а в Москве уж общий говор пошёл, что патриарх разрешил Симеону Гордому третий брак. Хоть и говорится, что слухи ветер носит, однако же не он навеял в Москву столь важную весть. И что в Твери обручение и венчание уже свершилось — не с ветром залетело, сообщали об этом нарочито гласно невесть откуда объявившиеся самовидцы. А ещё и такие толки можно было слышать: дескать, удалось Симеону Гордому обмануть и закон и совесть, что ни человеческому, ни Божьему суду он неподвластен. Была это, надо думать, злохитренная намолочка, все передавшие её говорили шепотком да с оглядкой, сомнения высказывали и скорбь на лица напускали.
О многих подробностях свершившегося в Твери события прознать можно было на церковных паперетях, на торгах или пристанищах, даже то, что Семён Иванович и Марья Александровна «здоровенько спали, веселеньки встали», но вот кто, какой батюшка таинство их бракосочетания освятил, в каком храме, никто не знал. Владыка Феогност в великий гнев пришёл, а покарать за непослушание некого. Он только и мог сделать, что Стефана за недосмотр над своим сыном духовным сана игуменского лишить, а сам внезапно уехал из Москвы в ростовскую епархию — дело неотложное нашлось, очень ко времени. И причастным к свадьбе великого князя не оказался, и не поздравил его, как приличествовало бы. Но Семён Иванович и без его признания очень хорошо обошёлся. Был он счастлив и взволновал, как юнец.
Новая княгиня вошла в кремлёвский дворец с горделиво поднятой головой, в жемчужном уборе с серебряным ободком и золотыми колтами, украшенными крупными смарагдами. Низко свисавшие колты закрывали её виски, а при ходьбе раскачивались, и тогда сквозистая изумрудность смарагдов сливалась заодно с мерцающей прозеленью её узких глаз, так что взгляда её никто не разглядел, и никто не смог по-первости распознать, смущена и стыдлива она либо заносчива и высокомерна.
Все ходячие вести и пересуды доносили Семёну Ивановичу его послухи и видоки.
— На молву нет суда, — отмахивался он, однако скоро такое известие принесли ему, что он даже растерялся, не зная, гневаться ему или известие это как-нибудь замолчать, в тайне схоронить. Будто бы отвергнутая супруга его Евпраксия вовсе и не постриглась в монастырь и будто бы сватает её князь Фёдор Фоминский, тот самый, которому она раньше благоволила. Сообщил это Василий Вельяминов со слов неожиданно объявившегося в Москве Дмитрия Брянского.
— Приведи его ко мне, — велел Семён Иванович. — Но втае.
Понятливый Вельяминов лишь головой мотнул: мол, так и сделаю.
Но Дмитрий Брянский куда-то исчез, удалось захватить лишь его дружинника Афанасия. Он кобенился, не хотел идти, ссылаясь на то, что нет у него позволения его господина, что надо сперва отыскать всё же Дмитрия Брянского. Пришлось приволочь его силком.
Афанасия не сразу можно было узнать. Стал он ещё сутулее, руки свисали вроде бы ещё ниже, на голове и на бороде не осталось ни одного тёмного волоса. Только единственный глаз смотрел по-прежнему оскорблённо-честно.
— Никак из черноризцев в воители перескочил?
Афанасий не отозвался.
— Видно, слаще мечом махать, чем поклоны бить?
Афанасий опять промолчал.
— Мёду моего не хочешь ли отведать?
На этот раз Афанасий не отмолчался:
— Не побрезгаю. — Опрокинул в заросший белой шерстью рот хмельной мёд из корчаги, стёр с бороды тягучую слюну и с готовностью вперил в Семёна Ивановича острый глаз.
— Где твой князь?
— Не вем. Тут был — был и нету.
Семён Иванович помолчал, раздумывая, верить ли, произнёс устало:
— Врёшь ты... Да ладно, не он мне нужен. Что про княгиню Евпраксию ведаешь?
— Про это — да, ведаю.
— Ну-у?
— Фёдор Святославич хочет видеть её за князем фоминским, за Фёдором Красным. Потому как тот раньше сватался. Так говорят...
— И что же? — нетерпеливо перебил Семён Иванович.
— А что? Да ничего. Отец Фёдора Красного поднёс князю смоленскому мёда вот такого, как твой, только у чаши на дне... дырочка была. Он её пальцем затыкал, когда чашу подносил. А стал князь смоленский, отец оной Евпраксии, пить из чаши, мёд-от и сикнул прямо на брюхо ему. — Афанасий нехорошо ухмыльнулся.
Семён Иванович знал про такой обычай, когда родне порченой невесты подавали напиток в дырявой посуде, но что это значило для него сейчас?
— Что же, не сговорились, стало быть?
— Это не вем.
— А не врёшь ли ты всё? Ведь в монастырь постриглась княгиня?
Афанасий ещё раз ухмыльнулся, на этот раз столь нахально, что Семён Иванович вскипел:
— В железа его!
Тут же и кузнецы с цепями явились, знать, за дверью ждали.
Оставшись один, Семён Иванович призадумался. Подавил охвативший было его гнев, понимая, что не в одноглазом подлеце дело и не в Дмитрии Брянском, хотя и князю не мешало бы рот заткнуть. О том, что Евпраксия постригается в монастырь, он узнал от брата Ивана. Не был уверен, что так оно и есть на самом деле, но и не подумал проверить, столь сильно обрадовался спасительному известию. Перед самим собой он и сейчас признавался, что, знай он тогда наверное про истинную судьбу супруги, всё равно бы ухватился за ложный слух, лишь бы добиться своего и залучить в Кремль тверскую Марью. Но и щекотности создавшегося положения он не мог не видеть. Чего доброго, пойдёт слух куда более опасный: женился, мол, при живой венчанной жене, сам стал подлецом, человеком низкого разбора. Если такой слух ветер понесёт по Москве, то может его и до Сарая домыкнуть. Хотя до Сарая-то и не страшно как раз, там многожёнство в почёте, а вот если до ушей патриарха и императора константинопольского дойдёт!.. Ведь от Церкви могут отлучить...
Семён Иванович чувствовал необходимость с кем-то обсудить обстоятельства до последней тонкости, чтобы принять решение единственно верное. С Иваном лучше речь не заводить, он же с чужих слов сообщал, а по прямодушию своему ещё и ляпнет в глаза: мол, что же ты не проверил? С Алёшкой Хвостом — того рисковее: скажет истину, и тогда уж совсем некого будет винить и корить, кроме себя. Подходящее всего Василий Васильевич — он между Хвостом и братом оказался, серёдка на половине, а значит, не в обиде, значит, всё без утайки выложит, ясность — плохую или хорошую — внесёт.
Собрались все званые думцы, а Семён Иванович что-то медлил, беспокойно ёрзал на своём престоле — резном тёмного дерева стольце с серебряными поковками на облокотниках. Склонился непривычно низко к сидевшему справа от него наместнику Алексию, попросил подчёркнуто почтительно, даже с подобострастием:
— Благослови, отче, начать думу боярскую.
Качнулся чёрный клобук на голове наместника митрополичьего, взлетели широкие рукава чёрной рясы, Алексий сотворил благословение.
— Благодать да мир пребудут на думе! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
— Аминь! — ответил Семён Иванович привычно, но в голосе его улавливалось некое сомнение или неуверенность: будут ли на думе благодать да мир?
Нет, не для мира собрались — это он один из всех знал наверное. Разве что ещё Василий Вельяминов, отчасти посвящённый в замыслы великого князя, догадывался. Сидит насупившись, никогда не сходивший с его одутловатого лица румянец сейчас сменился огненными пятнами. Все остальные же, включая братьев Ивана и Андрея, пребывают в полном неведении, прикидывают про себя: сейчас, как водится, покалякаем-покалякаем, сойдёмся на чём-нибудь одном, после чего великий князь продиктует дьяку грамоты да и аминь — воистину, значит, так, подлинно верно и крепко.
Что-то предчувствовал, видно, Алексей Петрович: поймал Семён Иванович на себе его опасливый, настороженный взгляд, обычно весело и дерзко светящиеся синие глаза его сейчас расширились, округлились, отчего возле них образовались печальные, даже скорбные складки. «Нешто выхвалился Васька либо проболтался по неосторожности», — мелькнуло в голове Семёна Ивановича, и догадка эта смутила его. Он намеревался начать своё слово к думцам издалека и вообще — о делах совокупных, чтобы словно бы ненароком подвести к главному, но вот под прицелом глаз тысяцкого выпалил для самого себя неожиданно и грубо:
— Да, да, Алёшка Хвост, о тебе будет говор.
Но и после этого ещё не родилось какой-либо тревоги среди сидевших в палате: слишком хорошо ведомо всем, сколь любим великим князем Хвост, сколь предан Семёну Ивановичу тысяцкий лишь из сердечной приязни.
— Если ты, Алексей Петрович, скажешь только...
— Скажу, государь! Я уже Василию всё сполна выложил! — Хвост оборвал великого князя столь дерзко вызывающе, что бояре боязливо сжались на скамьях, предчувствуя свару неминучую и ужасную.
Семён Иванович метнул косой взгляд на Вельяминова — проболтался-таки, но скорому гневу воли не дал, будто не слышал ничего:
— Если ты, Алексей Петрович, скажешь только, что николи не опозорил меня... — При этих словах Хвост опять хотел было взняться, но Семён Иванович нарочито усилил голос и убыстрил речь: — Да, скажешь, что не опозорил великого князя многажды тем, что называл его татарским угодником, ты соврёшь, ибо многие тебя в этом уличают, вот хоть Василий Васильевич. — Семён Иванович решил в открытую подключить Вельяминова, коль скоро тот уже выдал себя по глупости. — Дескать, хану я угождаю, а своих ничтожу. Это — первое. — Семён Иванович указал пальцем дьяку, чтобы тот записал первое прегрешение Хвоста на вощанице, и продолжал в могильной тишине: — Когда посылал я тебя ратью на Торжок, ты отпустил дружины Константина Суздальского, а мне не дал знать и тем опозорил меня. Это — второе.
Алексей Петрович задрал голову, откинувшись затылком на обитую ковром стену, смотрел на великого князя распахнутыми и немигающими глазами озадаченно, непонимающе — не этих слов ждал.
— Ив эту последнюю рать в Новгороде... Ты взбил бучу, роптал, что я напрасно гонял вас на север. И брата Ивана подвигнул на ропот.
— Чай, у меня своя голова на плечах, — подал робкий голос Иван.
— Сиди, тебя не спрашивают! Роптал, звал всех идти воевать Орешек, тогда как я предписал с гонцом немедленно возвращаться. А про меня вздор нёс, будто я блядун хороший, а самец плохой. — Семён Иванович обвёл глазами бояр, те только бородами повели в ответ, негодующе, с осуждением. — И ещё числится за тобой, Алексей Петрович Босоволоков-Хвост, нечто, о чём говорить соромно. Ну да и сказанного довольно, чтобы отобрать у тебя московскую тысячу. Передашь Василию Васильевичу Вельяминову, он давно по праву должен быть первым среди московских бояр.
Алексей Петрович сидел всё в том же положений, откинувшись к стене, смотрел на великого князя со всевозрастающим удивлением. Вчера Васька Вельяминов по пьяни болтнул, мол, великий князь тебя сгонит с тысяцкого за то, что ты подвёл его, принёс ложную весть об уходе Евпраксии в монастырь. Хвост приготовился нести кару за это, хотя он передал лишь слова самой Евпраксии. А Семён Иванович вон как вывел, ничего не скажешь, сметлив да сторожек. Скажи теперь ему, что, мол, не за те ничтожности ты на меня взъелся, а за то, что сам опростоволосился, он и схватится сразу: ага, на воре шапка горит! Не дождётся, смолчу. Тысяцкой должности не жалко, то обидно, что займёт её столь недостойный боярин, не будет от того толку, во вред то Москве пойдёт.
Не только Хвост видел изнанку слов великого князя, многие из бояр наслышаны были о ложной огласке про Евпраксинин постриг, в этом усматривали причины гнева великого князя. Сейчас зашевелились, начали втихомолку переговариваться. А Андрей Иванович Кобыла сказал вслух:
— Надо бы, княже, допрежь такого исхода Алексея Петровича послушать. Так ли оно всё?
Андрея Ивановича поддержали окольничий Онанья и все Бяконтовы, включая митрополичьего наместника Алексия.
— Пусть, пусть скажет Хвост, а мы послушаем, что надумал он своими куриными мозгами, — разрешил Семён Иванович и нервно хохотнул, показав частокол подернутых желтизной зубов. Он явно неспокоен был, видно, не имел веры в правоту и справедливость своего решения, угрызения совести всё же гнездились в сердце его.
Хвост поднялся с лавки. Хотя душа его только что вскипала варом, последние слова великого князя сразу успокоили его, он посмотрел на Семёна Ивановича с весёлым изумлением: немало, верно, грехов можно счесть за Хвостом, но никто ещё не обвинял его в скудоумии, тут великий князь Гордый в раздражении мерку потерял... Но опускаться до пустого презрения Хвост не мог себе позволить; имел он норов весёлый и лёгкий, однако сейчас следовало за себя постоять, иной обык выказать. Был он благообразен ликом и учтив в общении, но сейчас губы его помимо воли кривились насмешкою и горечью, а слова на язык просились самые поносные. Ему стоило сил утихомирить себя. Нарочито старательно огладил он спускавшуюся волнами на грудь бороду, кашлянул. Начал речь со слов, которые немало всех изумили:
— Моисей сорок лет водил евреев по пустыне...
Бояре вскинули на него глаза. И он их вопросил:
— Зачем водил?
Бояре молчали, только Алексий понимающе качнул клобуком.
— Затем водил, чтобы забыли они о рабстве, чтобы новое поколение, не знающее угнетения чужеземцев, народилось. Не прошли ли эти сорок лет и для нас, не народились ли и у нас люди, которые знают про татарскую плеть лишь по рассказам стариков? Я не называл тебя, государь, татарским угодником, это пёс Васька набрехал на меня, я только говорил и говорить буду, предчувствуем мы пору нашего освобождения, но для этого надо копить силы свои, готовиться, а не только ублажать хана, отправляя ему серебро и рухлядь. А каким я был на ратях, пусть тебе бояре скажут да ещё вот те титла, коими оттитлован я, вот хоть этот. — И Хвост ощупал пальцами шрам на лбу, рассекавший наискось одну из его чёрных бровей. — А про блядуна и про самца негодного — это опять же пёс Васька на тебя насмердил, он не то ещё насмердит, как только жезл тысяцкого в руки возьмёт и присягу тебе даст. Зело богаты Вельяминовы, всех богаче на Москве, даже зажиточнее самого князя, а теперь ещё преизобильнее заживут. Тебе, государь, шло при мне в казну сполна всё — и весчее, и тамга, и дань, а ныне корм твой, государь, поскудеет.
— Как смеешь, Хвост! На судное поле призываю! — взревел Вельяминов, выпученные карие глаза его полыхали ненавистью, щёки тряслись, на свежих и полных, как у бабы, губах проступила пена. — Тягаться станем!
При последних словах весёлое оживление прошло по лавкам. Каждый сразу представил себе, как станут тягаться Хвост и Вельяминов. Давно заведено это: повздорят двое и решают спор тем, что встают по разные берега Неглинной в самом узком месте и начинают тягать друг друга за волосья, кто стянет в воду, того и правда. Река только-только вскрылась, вода холодная, мутная, в крошеве льда и снега — вот потеха будет!
— Нет, Васька! — возразил Хвост. — Тягаться мне с тобой невыгодно: грабли у тебя длинные, а волосёнки жидкие, с плешью. Коли ты вызываешь меня на судное поле, право выбора оружия за мной.
— Нешто в мечи пойдём али из луков пулять станем? — Вельяминов даже отпрянул к стене.
— Нет, и это не то. Не мечи икру, Васька, не трусь. Не станем стрелы метать, они нам пригодятся Москву от ворогов щитить. Испробуем давай, чьи кулаки тяжельше.
— Это получи! — сразу напетушился Вельяминов и выставил кулачищи, что копыта жеребца-третьяка.
Бояре кинули оценивающие взоры и на кулаки Хвоста, которые выглядели куда более лёгкими, уж в душе и посочувствовали ему. Подумали, что погорячился он, мог бы и простой борьбой обойтись, когда спорщики берут друг друга руками крест-накрест — левой рукой через плечо, правой под силки — и начинают Подламывать друг друга подножкой, швырком, с подхвата. Да, опрокинуть Ваську на спину Хвост мог бы, он удал да увёртлив, а на кулаках... Ну, да ведь сам напросился, поглядим, кто кого.
Семён Иванович был доволен неожиданным завершением думского совета. Он своего добился, а останется в стороне как бы, без огласки. Василий конечно же легко одолеет Хвоста, горожане московские поглядят и как должное примут назначение нового тысяцкого. Ну и всё остальное прочее, щекотливое, о чём речь так и не зашла, списано будет на Алёшку, известно ведь, что, кто в поединке потерпел поражение — на том и вина, кто победил — за тем правда, истина на деле.
Напротив Никольской башни Кремля лежит огромный пустырь, на котором не селились и не строились, потому что в вешний разлив полая вода затопляла его вплоть до Великого Посада. Пустырь называли просто полем, а когда сходились на нём единоборцы — судным полем.
Вскрылись, но ещё не вышли из берегов реки, небо целый день было с розовой подсветкой, трепетали горлышками первые скворцы. Снег на поле лежал грязными заплатками, над тепло парящей землёй зависали с нескончаемыми трелями жаворонки.
Одно такое оттаявшее, покрытое рыжей прошлогодней травой место и облюбовали Хвост с Вельяминовым для драки в одиночку, голова на голову. Но усилившийся к вечеру мороз затянул мокрую поляну тонкой коркой льда, на которой ноги соскальзывали, не позволяли поединщикам укрепиться в боевой стойке. Решили перенести единоборство на дно неглубокой лощины, ещё покрытой слежавшимся снегом.
Дети боярские по слову Семёна Ивановича начали усердно утаптывать снег, выравнивать площадку. Князья Иван и Андрей среди других зрителей согревались плечо о плечо, хлопали персчатыми рукавицами по стынущим ляжкам, переговаривались:
— Ты за кого?
— Вестимо, за Алёшу.
— Ия. Чегой-то Сёмка окрысился на него?
— Сам удивляюсь.
— А нас даже не спросил. Будто мы и не соправители его, а люди мизинные.
— Да, нужит и нужит нас. Доколе? Давай всё в глаза ему скажем?
— Я уж и начал было... Когда выходили из палаты, я ему и говорю: «Сёма, ты никак с ума съехал?»
— А он?
— Значит, есть, говорит, с чего съездить, а тебе и съехать не с чего. Наберись, говорит, прежде ума, тогда и будешь мне указывать.
— Вот-вот. Он всё держит нас за дурачков желторотых. Ты как хочешь, а я ему всё выложу.
— А бояре за кого, как думаешь?
— Тверские Акинфычи — Иван с Фёдором — за Алёшу, и коломенские за него.
— А Андрей Иванович?
— Кобыла и все его пять жеребцов никак к Вельяминову переметнулись.
— А Бяконтовы?
— Они черниговские, должны быть за Вельяминова, отец наш издавна дружил с Протасием, а Матвей и сейчас дружен с Васькой. А Костя с Феофаном — не знай за кого.
Бояре стояли плотной группой, молчаливые, с непроницаемыми лицами. Все люди бывалые, искушённые. Знали очень хорошо, что когда двое дерутся, то третьему очень опасно не только держать явно чью-то сторону, но и оставаться сторонним наблюдателем, рассчитывая при любом исходе быть в выгоде. Часто дело так поворачивается, что победитель, закончив драку, обращает своё неудовольствие на того, кто ожидал в безразличии, не сочувствовал ему. Так что лучше хранить на лице полную неопределённость выражения до верной поры и, не упустив беспроигрышного мига, решительно встать на сторону сильнейшего.
А сами поединщики топтались на снегу и, как могло показаться со стороны, мирно о чём-то беседовали. Хвост заметил стоявших в стороне братьев Вельяминовых — Фёдора, Тимофея и Георгия. Видно, совершенно уверен Васька в своей победе.
— Ты бы уж и малолеток своих привёл, Ваньку с Микулой.
— Надо бы, пусть порадуются за отца. Ведь у тебя, Лешка, силишки, что у комаришки!
— Э-э, Васька, это у тебя самого силёнка, что у цыплёнка. И перегаром от тебя несёт, зря ты пивом надрался, лопнет твой бурдюк под моими кулаками.
— Нет, не случится по твоему хотению, потому как нет в тебе могуты, даже жезла тысяцкого не удержал ты в руках.
— А ты и вовсе его обронишь, потому как — запомни, Васька! — за ложь всегда платят обманом, а обман — отец предательства. Говённый ты человек.
— Поглядим, в ком больше говна!
На этом и разошлись до начала схватки.
Чуть посторонь расположились послухи из добрых, лучших людей и судные мужи — боярин Дмитрий Зерно, окольничий Онанья, дьяк с подьячим.
Дмитрий Зерно бросил на снег красную опояску, разделившую противников, разрешил:
— Давайте!
Они не сразу пошли в кулаки. Сперва кружились, присматривались друг к другу, путали ложными замахами. Хвост, невысокий, плотный, с крепко посаженной головой, легко перемещался на надёжно державшем его насте. Под грузным Вельяминовым снег проседал, толстые ноги его в расшитых жемчугом, с широченными, раструбом, голенищами вязли и застревали, чем сразу же сумел воспользоваться Хвост: отскочив в сторону, так сильно огрел по уху противника, что тот не удержался на ногах, но при падении всё же умудрился ответить ударом наотмашь тыльной стороной ладони.
— Лежачий не дерётся! — остерёг боярин Зерно.
Хвост, не спуская настороженных глаз с поднимающегося на ноги соперника, проверил, нет ли крови во рту, сплюнул на снег.
— Ты ещё харкаться! — г взревел Вельяминов. Осатанев не столько от боли, сколько от досады, он обрушил целый град ударов, бил без разбора в грудь, в голову, ногами по рёбрам.
Хвост отскакивал, увёртывался, с его губ срывались невнятные восклицания — глухие восклицания боли, закипавшие в груди после каждого полученного удара. Вельяминов, как видно, решил покончить дело одним наскоком, зрителям стало казаться, что он совсем близок к победе.
— Сладит Васька через великую силу.
— Да, не Алёшке с ним тягаться.
Хвост шатался от могучих ударов, соскальзывал, припадал на колено, но не падал и не пятился. Заняв снова боевую стойку, он даже подзадоривал Вельяминова:
— Слабак ты всё же, Васька!
Тут и зрителям стало понятно, что замыслил Хвост. Видно было со стороны, как явно выбивается из сил Вельяминов. Он всё чаще останавливался, иные удары наносил лишь наугад, но ярость и жажда мщения всё не оставляли его — зубы он сжимал так, что они издавали скрежет. Однако всё чаще кулаки его лишь месили воздух, и он уж, видно, начал приходить в отчаяние от стойкости и неуязвимости противника. Пятился назад сам, с трудом втягивая в себя воздух, долго задерживал его в груди, выпускал медленно, с присвистом.
А Хвост словно только набирал мочь, тело его превратилось в послушный клубок.
— Ну, давай, давай, Васька, что же ты? Сла-бак!
Вельяминов с трудом сглотнул скопившуюся во рту кровь, наклонился вперёд, словно хотел получше расслышать, что говорит ему Хвост, и тут же получил короткий разящий тычок под ребро. Лицо его сразу начало наливаться синевой. От второго удара, пришедшегося в скулу, он выплюнул изо рта в снег два зуба. Вельяминов обмяк, из последних сил повернулся спиной, намереваясь, видно, прекратить драку и спастись бегством, но не признаться в поражении.
— Мазку не бьют! — выкрикнул Дмитрий Зерно.
Хвост видел мазку и на распухших губах Вельяминова, и на снегу, куда он выхаркнул обломки зубов, но не удержался и пинком сильно подсек Вельяминова сзади. Тот рухнул в снег и лежал не двигаясь. Хвост неторопливо расчесал пятерней спутавшуюся во время драки бороду, ждал, не поднимется ли противник для продолжения борьбы.
Судные мужи дали знак прекратить поединок.
Алексей Хвост неторопливо подошёл к восседавшему на коне Семёну Ивановичу:
— Ну, великий князь, что скажешь? В поле — две воли, кому Бог поможет. Помог мне, значит, Моя правда?
— Нет, не твоя! — Семён Иванович не мог скрыть досады и злости, в голосе слышалась дрожь. — Зачем мазку бил?.. Ещё раз опозорил меня! За это я тебя не только тысяцкого лишаю, но и беру на себя все твои московские пожалованные волости, убирайся в Коломну либо Рязань, чтобы глаза мои тебя больше не видели! — Он потянул на себя повод уздечки, понужнул к скоку коня и словно бы ненароком свернул его в сторону Хвоста. Тот не дрогнул, не шелохнулся. Умное животное само прянуло прочь, выбросив задними ногами мокрые ошмётки снега. Одну ископыть Хвост поймал на лету, сжал в ладонях, наблюдая, как тает грязный снег, просачиваясь сквозь пальцы. И только теперь почувствовал, как вдруг оборвалось дыхание, как бросилась в лицо кровь.
Пали вечерние сумерки, весенний воздух был чист и прозрачен, так что в нём ясно проступали очертания кремлёвских стрельниц и башен. Князья Иван и Андрей не спешили идти к своим коням. Стремянные ёжились от крепнущего мороза, но терпеливо ждали братьев.
— Я заеду в Кремль, захвачу Шурочку и — домой к себе.
— А я прямиком в Боровск.
— Значит, вместе поедем, пока нам по пути. А к Семёну я что-то не хочу заходить.
— Ия тоже, пусть его... Может, поймёт?
— Навряд ли... Я хочу Алексея Петровича к себе позвать, в удел, старшим боярином.
— Не надо, Ваня, не зли Сёмку. Мы ведь крест целовали, что будем всегда заодин.
В Вербное воскресенье в Кремле собралось великое множество богомольцев из окружных городков и весей. После торжественной обедни, которую служили во всех храмах, православный люд на телегах, верхом на лошадях или на своих двоих растекался по домам в разные концы княжества. И у всех на устах были одни и те же ходячие вести. Чем дальше от Москвы, тем громче, смелее обсуждали крамолу, поднятую тысяцким Хвостом против самого великого князя. Того хуже был слух о размирье братьев — Ивана и Андрея с Симеоном Гордым, потому как пуще супостата, если брат на брата. Передавалась и одна хорошая весть: архимандрит рождественский то ли уже прибыл в Москву, то ли где-то близко в пути находится с постановлением патриарха царьградского о неделимости русской митрополии и с разрешением великому князю вступить в третий брак.
На семи ветрах стоит Москва, немудрено, что много слухов в неё заносится. Князья и бояре, крестьяне и ремесленники, монахи и калики перехожие из разных земель притекают в Кремль по семи дорогам, которые расходятся лучами во все стороны, — можайской, волоколамской, тверской, дмитровской, владимирской, болвановской и ордынской. И у каждого притеклеца свой норов, свои помыслы.
Как при Иване Даниловиче Калите, так и при преемнике его Симеоне Гордом бысть тишина на Москве, как записали с удовольствием в Своде правдивые летописцы. Москвичи уже несколько десятилетий не терпели притеснений от татар или иных каких иноземных неприятелей, не случалось в княжестве и внутренних распрей. Во всех соседних и дальних землях усобицы сменяли усобицу, котора шла за которой, и люди спасались тем, что покидали родные места. Скопившиеся в Москве беженцы собирались в землячества — волынское, галицкое, черниговское, рязанское, тверское... Знатные бояре и служилые люди в окружении Семёна Ивановича помнили, откуда они родом, случалось, начинали сводить старые счёты.
Стычка Алексея Хвоста с внуком Протасия Вельяминова возникла из-за болезненного соперничества влиятельных боярских родов. Свидетели-летописцы верно разобрались в их распре, написав, что Хвост вошёл в крамолу, а иные бояре на него ковали ков. Но эта боярская свара могла бы затеряться среди других, ей подобных, и не попала бы в летописный Свод, кабы не привела к нелюбию и сваде детей Калиты, к первой в истории Московского княжества усобице. Открытой неприязни, тем более вражды, у них не возникло, они просто стали сдержаннее в изъявлении своих чувств и мыслей, не столь откровенны в своих планах и намерениях.
Князья Иван и Андрей со своими боярами и челядью запёрлись в уделах, а Семён Иванович и гонцов за ними не слал. И может, вовсе не потому он этого не делал, что в гордынности занёсся или столь сильно осерчал на братцев, а просто и повода важного не было. Удивительно спокойная жизнь потекла в Москве после их размирья, ничего громкого не случалось, словно бояре сами испугались того, что натворили.
Даже Прокоша с Мелентием заскучали, не о чем было погодные записи делать. Занесли в пергамент, что двадцать шестого мая некая девица имя руце прикорчены к персям, исцеля у гроба св. Петра Митрополита, и опять никаких новостей до самой осени. Да и осенью-то ничего особенного. Симеон Иванович отдал свою дочь от первого брака за княжича Михаила, сына Василия Тверского, — Василию его племянник Всеволод уступил великое княжение. В Твери же скончалась княгиня Марья, вдова убиенного в Орде Дмитрия Михайловича по прозванию Грозные Очи.
И следующий год выдался бедным на события, мало чего произошло примечательного. Правда, взволновало всех, что опять Семёну Ивановичу не везёт с наследниками. Пятнадцатого декабря родился у него сын, которого окрестили в честь того небесного покровителя, какой у прадеда был, но лишь два дня порадовался великий князь, помер Данилушка, как ни старались лекари и повитухи-бабки выпользовать младенца. В ночь со дня воспоминания чуда Архистратига Михаила, седьмого сентября следующего года, родила княгиня Марья ещё одного сына. Сам владыка Феогност крестил новорождённого, но и у Мишутки жизненный путь окончился через седмицу.
А за рубежами княжества творились дела строгие. Семён Иванович настороженно следил за ними. Москву не покидал, поручал дела вне княжества надёжным послам и доброхотам. Новгородцы своими силами одолели шведское воинство Магнуса, вернули крепость Орешек, захватив восемьсот пленных. Всех пригнали в Москву, где их называли немцами, поскольку по-русски они не разумели.
Ольгерд начал заигрывать с Ордой, но Семёну Ивановичу удалось разрушить наметившийся союз. Вскоре затем Ольгерд и его брат Любарт прислали в Москву послов с дарами и челобитьем, просили выдать за них родственниц Семёна Ивановича — племянницу, княжну ростовскую, и свояченицу, княжну тверскую.
В Орде же закончил земной путь князь Темир[16], будто бы умерщвлённый своими слугами. А больше из Степи не было ни весточки, ни зову. В недавние времена ездили в Сарай каждое, почитай, лето, а то и двояжды, но вот уж третий год ни гонцов, ни послов оттуда. Может, и там, как в Скандинавии, косит всех «чёрная смерть»? Может, и Орды уж никакой нет, улетела она в татар-тарары? Загадывали так московские простолюдины, сплёвывали трижды через левое плечо, чтобы бесы не подслушали и не сглазили возможный желанный исход. Но зря обнадёживались: затребовал-таки к себе хан Джанибек русских князей, причём сразу всех. Когда зовут всех — жди напасти. Разлилась тревога по всем княжествам, начались тайные встречи и переговоры, поиски серебра и рухляди, на торжищах подскочили цены на хлеб и на соль.
Но Семён Иванович был спокоен. Принёсший приказ посол Коча преобильно ублажён был в своё время серебром и стал надёжным благоприятелем. Он сообщил, что Джанибек сильно зол на польского короля Казимира и хочет, чтобы русские князья помогли Ольгерду противостоять католической шляхте. Тому, что всех зовут, Семён Иванович был даже рад, надеясь, что в долгой поездке сама собой кончится его свада с братьями.
Казна, провизия, разнообразные товары и подарки хану — это всё у Семёна Ивановича загодя припасено: знает он, что надо быть готовым к внезапному вызову в любой день. А если время терпит, можно добавить ещё хлеба и леса, захватить своих работников на русское подворье в Сарае, пленников для продажи в неволю. Если ожидается трудный разговор с ханом, надо не поскупиться — набрать побольше серебра, коней породных, ловчих птиц, иноземных сукон и бархата. Нынче Семён Иванович не суетился, велел лишь в особые короба сложить шкурки соболей, куниц и бобров, если придётся подкупать не только хана и его хатуней, но и нойонов да темников. На отдельном возу беличьи связки и пьяные меды для нукеров, стерегущих ставку, для таможников, кои могут остановить в пути.
Не просчитался Семён Иванович. Уже девятый раз в своей жизни, в том числе пятый раз за время своего правления, съездил он в Орду и опять словно не у супротивников, а в гостях у родни побывал: сам ублажил Джанибека и отдарков его целый сундук привёз. Вот только с братьями по-прежнему отношения не складывались: ровно чужие, сами по себе держались они всю поездку — с весны до лета, а вернулись — опять по углам, не поговорив, не погостевав, без напутственных слов. Не получилось, как надеялся — само собой, видно, ждать придётся другого спопутного обстоятельства.
Случай то был счастливый или же нарок, провидением умысленный, но братья вскоре после возвращения из Орды прекратили держать нелюбье и пришли к прежнему миру и согласию.
Чуть больше года прошло со дня смерти сына Миши, как великая княгиня Марья Александровна снова разродилась сыном. Счастливый отец на этот раз старался сдерживать свои чувства, не торопился пир закатывать, сам выбирал кормилицу и мамку для новорождённого. Назвать наследника решил в честь великомученика Дмитрия Солунского. Уж к крещению всё готово было, как явился из Звенигорода окольничий Онанья и сказал, что у брата Ивана тоже родился сын, который получил уже в крещении имя Дмитрий.
Семён Иванович обрадовался такому совпадению. Велел боярам немедля седлать лошадей. Пока шли резвой скачью берегом незамерзшей ещё Москвы-реки, осенило Семёна Ивановича счастливое намерение, которое он осуществил сразу же, как явился в дом Ивана.
Обнял брата, приветил по случаю рождения сына, горячо изъявил своё участие всяческими пожеланиями, словно бы не существовало пропасти их двухгодичного размирья. Полюбовался младенцем, а после этого произнёс сдержанно:
— У меня, Ваня, тоже сын... Тоже...
— Тоже Дмитрий?
— A-а, ты уже знаешь!.. Нет, не Дмитрий, а — Иван! В твою честь! Приехал звать тебя в крестные отцы!
— Да ладно тебе — не в мою честь, а в честь деда.
— И в честь славного отца нашего, — легко согласился Семён Иванович. — Восславим же Господа, что даровал нам с тобой сыновей! Ну-ка, покажи ещё раз своего.
Дмитрий явился на свет темноглазым и темноволосым. Братья умилялись тому, какой он горластый и чреватый, в том находили достоинства ещё, что кулачки он свои жал, будто драться изготовился. Знали бы они, что сучит перед ними пухлыми ножками и орёт во весь красный беззубый ротик будущий великий князь всея Руси Дмитрий Иванович Донской, победитель татар, гордость а слава отчизны!
— Я когда подъезжал, видел, что у тебя из дверей и окошка баньки дым валом валит.
— Попариться хочешь?
— А что? В той же баинке, где мы с тобой Надысь поцапались, давай и замиримся, а-а?
Иван согласно улыбнулся, слова брата отвечали его душевной настроенности.
— Андрюху позовём, а-а?
— Это бы всеконечно, но...
— Но далеко ехать за ним, ты хочешь сказать?
— И не только. — Иван помялся, закончил, борясь с нерешительностью: — Он ведь не то что я, он непокладистее, круче, да и сына у него пока не родилось...
— Эка! Нешто он сразу против нас двоих будет супротивничать?
Иван молчал, размышляя, встретил бы Семёна у Андрея такой же родственный приём, случись тому поехать не в Звенигород, а в Боровск? Семён угадал тайные мысли брата:
— Я уже послал гонца за ним. Только от тебя как будто бы... Велел передать, что ты его к себе зовёшь немедля.
Иван продолжал хмуриться. Жил он в уделе скромно, богобоязненно, но в отрадном согласии с Шурочкой и со всеми боярами, страшился потравить душу неискренностью. Семён терпеливо ждал, рассматривая сошедшиеся в одну тесьму брови брата, и впервые с удивлением отметил, что они у него густые и сросшиеся на переносице, а это, как говорят, предвещает счастливую судьбу их хозяину.
— Чтой-то ты так, Сёма? Чай, упредить меня надо было сперва?
Семён не отозвался, досадовал, что вынужден выслушивать обидный выговор молокососа, каким он привык считать брата, который был его моложе на десять лет.
Иван отметил про себя признаки опасного гнева в бросаемых Семёном исподлобья взглядах, в по-бычьи склонённой голове, но не дрогнул, добавил:
— Я всегда знал, что не охотник ты до околичностей, не ходишь кривыми дорогами, надо и сейчас нам с тобой прямиком ходить. А теперь что скажем Андрюхе, он ведь сразу поймёт, что не мой гонец зовёт?
Семён выслушал упрёки через силу, но не мог с ними не согласиться:
— Нет, Ваня, не поймёт, ни за что не поймёт. Один раз ты мне прислал берестяную грамотку: «Брат, приезжай в Звенигород». Помнишь?
— Это когда я ещё на Феодосье женился?
— Ну да! А береста всё валялась у меня в скрыне. Попалась под руку, я её и послал с гонцом. Ловко?
— Да-а, ловок ты, Сёма, всё у тебя ладится. А как новый тысяцкий у тебя?
— Васька-то Вельяминов? — Семён опять набычился. — Он боярин наглый, малосовестливый, но преданный и старательный. А это — главное. Прошу тебя, Ваня, про Алёшку Хвоста ни слова, а то опять лбами сшибёмся, а зачем нам это? Алёшке нет прощения. Все его московские волости я взял на себя, а сейчас, если заключим мы втроём братское Докончание, я их все подарю твоему наследнику, а покуда он не войдёт в силу, ты ими распоряжайся.
Иван растерянно молчал: отказываться от щедрого подарка не резон, но и принять имущество несправедливо попавшего в опалу Алексея Петровича Хвоста как-то совестно. Спасительная догадка подсказала решение: ведь собирался позвать Хвоста к себе в бояре, и если когда-нибудь удастся осуществить это намерение, то все его волости можно ему в сохранности и вернуть!
И опять Семён угадал тайный ход мыслей брата, предостерёг сурово:
— Если приберёт меня до поры Господь, а ты станешь великим князем, то всё одно, чтобы духа его в княжестве нашем не было! Это я и в нашей Докончательной грамоте запишу, чтобы не забыли вы с братцем.
Семён смотрел холодно, в упор, не мигая. Иван выдержал взгляд, ответил миролюбиво:
— Может, Сёма, не будем распаляться в гневе, а то ведь не ровен час опять к нелюбию придём?
— Не будем. Но в Докончание я это внесу и Андрюхе строго-настрого накажу: отрублен Хвост, нет его и не будет! Баню-то пойдём поглядим, готова ли?
Вышли во двор. Из туч веялся мелкий сухой снег.
От прясел, к которым слуги привязывали лошадей, шёл только что спешившийся князь Андрей.
Над шеломчиком церкви вились чем-то обеспокоенные галки, издавая резкие надтреснутые звуки — словно сухие лучины на растопку щепали. С жнивья, начинавшегося сразу за крепостной стеной, снялись сбившиеся в стаю для совместного отлёта в тёплые края грачи, заходили кругами над церковью, смешиваясь с галками в одном чёрном месиве. Их крики и потрескивание маховых перьев создавали оглушительный шум, и невозможно расслышать было, что сказал подошедший к братьям Андрей, лишь по движению губ угадали:
— Буде здравы, братовья!
Семён с досадой задрал голову, словно надеялся утихомирить птиц взглядом, усилился голосом, перекричал их:
— По рукам да в баню! — И первым выступил на покрытую свежей порошей, но легко угадываемую тропинку, глубоко протоптанную в пожухлой траве.
Первым поднялся на крыльцо, отчинил тяжёлую, из толстых сосновых пластин дверь. Она протяжно скрипнула на подпятках. Семён пропустил братьев вперёд, затем вошёл сам, с наслаждением вдыхая банное тепло. Андрей остановился возле волокового, затянутого сухим бычьим пузырём оконца, смотрел на старшего брата вопрошающе.
— Сейчас всё поймёшь, — успокоил его Семён. — А покуда отгани загадку (ты, Иван, молчи, ты знаешь): «Пузатенькие, рябенькие, зелёные, ходят босиком»?
— Нешто мы станем такими, если разнагишимся?
— Не угадал. Это камни в банной печке, верно, Ваня?
— Да, они у меня тут такие отчего-то.
— Я в прошлый раз ещё приметил: откуда, думаю, такие чудные дикари Ваня приволок?
— Не я, Святогон мой. Со дна озера достал.
— Из Рузы нешто? Повели мне таких привезть, дозволишь, чай, Ваня? — Семён был непривычно многоречив и раскидист, зорко подкашивал глазом на Андрея. — А чего это ты трубу не поставишь, всё по-чёрному топишь?
— Собрался было, а Шура говорит: когда по-чёрному баня топится, вся нечисть и зараза с дымом улетают.
— Это так, это она у тебя умница. Да и духовитости такой в белой бане не бывает. Ишь, жар-то какой — раскалённый, как огонь, а ласковый! — Семён уже разоблачился, сбросил одежду комом на лавку и вошёл в парную.
Братья переглянулись и тоже начали раздеваться.
Стены, потолок, даже полок с приступками и подголовьем были прокопчены, черны от дыма, но начисто отмыты от копоти и сажи. Семён опрокинул на пузатенькие, рябенькие, зелёненькие дикари ушат воды, разбавленной квасом, — пар со свистом ударил в потолок.
— Опарил, — объяснил, возвращаясь в предбанник, Семён. За дверью слышалось глухое ворчание и рокот раскалённых и облитых дикарей. — Пусть выстоится баня, а покуда медку хватим да потолкуем, умом пораскинем... Верно, Андрюха?
— Отчего же не верно... Ума — два гумна да баня без верху...
Семён пристально посмотрел на брата, решил, что нет в его словах непокорства или вызова, простая присказка.
— Посчитали мы с Иваном, что пора кончать нам нелюбье... Братья ведь родные.
— Значит, посчитали и за меня тоже? — сразу взъерошился Андрей.
— Что ты! Упаси Бог! Мы за тобой послали, чтобы вместе посчитать.
— Ну, что же, поживём как братья, посчитаемся, как жиды. — Андрей нырнул в парную. Слышно было, что и он плеснул ушат воды, зашипели, всхлипывая, камни. Уж и шелест берёзового веника можно было уловить.
Иван с Семёном переглянулись: да, крутенек у них братец! Но тот, видно, одумался, вышел с видом несколько пристыженным:
— Верно ты, Сёма, сказал: баня опрела, но не выстоялась.
— Я завсегда верно говорю! — Семён протянул братину, всклень наполненную мёдом.
— Не хочу прежде парной пьяного пития, опосля. — Андрей отстранил братину, зачерпнул деревянным ковшом из ушата ядрёного кваса. — А говоришь ты, Сёма, не завсегда верно. И сейчас вот всё стучишь словами впустую, так что я в толк не умею взять глаголы твои.
Гнетущая тишина повисла в предбаннике, все сидели на разных пристенных лавках потупившись.
— Тогда так я скажу. — Семён строго оглядел братьев, голос его слегка подрагивал, видно, непросто ему было сохранить невозмутимость. — Давайте, братья, поделим грех пополам, поделим помеху поровну...
Иван ухмыльнулся.
— Ну, чё ты, Вань? Не согласный?
— Мы же не на сарайском базаре, чтобы искать серёдку на половинку между посулом и запросом.
Андрей тут же поддакнул:
— Да, да, Семён, либо тебе помеха, либо нам с Иваном, половинить нельзя.
Семён поднялся, потоптался на тёплых досках пола, произнёс вздымчиво:
— Эдак, эдак!
Ушёл в парную, с пристуком закрыв за собой дверь. Снова раздалось шипение каменки. Вернулся с берёзовым веником в руках.
— Вы не забыли, братцы, что в бане — веник набольший, а в княжестве — великий князь?
— Как можно забыть!
— Вестимо: ты, как веник, всем начальник!
Семён опять озадачился: и на какой козе к ним подъехать?
— Помните ли вы, братья, какого отца мы дети? Проницаете ли, как, благодаря чему смог он сделать Московское княжество первым и установить на Руси тишину?
— Не потому, что хану угождал, а своих гноил, — с вызовом ответил Андрей.
— А ты, Ваня, тоже считаешь, что я перед Джанибеком раболепствую?
Иван подыскивал нужные слова, но Семён нетерпеливо продолжил:
— Ну, ладно, я знаю, что считаешь так же. И то знаю, что это всем вам крамольник Хвост в уши надул. Я поделом покарал его за это. Про отца я потому речь завёл, что он мудро сдерживал власть бояр, умерял их притязания. И я так делаю. И вам советую. А кто были у отца самые первые и самые послушные ломанные? Мы, дети его.
Иван взял веник и, стараясь не шлёпать босыми ногами по мокрому полу, прошёл в парную.
— Чего уходишь? Не хочешь слушать?
— Я и оттуда услышу. — Иван плеснул квасу на камни, присел к полу, чтобы уберечься от хлынувшего жара. Но париться раздумал, отбросил веник и вернулся: — Я понял, куда ты клонишь. Ты хочешь сказать, что раз после отца ты нам в отца место, то мы не должны думать наинак, а только по-твоему.
— Мы на гробе отца клялись, крест целовали, что всегда будем заодин.
Андрей резко поднялся, губы его насмешливо и горько покривились:
— А что, разве мы нарушили крестоцелование? Может, это ты с нами не заодно? — спросил и уставился застывшими глазами.
Иван чувствовал, что разговор опять принимает опасный поворот, раздумчиво гонял лёгкий, резанный из липы ковш по ушату, то зачерпывая квас и притопляя ковш, то давая ему вынырнуть.
Семён, видно, опасался сорваться и вконец испортить отношения с братьями, снова нырнул в парную, начал в сердцах плескать на камни воду без меры.
— Сёма, поди-ка, что скажу! — позвал Иван.
Брат отозвался в тот же миг:
— Иду-иду!
Отбросив веник, вернулся, но Иван начал говорить, обращаясь не к нему, а к одному лишь Андрею:
— Наш отец умел наказывать, даже жестоко карать, но ещё лучше он умел прощать.
— Кто же кому прощать должен? — не понял Андрей, однако можно было уловить в его голосе готовность к согласию и прощению.
— Все трое мы должны примириться сердцем, не питать больше вражды за обиды. Вспомним, братья: Бывайте же друг другу благи, прощающе друг другу, якоже и Бог во Христе простил есть вам.
Андрей повернулся к старшему брату, впервые на его лице обозначилась добрая улыбка:
— Дураку и Бог простит.
— Простит, Андрюха, простит! И тебе простит, и Ванюшке, и мне — всем нам, дуракам! Пошли, я вас вениками отхлестаю.
Все трое резво поскакали через высокий порог, захлопнули дверь плотнее, чтобы не упустить драгоценный пар. Семён поднял ушат, опрокинул его на пузатенькие, рябенькие, зелёненькие, ждал, что они сейчас ответят обезумевшим рёвом пара, но камни лишь тихо охнули, холодная влага просачивалась через них вниз с затухающим всхлипыванием.
— Залили каменку! Черти зелёные, полосатые! — Семён, ещё на что-то надеясь, зачерпнул ковшом липкого, тягучего кваса, пролил его на камни, но даже и шипения не вызвал. — Вот так попарились, вот так задали вы мне нынче баню!
Братья слушали его брань, и смех разбирал их сильнее и сильнее, они даже присели в изнеможении на корточки. Ничего особенно весёлого не было, но они не могли сдержать хохота. Семён не обижался, понимал, что это не посмеяние, не смех злорадства и даже не просто весёлость — смех вырвался у них из груди как освобождение от долгого и мучительного сдерживания своих братских чувств, вырвался враз и полно, как вырывается жаркий пар из раскалённой каменки.
Они снова собрались втроём в Кремле в день заговения на Рождественский пост. Владыка Феогност скрепил своей подписью, исполненной на греческом, их Докончальную грамоту. Всю вину за долгую размолвку возводили на бояр, а потому записали: А кто имеет нас сваживати, исправы не учинити, а нелюбья не держати, а виноватого казнити по исправе. Назвали виновника их минувшего нелюбья — Алексея Петровича Хвоста. Иван в душе против был, но открыто не возражал и согласился, что братья по требованию Семёна Ивановича никогда не примут Хвоста-Босоволокова к себе на службу, а великому князю дозволяют расправиться с ним и его семьёй, как тот сочтёт нужным: волен в нём князь великий, и в его жене, и в его детях. Всё имущество Хвоста передал Семён Иванович по грамоте брату Ивану, взяв с него обязательство ничего никогда не возвращать опальному боярину и не оказывать ему никакой поддержки.
Что происходило в душе Ивана, когда он вслед за старшим братом вздрагивающими пальцами подвешивал на Докончании свою княжескую печать на жёлтом шнурке? Никому он этого не сказал, но скоро поступки его многое раскроют.
Под седлом Ивана была столь резвая и нестомчивая лошадь, что ему приходилось время от времени удерживать её, чтобы отставшие в скачке бояре и дружинники вновь могли подравняться с ним. Не обманул Ольгерд, приславший со своими послами в числе других даров трёх породных рыжих жеребцов — всем троим братьям.
Заросшая, еле заметная в траве дорога, пробитая тележными колёсами, уходила в лес. Иван вёл лошадь обочиной, покрытой яркой молодой травой. Под сомкнутыми, нежно шелестевшими вновь народившейся листвой кронами больше, нежели на открытых полянах, сохранилось весенних цветов. Ивану хотелось остановиться и если не сорвать, то хоть потрогать и вдохнуть их запах — словно мелкий жемчуг, шарики ландыша, золотистые зрачки удивлённо распахнутых глаз мать-и-мачехи. В кожаной суме, притороченной к седлу, подарок для Шурочки, тоже из присланных Ольгердом: чёрный соболь с мордочкой, обшитой жемчугом, и с коготками, отделанными золотом. Хитёр и предусмотрителен князь литовский: сведав, что московские князья во главе с Семёном Ивановичем идут покарать его смоленского союзника, Ольгерд Гедиминович упредил рать, выслав своих послов с челобитьем и богатыми дарами. Встретив их на берегу Протвы возле Выжгорода, московские князья уважили просьбу Ольгерда, изложенную в дружеской грамоте, однако провели воинство всё же чуть дальше, к реке Угре, где и заключили мир с послами смоленскими. Так бескровно и победно закончился поход. Андрей со своей дружиной сразу отделился и ушёл в Боровск, который находился неподалёку, Иван же проделал обратный путь вместе с Семёном до Москвы. В Кремле брат уговаривал его погостить день-другой, чтобы пиром отпраздновать удачное окончание похода, но Иван рвался домой, выехал сразу же после обеденного отдыха.
Земля гудела под тяжёлыми копытами его скакуна, Иван всем существом своим чувствовал тугой, чуть влажный лесной воздух. Ликовала душа его от сознания, что она есть, жива, существует, и существует в сильном, здоровом и подвластном ей теле и тому безмерно радуется, что живёт она в прекрасном мире Божьем.
Жеребец шёл всё натужнее, Ивану начал бить в ноздри жаркий лошадиный пот. Осадив коня и выпростав левую ногу из стремени, прислушался: сквозь тонкий сафьян сапога ясно различались учащённые удары мощного сердца.
Дробной рысью догнали его сильно растянувшиеся по лесной дороге всадники.
— Как бы нам, княже, коней не запалить, — сказал, удерживая свою лошадь рядом, Святогон. — Слышишь, как селезёнка у моего ёкает... Уж больно ты резвую скачь задал.
— Так ведь домой, а не из дому.
Как ни торопились, добраться до Звенигорода засветло не удалось. Но сумерки были прозрачные и по-весеннему зелёные, даже, кажется, и звёзды на небе высыпали зеленоватые.
Город уже спал. Стражники зажгли смоляные факелы. Убедившись, что торкаются свои, отворили ворота.
Шурочка в нательной сорочице из льняного выбеленного полотна и набедренной крашенинной понёве вокруг чресел обморочно кинулась на грудь ему. Обняв тёплую со сна жену, Иван целовал её в губы, в очи, в пробор волос, расплетал её косы, которые падали ему на лицо горячей волной.
Молчун Митя был преизрядный. Уж два года минуло, а он только и умел выговорить: «Дать, дать! — И тыкал пухлым пальчиком в обливную миску с молоком: — Ишо!»
— Похоже, мать, он у нас только насчёт пропитания горазд, — огорчался Иван. — Что он не говорит-то? На-ко вот ножны серебряны, потрогай, а в них меч, у-у, вострый да тяжёлый.
— Да что ты дитя стращаешь! Угомонись! — окорачивала мужа Щура. — Ещё намашется мечом-то, погодь.
— А немтырь получится вельяминовский? Может, хоть испугом заставишь его заговорить.
Жена поджала губы. Обиделась. Но смолчала. Иван, разгорячённый, кружил по комнате. Только что вернулись с охоты. Добыли несколько лисиц. Красношубые звери пушистой безжизненной грудой лежали у порога, оскалив узкие окровавленные пасти. Хотелось побраниться с Шурой, но Иван сдерживал себя. Добыче не рада, первенец слову единому не выучен, ни к кому не ласкается, тронешь его в шутку — уклоняется. Где же теплота домашности, где тихость почтительная, где искательность добрая во главе семейства? Что ж ты, Шура-разбойница, декабрём глядишь, с мужем не играисся? Как родила, замкнулась в хлопотах бабьих, будто и не княгиня, в сторону лик усталый воротишь, будто что не дадено тебе? Чай, не последний я мужик? Иван распалял себя молча. Отчуждённо молчала и жена.
Вдруг в тишине Митин голосок задумчиво произнёс:
— Иса.
— Кто? — подскочил к сыну Иван.
— Иса, — покивал головкой княжич.
— Ах ты, умник! — пришёл в восторг Иван. — Возговорил любник радостный наш! Знамо, лиса! Вон она валяется, хвост откинула, кума прехитрая!
Неуверенная улыбка появилась и на лице Шуры. Иван схватил сына на руки, поднёс к окну. Там во дворе слуги прогуливали вспотевших после скачки лошадей.
— Ну-тка, молви ещё что!
— Конь, — сказал Митя.
— Кажись, прорвало! — смеялся Иван, заблестев глазами. — Конешна, конь! Так и должно княжичу: первое слово — конь! А ты кто у нас? Как тебя кликать-величать?
Умненькими светлыми глазками Митя внимательно глядел на отца.
— Он у нас леля, — в шутку подсказала мать. — Леля, да?
— Тяпа! — с возмущением воскликнуло дитя, изломавши бровки домиком.
Родители покатились со смеху. Иван сел нога на ногу, сына посадил на носок сапога, начал раскачивать.
— Монтри! — закричал Митя, вцепившись ему в бороду. — Мама, монтри!
— А это кто же, сынок? — спрашивала мать, показывая на Ивана.
— Царь! — гордо сказал Митя.
Счастье семейное вспыхнуло и зацвело. Каков первенец-то! Не просто залепетал, а «конь», «царь» — какой-то смысл высший чудился, хотелось всем рассказать-похвастаться. Только боялись сглазить. Но и без того все умилялись княжичем и радовались, что он появился на свет. Даже боярская детвора льнула к нему, словно предугадывая своего будущего господина. Был маленький Митя здоров, сговорчив, но в поведении независим. Необыкновенность его была в том, что любил он пугать окружающих, особенно близких, да и себя тоже. Подведёт отца к глубокой колдобине у забора и, твёрдо выговаривая, скажет:
— Там — яма, Митя бум яма. Тятя цоп Митя.
А Иван так и зайдётся от гордости. Но поддразнит:
— Шаня цоп Митю.
Шаня — это лошадь у них была, водовозка, всегда печальная от скуки жизни и понурая от старости.
Но Митя настойчиво и непреклонно:
— Тятя цоп сина.
Ну, что тут скажешь, наследник и молодец!
— В деда пошёл, в Калиту, а не в этих вёртких Вельяминовых, — часто говаривал как бы между прочим бывший дядька Ивана, тёзка его, древний годами Иван Михайлович. К месту говаривал. И умно. Иван был с ним совершенно согласен.
С наступлением летнего тепла вся ребятня выползла на траву. Старая мамка вспомнила, что когда князь Иван Иванович был маленьким, то, опасаясь, как бы огромный петух на дворе его не клюнул, упреждал его почтительными словами:
— Буди здрав, Петя! Бью челом!
Митя тоже стал кланяться надменному кочету, но делал это с достоинством, не унижался, хотя и не спускал испуганных глаз с его вздрагивающей красной бородки и загнутого опасного клюва.
Боярских детишек Митя отчего-то не жаловал: колотил их, не давал им своих свистушек и лошадок, лишь к одному Кузе Чижову, трёхгодовалому сыну Чижа, его отчего-то тянуло, он с утра канючил:
— Дать Чижа, дать!
Перед походом в Новгород, набирая дружинников и ополченцев, князь Иван обещал добровольцам великие ослабы. Чиж и брат его Щегол пожелали в качестве ослабы жить после рати в отделе. Князь слово сдержал, но Чиж, потрясённый гибелью брата, отказался от надела, попросился жить при княжеском дворе, но не как раньше потешником и гудцом, а конюшим. На конюшне и дети его, в том числе Кузя, проводили время от рассвета до ночи: нигде нет больше столь прельстительных развлечений. Глаз не отвести от кованных серебром и убранных финифтью седел и арчаков, от украшенных жемчугом и бирюзой конских оголовий. Митю же сильнее всего зачаровывали тележные колеса. Он цепко хватался обеими ручками за деревянные спицы и восторженно сообщал:
— Колёс!
Там же, на конюшне, держал Чиж своих разномастных голубей, которые громко ворковали, раздували зобы, а потом улетали прямо к солнцу. Чиж вырезал Кузе длинную, с круглыми дырочками дудку. Кузя был добрый, давал подудеть княжичу.
Пустой посвист дудочки, голубиное воркование да пение молодых петухов — прекрасная длительность светлых дней — всё было Ивану по душе. Жемчужные тени ползали по ковру, раскинутому под яблоней, князь Иван лежал, чувствуя отдыхающую силу молодого тела, слушал невинные голоса детей в саду, смотрел, как проступает испарина на потолстевшем лице жены, и испытывал покой, лень безделья, и казалось ему, что ничего больше не надо, ничего он не хочет. Пусть так будет всегда.
Жизнь в Звенигороде вполне устраивала его — тихая, несуетная, с заботами необременительными. Он уже позабыл, как терзался здесь одиночеством после смерти Фенечки, пытаясь осознать себя, понять, кто он есть и зачем появился на земле. И больше уж не мучился тем, что жизнь его — простое существование, и не искал иного, свыкся с незатейливым ладом семейного быта. Только иногда, очень редко, немыслимо скучно становилось.
Шура была богомольной, проснувшись поутру либо после дневного сна, прежде всего искала глазами образа, а теперь решила и Митю приучать к этому. Складывала ему пальчики, поднимала к лобику:
— Вознёсся Христос и нам приуготовил место на небе. А теперь персты приложи к сердцу, в коем заключены слова Божьи...
— Божьи... — повторял вдумчиво Митя.
— Да, да... А теперь с десной стороны перенесём ручку на шуйную. Таков, Митенька, будет Страшный Суд: благочестивые будут помещены справа, а нечестивые — слева. Знаешь, почему?
— Чему...
— Потому, что благочестивые люди получат после смерти вечное блаженство, а люди злые будут низвергнуты во ад.
Скоро Митя мог уж следом за отцом повторять «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся...», Ивану казалось, что, так же как он, сын переживает от молитвы тихую неизречённую радость.
Ветхий деньми боярин Иван Михайлович, доживавший на покое в уезде своего воспитанника, теперь добровольно сделался дядькой у Мити, водил его за ручку меж кустами малины, срывал ему поспевшие ягодки, рассказывая надтреснутым голосом:
— А как сел царь Узбек на царство, то тем летом река Волхов вспять потекла и текла назад три дня.
— Почему? — рассеянно спрашивал Митя.
— А четыре года спустя осенью знамение на небеси было: над градом Тверью круг возник в полуночи, имущ три луча, два на востоке, а третий на западе.
— Почему круг? — опять слышался Митин голосок.
— Дай-ка уста оботру от ягодков... А ещё четыре года спустя бысть погибель солнцу.
— Почему? — отзывался Митя.
Иван сладко задрёмывал под рассказы дядьки, вспоминал детство, как Иван Михайлович его на базар в Солхате водил и там они рабыньку выкупили, Макридку, и она у Ивана кизичку выманила, маменькин подарок, подлая. И виноград «Коровий глаз» вспомнился...
— Не квели княжича! — раздался резкий окрик жены. — Что ты ему страшности всё каки-то!
Иван Михайлович оставил без внимания слова Вельяминихи, как её за глаза называли.
— А когда дяденька твой Семён Иванович на престол всходил, город Можайск загорелся, Митенька. Вся гора, где он стоит, запылала, вся она была в белых клубах, а из дыму вымётывали птицы огненные и с жалобным граем обратно падали, а иные, горящие, золотыми брызгами летели прямо с горы.
— Иван, да скажи ты ему! — толкнула мужа в плечо Шура. — Ему мои приказы ништо! Тебе всё равно, штоль, как он со мной? Какой-то ты мямля квёлый! Ко всему без разбору добрый!
Иван не открывал глаза и не отзывался. Даже храпнул понарошке.
— А не будешь меня слушать, Митенька, — продолжал Иван Михайлович, — придёт мокрая лиса, цоп тебя в сумку и унесёт в лес.
— Когда она придёт?
— Ночью.
— А почему она мокрая? — в ужасе спрашивал Митя.
— Так уж...
— А я глазки зажмурю, она меня не отыщет.
— Отыщет небось.
— Почему?.. Чего же она не идёт-то?..
А на севере, в Новгороде, с весны и всё лето дожди были так продолжительны и обильны, что прибрежные камыши стояли в воде по макушку. Вымокли посевы ржи и овса. Льны тоже вымокли, ладно, это полбеды... Главное богатство — от торговли, от двух морей, к которым выходили новгородские земли, оттуда — хорошая рыба, тюлений жир, клыки моржовые, шкуры нерпичьи. Из лесов обширных — меха и дичина, там же борти многочисленные, дающие мёд и воск. Запах новгородского базара особенный: дёготь и смола перебивают сладкий дух медов, пахнет салом, свежо — пенькой; по бревенчатым мостовым развозят по торжищам вина заморские, снизки фиников, орехи из Греции... Сейчас — ничего! Позакрывали своё дело бочары, швецы, перестали работать сапожники, седельники, сафьянники; пергамент для письма не сыщешь, гвоздей деревянных и тех нет. Нищие и жёнки-скверницы, при базарах обретающиеся, и те попрятались. Только тянутся под мерный скорбный звон телеги с гробами, принакрытыми рогожами от дождя, да немногие провожающие в промокших крапивных мешках на плечах. Днём безбоязненно выбираются из подвалов, из бань и амбаров издыхающие крысы, плетутся, шатаясь, как серые шевелящиеся ленты, да тут же, посреди дороги, и валятся на спины, лапки распростя. Дивились: чего это с ними? Откудова столько их? Иль сырость их выгоняет из укромных мест? Время спустя заметили: если кошка загрызёт какую крысу, сама вскорости сдохнет. Но отчего люди-то так мрут смертью страшной и скорой: харкнет человек кровью — ив третий день мёртв. И мёртвые повсюду.
Владыка новгородский Василий был печален. Священство отпевать не успевало гибнущих. Лекари были бессильны. Сказывали, и в Европе уж бывало лет пять назад то же самое: в Италии, слышь, половина вымерла, на Кипре почти все. В Индии, в Египте не тыщи погибли, а тьма-тьмущая. По Средиземному морю плавали корабли с вымершими водоходцами и, прибиваясь к берегу, привозили с собой заразу. Была она в Польше, была в Крыму, несли её с собой торговые караваны по северным берегам Каспийского моря, не миновала беда сам Царьград. На востоке её называли «великой смертью», «чёрной смертью», на Руси — мозольной болезнью за те рубцы и язвы, которые она вызывает.
Якоже аще убежит человек от лица льва, и нападёт нань медведица, и вскочит в дом, и опрется руками о стену, усекнет его змея... Владыка Василий закрыл Библию, поднял глаза на потолок, обитый холстиной. Всем сряду испытания посылаются: жарким странам и хладным, богатым и бедным, правым и виноватым, магометанам, христианам, иудеям. Все призываются под стяги вечности. Вопль и рыдание прекратились, на них уж не осталось сил. Тихое отчаяние объяло землю. И сама преисподняя усмехалась сатанинской усмешкою, что сравнялся человек с самым отвратительным и вредным хвостатым животным в бессилии своём. И спасения — ниоткуда.
Сказывали, сильные жары чуму прекращают. Но в Новгороде в добрые-то лета больно жарко не бывает. А сейчас уж которую неделю висят за окнами дождевые струи, и, кажется, будет так до скончания века. В архиерейских покоях было зябко, сумрачно. Тускло мерцали в красном углу яхонты, гранаты, золото окладов. И всё где-то на сенцах позванивало, пошлёпывало, почмокивало. В архиепископском саду ели опустили отяжелевшие от влаги лапы, а розы даже не набили цветочной завязи. Сказывали, в Орде спасаются огнём: раскладывают костры и сквозь пламя гонят скот и сами проходят... Владыка кликнул служку, чтобы хоть свечи, что ли, зажёг. Возжигая слабенькие язычки, тот тихо молвил вести: в Смоленске, Рязани, Переяславле — не считано, в Белоозере — поголовно. Оба перекрестились безмолвно и устало.
— Моление к тебе, владыка, изо Пскова. — Служка подал измятую грамоту.
Архиепископ вскрыл её. Псковичи со слезами просили благословения и помощи, потому как некому отпевати: за единую ночь до заутрени сносят к церкви мёртвых по двадцати и по тридцати, и всех заодно отпевают, и кладут в могилу по пяти, по десяти человек. И так по всем церквам. Многие хотели послужить умирающим и тут же умирали сами, и того ради многие бежали от умирающих, не помогая и не служа им.
— То же, что у нас, — ответил владыка на вопросительный взгляд служки, — страх и трепет великий на человецех.
— Знамо ещё стало, — тихо молвил служка, — силён мор в Киеве, Чернигове, Суздале, и по всей земле Русской смерть люта.
— Готовьте повозку мне.
— Владыка! Неужли во Псков? Тут ты взаперти сидишь, может, минует тебя, сохранит Господь, туда же, как во ад разверстый, идёшь!
— А Христос снисходил во ад? И добровольно! Меня же долг и братия призывают. Чтобы Богу угодить, придётся людям послужить, — улыбнулся владыка Василий. Беззубость придавала лицу его добродушное выражение.
— И не убоисси? — Служка облизнул пересохшие губы. — Мне с тобой ехать?
— Ты млад ещё, — опять улыбнулся архиепископ. — Поживи! Авось удержит тебя Господь на земле. Не трепещи!
— Не езди, а? — жалобно попросил служка.
— Это долг мой как пастыря. А ты: «Не езди!» При таком несчастье чада мои столь нуждаются в окормлении духовном и утешении в скорбях. А я спрячусь? Кто же я тогда? Если князь откажется рать повести на защиту от ворога, не предатель ли он? Я же буду ещё хуже, подлее. Так что не миновать. Положусь на волю Божью. Собирай меня в дорогу. По всем землям идёт горе ненасытное. Кому повелит Бог, тот умрёт, а кого сохранит, тот лишь страхом наказан будет и прочие дни и лета целомудренно и безгрешно проживёт.
— Но пошто бесчисленно люди добрые погибают?
— То знание не наше, и вопрошать о сем — грех. Если тебя дитя попросит: «Пожалей меня», — али откажешь? И мне не внять мольбам чад моих?
Служка молча поцеловал его в плечо.
...Как же нет рая на земле? Разве это не рай? В окрестностях Пскова сияло солнце и дул ровный прохладный ветер. Повозка владыки Василия покачивалась на дороге, по сторонам которой островки жёлтых калужниц сменялись коврами диких фиалок, разбегались ключи-ручейки, бьющие из-под земли, проплывали зелёные откосы холмов и глубокие овраги, заросшие ряской болота. И всюду летали, блистая прозрачными крыльями, крупные стрекозы. «Это ли не сила, не торжество жизни, невинный расцвет её одухотворения? — думал владыка. — И где же таится непостижимая, неизбежная «чёрная смерть»? Как светло, радостно, покойно!.. Где рыдания, стоны и муки несчастных? Не наваждение ли, не сон ли? Всё дышит, всё полно, доверчиво. И вдруг мигом единым обращается в тлен!.. Тайна сия выше человеческого понимания. Сколь часто, бывало, шелестели мы всуе словами и учёнейшего митрополита Феогноста сим смешили, исследовали, что там, дескать, Григорий Палама о свете Фаворском мыслит, веществен ли сей свет иль только мечтание? Какие мы дети в старости, даже и во епископстве! Нам ли рассуждать, философствовать? Вот здесь, сейчас, в этом дне, в далях синеющих, в жужжании струнном тварей летающих, в радости видеть, дышать, слышать, — не в этом ли главная истина, явленная нам Господом? Но чтобы подумать об этом и догадаться, нам нужно знать и предчувствовать, что завтра — отнимется, и станет струп вонюч и кровав, и к нему стянутся все мыслия и чувствия, и всё другое перестанет существовать для нас. Что же ты есть, человек, когда рычание плоти истребляет дух и душу твою, она бежит незнамо куда, оставляя тело в низости и презрении? Так страданием телесным всё побеждено бывает. Господи, пошли силу духа и робость отжени от меня...»
На синем полотне неба, среди свежей зелени жёлтые, белые псковские храмы гляделись приветливо и радостно. Купеческие дома на каменных подзыбицах с родниками в подклетях, со стенами огромной толщины и лестницами внутри стен, с просторными гульбищами — всё было прочно, подобно крепостям, входы закрывались железными створами. Дома богачей и знати были высоки, с решётками на окнах, иные даже выше церковных куполов. Но ни в сенях, ни у ворот, ни в холодных светлицах, нигде не мелькнуло ни одного лица, ни одна собака не взлаяла на поезд архиепископа. Владыка приказал остановиться, сошёл на землю и отпрянул: у стены лежал нагой труп, неведомо чей, мужа или жёнки, не узнать, мясо распалось, обнажая кости, и смрад был велик. Зашли во двор через распахнутые кованые ворота, слабое ржание издыхающей от голода лошади донеслось из конюшни — некому было её накормить или отвязать. Белая коза е распухшим недоенным выменем злобно глядела на проезжих. Коты сидели на вереях, на заборах, молчаливые и насупленные. Только куры, мирно переговариваясь, поклёвывали траву.
— Не заходите в домы, ни к чему не прикасайтесь, — велел владыка своей побледневшей свите.
И тут же раздался испуганный бас архидьякона:
— Поберегись!
Все подняли головы. Через балясину с гульбища свешивалось руками вниз тело юницы с длинной облёванной косой, лицо и шея в багровых язвах, зубы оскалены. На среднем пальце сидел неподвижно таракан. Владыка присмотрелся: нет, не таракан — перстень такой большой из чёрного агата.
Торопливо, стараясь не озираться по сторонам, вышли со двора, прикрывая лица рукавами ряс, направились к Троицкому собору. Время близилось к вечерне. Нигде в городе не ударил ни один колокол...
Ещё когда стояли на Угре, смоленские послы сказали, что в их городе появилась та самая чума, о которой давно уж доходили ужасные слухи. Подивились, откуда она могла прийти. Решили, что не иначе как с купцами с востока, из Сарая, и не могли того предположить, что зараза сделала крут по Европе, зашла с полуночной стороны — от свеев к чухне эстляндской, от них к Пскову и Новгороду, а уж затем сюда, путём из варяг в греки. Помнится, тому ещё подивились, что Ольгерд уж слишком легко отступился от смоленского князя, очень торопливо, показалось даже трусливо, покинул захваченные было земли. Подумали: это оттого, что увидел он, сколь сильную рать привели московские князья. Может, и верно так было, но и другое в голову приходило с опозданием: не от мора ли чумного он побег?
От мимоезжих купцов и прохожих странников каждый почти день узнавали всё новые и новые подробности. Сказывали, что в Пскове уж некому и колоды дубовые выдалбливать, хоронили всех в общих скудельницах, вырытых возле церквей. Смерть косила всех подряд, без разбору, как траву. Вымолвить страшно: самого владыку новгородского, архиепископа Василия не пощадила! Возвращаясь из Пскова, на реке Узе преставился он, повторив только слова Паламы: утесняй быстротечность своих мыслей, приближаясь к Богу. С тем и отдал душу. А в самой земле Новгородской мор силён стал от Успения до Великого поста, везде смерть тяжка и страшна. И не только в Новгороде, но и по всем землям мор ходил.
Однако, как ни страшны были достигавшие Звенигорода слухи, они воспринимались всё же без особой сердечной тревоги: это всё где-то, с кем-то, а нас, Бог даст, минует зараза. Но вот на Троицу явился из Смоленска самовидец, назвавшийся холопом Тимошкой. Уверял, что в Смоленске осталось в живых всего двенадцать человек, и он в их числе. Они смогли только затворить ворота, уходя навсегда из мёртвого города. Не знали, верить ему, нет ли, потому что пришлец Тимошка был подозрительно нарядно разряжен — не по-холопски: в камчатом зипуне, покрытом серебряными кружевами, с серебряными пуговицами, со стоячим ожерельем, на ногах зелёные, шитые жемчугом сапоги, на голове кунья шапка. Холоп божился, что одежду эту не украл, а что с плеча она того боярина, который помер и завещал всё ему, прося в обмен лишь предать его земле да поминать в молитвах. Направлялся Тимошка в Москву и, передохнув и подивив звенигородцев рассказами о «чёрной смерти», собрался было продолжить путь. Поднялся с завалинки, на которой сидел со слушателями, но вдруг покачнулся, взял деревянный резной попутничек, тяжело оперся на него и стал жаловаться на стеснение во всех членах, в ногах и чреслах. Затем сказал, что жар у него пылает внутри, абы кто ножик ему под лопатку всадил. Подошёл к колодцу, где висела деревянная бадья на очепе, достал ледяной воды, отхлебнул глоток, остальное на голову себе опрокинул. После этого улёгся возле бани на зарослях молодой, ещё не цветущей лебеды. Наутро стал ею разрывать кашель, он морщился от тошнотных позывов, покрылся сильным потом и не мог уж и на ноги подняться. К вечеру стал выкашливать красную харкотину, а затем у него хлынула горлом кровь. Продолжал лежать в лебеде один, перепуганные звенигородцы стояли поодаль от него, не зная, чем помочь. Он и не просил пособления, стал вдруг кашлять всё реже и всё гуще.
— Православные, это она, — прохрипел. И затих.
Батюшка Акинф покурил на него ладаном, отпел страдальца Тимофея. Не дотрагивался до покойника сам и мужикам не велел. Прямо возле бани вырыли ему яму и крючьями сволокли труп Тимофея прямо в его богатой боярской одежде.
Впервые страшная беда перестала казаться звенигородцам посторонней, сразу же поняли они, что одежду с чужого плеча не только не следует носить, но даже лучше и не прикасаться к ней. Колодец, из которого пил Тимофей, засыпали, а сруб и деревянный перевес на рассохе сожгли. Хотели и баню спалить, но пожалели, только лебеду огню предали. Шура запретила детям выходить на улицу. Митя протестовал громким рёвом, но мать была непреклонна:
— Никакого Кузи, тем паче никакой чужой дудки!
Батюшка Акинф наказывал всем усерднее молиться по домам и в церкви.
Досифей Глебович Святогон рассказал притчу, которую слышал на Угре от смоленских послов:
— Шла чума в город, попался навстречу ей старик и спросил: «Зачем идёшь?» Чума отвечает: «Чтобы убить тысячу человек». Малое время спустя чума возвращается из города, снова старика встречает, который и говорит ей с упрёком: «Что же ты, хотела убить тысячу человек, а убила десять тысяч?» А чума отвечает: «Да я и убила всего одну тысячу, а ещё девять тысяч умерли со страху».
Притчу эту пересказывали во всех домах, и все правильно понимали её: от страха безумеют люди, передают заразу друг другу. После того как умер смоленский пришлец Тимофей, Шура стала настаивать на переезде всей семьёй в Рузу, подальше от большой дороги. Иван согласился было, но слухи о «чёрной смерти» вдруг стихли. Ничего не слышно о ней было всё лето и осень, решили уж, что всё, пронесло. Но, увы, она снова объявилась в дни Великого поста, вошла без стука в дома городов и сел княжества. Вошла совсем не с той стороны, с какой её ждали, — из Суздаля! Где бродила она эти месяцы? Какими путями обогнула Московское княжество теперь уж со степной стороны? Это загадкой осталось, да никто особенно и не искал ответа — до того ли было перепуганным и обезумевшим от горя людям. Шура настояла на немедленном переезде в Рузу, чтобы схорониться в чаще лесов, среди озёр, речек, непроходимых болотных топей. Всех бояр и слуг своих забрала, а ещё не забыла позвать с собой знахарку, умевшую врачевать телесные язвы мёдом и прокипячённым маслом, травницу и рудомёта.
В понедельник третьей недели Великого поста из Москвы примчался одвуконь гонец — звать Ивана на похороны митрополита Феогноста.
— Не пущу! — обезумела Шура.
Иван не знал, как успокоить её. Гонец, молодой, улыбчивый дружинник, пришёл на выручку:
— Владыка не от моровой заразы почил, а по своей давней хвори.
Так это было или нет, но только Шура поверила и успокоилась. Она знала по рассказам Ивана, что ещё на Николу зимнего Феогност, чуя близкую кончину, рукоположил своего наместника Алексия во епископы владимирские, а на Крещение попросил Семёна Ивановича собрать боярскую думу, на которой объявил о решении оставить Алексия после себя церковным главой русской митрополии. Успел владыка при жизни отправить патриарху грамоту: «Яко не поставят иного митрополита в Русь, кроме Алексия епископа». Желание иметь своего, русского митрополита было столь давно вынашиваемое, что повезли эту грамоту вместе с преобильными поминками патриарху и императору сразу четыре посланца: Дементий Давыдович и Юрий Воробьёв от великого князя и Артем Коробьин с Михайлом Щербатым от митрополита.
Иван поскакал в Москву, как и гонец, одвуконь, пересаживался с седла на седло, успел на панихиду и отпевание. Владыку по его завещанию похоронили в Успенском соборе близ гроба чудотворца Петра. И хоть ушёл гречин Феогност в новую жизнь вечную, безутешно печалился состарившийся вместе с ним верный его слуга и поручник архимандрит Фёдор, кротко и без гордынности видевший в нём воплощение того, чего не дано было судьбой самому, — митрополичьего служения.
Остерегаясь бродившей уже и по Москве болезни, поминальный обед для клира и князей устроили на митрополичьем дворе. Почему-то было много суеты, нерасторопности и задержек, пришлось довольно долго ожидать на воздухе, пока позовут в палаты. Стояла хрупкая предвечерняя тишина. В протаявших лужах отражались островерхие крыши, амбар и поварня, на тонко зеленеющем весеннем небе отчётливо проступала каждая ветка яблоневого сада, где выделялись покрасневшие, как от холода, стволы-дички. Иван обводил глазами небо, и сад, и житницы, силился почувствовать жалость к Феогносту и не находил её в своём сердце. Вокруг говорили вполголоса, что митрополит отходил тяжело, половина лица у него посинела, и боролся он за каждый вздох, но тот, кто лежал давеча перед Иваном в гробу, не имел никакого отношения к владыке, которого Иван так любил в детстве, к кому бросался на шею, обоняя запах ладана и можжевельника, за чью спину прятался в сене, въезжая в Солхат, кто побуждал его по утрам на молитву и хвалил за всякое доброе намерение.
Иван и сейчас испытывал чувство оставленности, какое постепенно возникало у него ещё в юности, когда митрополит отдалился за делами своими, стал забывать об Иване и его привязанности. Обида утихла со временем, лишь привкус её остался, и теперь думалось об умершем с некоторым запоздалым состраданием, что, может быть, он испытывал одиночество, скучал по родине, по учёным собеседникам, отдавая душу и труд свой делам служения архипастырского, управления епархиями, непростым сношениям с патриархией, с князьями, вспыльчивыми да своевольными, с жестокой вероломной Ордой. Спросил ли кто когда: может, ты, владыка, тоскуешь, может, недугуешь, чем тебе помочь, чтоб не задыхался столь мучительно? Кто понимал его и кто любил? Почтение к святителю — да, хотя не всегда и не во всём; сочувствие к человеку страдающему — вроде бы зачем? И ты ведь, Иван, не стучался к нему, не преследовал дружбою, не добивался его участия — отошёл, замкнулся, числил за владыкой, что не хватало его на внимание к тебе, а по какому праву числил-то? Иль ты великий князь, иль живёшь высокодуховно? Чем ты был заметен, чем славен, чем отличен перед другими? «Чадо милое», — говаривал, бывало, Феогност. И ты уже возгордился, что один такой милый, такой добрый, что все так и жаждут тебе угодить!.. Стыд и вина охватили Ивана: много и страстно думаем о себе и сколь мало — о других, судим без сомнений, в самодовольстве и раздражении. Часто внушал Феогност князьям московским: опытом доказано, за какие грехи, телесные или душевные, осуждаем ближнего, в те сами впадаем, строгие и скорые истязатели прегрешений потому столь непреклонны, что не имеют памяти и печали о собственных несовершенствах.
— Со всеми покойный ладить умел, всех ласкал, врагов ни одного не нажил, — произнёс над ухом знакомый голос.
Иван резко обернулся: «А-а, ба!.. Тестюшка брянский, отец Фенечки, князь Дмитрий... тута он... наконец, родимый, объявился и чумы не испугался, притёк».
— А когда, батюшка, серебро новгородское из речки добывать поедем? — спросил нарочно громко, неподходяще к скорбному часу.
— Ты чаво-чаво-чаво? — оторопел Дмитрий. — Горе, что ли, ум тебе помутило? Чаво бредишь?
— А головник Афанасий твой как здравствует? Многих ещё на тот свет отправил с тех пор?
— Совсем, совсем повредился зятёк бывший! — отплёвываясь, князь Дмитрий растворился за спинами монахов.
Званные на поминки уже толпились почтительно вокруг наместника Алексия, как надеялись, будущего митрополита. Прямой, сухощавый, с острым взглядом из-под низких бровей, он нисколько не переменился в чаянии высокого сана, в выражении его нельзя было заметить ни удручённости кончиной покровителя, ни тем паче нетерпения скорее получить власть. Он говорил негромко и спокойно:
— Утешимся надеждой, что покойный заслужил милость Господа и ею награждён будет. Наше горе, что озабочены высшими толкованиями и упускаем из виду свою неправедность и малоумие. Когда же душа обнажится от тела, о, в каком преболезном, прегорьком раскаянии узрим, что содеяли словами, поступками и помышлениями, всё увидим запечатлённым и написанным в памяти сердец наших.
— С жадностью и жестокостью обличает мир грехи монаха, но не видит раскаяния его, слёз и мучений внутренних, про то знает один лишь Бог, — произнёс за плечами Ивана молодой оборванный инок, неизвестно как затесавшийся среди высшего духовенства. — Не узнаешь меня? — ответил он вопросом на взгляд Ивана. — Восхищенный я. Помнишь, при Гоитане обретался на росписях? Отойдём, князь. Бывало, ты меня беседой удостаивал.
— Отчего же теперь нет?
Они отошли и сели в отдалении на початую поленницу. Восхищенный немного дрожал от мартовской зябкости, следы недоедания читались в его лице, то же выдавал тусклый блеск глаз. Иван и спрашивать не стал, как тот проник на поминки, просочился как-нибудь сквозь стену, нужда научит.
Монах робко и бегло оглядел его лицо:
— Хорошо, что тебя встретил. При тебе-то небось не прогонят?
— Да никого не прогонят и так.
— Кто его знает... Из худых я хужейший.
— Сошла гордыня-то? — Иван чуть приметно усмехнулся краем губ.
— Бог гордым противится, — поспешно согласился монах. — Многоглаголив я, осудителен и горяч был. И прозвище моё — насмешка. А я ведь им тщеславился. Вот и выхожу дураком, всё потерявшим. Всё мне надо сызнова начинать, не там я искал, не то скапливал. Но прозрел я недостоинство моё, и тем дана мне возможность исправления. В этом жалость Отца нашего ко мне сказалась. Не ропщу, князь, ни-ни-ни... Со смирением принимаю все испытания, ибо во вразумление они посылаются и во исправление... Мечтал у деверя твоего ряску новую попросить, а он прогнал меня, — вдруг свернул монах на Другое.
— Жадноваты Вельяминовы-то? — опять улыбнулся Иван. — Справлю я тебе ряску.
— Предобрый ты. Не зря, знать, молва такая идёт.
— Аль идёт? — переспросил Иван.
— На лесть меня вынуждаешь? — остро резанул его глазами Восхищенный. — Ласкательство оказывая, допрежь думай, Богу ты этим угождаешь али сатане?
— Скор ты на обиды-то, — проронил Иван.
— Не из обиды молвлю. Просто правду реку.
— Прекратились твои видения? — перевёл Иван беседу. — Теперь в праведники подался?
— Праведники — люди правды Христовой, ими мир стоит, их молитвами спасается.
— А ты хочешь быть праведником?
— Куды мне! — потупился Восхищенный. — Не исцеляйте зла злом, учит Василий Великий[17]. А я вскидчив... да и зол, наверное. Скажи, ведь зол я, правда?
— Утихни, брат. К чему это всё?
— А вот был я у Сергия на Маковце... Я часто у них бываю. Поживу — уйду. Полюбил я его до чрезмерности, томлюсь духовно, его не видя. Но в обители его не останусь. Высокости такой не имею.
— Да что ты всё об этом-то! — не утерпел, перебил Иван. — Самоунижение твоё не паче ли гордости?
— Обличай, обличай меня! — с притворным смирением попросил Восхищенный. — Слова твои благоуханны. Ты ведь все тайники души моей проницаешь, всевидец ты наш.
Иван умолк. Расхотелось ему говорить с Восхищенным. Его уже очень многие знали по Москве как человека переменчивого и растрёпанного, если не сказать, разумом повреждённого. Ходил, всем рассказывал, как во время свадьбы московских князей они с Гоитаном в соборе Спасском кадило увидели, само собою возжёгшееся. Никто этому не верил, а вот Гоитана утром нашли бездыханным, и было в этой истории нечто до того сомнительное... Но монах держал себя так, будто все перед ним вину имеют, которую он знает, только обнародовать не хочет, а про себя обижается.
— Ну, ты... того... прости, князь, разгорячился я не к месту. Сам знаю, что кротости Сергиевой нет во мне. Его подвиг — труд и пост. Ни восхождения на столп, ни вериг железных, ни иных особых истязаний плоти. Прост и смирен батюшка. Но простота и смирение его страшны, ибо духоподъёмны, аки Христова простота, аки Его кротость. Стяжание кротости — величайший из подвигов монашеских. Вот тебя, Иванче, прозвали Кротким, но это совсем-совсем другое. У старца дивного — от силы, а у тебя...
— От слабости, хочешь сказать? — Иван чувствовал, как закипает в нём гнев. — Да что это, каждый судить обо мне норовит: кроткий аль слабый, такой-этакий? Не ваше дело!
— Не моё, нет, сознаю и каюсь. Только судить — не значит осуждать. Ты ведь понимаешь? Я себя одного больше всех осуждаю. А ведь было время — и самого Сергия дерзнул!
— Да ты что! — ужаснулся Иван.
— За Симона. Меня не приняли, а его взяли сверх двенадцати в общину. Я серчал и уязвлялся сверх меры, думал, на деньги его польстились.
— Но ведь сам Христос сказал: Приходящего ко Мне не изгоню вон.
— Всё забыл я в ослеплении. Думаю так, что самолюбие в человека сатаною вложено... И опять страдаю, что поддался ему. А деньги Симоновы быстро истаяли, церковь Пресвятой Троицы на них обновили. Дело хорошее и высшее.
...Сергий пришёл на похороны митрополита, как сказывали, пешком из своей обители и не опоздал. Иван смотрел издалека на молодого ещё годами старца, в чьих густых волосах не было и проблеска седины, на лицо с близко посаженными глазами и длинным носом, думал: что есть власть его? Ведь она совсем иная, нежели у жестоких правителей. Сила его — от небес, а у правителей — от преисподней. Он ни власти, ни почестей не ищет, бежит их как искушения, а ему всё даётся в прирастании. Мирские же правители жизнь кладут за власть и почести, в скверну себя ввергая и проклятия многие. Что же это за жажда такая? Как рождаются в человеках эти две силы и кто указует избранников?
Иван смотрел на отрешённое лицо Сергия, как тот изредка вскидывает потупленные глаза, и чувство поклонения, даже восторга росло в груди. Доброта, исходившая от замкнутого, даже беззащитного лица, казалось, пронизывала собой сам воздух вокруг старца. «Это благодать от него исходит, потому около него так хорошо», — подумал Иван. Хотелось всех простить и у всех просить прощения не в расслаблении, а в осознании новой живой силы, вливающейся в душу.
В жемчужно-сизом освещении кончающегося дня монахи тёмными тенями пятнили двор, усугубляя печальный покой ожидания. Изобразить бы это на иконе, где отец Сергий, ещё не узнанный в величии своём, но первый и главный по слову Спасителя: Кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом. И он, пока неузнанный, один светел среди тщеты и горестей мира.
— Жалею я тебя, князь, — прервал его размышления Восхищенный.
— Пошто так?
— Несчастья преследуют семя Калиты. Жёны ваши мрут, дети... У Симеона Ивановича трое уже померли, и ещё двое, слыхать, в болести. Время бед неизбывных наступает, и ветра вспенили море житейское.
— А что же щедроты батюшкины, деяния многие уже позабыты? — холодно проронил Иван.
— Доходило его подавание даже и до комаров, но творил он сие ради княжения и власти.
— Замолчи, укоризник! — вскрикнул Иван. — Безумие речёшь и глупость. Али юродствовать теперь задумал? Переломаю тебе тралды голенастые, пакостник жидконогий!
Восхищенный открыто смотрел ему в глаза и нехорошо, недобро усмехался.
— А того не видишь, Иван Иванович, что боты у меня вовсе протоптаны и насквозь мокрые хлюпают. Даже и сапогов не имею. Ну, переломай мне тралды! Вот тебе палка. Аль полено поздоровше подать?
— До чего же ты мне отвратителен, — тихо сказал Иван, ощутив в волнении, как холодный пот закапал из подмышек.
— А ты думал, я собака? Можно пинка дать, можно за ухом почесать — опять преданность оказывает.
— Язык твой предерзостней, чем у пса бездомного.
— Ряску-то мне теперь не пожалуешь? Тычка пошлёшь заместо её, а? Погодь, будет тебе извещение о мне, кнороз ты дикий, вепря -тупая!
— Да ты издеваешься надо мною, сам во зло меня вводишь! — угрожающе надвинулся на него Иван.
— А коли ты Кроткий, то и прими поношения, аки воню благоуханную!
— С чего бы? Что ты прыщешься передо мною! — Иван и в самом деле готов был прибить этого приблудного монаха, подобно ужу пресмыкающегося, путалом слов, как сетью, вяжущего. Но взгляд издалека, словно прикосновение чего-то твёрдого, остановил его. Подумалось: да что же мы так взъярились друг на друга? Гнев сползал с души текучими ошметьями. Взгляд Сергия, проникающий и повелительный, был неотступен, Ивану казалось, что он различает даже точки света в его зрачках. В тот же миг Восхищенный дрожащей рукой тронул его, прошептал:
— Я виноват перед тобою... в озлобление ввергнул... Падмылье суть, а не инок.
На крыльцо вышел заплаканный Хрисогон, слуга покойного митрополита, браня стряпуху, которая забелу в постные шти бултыхнула, оттого и задержались, пришлось сызнова готовить. Теперь, однако, можно и начинать. Все с некоторою поспешностью двинулись к столам.
На этой же неделе скончались в Кремле сыновья великого князя. Потомство Симеона Гордого извелось.
Похоронив племянников, справив помин девятого дня по Феогносту, Иван со своими спутниками и с Андреем, которому было по дороге, выехали из Москвы. Бежать и не возвращаться! Сколько горя осталось там и столько уже могил! Восход заливал всё багрянцем, кровавил кремлёвские стены, ручьи-снежницы, бегущие с холма... Бежать и не возвращаться! Скрыться в Рузе до старости, навсегда. Не надо ни праведности, ни зла, ни власти. Не надо метаться, спорить, доказывать и опровергать. Ничего не хочу — и вон отсюда. Забыть Москву, отринуть всё, что связано с ней!..
Посады курчавились розанами дымов, небо поголубело. Ехали не переговариваясь, только торопили коней. Посиневший лёд гулко бухал на Москве-реке. Она готовилась вскрыться. На лесной дороге нежно пахло прошлогодней прелью, набухающими почками, и как бы чуть наносило запахом белозора, хотя цвести ему, конечно, ещё рано. На пригретых полянах едва-едва проклюнулись папоротники. Лес без листьев просматривался насквозь, пропитанный солнцем и апрельской свежестью.
Только что, в феврале, у Семёна родился сын, названный в крещении отцовым именем, а через месяц уже лежал Сёмушка в маленьком, словно игрушечном гробике. Следом за ним и двухлетний Ваня, помучившись три дня, покрылся чернотой. Семён как обезумел, исхудал, морщины глубоко изрезали лицо, борода и усы побелели, и он в свои тридцать шесть лет выглядел глубоким стариком. И не только телом — душой одряхлел он враз, даже, кажется, и умом помрачился. На похоронах он не раз подходил к полуживой от отчаяния жене:
— Ты родишь мне ещё сыночка, а-а, Маша?
На поминальном обеде снова жалостливо, заглядывая в глаза:
— Не понесла ещё, Маша?
Приближенные лишь головами качали, слыша безумные сии речи, бесстыдство, в открытую говоримое. Что в опочивальне-то шёпотом спрашивают, тут при всех! Но великий князь столь был несчастен и беспомощен, что никто даже мысленно не осудил его. Зелёные глаза Марии Александровны выцвели в одну неделю, и страшно было в них заглянуть: зрачки увяли и словно бы пропали совсем, прозелень легла на щёки — около губ и возле носа. Иван не отходил от невестки, хотелось как-нибудь утешить её, но — робел, как бы не подумали про них что срамное, лишь изредка, тайком касался её ледяных пальцев. Саднила сердце не только неутешность материнская, но и воспоминания об отце её, Александре Тверском, чью гибель в Орде никому не забыть. Какая-то обречённость читалась и в лице Маши, некогда победительная красота сникла, осталась лишь оцепенелая покорность. Неужели и вправду существует рок, ожесточённо преследующий целые роды? Зря Семён с тверскими связался. Их трагика и на него перешла. Изгибла Тверь, николи не воспрянет, князья же её — угли догорающие, чадные....
Младший брат Андрей был деловит и всё распоряжался. Жена его на сносях, сияя румянцем, суетилась тут же. Ждали первенцами даже беда великого князя не могла смутить радости их ожидания.
Душевный недуг Семёна был столь очевиден, что братья его сочли нужным обратиться даже к попу Евсевию, коим давно уже заменили духовника Стефана: не пора ли, мол, намекнуть правителю, чтобы распорядился делами и имениями? Евсевий же был робок, участь изгнанного покойным митрополитом Стефана его страшила, и он наотрез отказался.
Тогда Андрей решился сам, хотя Иван его и отговаривал. В последний вечер перед отъездом, отстояв вечерню, собрались в великокняжеской горнице, пропахшей ладаном. Андрей, щурясь от блеска многих свечей, начал издалека, что, мол, смерти наводятся судьбою, что младенцы новопреставленные будут теперь молитвенниками о любящих их и всех оставшихся на земле, и даже прочёл на память стихиру погребальную Иоанна Дамаскина[18]: Какая сладость в жизни пребудет не причастною печали? Чья слава устоит на земле непреложной? Всё здесь — ничтожнее тени, всё обманчивее сна; одно мгновение — и всё это похищает смерть.
Лица князя и княгини заблестели слезами. Батюшка Евсевий осмелился напомнить еле слышно, что Бог рано забирает к себе тех, кого любит. А учёный поп Акинф, до старости не растерявший учёности, продолжил нараспев дивные стихиры преподобного Дамаскина: Где есть мирское пристрастие? Где есть привременных мечтание? Где злато и серебро? Где рабов множество и слава? Всё — персть, всё — пепел, всё — сень. Но приидите, возопим бессмертному царю: Господи! Сподоби вечных благ Твоих преставившихся к Тебе от нас младенцев и упокой их в нестареющем Твоём блаженстве.
Некоторое время слышны были только тихие всхлипывания и сдержанные рыдания. Молясь о младенцах, которых мало кто и видел-то, люди просили у Бога и о себе, и о других, чей переход стал скор и неизбежен. Все уже были измучены страхами перед чумою, и каждый ожидал своей участи.
В палатах стоял холод. Перепуганная челядь впала в расслабление и безразличие, открыто говорили, что княжичи — первая жертва и что скоро уж вовсю пойдёт мор железою и харк кровью. Печи в унынии бросили топить рано, никто не следил за ними, и сейчас только многоогненные шандалы посылали слабое тепло.
Семён Иванович сидел в кресле, застланном овчиною. На измождённом лице выступали острые скулы. Так непривычен был его оснеженный вид, медленные движения костистых рук. Глубоко задумавшись, он покрутил на пальце обручальное кольцо, сказал надтреснуто:
— Негоже единому быти ни в радости, ни в горе. Спаси Христос, что со мною вы в час сей и скорби разделяете. Легче мне сделалось.
Иван с болью смотрел на брата: разве это он в рубахе алой плясал когда-то на пиру у хана, так что отсвет её метался по татарским лицам? Он ли пил ночи напролёт с Джанибеком, ругался грязно и резко управлял боярами, ни удержу не зная, ни советом ничьим не нуждаясь? Дни его заходят, подумалось нечаянно, но неужели так рано? Успели бы хоть наследника-то родить.
А Андрей вдруг сказал буднично:
— Бумагу нынче привезли, великий князь, через Новгород доставили от немца. Може, спробуем, что за бумага такая? Николи ещё на ней не писывали, всё пергамент и пергамент, ровно луб.
— А что писать-то? Нужды никакой.
— Как никакой нужды? — возразил Андрей чуть поспешнее, чем требовалось бы. — Духовную напиши. Из любви и уважения к Марье Александровне. Только чтоб её оборонить... — Голос младшего брата съехал: всё-таки дерзкий и неуместный совет.
— Последний долг исполнить? — с прежним равнодушием переспросил великий князь. — Скличьте дьяка. Спробуем, что за бумага такая.
Все перевели дыхание.
Дьяк Кострома пристроился у изложья, держа на колене доску с прикреплённым к ней листом бумаги. Он впервые писал на ней, привык к плотному пергаменту, и сейчас перо его часто спотыкалось, сбрызгивало чернила. А может, передалось ему волнение стоявших вокруг великого князя думных бояр, братьев княжеских и епископа Алексия. Призвали ещё и послухов — коломенского епископа Афанасия и епископа волынского, тоже Афанасия. Слуги добавили свечей и заменили догоревшие.
— При своём животе, целым своим умом, — начал Семён Иванович, и все слышавшие эту оговорку горестно потупились. Князь громко и трудно сглотнул, помолчал. — Се аз худый и грешный раб даю ряд княгине моей и сыну моему...
Послухи украдкой переглянулись. Кострома замер с поднятым пером. Иван и Андрей стояли с непроницаемыми лицами.
— Тут пока пропуск будет, — сказал Семён Иванович. — Потом впишем имя наследника, коего родит нам Мария Александровна, светлая моя супружница.
Великая княгиня как не слыхала, будто предчувствуя: счастье её окончилось навсегда. Ни на пожалование Коломны, Можайска и многих иных владений не отозвалась, ни на дарение сокровищ разных, золота и жемчугов, ни на завещание стад самолучших коней.
Семён Иванович помедлил, потом продолжал перечислять богатства свои и наконец впрямую обратился к братьям:
— А по отца нашего благословенью, что нам приказал жить заодин, тако же и я вам приказываю, своим братьям, жить заодин. А лихих бы людей не слушали, а слушали бы отца нашего, владыку Алексия, тако же старых бояр, кто хотел отцу нашему добра и нам.
Хоть имена старых бояр не были названы, но все поняли — о Вельяминовых речь, и, кто такие лихие люди, ясно — Хвост-Босоволоков опальный...
Великий князь зорко всмотрелся в лица, но все они выражали благочестивое внимание — и только. Тогда он вздохнул и закончил:
— А пишу вам сие слово того ради, чтобы не перестала память родителей наших и наша и свеча бы не угасла.
Никто не шелохнулся. Слышно было лишь, как дьяк скрипит пером, спеша и дырявя бумагу. Немыслимо было такую грамоту подтверждать подписанием послухов, решили, что надобно её перебелить. Дьяк Кострома с двумя подьячими трудились всю ночь, но перебелили всё равно с описками и помарками. Тем не менее утром послухи поставили свои подписи, дьяк прикрепил на красном шнурке вислую серебряную печать и ещё две восковые.
Но это было уже после отъезда из Москвы братьев. На росстани дорог Иван и Андрей спешились и обнялись, думали, не скоро придётся увидеться.
— Хорошо, что вчера на Сему насели с завещанием-то? — сказал Андрей, относя это себе в заслугу. — Странен он стал. Да и всегда-то был... без благости и степенства.
— Странен-то странен, — возразил Иван, — но это и не диво, когда все сыновья мрут один за другим, а новый наследник народится ли, Бог весть?.. Однако вишь, как вывернул величаво: чтоб свеча, говорит, не угасла.
— Это кака же свеча? Жизнь, что ли?
— Свеча — это дело батюшкино, он её Семёну передал, и, чтобы она не загасла, должны мы, Даниловы внуки, князи московские, держаться друг за друга.
— Оно так, если согласие имеем. А коли нет?
— Почему же нет-то? — Иван встал к брату близко, лицо в лицо.
— Потому. Аль не знаешь? Вот Босоволоков, вот Вельяминовы. Но это поверху. А причина — татары. Как с ними будем? Как Семён хочет, ты знаешь, а мы с тобой по-другому желаем. Но молчим. Согласие ли это? Призывать-то легче, чем в жизни устраивать.
— Алексий? — тихо напомнил Иван.
— Что Алексий? Вот съездит в Царьград, вернётся митрополитом, тогда будет Алексий. Прощай?
— Прощай. За женой вернёшься?
— Тут она, где-то сзади, в возке колыхается.
— Храни вас Бог!
Опять пустили коней вскачь, уже по разным дорогам.
Хорошо было мчаться по утреннему лесу, где всё далеко видно среди голых стволов: заброшенные борти, где куницы мёд поели, землянки углежогов, муравьиные кучи в рост человека. Заготовщики тесины с топорами и двуручными стругами снимали шапки при виде своего князя, кланялись проезжающим — звенигородцы славятся умением делать лавки расписные да поставцы для посуды. Лыкодёры тоже вышли на промысел, берут лыко на снасти грубые для плотов, помягче — на коробья для красного товару, а полосы трёхаршинные — на кровельный луб. С молодых липок, знамо, на лапти да на лукошки. Всё это Иван окидывал хозяйским взглядом и отходил душой. Совесть маленько грызла, конечно: утаил кое-что от Андрея, но и рассказывать было вроде бы ни к чему.
Ночью, когда разошлись бояре и епископы, снова позвали Ивана к великому князю. Тот был один и мрачен. Молча поманил пальцем, покопался у себя под рубахой, снял золотой крест.
— Наклони голову. Это благословение святого Петра-митрополита, от батюшки передано.
— Но почему мне, брат? — оробел Иван. — Ты старшой.
— На всякий случай. — Прижался лбом ко лбу Ивана. — Неужели я не понимаю? О каком наследнике мне спрашивать? Давно уж ни одной ночи не был я Маше супругом. Пока кормила грудью, нельзя. Так что на всякий случай.
— Да что ты, Сёма! Печаль в тебе говорит сегодня. Ещё родит не одного, — убеждал Иван, пытаясь освободить шею от золотой цепочки.
— Если зачнёт, сразу тебя призову, и крест привезёшь обратно. А если что... и придётся тебе в Орду ехать...
— Нет! — вырвалось у Ивана.
— И придётся тебе в Орду ехать, — с нажимом повторил Семён, — тогда... царице Тайдуле поклон передашь особенный. Так и скажи: особенный, мол, поклон от князя Семёна. Исполнишь ли?
— Да, — прошептал Иван. — Только не хочу, чтоб пришлось...
— А я, что ли, хочу? Но распорядиться надо. На всякий такой нечаянный случай... — И, окрепнув голосом: — Ну, иди! Да гляди в оба, если что, Ванька!.. — прикрикнул прямо как, бывало, отец покойный.
Мотнув головой, Иван скорым шагом вышел из палаты. Смутно было ему, и до утра глаз не сомкнул. Решил — главное, вырваться сейчас из Москвы, не вспоминать, затвориться с семьёй в уезде, забыть об искушении братнином. Ничего не надо: ни поклонов особенных, ни поручений, ни козней тайных. Он старательно обходил в уме слово «власть», хотя всё это было связано с нею, и козни в первую очередь. Решил, не надо ни тревожиться, ни надеяться, просто ждать, когда Семён позовёт, и тогда крест святого Петра вернуть. И всё... И придёт облегчение внутренней брани.
В деревнях на гумнах, подле мякинниц, жгли старую солому с постелей — зиме конец! Завтра — Благовещение, радостнейший праздник на небесах и на земле. Вот отчего такая затаённая тишь, будто радостью вещей уже оглашена округа. Говорят, как Благовещение проведёшь, таким и год будет. Завтра — все вместе, с Шушей, с сыном. Только это и нужно. Сохранить и не разлучаться боле. Только этого хочу.
Кто бы ведал, кто бы сказал, что ровно через год, как раз на Благовещение, будет венчаться он во Владимире на великое княжение всея Руси?..
Приуставшие лошади пошли тихой рысью. День давно разгорелся. Подсохшая дорога плавно поворачивала меж угорами в берёзах и ёлках.
Благослови, душе моя, Господа и вся внутренняя моя — святое имя Его,[19] — произнёс про себя Иван любимые слова. Ветер задувал через пустой лес, снимая солнечное тепло со щёк, утихал — тепло возвращалось, потом снова холодил, ощупывая лицо. Руки, державшие поводья, покраснели, кожу на лице пощипывало. Почему-то всё начинало казаться внове: и март с залежинами снега у пней, и псалом, и высокая синева неба над дорогой, и смеющиеся слуги позади.
Если расстаёшься навсегда, то сказанное умершим исполняется какого-то особого значения. Иль просто в памяти остаётся самое важное? Мало говорили с Феогностом, да, но то, что учил он из отцов церкви, теперь всплыло откуда-то как помощь и остережение. Со многими рассуждениями, со многой осторожностью должны мы рассматривать, говорил он, в каких случаях нам бороться со страстями и когда — отступать; иногда можно по немощи предпочесть и бегство, чтобы не умереть душевно. Вот именно, владыка, вот именно!.. Бежать, чтобы не умереть душевно, не сидеть, держа крест в кулаке, и ожидать кончины брата. Просто не допускать мысли об этом никогда, вовеки и — освободишься.
Как полно теперь вмещались в сердце и тайна жизни, и непостижимость уходов на тот свет, и добро, которое всегда чисто, и не бывает иначе, и ведение, что зло имеет личины многие, часто прельстительные. Зло искусительно, добро не искушает, оно несовместимо с искушением и не имеет в нём нужды. Оно просто приходит, если его не было, настаёт, как настаёт день, свет, — и не заметишь, как это случится. Едва-едва средь ночи заалеется край неба, вдруг глядь — свет везде, всё — свет, и ночь миновала.
В Рузу прибыли вечером. Ивану хотелось застать своих врасплох, чтобы радости было больше. Отпустив слуг, он пошёл, таясь, кустами к поляне за домом, где боярыни с детьми водили хоровод: «Заинька, походи, серенький, походи! Вот как, вот как походи! Заинька, топни ножкой, серенький, топни ножкой!» — звонко разносилось в холодеющем воздухе. Посредине прохаживался Митя в расстёгнутом кожушке, заложив руки за малиновый шёлковый поясок с белыми гусями, старый пояс Ивана, вышитый ему маменькой. Где они только его откопали с Шушей? «Заинька, поклонись, серенький, поклонись! Вот как, вот как поклонись!» Митя кивал непокрытой головкой, топал ногою в великоватом сапоге. У Ивана даже в груди стало горячо от умиления.
— А вот она, лиса мокрая, сейчас заю в мешок! — заревел он из кустов.
Боярыни с притворным визгом бросились врассыпную. Митя сначала посмотрел недоверчиво, вопросительно, не сразу узнал в сумерках, потом кинулся к отцу, обнял колени, вскарабкался на грудь, крича:
— Тятя, мой тятя приехал!
Иван задохнулся, стиснул сына, жадно приник лицом к горячей щёчке, затылку, пахнущему воробьиными перьями. Всякий раз после разлуки Митя сразу находил самое главное сообщение из своей жизни. Так и сейчас:
— Мне дяденька Василий розовую лошадь подарит на посажение.
— Неуж розовую? Откуда знаешь?
— Мамушка сказывала: соловая и с медью немножко.
Митя поспешал рядом с отцом, держа его за руку и припрыгивая, радуясь обещанному подарку, дядиной щедрости.
Дяденька этот — Василий Вельяминов — на Митиной свадьбе через много лет обворует племянника — великого князя, подменив пояс дарёный с каменьями другим, малоценным, отчего произойдёт впоследствии промеж внуков и правнуков Мити большая свара и тяжкие другу другу мучения. Но Митя про то никогда не узнает.
— А ещё мы с Иваном Михайловичем на прорубь ходили по рыбу, — хвастался он.
— Как на прорубь? И маменька позволила?
— А мы с краешку, у бережка. Я сижу, удю-удю, поймал маленькую. А Иван Михайлович давай её сечь: «Пошли отца, пошли мать, пошли тётку, пошли дядю», — и обратно бросил, чтобы она всех привела. А она никого не привела.
«Господи, за что же ты мне этакое блаженство посылаешь!» — мысленно воскликнул Иван.
Жена встретила его бледная от тревоги. Всё обсказал про московские события, про горе в семействе великого князя, про отчаяние Марии Александровны. Только о кресте, Семёном данном, умолчал.
Апрель пришёл чуден. На Страстной неделе речные и озёрные воды очистились ото льдов, стали темны, недвижны, зеркальны. Леса пока не оделись, солнце, обходя их, насылало горячий свет, чтоб достиг он каждой ветки, каждого малого кустика в ложбине, чтоб пробились к жизни зелёные иглы трав, чтоб подняли хрупкие головки золотистый и заячий маки, и сон-трава, и перелеска. Ветра, пролетавшие над водами, ещё отдавали снеговой свежестью, а с полей они несли влажный, грустный запах раздышавшейся земли. Поём на лугах пошёл пузырями, и уже какие-то мушки-крохотушки начали скакать по пузырям. Ночи были голубыми, в полной луне.
Иван с женой подолгу сиживали в верхней горнице без огня. Апрельская сырь заползала в сени, небо густело, погашая полосу заката, и вот уже удивлённо зажигалась над амбарами первая звезда. Дети внизу на поляне жгли теплинки, трепет слабого пламени освещал их — будто ангелы собрались вокруг лампады, невинные и задумчивые. Они смотрели в огонь, подкармливая его пучками сухой травы; устав от играния и драк, набегались, помирились и затихли. И младенческая нежность проступила в чертах. Прозрачное сияние хлынуло из небесных пространств. Луна всходила.
Звёздный ковш висел над кладбищем. Скоро он приподнимется и медленно поплывёт на восток. Сначала встанет над садом самоубийцы Петра, потом над двором пьяницы Константина, переместится выше и окажется над подворьем Святогона, а над рекой он будет окружён таким обширным количеством звёзд, что всё станет одним общим блеском, блистающим покровом, опускающимся на землю.
Казалось, тихо-тихо перебегают из тени в тень баеннички, сарайники, домовушки, отплёвываются, невнятно переругиваясь. От них пахнет мокрой шерстью и грязными ушами. Словно этот мелкий народец, належавшись зимой по углам и под лавками, теперь толкается по укромным местам и во дворе, где скопился разный хозяйственный мусор, щепки, камни, топочет вдоль городьбы к воротам и обратно, посвистывает, посапывает, постанывает, ведёт себя озабоченно — то ли от голода, то ли от стужи...
Иван держал в ладонях горячую сильную руку жены в широком длинном рукаве, подхваченном возле локтя пластинчатым наручем. Брусничный цвет платья дотлевал в чёрный багрец, лишь тускло поблескивали шелка на ожерелке. Наряжаться Шуша любила и умела, не видал её Иван неубратою. И сама ласкова была и на мужнюю ласку отзывчива.
— Если бы не за тебя, ни за кого бы не пошла. Когда ты женился на брянской, меня матушка утешала, найдётся, мол, для тебя добрый муж да умный, не плачь. А я: где ещё его найдёшь-встретишь, умного да доброго?
— Много плакала-то по мне?
— А тебе лестно?
— А то нет?
— Вот и не скажу.
Шуршали рукава брусничные, душили объятия жадные, кровь закипала в чреслах у Ивана. Хоть бы скорей пост кончался!
— Не разжигай меня, соромница страстная. Пусть мимо идёт зной сей.
— Мы только один раз, а потом покаемся.
— Так я тебе и поверил — один раз! Утихни.
— Пост пройдёт, меня дурнить начнёт, потом носить буду, кормить год. Когда ж супружеские сласти возможны?
Иван покрыл поцелуями её щёки, глаза и за ушками:
— Потерпи ещё, разбойница-красава! Вот уже удоволю тебя.
Так близка она была, так желанна!.. На Благовещение сказала ему со смешком и глаза пряча:
— Опять придётся пеленицы готовить.
Он понял, вспыхнул от гордости:
— Ай, правда? Кому — пеленицы?
— А вот увидим скоро. Если останусь белолична да румяна, сына ждём. А распухнут губы да нос — девку.
Смутно и бледно проплыло тогда перед Иваном безобразное лицо несчастной Фенечки. Он поспешно погасил это воспоминание, а вслух сказал:
— Судьба нас полюбила, Шуша. Возблагодарим её.
— Судьба? Что такое судьба?
— Астрологи её по звёздам читают. Кому быть богату, кому — сильну, кому — убиту.
— А нам?
— Счастливыми быти.
— Мне почему-то страшно.
— Чего?
— Черной нежитовицы боюсь.
— Сюда не заскачет. Мы же в затворе. Никого к себе не допустим.
— А светила небесные что разочтут?
— Ты скажи лучше, сколько планит знаешь? Ну-ка?
— Нисколько.
— Планит суть семь: Солнце, Луна, Земля... Афродита... ещё Кронос...
Шуша прильнула к нему опять:
— Учёный ты, князь, прямо поп Акинф.
Ивану приятна была её безыскусная лесть, но он хотел оставаться справедливым:
— Догадался я, Шуша, что учен я мало и плохо. Я после похорон владыки теперь часто о нём думаю.
— О владыке?
— О Феогносте. Вот он был учен. И странно, что помнится всё, им речённое. Впадёшь в затруднение, в сомнение — и будто голос его услышишь. Всё-таки он нам с братьями кое-что успел вложить в головы.
— Ты немножко всё-таки хвастаешься передо мной, да?
— Чего мне хвастаться! Ещё батюшка наш покойный, бывало, замельтешит, заволнуется: как лучше поступить? А митрополит скажет: не будем искать во время сеяния того, что принадлежит жатве, есть время сеять труды и время пожинать плоды. И я хочу одного, Шуша, — в полном доверии ко Господу исполнять долги свои и ожидать то, что трудами добывается.
Она погладила его по груди:
— Если сына рожу, назову Иваном в твою честь.
— Ну, вот ещё! Я сам буду решать, какое имя выбрать, — проворчал он, скрывая довольство.
Всё ярче, всё длиннее становились дни. И в избах крестьянских, и в горницах княжеских потолки, стены отмыты, печи побелены, полы отскоблены. Как-то гулко стало в комнатах. Мите скакать коником запретили и расплёвывать из пукалки репу кусочками тоже запретили. Всюду лежали тёплые солнечные пятна. В поставцах, сундуках, во клетях добро перебрали, на вервиях во дворе просушили и заново упрятали, а иное вынесли в амбары на хранение. Было очень весело бегать и добро осматривать.
Вот только матушка... Утеснения от неё всякие и строгости несправедливые. Все говорили: вот пришла Марья — зажги снега. Мите желательно поглядеть, где это Марья зажгла снега, а матушка смеётся: это, мол, только молвится иносказательно, козлятко моё резвое. Настал великий четверг. Говорили, в этот день колдуны по избам ходят, золы осиновой из печей просить, им для ведовства она надобна. И колдунов его не пустили посмотреть. Рано поутру бабы пошли за околицу мёртвых кликать — ни-ни-ни, матушка только руками замахала: чего удумал, мёртвых он кликать будет! В клетях стряпухи на полотне муку порассыпали для куличей, чтоб она прогрелась. Митя бегал и в муку дул, ветер пущал, стал весь белый: штаны, и лицо, и волосы. Стряпухи бранились и грозили батюшке проказы его донесть. Везде утеснения! А вечером в церкву не взяли: ложись, мол, спать пораньше, ноне служба длинная, двенадцать Евангелий будут читать, темно будет там и печально. А Митя всё равно не спал и, как в колокол били после каждого Евангелия, слышал. А когда кончили служить и народ домой пошёл, Митя из постельки босиком вылез и к окну: там внизу, по дороге из церкви, — река из огоньков, людей самих не видать, а огоньки текут. Мите-то тоже хотелось бы домой свою свечечку донести! Даже всплакнуть собрался. Но перетерпел.
Зато на другой день его на вынос плащаницы взяли[20]. Митя сначала послушал немного службу строгую, а потом стал свечи у Николая Угодника переменять. Это матушка одобрила. «Ты не отходи от огней-то», — прошептала. Святитель сиял и таял в золотистом теплом блеске. Лицо его доброе было, как живое. Митя ждал: вдруг он сейчас вытащит сухонькую ручку из-под ризки и благословит его... Но Николай чего-то не надумал.
В святую же субботу с утра на столах в горницах появились белые скатерти с синими и багряными коймами. Сделалось торжественно и как бы холодно от этой белизны. И всюду за образами вербницы пушистые торчали, а на столах — тарелки с густой травой. Митя уже знал, что это к празднику пшеницу прорастили.
Время спустя запахло чем-то горячим, сдобным, вкусным. Митя понёсся в поварню. Старшая стряпуха, раскрасневшаяся от печного жара и сердитая от важности, укладывала на подушки куличи, украшенные листьями и косичками из теста. Кухарь же залез в печное чело и вытащил оттуда нечто тяжёлое, черно-багровое, капающее и бегом понёс это на ледник.
— Чего потащил? — крикнул Митя вдогонку.
— Окорок, сокол ты наш зоркий, — сказал дядька Иван Михайлович, тоже вращавшийся здесь.
— Ястреб златоглазый! — поправил его Митя.
Иван Михайлович, кажется, слегка выпил. От него почему-то крепко пахло смородиной. Батюшка учуял и укорил его. Но Иван Михайлович сказал, что священники уже белые ризы надели и, мол, поэтому ничего. Батюшка спорить не стал, подкинул Митю к потолку и назвал его «шмель златобрюхий».
Все были в каком-то приподнятом ожидании. Пришла матушка в простом платье из зендяницы, в плетешках из суконных и шёлковых полосок, тоже озабоченная и несколько сердитая, стала совещаться со стряпухой, куда расставлять куличи сдобные, куличи заварные да куличи шафранные. Пасхи тоже понаделали разные: варёную, да запечённую красную, да боярскую. Ещё калачи московские в изобилии, с блестящей корочкой, прорезные, с отвёрнутыми «губами». Для них печь надо было топить особо, только берёзовыми поленьями без коры, чтоб дыму чёрного не было, а жар был лёгкий. Словом, Митя многими знаниями обогатился в этот день. Да и день тянулся долго, потому что кушать ничего не подавали. Правда, Иван Михайлович раздобыл немного каши вчерашней, засохшей, с конопляным маслом. Тем и закусили.
Чтоб скоротать день до вечера, батюшка надумал учить сына игре в шахматы. Велел принести фигурки простые, деревянные, но Митя упросил, чтоб дорогие, из слоновой кости, которые были ещё деду ханом Узбеком подарены. Расставили князей, расставили епископов, всадников и королев — Митя уже знал, кто как называется и где кому находиться положено. Ладьи же белые, где сидели воины со щитами, почему-то поставил рядом. Отец поправил. Митя невозмутимо поставил рядом и чёрные.
— Это почему же? — закипая, спросил Иван Иванович. — Я же тебе показывал, как надо.
— Они должны вместе быть.
— Кто сказал?
— Они дружки, — твёрдо ответил Митя, — и будут там, где я их определил.
Отец с грохотом опрокинул доску.
— С тобой только нагрешишь!
Тем закончилось обучение княжича древней и мудрой игре.
Митя сильно огорчился. Лицо у него покраснело и пошло пухлыми ямками, это значило, что собрался заплакать.
Но нежный старче Иван Михайлович бдительно следил, чтоб дитя не забижали.
— Я тебе после Светлого воскресенья таку тайну сообщу, каку только волшебники знают. И ты будешь знать. А боле никто.
Митя утешился и с ещё большим нетерпением стал ждать Пасху.
В сумерки начали наряжаться ко всенощной. Дворовые девки и бабы надели платья с поясами, из-под платья — рубаха нижняя выглядывает с льняным плетением по подолу, а боярского роду женщины были в платьях шёлковых: алых, синих, зелёных с золотым и серебряным шитьём. На девицах коруны — венцы зубчатые, а мужатницы убрали волосы в повои шёлковы, поверх же — кики с очельем жемчужным, а к нему ещё прикреплена бахрома из жемчужных снизок и колты височные. Поверх платья — плащи с коймами золотыми по вороту, по бокам и внизу, а на плече — застёжки-фибулы из камней драгоценных. Всё самое лучшее понадевали, одна другой красивее. На коймах стебли изогнутые с листьями, и цветы, и круги — глаза разбегаются. Но батюшка изо всех краше: и кудрями, и плечами широкими, и устами усмешливыми. На какую боярыню взглянет, та глаза и опустит. Батюшка изо всех — князь. Бояре бороды расчесали и власы долги, а иные в кружок постриглись ради праздника. Матушка обещала, что к крестному ходу за Митей дядьку пришлёт, и все ушли.
Пусто стало в тереме и тихо. Лампадки везде горят, мигают, на небе звёзды высыпали, на поляне в кустах что-то потрескивает. Митя хотел, пока никого нет, ещё раз шахматы костяные посмотреть, но подумал, что батюшка, если узнает, убьёт, — и не посмел трогать. Пошёл куличи на столах понюхал, слюнку сглотнул, забрался на сундук в светлице и прикорнул, чтобы время скорее прошло. А открыл глаза — солнце во всех окнах играет! Проспал Святую ночь! И звон пасхальный не разбудил.
Батюшка с матушкой радостные:
— Где наш малёхонек? — говорят. — Христос воскрес!
Нарядился Митя в рубаху новую с поясом шелка кручёного, а по вороту — васильки, и пошли все за стол куличи есть, да пасхи, да яички разноцветные. И все целовались, встречаясь друг с другом.
Полнота жизни исполнилась.
Гостей на разговенье собралось видимо-невидимо. За столом пестрело от кокошников, покрывал, янтарей. Пришли и поп с дьяконом. Ризы на них были не белые, а просто светлые, впрозелень. Все кушали и яства хвалили, но особенно всем хотелось попробовать колбасы кровяные немецкие, какие поп Акинф из Москвы привёз в подарок от великой княгини. Тут произошло меж хозяев замешательство. Матушка как бы невзначай спросила:
— Немецкое угощение в Москву через Новгород прибыло?
— Вестимо так, — благодушно отозвался Акинф.
— Тогда лучше остережёмся, поелику там чума, — сказала матушка и дала знак слугам унести колбасы.
Гости не без сожаления проводили их глазами.
— Хоть на деревню их отдай, княгиня, — посоветовал Акинф. — Ведь там и похлёбка — лакомство.
А местный батюшка, маленький попик (ростом меньше лопаты, отметил Митя), так этот маленький сказал, что православным таку кровянину ясти не следоват, неизвестно, из чего она изделана. Все согласно, хотя и не совсем искренне, одобрили сие замечание.
Преветхий Иван Михайлович предложил лучше налечь на окорок, а колбасы бросить псам. Но Митин батюшка приказал просто зарыть их на заднем дворе поглубже. Что и было исполнено. Такие вот получились кощунки, иначе говоря, вздор: изгнали немецкое угощение, издавили, перемяли, в землю втолкали.
Ну и ещё одна несуразица произошла. Молодая боярыня Горислава, жена боярина Ивана Мороза, чашу мёда большую принявши, вспотевши и взглянув знойно на князя, вдруг запела прямо за столом хороводную: «На дубчике два голубчика разговаривают, тебя молодца напохваливают. Нету в свете молодца краше Ивана Иваныча!» — и пошла по горнице дробить башмаками-копытцами, виляя задом и плечьми, будто кто ей напотычку давал. Гости так и обмерли: на Пасху-то, при священстве! К мужу её оборотились, а тот сам впьяне. К хозяину оборотились — тот на проказницу неосудительно зрит, с улыбкой хмельной, и взор туманит. Тогда маленький поп сказал громко:
— Такой дай волю, захочет и боле.
И они с дьяконом, наскоро перекрестившись, полезли из-за стола.
А матушка, по столешнице сильно треснувши, вскричала низким голосом утробным:
— Ты что на князя лезешь, ровно баскачиха? Вон отсюдова, дерзунья наглая! Распалительница подчревная! — И озрак её лица сделался страшен.
Разноголосица вскриков и смеха сгустилась и оборвалась в тишину. Тут Иван Михайлович схватил Митю под мышки и понёс прочь из горницы. Митя упирался, бодал дядьку головой в грудь и сронил сапог. Слуги его подняли и следом за дверь кинули.
— Ты пошто меня утащил, лиса мокрая? — Митя топнул необутой ногой. — Чего там деется?
— Боярыню похотения любовные томят.
— И поэтому она пляшет?
Дядька посмеялся бледными устами.
— Ну, это... чада жаждает и расслабляема бывает от того.
— А матушка пошто сердится?
— Оттого и сердится, что Горислава стыдение потеряла. Иди-ка лучше в ласи позабавься.
Игра эта была такая: дети мужеска пола, увёртываясь, бегали вокруг водилы, а тот, прыгая на одной ноге, другою пытался достать кого-нибудь, чтоб поставить на своё место. Митя достать никого не сумел, наоборот, сам не устоял, сел на землю и заревел с досады. Пришлось Ивану Михайловичу умыть его и гулять увести.
Ночью Митя долго не спал, вспоминая свою неудачу, и слушал разговор, доносившийся из родительской опочивальни. Матушкин голос был гневлив, а батюшкин ленив. Митя уж и на брюшко ложился, и на бочок поворачивался, ан лезло в уши сердитство ихнее.
— Бес тебя ловит на бабу, как рыбу на уду!
— Аще прелюбы сотворим, милостынею спасёмся. — Это отец шутейно.
— От неё потом разит, как от кобылы вспененной.
— Духовита-ая, — с затаённым одобрением отозвался отец. — Телом дебела, а ходит легко, плывёт — не ходит. Не мешало бы кому поучиться. Вино с огнём!
— Уже спробовал?.. Тебя помыслы грязные, как мухи струпья, облепили.
— Не визгай!
Митя засунул пальцы в уши и укрылся с головой.
Долго ещё длилось меж супругами нелюбие и неимоверство по бесовскому злодейству.
А ночь была прозрачна, и воздух весенний ласков. Далеко окрест разносились песни. Бархатно, низко, как шмели, гудели мощные мужские голоса, а высокие всплёскивали, взлетали над ними, далеко расходились вверху, не теряя, однако, общего строя, вновь сплетались с низкими, перевивая их, как ручьи, и вдруг с оттяжкой смолкали. Бабы зачинали новую песню, погодя, подлаживаясь к ним, вступали опять шмели, и от них у Мити даже щекотно внутри делалось. А на кладбище меж могил пылали бочки со смолою, чтоб и мёртвым светло было в такую ночь, чтоб и они испытали общую радость и надежду.
Отсветы огней бегали по потолку... Митя плыл в шахматной ладье среди блеска, видел под собою бездонную глубину, полную голубых мерцаний, и не чувствовал страха, только доверие и восторг перед сим великолепием и покоем.
А на заре, пробудившись от холода, он углядел в открытую дверь, как отец носит матушку на руках по малиновым, заревым сеням, как свисают её косы с отцова плеча, и прерывисто, счастливо вздохнул: всё хорошо! Ах, как хорошо! Что же он слышал ночью, то — сон...
На третий лень Святой недели допросился наконец Митя у дядьки, чтоб сообщил тайну, какую обещал, какую только волшебники знают. Матушка с батюшкой пошли в лес гулять, и Митя с дядькой с ними пошли. Добрели до густой чаши с буреломом прошлогодним. Матушка с отцом сели на поваленное дерево, а Иван Михайлович повёл Митю вдоль чащины.
— Я тебя заговору научу, — сказал тихонько. — Повторяй за мной. Хожу я, раб Дмитрий, по крутым оврагам, буеракам, смотрю я через все леса: дуб, берёзу, осину, липу, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и цветам, чтоб было в моей дуброве подобру и поздорову, а в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихорь. А был бы я большой-набольшой, и было бы всё у меня в послушании. А я был бы цел и невредим.
Митя всё послушно повторял и почти запомнил с первого разу. Только боялся немножко, как бы из завалов не выскочила мокрая лиса. Но дядька заверил, что на лис в этот день слепота нападает, потому что нынче Мартын-лисогон и лисы должны переселяться в новые норы, у них своих хлопот полон рот. Митя успокоился. А когда вернулись туда, где родители сидели, подумал и сказал:
— У маленьких заговоры не действуют.
— Почему это? — удивился Иван Михайлович.
— Надо сначала нагрешить побольше, чтоб нечистая сила тебя полюбила и слушаться стала.
Дядька инда рот разинул:
— Ну, княжич! Ну, мастак! Не учён, а уже востёр, что твоё шило!
Отец с матушкой смеялись, и Митя видел, как они им гордятся.
А ещё через неделю, как раз на Радуницу, к вечеру примчался гонец из Москвы. При виде его сердце у Ивана ёкнуло: может, понесла Мария Александровна и брат крест возвернуть требует?.. Ах, как бы!.. Но запылённое лицо усталого посланца обещало что-то недоброе. Горькие вести и гонцу не в радость.
— Иван Иванович, великая княгиня призывает тебя спешно.
— Великая княгиня?.. А брат? — Губы, как чужие, не слушались.
Гонец потупился.
— В Москве ни одного двора без больного.
— Она пришла?
— Да.
— А брат?
— Умирает.
Он мучился неделю. Он не велел пускать к себе братьев и гнал жену. Андрей насыкнулся было распоряжаться, но Мария Александровна, отяжелив его взглядом, сказала коротко:
— Рано разгоняешься.
У опочивальни, где кончался великий князь, толклось много народу, но внутрь заходить боялись. Даже лекари. Даже слуги заскакивали словно в пожарище, в руки воды подать боялись, ставили ковшик так, чтоб Семён Иванович сам дотянуться мог. Изредка слышался голос больного, повторявший одно:
— Как я устал!..
Голос этот изнурённый было не узнать.
Мария Александровна сказала странное:
— Он уже умер, Ваня.
— В тебе есть дитя? — Он спросил просто, без смущения.
Она ответила так же просто:
— Наследника не будет.
Иван сел, спрятал лицо в ладони, перестал слышать окружающих. Так с ним бывало уже когда-то давно, но он забыл когда.
Ждали духовенство на сороковины Феогноста, однако из епархий мало кто приехал. Белое священство всегда в народе, протекание жизни его разделяет. На Фоминой неделе венчать надо. Но не было — кого. А уж отпевать, панихиды служить — эти печальные обязанности каждый день. Многим начинало казаться, что «чёрная смерть», неразборчивая и беспощадная, унесёт всех живущих. В Москве люди падали и умирали повсюду: в домах, прямо на улицах, на свалках, в сточных ямах, где шныряли жирные крысы в устрашающем количестве.
Колокола звонили целыми днями, молебны не прекращались. В какой храм ни зайди, только и слышны были слабые голоса поредевших хоров: Упокой, Господи, души раб Твоих, на Тя бо упование возложиша...
Когда стали рушиться зимние снега, поняли, что и отпеть-то не всех смогли, вытаивали из сугробов полуразложившиеся трупы безвестных людей, которых уж было не опознать. Их стаскивали в общие скудельницы, торопливо забрасывали землёй. Москвичи роптали:
— Как падаль пёсью...
— Не христианский погост, а скотомогильник.
— И куды тысяцкий глядит?
— Вельяминов-то Васька? С него какой спрос? Ленив да жирен, лишь о своём печётся.
— Хотящие гору железную теменем пробити только мозг свой излиют!
Ядовитым дымком курилась среди бояр ненависть к Вельяминовым. Но боялись князя великого и открыто не высказывали. Чёрные сотни и слободы, гости — вольные торговцы, площадные подьячие и даже смерды роптали, даже кабальные холопы. Не говоря уж о зажиточных огнищанах[21] и тиунах. Смятение зрело в народе, и копилось возмущение. Оно конечно, чума — кара небесная за грехи наши многие, но и сам не плошай! Появилось роптание на властей предержащих, даже на великого князя, что оборонить от напасти не в состоянии. Выходцы из Твери, помнящие старые распри, намекали, дескать, кровь мучеников вопиет, кровь на Даниловичах и чадах их. Иные говорили, в колодцы чего-то жиды сыплют, и намеревались их побить, но жиды мёрли так же, как православные, и мусульмане, и как католики, шведы пленные, новгородцами в Москву присланные. Злые мятежи зрели, только сил на них не было; каждый ждал: не я ли — завтра, не моя ль семья? Даже воры, головники и прочие худые людишки призатихли и грабить опасались.
А уж весть, что сам великий князь занемог преопасно, всех просто прихлопнула, и печалование было велико. Словом, как выразился Восхищенный, сбежалися туЧ1Си в одну кучку. Он бродил из монастыря в монастырь, из прихода в приход, обедал на поминках, где они устраивались, ничего не боялся. Пословица, им повторяемая, стала как бы изречением, даже вроде пророчеством.
Услыхав о приезде братьев Семёна Ивановича, он немедля явился в великокняжеский терем и был пропущен беспрепятственно из-за царившего там беспорядка и растерянности.
— A-а, это ты? — очнулся Иван. И сразу же обожгла его мысль о деле, которое надлежало исполнить тотчас же: письмо к Шуше. Он скорым шагом пошёл в свой терем, Восхищенный посеменил за ним.
Иван вызвал гонца, спешно написал краткую грамотку: «Поклон госпоже моей, супруге. Не приезжай даже на похороны. Затворись крепко. Береги Митрия». Глядя, как скрывается гонец в прозрачном зелёном дыму распускающихся садов, подумал: хотели мы в своём гнезде напасти переждать — не пришлось, знать не желали, что кругом деется, но — не миновать.
— Бают, будто образ Спасов на золоте, святую Ефросинью на золоте, тако же золото, коим благословил батюшка ваш Калита, Семён Иванович всё отказал княгине своей? По горячей к ней любови? — с любопытством спросил Восхищенный.
— Да тебе-то что за дело? — оборвал его Иван с желчью. — Ты монах, а в мирское суёшься, аки баба-соплетница.
— Да я лишь соболезную и сострадаю. Что мне до золота княжеского? Лишь про то молвлю, что другой-то жене, Евпраксии, ничего не дадено.
Иван сел на лавку, сцепил на колене пальцы так, что они побелели.
— Ты мучить меня пришёл, бес?
— Кня-азь, — с упрёком протянул Восхищенный, — это я-то бес, это я-то мучить хочу? Горе затмило очёса твои духовные. Поэтому я тебя прощаю.
— Что тебе надо? — превозмогая бешенство, спросил Иван.
— Напомнить хочу и остеречь тебя, не боле. Той весной, как оженился князь великий Семён и привели ему Марию тверскую, помнишь, паводь велика вельми случилась, таковой и не бывало? Не знамение ли? А мученики литовские, Ольгердом истерзанные[22]? Не забыл? Эти два года — победы сатанинские. А чудотворство Петра-святителя — предостережение. Чудеса-то на могиле его многия, а?
— При чём тут мученики и паводь? У меня брат умирает! Отвяжись, блядословник болтливый! Репей!
— Благодарю тебя смиренно, что открыл мне, кто я есть. — Восхищенный несколько раз поклонился, рука до полу. — Сейчас лихая пора. Держи в уме младенцев Семёна Ивановича, им тоже скоро сороковины. За что они-то из мира изъяты? Не за грехи ли предков своих? Не унесёт ли смерть чумная в могилу всех мужей, отроков и младенцев роду вашего? Не для вас ли сказано: Преложу праздники ваша в плач и игрища ваша в сетование? Не бесуйся и не гони. Сам изыду. Но призовёшь ты меня. Попомни! Со слезами и воздыханиями возопиешь.
— Прочь! — Иван оттолкнул тщедушного монаха плечом, вышел. — Кто ты есть, окаянный, чтоб князей обличать? — крикнул в ярости с лестницы.
Сказывали, брат занедужил внезапно. Сначала ознобило его, потом озноило, жаром попаляем был и ломотою. Сердце билось боем сильнейшим. Дрожмя дрожал князь под одеялом горностаевым, и в то же время огнь обжигал ему все члены. И мокротою с примесью крови всю веверицу белую[23] опачкал и песцовое покрывало тож. Лекари ждали, что в одни сутки погибнет, но князь не умер. На другой день вспухли у него железы в паху, под мышками и на шее. Набухание шло быстрое, с чёрными синяками, которые сливались в сплошные пятна на брюшине. Семён стал вялым, сонным, язык у него был как бы прикушен или приморожен, речь невнятна, как у пьяного. Входить к нему никто не хотел, но пришлось, потому что на третьи сутки князь сделался буен, норовил встать, порывался уйти куда-то, простирал руки и вскрикивал, требовал подать коня, принести ему детей для благословения и прислать дьяка для составления завещания. Дьяка Кострому на всякий случай привели. Может, великий князь надумает чего новое вписать в духовную грамоту. Кострома попрощался со всеми поясными поклонами, полагая, что идёт на верную погибель, и, прижимая к груди писальную доску, а в дрожащих перстах держа склянку с киноварью, скрылся за дверью. Иван решительно вошёл следом. Его не успели удержать.
Брат не узнал его. Обратив к нему тусклые запавшие глаза, погрозил пальцем. Кажется, хотел что-то сказать, но язык не слушался. Вырвалось только неразборчивое: ма-ма-ма... Он лежал наг, откинув одеяло и разбросав ноги. Железы выщелкнулись багровыми пупками, окружёнными серым омертвелым крошевом, посередине — рдеющая пухлота, наполненная мутным гноем. В иных местах кожа лопнула, и оттуда течмя шёл нежид. Дух в палате стоял тяжкий. Окна были затворены. Мокрые сбившиеся простыни из-под брата не убирались. Окаменев от ужаса и боли, Иван смотрел на него. Трудно было поверить, что это тело ещё жило. Иван подошёл и, преодолевая отвращение, забыв об опасности, положил брату руку на грудь. Сердце толкалось еле-еле. Дьяк сидел в отдалении на скамье с подушкою, засунув руки в рукава, колени у него тряслись так, что пятки постукивали об пол.
— Лекаря! — железным сдавленным голосом приказал Иван.
Кострома метнулся к двери и тут же вернулся:
— Не идёт!
— Убью! — рявкнул Иван, слыша, как жилы верёвками напряглись на шее.
Дьяк просунул голову за дверь, слышна была испуганная перебранка. Дверь приотворилась, показался лекарь, не переступая порога, сказал:
— Отойди, князь. Твоё и моё присутствие бесполезно.
Слёзы ярости и бессилия брызнули у Ивана.
— У него сердце мрёт. Я его не ущупываю.
Лекарь оглянулся, приказал слугам:
— Мёд несите, самый крепкий, стоялый.
Бестолковая суета и топотанье показалось Ивану вечностью. Наконец принесли чашу прозрачного цежёного мёду.
— Лей ему лжицей в рот! — распорядился лекарь из-за порога. — Это сердцу поможет.
Но напрасно тыкал Иван полной лжицей в разверстые, развороченные уста брата. Они уже ничего не принимали. Сукровица шла из губ, склеивая бороду и усы, а из ноздрей — кровь живая.
— Давно это? — показал Иван.
— Всю ночь течмя идёт. Уйди, князь. Он кончается.
Закрыв лицо руками, Иван выбежал из опочивальни.
Навстречу ему с выражением бесстрастия двигался Алексий в стихаре, брызгая с кропила святою водой. Скорый в заступлении Христе, скорое покажи посещение страждущему рабу Твоему и избави от недуг и горьких болезней, — доносилось из молельной пение тропаря[24].
— Напрасно, напрасно, напрасно! — повторял Иван с каждым разом всё громче.
Алексий молча взглянул на него, плеснул в лицо мягкой тяжестью воды и прошёл дальше.
Через два дня после сороковин по Семёну умер от чумы брат Андрей.
Все князья рысью, как и встарь, кинулись в Орду.
— Ты великий князь! — Шура с любовью глядела ему в лицо.
Он помотал головою:
— Нет.
— Да. Ты великий князь. Не чудо ли?
— Диво другое — что мы живы остались.
— Помнишь, ты говорил в Рузе о судьбе?
— Ничего не помню.
— Ты говорил, она нас полюбила.
— Не помню.
— А я великая княгиня! Наш Митя — наследник престола. Какое же счастье!
— Шуша, умолкни. Тяжко мне тебя слушать.
Глаза у неё сверкали, дыхание прерывалось. Не могла не понимать, что сейчас более приличествует печаль по жертвам «чёрной болезни», но всё равно говорила словно пьяная, не считаясь, что только смертью родного брата возведён Иван на великое княжение.
— Ну, что ты показываешь, какой ты у нас горюн изо всех? Как будто Семён покойный не поскакал в Орду за ярлыком, сороковин батюшкиных не дождавшись? Иль на великое княжение садятся каким-нибудь иным образом, чем только через смерть? Что ты нюни свои всем кажешь? А я говорю впрямую! Потому что никогда не мечтавши мы и не ждавши престола, а в полной неожиданности. Что ж такого, что мы теперь в удивлении?
Слова жены бились в ушах, и правота этих слов казалась такой убедительной, смелой. Вельяминовская порода решительная. Они во власти неза тем, чтоб бородами трясти из важности, а чтоб действа разные оборачивать. У тысяцкого — дружина, тысяча, у него же — рынки, у него же — таможни, мыты. Он городу — опека и голова, а горожанам — судья и отец. У него власти больше, чем у любого думного боярина, он — второй человек после князя. Брат Шуры Василий Васильевич уже в третьем поколении тысяцкий. Все ходы-выходы знает. Толст, пьян да румян, кажись, и все его достоинства, а поди ж, Алёшу Босоволокова честнейшего совсем заплевал и задвинул. «Но теперь-то хозяин кто?» — толкнулась лукавая мысль. Всё можно назад воротить, и имения Алёшины, ему Семёном отданные, тоже воротить по справедливости, обратно Алёшу призвать, и всё по справедливости... А клятва, брату принесённая, чтобы Босоволокова ни-ни?.. Хвост, говорит, обрублен навсегда... Клятва, оно конечно. Но ведь теперь я во власти! Медленно входило это в сознание, и Иван старался не показывать перемен, совершавшихся в нём. Трудно было ему приноровиться к своему новому положению, к возможности решать, приказывать, требовать исполнения. В первые дни после смерти Семёна пытался даже править совместно с Андреем. Когда последний раз втроём к Джанибеку ездили, уговор с ним был такой: в случае нечаянной смерти Семёна хан торжественно обещает отдать Московское княжество и с ним ярлык на великое княжение среднему брату Ивану, а случится и с ним что, московский стол должен занять младший из князей.
— Давай, Андрея, вместе, а? Подмогнём друг другу. Кто знает, кого первым из нас Бог призовёт. Люди, вишь, ропщут, что Василий Васильевич не радеет о порядке в городе, начались нестроения дерзкие. Как с ним справиться? Он ведь мне родня...
— Нет, ты уж один, как и положено, а я при тебе буду на подхвате, — хорошо понял его Андрей и взялся наряду с тысяцким наводить порядок: стали хоронить по-христиански всех, кого унесла смерть, постоянно жгли костры из можжевельника, чтобы оградиться от заразы, травили ядом крыс. Не могли братья предвидеть, чем обернётся это для Андрея. И хоть были приняты все меры предосторожности: он не прикасался сам к покойникам, почти не слезал с седла своего высокого коня, — но не уберёгся. Пятого июня его вытошнило кровью, а на следующий день едва успел исповедаться и причаститься.
Удары следовали один за другим столь тяжкие, что Иван сносил их с тупой покорностью, не смея больше надеяться избегнуть новых испытаний. Боялись за Андрееву вдову, что от переживаний не убережёт она бремя своё, но на сороковины мужа разрешилась Марья здоровым младенцем, княжичем Владимиром[25].
Если бы каким-то счастливым образом удалось тогда предузнать славную судьбу его, громкое прозвище Храбрый, уготованное ему, торжество, какое разделит он со своим двоюродным братом Дмитрием, не было бы сейчас в Москве столь горестно и безнадёжно. Но как не дано предвидеть беды нечаянные, так и взлёты и торжества предугадать невозможно — не узнать, на чью долю они выпадут. Только просили Бога, чтоб уберёг от свирепства чумы малых княжичей, не ведая в них будущих первых победителей татар, учинителей злого Мамаева побоища, коим кончится власть поработителей Русской земли. Но до этого было ещё далеко.
С суеверным страхом думал Иван о Семёне: не передал бы крест, может, обошла бы его смерть стороной. С боярами Семён был заносчив, с татарами хитёр и льстив, со слабыми груб — и во всём преуспел, отцова ничего не упустил, прозвище Гордый приобрёл, жил, как мёд пил, во всю мочь, во всё горло. Я же ничего не хотел и не добивался, само свалилось на меня, но без радости и чести. Всё мне кажется, отнято больше, чем досталось. Вся жизнь моя — утраты одна за другой.
Самое скверное: он не знал, на кого опереться. Разговоры на паперетях и торжищах, конечно, доходили до него. Он выслушивал доброхотов, но никак не мог определить для себя, за что в первую голову взяться. Не было, как нарочно, в Москве в это время духовного владыки: Алексий отправился в Царьград на поставление в митрополиты. Верховная княжеская власть тоже ещё не бесспорна пока. Хоть и величали Ивана Ивановича ближние бояре и челядь великим, а согласие-то Орды не подтверждено. Без него же никакое величание ничего не значит.
Тысяцкий Василий Васильевич всё больше досаждал ему — и взгляд его казался недобр, и правды на языке его не было. Великий боярин Андрей Иванович Кобыла благообразен ликом, учтив в обращении, но как-то сторонится, только поднукивает да поддакивает, на старость свою ссылается. Всегда под рукой, всегда с готовностью исполнить любое поручение боярин Иван Акинфов, но можно ли довериться ему полностью? Он ведь тверской, помнится. Он не смог скрыть радости, когда услышал, что Семён отписал отчину, включая Можайск и Коломну, супруге своей. Не оттого ли столь часто толкуют они с Марией Александровной вдвоём — о чём, неизвестно, с Иваном Ивановичем не делятся. Из удела пришли с ним Святогон, окольничий Онанья, старик Иван Михайлович. В непривычной обстановке они тоже растерялись, не умели сразу разобраться в кремлёвских порядках. Новонаходные люди били челом, просились на службу. Иван Иванович выслушивал каждого, стараясь понять, кто перед ним, пытаясь проникнуть в скрытые людские замыслы.
Рада была возвращению в Кремль Шура. Ей, внучке первого московского тысяцкого Протасия, дочери второго градоначальника столицы Василия, всё тут с детства знакомо и памятно. Она начала хозяйствовать, иногда даже и не советуясь с мужем по непростым решениям. Иван рад был, что она так радела о хозяйстве, её постоянно можно было видеть на хлебном, кормовом, скотном и птичьем дворах, даже и в конюшню к Чету наведывалась. Всё пересчитала в житницах, клетях и амбарах, на ледниках и в сушильнях. Пыталась и в заботы скорняжных, седельных, прядильных, кузнечных мастерских вникнуть, да отступилась — не женского ума дело. Ключники, посельские, дворские тоже не жаловали её, не хотели признавать в ней поверщика, и она сама в конце концов отказалась сверять приходы и расходы по пергаментным свёрткам, в которых ни записей не разобрать, ни число кадей да кулей не сосчитать.
Иван Иванович видел, что на глазах пустеют торги, реже приезжают купцы, всё меньше разжигается горнов на Варьской улице. И пятнение, и весчее, и мыт, и торжища — всё это заботы тысяцкого. Василий Васильевич вроде бы и суетился, и строжил мытников да вирников[26], и разные полезные начинания задумывал, а серебра в казну поступало всё меньше и меньше.
А что за дубовыми стенами Кремля происходит? Во всех соседних княжествах имелись московские послухи и видоки, помнится, и отец и Семён то принимали втае донесения, то отправляли послов со скрытыми или оглашёнными поручениями, а теперь ни гонцов, ни посланников, ни бирючей — словно вымерла земля округ.
Боярин Иван Акинфов сказал с досадой:
— Княже, какой-то холоп пришлый, говорит, из Рязани, домогается тебя, важное у него, слышь, дело. Я уж хотел его взашей выгнать, да думаю, а вдруг не врёт?
Иван Иванович поморщился, не хватало, чтобы какой-то холоп прямо самому князю челом бил, будто нет для этого бояр да тиунов.
— Ладно, допусти.
Челобитчик обут был в лапти самые утлые — в простоплетку, без обушка. На них как раз прежде всего обратил внимание Иван Иванович, сидевший насупленно, с недовольно опущенным взглядом.
— Из Рязани, говоришь?
— Из неё. — Челобитчик ударился лбом об пол у подножия княжеского трона. Иван Иванович скользнул взглядом по его всклокоченным, соломенного цвета волосам, попытался вспомнить, у кого ещё видел такие же, но не вспомнил.
— Такую обувку, как у тебя, на первом же поприще стопчешь.
Боярин Иван Акинфов строго посмотрел на лычники пришельца:
— Вестимо. В эдаких только до ветру ходить, а не из Рязани в Москву.
— А на лошади?.. С ветерком? — дерзко возразил холоп, поднимая взгляд, который показался Ивану Ивановичу тоже знакомым.
— Постой... уж не Босоволоков ли? Алексей Петрович?
— Я, княже.
— Неужто? — не мог поверить Иван Акинфов, — Как же не признал-то я тебя? Ведь мы с тобою пуд соли съели!
— Пришёл второй пуд починать, — отозвался Босоволоков со столь знакомым весёлым хохотком.
— А ты что же, в холопское звание подался? — Иван Иванович с недоумением разглядывал суконный колпак у него в кулаке, заплатанную на плечах сермягу, подпоясанную сыромятным поясом, на котором висели укладной нож, огниво и деревянный гребень. — А отчего брови да борода сивые? А были смоляные. Иль так успел остареть?
Босоволоков достал из отворота на рукаве льняную ширинку, обтёр лицо.
— Пыль дорожная. Скакал к тебе, княже, себя не помня. А в челядины нарядился, чтобы друга московские меня не узнали. Васька Вельяминов и тот обманулся, когда увидал меня: пшёл вон, холоп! А я и рад.
— На службе у рязанского князя был?
— Был. Куда ж деваться?.. Был... А узнавши, что Семён Иванович, царство ему небесное, помре, надумал к тебе... И с плохими вестями. Упредить хочу о нечестивых делах Олега Рязанского.
— Что ещё такое?
— Он удел покойного князя Андрея пограбил, а город Лопасню и вовсе захватил, наша, мол, она.
Иван Иванович подскочил в кресле:
— Да как посмел! По какому праву?.. А что ж наместник наш московский Михайла, кстати брат твой двоюродный, Алексей Петрович?
Догадливый боярин Акинфов сказал с ядовитостью:
— У этого Олега Рязанского и батюшка его Коротопол был человек мерзкий, нраву лукавого и лживого. Смерть принял срамную в заточении московском, вот и сынок далеко не откатывается.
— Молод Олег, а свиреп, аки лев, — добавил Босоволоков. — Брата моего Михайлу пленил, в Переяславле содержит.
— А Лопасню, поди, уже укрепил? Когда это произошло-то? — отрывисто допрашивал Иван Иванович.
— Произошло постом Петровским, а Лопасню, конечно, уже изготовил к обороне. Так просто не отобьёшь теперь.
— Проучить сосунка! — ярился боярин. — Мне, можа, и не Лопасню жалко, а справедливость должна быть. И князи — её защитники. Так ведь, Иван Иванович? Ишь, учинил, вдову с младенцем забижает.
Великий князь, подперев бороду кулаком, следил глазами за неподвижным Босоволоковым и бегающим по палате Акинфовым.
— Ладно, Алексей Петрович, побудь пока в нетях и как бы в холопах. — Покосился на боярина, тот понятливо прикрыл рот ладонью. — А после поглядим.
Он не знал ещё, как обойдётся с Босоволоковым, что делать с Лопаснею, но уже зародилась смутная уверенность, что найдёт решение, что оно уже есть, только ещё в слова не облачилось. И то, что Босоволоков вернулся, казалось приметой доброю.
Такие хитросплетения сложились в голове Ивана Ивановича, каких он сам от себя не ожидал. Собирать думу не стал — разношёрстна она, из бояр враждующих и новых, пришедших с новым московским правителем из его удела. Не найти на ней согласия, а то и свара какая вспыхнет. Решился поступить иначе. Пришёл без упреждения в дом Вельяминовых, который высился рядом с великокняжеским, мало уступая ему в величине и убранстве. Василий Васильевич обрадовался, держался, как всегда, по-свойски, не соблюдая чина, что обычно немного огорчало и досадно было Ивану.
— Вот что, шурин... — Вельяминов сразу уловил необычность обращения, раньше князь уважительно титуловал его держателем Москвы. С несвойственным ему проворством Василий Васильевич отвесил несколько поклонов да так и остался в полусогнутом положении, не ожидая себе ничего хорошего. — Босоволоков в Москве объявился. Весть принёс дурную.
При упоминании ненавистного имени Вельяминов выпрямился, на щеках выступили обычные багровые пятна — признак волнения.
— Где-то я слыхал, гонцов с дурными вестями казни предавали? — Он нашёл в себе силы пошутить, но голос изменил ему, надломился.
Иван Иванович продолжал, как бы ничего не замечая:
— Олег Рязанский Лопасню повоевал.
— Как? Это же наша сторожевая крепость! Отобьём немедля! — говорил вроде бы и возмущённо, но с явным облегчением, видно, ждал чего-то худшего. — Наказать надобно строптивца. Ишь, повадку берёт бесстыдную!
Князь слушал молча, как кипит тысяцкий, и странная смутная улыбка бродила на губах.
— А Михайла, наместник наш? — вспомнил Вельяминов.
— Сдал город и попал в плен.
— Отобьём! — бодро крикнул тысяцкий. — Вот он каков, знатен муж рода Босоволоковых! Трус и нерадивец!
— Охолонь, шурин, — мягко, почти ласково сказал Иван Иванович. — Чем отобьём? Моей звенигородской дружиной? Ни полков не собрать, ни боярского согласия не получить... От мора ещё не оправились. Какими силами отбивать будем Лопасню и наместника нашего? Олег уже укрепил её.
— Так что же? — Всем видом Василий Васильевич показывал распорядительность и готовность выполнить любые княжеские указания.
— Собирай поболе серебра да мчись выкупать Михайлу.
— Но ты же в Орду к хану за ярлыком собираешься! И я с тобой.
— Нет такой нужды в тебе. — Голос князя был ровен и холоден.
— А Москва? — продолжал суетиться Вельяминов. — Кто её боронить будет без меня?
Князь опять усмехнулся странно и спокойно.
— Мало ли у нас великих бояр и воевод? Ты собирайся-ка без речей и обсуждений. За тебя уже подумано и решено.
Будто кто слил румянец со щёк тысяцкого. Он поклонился послушно, слегка испуганно, слегка приниженно, не как бывало, размашисто. Понятлив Вельяминов — не отымешь.
Иван слишком хорошо сознавал, что его отказ немедленно идти воевать Лопасню вызовет нарекания. Станут говорить, что он малодушничает, что Семён Иванович спуску бы не дал надменному рязанскому юнцу, ославят по-всякому. Ну, хорошо, допустим, отобьём Лопасню, накажем Олега свирепого, а в ели кое-то княжение не потеряю ли? Не скажет ли хан: зачем мне такой улусник, который, и ярлыка не получив, уже самоуправствует?.. Собираясь в Сарай, Иван сознавал шаткость своего положения и нешуточность угроз со стороны Великого Новгорода и Новгорода Нижнего. Как-то уж очень быстро и дружно объединились они против Москвы. Уже и посол тайный отправлен в Орду с просьбой отдать великое княжение Константину Васильевичу Суздальско-Новгородскому.
Было тут над чем задуматься. Отчего эти шильники и ухорезы, как их Семён называл, так резко переметнулись, чем Москва им не угодила? От немцев, от свеев, от литовцев их обороняли, по первому зову шли на помощь. Да, суров был с ними в последние годы Семён, и отец их не баловал. Вот и захотели они теперь, чтоб, вместо сильной Москвы, великим княжением владел кто-нибудь послабее, кто не смог бы их в узде держать. Иначе Константин Васильевич сам-то и не заикнулся бы о ярлыке — куда ему с пустой мошной! А с новгородским серебром обнадёжился, забыв, что уж не юноша он, а старик семидесятилетний, поскакал верхами в Сарай через мордовские степи, хотя Нижний стоит на Волге и водный путь легче, безопаснее.
Ещё не став великим князем, Иван Иванович столкнулся с открытой враждой сразу и новгородцев, и рязанцев, и суздальцев. Как ни горько, пришлось признаться самому себе: потому они даже и не таят недоброжелательства, что не верят в его возможность наследовать великое княжение.
Обладание властью не столько влекло, сколько пугало. Власть даётся избранным, ибо она от Бога. А значит, должно быть достойным её, чтобы зажжённая отцом и пронесённая братом свеча не загасла, чтобы не изгибла отчина и дедина земля. И значит, надобно правильно воспользоваться властью, не выронить её из рук. Для этого — всё употребить... Ничем не гнушаться, как не гнушались отец и брат...
Так не раз размышлял Иван Иванович, пока проделывал привычный путь Москвой-рекой до Оки, а затем по Волге до Ахтубы.
На русском подворье в Сарае встретилось много знакомых: и тех, которые постоянно жили здесь, и приезжих. На обедню все собирались в церкви, службу вёл сам епископ сарайский Афанасий. Новгородский посол, боярин Семён Судоков, будто бы не узнал Ивана Ивановича, когда встретились на паперети, прошмыгнул мимо. Видно, стыд берёт, но это ещё можно понять. Но как понять Костю Ростовского, шурина? Удивительно, он-то здесь зачем?
— Как там Маша? — спросил Иван Иванович про сестру, когда вместе вышли после службы из церкви. — Как племяши мои?
Константин Васильевич отвёл блудливый взгляд, промямлил что-то невнятное, понимая хорошо, что не Маша и её дети заботят приехавшего за ярлыком московского князя. Иван Иванович проследил за его взглядом, узнал со спины высокую, не по-стариковски прямую стать суздальско-нижегородского князя и всё понял: родственник переметнулся к сопернику.
— Боишься, как бы он тебя в сговоре со мной не заподозрил? — насмешливо спросил Иван Иванович и, не дожидаясь ответа, пошёл прочь.
Они втроём — два Константина Васильевича и Судоков — вместе держались в ханском дворце. Много серебра, рухляди и других даров поднесли они ордынским вельможам и самого хана, надо думать, удоволили. Однако не было в их глазах победительной уверенности, а когда Джанибек пригласил московского князя сесть на бархатные подушки рядом с собой, дружаны и вовсе сникли: сидеть на одном ковре у татар — знак особого расположения.
Приём оказался необычен — без ханских жён и вельмож. Иван Иванович рад был этому: за все прошлые приезды в Орду он так и не научился отличать друг от друга одинаково толстых, лоснящихся эмиров, нойонов, темников, не умел прочитать на их плоских, без выражения, лицах, сердятся они или спокойны, веселы либо в печали, гневаются или доброжелательны. Особенно непроницаемы всегда бывали ханы. Но сейчас Джанибек слишком заметно изменился. Последние три года в его судьбе, видно, много значили. Исчезли яркость и блеск чёрных глаз, сейчас они смотрели из-под припухших надглазий устало, почти безразлично. Голос, правда, был всё тот же: тонкий, с лёгким дребезжанием, какое издаёт отпущенная тетива.
— Ну что, Иван, теряем мы с тобой друзей, а? Даже родня нас предаёт. — Он покосился на князя ростовского, который под его взглядом поёжился, хотел что-то сказать, но Джанибек резко поднялся с подушек, прошёл к своему резному из кости трону, над которым четыре серебряных столбика поддерживали балдахин в виде башни. Хан сел неспешно, величаво, как приличествует потомку Чингисхана в седьмом колене, прапраправнуку Батыя. — Что, Иван, станешь делать, если я дам тебе ярлык на высшую власть в нашем русском улусе?
Иван Иванович понял, что от его ответа зависит, может быть, всё. Склонив одно колено, он покосился на толмача. Поп Акинф ответил ему готовным взглядом. Хоть и понимает Джанибек по-русски, с толмачом уважительнее.
— В разоре и несчастье земля наша, чума опустошила её. Надобно теперь всё сызнова начинать, как начинал мой отец. В неустанном радении, как пчёлки трудолюбивые, будем полнить опустевшие закрома, чтобы и народ мой не пух от голода, и ты на меня не был в обиде.
— А что мне князь Константин сказал, знаешь ли? Откуда тебе знать!.. Он сказал, что, став великим князем, станет землю свою от врагов охранять. Это от каких же врагов? Не от меня ли? Сказал: богатство буду приращивать. Но нужны ли нам завоеватели и победители? Не нужны. Зачем они нам? Мы сами... победители. Нам нужны в нашем улусе радетели, вот как Иван сказал. Таким и отец его был, и Семёна мы таким помним и любим. Мы отдадим ярлык князю московскому. Хатуня Тайдула просила меня об этом. И ваш главный поп Алексий был здесь... по дороге в Царьград был он здесь... да. Иван наследует отцу и брату великое княжение, и все русские князья должны быть в его руке. Новгородский боярин останется у нас в гостях.
Семён Судоков пал ниц на ковёр. Два стоявших у входа с копьями в руках нукера легко взяли его и вынесли.
По Волге плыла шуга, всё густея. Река должна была вот-вот встать. Обратный путь пришлось проделывать на лошадях. Все три князя ехали конь о конь, без вражды и соперничества. Просто и быстро Джанибек их угомонил.
Вскоре Иван Иванович был возведён на великокняжеский стол, по обычаю, у Золотых ворот Успенского собора во Владимире, Константин Васильевич Суздальский целовал ему крест в знак братского повиновения. Алексей Петрович Босоволоков, назначенный тысяцким, принял присягу на верность.
Она теперь подолгу думала о том, что жизнь среди дворцовой роскоши и в продымлённой холодной юрте, в сущности, мало чем разнится. Степень страданий человеческих определяется степенью их восчувствования. Оттого могут быть счастливы жёны-беднячки с мерзнущими коленками и могут погибать от тайных душевных мук знатные хатуни, в шелка и меха укутанные, с кожей, разглаженной притираниями и благовониями. Высшая и основополагающая разница — власть, Степень власти, которой обладаешь. Думают, она даёт радости. Нет. Она страшна. И никогда не счастлив человек, обладающий ею. Хотя бы он этого и не сознавал. Она — вечная тревога, преступления, ложь. Она — ничем не утоляемая жажда, которая не имеет конца. Её всегдашняя спутница — кровь. Чем больше крови, тем крепче власть. Одно дело — кровь, пролитая в битвах. Она — в честь. Это освящается высокими целями, облагораживается преданиями — так принято у всех народов. Но проливший кровь родного человека переменяется навсегда и безвозвратно. Он — навсегда другой.
Тайдула сознавала, что эти размышления не для женского ума. Но она смотрела на высыхающую свекровь, вдову Узбека, она смотрела на мужа, убийцу двоих братьев, она смотрела на своих сыновей — неужели и им суждено?.. А если ей волею Неба назначено пережить Джанибека, тогда и ей тоже — суждено? Выбирать между сыновьями? Вдруг и ей — тоже?
Счастливая жизнь кончилась с воцарением на ханском престоле. Тайдула спрашивала себя: почему? Не могла не спрашивать. Мир стал иным, склонившись перед нею. Обретя вместе с мужем всемогущество, она очень быстро ощутила утрату чего-то очень важного, единственно важного, и всё искала: чего же? Она боялась догадываться, но смутная догадка постепенно становилась отчётливым знанием: утрачена способность видеть вещи и людей в их истинном свете. Как бы ни был ты мудр, осмотрителен и предугадлив, дурман власти, яд её, всё, что зовётся выгодами власти, теперь становятся устрашающими, всё более очевидными, опасными её невыгодами.
Покорные, сделавшиеся ещё более льстивыми подданные, приближённые, все теперь — тайные враги, готовые к предательству.
То, над чем Тайдула, будучи царевной, посмеивалась, стало предметом неминуемых забот. Она скрытно и ревностно следила за тем, как кормят младших жён, чем кормят: ведь от этого зависит, кто у них будет рождаться. Сами жёны беспечны и не думают об этом. Но Тайдула знает. Порочная, высокомудрая свекровь Тайтугла передала ей это знание, когда они с Джанибеком всходили на престол: хватит сыновей, отныне должны рождаться только дочери. Чем меньше число желающих стать великим ханом, тем лучше.
Итак, получив власть, Тайдула почувствовала себя слабой. Это начиналось постепенно. Сначала она думала — от возраста. Живая, любознательная девочка совсем исчезла в ней, душа её отяжелела и потемнела. Всё стало раздражать: люди, чтение, дворцовое убранство. Скука переходила в тоску, тоска — во гнев.
Татары не знают ни домашнего скарба, ни роскоши и живут, как собаки, они голодны и дурно одеты, они не возделывают землю и не знают плодов, им знакомы только бобровые меха, шубы и тому подобные гнусные вещи... Не смешно ли приходить в ярость от того, что писал о её народе сто лет назад глупый кади Ибн-Васыль из города Хамата? Не смешно ли сердиться, что еврейских перекупщиков вытесняют на базарах венецианцы и вся торговля китайскими шелками с Венгрией и Италией теперь в их руках? Но венецианцы почему-то вызывали особую ненависть. Летние шатры-кугарме казались Тайдуле слишком просторными и холодными, а освещение слишком ярким, и она, схватив позолоченную булаву, разбивала фонари и бросала на пол мраморные подсвечники.
— Царица, — говорила ей с улыбкой любимая прислужница Умму, — тебя же не сердит, что суда у нас на Итиле строят только русские и никто не может сравниться с ними в работе с деревом? Мы не знаем, как плотничать. Русские знают. Мы народ воинов. Венецианцы торгуют более честно и ловко, чем армяне и евреи. Что тебе до этого?
— Должно быть, Иблис и его злые духи шайтаны стремятся вселить в меня грех[27]. У меня болит голова, и бокку кажется мне тесной. Мне отвратно ничтожество послов, целующих землю перед ханом. Зачем ко мне ходит воспитатель Тинибека сеид Ибн-Абдель-Хамид повторять, что покойный был красивейшим созданием Аллаха, преемником своего великого отца Узбека, у которого пользовался почётом и влиянием? Почему я должна это выслушивать?
— Так прогони его!
— Простодушная Умму! Я и так живу в какой-то странной пустоте. Мне безразличны мои доходы. Мне душно в Сарае, мне тошно в ставке у Хаджи-Тархана, о Солхате я и слышать не могу. А Джанибек кочует в степях, пока не начнётся стужа и не замёрзнут реки... И он не хочет больше читать Коран.
Рабыня внимательно выслушала царицу.
— Пойди к имаму. Твой дух разрушают невидимые силы. Твоя слава достигла пределов наравне со славой мужа. Но что с тобой?
Хороший совет: пойти к имаму. Однако сердце подсказало: сначала пойти к Тайтугле. С ней нельзя быть откровенной. Но пусть скажет свою женскую тайну, которая привязывала к ней Узбека до конца его дней.
Во время встречи свекровь оставалась неподвижной, как языческий идол: выпуклые тёмные веки опущены, губы ссохлись, и рот стал как щель. Она поняла сразу то, в чём великая ханша и себе-то признаваться не хотела.
— В Коране говорится для мужчин: вы не можете быть одинаково расположенными к жёнам своим, хотя бы и желали этого, поэтому не привязывайтесь к ним всею привязанностью, а так, чтобы они оставались при вас в некотором недоумении. — Тайтугла засмеялась клёкотно, не разжимая губ. — С тем, что тебя гнетёт, — сказала, — справляйся сама. Я не даю советов. Мой долг исполнен. Я сделала для вас, что могла. Я возвела на престол мужа, теперь — сына. Есть ли у тебя голова? Мой выбор между сыновьями убил и меня. Я давно мертва. Разве я просила у кого-нибудь сочувствия? Улус Джучи, его крепость выше и важнее страданий одной души. Даже если это моя собственная душа.
— Ты дала мне много знаний. Скажи свою женскую тайну, — настаивала Тайдула.
— Говорят, в Китае есть женщины, которые каждый раз являются мужу как бы девственницами. И про меня такое придумали. Но моя сила была в другом. Я оказалась умна. Молва разносит и про твой ум. Но это только сочинения. На самом деле ты не настоящая монголка. Твой ум — не ум природной степнячки. Он собран из чужих мыслей и описаний. Чем тут гордиться?
— Я не горжусь, — скромно возразила невестка. — Ты, кажется, горячишься? Это тебе не по возрасту.
— Ты не способна разить как великая женщина. Кусаешь, как блоха.
— Великая женщина, какой ты себя считаешь, не вступает в перебранку. Бранятся, как равные, только блохи.
— Отныне я замолчу для тебя навсегда. — Тайтугла омыла ладонями лицо. — Я полагаюсь во всём на Аллаха. Но твоя судьба в моих руках, знай, царица. Мне известно о русском князе. Пусть его нет в живых уже четыре года. Но это было.
— Что было? — помертвев, но надменно промолвила Тайдула.
— Во дворце всюду глаза и у стен уши. Иди и думай о труде жизни, чтоб могущество твоё не превратилось в пыль.
«Сука помойная! — выругалась про себя образованная Тайдула. — Сдохла бы ты скорее! Где ж моя сила, моё право, моя воля?..» Но как ни брани старуху, польза от разговора с ней есть. Справляйся, говорит, сама. Это главное. Про Семёна она ничего не скажет. Ей всё равно. Так, пуганула на всякий случай... Конечно, смерть великого князя московского была тяжёлой утратой. Не забыть, не забыть его наглых тигриных глаз, дерзких и грубых рук, частого дыхания и поцелуев — странный обычай русов! Ударом кинжальным стала весть о его кончине. Но смерть тогда была всюду, незримая и неотвратимая. И только воля Всевышнего спасала избранных. Но — почему?.. Князь Иван, пучеглазый и женственный, остался жив, а Семёна не стало. Почему так было назначено?
Имам не поднялся при её появлении. Заметив промельк гнева на её лице, спокойно напомнил:
— Мы не встаём даже перед великим ханом.
Тайдула через силу улыбнулась, она не знала, с чего начать.
Имам оказался стар, лукав и любопытен. Его борода была белёса, как степной солончак, а взгляд живой и проницательный. Он молчал, ни о чём не спрашивая. Молчала и царица.
— Можно ли постичь волю Аллаха и молить его о перемене участи? — наконец произнесла она.
— А покорность? — тихо спросил имам. — О чьей участи ты говоришь?
— О своей.
Положив ладони на колени, имам немного покачался из стороны в сторону.
— Она уже предначертана на небесах. Что томит тебя?
— Не знаю. Мне кажется, я чем-то больна.
— Зови целителей.
— Не хочу.
Имам ещё покачался. Сколько людей прошло перед ним, прося о помощи, но желая скрыть свои мысли и грехи, ища врачевства, но тая и болезнь, и её причину. Он так знал людей, что ему давно стали скучны их детские недомолвки. Всё он понял не хуже Тайтуглы, а даже ещё лучше. Поэтому сказал:
— Покойный Ибн-Батута, арабский путешественник, рассказывал мне. Когда он принёс в подарок хану блюдо со сластями, тот всунул в него палец, положил палец в рот и более уже не повторял этого.
Лицо Тайдулы стало тёмным от прихлынувшей крови.
— Это всё, что я могу услышать от тебя?
Имам перестал качаться.
— Некто имел нарыв в горле. Желая избавиться, он проколол его. И умер.
Царица поднялась бесшумно и угрожающе, как гюрза средь камней пустыни. Только что свиста не издавало раздувшееся в тесном вороте горло. Войлок на входе долго качался после её стремительного исчезновения.
Значит, это известно даже имаму... Он пользуется иносказаниями, щадя её гордость. Джанибек стал другим. Меж ними нет больше совета и понимания. Она думала, его замкнутость, внезапные вспышки гнева, всегдашнее выражение недовольства — это переживание им убийства своих братьев. Но прошло слишком много времени, голос совести должен был утихнуть или замолчать совсем, если, конечно, совесть есть у Джанибека. Власть вообще-то не предполагает наличие совести. Чтоб жить по велениям последней, существуют отшельники и святые. Мрачность некогда весёлого и легкомысленного мужа таит в себе нечто другое. Старшая жена мало видит хана. Он всё время в походах. И все дороги его походов стекаются в Крым.
Тайдула, подумав и полистав творения некоторых восточных поэтов, послала мужу с гонцом письмо: «Я посылаю тебе привет с каждым всадником на улице, с каждым лунным светом, с каждым дуновением ветра, с каждой сверкающей молнией, мой нежный повелитель! Как кошка с мышью, любовь играет с моим сердцем. Я жду тебя в душной тьме моей страсти, когда Плеяды висят на небе, как гроздь винограда... Волосы мои подобны чернейшему шёлку, и груди мои обнажены, изнемогая от жажды супруга, они выдаются вперёд, они взывают к тебе... Я не сплю, хотя уже заходит луна и река стала синим ковром, расшитым золотом. Груди мои под распущенными волосами как янтарь в чёрной оправе. Без тебя нет у меня ни счастья, ни поддержки. Мои бедра бесстыдно раскрыты в ожидании тебя. Будь со мной распутен и страстно желай меня. Пусть покроемся мы скользким потом любовной скачки, как молодые лошади, неутомимые и неистовые». Неужто не проймёт? Думала, он должен примчаться немедленно на такой призыв.
«Мой дух смешался с твоим духом, как вино смешивается с прозрачной водой», — кратко ответил на письмо супруги Джанибек. И всё.
Она поняла, что теряет его. Она отодвинута. Её положение зашаталось. Ей казалось, это видят все, и всем известна причина, а ей — нет. Мир стал блекнуть в её глазах, ничто её более не занимало, во всём ей чудилось коварство и уязвление. Она ощущала себя ещё более старой, ещё более мёртвой, чем Тайтугла. Единственно, к кому оставалось доверие, царевна Иткуджуджук, «маленькая собака», дочь Узбека. Но что могла сделать для ханши милая, тихая Иткуджуджук, вся погруженная в заботы о старом муже, беглеберге, погибающем от болей в суставах и во всём теле? Колени, локти, запястья его распухали, кожа на этих местах истончилась, покраснела и лоснилась. Во время ночных приступов Исабек выл и стонал на весь Сарай и просил, чтоб его прикончили. Джанибек давно отстранил его от военных дел, и это ещё усугубило муки несчастного.
— Пусть меньше жрёт мяса и реже напивается, — грубо советовала ханша Иткуджуджук.
«Маленькая собака» плакала, вздыхала и говорила:
— Ах, Тайдула, я вижу, тебе самой плохо... Как я устала от этого старика! Твой муж ещё молод и горяч, а я совсем не знала радостей. Для кого я наряжалась и купалась в кобыльем молоке?
— Овца ты, — холодно отвечала царица. — Зачем живёшь? Ты забыла, сколько тебе лет, ты забыла, когда смеялась. Ты рожаешь, ешь и проводишь ночи, меняя примочки, которые не помогают больному. Отсутствие поступков убивает в человеке душу.
— Что ты хочешь, чтобы я сделала?
— А ты решишься? — сомневалась Тайдула, уже засматривая «маленькой собаке» в глаза.
— Прикажи... Если я сумею...
Сухой ветер взбивал пыль на улицах Сарая, как было это веками, как будет взбивать он её и на развалинах города.
— Ровная дорога скучна, — шептала Иткуджуджук, промокая глаза краем тастара[28].
Они стояли возле узкого окна дворцовой башни. Плоский, грязный, богатый город, утыканный иглами минаретов, расстилался внизу. Тополя вдоль улиц шатались от ветра.
— Давай что-нибудь придумаем, сотворим что-нибудь запретное? — предложила дочь Узбека. — Хочешь, позовём персиянина, которого любил Тинибек, помнишь? Он смешной и робкий, как женщина. Пусть расскажет, как его царевич покрывал.
— Разве он жив? — задумчиво произнесла Тайдула.
— Конечно. И служит у Исабека. Мой беглеберг теперь распоряжается только юнцами. Персиянин среди них. Иногда он переодевается в женские одежды для безопасности проезда.
Тайдула засмеялась.
— Когда Исабека отпустит и он перестанет рычать от боли, найди ему развлечение. Если великий хан будет писать в Солхат, пусть твой муж скажет персиянину, чтоб выкрал послание. Я хочу его прочитать.
Испуг мелькнул в лице Иткуджуджук, но ненадолго.
— Скажу, — согласилась она. — Они оба обижены на Джанибека. Они сделают, как велишь.
— Ты будто не во дворце выросла, — опять усмехнулась ханша, — Велишь!.. Это просто шутка. Поняла?
— Поняла, — упавшим голосом сказала Иткуджуджук. — Я в капкане... Как лисица в капкане.
— Я освобожу лисицу! — недобро пообещала ханша.
Всё лето не выпало ни капли дождя. Жители Сарая страдали от засухи, и мудрецы уже не знали, как утешить народ. Арыки пересохли так, что на дне их осталась только грязь. Пруд посреди города обмелел, собаки лакали из него, а женщины набирали свои кувшины. Великий хан, оставив жён, всё кочевал где-то на севере между Узеней[29].
Во дворец пришла старая женщина, вышивальщица седел и перемётных сумок, и сказала главному визирю:
— Если хотите, чтоб выпал дождь, соберите мне денег.
С каждых троих жителей собрали по два дирхема, и деньги эти оставили у кади. Уговорились, если будет дождь, чародейка возьмёт деньги. Нет дождя — нет денег. На другой день все отправились за город, где старуха уже успела разбить шатёр. В полдень колдунья положила перед собой козла, у которого была содрана кожа до головы. В руке старуха держала прут — она помахала им в ту сторону, куда заходит солнце. Тут Аллах заставил появиться тучу и повелел пойти дождю. И задождило по воле Всевышнего. Хотя с другой стороны неба солнце пекло по-прежнему.
Возбуждённая Умму прибежала к царице.
— Я всё видела! Народ возвращался в город, утопая в воде! И я тоже. Старуха забрала деньги. Их было пятьдесят тысяч дирхемов.
Тайдула осталась безучастной. Уж который раз она ждала персиянина.
— Я теперь верю в волшебство! — тормошила её служанка. — Пойдём к шаману! Пусть он полечит тебя. Есть очень сильный шаман. Он творит такие чудеса, что страшно смотреть.
— Пойдём, — равнодушно сказала царица. — Пусть полечит.
Назавтра они в простой арбе поехали на окраину города, где жил шаман. Возле его юрты собралось довольно много народу. Все знали, что он будет лечить ханшу, но делали вид, будто не знали и просто так прогуливаются.
Для начала шаман показал, какие он умеет творить чудеса. В юрте было душно и темновато, но чудеса всё равно можно было разглядеть. Он попытался воткнуть нож в живот. Нож не входил. Шаман взял чурку и стал забивать нож в живот, как гвоздь. Когда нож ушёл до черенка, он вынул его и наставил на горло. Воткнул нож в горло и сейчас же вытащил его назад. Раны не было, только изо рта шаман выплюнул немного крови.
Потом по свисающей верёвке он взобрался на верх юрты и оттуда бросился на землю. Изо рта его показалась пена, живот чудовищно раздулся. Он схватил плётку, намереваясь стегануть ею царицу. Та с визгом увернулась. Тогда шаман попытался ударить её головой в лицо. Началась свалка. Шаман вопил, что кто-то мешает лечению. Тем не менее слуги Тайдулы вытолкали его из юрты. Но шаман уже был в общении с потусторонними духами. Поэтому чудеса продолжались. Он вскочил на коня, разогнался и верхом скакнул на крышу ближнего саманного дома. Спрыгнув оттуда, он помчался дальше и взлетел, как по воздуху, по обрывистому отвесному берегу. Там он упал с коня и сделался без памяти. Призвали другого шамана, чтоб опамятовать первого. Пришедший стал трясти над упавшим погремушкой, сделанной из рога дикого животного. На каждом отростке рога было по три маленьких кольца. От их звона шаман пришёл в себя, поднялся и, поддерживаемый под руки, побрёл к своему жилищу.
Так закончилось лечение. Царица пыталась шутить над незадачливым волшебником, но чувствовала себя немножко одураченной. Добрая Иткуджуджук пробовала бранить царицу за то, что она подвергала себя опасности, хотя браниться «маленькая собака» совсем не могла по причине своего тихого шелестящего голоса. Как раз в это время она наконец-то принесла письмо Джанибека, перехваченное персиянином. Письмо назначалось в Солхат.
Как неосторожны, как опрометчивы бывают даже царицы! Как легко влекутся смертные к падению, надеясь через него победить судьбу! О, заблуждение!.. Задрожавшими пальцами Тайдула взломала печать.
«Чёрные глаза при золотых волосах особенно хороши, искусительны. На лице их взгляд подобен бездне непроницаемой, где искры сверкающие резвятся, и пропадают, и возникают. Губы спелые сомкнуты, будто готовый к цветению бутон хорезмской розы. И пальцы, совершенные длиною, блистающие гладкостью, незнакомые с усталостью, не знающие труда. Забираю их в рот, как прохладные виноградины, прижимаю к нёбу пылающим языком, прикусываю зубами, заполняясь пламенем желания моего. Изливаюсь в тебя тысячью жизней, каждая из них — рай вожделения моего бесконечного. Приникаю ртом к двум огненным лепесткам на твоих грудях, пью их огонь, удерживая ладонями рыдания твоих бёдер, бешенство их призыва, наслаждаюсь болью от ногтей твоих, вонзённых в мою спину, оставляющих на ней кровавые борозды. Заглушаю сохнущими губами твои стоны и страстные умоления и языком хочу достать сладкую влагу твоей глотки. И когда наконец напряжённо, неотступно проникаю в нежнейшую тайну твоего тела, в распалённый плен её, тысячелетия творений и миров сжимаются бьющимся вихрем, уничтожая в нём наши жизни, время и имена, я исчезаю, я только беспощадная сила, влекущаяся в поток небытия, и тебя уже нет, мы — одно последнее содрогание вселенной, мы — только хрип её, бесконечно рождающей и убивающей, мы — только взрыв её горящей утробы перед глубочайшим покоем и освобождением. Долго-долго я выплываю из глубин тяжёлых тёмных вод и беспомощно, безгрешно, бесплотно касаюсь языком твоей кожи, я невинен и беззащитен, как дитя. Боюсь увидеть твоё лицо. Так боятся рабы взглянуть в лицо царя. Это миг величия и наинижайшей преданности. Он может быть только мигом. У него нет длительности. Я разрываю наше слияние. Я умираю в отчаянии его конца. Но твой шёпот: придёшь? — в нём полнота твоей власти, повеление, какое исполню даже ценой жизни и трона...»
Тайдула сухо и зло зарыдала, комкая тонкую китайскую бумагу, где знакомая вязь мужнина почерка обозначала слова, столь не присущие его ханскому достоинству, не произносимые им никогда, ни в весёлую весну их супружества, ни в зное зрелого брака. Кому?.. Кто это?.. Молнией догадка: чужеземка! Мусульманка не ждёт таких слов, она их не знает. Она считает приходы мужа и гордится их числом перед другими жёнами и наложницами. Зачем ты, Тайдула, не такая? Зачем знаешь искусство любви и ту гордость, какою может быть возвышена женщина? И теперь это не тебе? Это не тебе!
Она вышла из шатра. Стража не шелохнувшись проводила её глазами. Сейчас ханша готова была предать казни весь мир, не щадя никого. Родовые законы убийства ожили в ней. Она шла на ветер в степь, и беззаботные девушки, дети прятались, завидя её. Заломив руки, не унимая волчиного воя, рвущегося из горла, шла Тайдула, не разбирая дороги. Она всегда приказывала разбивать свой шатёр на краю города, не любила гам, вонь и суету. Гонцы не смели верхом приближаться к её шатру. Курительные палочки с запахом жасмина и сандала всегда тлели в плошках у входа. Волосы ханши всегда благоухали розовым маслом. Всегда её надменное величие сопровождали душные ароматы. Её тяжёлые крупные драгоценности затмевали украшения других жён, их ревнивый завистливый шёпот звучал вслед за каждым появлением Тайдулы на людях. О её удивительных ночных ухищрениях говорили друг другу на ухо: женщины — недоверчиво и насмешливо, мужчины — восхищённо. Правда ли, что старшая хатунь необыкновенная искусительница, мог подтвердить только великий хан. Но кто посмел бы его спросить?..
Бокку давила на виски. Тайдула сбросила её. Ветер погнал шапку по степи, переворачивая её и играя пышным султаном. Шею душило густое ожерелье из монет. Тайдула сбросила и его, не замечая. Потом отстегнула широкие золотые обручи на запястьях, уронила, не глядя, только изумруды мигнули прощально, зелено. Она разорвала на себе ворот, так что обнажилась грудь.
Ханша была унижена. Больше, чем женщина, оскорблена оказалась в ней царица. Но кто измерял, что страшнее, что больнее?
Она упала на склоне оврага в тени искривлённого ветрами карагача и долго следила без мысли, как плавает в вышине неба коршун. Ей казалось, она различает даже его жёлтый зоркий глаз, направленный на неё. Тайдула сняла перстни и расплела волосы. Ей хотелось освободить себя от одежды, от всего, что должно было отличать её, возвышать перед другими, служить знаками предпочтения. Ухватившись обеими руками, она ещё больше разорвала шёлк на груди и положила ладони на голый живот, туда, где образовался раскалённый камень, мешающий выходу, — теперь она могла только втягивать в себя воздух короткими всхлипами, а выдохнуть обратно не могла.
Ночь наступила незаметно. Исчез коршун, стали неразличимы ветки узловатого дерева над головой. Тайдула не видела даже собственной руки, поднесённой к лицу. Сердце её остановилось... Какая ночь? Солнце жгло ей открытую грудь и плечи, как бывает только в полдень. Откуда же эта тьма? Что происходит? Всё исчезло, всё скрылось от неё. Первая мысль была: теперь не перечитать письма. Правда, она и так хорошо запомнила его. Тайдула нащупала бумагу в широком рукаве. Она не хотела бы потерять это страшное послание. Но тут силы совсем оставили её.
Её искали несколько дней, не смея сообщать Джанибеку. Казнили стражников шатра, нескольких прислужниц, только Умму решили пока не трогать, следили за молодыми невольниками. Младшие жёны, скрывая радость, гортанно щебетали про колдовство, делающее человека невидимым, а хатунь, говорят, побывала у шамана, который сейчас сам при смерти, столько сил потерял, наводя на неё чары. Жёны выражали надежду, что она всё-таки вот-вот объявится в новом блеске красоты и величия.
Однако время шло, и головы вельмож уже предчувствовали, что скоро их отделят от тел. Мудрый имам сказал, что изнеженная женщина не может уйти далеко. Тогда велено было каждому владельцу пересчитать своих коней. Считали целый день. Пересчитали. Все кони оказались на месте. Или же никто не признался в пропаже, чтоб не быть заподозренным и не подвергнуться пытке.
Старый Исабек приказал воинам и прислужникам ходить по степи на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Ходили. Истоптали всю траву. Пытались даже раскапывать лисьи норы.
Шапку нашёл мальчик, сын дворцовой служанки. Бокку висела на прошлогоднем репейнике, покачивая султаном из страусиных перьев. Мальчику насыпали столько серебра, сколько могла вместить бокку. Потом нашлись золотые наручи. На этот раз повезло старухе, той самой вышивальщице кожаных сумок, которая умела вызывать дождь. Она до старости оставалась глазастой. Но её ничем не наградили. Забыли. Потому что тревога росла. Уже прибыли гонцы от Джанибека, что он возвращается. Головы вельмож мотались еле-еле. Ждать их отделения от тел оставалось не долго.
Но вдруг с громким плачем и радостными воплями показалась вдали толпа. Молодые невольники несли на руках тело Тайдулы. У шатра хатуни слуги проворно раскатали ковёр и опустили нагое тело перед Исабеком. Он глянул и отвёл глаза. Лишь пряди спутанных волос покрывали нежную дерзость грудей, невинный пупок, столь маленький, что в него не войдёт и унция масла, как и полагается по законам восточной красоты. Эмир обругал своего старого, вдруг ожившего «дурака» и послал за всеми лекарями сразу. Взмах руки — и толпа, окружавшая лежащую царицу, испарилась, только слышался удаляющийся топот пяток по выбитой, земле.
Эмир, унимая взыгравшего упрямца, приблизился к телу для более тщательного осмотра.
— Повелительница, ты слышишь меня? — спросил негромко.
Тайдула не отзывалась. Он разжал её пальцы и высвободил скомканное послание. С первого взгляда эмир узнал руку хана. Ф-фу, наконец-то!.. Теперь можно и похоронить царицу, если на то будет воля Аллаха. Исабек спрятал бумагу на груди под халатом. Даже стреляющая боль в коленках сделалась меньше.
Прибыли запыхавшиеся лекари, захлопотали над бесчувственной хатунью. Призвали служанок обмыть, одеть, расчесать, уложить в прохладе шатра на подушки, назначили покой и кумыс, когда придёт в себя.
...Она очнулась ночью, позвала слабым голосом Умму. Сдерживая слёзы, та подала ханше питье в чаше.
— Умму, уже ночь? — прошептала ханша.
— Да, госпожа.
— Выйди, посмотри, что вокруг. Странный сон мне приснился.
Умму бесшумно вышла. Чуть слышно потрескивало масло в светильниках. Тайдула чувствовала слабое тепло, исходившее от них.
Вдруг — возбуждённое дыхание и голос Умму у плеча:
— Госпожа, на небе крест!
— Что?
— Там, где всходит солнце. Крест из длинных облаков, и в середине его горит луна.
— Странно, — повторила, как в забытьи, ханша. — Он мне приснился, крест из облаков. Большой, в полнеба.
— Он именно такой! — воскликнула Умму. — Мне страшно, царица!
— Молчи.
— Это знамение. Что оно предвещает?
— Страдание моё, — сказала Тайдула. — Иди, посмотри ещё раз.
— Я боюсь.
— Иди. И никого не призывай.
Нетающий крест из облаков видел из своего шатра и старый Исабек. Он только что кончил читать любовное послание Джанибека, найденное у Тайдулы. Он сразу понял, кому оно предназначено, — пленной венецианке, которую великий хан поселил в Солхате втайне, у горы... Так... Гонца-персиянина убить, послание уничтожить. Не надо знать ничего лишнего. Исабек зажёг бумагу от светильника, подождал, пока она догорит, и, равнодушно поглядев ещё раз на небесный крест, упал в усталости на ложе. Хотел встать побить свою «маленькую собаку», но передумал. Лень. И кости хрустят — не встанешь.
Умму сказала:
— Он двигается.
— Как?
— Он смещается. Он как бы плывёт.
— Куда?
— Туда, где бывает восход.
Тайдула помолчала.
— Умму, я ослепла...
Теперь лишь когда солнце или тепло костра достигали её лица, она слабо различала радужные двоящиеся круги. Всё остальное — тьма.
Залив глубоко вдаётся в сушу, как бы разделяя город Константинополь надвое. Вход в бухту заперт огромной железной цепью, которая тянется с одной стороны в город, к Акрополю, с другой, перегораживая гавань, — к башне Галаты. У залива два названия — Сад и Золотой Рог. Когда год назад Алексий приехал сюда и увидел многоцветный, утопающий в садах город, а перед ним бирюзовую в лучах закатного солнца бухту, то не удержался от восторга:
— Истинно, Золотой Рог!
Ныне, уже не епископом, но в сане митрополита всея Руси, он покидал великий город с разочарованием:
— Прощай, Суд!
Истинно суд учинён был над ним здесь. Он стремился сюда, как на Божий суд, — с правдой, а теперь знал, что для императора и патриарха всего православного мира, оказывается, выше правды — серебро да злато. Плыл сюда через море на двухсотвёсельном остойчивом судне, а для обратного пути еле наскрёб средств, чтобы нанять у греков старое маломерное судёнышко.
Покидая прошлым летом Сарай, в который заехал из Москвы попутно, думал, что после дикой, варварской, всегда опасной Орды душа его найдёт отдохновение в столице православного мира. Сейчас, стоя на корме зыбкой посудины, он вглядывался в исчезающие башни Константинополя на серо-жёлтой полоске берега и снова задавал себе все те же вопросы, на которые безуспешно пытался найти ответы во время пребывания здесь. Как могут сочетаться в человеке высокие помыслы и низменные поступки? Допустимо ли ради благой цели использовать все средства без разбору? До приезда сюда слышал Алексий об императоре Константине Первом[30] лишь самые хвалебные слова как о защитнике справедливости и свободы, как о великом покровителе христианства, за что называли его даже равноапостольным. Но вот довелось узнать от самих греков из императорского двора и патриархии, что этот равноапостольный приказал повесить своего тестя, зарезать племянника, удавить шурина, отрубить голову старшему сыну, запарить до смерти в бане свою жену, отдать на растерзание зверям всех побеждённых франкских вождей... И после всего этого он получил прозвание Великого, а город Византий переименован в его честь. Как же совместить всё это? Нешто таких людей — людей, творящих историю, того же хана Узбека или князя Ивана Калиту, — следует оценивать по иным нравственным меркам, нежели простых смертных? Тогда, может, и нынешние властители империи будут когда-нибудь названы великими и следует простить им мздоимство, коварство, жестокость?..
Алексий поёжился на ветру, который начал дуть как из трубы, чуть только судно свернуло в Босфорский пролив. Слева тянулись скалистые берега Галатского мыса, еле видим стал старый город на другом берегу Золотого Рога, бывший Византий. Уже совсем растворились в голубой дымке очертания стоящих на холмах Акрополя и императорского замка Влахерны. Бросив на них прощальный взгляд, Алексий спустился в отведённую ему в носовой части судна каморку.
Город, что и говорить, царственно величествен, не зря русские издавна величают его Царьградом. Храм Святой Софии царит над всем городом, как корабль над волнами моря, а внутри его такое пиршество света, красоты, одухотворённости, что легко было поверить послам князя Владимира[31], которые почувствовали себя здесь на небесах.
Первые дни Алексий посвятил посещению святынь. Прикладывался к Животворящему Кресту Христа и к Покрову Богородицы, поклонялся мощам сорока мучеников и Иоанна Златоуста, отстаивал часы в разных чтимых обителях и церквах. Святыням в городе несть числа. Однажды, остановившись в молитвенной позе у стола, на котором сидел Иисус во время беседы с самаритянкою. Алексий вдруг остро осознал, что святыней является весь город целиком. От него болгары, сербы, русские, румыны, армяне, грузины не только восприняли христианскую веру, но и переняли в своём внутреннем устройстве жизни его законы, обычаи, образцы. Царьград отстоял и продолжает отстаивать чистоту православия, отбивая наскоки иудаизма и магометанства, которые пытаются ставить под сомнение основные догматы о божественном сыновстве Иисуса Христа и о Богородице. Воистину священный город, светоч веры! Алексий пребывал в том счастливом состоянии духа, которое посещает свято верующего христианина, отдавшегося всей душой молению и получившего в награду Божью благодать. Ему казалось, что так будет каждодневно и всегда, покуда он здесь.
Первое разочарование постигло его в патриаршем дворце, куда пришёл он с бывалыми уже, знающими многие здешние порядки боярами Артемием Коробьиным и Михайлой Щербатым.
— К хартофилаксу пойдём сперва, — сказал Коробьин. — Он по-славянски разумеет, болгарин родом.
— Правая рука патриарха, печатник и письмовод, — подтвердил Щербатый.
Бояре были уверены, что он их не только сразу узнает, но и обрадуется, вспомнив о том серебре, которое получил вместе с прошением владыки Феогноста и великого князя Семёна Ивановича. Но тот, видно, в самом деле понимал себя правой рукой патриарха, держался надменно и неприступно. Он даже не понял, из какой такой Москвы приволоклись к нему эти люди, а когда Артемий с Михайлой начали, перебивая друг друга, растолковывать ему про свой прошлый приезд, недовольно морщился, словно у него заболели зубы, спросил хмуро:
— У протонотария были? У помощника моего?
— Мы прямо к тебе, отец святой, потому как помним... С нами владыка Алексий вот...
Алексий положил на косо укреплённую столешницу патриарший пергамент с приглашением прибыть в Константинополь для поставления в митрополиты. Не взглянув на харатию, хартофилакс отошёл к окну и отпахнул раму. Ворвавшийся ветер зашелестел листами на столешнице, Артемий выхватил из калиты золотой наперсный крест и прижал им пергамент Алексия. Хартофилакс сделал вид, что не заметил ничего, предложил:
— Пройдём в сад. Душно. Перед грозой нешто.
— Не иначе, — охотно подтвердил Михайла.
Прошли через две цветным мрамором выложенные палаты в замкнутый металлической оградой квадратный двор. Белые известняковые плиты его поистёрлись и потрескались, через многочисленные расщелины пробивались бустылья травы, какая растёт и в Москве на залежах и пустырях, а в дальнем конце тенистые разлапистые деревья держали на ветках душистые цветы-султанчики.
— Абы наши ландыши, только на дереве, — сказал Артемий.
— Бесстыдница, — обронил хартофилакс.
— Как, как?
— Дерево круглый год цветёт, но через три на четвёртый сбрасывает листву, раздевается. Вот и бесстыдница поэтому.
— А-а, разнагишается, стало быть? Понятно. — Артемий всячески понуждал важного чиновника к задушевной беседе. Тот шёл потупясь, видно решая про себя, как обойтись с просителями.
Скамеек со спинками и без них было много, хартофилакс выбрал самую коротенькую, предложил сесть на неё первому Алексию, сам примостился рядом, а боярам ничего не оставалось, как встать по бокам.
— В Студийском монастыре остановились? — допрашивал хартофилакс. — Святыни посетили? В Святой Софии всем ли престолам поклонились? — Он сидел вполоборота к Алексию, уставившись в лицо ему своими маленькими, глубоко утопленными, но острыми глазами.
Алексий слышал, что будто не то семь, не то восемь десятков престолов в Святой Софии, понятно, что невозможно в каждом помолиться за столь малое время, а потому вопрос патриаршего помощника показался ему если не насмешкой, то явно не по сути разговора.
— Храм Святой Софии с пристрастием осмотрели мы. Огорчились, что восточная апсида разрушилась и упала. От труса земного никак? — Заметив с удовлетворением, как замерцали глазки хартофилакса, продолжал твёрдо: — Покойный великий князь московский Семён Иванович отправлял вашему императору довольное количество серебра на ремонт сего свода, нешто не получили?
Хартофилакс опечалился, в задумчивости подвигал на нитке стеклянные бусинки чёток. Кинул взгляд налево, потом направо, догадливые бояре отошли в сторонку.
— Кир Алексий, ты зря приехал. Не ко времени. Не до тебя сейчас здесь. Апсида так и будет валяться, потому что император Иоанн Кантакузин[32], выдав свою дочь Феодору за врага нашей империи турецкого султана Охрана, пустил твоё серебро на приданое.
— Он породнился с магометанами? И что же патриарх на это?
— Его святейшество Каллист негодует, но император не хочет видеть его главой Церкви.
— А кого же он хочет видеть?
Хартофилакс раздумчиво посмотрел на Алексия, размышляя, можно ли ему довериться до конца, ответил с досадой:
— Филофея Коккина, митрополита из Гераклеи, друга своего, выкреста еврейского.
— Ну, раз выкрест, значит, как Павел из Савла[33]? Ни эллина, ни иудея же?
— Конечно, конечно! — торопливо заверил хартофилакс и повторил, поднимаясь со скамьи: — Зря ты приехал.
— Что же, возвращаться восвояси нешто?
Хартофилакс потомил молчанием.
— Конечно, возвращаться не резон. Если серебра у тебя, как ты говоришь, довольно, то своего добьёшься.
Судно раскачивалось на волнах, скрипело всеми своими суставами. Алексий прислушивался, как дребезжат его тонкие расхлябанные переборки, снова пожалев, что серебра у него оказалось-таки не довольно. Невозможно было предвидеть, что произойдёт в Царьграде за год с лишним, что придётся одаривать не одного, а двух патриархов, не одного императора, но трёх! И у каждого властителя была своя рать прислужников, тоже считавших, что русское богатство немерено. Очень быстро уяснил Алексий, что здесь так же, как в Орде, надобно ублажать каждого большого и малого начальника. Так было с монастырскими сакелариями да экономами, с дворцовыми стратилатами да ипатами. Даже дьяконы церковные, прислужники монастырские, стражники в латах и шлемах с забралами не желали разговаривать, прежде чем не ощущали в руке злотницу или хоть толику серебра. Кажется, здесь ещё гнуснее, чем в Орде: там эмиры, нойоны и простые охранники стараются непременно ответствовать полученной мзде, здешние же чиновники берут поминки как должное, а затем либо отделываются уклончивыми речами и обещаниями, либо исчезают бесследно. Правда, хартофилакс подношение оценил и встречу Алексия с патриархом сразу же устроил. Но сделал он это скорее всего потому лишь, что предвидел её заведомую тщетность.
Каллист был холодно-любезен. Расспросил о последних днях владыки Феогноста, но выслушал ответ без всякого внимания, а может, и вовсе мимо ушей пропустил, занятый какими-то своими мыслями. Сказал между делом, что высоко чтит Григория Паламу, но когда Алексий стал рассказывать про спор двух русских иерархов — архиепископа новгородского Василия и епископа тверского Фёдора — о Фаворском свете и зримом рае, Каллист перебил его:
— А у вас в Скифии, наверное, уже снег выпал?
— Должно, так, пора уж.
— Слышал, но никогда не видел, белый и холодный он?
— Да, это мёрзлый пар, падает с неба из облаков клочьями.
— Зимний дождь как бы?
— Именно, именно.
— Это весьма занимательно, однако, — Каллист вдруг резко поднялся с отделанного слоновой костью трона, — однако, кир Алексий, хоть наслышан я немало о книжности твоей, о многих талантах, о великой преданности вере православной, надобно знать тебе, что помощи ты от меня получить не сможешь.
— Но, владыка преосвященнейший, ведь под согласием на моё поставление в митрополиты стоит подпись твоя и Иоанна Кантакузина!
— Вот к нему и иди! — В голосе патриарха явственно прослушивалось раздражение, о причинах которого Алексий мог только догадываться.
Император Иоанн Кантакузин всегда благосклонно относился к просьбам Москвы, Алексий очень рассчитывал найти у него поддержку, однако после первого холодного приёма патриарха шёл во Влахерны, где располагался дворец императора, с опаской и настороженностью.
Иоанн Кантакузин был немолод, сед и тучен, на правой руке не хватало двух пальцев, потерянных в сражении, но был он улыбчив и подвижен. Приём Алексия он приурочил к семейному обеду, принял московского гостя с почётом и хлебосольством. В отличие от Каллиста, который сделал вид, будто полученные накануне встречи подарки ничего не значат, сами собой разумеются, Иоанн сразу же сообщил, что русские соболя очень понравились его жене Ирине, славянке по крови, а золотой с каменьями пояс пришёлся ему в самую пору, так что он даже удивляется, как прознали русские о его чреватости.
Разговор в застолье шёл непринуждённый, вполне дружеский. Алексий с трудом разбирал быструю греческую молвь вообще, а Иоанн к тому же, имея повреждённые зубы, шепелявил, проглатывал иные слова. Чтобы не возникало недоразумений, старались больше обмениваться любезностями. Всё шло славно, пока Алексий не подвёл разговор к главному:
— Я проделал долгий путь из Руси в надежде утвердиться на митрополичьей кафедре.
Иоанн налил гостю, затем себе греческого вина, пригубил и поставил кубок из цветного стекла на столешницу. Собрался что-то сказать, раздумал, снова отпил глоток из кубка.
— Знаешь ли ты, кир, что дочь моя замужем... — Он снова поднял кубок, на этот раз приложился к нему основательно.
— Замужем за султаном Охраном? — вырвалось у Алексия.
Иоанн поперхнулся, резко поставил кубок, так что остаток вина выплеснулся на мраморную столешницу.
— Нет, кир, то другая дочь, то Феодора. А я говорю про Елену, она замужем за сыном покойного автократора Андроника Третьего, за Иоанном Палеологом. — Он рассеянно макнул палец в образовавшуюся на столешнице лужицу густого вина, посмотрел, что получилось. — М-м-м, вино столь красно, а на пальце — словно водица... Да-а... Так вот: я хоть и коронован, но являюсь лишь наместником при Палеологе.
— Значит, он будет решать мою судьбу?
Кантакузин опять потупился, снова завозил пальцем по винной лужице. Но на этот раз молчал не долго, вскинул на Алексия добрый и весёлый взгляд:
— А куда тебе спешить, кир Алексий? Я слышал перед твоим приездом, что патриарший совет решил подвергнуть тебя тщательному целогодичному испытанию.
— Но зачем?
— Затем, что ты не грек. Узнать надобно, такой ли ты на деле, каким тебя представил нам покойный Феогност. И кто знает, как ты поведёшь себя, сохранишь ли должное повиновение патриарху? У нас ведь во всех митрополиях владыки родом из греков, ты один будешь не наш, а природный... Настанет время — всё прояснится. Живи, поклоняйся святыням... Вижу, греческим владеешь, значит, можешь участвовать в церковных службах.
Император явно что-то недоговаривал, заканчивая разговор торопливо, а провожал хоть и с прежней доброжелательностью, но словно бы с беспокойством, словно опасался какого-то неприятного вопроса, отвечать на который он не мог или не хотел.
Ничего не прояснила и встреча с юным Иоанном Палеологом. Если будет он коронован после того, как освободится от регентства Кантакузина, то станет в своей династии Палеологов Иоанном Пятым, но станет ли? Судя по его нетвёрдым ответам, он боится своего тестя и уж тем более не желает до поры вникать в заботы какого-то московского ставленника.
Судно вышло в открытое море. Вокруг были лишь вода и небо — ни намёка на берег, разве только чайки за кормой напоминали о нём. Море казалось живым существом, добрым и мудрым в своей безбрежности. Оно бывает гневливым и суровым, бывает невозмутимо бесстрастным, а сейчас оно казалось заигравшимся дитятей, ничего вокруг не замечающим в своём увлечении. Вода тихо рокочет у борта, изумрудно-зелёные волны с белыми гребнями накатываются и отходят, лишь чуть-чуть раскачивая судно, словно забавляясь им, понарошке пугая его.
Ветерок дул попутный, старые, выгоревшие, не раз чиненные, с заплатами и шрамами паруса расправились под током воздуха, ходко потащили вперёд утлое судёнышко. Волны усами расходились по сторонам, а за кормой стелилась ровная, с пенистым подбоем дорожка.
Алексий, то выходивший на палубу, то возвращавшийся в свою каморку, похожую на монастырский покойчик, порадовался, что прекратилась качка, стало тихо, переборки лишь изредка издавали лёгкое дребезжание. Он открыл окованный серебром деревянный ларец, в котором сложены были бесценные харатии — Деяния патриаршего Собора. А ещё — тоже имеющие для Алексия высокую цену сто семьдесят страниц пергамента, каждая в восьмую долю листа, исписанных его рукой в два столбца мелким чётким полууставом, заключались на этих страницах переведённые Алексием на славянский язык Четвероевангелия, Деяния и Послания апостольские, Апокалипсис и Месяцеслов. Листая перевод, он поймал себя на мысли, что каждый раз невольно отыскивает глазами слова из Евангелия от Матфея: Вот я посылаю вас, как овец среди волков: и так будьте мудры, как змии, и просты, как голуби. Не потому ли так притягивали эти слова, что сам он оказался овном среди волков и в Орде среди татар, и в Царьграде среди греков?
Переложением с греческого на славянский, сверкой, уточнением и перебеливанием готового перевода Евангелия занялся он после того, как, утомлённый бесполезным хождением по дворцовым палатам, окончательно потерял надежду разобраться в каверзах и тайных помыслах государственных и духовных управителей и их чиновников.
Постигнув не только греческий старопечатный, но и новый разговорный язык, стал посещать школу при патриархии, слушателями которой были не только духовные, но и светские лица. Правда, всё это были безусые и безбородые отроки. Алексий, доживавший шестой десяток лет, поначалу ловил на себе их изумлённые взгляды и сам смущался. Но постепенно они перестали замечать его седины, и Алексий охотно слушал их суждения, порой неожиданно зрелые и своеобычные.
Преподавание в патриаршей школе вели магистры, доместники, проповедники, философы, лекари. Кроме богословия изучались науки самые разнообразные. Даже, что особенно поразило Алексия, были уроки гимнастики по учению Пифагора, который, оказывается, поощрял упражнения в бегах и метании дротиков, но строго запрещал единоборства, говоря, что рядом с развитием ловкости это вводит в физические упражнения стихию гордости и озлобления, что люди, стремящиеся к осуществлению истинной дружбы, не должны позволять себе сваливать друг друга с ног и кататься по песку подобно диким зверям, что истинный герой должен биться с мужеством, но без ярости и что озлобленный человек предоставляет все преимущества над собой противнику. Последний совет древнего грека Алексий помнил постоянно, когда приходилось ему снова и снова сталкиваться с чванливыми чиновниками в патриархии и императорском дворце.
Школа помимо всего прочего оказалась замечательна ещё и тем, что тут каждый день обсуждались последние новости. Прислушиваясь к возбуждённым разговорам и спорам школяров, Алексий мог глубже и точнее постигать побудительные, скрытные причины происходящего в Константинополе. Однажды, явившись на занятия, он никого не застал. Служка, старый благообразный грек, неохотно проворчал:
— Все на коронацию автократора ушли.
— Иоанна Палеолога?
Служка покосился с кривой ухмылкой, буркнул:
— Палеолога даже в славословиях запрещено поминать.
— Тогда, значит, Иоанна Кантакузина?
— Кантакузина, но не Иоанна, а Матвея.
— Как? Ведь говорили, что он ещё слишком юн?
— Зато отец его умудрён. Забыл, что временно сидел на троне, восхотел вовсе устранить от власти династию Палеологов.
Алексий вспомнил о замешательстве, с каким провожал его Иоанн Кантакузин, теперь уяснил, что имел тот в виду под словами «всё прояснится». Прояснилось... И значит, опять «будьте мудры, как змии, и просты, как голуби». И значит, опять надо готовить почестья, поминки, поклонное...
— А что же патриарх Каллист? Согласился короновать?
— Нет. Твёрд владыка! Снял патриаршее облачение и ушёл. Говорят, в монастырь себя заточил.
— Кто же вместо него?
— Филофей Коккин. Собор патриарший уже утвердил его. Надолго ли, не знай...
— Стало быть, теперь Матвей, малый сын Иоанна Кантакузина, стал императором? — не мог прийти в себя Алексий.
— Говорю же! — рассердился служка. — Править всё одно отец его будет. Покуда...
Алексий был озадачен. К тому, что на Руси, в Литве, в Орде ведётся грызня за власть с подкупами, предательством, вероломством, он привык, принимал как неизбежное, но чтобы здесь, в колыбели православия!.. Пожалуй, здесь ещё изощрённее, коварнее. Горечь и невольное осуждение не оставляли владыку всё время обратного пути.
Утром второго дня плавания море начало разыгрываться. Пошёл накат волн, порывистый ветер срывал с них верхушки и сыпал на палубу жемчужную пыль, резко запахло солёной влагой, чайки потянулись в обратную сторону, к берегу. Судно сначала покачивалось чуть приметно, но скоро нос его стал зарываться в волны, вода загуляла по палубе. Корабельщики сняли паруса. Неожиданно высокая и крутая волна взняла судно на гребень, затем резко обрушила его вниз, так что корма задралась, а гребцы стали загребать вёслами лишь воздух.
Алексий спустился в свою каморку. От резкого бокового удара волны судно тряхнуло так, что с переборки сорвалась икона Спаса, которую Алексий купил у греческих изографов и повесил на время путешествия. Он сумел подхватить её на лету, благоговейно поцеловал и уже не стал прикреплять снова на переборку, держал в руках, любуясь ею и тихо радуясь. Он много приобрёл в Константинополе церковной утвари и образов, всё отправил уже в Москву, но эта икона была особенно по сердцу ему, и он оставил её при себе: оплечный Спас в голубом хитоне.
Море ещё несколько раз встряхнуло судно, потом как будто залегло, так что греки-корабельщики посчитали возможным снова поднять паруса.
Алексий достал из ларца одно из соборных Деяний, написанное 30 июня 1354 года, отыскал взглядом строки, на которые обратил внимание ещё при оглашении на Соборе: «Хотя подобное дело совершенно необычно и небезопасно для церкви, однако ради достоверных и похвальных свидетельств об Алексии и ради добродетельной и богоугодной его жизни, мы судили этому быть, но это относительно только кира Алексия и отнюдь не дозволяем и не допускаем, чтобы на будущее время сделался архиереем русским кто-нибудь другой устремившийся сюда оттуда: из клириков сего богопрославленного, боговозвеличенного и благоденствующего Константинополя должны быть поставляемы митрополиты русские».
Вот ведь как: необычно и небезопасно для Церкви... Отчего бы это? Нешто недостойно несли архипастырское служение коренные русские митрополиты Кирилл и святой Пётр[34]? И спрашивать нечего — эти владыки больше любого греческого ставленника принесли добра Русской Церкви...
При первом же знакомстве с новым патриархом Филофеем Алексий понял, что ему сейчас более, нежели когда-либо прежде, надо быть простым, как голубь, и по-змеиному мудрым. Новый патриарх ничего не обещал, но и не отказывал, смотрел ласково и поощряюще своими пепельно-серыми глазами, но был непроницаемо замкнут. Подношения ценил, но желал их получать постоянно, перед каждой новой встречей, о чём догадывался Алексий по его настойчивым сетованиям на скудноту патриаршей казны. Но общение с Филофеем неизменно радовало Алексия, и он дорожил каждой возможностью побеседовать с ним. Был новый патриарх глубоко просвещённым и имел негаснущее внимание ко всему происходящему в православном мире. Услышав, что в глухих радонежских лесах поселился отшельником истинный подвижник православной веры Сергий, патриарх отложил все дела и попросил Алексия рассказать о нём сколь можно подробнее, а затем почёл нужным написать грамотку, в которой благословлял подвижника и советовал ввести в монастыре общежительный устав по образцу византийских киновий.
Вслед за этим удалось Алексию добиться от Филофея причисления к лику святых троих литовцев, умерщвлённых Ольгердом в 1347 году за приверженность православию.
Что и говорить, небесполезны были затянувшиеся бдения с патриархом. Хоть много, очень много пришлось извести русского серебра и рухляди, но дело стоило того, получена была сильная поддержка против врагов Русской Церкви, против угроз со стороны Литвы, Твери, Новгорода.
Появился вдруг ещё один, новый соискатель на русскую митрополию — рябой, рыжий и весёлый болтун именем Роман, ставленник тверских князей и состоящего теперь с ними в родстве Ольгерда Литовского. «Ишь, тверяне, никак не угомонятся, так и сеют тихие которы», — думал Алексий, слушая прибывшего словоохотливого претендента-епископа. Осторожности, с коей следует вести себя в Царьграде, тот не был научен. Кто бы его научил-то, опытный да знающий? Это покойный владыка Феогност всё знал, умел и неожиданности предвидеть, и средства найти к устранению оных. Проведя подле него почти всю жизнь, Алексий многое постиг в обиходе и поведении: главное, бесстрастие наружное, в основе которого умение властвовать собой, умение проницать людей окружающих, осмотрительность не только в поступках, но и в речах — где силу и право показать, а где приличествует тонко смолчать, дабы сан не уронить в мелкоте свар и противостояний. Роман же, честию великой и надеждой распалённый, нёс, что след и что не след, и, сам того не желая, помог Алексию, и новая тяжба за митрополичий стол даже и не возникла, а решилась сама собою. Слетело у Романа с языка важное известие, что Иван Иванович утверждён Ордою на великое княжение. Сердце у Алексия радостно встукнуло при этих словах. С Ордой в Константинополе считались, как и во всём мире.
— Теперь можно решать и твоё дело, кир Алексий, сказал Филофей.
Но тёк день за днём, а о постановлении патриаршего Собора опять речи не было. А тут ещё слухи по городу стали расползаться, будто императором всё-таки станет скоро Иоанн Палеолог, а Филофею придётся пуститься в бега за то, что Матвея Кантакузина короновал. Словом, всё по новой начиналось.
Алексий решил, хоть и с опозданием, действовать решительно и настойчиво. Запросил из Москвы у великого князя Ивана Ивановича серебра, а в ожидании его взял у купцов под расписку большую сумму денег и внёс их на нужды патриархии, особо оговорив, что ещё внесёт на ремонт восточной апсиды собора Святой Софии.
Щедрость его получила немедленное признание. Искательство суетливого Романа было отвергнуто, Алексию вручили наконец столь чаемое Соборное Деяние о возведении его в митрополиты всея Руси.
После заседания Собора, покинув патриаршие палаты, Алексий решил прогуляться по городу в одиночестве, чтобы успокоиться, утишить волнение сердца. Остановился возле дворца с названием Львиная Пасть на площади, которую именовали Игрищем Императора. Это был тот самый ипподром, где император бился об заклад с императрицей на ристалищах конских всадников. В тот день кроме августейших особ там было много и простолюдинов — для них на полыхающих жаровнях готовились душистые кушанья. Уловив лакомый аромат, Алексий почувствовал сильный голод и впервые за весь год пребывания в Константинополе разговелся, не заботясь о мере съеденного. Сладкие греческие овощи и печёную рыбу запивал гранатовым соком, выбрал самые крупные гроздья синего и белого винограда. Всё было вкусно, всё было славно, а в голове одно слово билось: домой, домой, домой!
Наконец-то установился полный покой на море. Ни дребезжания переборок, ни глухих ударов волн по деревянным бортам, и свеча горит ровно, не колыхнувшись, словно в монастырской келии сидишь, а не в судовой каморе.
Алексий вышел на палубу, с наслаждением вдохнул солёный воздух и увидел, что из трюмов высыпали все его попутчики: почти три десятка русичей, сопровождавшие его из Москвы, и незнакомые путешественники — греческие мужи и жёнки.
Холщовые просмолённые паруса бессильно обвисли, но судно продвигалось вперёд ходко от слаженных гребков вёсельников, впереди расстилалась неоглядная морская ширь, ни складочки, ни пенного барашка на поверхности изумрудно-оливкового лона.
— Глянь-ка, Михайла, никак туман? — услышал Алексий голос боярина Коробьина.
— Да ты что, солнце, вишь, какое ярое, любой туман сгонит!
Однако и Алексий, чьи глаза к старости стали лишь дальнозорче, разглядел впереди туманное скопление, которое ширилось и расползалось по окоёму. И солнце, хотя продолжало высвечивать бликами воду, утратило слепящую яркость.
Старший корабельщик, с которым Алексий уряжался о цене перед отходом из бухты, подошёл и срывающимся голосом попросил:
— Владыка, молись за всех нас! Буря идёт!
Алексий не успел ни удивиться, ни переспросить, как с резким хлопком безжизненно висевший парус наполнился ветром и начал валить судно набок. Корабельщики забегали, споро скатали паруса, закрепили их на палубе. Сделали они это в самое время, тут же невесть откуда взявшаяся волна накрыла судёнышко, никто из стоявших на палубе не смог удержаться на ногах. Алексий успел только вцепиться в медный поручень и, хватаясь за него, спустился в свою камору. Увидел в последний миг, что по палубе катается медный кувшин и два грека пытаются поймать его, однако тот как живой увёртывается. Плеснула новая волна и унесла кувшин за борт. «Могло бы и меня смыть, как кувшин, в пучину вод», — подумал Алексий с усмешкой, ещё не чуя настоящего бедствия.
Хоть и плоховато судёнышко, но греки, по всему видно, мореходы опытные: сосредоточенны, на смуглых лицах ни тени страха или растерянности.
— Готовьте топоры! — велел старшой. — Руби мачту!
Торопливый перестук топоров, мачта заскрипела, покачнулась.
— Берегись!
Мачта накренилась в другую сторону и рухнула за борт.
Алексий встал перед образом Спаса, радуясь, что опора у него под ногами прочная, потому что камора его расположена в самом лучшем месте судна — на носу и строго посредине днища.
— О, еже милостиву, благоуветливу и благоприменительну быти к рабам Своим нами ныне молящимся, и простив им все согрешения, вольные и невольные, и благословити водное путешествие их, Господи... — молился он вслух, но голос его тонул в шуме ветра и плеске волн.
Слышались вопли и мольбы сопутников, находившихся за тонкими переборками в соседних помещениях:
— Ну и ветрище! А тучи-то! Какая жуть!
— Это не тучи, а прямо стадо бешеных волков!
— Или табун кабанов, вепрей диких!
— И холодом могильным понесло.
— Да, да! Просто ужас, какой холодище!
— Господи, заступи, спаси, помилуй!
— А волны-то, волны... Того и гляди раздавят нас!
— И дух какой-то затхлый пошёл... Нешто из нутра морского? Абытрупов гниющих дух.
— Ага, из преисподней абы...
— Смотрите, смотрите, видите? Какое огромное и лохматое нечто, и чёрное такое? На нас прямо валится?
— Верно: лохматое чудище некое.
— Так что же это? Туча такая?
— Не похоже...
— Абы гора обрушивается...
— Боже, уж не последние ли дни наступают? Заступи, Боже, сохрани и спаси!
— Темень непроглядная...
— Дух тяжёлый, не продохнуть.
— Кажется, вечный мрак и солнца не было николи.
— И не будет! Глянь-ка, какая буря! Кромешная буря!
Восклицания испуганных стихией людей слышны были всё слабее и слабее, их подавлял усилившийся рёв и гром волн, которые обрушивали страшные удары то в правый, то в левый борт, сваливали судёнышко набок и держали в таком положении, кажется, целую вечность. Но опытные мореплаватели умудрялись удерживать судно носом на волну, оно ныряло, зарывалось в воду, взлетало вверх на высоченный гребень, а потом скользило вниз на дно морского ущелья, чтобы вновь начать восхождение. Новый водный вал казался ещё более могучим, он шёл с устрашающим гулом, который рождался в его белоснежных рвущихся гребнях, казалось, он уж непременно разобьёт судёнышко в щепки. Но оно держалось, потоки воды скатывались обратно в море, деревянная крутобокая посудина вползала на серо-зелёную гору, застывала на вершине, затем опять обрывалась вниз, а сверху шли новые горы воды.
Страх стал проходить, появилась надежда, что судно так вот и будет благополучно взлетать на идущие чередой огромные волны, будет проскальзывать сквозь их ревущие громады.
Два иподьякона спустились к Алексию:
— Благослови, владыка, с тобой быти...
Их привело, конечно, беспокойство за митрополита, но как удалось им проскочить с кормы по вздыбленной и залитой водой палубе?
Они встали с двух сторон, рассчитывая удерживать и оберегать владыку, но были они хоть и молоды, но явно не богатыри, к тому же изнурённые начавшимся две недели назад Успенским постом. Освирепевшее море то со стоном, то с визгом и воем продолжало сотрясать судно. Очередной вал накрыл палубу и разбил дверь носовой надстройки, куда сразу же хлынула вода. Частый топот ног по палубе — бояре Коробьин и Щербатый скатились по ступеням в камору:
— Беда, владыка!
— На Господа одного осталось уповать!
— Мы и так молимся бесперечь.
— Шибче надо. Беда, владыка, нешуточная.
— Господи, защити нас немощных!
— Волна косая в перо руля ударила! — задыхаясь, кричали бояре. — Руль-от деревянный, а дерево старое, уставшее.
— Устаёт железо, а дерево гниёт и трухлявит.
— О чём вы, бояре? Время ли сейчас спорить? — перебил их Алексий. — Что там произошло-то?
— Сломалось, владыка, перо, управление мы потеряли. Несёт неведомо как и неведомо куда.
— Куда бы ни отнесло, лишь бы не на дно, — крестились иподьяконы. — Как жить-то хочется, ба-атюшки, Владычица Небесная, воззри на погибающих!
Судёнышко обречённо моталось на волнах, то взлетая, то ныряя в пучину. Иногда оно, зажатое со всех сторон, попадало в кольцо волн, наступала тишина, которая пугала ещё сильнее: неужто на дно пошли? Но нет, снова вскидывает наверх, смертная тоска на миг отпускает сердце, зарождается надежда на счастливый исход. Очередной вал накатил, кромешная тьма наступила. Ушла гигантская волна, но темно по-прежнему... Всё?.. Нет, это сразу же придавила другая тысячепудовая гора.
— Никак бортом развернуло?
— Как бы вверх исподним брусом не поставило!
— Господи, спаси и сохрани!
— Нет, не вверх дном, развиднелось.
Через тусклое стекло судового оконца начал просматриваться зеленоватый свет. Алексий снова увидел перед собой икону Спаса, узрел волю, силу и повеление очей Его. «Живи! — как бы говорили они. — Молись, надейся». Суровое напряжение святого лика вдруг такую вскрыло глубину страдающего терпения, что Алексий взгляда не мог отвести, он уцепился глазами за Отца, летя в пропасть небытия, он, как дитя, молил о любви Его, зная, что лишь этой любовью могут быть они спасены. Гудящие удары перемешались с мужскими рыданиями, коих никто теперь не стыдился, не хватало воздуху, отчаяние оледенило и сковало члены, солёная морось забивала глотку.
— Спас, к Тебе взываю! — крикнул Алексий в страдающие расширенные глаза. — Внемли чадам Твоим! — И вдруг ощутил пустоту последнего спокойствия, премирную тишину смерти. Он больше ничего не слышал, окружающее перестало существовать для него — только точки света в зрачках Спасовых держали его, подвешенного на невидимой нити. Случилось что-то неожиданное — судно забилось в судорогах, словно разваливалось на части. Вода просачивалась всё обильнее, от неё веяло донным холодом и смертной тоской. Алексий продолжал молитву, сам того не зная, что голос его по-прежнему ровный, внятный, без признаков растерянности и обречённости.
Наконец по несильным и частым толчкам поняли — судно либо село на мель, либо его подогнало к берегу, а это могло означать спасение.
Судёнышко беспомощно лежало на боку. Путешествующим повезло — море выбросило их на песчаное отлогое место, а не ударило о соседние отвесные скалы. Буря ещё ревела, но прежнюю ярость уже утратила, волны хлестали измождённое судно, обдавая острыми брызгами карабкавшихся из его нутра людей.
Все еле передвигали ноги. Обнажив головы, счастливо крестились. А совсем измученные качкой и потерявшие силы ступали на берег и падали безжизненно на песок. Иные — в кровоподтёках, даже с открытыми ранами. Были и такие, что, выбравшись на берег, говорили нечто несуразное, смотрели тупо, непонимающе. Но в основном все лишь промокли да посинели от холода. Поразительно, но никого не смыло за борт!
Алексий вышел на берег, поддерживаемый боярами, и, только встав на земную твердь, увидел, что руки у него в ссадинах, широкая ряса так промокла, что не отлипала от тела.
Непрерывающийся морской гул, свист ветра, низкие чёрные тучи мчатся с огромной скоростью, окоём по-прежнему затянут серой мглой так, что не отличить берега от воды или от неба. Но под ногами — твердь!
— Вчера что же — Успение было?
— Да. Вот так праздник!
— Однако живы, и Успение — не смерть для христианина.
Алексий обтёр орошённый солёной влагой, мокрый образ Спаса, коснулся губами его, опустился на колени:
— Обет даю в благодарность спасения нашего поставить в Москве храм святой во имя Спаса и монастырь при нём. И место для него я вижу — будто шепнул кто! — там, где Яуза в Москву-реку впадает, там поблизости в овраге ручеёк имеется маленький. Там поставлю во имя Твоё, Господи, милостивец наш!
Слёзы счастья текли по осолоневшим щекам путешественников и высыхали на ветру.
Небо было по-прежнему в чёрных тучах, на море мрак и устрашающий рёв, но весь этот ужас был лишь для кого-то, кто ещё бедствовал в море.
В прорехах лохматых туч прорезался солнечный луч.
— Солнце! — вскричали все вразнобой. — А ведь могло бы и не показаться, по грехам нашим...
Они вернулись домой осенью, и грустное зрелище предстало им. Ещё когда переправлялись через Оку, узнали от встречных купцов, что в Москве случился пожар. Встревожились, но прикинули: горит деревянная Москва, почитай, каждые три-четыре года, жители научились и вовремя гасить загорание — от молнии, от неосторожного обращения с огнём, от злодеем пущенного «красного петуха», — и вновь отстраивать дома быстро и уж лучше прежних. Случались в истории города пожары прямо-таки истребительные, Алексий сам видел многие, а о более ранних читал в монастырском пергаментном свёртке. Летописцы старательно подсчитывали число сгоревших церквей, количество погибших от огня людей и скота, но нынче Прокоше только-то и осталось вывести дрожащей рукой кратко: «Погоре город Москва. Кремль весь».
Зная о случившемся бедствии, Алексий не уведомил о своём прибытии, потому, против обыкновения, никто не встречал нового митрополита, не трезвонили колокола ни на подъезде к городу, ни в самом Кремле.
Сторожа у кремлёвских ворот стояла, как всегда, но что стерегла она?
Первое, что бросилось в глаза Алексию в слабом свете закатного солнца, — огромная головня, в которую превратилась самая первая в Москве церковь Иоанна Предтечи. Неподалёку от неё, подле звонниц на столбах, должен был находиться митрополичий двор, выше по Боровицкому спуску — каменная церковь Спаса, потом дворец князя, за ним Успенский собор, чуть правее — Иоанн Лествичник.
Он велел вознице остановиться, вышел из чёрного кожаного возка и пошёл вверх пешком в сопровождении своих бояр. Столбы звонницы обгорели, колокола обрушились на землю: один был цел, у второго откололся кусок подола, третий оплавился, видно попав в самый жар. Митрополичий двор с поварней и конюшней сгорел дотла.
Резной позолоченный гребень великокняжеского терема раньше вздымался едва ли не выше всех каменных соборов, а теперь осталось лишь нижнее жильё. У стоявшего рядом дома Протасия, как по привычке называли дом Вельяминовых, провалилась железная кровля, обгорел один угол, полопались слюдяные окна, глядевшие сейчас мёртвыми глазницами, но сам дом уцелел, хотя и был, наверное, непригоден для обитания. Следующий, тоже богатый дом великого боярина Ивана Акинфыча сгорел до основания. И от жилья братьев Бяконтовых остались лишь дубовые заводные плахи — их уж очистили от пепла и гари, сложили стопой, готовясь к новому строительству.
В кучи обугленных брёвен, сгоревшего тряпья и спёкшихся в коробьях зёрен пшеницы и других съестных припасов превратились дворы всех великих бояр, стоявшие один за другим вплоть до угловой круглой без ворот башни. На Подоле кое-где среди пожарищ уцелели отдельные постройки служилых людей и ремесленников, крытые тёсом, гонтом или соломой, но и в них не было признаков жизни.
Тишина стояла столь полная, что Алексий услышал, как пролетают в вышине гуси — чуть поскрипывают их маховые перья, изредка птицы перекликаются, спокойно и деловито. Алексий запрокинул голову, придерживая рукой белый митрополичий клобук. На юг летят, может быть, прямо в Царьград. Гуси вдруг громко загалдели, огромный ровный клин сломался, птицы стали перестраиваться, иные снижались, другие взмывали вверх. Нешто и они не узнавали Кремля после пожара, а может, посчитали, что сбились с пути... Потом враз смолкли, дружно потянулись вверх и начали умело восстанавливать строй. Алексий проводил их взглядом до Воробьёвых гор, а после этого обратил внимание, что над почерневшими остовами каменных храмов Кремля не вьются привычно галки, не воркуют голуби.
Огонь не пощадил даже сад в великокняжеском дворе. Яблони превратились в чёрные скелеты, втоптаны оказались в землю кусты малины и смородины. Под ногами — сварившиеся перья лука и чеснока, ботва моркови и репы, запёкшиеся тыквы.
Алексий велел заворачивать шестерик и ехать в Богоявленский монастырь. Там, видно, уже как-то прознали о его прибытии. Весь церковный клир и монахи высыпали на двор во главе с епископом Афанасием, которому Алексий поручал дела митрополии на время своего отсутствия.
После краткого молитвословия прошли в трапезную.
Со дня пожара в Кремле прошло две седмицы, но очевидцы его ещё не могли освободиться от того ужаса, который пережили. По рассказам Афанасия, монастырского чёрного духовенства и белых священников, перебравшихся в уцелевшую от огня обитель для временного проживания, Алексий легко смог представить себе произошедшее. Как вспыхнул среди бела дня огонь на хозяйственном дворе, как переметнулся на жилые постройки, как при усилившемся ветре начали летать по Кремлю «красные галки», а затем и целые горящие брёвна переносились за десять, а то и за двадцать дворов. Треск яростного пламени, крики обезумевших людей и животных, колокольный набат во всех церквах и монастырях — всё это до боли знакомо.
— Что удивительно, огонь не всё подряд сничтожал, а перекидывался через два-три двора, а потом вдруг возвращался назад, кругами ходил, дом Вельяминовых два, не то и три раза обогнул, — рассказывал епископ Афанасий и как-то по-особенному, с неким скрытым значением заглядывал в глаза Алексию.
— Вельяминовы — люди радетельные, впрок воды в бочках и кадках имели, — вставил торопливо игумен. — И метлы у них были под рукой, как шёл к ним огонь, они метлы купали в воде и брызгали, гасили жар.
— А куда же все поразъехались? — спросил Алексий. — Великий князь где?
— Иван Иванович с семьёй за речкой Пресней поселился, на Трёх горах с большим двором. Великие бояре на усадьбах в ближнем Подмосковье, — ответил Афанасий, после недолгой заминки добавил: — А в доме Протасия всё одно жить не можно, сничтожать его всё одно придётся.
— Привыкать ли! Новый дом Вельяминовы возведут на этом месте ещё богаче прежнего, — отозвался Алексий, но епископ опять вскинул на него взгляд со скрытым значением, словно знал что-то особенное, но вымолвить не решался. — Так где же сейчас обретается тысяцкий?
— Тысяцкий?.. В селе Сущёве...
— Как это? Сущёво покойный Семён Иванович отобрал у Хвоста и передал своему брату Ивану!
На прямой вопрос требовался прямой ответ, епископ Афанасий тяжко вздохнул, решился:
— Насамовольничал тут без тебя новый великий князь. Взял и отнял у Василия Вельяминова тысяцкое, отдал обратно Алексею Петровичу Хвосту. И все его волости возвернул, и Сущёво тоже.
Новость эта была для Алексия не менее жгучей, чем подробности пожара. Род Вельяминовых главенствовал среди бояр в Москве со времён князя Данилы, больше полстолетия. Казалось незыблемым, что тысяцкое так и будет переходить по наследству от отца к сыну. И ведь Иван Иванович дал клятву николи не возвращать в Москву Босоволокова-Хвоста.
— Да как же он смел нарушить волю покойного старшего брата?
Афанасий потупился:
— Уволь, владыка!.. Ты уж сам попытай великого князя.
— А что же новое-то строительство в Кремле задерживается? — сменил разговор Алексий. — Я заехал в Кремль, а там будто только вчера горело?
И опять насупился безответный Афанасий:
— С серебром плохо в княжестве...
Последний, третий запрос серебра для Константинополя был для Москвы и её великого князя разорительным, это знал Алексий слишком хорошо. Знал об этом, вне всякого сомнения, и епископ Афанасий, и все на Москве. Убеждая императоров и патриархов, что Русь богата и щедра, понимал Алексий, как трудно приращивал богатства Иван Данилович Калита, как ревностно оберегал добро Семён Иванович — столь ревностно, что завещал свою отчину жене, а не новому великому князю, родному брату.
— А Марья Александровна что, сама всем ей оставленным володеет или как? — спросил, тая в душе надежду, что, раз нету сына-наследника, она отказалась в пользу Ивана Ивановича от трети Москвы, Коломны и Можайска.
— Сама, сама, — разрушил его чаяния Афанасий, и по голосу епископа нельзя было понять, осуждает он или одобряет вдовую княгиню. Лёгкое шевеление прошлось среди сидевших за столом, игумен ворохнулся резче всех, отважился сообщить:
— Брат её Всеволод приезжал... Гостевать ли, за подмогой ли...
Окончательно ясно стало Алексию, что предстоит ему начинать в Москве архипастырское служение в условиях не менее тяжёлых, чем те, которые преодолел он в Константинополе, добиваясь митрополичьего сана.
Любили московские жёнки рядиться в платья яркие, всего больше — в красные, нынче же все словно в монахини постриглись — одежды цветов смирных, на головах чёрные платки. Лица скорбные и у Марии Александровны, вдовы Семеновой, и у Марии Ивановны, похоронившей Андрея, а после этого переселившейся в Москву и здесь родившей сына, и у Ульяны, мачехи Ивана Ивановича. Скорбны боярыни и простолюдинки. Раньше любили мазаться белилами, румянами, красили не только лица, но и руки; брови и ресницы, если они светлые, красили в чёрный цвет, а у кого они от рождения черны, выбеливали. Нынче же занимались этим, желая выглядеть красавицами писаными, одни только лиходельницы да побродяжки.
Утихла «чёрная смерть», начала было оправляться после неё Москва, на полях уродился хлеб, в огородах овощ разный, запасли и рыбы, и солонины мясной, а полыхнул пожар, слизнул не только терема с клетями и повалушами, но и амбары, конюшни, рыбные сушильни, соляные дворы.
Великие бояре поскребли по сусекам в своих вотчинах, достали серебро, на чёрный день припрятанное, начали возводить дома на прежних местах.
Василий Вельяминов доламывал свой обгоревший дом, расчищал место для новой усадьбы. Понавёз срубов, запасённых ещё его отцом. Не абы какие срубы, все кондовые, сосны, срубленные непременно в июне и непременно после полнолуния, чтоб грибок не завёлся. После рубки брёвна обработаны до кондо — до тонкослойной основы, а потом в течение двух лет выдержаны, пропитались смолой и стали красным лесом. Акинфычи, Бяконтовы, прочие бояре везли для строительства лес без разбору — зимой срубленный, в полнолуние сплавленный по реке. А простолюдинам и вовсе не до жиру, быть бы живу. Как всегда после пожара, на торжище тёс, дубье, дранье не укупишь, надо подряжаться к большим людям, чтобы из отходов осины да липы сложить себе до холодов избу, клеть-истопку по-чёрному да холодную пристройку без сеней.
Новый тысяцкий Алексей Хвост целыми днями был занят на разметке новых участков в Кремле. Каждый московский двор — княжеский или простолюдинский — имел одну особенность: дома ставили не рядом с воротами, а посередине, и каждый хозяин норовил прирезать себе городьбой побольше земли. Хвост строго наказывал за самоуправство всех без различия. Пришёл и к Вельяминову, который занят был разборкой брёвен для срубов.
— Никак опять трёхжильные хоромы надумал ставить?
Вельяминов бросил угрюмый взгляд, уже предчувствуя, какой будет разговор.
— Как у всех... избы, горницы, повалуши, сенники.
— Вижу, не как у всех. Лесу-то приволок, будто пол-Кремля застроить собрался.
— Како-о пол-Кремля! — неожиданно для себя стал оправдываться Вельяминов. — Ну, понятно, кроме зимнего ещё и летнее, верхнее белое жильё.
— И место уже расчистил?.. Торописся. — И ушёл на соседний великокняжеский двор.
Вельяминов проводил его взглядом, сдерживая ярость и ненависть, которые отравляли с некоторых пор всю его жизнь.
Иван Иванович принимал бояр и челобитчиков в небольшой хоромине, поставленной временно обыденкой. Хвост выждал, пока великий князь останется один.
— Думаю, государь, не по числу Василию Васильевичу ставить кондовый терем возле твоих покоев. След ему встать в один ряд с прочими великими боярами.
— Нешто сам хочешь на его месте строиться?
— Что ты, государь! Владыка Алексий сказал, что теперь уж навсегда митрополичье пребывание в Москве, значит, ему и красное место в Кремле.
— Дело молвишь, — похвалил Иван Иванович тысяцкого, подумав с облегчением, что при таком решении и великая княгиня за брата не обидится. — А сам где же поселишься?
— У тебя на задах, сразу за конюшенным двором.
— Иди, потом докончим разговор.
Хвост помялся у порога:
— Чаю, государь, не знаешь ты, куда Марью Александровну девать?
— А ты знаешь?
— Да ведь тут как? Если её двор сгорел, какое сумленье может быть?
— Иди, говорю. Потом.
Вечером Иван Иванович завёл разговор с Шурой. Против опасения она не стала заступаться за брата, согласилась, что и впрямь ему не по чину рядом с государевыми хоромами селиться. Но у неё был иной взыск:
— Что же это, в одном дворце будут три великие княгини? Я не хочу. Пускай Ульяна с Марьей в отделе живут.
— Я и сам так думаю, но надо всё-таки владыку спроситься. Что он скажет?
Владыка отнёсся к этому как-то даже и весело:
— Вот ведь, княже, получилось по присловью, не было бы счастья, да несчастье помогло, и затруднения все разрешились. Болезненно было бы нам утеснять прежнего тысяцкого и вдову великого князя, а после пожара само определилось, где кому жить.
— Но Марья-то Александровна небось в обиде будет?
— А ты побеседуй с ней и узнаешь.
Легко говорить владыке: побеседуй... Иван Иванович просто встречаться с ней лицом к лицу отчего-то робел. После пожара она жила вместе с его семьёй на Трёх горах, в свои двадцать шесть лет выглядела почти старухой: отощала, присутулилась, лицо осунулось и почернело, морщины иссекли его, глаза помутнели, словно ряской болотной подёрнулись, и нет в них совсем жизни. Для чего и для кого ей жить? Одна как перст. Разве что к тверской родне прислониться? Может быть, не зря гостюет у неё то и дело брат Всеволод? А что, разве откажутся тверские князья заполучить в дар от неё какие-нибудь волости, а то и города? Не из ближних, конечно, а из тех, что прикуплены на Новгородчине или близ Костромы. Займут, посадят своих управляющих и не скажут, а когда проведаешь, поздно будет — не воевать же! Очень Иван Иванович беспокоился и сомневался, но даже намёка себе не позволил. Родственное участие и скаредность — вещи несовместные. Да и не мог забыть он, как окаменило их общее горе у постели Семёна в час кончины его.
Однако Шура по-простому, по-прямому вывезла — с прищуром недобрым стала вдову допрашивать: дескать, зачастила к тебе родня тверская, в гости, слыхать, наперебой приглашают? Знамо, ты богачкой большой заделалась. И Москвы треть, и Можайск с Коломной — всё тебе одной. Рази проглотишь столь?
Мария Александровна ей тоже прищуром ответила зелёным, открыто неприязненным, но смолчала.
— Оно, конечно, горько вдовствовать, — не унималась Шура, — но такие имения, как тебе муж завещал, утешеньице немалое.
Мария Александровна устало махнула на неё рукой, с достоинством повернулась к Ивану:
— Семён наследника чаял до последнего, вот и завещал. А мне зачем? На тебя дарственную выправлю.
— Давно бы так! — опять выскочила Шура.
Иван Иванович то ли в шутку, то ли взаправду погрозил ей пальцем, а Марии Александровне сказал:
— Есть братнино завещание, нарушать его мы сами не вправе. Вот митрополита спросим.
— Во всех делах ты митрополита спрашиваешься, будто и не великий князь! — бросила в сердцах жена.
— Как же без его ведома? — спокойно сказала Мария Александровна. — Да я ему уже говорила. И что от завещанного отказываюсь, и что дворец строить заново не стану.
Осторожен и скрытен, не в пример Феогносту, новый митрополит, подумал Иван Иванович, ведь мог бы вчера решение Марии Александровны передать, однако утаил зачем-то, сам-де с ней поговори... Непросто оказалось входить в дела великокняжеские: в одном месте тронь — в другом загремит во всю мочь. Только во дворце сколь народу: немалая семья великокняжеская, бояре, дружинники, дворяне, челядь, холопы толкутся, постельничие, стольники, чашники — почитай, с полтысячи человек. Козни княжеские соседские, распри боярские, родственные обиды — всё досмотра требует. Перед Ордой ужом вейся и справедливость соблюди, а пуще того — честь. Княжить оказалось скучно и трудно. Забудешь, как смеяться, как взглядом боярыню молодую смутить. Всё чаще усталость, всё тяжельше раздумья, всё меньше доверия, а друзей как бы и вовсе нет. Были живы братья, отец, Феогност — была ограда и заступа. А сейчас, чувствовал Иван, у каждого свой счёт к нему, своя выгода. В неизвестность катилась жизнь, и бежал Иван, ровно конь в узде, без ласки душевной и поощрения. После смерти Семёна новгородцы были с Москвой не в миру полтора года, в Сарае супротив неё гундели, но зла не бысть ничтоже, не удалось им. Для замирения с Литвой пришлось Ивану дочь, Фенечкой ему рождённую, отдать за внука Гедиминова. Не хотелось, но что поделаешь? У княжон судьба такая: супружеством мирить враждующих. Надолго ли? Тверяне, как овдовела их Мария Александровна, тут же мятеж сотворили, самовольно послали епископа Романа в Царьград, пущай, дескать, станет митрополитом. Мыслимо ли было этакое прежде? И было, слышь, там промеж Романа и Алексия нелюбие велико и спор, грекам же — дары, а священству русскому повсюду новые тягости и искушения. Не оттого ли всё, что слабодушие в великом князе учуяли? Клеветы злорадников угрюмых норовят в каждую щель просочиться — не удастся ли её расковырять, так, чтоб пропасть получилась?
Иван сам чувствовал, какое у него теперь несчастное, напряжённое лицо с испуганными глазами. Слаб я и ленив, корил он себя, самый цвет возраста мужеского, а всё нуждаюсь в советах и руководстве... Но ни за что никому в том не признаюсь.
Духовник его, старенький поп Акинф, в старости сделавшийся ещё более учёным, покаяние исповедальное принимал с прохладной душой. Одно твердил:
— Преходит, князь, образ мира сего... Пока не замечаешь этого, живёшь просто так и не огорчаешься, а как постигнешь сие, скорби приступают к тебе.
Иван не знал, что и сказать на это. Батюшке явно хотелось побеседовать об чём-нибудь высоком, мыслил он тонко и отвлечённо. Но затем ли к нему великий князь пришёл, сомнения свои открыл? Врагам, говорит, не веруй, николи же и не приимеши вреда. Это Иван и сам знал, с детства втолковали ему накрепко — врагам не верить. Но сейчас спросил из озорства искусительно:
— Враги человеку ближние его?
— Это в ином смысле сказано, — сухо отклонил батюшка.
Он только что получил из Сербии заказанный перевод Иоанна Златоустого, книгу дорогущую. Всю жизнь на этот список попик откладывал денежку к денежке от скудости своей. И теперь ни о чём ином говорить не мог, хотел лишь восхищаться мудростью и красноречием великого мыслителя.
— Не отгоняй, — сказал, — матерь добрую — кротость, не принимай мачеху злую — величание и детей её — гордость и непокорение. — И ждал, глядя на князя сквозь слёзы умиления. Даже голос у батюшки задрожал.
Иван ответил ему продолжительным взглядом исподлобья.
— Это всё Златоустый советует?
— Он. Он! — воскликнул Акинф в восторге. — Ты только внемли и вникни.
— Да, — сказал Иван.
— Здесь можно найти ответы на все вопросы жизни, — продолжал Акинф. — Всё разъяснено и проникнуто. Не думай, что тебе с твоими заботами нечего почерпнуть у мудреца. Послушай: Если нельзя разорвать уже надетые узы, то сделай их более сносными, ибо возможно, если мы захотим, освободиться от всего лишнего и не навлекать на себя по собственной беспечности забот ещё больше, чем сколько их приносит само дело. Понял? Запомни и иди с миром.
«И зачем мне это надо? — думал Иван. — Не навлекай забот излишних. Я бы рад от них избавиться, да объяли они меня и душат».
В состоянии растерянности и беспокойства мыслей людям свойственна чрезмерность выражений, не замечаемое ими преувеличение обстоятельств, что только усугубляет шатание ума и затрудняет поиск решений.
Ремесленные люди во время пожара спасали прежде хозяйской утвари и одежды своё сручье — пилы, топоры, тесла, скобели', сверла, долота, резцы. Мастера по дереву не делились лишь на плотников да столяров — десять разных сословий имелось у древоделов. А если есть свой промысел, то надобно иметь не только свои подручные орудия, но и загодя припасённое сырье: клён и ясень — для посуды, ель и дуб — для кадок и бочек, липа — для хоромного наряда и стоялой утвари, а ещё привозные породы для поделки гребней, дорогой посуды, Скрыней — самшит, тис, бук, каштан, кедр, пихта, лиственница. Всех умельцев тысяцкий Хвост призвал для восстановления великокняжеского дворца, занёс их имена в отдельный свёрток, где учитывался их подённый вклад, а княжеские плотники в это время всем этим искусникам ставили на Подоле жильё, рубленное в обло или в лапу с зубом.
Алексей Хвост наметил себе с утра объявить Василию Вельяминову княжеское решение, но в нескончаемой череде больших и малых забот вспомнил об этом лишь к вечеру.
А Василий Васильевич время не терял: Хвост увидел уложенные в основание дома дубовые заводные с венцами, а поодаль, возле колодца, уже стояла банька, и дым просачивался сквозь тесовины крыши. Таких временных банек в Кремле понастроено много — вода в речках прохладная, уж не скупнешься и не смоешь в них пот да грязь после трудового дня, но ставили баньки лишь не имевшие загородного жилья люди служилые, ремесленники, челядь. Бояре с своими строителями приезжали из подмосковных вотчин только на светлое время суток, и Вельяминов жил постоянно в своём семчинском имении — зачем ему банька?
— Не боишься ещё один пожар вздуть? — спросил с усмешкой Алексей Петрович.
Вельяминов сразу уловил потайной смысл вопроса — и до него доходила гнусная молва, будто его люди подожгли Москву, чтобы отомстить великому князю и тысяцкому, да перестарались.
— Ты опять за своё, Хвост? — Злоба так и кипела в голосе.
— Про что это ты, Василий? — наигранно удивился Алексей Петрович. — На воре шапка горит? Я ведь про баньку твою всего лишь.
— Нет, не про баньку! — распаляя себя, выкрикнул Вельяминов. — Будто не ведаешь про клеветы, кои сам, можа, и всклепал на меня!
Хвост не отозвался на его гневную молвь, с показным равнодушием осматривал привезённую из каменоломни мутную слюду для оконцев.
— Ишь сколь заготовил!.. Уж не на пол-Кремля, на весь Кремль с посадами хватит. А пластин-то, пластин-то кровельных! — Хвост опустился на корточки, начал перебирать свежеструганные, шелковистые на ощупь и чуть лоснящиеся на взгляд осиновые пластины. Умело вытесанные топором чешуйки выпукло круглились и ступенчато сужались одним концом, чтобы можно было класть их внахлёст. — Хороши! Пустяковое вроде дерево — осина, а на же тебе, лучше нет кровли — не коробится, не трескается ни под дождём, ни под снегом... Но, правда, с огнём и она не поспорит. — Хвост поднялся, спросил с простодушием: — И на кой тебе столько? У тебя, чаю, и старая кровля не вся погорела?
— Ты опять?! — взъярился Вельяминов, кровь бросилась ему в лицо, щёки огненно пылали.
— Что — опять? Ты про клеветы, что ли? Так ведь сам, Вася, посуди: только твой терем и остался во всём Кремле. Дивится люд московский, отчего это огонь вокруг тебя вертелся?
Вельяминов стоял набычившись, с трудом удерживая себя. С кулаками готов был броситься на Алексея Петровича, до того люто ненавидел его.
— Потому, Алёша, что у меня все бочки и кади всегда наполнены всклень водой. Даже и в самых верхних горницах метла и ведра в припасе. Кабы оставался я тысяцким, так по всей Москве бы было запасено на случай беды...
Удар был хорошо рассчитан. Хвост даже чуть отшатнулся, помутнел лицом и, утратив снисходительно насмешливый зык, не сумел скрыть злорадства:
— Вовремя ты старые хоромы разобрал, а то бы я их сам под корень снёс.
— Почему это?
— Потому как восседать тут не по достоинству тебе. Кто ты есть? Обыкновенный боярин, вот и будешь строиться, где все, над Подолом...
— Не смеешь этого делать, Хвост! Повелевай ключниками да усмарями, а над боярами нет у тысяцкого власти. Мне только сам великий князь может указывать.
— Вот он-то тебе и указывает.
— Как? Не может быть! — не хотел верить Василий Васильевич. — Мой дед забил здесь первый кол пятьдесят лет назад, при князе Данииле. Тогда ещё ни тебя, ни твоего отца на Москве не было!
— Да ты не отчаивайся, — сказал торжествующе-издевательски Алексей Петрович. — Вот гляди, где я тебе место для жительства определил. — Он зашуршал пергаментным свёртком. — Гляди, Вася. Вот тут братья владыки, Бяконтовы, рядом двое Акинфычей, а следом и ты ставь терем, хоть трёхжильный.
Вельяминов подкашивал глаза на пергамент без любопытства, стараясь лишь не выдать растерянности. И вдруг осенило его:
— А где ордынское подворье? Оно ведь тоже погорело?
— Эх, мать честная! — Хвост хлопнул себя ладонью по лбу. — Как же я забыл-то? А ты, знать, прямо жить не можешь без татар? Будь тысяцким, небось преж княжеского терема ордынские конюшни бы возвёл? Так ведь, Вася?
Вельяминов нашёл силы, чтобы улыбнуться:
— Али неведомо тебе, что ханский посол Коча едет? Скажет, вот так новая метла! Враз ханских наместников из Москвы метлой вымела!
— Не забудь донести ему об этом, — обронил Хвост, уходя. — Может, какую малую награду получишь.
Вельяминов, чтобы уязвить Алексея Петровича, назвал подданными тысяцкого усмарей, сапожников то есть. Но усмари — одно лишь и не самое главное в Москве ремесленное сословие среди четырнадцати, занятых кожным делом. А ремесленников по металлу — двадцать два разряда, по брашному делу — девять, а ещё гончары, печники, огородники и другие многие, всего пять десятков городских промыслов. До прихода татар ещё больше было — нынче разучились на Москве кирпич жечь, стекло варить, даже посуду поливную из других мест завозить стали. Тысяцкий держал под приглядом работу всех ремесленников, каждый день требовал отчёты от старост артелей и вёл строгий учёт. Предметом особого попечительства Хвоста были пятнение коней, тамга, сбор мыта и весчее — плата за взвешивание товара. Подотчётны ему были собиравшие дань татарам делюи, тиуны, дьяки и подьячие, вершившие суд, разбиравшие челобитные. И не только Москва одна. В волостях он держал под приглядом всё там происходящее, имел везде своих надёжных наместников и воевод. А тут ещё — будь оно неладно! — подворье ордынское. И ведь в самом сердце Кремля угнездилось!
Как ни отвратно было Алексею Петровичу заниматься строительством терема для татар, но пришлось перекинуть на него часть мастеров с великокняжеского дворца и строительный лес отобрать, какой получше. Да ведь и татарин татарину рознь — это тоже помнить надо. Вот хоть бывшего мурзу Чета, а нынче великокняжеского конюшего Захария взять.
В день пожара, когда огонь начал залегать, Хвост увидел, что на великокняжеском дворе все поварни, медовуши, бретьяницы, амбары, сушильни и коптильни превратились в груды полуобгоревших брёвен, а то и в сугробы серого пепла. Стали прикидывать, с чего придётся начинать восстановительные работы. Ясно, сперва следовало расчистить пожарища, вывезти негодные даже на дрова остатки строений и завозить лес, много леса. И потребуется для этого очень много упряжных лошадей. Подумав о них, он с ужасом осознал, что совсем упустил из внимания конюшни. Опрометью бросился к Троицким воротам, на зады митрополичьего и великокняжеского дворов.
Конюшни постигла та же участь, что и все соседние с ними постройки. Под ногами среди головней и золы хрустело спекшееся-и обуглившееся ячменное зерно, по сторонам дымились с ядовитым запахом кучи навоза, которые не успели вывезти на поля. Лошадей нигде не было видно ни одной, лишь хлопотали конюхи с лопатами и мётлами. С ними был и конюший Чет. Он обтирал пятерней пот, размазывая сажу. Жидкая его монгольская бородёнка обгорела, смоляные брови и ресницы опалились, Стали цвета пожухлой травы. Как видно, он пережил столь сильное потрясение, что забыл русские слова:
— Конюшня — ёк, лошадь — бир.
Хвост понял его:
— Если бир, то где?
Чет показал в сторону Великого луга. Хвост оглянулся и обомлел — за излучиной реки Москвы на отаве огромный табун! От волнения он сам перешёл на татарский язык, обнять был готов этого Чета-Захарйя:
— Бик якши! Бик нюб ряхмат!
— Якши, якши, ага, карош! — согласился Чет и сокрушённо добавил: — Вот, биляд, какой искра большой пыхнул!
Подошёл Святогон. На руках он нёс маленького рыжего жеребёнка. Тот, как малое дитя, склонил голову ему на плечо, ноги с копытцами-ноготками болтались в такт шагов Святогона.
— Ни одной головы не потеряли, даже этого младенца выпользуем. — Святогон опустил жеребёнка на обожжённую и запорошенную пеплом траву. — Если бы не Захарий, большая беда бы стряслась. И как он не сгорел! Уж кровля рушиться начала, а он всё не покидал конюшню, пока последнюю лошадь не вывел. А я их через речку всех выпроваживал.
Все дни после пожара Чет со Святогоном находились на строительстве новой конюшни безотлучно, даже ночевали в чудом сохранившемся стоге сена. И в этот день Хвост застал их за работой. Они размечали расположения будущих стойл, забивая в землю колышки и протягивая между ними пеньковую верёвку.
— Тёс и брёвна по мерке напилили, дня за три под крышу выведем, — сказал Святогон, мигая тысяцкому, чтобы отойти с ним в сторону. — Если я не обознался, тать Афанасий одноглазый шныряет по Кремлю.
— Какой такой одноглазый? Боярин брянского князя?
— Боярином срамно величать его. В Звенигороде у нас похитил лошадей и серебряные подковы.
— Подковы? Припоминаю. Неужели посмел объявиться после всего, что натворил?
-— Посмел вот... И какие у него могут быть дела с Василием Васильевичем?
— Может, на службу хочет наняться?
— Навряд ли. Как только завидел меня, рванул так, что пепел взбил облаком.
Хвост слушал как-то рассеянно, хотя смотрел на Святогона в упор, о чём-то своём размышляя.
— Слушай-ка, Досифей Глебович... — И снова умолк. — Слушай-ка, Досифей Глебович... Что я тебе скажу...
— Слушаю... А ты нешто боишься довериться мне, а-а, Алексей Петрович?
Хвост вдруг захохотал, показав все свои белые, без единой щербинки зубы, хлопнул Святогона по плечу и умолк так же неожиданно.
— Да что с тобой, боярин? — пытливо взглянул Святогон. — О чём думаешь, о какой пользе-выгоде?
— Это вестимо. Без пользы-выгоды и блоха не скачет. Соображаю я своей умной головой: где ты нужнее — здесь Захарию или мне в дружине? Столько народу в Москву нахлынуло, разного-всякого народца... Татьба, грабежи, головничество началось — то в Великом Посаде, то в Заречье, то прямо в Кремле. Вчера на Неглинной, на Поганом броде, два ярыжки утопли. Воды по колено, а они захлебнулись.
— Подсушники? Упились?
— Подсушники, но не только. Упились и начали друг друга шандалами медными охаживать. А откуда у них шандалы, кумекаешь?
— Покрали?
— Да. Прежде чем упиться и на дне Поганого брода упокоиться, они утварь крали, по церквам лазили. Краденое меняли на хмельное пойло. И если бы только они двое. Ты, я вижу, человек окрутный, гожий для сыскных дел. Пойдёшь ко мне?
— Да чтобы только окаянного Афанасия и его князя прищучить, и то я согласен тебе служить.
— Значит, столковались? Жди — дам знать.
Хвост спустился с кручи к воде и прошёл по песчаной отмели к стечке — здесь, на слиянии Неглинной и Москвы-реки, находилось пристанище. У мостков места свободного не было — купеческие барки, стружки, комяги с товарами прибывали днём и ночью отовсюду, стоял разноязыкий говор, покупатели и торговцы рядились, били друг друга по рукам. У другого берега чалились плоты, иные связки брёвен уже выволакивались лошадьми по отлогому взвозу.
На Боровицком мысу началось восстановление сгоревшей церкви Рождества Иоанна Предтечи. Батюшка Акинф покропил святой водой поданный ему плотниками топор:
— Освящается секира сия! — Он перехватил поудобнее топорище, с умелым замахом сделал зарубку на первом венце. — Творцу и Создателю всяческих, Боже, дело рук наших, к славе Твоей начинаемое...
Хвост окинул взглядом возрождавшуюся из пепла деревянную да лубяную Москву, снял шапку и размашисто перекрестился: жизнь жительствует!
Купола теремов издали светили золотом свежей древесины. Солнце на ней так и играло. Москва не старится, то и дело выгорает и вновь строится. После пожаров всегда оживлялся рынок готовых выдержанных срубов, у которых брёвна заранее пригнаны друг к дружке и проконопачены мохом. На берегу Неглинной уставился целый посёлок избушек без крыш и окон, образуя улички, переулки и закоулки. Тут же были сложены брёвна грудами и доски стопами; скрипели тележные колеса, пахло дёгтем, деревом, мочалом. Проходы меж срубами тесны, извилисты и зазывисты. Торговля шла и другими товарами: стояли торговки перстнями, держа напоказ растопыренные пятерни, все пальцы унизанные. Кольца же с бирюзой держали во рту, чтобы от тепла и влаги бирюза цвет свой ярче оказывала. Странный этот камень, как, впрочем, и жемчуг, будучи отлучён от тела человеческого, увядает, темнеет, тускнеет. Некоторые особые ловкачки, завидя покупателя, высовывали язычок с надетым на конец его колечком и дразнились, то показывая, то пряча голубой камешек среди алых губ. Это означало, что торговка готова и на кое-что иное. Это все знали. В Сарае для таких дел служил Свечной рынок, а в Москве тут приспособились.
Иван, надев простое платье, изредка захаживал сюда без провожатых, просто чтоб среди народа потолкаться, шутки-перебранки послушать. Но по-настоящему его влекло сюда другое, то, чего найти здесь было уже нельзя, — память детства. Когда-то они тут с Андреем, мокрые, несчастные, вымазанные в саже, тащили попеременно на руках племянника, спасаясь от пожара, вдыхая горький дым московских пепелищ. И день тот далёкий, полный страха и слёз, почему-то казался теперь счастливым: как Андрей ногу порезал, как маленький Васятка цепко держал Ивана за шею и в ухо ему дул... Двойным зрением виделись бегущие между срубов дети, ноги по колено в грязи после бурного дождя... Неужели это были они? Неужели это было когда-то? И неужели только это осталось из прошлого?
Вдруг там, где стояли рядами торговки, заклубилась какая-то свара, раздались крики и женский визг, послышались хрясткие удары. Иван пробрался сквозь толпу. Тщедушный оборванец без шапки в чём-то оправдывался плачущим голосом, струйка крови уже текла у него изо рта, где торчали всего два окровавленных зуба. Безобразная молодая баба бранила его и упрекала пуще всех. Видно было, хочет отвести побои, чтоб только ором обошлось. Грязный платок был повязан на ней узлом назад, волосы выбивались на круглые толстые щёки, а голос зычный, нутряной перекрывал недоброе рокотанье мужиков. Оборванец, тоже круглолицый, с неровно отхваченной бородкой, глядел на неё, винясь и с любовью. Баба, прервав свою брань на полуслове, внезапно зарыдав, обняла его, зажмурившись, показывая в страдальческом оскале оголённые десны, полные мелких частых зубов. Глядя на неё, срубщики стали расходиться с ворчаньем, а торговки каменьями давно разбежались, попрятались.
Иван один остался стоять из какого-то болезненного любопытства. Баба, перестав причитать, искоса посмотрела лукавым чёрненьким глазом, в котором не было и следа слёз, и, спешно толкнув сожителя в спину за угол сруба, развалистым тыком пошла к Ивану. Лицо у неё было белое, тяжёлое, будто сделанное из самой лучшей глины, и брови большие, толстые, густо наведённые. «Кака гадлива!» — подумал Иван. Сырая крепкая ладонь легла ему на грудь в расстёгнутом вороте, поползла влипчиво ниже.
— Ты чего? — вскрикнул он.
Баба взяла в руки вислые под рубахой титьки, подняла их повыше, продолжая неотрывно глядеть ему в глаза.
— Не узнал, что ли? А я тебя сразу... потому что и не забывала никогда.
— Пошла прочь! Ты кто? — тихо сказал он, задрожав от отвращения.
Она шагнула к нему вплотную, потыкала твёрдыми сосками.
— А?.. Хотится тебе?
— Ты мразь! — так же тихо сказал он, но не отступая и испытывая острую похоть.
Коротенькая шейка пошла у неё пятнами.
— Прям тут давай, а?
— Чего?
— Яко кони побесуемся. Я ж чую, какой ты ореватый. Ишь, вспухло бугром большущим! — Она вжалась в него телом, и оба горячо вздрогнули.
— Окаянница ты. Куды лезешь? — прошептал Иван, чувствуя, как темнеет у него в глазах.
А она уже тащила его в сруб, в прохладную тень, бормоча:
— Не бойсь, никто не взойдёт, все обедать ушли. Мы счас тута... мы скоренько...
В её распахнутой рубахе он видел широкие тёмные окружья сосцов, словно у дворняжки, в напряжении почувствовал, как всовывает она ему руки под пояс в штаны и хозяйничает там бесстыдно, обнаруживая немалую ловкость я похвальную привычность к сим действиям.
— Вота я... вота... прилаживайся! — И он в оглушении подчинился.
Тут, в срубе, всё и произошло, стоя, грубо и бешено.
Ещё содрогаясь, она торопливо говорила:
— Захотится когда, приходи. Ладно? Я тут завсегда, на рынке-то. Только покажись, пойму и прибегу.
— Дрянь ты какая! — сказал он, но уже без ожесточения, придерживая упавшие штаны.
Она будто не слышала, глядела весело, победительно.
— Приходи! Слаще не сыщешь.
Он почти бежал, не разбирая куда, между сваленных брёвен и досок. Вослед донёсся её голос, ставший вдруг звонким и высоким:
— Кня-азь? — Он остановился, как споткнулся, не оглядываясь. Всё. Она его признала. Теперь ославит, по всей московской гнуси разнесёт. — А я знашь кто, кня-азь? — вкрадчиво пропел голос.
— Кто? — глухо спросил он не оборачиваясь.
— Вот придёшь ещё раз, тогда скажу.
— Я не приду.
— Ну, как жа! — рассыпчато рассмеялась она. — Куда ты денесся? Придё-ёшь! Спробуем, как оно пойдёт. Подольше спытаем.
Он ждал, будет стыд и раскаяние, но было только новое разожжение, всё вытеснявшее и заслонявшее, кроме толстоморденькой смелой грязнушки. Искушение охватывало с такой силой, что думать ни о чём другом ой не мог. А с виду сделался спокоен, даже небывало твёрд поведением, каковая перемена была всеми замечена.
Раньше всего восстановили палату для пиршеств, которая всегда располагалась в углу княжеского двора, близ собора Архангела Михаила. Пока шло строительство дворца, великий князь проводил в этой палате боярскую думу, принимал челобитья. По утрам, после подробного рассказа Хвоста обо всём происшедшем в Москве со вчерашнего вечера, Иван Иванович вместе с тысяцким объезжал городские стогна, иногда отлучался для осмотра ближних подмосковных угодий. За годы, проведённые в уделе, развилась в нём охота самому вникать в хозяйственные мелочи. Алексею Петровичу нравилось это в князе, он сдержанно похвалил его, когда ехали вдвоём на Великий луг:
— Иван Данилович тоже всю жизнь в седле провёл.
— Да и брат радетелен был, — рассеянно проронил Иван Иванович.
— И он... — нехотя согласился тысяцкий. — А волости, какие княгине Марье завещаны, тоже будем объезжать?
— Тоже, — коротко ответил великий князь, а сам в который уж раз с тревогой в сердце подумал о предстоящей встрече с митрополитом по поводу завещания брата.
По всему видать, распоряжение Семёна о наследстве исполнено не будет. Но на то воля самой Марии Александровны! А вот наложенный братом запрет не слушать лихих людей — с этим как быть? Вот он, лихой человек Алексей Петрович, рядом едет, исполнительный, толковый, преданный, и не помыслишь, как без него управлять княжеством... Ещё один наказ — слушаться отца нашего, владыку Алексия, — Семён дал очень предусмотрительно: случаются такие претыкания в делах управления, когда ни Алексей Хвост, ни княгиня Александра, ни даже учёный поп Акинф ничего не присоветуют. Сколько раз испытывал Иван Иванович настоятельную потребность обсудить с владыкой сложности немалые, с какими сталкивался, пока тот. находился в Царьграде. Весь год досаждали ослушанием и непокорством новгородцы, не слали положенного бора, и все московские послы и данщики, которых отправляли к ним, возвращались ни с чем. Надеялся Иван Иванович, что, когда получит ярлык от Джанибека, укротятся новгородцы, но они даже на торжество посажения во Владимир не цриехали, ни архиепископ, ни тысяцкий с посадником. И по-прежнему от них ни гривны серебра, словно они и впрямь независимы ни от кого. Л Орда свой счёт ведёт, а Орда дани требует: ты, московский князь, — самый главный на Руси, вот и собирай, как хочешь. Не будешь же татарам на новгородцев жаловаться! И тогда, посоветовавшись с боярами, принял Иван Иванович трудное решение: покарать строптивцев силой. Кроме своих дружин призвал полки подручных князей. Загодя уведомил новгородцев, что идёт ратью, однако они, видно, не поверили, считая его слабым и нерешительным, заявили, что разверзают прежние договорные грамоты. Но на всякий случай всё-таки отправили послов в Тверь и Нижний Новгород, прося у них поддержки и заступы. Тверские князья отмолчались, а Константин Васильевич Суздальский сказал, что целовал московскому великому князю крест на любовь и согласие, и, повязав новгородских ходатаев, отправил их под стражей к Ивану Ивановичу. Только тогда дошло до скудоумных шильников-ухорезов, что угроза над ними нависла нешуточная. Смирив гордыню, прислали тысяцкого и посадника с извинениями и дарами, клятвенно обещаясь впредь поставлять дань исправно и не своевольничать. Собранные, вооружённые и изготовившиеся для долгой рати полки надо было распускать, но Марья Ивановна, жена брата Андрея, напомнила, что у неё Лопасню-то отобрали. Иван Иванович и год назад не собирался воевать с Олегом Рязанским, и сейчас не намерен был это делать, сказал Марье, что часть своих волостей отдаст ей взамен Лопасни. Но тут вскинулась княгиня Александра: это пошто своё кровное отдавать, с какой такой стати? Как мухи осенние, обе жужжали. Иван Иванович решил ничего не предпринимать, сославшись на отсутствие владыки, без благословения которого начинать опасное и рискованное дело нельзя.
И вот митрополит Алексий в Москве. Разговор с ним всё откладывался со дня на день, пока тот сам не пришёл.
— Что же это, сын мой, трапезная у тебя такая преогромистая? — Лёгкая добродушная усмешка угадывалась в голосе.
— Чай, будут и у нас когда-нибудь причины для многолюдного угощеньица. — Иван постарался мягко попасть в лад словам владыки.
— Непременно будут, однако же надобно помнить, что причина рождает лишь одно и то же следствие, но один и тот же повод может привести к последствиям многоразличным.
— Мудро глаголешь, владыка, — поддакнул Иван, выискивая в мудрости тайный смысл.
— Как вернулся я из Царьграда, всё мы с тобой как-то на ходу да на бегу.
— Конечно, — согласился Иван, думая, что давно полагалось бы владыке прийти к великому князю. Сидел в Царьграде — серебро сверх всякой меры требовал слать, а приехал — вроде и князь теперь не нужен, хотя к нему-то допрежь всех церковных дел следовало бы устремиться. Но как это скажешь благообразному ясноглазому старику на седьмом десятке? Не смел Иван. Предложил вежливо:
— Может, поснедаем, раз уж мы в пиршеской палате?
— Поснедаем да на опочив? — опять с несвойственной шутливостью поддержал Алексий.
Это уж и за прямую насмешку можно было бы принять, дескать, великий князь почивать больше любит, чем делами заниматься. Но не догадывался Иван, что и Алексий ещё не обрёл надлежащей уверенности, не вполне освоился со своим новым положением.
Некоторое время стояли молча, собираясь с мыслями. Обоим хотелось бы начать разговор с чего-нибудь несущественного, и приглашение к застолью оказалось поводом самым подходящим.
— А что у тебя за снедь-то изготовлена? Нынче ведь пяток, день сугубо постный.
— Знамо, и у меня нынче постный стол, без скорома.
Чашники проворно расставили на столе мисы да тарели, бесшумно удалились.
Алексий с преувеличенной придирчивостью осмотрел принесённые блюда: икра грибная, рыбный взвар, подлив щавелевый, кисель тыквенный, квас сухарный, клюквенный напиток с мёдом.
Встали перед кивотом, прочли вместе «Отче наш», затем владыка один произнёс:
— Христе Боже, благослови ястие и питие рабам Твоим...
Поверх подрясника на нём была чёрная шёлковая ряса, скреплённая на груди медным схватцем, рукава широкие и длинные, ниже ладоней, поэтому во время молитвы и сейчас за столом владыка слегка вздымал руки, освобождая пальцы.
Сидели, понимая, что не ради яств и пития они встретились. Алексий чуть притронулся к поданным кушаньям, князь вовсе ничего не ел. Зато беседа наладилась сразу же, неторопливая и простосердечная. Так казалось Ивану Ивановичу, но замечал он, что речь идёт о том о сем, а не о главном: зачем столько серебра в Царьград было запрошено и на что оно потрачено? Митрополит рассказывал, какое впечатление он вынес от изваяния императора Юстиниана, сидит, мол, на коне вельми чуден, аки жив, да какие у греков бани с водоводами, аспидными корытами и желобами, да сколь просторен царьградский ипподром. Будто за этим и ездил. От бань и ипподрома перешли к Григорию Паламе, чьё учение нашло отклик и на Руси в спорах владыки новгородского, ныне покойного, да владыки тверского о рае земном и нетленном, о преисподней и свете Фаворском как царствии Божьем, явленном в силе. После этого слегка коснулись умного делания афонских старцев, то есть митрополит коснулся, а князь слушал да молчал, дивясь про себя, к чему и зачем всё это молвится. Всё собирался навести владыку на серебро, но не решался и нечаянно зевнул от скуки и принуждённости. Митрополит сейчас заметил сие, но не укорил, лишь тонко улыбнулся и обратился к событиям русской жизни, произошедшим в соседних княжествах. Тут Иван несколько оживился и принял участие в обсуждениях. Оба согласились, что в Твери Василий Михайлович Кашинский по праву сменил племянника и, если Всеволод приедет опять за поддержкой в Москву к великому князю или с жалобой к митрополиту, следует отказать, поелику тот водит подозрительную дружбу с Ольгердом, женатым на его родной сестре. Алексий похвально отозвался о Марии Александровне, одобрил её решение передать всё завещанное мужем новому великому князю, сказал, что уже заверил дарственную грамоту, а потом как-то незаметно вышли на тысяцкого, которого великий князь поменял в отсутствие владыки. Тут уж Иван по-настоящему понял, что беседа их не на равных, а ведёт её и направляет митрополит по своему усмотрению — хотя и мягко, но расспрос учиняет глубокий. Как же, говорит, воля Семёна Ивановича опять нарушена получается? Не велел он Хвоста на службу принимать до скончания живота его, вы с князем Андреем на том грамоту скрепили. Как теперь понимать? Ивану хотелось сказать: как оно есть, так и понимать следует. Но, сознавая, что ответ сей предерзок и непозволителен, он замялся, даже покраснел от волнения. Однако это был теперь уже другой Иван, покрепче прежнего, потому вдруг само вымолвилось:
— Таково было решение великого князя.
Владыка даже слегка опешил и замолк.
Тогда Иван прибавил:
— Его же решением серебро многое было собрано и в Царьград отправлено на поставление митрополита.
Теперь владыка в лице слегка переменился. Однако не возразил.
Вопроса о тысяцком, зная особые отношения родов Вельяминовых и Бяконтовых, Иван ждал с опаскою, но что сказал, то сказал, лишь смягчил несколько последнюю резкость:
— Не думай, что упрекаю. Мне тысяцкого переменить было непросто, Василий Васильевич шурин мне, и про своё обещание покойному брату помню. Но в державном деле нет родни. После того как наместник наш в Лопасне, тесть Василия Васильевича, город без боя сдал рязанцам, большой ропот начался по Москве. — В этом месте Алексий наконец-то кивнул. Иван приободрился. — Вот о Лопасне-то у меня больше всего тревоженье. Твоего слова и благословения жду, святитель.
— Хочешь идти ратью на Олега? — озабоченно спросил владыка.
— Не хочу. Многие бояре требуют, а я в большом сомнении.
По-другому беседа-то потекла. Исчезло в Алексии некоторое надмевание, хотя и скрываемое. Оно, конечно, возраст и сан, но теперь старец и млад муж заговорили как споспешники, как люди равно высокого положения.
— Что же, так и отдать рязанцам город? Дорога на Брянск, наше порубежье... — сомневался митрополит.
— Порубежье наше, но город-то не наш. Чай, знаешь, издавна он рязанским был.
— Это так... Слышал я, что хочешь возместить потраву вдове князя Андрея своими волостями? — Иван вскинул удивлённый взгляд. — Знаю и об этом. Мария Александровна пересказала, что даже и ссора в твоей семье по причине твоей честности и щедрости.
— Я передумал возмещать. И не из-за ссоры передумал. — Теперь владыка вопрошающе взметнул брови. — Гоже ли, преосвященнейший, разбазаривать, что не мной накоплено?
Алексий выжидательно молчал; видно, усвоил-таки новый князь отцову науку: своего не отдавать ни за что. Когда покойный Феогност уверял, что Иван Данилович Калита правитель мудрый и чрезвычайно много сделал для Руси, Алексий не оспаривал сего мнения. Он не осуждал Калиту за скопидомство и раболепство перед Ордой, что Феогност называл иначе — рачительностью и благоразумием. Алексий внимательно всматривался в близкую историю своей земли и видел: когда было очень трудно, то гибли князья сильные — Андрей Боголюбский, Михаил Черниговский[35], тверские князья, они были горды и отчаянно бесстрашны и тем вызывали особенно острую ненависть у врагов, становились жертвами своей бурной деятельности и безоглядной воинственности. Не выживали и слабые, те, кто угодничал, сторонился борьбы, — эти погибали бесславно, тихо, бесследно. Каким-то будет наш князь Иван по прозвищу Красный?.. Слух идёт, что брат Семёна не наследует решительность и смелость его. Не) кто слух пущает? Слух пущают Вельяминовы. Это понятно — они в обиде. Ну а в чём, спросить, смелость Семенова заключалась? Что женился в третий раз без благословения митрополита? Феогност церкви затворил, а ему ништо. И игумена Стефана склонил к непослушанию, тем судьбу его разрушив, ибо непослушный монах что за монах? Стал с тех пор Стефан гневлив, вскидчив и на всех негодует. А ведь Алексий с ним дружил, в Богоявленском монастыре на клиросе вместе пели. Теперь друга потерял из-за прихоти Семеновой. Так в чём же смелость покойного брата Ивана? Что с татарами превесело пировал, достоинство княжеское преступив, плясал перед ними, петухом скакал? Он и после смерти Калиты за его спиной жил, тем пользовался, что отец состроил: умирением татар и удержанием жёстким князей русских. Конечно, брак с Марьей Александровной вроде бы тверян успокоил. Но надолго ли? И не о тверянах Семён пёкся, любовью к девице был сражён. А Тверь давно во прахе распростёрта, бедами убита-унижена...
«Наверно, не простит меня владыка, что я про серебро помянул, — думал в это время Иван. — Что так глядит пристально, не поймёшь! Не согласен, что я говорю? Так пусть! Мне-то ведь некогда о Паламе да о мысленном рае рассуждать. Мне бы как дела земные управить получше».
Он сидел перед митрополитом, благообразный чертами, густо курчавый, сложив на груди руки. Васильковая свита туго обтягивала широкие плечи. Как-то незаметно одинокий, всегда печальный отрок превратился в богатыря цветущих лет, складного собой, здравием одарённого. Только глаза с прищуром морозным студёно глядели, прозрачно. Откуда у него такой взгляд?
— Нельзя! — сказал Иван. — Нельзя никому потакать, ни Олегу, ни другим. Так извадишь, что потом укорота не найдёшь на них.
— Ну-ну! И что же ты надумал своей княжеской властью? — произнёс Алексий с крепким нажимом.
i Иван сделал вид, что не заметил усмешливой снисходительности:
— По сю сторону Оки все земли наши, московские, по праву. И рязанцы это знают, однако пользуются попустительством и уже прирезали иные части левого берега — Новый Городок на Протве и другие ещё. Я решил послать дружины под водительством Василия Васильевича и его тестя, который все города и веси там знает. Перечтём все посады, слободы, погосты и починки, везде посадим наместников и воевод с крепкой сторожей по всему порубежью, выровненному и укреплённому. Я ещё летошный год надумал, да без твоего благословения не отважился.
— Эдакое дело мог бы и не дожидаясь благословения начать. Ты же своё выравниваешь и обороняешь, а не на чужое заришься.
— Так-то оно так, однако Олег Рязанский считает иначе.
— Для счету и у нас с тобой головы на плечах.
Вот так у них беседа колебалась от сомнений невысказанных к согласию, несколько преувеличенному в теплоте своей. Оба знали, что согласие необходимо, иному не быть.
— Боюсь ещё, как бы суздальские к Джанибеку не побежали. Старший из них Нижний Новгород держит, а там ещё трое младших, им тоже чего-нибудь хочется отщипнуть.
— Не побегут, — успокоил Алексий, — знают, что никто ещё не становился в Орде правым, если приходил с пустыми руками. — Он помедлил со вздохом: — Ив Царьграде, увы!.. Если бы не умздил я с твоей помощью патриарха, до сей поры бы сидел у Мраморного моря...
— Что, сильно берут? — Иван невольно понизил голос, соромно было спрашивать.
Алексий развёл руками:
— Что делать? Сочетается, аки свет и тени во дню солнечном.
— Вот ведь! — вырвалось у Ивана.
— Молчи! — сказал владыка.
— Да я нечаянно!
— Говорят, ты ещё одним сыном осчастливлен? — перевёл Алексий на другое.
— Народился! — просиял Иван, и морозец наконец растаял у него в глазах. — Иван Малый. Уже всех под ноги топчет.
— Не обижайся, князь, что спрошу: озаботился ли ты духовною грамотою?
— Забыл, отче! Помчался в Орду, аки волк рыскающий. — Иван пытался пошутить, но улыбка у него вышла кривоватая.
— Ты великий князь и оттого обязан дела имущественные содержать всегда в порядке, тем более что наследников теперь двое.
— Вот и Шура мне говорит, — вырвалось у Ивана.
— Княгиня Александра? Хвалю. Умна у тебя жена и предусмотрительна.
— И мне тебя, владыка, поблагодарить надобно. Сказывал мне Джанибек, что ты хлопотал за меня в Сарае.
— Как Бог надоумил... как смог уж. Главное, царица Тайдула благожелательствовала и помогала много. Хоть и опечалена была кончиной Семёна Ивановича.
«Эх, забыл я поклон ей особенный передать, что он перед смертью наказывал, — пронеслось в мыслях у Ивана, — как же я так? О себе думал, о ярлыке, а просьбу братнину вовсе упустил. А просьба-то была последняя...»
— Напишу я, отче, завещание в самом скорейшем времени, спаси Христос за научение, — опять становясь кротким, молвил он. — Совесть меня угрызает. А ханша, слышь, нездорова. Ордынцы приезжие сообщают — ослепла.
— И во славе-могуществе испытания тяжкие настигают, — задумчиво заключил владыка.
Наконец-то после пожара отстроили великокняжеский дворец. Невдалеке Иван велел поставить сполошную звонницу, чтоб в случае огня в набат бить. А дорогу ко дворцу приказал выложить камнем, чтоб стала мощенка.
Вельяминов на это якобы сказал, топыря толстые губы:
— Гордейка князь Иван. Не из рода, а в род.
Ивану, конечно, передали сие. Он ответил:
— Нетрог его пыхтит. Сам-то не заботился о Кремле как следует. Только чрево растил, — что Василию Васильевичу, разумеется, тоже передали не откладывая.
Мало-помалу ожили базары. Из Владимирского княжества повезли на продажу телеги, да сани, да дровешки — салазки и ручные дровни: хоть и погорели, но зимой с гор кататься люд с детьми всё равно захочет. Везли также сундуки-укладки ольхового дерева, один в другой ставится, расписаны цветами и железом окованы. Из сел звенигородских везли черенки к серпам, из осины точенные, и берестяные изделия. Верея предлагала коробья для красного товара, кровельный луб трёхаршинной длины, а ещё кресты могильные, гробы, кади — есть на что поглядеть. Из самого Звенигорода в преизобилии слали столы, лавки расписные, тож поставцы посудные.
Горшечники рядами выложили кувшины, жбаны, мисы, светильники да игрушки; гончары — черепицу, поливные глиняные плитки, изразцы для печей, полов, стен и потолков, а по изразцам цветы да узоры пущены, где крупны, а где помене. Краса! Не хуже сарайских-то!
Кучами предлагались гвозди деревянные да гвозди железные, затычки для бочат; тульники расхваливали свои колчаны, косторезы — пряжки, наперебой зазывали богатых покупателей, а пуще — великого князя, завидев его.
Иван улыбался и всем кивал ласково, а сам боком-боком продвигался туда, куда влекло его постыдное, но сильное влечение. Он сам себе внушал, что просто пришёл поглядеть, чем народ его торгует, не разучились ли делать нужные в хозяйстве вещи, но глаза сами мызгали в ту сторону, где бойкие горожанки потряхивали связками дешёвых ожерелий да наручей из цветного стекла и прочими бабьими усладами. Знал и чуял, куда и зачем тянет его, глазам сладко, а съешь — гадко, но вожделение перебарывало увещевания совести.
Кто-то тихонько дёрнул его за рукав. Оглянулся — она, толстоморденькая, косматенькая, глаза как жучки мокрые елозят. Щекоткою тайной окинуло от их зазывности.
— Пришёл всё-таки? А я ждала. Нетерпёжка замучила. Пожелал меня, да? А говорил, не захочешь! Иди за мной. Сам по себе иди, отдельно. Я те кой-чё покажу.
Она бежала лёгкой перевалочкой по краю базара, перепрыгивая через колдобины и брёвна. Собаки увязались за ней. Она потрясла на них подолом, отчего собаки стали только настойчивее. Она засмеялась. Возле базарных отхожих мест виднелась избушка с немытыми никогда стёклами, туда и юркнула толстоморденькая в перекошенную дверь. Стены внутри были обуглены, их тоже огонь облизывал, но лавки уцелели. Иван сел на какое-то рванье, глянул выжидательно. Думал, она сейчас рубаху задирать станет, а она вытащила что-то из-за пазухи, протянула ему.
— Спомнил кизичку-то?.. Я ведь Макридка, рабынька твоя. — Глазёнки её поблескивали, на щеках полыхали круги, наведённые свекольным соком, шея густо была обвешана пронизями, как бы жемчужными, а на самом деле стекляшки дутые, белым воском налиты.
«Для меня уряжалась», — тепло толкнулось сердце у Ивана. Он даже удивился, что его так тронули её жалкие попытки прихорошиться.
Собаки умильно глядели на них в дверь, но зайти не решались.
— Я их кормлю, — сообщила толстомордка. — У меня и печь истоплена. Для тебя угостки настряпала.
Он силился что-то уцепить ускользающее в памяти, морщился от тяжёлого жаркого духа избы. На протянутой грязной ладони лежал тряпичный комок. Иван развернул его, преодолевая брезгливость, и отпрянул в удивлении: то была его кизичка детская, мешочек для денег, маменькой когда-то вышитая. Шёлк и сейчас ещё не выцвел, затейливой вязью шли буквы — ИВА.
— Так это ты, пакостница Макридка? Скрала у меня в Солхате подарок материн!
— Взяла, чтоб тебя споминать, и берегла: а вдруг когда встречу?
— А маменька-то и померла тогда, — грустно сказал Иван.
— Ах ты, мой жалкий! — Она села рядом, обхватила его за шею, раздавила большую грудь о его плечо.
— Простая ты какая. Не боишься меня?
— Я смелая. — Она с мурчаньем уткнулась ему носом в ухо. — Иль ты забыл, что в срубе-то намедни было? Понравилось тебе, раз пришёл? Чего таисся-то? Ты пош-шупай везде, пошшупай, вот этак вот и вот так... И я тебя потрогаю. Я долго могу терпеть и разжигаться. А ты? Сразу хочешь? У тебя уже вспрыговат? Да? Чай, знат, чего я с ним счас изделаю... Ты не обижаисси, я туды проткнусь?.. Ух ты, какой большой, жеребячий! Счас я его ещё раздрачу! Изне-е-ежу я его. А ты с подружкой своей не так, что ли, привык? А вот на всяку привычку быват отвычка и на обык — перевык. Таперь по-моему станем. Исцалую тебя всяво, по лядвиям испотешу. — Она коротко и крепко прижималась сухими шершавыми губами к его лицу, полагая, что это и есть поцелуи.
Нет, не жену вспомнил Иван в тот час похотный, почему-то вспомнились робкие, как лепестки, губы покойной Фенечки брянской, и разъярение опало в нём.
— Ну, чего у тебя в печи-то схоронено? — с грубоватой принуждённостью отстранил он Макридку и тут же понял, что она и битье за ласку примет: вскочила, глубоко усунувшись в чело, добыла оттуда глиняные сковородки.
— Всё по-празднишному у меня. Гляди-ко: печень лосиная, у мясника вчерась брала, побаловала с ним маленько, он и дал мне из остатков. А это вот кишки начиненные.
— Чем? — заметно дрогнув, спросил Иван.
— Как чем? Аль у тебя в дому не готовят этакого? Вкус не хвалю, а горяченько да мокренько будет. Мозг берём, да ноги, да рубец смешаем, а сперва иссечём, конешна, а ещё кашу с салом в кишку утолкаем и потом всё в печи томим. — Она рассказывала обстоятельно и покровительственно, с долею превосходства над его мужским незнанием кухарского дела. — Ешь-ка! А потом — на перину, пёрышко об пёрышко потрём. Ты ведь сластный, видать? Я те утяну в свой омуток, уснуть часу не дам.
Только у неё и разговору, только и делов.
Возвращался Иван невесёлый, будто что дорогое потерял. «Зачем я это сделал?» — спрашивал он себя. Уж больно решительно она... да вонючая какая! Изо всех местов у ней сырой говядою несёт. Неужели это могло быть со мной?
Но ведь было!..
Ворота под лёгкой кровлей пробили толстыми гвоздями с большими узорчатыми шляпками; вереи-столбы, на которые навешены ворота, тоже украшены густою резьбой. Ещё не потемневшее от дождей дерево жёлто сияет.
Всегда есть какая-то радость в новой постройке. Сызмалу Ивану нравились новые дома, бани, амбары, свежо лоснившиеся тёсаными боками. «Мне, наверное, и собственный гроб понравился бы», — подумал он, усмехнувшись.
В окна были затейливо вставлены кованые решётки, входы на крыльца закрывались железными створами.
Иван шёл по выметенной мощенке — и дворец вырастал перед ним во всей красе и добротности, сделанный на века. Теплота и задушевность были в его облике и вместе — надёжность. «Это мой дом, сюда возвращаюсь, тут чистило моё, свиньи, калом затиневшей».
С крыльцев лестницы поднимались в просторные сени, а уж оттуда внутренние лестницы вели в повалушу, где будут гости собираться или вся семья великокняжеская. Гульбища Иван тоже распорядился сделать обширными. Было много света, на стенах — цветная побелка, где золотисто-луковая, где голубая, а там, где солнце подолгу задерживается, зелёная, цвета яблок незрелых. При покойных родителях кожей стены обивали и верха теремов золотили, но теперь не по силам.
— Ты на траты будь тугше, — внушала супруга, — пора нам добрецо-то скапливать в скрытности неизменной.
Но Иван легко на это смотрел, и щедрости его дивились: кто попросит, отсыпал, не меряя. Однако права жена, порядок нужен в делах, да и Алексий велит, сегодня же надо составить завещание.
Потолки во дворце были расписаны: солнце и звёзды, иль звери в кругу из трав — лев, кот, слон — это в детской опочивальне, а в супружеской Шура попросила обить потолок дорогой кызылбашской камкою, а на постеле чтоб было одеяло веверичье невесомое, белое в чёрных лапках. В светлицах же верхних стены сосновые, лавки и потолки липовые, косяки еловые, и оттого всё заполнено тонким душистым запахом леса.
С особым чувством оглядывал теперь Иван дворцовые хоромы — наконец-то своё гнездо, по собственному смотрению и вкусу выстроенное. Здесь уму — утеха, страстям — умиренье, грехам — прощенье. Лучше ничего быть не может и не должно быть. Так он убеждал себя, а сердце нет-нет да словно варом обдавало: вот баба! — простая, земляная, естество её могучее неодолимо пьянит, как дикий мёд, и валит с ног. Так вот оно какое, настоящее-то счастье! Как вспоминалось её распалённое, огнянное лоно в обширной жёсткой шерсти, не было ни раскаяния, ни сожаления о случившемся. Значит, всё может повториться? Ну, там видно будет. Думать ни о чём не хотелось, лишь погрузиться в пережитое и ощущать всё снова.
И никто не сказал ему тихим нечувственным голосом: Иван, не на песке ли построил ты дом свой? Кто станет стеречь дом, когда ты будешь покидать его мысленно и въяве? Никто не сказал. Поэтому Иван ни о чём таком не думал и ничего не загадывал.
В неглубокой ложбине, заросшей рябиною, дети свистали в глиняные уточки — Митя с братом Иваном Малым да с двоюродником Владимиром. Дружили все трое, ходили в обнимушку, младшему Владимиру покровительствовали.
— Не бегай шибко, а то кобякнешься, — заботливо остерегал его Митя, вылезая вслед за ним из овражка.
А Иван; хоть и сам прозывался Малым, норовил верховодить и путал Владимира Андреевича:
— Если не сумеешь выговорить быстро, то смертию лютой умрёшь. Ну-ка, повторяй! Рыла свиная тупорыла, белорыла, весь двор перерыла, вырыла полрыла.
Лобастенький Владимир Андреевич, не надеясь эту сложность выговорить, сказал решительно басом:
— Залыган ты, Ванька, врун! Ты сам умрёшь!
Совпадение, конечно, но жить Ивану Малому оставалось восемь лет. Владимиру Андреевичу ещё долго-долго. Пока же его звали капсюлькой, а по имени-отчеству только для шутки.
У края ложбины, сидя на траве, девки чесали гребнями зефир, тонкую шерсть лучшего качества, прозванную так потому, что из неё получалась лёгкая прозрачная ткань. Краснощёкие смешливые чесальщицы, притворяясь, будто не видят великого князя, грянули корильную величальную:
В огороде у нас не лук ли?
У нас тысяцкий не глуп ли?
В огороде у нас не мак ли?
У нас тысяцкий не дурак ли?
Это ведь они про Босоволокова несут, догадался Иван, и кровь бросилась ему в лицо.
— Брысь отсюдова, курячьи титьки! — рявкнул он. — Расселись тут!
Девки, изображая, что спужались, с хохотом побежали на задний двор, теряя по траве белые клочья ярины.
— Пошто ты их так, батюшко? — Тёмные глазки Мити смотрели кротко и вопрошающе. И невинность их была укором, пронзившим Ивана Ивановича и ещё более разъярившим.
— Пошёл вон! - сказал он с угрожающим презрением и увидел, как дёрнулись в кривой принуждённой усмешке нежные губы сына.
В голове у Ивана Ивановича вспыхнули пламенные языки, за грудиной стиснуло, в ушах забухало. Впервые он так легко поддался гневу и так больно отозвалось на это всё тело.
Мрачен поднимался великий князь по ступеням крыльца. Какое уж завещание! Невмоготу. Завтра.
Едва на востоке позолотило, все обитатели дворца были уже на ногах, как будто накануне прознали, что нынче за день. И Шура, и вдова Андрея, и даже мачеха Ульяна с взрослой дочерью поглядывали на великого князя настороженно и старались почаще попадаться ему на глаза. Только Мария Александровна тверская оставалась спокойной и безучастной.
— Сегодня, что ль? — спросила равнодушно. — А то я уезжать собралась.
— Зачем? Живи! — разрешил Иван, улыбкой ободряя её.
— И без меня бабья в твоей семье хватает.
Заметно было, что горе её всё ещё не утихло, но и в тоске одиночества она оставалась величественной и несла свою беду с достоинством.
— Тверские привыкли страдать. Они научились страдать, никого собой не обременяя, — сказала Шура не без раздражения.
Иван сделал вид, что не слышит.
Нестерко постарел. Он усох, и в крупных его чертах проступило что-то лошадиное. Для него заране принесли скамью с подушкой, чтоб сидеть было нежёстко, малую скамейку под ноги для упора, доску для укрепления на ней бумаги, на стольце рядом разместили сосуды с чернилами и киноварью — заглавные буквы писать и красные строки выводить.
Перекрестясь, Нестерко важно уселся, подвернув повыше рукава, ожидающе уставился на князя.
Иван Иванович был в некотором замешательстве, что получалось как-то уж слишком торжественно, хотя они были одни с дьяком.
— Свинья тупорыла весь двор перерыла, вырыла пол-рыла, а норы не дорыла. Ну-ка, повтори быстро! — Великий князь подмигнул серым глазом в пушистых ресницах.
Нестерко, наоборот, не мигая продолжал глядеть на него.
— Ты помнишь Макридку?
— Какую Макридку?
— Мордастенькую.
— Не помню, — твёрдо отрёкся Нестерко.
— Н-ну, рабыньку в Солхате, которую я выкупил. Вы ещё подрались с ней перед её побегом.
— Свиная рожа везде вхожа, — неожиданно изрёк дьяк, порозовев впалыми щеками.
— Н-ну, ладно, приступай, — с неудовольствием сказал Иван Иванович. Ему хотелось поговорить о Макридке, о новой встрече с ней, даже намекнуть кое на что, но кабы льзя — можно!
Нестерко, не озаботясь судьбой рабыньки, писал, не поднимая головы.
— Чего ты там нацарапал? Зачти, — велел Иван.
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Се аз грешный худой раб Божий Иван Иванович пишу грамоту духовную, никем не нужон, целым своим умом, в своём здравии, — скучным голосом разогнал дьяк привычный зачин.
Иван слушал, напружив вперёд губы под русыми негустыми усами.
— Продолжать ли? — спросил Нестерко.
— Пиши, — кивнул Иван.
— Аже что Бог размыслит о моём животе, даю ряд своим сынам: князю Дмитрию и князю Ивану и своему братаничу князю Владимиру, и своей княгине... Так ли? — Нестерко вскинул глаза.
— Дале.
— Приказываю отчину свою Москву сынам своим: князю Дмитрию и князю Ивану... А племяннику что пожалуешь, Иван Иванович?
— Братаничу моему князю Владимиру на Москве в наместничестве треть и в тамге, в мытех, и в пошлинах городских треть, и что мёд оброчный Васильцеву стану, и что отца моего купленные бортницы, и кони, стоящие по станам и варям, и конюший путь, то всё им — на трое.
— Щедро! — заметил Нестерко и зевнул.
— А ты думал? Княжич Владимир — наследник моего брата. Хочу, чтоб ссор и обид промеж молодых князей не было, — строго сказал Иван. — Продолжаем... А численные люди все три князя блюдут соопча заедино. Даю сыну моему князю Дмитрию: Можайск со всеми волостями и с сёлами, и с бортями, и с тамгою, и со всеми пошлинами, Коломну со всеми волостями, с тамгою и с мытом, и с сёлами, и бортями, с оброчниками, и с пошлинами.
— Богато живете, князья, — не без зависти вставил дьяк.
— Будто первый раз узнал! А сколь в Орду посылаем? Дале давай. А что из тех волостей за княгинею за Марьею, те волости до её живота, а по её животе те волости и села сыну моему князю Дмитрию.
— Справедливо рядишь, — польстил Нестерко.
— А как жа? — Иван не сдержал самодовольной усмешки. — Хоть она и отказала мне всё, после мужа полученное, пусть будет её, покамест жива. А уж потом...
— Младшему княжичу чего присудишь? — спросил Нестерко, начиная новый лист.
— Пиши. Даю сыну своему Ивану: Звенигород со всеми волостями и мытом, с сёлами и бортями, и с оброчниками, и с пошлинами... А братанич мой князь Владимир ведает уезд отца своего. А что мне досталися места рязанские на сей стороне Оки, из тех мест дал есмь князю Владимиру в Лопастны места...
— Стой! — прервал дьяк. — Лопасню-то нам не вернули рязанцы?
— А я тут выровнял... Взамен Лопасни Владимиру в том уезде отказываю Новый Городок в устье Протвы, а иные места рязанские сынам моим: князю Дмитрию и князю Ивану, пусть поделятся пополам без обиды.
Оба остановились передохнуть и были некоторое время задумчивы.
— Мачехе чего? — напомнил дьяк. — Не забыл про неё?
— Рази про неё забудешь? Такая воструха! — с досадой произнёс Иван. — Всё утро металась передо мной. Пиши. Княгиня Ульяна, по отца моего грамоте духовной, ведает волости и сёла до живота своего, а по её животе, дети мои — князь Дмитрий и князь Иван, и братанич князь Владимир, и моя княгиня Александра поделятся на четверо без обиды...
Нестерко хотел сказать, что Вельяминихе-то не больно богато отвалил, но промолчал, не его дело.
— Переходим к разделу добра, — сказал Иван, скучая, и пощупал под рубахой кизичку, висевшую теперь у него на груди. — Пиши. Даю сыну своему князю Дмитрию икону святого Александра, цепь золотую с крестом золотым, цепь золотую кольчату, икону, золотом кованну Парамшина дела, шапку золотую, бармы, пояс велик золот с каменьями, с жемчугами, что мя благословил отец мой князь великий, пояс золот с крюком, саблю золотую, серьгу с жемчугом...
— Вот эту, что у тебя в ухе сейчас вздета? — спросил Нестерко, бросив быстрый взгляд на князя.
— Какой ты любопытный! — осадил тот его. — Твоё дело писать, не пропуская... так... ковш велик золотой, гладкий, коропка сардониковая золотом кованна, бадья серебряна с наливкою серебряною, опашень скорлатен сажен. Теперь сыну Ивану: цепь велику золотую с чернью, а другую огнивчату с крестом, икону Благовещенье ц серьгу с жемчугом, пояс золот с каменьями, с жемчугами, что мне дал брат мой, князь великий Семён, алам жемчужный, наплечки золотые с кругами, с каменьем, что мне дала княгиня Марья, ковш великий золотой гладкий, ковшик золотой с каменьями, с жемчугами, саблю золотую, перевязь золотую.
— А супруге твоей что? — не утерпел всё-таки Нестерко.
— Да... супруге-то! — спохватился Иван. — Что бы такое супруге отказать?.. Что за княгинею за Марьей: Заячков, Заберега с угодьями, то до её живота, а по её животе, моей княгине.
— Ты дочь Ульяны помнишь ли? — тихо вставил дьяк.
— Про всех помню! — бросил в сердцах Иван Иванович. — Пишем: что волости за княгинею, за Ульяною, из тех волостей дети мои — князь Дмитрий, князь Иван, князь Владимир дадут дочери её Сурожик, село Лучиньское... А из моих сосудов серебряных дадут блюдо серебряно великое с кольцами к святой Богородице Владимирской, а иными сосудами серебряными дети мои — князь Дмитрий, князь Иван — со своей матерью поделятся на троих... Мои казначеи, тиуны, посельские, иль кто из дьяков, что ведали от меня прибыток, иль кто из них женится, те люди не надобны моим детям, ни моей княгине, дал есмь им волю. Людям купленным, грамотным дам есмь им свободу, куды им любо, а детям моим не надобны, ни моей княгине.
За дьяков и людей грамотных Нестерко обрадовался и одобрительно крякнул вслух, но опять подумал, что княгине-то Александре скудота досталась, не По её положению. Однако как человек, воспитанный в тонкостях и наученный вращением при властях, промолчал.
— Пускай попы Игнатий, Акинф да Патрикей засвидетельствуют, — велел Иван Иванович, довольный, что такое дело свалили. — Ещё припиши: кто сию грамоту порушит, судит ему Бог, а моего благословения не буди на нём ни в сей век, ни в будущий. Печать мою привесишь. А внизу изобрази, что грамоту, мол, писал Нестерко.
Последнее дьяк исполнил с особым удовольствием и, отставив бумагу, полюбовался на своё имя, посылая его вместе с многочисленными описками далёким потомкам на прочтение. И осталась эта грамота, сочинённая в духоте палаты, в раздражённом утомлении, одним из немногих свидетельств жизни великого князя Ивана Ивановича.
Ночь перевалила на вторую половину. Зазвонили к заутрене. Накануне было Сретение Господне, службы в церквах шли всю ночь, а потому к первому часу посретения поспешали лишь немногие богомольцы из дальних слобод и сел. Смоляные факелы горели у Константино-Еленинских ворот и возле храма Успения, а площадь между воротами и храмом была погружена во мрак. Прихожане пересекали её торопливо, крестясь и опасливо подкашивая глаза на густые заросли рябины возле кремлёвской стены, где металась какая-то нежить и слышался пугающий шорох.
Забрезжил рассвет, и в полутьме можно было уже понять, что пронзительные звуки в рябиннике издают многочисленные птицы, по размерам схожие со скворцами или дроздами. Они метались с куста на куст, иные взмывали вверх, и тогда на их лоснящееся оперение ложился отблеск багровой холодной зари, поднимавшейся над излучиной Москвы-реки.
Мороз стоял сильный, а из распахнутых дверей храма валил пар. Спасаясь от духоты, время от времени на паперть выходили богомольцы подышать чистым воздухом, размять затёкшие за время всенощного бдения ноги.
— Красавы свиристят, — заметил один из прихожан, любуясь птицами.
Они, верно, были красивы. Тонкие ветви рябин не выдерживали их тяжести, и, чтобы склюнуть ягоду, птице приходилось зависать в воздухе, часто трепеща крыльями, отчего вспыхивали в свете зари алые лепестки маховых перьев. Свиристели пировали весело и шумно: ухватив клювом мороженую яхонтовую горошину, с усилием вырывали её из тяжёлой грозди, усаживались на крепкий сучок и, задрав головку, неторопливо проглатывали.
Рябинник был длинный — другой конец его уходил под склон, к Подолу, и всюду вились стаи шумных птиц.
Солнце всходило тусклое, воспалённое. Внизу, на снегу, сбитые свиристелями ягоды казались каплями крови.
— Постой-ка... Да это никак и впрямь кровь, а-а?
— А вона!.. Не человек ли?.. Кажись, кто-то лежит?..
Тут колокола по Москве враз ударили отпуст, город наполнился праздничным звоном, стылые густые звуки поплыли в воздухе. Вспугнутые свиристели взмыли сплошной стаей, с верезжанием понеслись над площадью. Из храмов потекли толпы людей, дивясь тревоге птиц и величине стаи. Многие побежали к рябиннику, где у стены уже образовалось шевелящееся полукружье, откуда доносились испуганные выкрики, общее задушенное аханье, похожее на стон. Протоптанные в свежем нетронутом снегу тропинки сходились там. Вытягивая шеи, люди норовили протолкаться вперёд, рассмотреть поверженного окровавленного человека, вокруг которого толпящиеся изгибались дугой, опасаясь приблизиться.
— Кто? Кого это? — раздавались возбуждённые голоса.
— Не узнаешь рази?
— Неужто он?
— Ой, глядеть даже невозможно!
Московский тысяцкий, всевластный Алексей Петрович Хвост лежал под рябиной с головой, разрубленной надвое, так что нечто бело-розовое, студенистое вывалилось на снег. Рука тысяцкого стояла на локте, облитая кровянистым заледенелым панцирем. Негнущиеся пальцы пытались то ли погрозить, то ли поманить. Меховая шуба, крытая белым персидским алтабасом и расшитая жемчугом, была забрызгана кровью. Капли крови виднелись даже на белых с золотыми узорами сапогах. Только шапка была чёрная, кунья, валялась рядом на красном снегу.
— Кто же это его?
— Можа, тати?
— Каки тебе тати! Глянь, какая на плече у него цепь чиста золота. Знать, тяжёлая? Ты чё, не взял бы её рази, доведись?
— Эт-то... куды как... за цепь энту деревню целую купить МОЖНО.
— Не то что, сельцо преисправное...
— Мечом его, что ли?
— Не-е, кабыть секирой. Али клевцом.
— Да, верно, клевцом и есть, вон он валяется.
— Тогда, стал быть...
И опять страшно вымолвить: если клевцом, боевым оружием, которым в рукопашной битве пробивают латы и шлемы, то не случайный головник злодейство учинил, а тот, кому доступно такое редкое и дорогое оружие.
В толпе, даже самой случайной, непременно найдётся хоть один расторопный и решительный человек, который не станет ужасаться долго, но начнёт действовать.
— Не подходить? Ничего не трогать! — распорядился кто-то из бояр — Сообщить великому князю! Дружинники, сюда, тело охранять!
Уже продирались с бранью через толпу Святогон и Феофан Бяконтов, с ними сын тысяцкого, молодой Василий Хвостов. Он упал плашмя на труп:
— Батюшка, за что-о-о?!
— Лекаря зовите! — крикнул Святогон.
Василий Хвостов смолк, встал и стряхнул с себя снег.
— Не надо. Он, давно кончился. Застыл уже. — Обожжёнными глазами обвёл лица вокруг: — Кто убийц укажет, тому много дам.
Толпа подалась назад и начала быстро редеть. Дружинники подняли и бегом понесли тело. Свиристели вернулись и ещё раз с верезжанием пронеслись над площадью. Они одни всё знали и видели, да не сказывали.
Москва слыла городом тихим, спокойным, но в тот, многопоследственный день она гудела разворошённой бортью. Горожане даже непременным послеобеденным сном пренебрегли. Молва о зверском убийстве, догадки, кто же совершил его, разнеслись мигом по всем посадам и слободам, вползли в дверь каждого дома.
Великому князю донесли тотчас же.
— А-а-а? — сказал он зловеще. — Алёшу? Алексея Петровича клевцом уклецали?
— По дьяволову наущению, не иначе! — сокрушались преданные бояре Бяконтовы. — Злоумысленный враг пособил.
Иван Иванович хряснул по столешнице так, что подпрыгнули чаши, и бояре на лавках подпрыгнули.
— Пустые слова, бояре! Что несёте в этакий час! Понимаете ли вы, что убийство сие значит? Бывало ли этакое на Руси преподлянство со времён Андрея Боголюбского?
Бояре подтвердили, что не бывало.
— И незнамо кто, да? — шипяще повторил князь. — Никакого догаду нету? И в подозрении никого нету?
И Бяконтовы, и прибывший Андрей Кобыла с Иваном Акинфычем только плечами жали да брови подымали в недоумении: как сказать? Что значит — в подозрении? На кого укажешь? Как докажешь? А вдруг невиновного оговоришь? Конечно, в бытность тысяцким Алексей Петрович нажил врагов в Москве великое множество: строг был к дружинникам, посельским, к сборщикам пошлин, беспощаден к нерадивым, спуску никому не давал. Немало имелось у него недругов и среди бояр, не любили его за досадительность. Все знали, что у Василия Васильевича Вельяминова счёты к убиенному давние и тяжёлые, что на него даже мизинные люди чуть ли не пальцами кажут. Но как решиться, как слово страшное произнесть?
Вот и сидели молчком, глаза от великого князя пряча.
«Вот тебе и опора, дума боярская, вот тебе и надёжа», — ярился про себя Иван Иванович. Но ведь силком не заставишь их говорить! Никакого совета дельного от них не получишь.
— Что делать будем, други мои?
Други потупились.
— Черти вы, а не други! Знатье поганое!
— Что же ты нас лаешь, князь? Мы-то чем провинились? — возмутился Андрей Иванович Кобыла. — Мне уж не по летам эдакое слышать от тебя.
— Ну, ладно, винюсь, не серчай, боярин. Горе затмило меня. Хочется жестоко наказать виновного, да не знаю кого.
— А ведомо ли тебе, что в городе бунт вот-вот начаться может? Посекут тогда бояр многих со слугами, и крови много прольётся. Хочешь этого? Как тогда правых от виноватых отделишь? На улицах уже сейчас небезопасно. Ужасаются и пока кричат бестолковщину. А как до рукопашной дойдёт?
— Тело, в землю зарытое, истлевает, подобно семени, но восстаёт и вырастает в большее, чем было, и совершенное, несравненно более совершенное, — обнаружил познания случившийся тут не к месту поп Акинф.
— Это каки таки: восстаёт и совершенное? — надвинулся на него великий князь с глазами, белыми от бешенства. — Тебя кто спрашиват? Ты зачем тут произносишь?
— Да я, князь, только в рассуждении, и всё, — обомлел от неожиданности старик. — Я уйти могу. Я думал, сведения вдруг какие понадобятся.
Скорым шагом вошёл в палату Досифей Глебович Святогон.
— Ну, что? — в нетерпении воскликнул Иван Иванович.
— Не спрашивай, княже. Умело разрубили. — Святогон скрипнул зубами. — Третьего дня сказывал мне Алексей Петрович, будто по ночам у него под окнами угрозы ему кричали, и по голосу как бы Афанасий одноглазый. Я вчера выследил, он со своим князем Дмитрием Брянским втае обретается в Семчинском.
Бояре переглянулись со значением: Семчинское — село Вельяминовых.
— Вельяминовых-то и ждём. Пошто нету их?
— Знать, не осведомлены ещё, — с издёвкой сказал Кобыла.
— А не наоборот, слишком осведомлены? — предположил Святогон.
— Опасаются, похоже, чтоб на них не подумали, — влез всё-таки опять поп Акинф.
Иван Иванович словно бы не слышал его:
— За брянскими много накопилось. Обоих — в железа!
Скорый на руку Святогон только и ждал этих слов. У него уж и дружинники были собраны, мёрзли возле своих коней во дворе.
— Великий князь, а кто же теперь тысяцким будет? — нерешительно спросил один из бояр Бяконтовых.
Иван Иванович тяжело обвёл всех глазами:
— Никто.
Февраль — месяц предательский: дохнет теплом, а потом ещё круче завернёт стужу. Весь день в застывшем белёсом небе пылало солнце, однако тепло его не достигало земли, оседало густым инеем на ветвях деревьев. А как подступили сумерки, от влажного мороза стало перехватывать дыхание, иней выбелил бороды и усы дружинников, весь день таившихся в берёзовом перелеске на взгорье близ Семчинского.
— Будто вымерли все, — с трудом выговорил окоченевшими губами Святогон.
Дружинники молчаливо согласились. За весь день никто не прошёл и не проехал ни в село, ни из него. Это было подозрительно и укрепляло в необходимости терпеливо вести слежку, не обнаруживать своего присутствия. Занялась позёмка, сильнее защёлкал мороз в дальнем бору, а село всё лежало неподвижно и безмолвно. Ни в одном окошке не затеплилась свечка или лучина, ни над одной крышей не поднялся дымный столб.
— Неча ждать, — решил Святогон. — Айда по-тихому.
Продрогшие дружинники без обычной лихости вдевали ноги в стремена и заиндевевших лошадей гнали без резвости.
Дом вельяминовского тиуна-управителя выделялся среди холопских с первого взгляда — двухжильный, с высоким коньком и красным крыльцом.
— Хозявы! — громко позвал Святогон.
Никто не отозвался. Также и на требовательный стук в дверь и в окна.
Оставив двух вооружённых дружинников у крыльца, Святогон ещё с тремя мечниками вошёл в сени. Ни там, ни в повалуше, ни в жилых горницах никого не нашли. В доме уже несколько дней не топлено, узкие волоковые окна выделялись в темноте слепыми мёрзлыми бельмами.
Один из дружинников остановился, чем-то встревоженный, достал трут и кресало, высек огонь. В слабом свете еле различимо угадывался висевший на крюке матицы человек.
Святогон разжёг лучину, поднёс к лицу повешенного: мокрое распухшее яблоко единственного глаза вылезло из впадины, кожа на лице отливала сизой мертвенностью.
— Он! Афанасий!.. Ищите князя Дмитрия!
Но ни Дмитрия Брянского, ни кого-либо из его слуг не было ни в доме, ни в надворных постройках. Только на гумне нашли отпечатки лошадиных копыт. Святогон потрогал пальцами следы:
— Недавние... Ещё не захряс снег-то.
Решили возвращаться в Кремль.
Иван Иванович остался в тоскливом одиночестве. Зло безликое, таящееся, смутное, порождение сатанинское показало свою власть и могущество. Может, правы бояре: дьяволовым наущением убийство совершено? Ведь не имеет он лица — только личины, и каждая его личина — ложь... Тогда, значит, не столь всемогущ сатана, если являет себя лишь в обманных видимостях и образах невещественных? Сам неуловим, но, через человека действуя, творит своё. И тем человек виновен, что подпадает ему и по его воле поступает. Но не сознает и не хочет сознавать, чья воля правит им, и за свою её принимает... Кого подозревать? Афанасия? Князя брянского? Вельяминовых?.. Но кто повесил Афанасия? А если он — сам, то почему? Дмитрий Брянский уехал из Семчинского загодя до Сретения, так послухи донесли. Святогон ошибся... Конечно, Вельяминовы! Так все в открытую говорят. Но кто докажет?
Трудно даже поверить в гибель Алексея Петровича. Так умел жить широко, жадно, радостно. Был другом Семёну и был предан им, мог стать другом Ивану — и убит. За что? За что так? Как теперь без тысяцкого, всё знавшего, всё умевшего? Никто не заменит его, не сумеет удержать на Москве такой порядок, когда ни про татей, ни про головников не слыхать. И кто сможет так стребовать с купцов, крестьян, ремесленников тамгу, ям, мыт, подплужное, кормовое, становое, выездное, мимоезжее, ловитву? Никто так, как Алексей Петрович, не сможет снарядить великого князя для поездки в Орду, запасти, подобрать и уложить дары, почестные, поминки, поклонное для хана и его приближенных... Весь уклад в Москве теперь разрушится, и непонятно, с чего начинать.
Кто поджёг дом Вельяминова в Семчинском? Кто следы заметал? Он сам, уже после ухода Святогона с дружинниками? Люди Хвоста с оружием по Москве ездят который день, Ваську толстого к ответу требуют, сторонников его грозятся порезать, как овец. Подозрения всё гуще зреют.
Иван Иванович хлопнул в ладоши, велел вошедшему челядинину зажечь свечи во всех шандалах. Челядинин исполнил и, переминаясь, задержался у порога.
— Чего тебе?
— Челом бьёт... старший боярин... Василий Васильевич.
— Зови, — после некоторого замешательства велел великий князь и сел под божницей на высокий резной столец, заранее отстраняясь от шурина.
Василий Васильевич вошёл весёлыми ногами — пьян был. Остановился посреди палаты, икая и покачиваясь.
— На радостях бражничаешь? — враждебно спросил князь.
— А что? Жил Хвост собакой угодливой, околел псом. — На одутловатом багровом лице Вельяминова обозначилась вымученно-презрительная улыбка.
— Что на Москве шумят об этом, ведаешь ли?
В сузившихся глазах будто сразу протрезвевшего Вельяминова полыхнули бешеные огоньки:
— Я бы ему напрочь башку отрубил, как хряку!
— Вон! — тяжело приказал князь. — Иди проспись.
— Спать мне никак невозможно. Усну, а хвостовские меня на дым пустят? В Семчинском-то уж побегал золотой петушок.
— Не с твоего ли ведома?
Вельяминов хотел что-то ответить, взгляды их на миг один встретились и разошлись. Оба поняли, не требуется больше слов.
Вельяминов ушёл нетвёрдой походкой, не затворив за собой дверь.
Утром Ивану Ивановичу доложили, что Василий Васильевич, отец его и тесть Михаил, Лопасню сдавший, со всеми чадами и домочадцами поспешно и крадучись отъехали в Рязань к молодому своевольному князю Олегу.
И вот наступила другая пора, когда оба ощутили свою жизнь изменившейся и зыбкой. Не говорили вслух, сколь многое разделало их, но про себя знали: исчезли между ними задушевность, доверчивость, открытость.
Иван не надеялся и не желал что-то переменить, вернуть. Хотелось только выйти из круга жениной подозрительности и собственной лжи, который сжимал его всё теснее. Хотелось стряхнуть, стереть память о происшедшем. Но кому это удавалось? Которые же говорили, что смогли, притворялись. Всё, что бывает с человеком, становится частью его, и тем он переменяется. Говорят, время переменяет нас. Но в чём переменяет-то? Не в том же, что кудри поредели и два зуба выпали! Тут другое. Глубокая и тайная печаль входит в душу, перестаёшь чем бы то ни было дорожить, отвязываешься от жизни.
Поначалу холодно, даже страшно, но — привыкаешь. И самое главное, уже не зовёшь никого на помощь. Да и нужды в этом не испытываешь.
Незаметно Шура стала совсем чужой. Не стало шуток и ласк, не радовались больше вместе на детей, не делились заботами. Она не показывала оскорблённости за родню, не спрашивала о причинах охлаждения, как бы и не замечала его больше. И что думала, о чём переживала его некогда солнечно-улыбчивая супруга, Ивану было неведомо. Их совместные ночи стали редкими и короткими. Однажды, когда он пришёл в опочивальню, Шура, раньше стыдливая и ласковая, вдруг спросила насмешливо и не дрогнув:
— Сегодня моя, что ль, очередь?
Он промолчал, расталкивая её ноги, уминая неотзывчивое тело.
Она сказала:
— Чем разнится для тебя одна женщина от другой? — Она видела в полусвете лампадки его выражение заносчивое, самолюбивое и недоброе и закрыла на это время глаза, чтоб не видеть, а после всего сказала просто, как очень обыкновенное: — Ты ведь ни одну не приголубил раньше, чем испробовал её.
— Как это? Не тебя ли я миловал-нежил допрежь того, как печать твою девственную разорить?
Она помолчала. Они ещё были одно, ещё не разнимали рук, ещё было единым их неуспокоившееся дыхание. А потом Шура сказала:
— Если брак всегда такой, то лучше бы мне не быть в супружестве.
— Не нравится мужатницей быть? Иди в монастырь, заодно и мои грехи отмолишь, — холодно сказал он, выпуская её, но ещё оставаясь в постели. — Что ты меня всё коришь? Что я сделал?
— Не тебя, но грех осуждаю, тобой совершённый.
— Какой грех? О чём ты? Тебе ли говорить, тебе ли с грехом бороться? Он сильнее всех.
— Не всех, — тихо возразила жена. — Только ты так думаешь.
— Значит, я хуже всех? — В голосе его была готовность к ссоре.
Но Шура осталась тихой:
— Перед Богом-то как ответишь?
— Как-нибудь. Попрошу прощения. О чём мы говорим с тобой, не понимаю.
— И там надеешься наврать?
— Соврёшь — не помрёшь, да впредь не поверят.
Он ещё хотел бы свести всё на шутку, но голос Шуры вдруг зазвенел презрением:
— Иногда я думаю, ты в Бога-то вовсе и не веруешь.
— Да пошла ты от меня! — вскипел Иван. — Думает она!
Она встала и пошла, мотая по спине толстыми косами. Он остался лежать, постылый сам себе, ощущая ненависть ко всему и ко всем. Тяжко и мрачно ворочались его мысли... Из чего сложена жизнь наша княжеская? Из походов? Я бывал, но никого не победил и не убил. Славы не сыскал. Из пиров? Чревобесию не подвержен. Ладить с Ордой? Всё за меня сделал Алексий. Новгородцы меня не любят и не боятся. Князь рязанский клыки кажет, Лопасню сожрал. Хвоста я не отстоял и не уберёг. Вельяминовы убыли в обиде и, наверное, отмщение лелеют... Я всем желал добра, всем — примирения, всем — справедливости без утеснения. Но сам я умел только подчиняться. Жён своих я не сделал счастливыми. Я много лгал и был груб с ними, как смерд. Я не имел ни одного друга. Брат Андрей? Но он покинул меня так рано. Я почитал Феогноста, желал наставлений его. Он был ко мне равнодушен: ведь я второй сын, не наследник престола. Зачем я и что значу? Я не трус, не ленив, не глуп — я думаю так о себе, только когда в отчаянии. Но почему я ничего не могу? Даже Шура мне какими-то грехами в глаза тычет. Ну, её ещё можно понять — Вельяминиха. А может, она с братом и батюшкой своим заодно? В открытую побоится. Но — исподтишка?.. Эх, Алексей Петрович, какая потеря! Ну, кто тебя?.. Поймать бы да головою в ведро с сецью вонючей, пока не захлебнётся.
Иван уткнулся лицом в подголовье, ещё пахнущее волосами жены.
Нет, теперь всё будет по-другому. Ветхое мимо отходит, и всё обновляется. Вельяминовы со своими сторонниками бежали — и ладно! Тысяцким Ваське никогда не бывать. Всё переиначу, что Семён исделал. Имения Марьины будут на мне, на моих детях, перед Хвостом я чист, всё, что Семён у него отнял, я Алексею Петровичу и сыну его вернул. Перед Сараем заискивать не стану, как Гордый наш поступал. Он перед Феогностом дерзости оказывал и волю свою заявлял — я же митрополиту Алексию старшего сына доверю, пусть наставником его будет и водителем во всех княжеских делах, если меня Бог допрежь призовёт. Что же касаемо тверских дел, там сейчас Всеволод с дяденькой своим схватился, с Василием Кашинским, на суд митрополичий зовёт его во Владимир. Знамо, почему во Владимир. Кафедра митрополичья в Москве, а он — во Владимир. Это Всеволод показывает, что не хочет Москву признавать. Что пускай владыка едет во Владимир, а суд будет таков, как мы с ним соопча обговорим. Сторону Васеньки Кашинского будем держать. Всё-таки когда-то мне хотелось с ним подружиться и в разбойники вместе податься.
Улыбка тронула губы Ивана. Он сомкнул веки и некоторое время разглядывал двух отроков на конях, даже свою комоницу серую вспомнил. Вспомнил покойного Константина Михайловича, его тревожные, с оглядкой, рассказы про Васеньку, сидевшего в Кашине, пока татары резали тверских князей. Константин Всеволода теснил, ну и мы с Васенькой его будем утеснять. Вишь, истому велику ему дядя учинил, пограбил его. К Семёну бегал защиты от Константина искать, а ко мне не припожаловал. Гляди, как бы и Холм-то у тебя не отняли! Марью тверскую всё к себе кличет, гонцов к ней шлёт. Зачем? Имениев её ищет? Ha-ко тебе! Сам уступил дяде стол тверской, так нечего стонать, что Василий Михайлович тяготами дани оскорбляет. Что отдано, то отдано, не тесто в квашне, чтоб колыхаться туда-сюда. Он после суда митрополичьего, конечно, к татарам дёрнет, управы на дядю искать и обратно его скидывать. Митрополичий суд — что? Поговорят и разъедутся. А как отправится к хану, прикажу наместникам моим не пропущать его по московским дорогам. Нетрог рыщет, зайцу подобно.
Всю ночь великая княгиня Александра провела в домашней молельне. Просила угодников избавить её от уязвлённости, утешить и приблизить спасение, чтоб уснула тьма души и день в ней воцарился.
Вставала с колен, разглядывала, примеряла подарок мужа, какой сделал он ей к Рождеству, полусапожки белые с наборными каблуками, носками приподнятыми, с вышивкой цветными нитками, а по вышивке ещё жемчуг речной набросан. Только-только сафьянники такую обувку придумали, княгини и боярыни наперебой себе заказывали, а у Александры у первой была. Но радости не было.
Муж при встречах с молодыми боярынями восклицал весело и словно бы удивлённо:
— Здравствуй, миленькая! Как жива душой и телом?
Где ж степенность, где достоинство великокняжеское?
Боярыни сразу вспоминали, что у них есть тело, алели щеками, хмелели глазами: хорош собой князь, на ласку призывен и голосом, и всем обликом, ночами томились в греховных мечтаниях, отдаваясь душой и плотью сладкой мужской власти пригожего правителя.
Жесточе ада ревность!
— Язык твой кальный, и сердце развращенно! — бранилась Шура. — Ты урон жене наносишь зубоскальством этаким!
— Чай, я не Владимир Мономах, не на английской королеве женат, — отвечал Иван.
— Да уж, это издаля видать, что ты не Мономах!
Иван выкатывал глаза, будто бы обижаясь на неё в свою очередь, а в глазах была честность, честность, честность! Какие тут могут быть сомнения?
«Таков бес», — думала Шура.
Поплакала над белыми сапогами, кинула их в угол. Женою доброю и муж богат. Но влечётся Иван незнамо куда, на погибель свою. Многие жёны не любовно с мужьями живут, но в ревности и сварах, только не сказывают никому, а сами чары на супругов напускают ко вреду здравия их и тесноте сердца.
Снова бросилась к образам:
— Обличи, Боже, блядство и блуд самолюбца сего! Свирепство звериное и дикость показует.
Может, Александра и преувеличивала насчёт свирепства и дикости мужниной, но сама она жила в последнее время в помрачении, словно в поддыменье душном и едком. Доносили ей, что муж с бабою непотребной, как нищи, по хлевам прячутся, у врат банных лежат и рогожею покрываются. Конечно, море тем не погано, что собака полакала. Она поначалу и верить не хотела. А постом Рождественским, из церкви выходя, боярыня Горислава, жена Мороза, предерзко ей бросила:
— Можешь забрать своего мужа. Он мне больше не нужен. Побаловались мы с ним в любови тайной, а теперь он мне не нужен.
— Что ж так? — прищурилась Александра, а сама вся задрожала под платом длинным расписным.
— А износился весь наш дорогой, — с наглым смешком ответила боярыня. — Кудри повытерлись, и двух зубов сбоку не хватает. Долго я его с тобой делила, а с базарной волочайкой не хочу, брезговаю.
На Святки слуги нашли её в постели с лицом неузнаваемым: щёки распухли, рваные края ран распались, обнажая мясо, сломанный нос свернулся набок, глаза же выкатились, как пузыри. На голове — пролысины многие, а остатки волос — кровавая засохшая короста. Не иначе тать в терем проник, судачили. Но как? Ворота на запорах, собаки злы, не сонливы. Никогда больше никто не видывал шаловливую плясунью ни живой, ни мёртвой. Пошли было слухи, что держит её Мороз в подклети на цепи, руки распялены, так что есть она может только на четвереньках, из плошки лакать. Но кто сие проверит? Врали, поди... Скоро и слухи перестали. Тогда же и Руготу убили, площадного подьячего. А вскорости — Хвоста. И бояре многие с жёнами и детьми в ужасе отъехали на Рязань. И на батюшку великой княгини, на брата её, бывших тысяцких, позор пал, шептание и облыга. Ах, как сердце разгоралось от всего этого! Муж стал немил и тягостен. Что проку в красоте его и подарках? Уряжался кажин день по-разному, пояса менял: то шёлк полосатый, жёлтый с лазоревым, а то мутно-багровый да бел. «Не сообщайся с рабой, не сравняешь с собой», — шептала мысленно Александра, а снаружи ничего не выказывала, ровна была да вежлива, хотя уголья горячие промеж супругами давно тлели и в любой миг заполыхать были готовы. Словом, пакость и мерзение.
...Никогда, казалось, эта ночь не кончится.
На заре, едва нажелть занявшейся, с бочкою водовоза проскользнул, коня у ворот оставивши, вестник до великой княгини. Она приняла его тут же, в молельной, простоволосая, только шубку накинула.
— Никто тебя не видал?
— Никто, Александра Васильевна. Я за бочкой крадучись проник. Все пока спят.
— Когда из Рязани?
— Вчерась после заутрени. А потом средь народу потолкался, послушал, как ты наказывала.
Вестник был из отцовых кабальных холопов, человек верный. В кабале он только числился, а использовали его Вельяминовы для разных склизких поручений, ловкости и даже некоторой отваги требующих. Платили за каждое из них отдельно и неплохо, но он денег не тратил, копил на собственное дело, потому что был ремесленник хороший, только по нечаянности от пожара разорившийся. Мало кто знал, что он вельяминовский. Жизнь он вёл скрытную. Стоял сейчас перед княгиней в свите из мешковины, укрытый ещё и вотолой, — утро было знобкое, глядел покойно, без подобострастия. Был он молод, ровесник княгине, в плечах могуч. Единственное, что выдавало его небедность, сапоги. Хоть и простые, да всё не лапти.
Обоюдное молчание затянулось. Княгиня и позабыла, что нарушает приличия, сидит с непокрытой головой, ждала, что подаст вестник грамотку. А он сказал:
— На словах велено.
- Ну?
— Всей семьёй в Сарай отъехали.
— Зачем? — вырвалось у неё. Хотя что тут спрашивать!
Он оглянулся.
— С жалобой на великого князя Ивана Ивановича.
Она перевела дыхание. Ещё тугше узел завязался. Погодя спросила:
— А на Москве что слыхать?
Он не то чтобы замялся, но помедлил с ответом продолжительно.
— Не знаю, передавать ли тебе? Вздор всякий несут.
— Давай вздор, — приказала она.
Он ещё понизил голос, хотя и так говорил чуть слышно:
— Дворовый слуга боярина Мороза, по дружбе большой ко мне, сказывал, что в подвале у него...
Лицо княгини медленно побелело.
— Что?
— На цепи кто-то лает и воет.
— Каки ужасти! — обронила она чужим голосом. — Сплетни, думаю.
— Знамо, так, — согласился вестник — Он ей в плошке еду носит, бает, на шее у ней ожерелье повешено золотое, кованое. А ожерелье энто княгини Ульяны.
— Какой Ульяны? Нашей?
— Вашей. Мачехи великого князя.
— Как же попало оно в подземелие?
— А сковал его покойный Иван Данилович, свёкор твой, для первой своей жены Олены собственноручно. Посля Ульяне подарил. А как в подземелие к Морозу подало, не ведает никто.
Приступ хохота вдруг овладел Александрой.
— Ты ведь лжёшь! — выкрикнула.
— Лгу, — подтвердил вестник. — Но боле ничего не скажу.
— Значит, Ульянино?
— Её.
— Наверное ли известно?
— Которая воет, сама призналась, как оно к ней попало. А нам неведомо. В безумии она.
— Подозреваешь кого? Догадываешься?
— Помилуй, княгиня! Смею ли я?
— Кто ж его несчастной передарил, из кладовых наших дворцовых забравши?
— Отколе мне знать? Ты что?
— Да я тоже думаю, сплетни, — небрежно обронила Александра, кусая уголок платка ровными зубами. А глаза играли темно и грозно. — Иди, не пужайся. Промеж нас разговор останется.
— Я — могила! — горячо поклялся верный слуга.
Вслед ему раздался новый взрыв хохота. Страшно было слышать его.
Исполненный новой решимости, Иван Иванович ходил с утра босиком по дворцу и грыз орехи. Зубам — урон, а хочется. Из распахнутых настежь сеней задувал летний сквозняк, заворачивал края скатерти, шевелил занавеси, листы Патерика[36], забытого на столе Митей. Его уже учили грамоте, он любил разглядывать книги и даже пытался обводить чернилами буквы, за что был строго порицаем. Иван Иванович отсыпал сыну орехов меж страниц и тут увидал, что над цветною с золотом заставкою вкривь и вкось выведено киноварью: заставица люба. Ну что с ним делать: пороть или хвалить? Сам писать обучился! Сам решение вынес: заставица люба, понравилась, вишь, она ему. Иван засмеялся, отошёл. Ногам было тепло на струганых широких досках, там, где лежали квадраты солнца, даже и горячо. От шевеления занавесей, наоконников, налавочников, вздуваемых ветром, горница как бы покачнулась, поплыла, углы сместились, и, несмотря на ясное утро, отчего-то сделалось темновато. Это уже бывало с Иваном в последнее время, но не так сильно. Он прислонился к стене, разжал руку, орехи покатились под лавку. Грудь и голову стиснуло, стало вроде немного душно.
Вошла княгиня. Иван смотрел на неё тускло, беспомощно.
— Об чём тужишь? — зло крикнула Шура. — Блядку захотел?
— Какую ещё блядку? Опять ты начинаешь? Мало тебе ночи?
— А тебе нужны такие ночи?
Она стояла перед ним в широком полосатом летнике из жёлто-зелёной камки, волосы утянуты так, что глаза поехали к вискам, стали узкими, от бессонья в черноту провалились. На груди лежали глазенцы багровы, крупны, в несколько рядов. Было что-то в Шуре чужое и грозное.
— Что ты хочешь? — слабым голосом повторил он, пытаясь унять головокружение.
— Покоя хочу, искренности.
— Так и успокойся. — Он сел и пошевелил босыми пальцами. — Что-то мне ноне не по себе.
— Вестимо. — Шура тоже села, полуотвернувшись от него. — Видал ли ты когда ртуть? Пока она в сосуде, она едина, как душа в теле, а прольётся на землю, разобьётся на многие части и разлетится пуговицами.
— Ты качаешься, как ржавец-топь болотная, — поморщился Иван. — Надоела ты мне со своими иносказаниями.
— Так отошли меня, как Семён — Евпраксию. Дорожка протоптанная. — Иван только было открыл рот, чтоб начать ругаться по-настоящему, но жена опередила его: — И не рыкай на меня, резвец блядословный! Никакое чистило тебя не отчистит. Больше никогда не допущу до себя и тысячью проклятий осыплю до конца дней.
— За что, Шуша? — Он попытался взять её за руку.
— Ожерелье Ульянино куда дел?
Он с шумом выпустил из губ воздух:
— Пф-ф... Какое ожерелье ещё придумала? Ты спятила, по-моему.
— Которое ей от отца твоего перешло. А Иван Данилович его для твоей матери сковал. Где оно нонеча? Кому ты его подарил, память матери своей?
Иван знал кому, но сказал, что не помнит и что ничего не дарил.
— Ты хочешь казаться милостивым, на самом же деле ты просто расточителен и ничем не дорожишь.
— Милостив я, милостив, нежаден, негневлив, улыбками всех дарю, да приветом, да шуткою беззлобною.
— Ах ты! — Шура презрительно покачала головой. — Я одна знаю, каков ты! Вполне — только я одна!
— Неужли? — Он сделал вид, что изумляется. — Бес тебя водит, ведьма ты косматая! — Хотя Шура вовсе не была космата.
Княгиня «ведьму» пропустила мимо, в голосе её были и горечь и достоинство:
— Но никому не скажу. И не из долга супружеского — из стыда промолчу. Любовь всё может превозмочь — бедность, болезни, разлуку, претыкания судьбы, даже предательство. Одно её убивает безвозвратно — мелкое паскудство. И тогда я спрашиваю себя, есть ли об чём страдать-то, об чем слёзы лить?
— Любишь ты страдать-то! — язвительно отпустил Иван и не знал, об чём ещё говорить.
А Шура продолжала, то стуча пальцем по столу, то грозя им мужу:
— Не тебя корю и осуждаю, но распаление скотское между тобой и чужими жёнами. Может, ты и высокими глаголами это обозначаешь, но скотское оно потому, что живёшь во лжи, чтоб сохранить его и длить, ничем не жертвуя и супругу собственную потребляя к доставлению удобств и заботы душевной о тебе, как должное принимаешь мою ласку, а сердце твоё меж тем отвращено и обращено к желаниям низким. Ты-то страдать не любишь. Ты хочешь, чтоб был вокруг тебя вечный праздник: веселье, шутки, пляски и всеобщее потешание. Но с кем захотел бы ты разделить боль, неудачу, вину? Кому помочь? Ты всегда бежал этого. А без этого нет любви. Остальное же — игрища козлиные. Кому ты способен дать тихое душевное утешение? Сатана глядит твоими глазами и говорит твоими устами тонкими и лукавыми. Отрекаюсь тебя!.. Не о предпочтении тобою других плач мой — об осквернении жизни нашей, ибо ложь — замеска её. Обман источил доверие, а какая без этого поддержка другу другу и помощь? Мы стали враги молчащие, зржи обличений и укоров таящие, язвы души скрывающие и злобу уминающие воглубь, а страдания свои изжить не могущие.
«Сейчас немедля к Макридке пойду, — подумал в этом месте Иван, — и забуду с нею обличения сии, баяния высокомерные». Но покамест сидел и слушал, опустив голову, и скрёб под рубахой грудь, Макридкой многочисленно изласканную.
Шура перестала скрипеть голосом и закончила с тихой твёрдостью:
— Тебя в достоинствах твоих утвердила не честность брака и преданность жены, но притязания на тебя блудницы, кои лестны тебе. Или возвышаешься в своих глазах, радуя тем не Бога, но дьявола? В чём же добродетель твоя? Так отошли меня, если постыла. Преступив, преступи до конца, но не покрывайся супружеством, как платом, от осуждения. Тебя заботит, чтобы люди не узнали. Но Бог знает всегда. Так есть в тебе вера в Него? И кто же ты в естестве твоём? Тебе дано прельщение ко злу. Злом же и воздастся. И не стенай тогда, и не вини никого, кроме себя и прелести своей проклятой.
И тут раздался тонкий голосок Мити:
— А кто это мне в книжице орешков насорил?
Он смотрел на родителей, склонив набок тёмно-русую головку и нежным лукавством взгляда призывая их к примирению.
— Луканька[37], наверное. — Иван подошёл и обнял сына за худенькие плечи, притиснул к себе.
На лице у Шурочки мелькнуло бледное подобие улыбки. Ещё не остыв, превозмогая досаду, она показала; на заставку:
— А кто тут загнушки и кривлюшки напутлял?
— Тоже луканька, — прошептал Митя и спрятал лицо на груди у отца, зная, что напроказил, но, пожалуй, не накажут.
Иван поворошил его волосы:
— А мы с тобой на Тростенское озеро сбежим, да? Я же тебе обещал? — Митя поднял загоревшиеся глаза, крепче обхватил отца. — Маманя серчает да бранит нас, вот мы и уедем в Рузу, хочешь? Щуки там в Тростенском — с тебя ростом. Мы их наловим, вернёмся, маманя порадуется и простит нас.
Шура, ещё стараясь удержать подобающую строгость на лице, махнула на них руками, а сердце её уже таяло при виде обнявшихся дорогих ей людей. И посетила измученную душу спокойная, ясная мысль: великокняжество соединяет их всех сильнее и выше того, что разъединяет.
Лёгким торопким шагом вошёл тощий поп Акинф. Два листа бумаги трепетали у него в пальцах.
— Послание Ивану Ивановичу от хана Джанибека. Я уже перевёл.
Ей приснилась песчаная эфа. Та, которая освобождает за два часа. Два плотных полукольца, а посередине приподнятая голова с белым крестом. Немигающий взгляд, стоячие зрачки и шипение, какое издают капли воды на раскалённой сковородке. Казалось, змея предупреждала:
«Уходи, я здесь, а то освобожу тебя».
«Я не боюсь. Что мне жизнь?» — возразила Тайдула.
«Просто дольше будешь мучиться». И змеиные глаза усмехнулись.
«Ты линяешь и неопасна».
«Яд накапливается и в дёснах. Уступи дорогу! Или я нападаю!»
Светлое тело изогнулось и метнулось к Тайдуле. Она закричала, срывая с шеи бьющиеся тугие кольца, и очнулась... в темноту. Только что расстилалась перед нею пустыня, вылизанная ветром, была тишина, одиночество, и тонкое марево дрожало вдали, а теперь снова тьма, встревоженные вопросы Умму, и неизвестно, есть ли звёзды на небе или уже начинается заря. Теперь Тайдула любила свои сны и ждала их, лишь во снах она жила. Лекари не могли ей помочь, шаманов она не хотела сама, часто слушала, как ей читают Коран, и ждала мужа. Он присылал к ней охромевшего окончательно Исабека спрашивать о здоровье, сам не пришёл ни разу. Ни в одной ночи он не был ей больше супругом.
Она приказала явиться к ней Бердибеку, ощупала его лицо, вдыхая запах сына — запах ветра, пота и здоровых молодых волос. Она догадывалась о его преступном нетерпении — он ждал, не начнёт ли она разговор об отце, не задумала ли царица наказать его или что другое... Ведь все уже знали, как равнодушен стал великий хан к некогда любимой жене.
— Поклянись, что никогда не оставишь меня! — Нежность и мука были в её гортани, в лёгких прикосновениях пальцев.
— Я всегда останусь твоим сыном, — сказал Бердибек. — Но когда начнётся мой путь, когда судьба укажет мне его...
— Я не встану на твоём пути и не помешаю тебе! — прервала Тайдула. — Хотя ты когда-нибудь поймёшь, как больно... как тяжело идти путём Чингисидов.
Великий Узбек любил своих сестёр: и ту, которая стала католичкой в Кафе, и бедную Тулунбай, сгинувшую в Каире, но, восходя на престол, устранил двенадцать братьев. Кажется, так? Двенадцать?.. И не слыхать было, чтоб страдал из-за этого. Ни дворцовые предания, ни летописи Джувейни не отразили и не упомянули, что великий хан мучился раскаянием. Он был только «солнцем правды», «повелителем мира», «избранником Небес» и прочее...
— Такова наша судьба, — глухо сказал Бердибек и прижался к лицу матери носом. — Больше не плачь. Да исполнится воля Аллаха.
Его походка в мягких сапогах была неслышной. Ушёл, как растаял. Цари понимают друг друга даже не с полуслова, а раньше.
Она испытала утомление и слабость. Что сказано, то сказано. Запертая во тьме, она готова была покориться. Но у неё есть сын, бешеный и своевольный Бердибек! Но она — царица! У неё есть власть, гордость и достоинство. Она хочет победы над тем, что угнетает её, и она добьётся возвращения своей славы и блеска!
Твои ресницы как кинжалы,
Твои наряды ярки, как цветы,
Твоя белая грудь как серебро,
Она белее, чем жемчуг твоего ожерелья.
Так писали в старину арабы, знавшие вкус жизни, изыск её и остроту. Тайдула не будет истлевать, как падаль. Не страшна гибель — страшнее презрение.
Впервые за долгое время она велела позвать великого хана.
Она не допускала мысли, что он отклонит её приглашение, но не надеялась, что придёт так скоро. Она узнала о его присутствии по дыханию, хотя он молчал.
— Сядь рядом, Джанибек, возьми меня за руку.
Он повиновался, но рука была чужая, безответная. А разве можно было ждать чего-то большего? Тайдула отодвинулась на ковре, чтобы горячий свет солнца не падал на её лицо.
— Я мать твоего старшего сына. Ты это помнишь?
— Ты избегаешь слова хатунь. — Улыбка была в его голосе. — Что ты хочешь? Ещё сына?
— Мне дорога твоя шутка... Но я хочу выздороветь.
Он, конечно, собирался сказать, что такова, мол, твоя судьба и прочее, но не успел.
— Я знаю, как пройдёт моё выздоровление. Ты поможешь мне?
— Приказывай, царица, — поспешно согласился он. — Что сделать для тебя?
— Призови русского митрополита.
— Иноверца?.. Ты меня удивляешь. Зачем?
— Ты хорошо образован, повелитель, и много знаешь. Многознающий смело глядит на противоречия мира и... снисходителен к слабостям своей хатуни. — Поблекшие губы Тайдулы покривились, что должно было означать улыбку. — Ты ведь помнишь, что Сартак, сын Батыя, был крещён и даже стал дьяконом?
— Но я помню также, что после смерти отца Сартак был умерщвлён своим дядей, ханом Берке.
— М-м-м... наверное, это было предопределено. Не мог же наследник Батыя, христианин, править монголами! Наша судьба — мусульманство. Но не будем вдаваться в тонкости. Я видела старца, стоящего в воздухе. На нём был багровый стихарь, цвета листьев смоковницы. Старец благословил меня православным благословением.
— Ты видела это во сне? — Голос Джанибека был нерешителен.
— Можно сказать и так. Хотя уже давно только сны — явь для меня.
— Ты хочешь сказать, что это был Алексий? — сомневался голос. — Или какой-нибудь другой христианский святой? Иса или Николай?
— Я помню Алексия. Я помогла ему перед поездкой в Царьград, выполнила всё, о чём он просил. Я верю, что теперь его очередь выполнить нашу просьбу.
— Ты говоришь столь твёрдо, что я не могу отказать. Хотя очень не хочется обращаться к ничтожному Ивану.
— Придётся, — непреклонно сказала Тайдула. — Хотя перед величием мелик-хана ничтожны все.
Она в самом деле ослабела. Она опустилась до лести собственному мужу. Джанибеку стало жалко её.
— Я немедленно напишу в Москву. — Он поднялся, ожидая слов признательности.
Тайдула молчала.
Иван принял грамоту из рук Акинфа, впился в неё глазами. Никогда ещё князья русские не получали личных посланий из Сарая. Обычно приезжали гонцы с изустными приказаниями. Значит, дело необычное. Послание — уже честь. Хотя было оно кратким, почти небрежным: «Слышали мы, что есть у вас поп, которому Бог даёт всё по молитве его. Пустите к нам сего служителя Божия, да испросит он здравие моей супруге». Иван ощерился набок, куснул усы нижними зубами.
— Гонец в нетерпении и ждёт скорейшего ответа, — напомнил Акинф.
— Скажи, мы тоже в нетерпении понять, о каком попе пишет хан. Может, о тебе?
— Дивлюсь недогадливости твоей, Иван Иванович. Знамо, что о святителе Алексии речь.
— Простодушен ты, батюшка, до старости, аки дитя. Уж так привыкли к унижению, что и замечать перестали.
Акинф развёл руками:
— От кротости нашей, Иван Иванович.
— От слабости и безысходности, — с досадой поправил князь. — Ладно. Зови владыку.
Стыдно было и подавать митрополиту такое письмо. Но Алексий пробежал его, и в лице ничего не изменилось. Поднял ожидающие глаза:
— Немедля ехать?
Иван молчал, надувшись, и глядел в сторону.
— А разве можно отказаться? — подала голос великая княгиня.
Иван размеренно постукивал босой ногой по полу. Алексий оставался покоен. Митя подошёл к нему, спросил тоненько:
— Ты за всех нас страдать будешь?
— Все мы друг за друга страдаем. — Алексий перекрестил его.
— А по-другому нельзя?
— Покоряться надо, — вздохнул владыка. — Ещё когда ехал я в Царьград на поставление, то, в Сарае будучи, хлопотал за тебя, Иван Иванович. Тайдула проявила большое участие и даже грамоту охранную мне на дорогу дала, где заране именовался я митрополитом, что само по себе лестно, предписывалось также, чтоб нигде меня не замали, ни силы надо мной не учиняли, если же где случится постоем стать, коней бы не хватали, то есть не воровали. Вишь, как всё заботливо предусмотрели! Мне ли теперь не ходатайствовать перед Богом о здравии страждущей?
— А вдруг не исцелишь? — тихо усомнился Иван, взглянув исподлобья на владыку.
— А разве они исцеления просят? — возразил тот. — Они только молитв просят. Возможно ли отказать?
Иван и Митя оба вздохнули.
— Мне тоже ехать? — спросил Акинф.
— Тайдула знает по-русски, — напомнил Иван.
— Не всё же знают. Вдруг понадоблюсь? — настаивал поп. — Они там по-арабски лопочут с послами, но толмачи всё равно есть при каждом. Просто для чину полагается. Правда ведь, владыка?
Батюшка Акинф, наверное, был единственный на Москве, кто любил ездить в Орду до страсти. Очень живой он был до впечатлений человек, охочий до встреч с восточными учёными и западными иноземцами, которых немало толклось при ханском дворе. Ради этого, несмотря на возраст, он готов был переносить любые тяготы путешествия.
Пришлось взять и Акинфа.
Приготовления к отъезду были скромны и недолги. Уложили только мятель для владыки — тёплый плащ, какой носят духовные лица в холодное время, да козьи мехи для воды — в степи колодцы редки, между ними два-три дня пути. В подарок ханше добыли редкую ценную иконку Парамшиной работы. Златокузнец Парамша в старости сам стал плохо видеть, последнее, что сделал, — иконка святого Георгия с широкоскулым монгольским лицом и приплюснутым носом. Святой был с копьём, но не на коне, а стоймя. Сочли, что всадник, разящий дракона, может быть принят за дерзкий намёк.
О благополучном путешествии молились в Успенском соборе, чтоб послал Господь ангела мирна, спутника и наставника, защищающа, заступающа и невредимо соблюдающа от всякого злого обстояния, чтоб сохранил от всех видимых и невидимых врагов и людей лукавых... И тут вдруг сама собой зажглась свеча на гробе митрополита Петра, что повергло видящих это в трепет и немоту. Святитель же Алексий, раскатав ту свечу на мелкие комочки, раздавал их как благословение присутствующим, прося усиленных молитв, и был ликом радостен, уверившись, что знак ниспослан добрый. Об этом долго передавали на Москве.
Три вдовые княгини жили в Кремле. Иван Иванович редко встречался с ними — ни у него к ним дел, ни у них до него забот. И между собой они не были дружны, держались наособицу, вместе сходились редко, только по какому-нибудь особенному случаю. Нынче ни свадьбы, ни именин, ни похорон, но позвала их Александра Васильевна на семейный обед сразу после литургии в Успенском соборе. И детей, Митю с Ваней, посадила за гостевой стол, что ране не делалось, а лишь в торжественных случаях. Узнав про таковой обед, Иван Иванович не удивился, не обрадовался, но, когда все собрались за столом, заподозрил неладное: три вдовы и одна замужняя великая княгиня молчали со значением, будто что знали, да сказывать пока не хотели. Какие у них могут быть к нему взыски? Мачеха Ульяна живёт скромно в дальней горнице, не вмешивается в жизнь семьи, на Ивана в обиде быть не может, он её всем обеспечил. Мария Ивановна, конечно, сердита на деверя за Лопасню, хотя он ей всё возместил сполна, а что боится она жить в своём уделе, на порубежье с Полем и Рязанью, — кто же виноват? Мария Александровна что-нибудь за душой таит?
Но он ничего у неё не просил, не требовал, всё сама отдала. А может, ещё что у них на уме? Известно, у вдов обычай не девичий...
Что у жены на уме, угадать нетрудно. Вот уже и начала:
— Какой толк в красоте телесной? Батюшка Акинф говорит, что она лишь тень того, чем человек является. Духовная красота, говорит батюшка, должна главенствовать, а плоть — ничто.
— Э-э, не скажи, — полоснула по Ивану узкими зелёными глазами Мария тверская. — Тебе, можа, духовные прелести надобны, а кое-кому плоть соромная.
— Да уж кому это, не знай прямо? — У Марьи, вдовы Андрея, глазки маленьки, глубоко утоплены, но острые, зоркие. — Рази какой нито волочайке упьянчивой?..
Шура при этом поглядела на мужа глазами неподвижно-тёмными, но ничего не сказала.
Мария Александровна подождала, пока кравчие закончат перемену блюд.
— Зачем надобна волочайка, если жена покорлива, добра, тиха да красовита?
«Это надо же! — подумал Иван. — Они уже заодно!)»
Шура снова положила на мужа тяжёлый взгляд.
— Поди знай!
Ивану расхотелось есть. Поковырял говяжий студень, оторвал от жареной тетёрки лапку, обсосал косточку и отодвинул птицу. К редьке не притронулся, селёдку, недавно привезённую купцами из Новгорода, лишь понюхал.
— Эх и разборчив-привередлив Иван Иванович наш Красный! И не угодишь на него! — Голос у Марии тверской тихий, бархатный, вкрадчивый.
А Шура так просто адом дохнула:
— Матушка Ульяна, ты ожерелье-то золотое, подарок Ивана Даниловича, нашла ли?
Ульяна слишком хорошо поняла изнанку такого вопроса, но, не желая разжигать разговор, постно и притворно пропела:
— Да уж что поминать об том...
Марья же тверская кошкой промяукала:
— Хорошо ли искала-то?
— Знать бы, где искать, — вставила другая Марья. — Там ли искала, где надо?
— Только что в норы мышины не заглядывала.
— Мыши-то больше в подвалах заключаются, тамо и поищем, — с большой злобой произнесла Шура.
В жопу я его засунул, хотел сказать Иван, но остерёгся, покосился на сыновей. Младший беспечно расковыривал сладкий пирог, но Митя сидел напряжённо. Всё понимает... Поймав отцовский взгляд, он громко, даже преувеличенно громко спросил:
— Ты ведь обещался после Духова дня взять меня на ловитву в Рузу? Где рыба-кит живёт.
Иван обрадовался:
— Как не взять? Нынче же и едем, я как раз собирался.
Шура растерянно спросила:
— В Рузу? Какую Рузу? Никуда ты не собирался...
— Да уж всё готово, и бояре ждут, — быстро сказал Иван, не чая, как вырваться с этого обеда. — Иди, Митя, к дядьке, пусть тебя собирает.
— А я? Я тоже хочу! — заканючил младший. — Мамка, ты пошто молчишь?
— Что? — очнулась Шура.
— Пусть и меня возьмут! Скажи им!
— Ты мал ещё.
В ответ раздался такой рёв, что обед закончился сам собой.
Рыба-кит — это всего лишь живущая в озере Тростенском щука, называемая так из уважения к её величине. Считали, что в ней никак не менее ста фунтов, а от хвоста до носа десять, а то и поболе пядей. Точно измерить не удалось, рыбина порвала невод и ушла. Случилось это лет десять назад, но дядька Иван Михайлович, который был свидетелем происшествия, утверждал, что щуки живут даже дольше, чем люди, и, стало быть, та великанша ещё жива, да, наверное, и подросла за это время. Митя дрожал от нетерпения и опасался, как бы кто не опередил их, но Иван Михайлович заверил его, что такую щуку никто промышлять не станет. Молодые бояре Данила Бяконтов, Фёдор Кошка и Семён Жеребец, которых Иван Иванович позвал с собой на ловитву, тоже в один голос доказывали, что рузенским мужикам щука та ни к чему, мясо у неё к старости жёсткое да вдобавок тиной и водорослями воняет. Но Митя всё равно спешил и волновался. Успокоился лишь в Рузе уже, когда управляющий Кузьма Данилович Хмель сказал:
— Ждё-ёт! Заждалась вас рыба-кит. Недавно видал я её.
— А жерлицы, о коих мы с тобой говорили, изготовил? — спросил Иван Иванович.
— Беспременно! Уже коий год лежат на подоловке у меня.
Жерлицами они называли деревянные рогульки, на которых намотана длинная леса из ссученной бечёвки.
— Не порвутся?
— Ни Боже мой! — заверил Хмель. — Дублены в ивовой коре, промаслены и просмолены.
— Не знай, не знай... — сомневался Иван Иванович. — Вот если боярин Семён, сын Андреев, не порвёт, тогда поверю.
Семён Жеребец был здоров в отца своего Андрея Ивановича Кобылу, но и у него не хватило сил порвать гибкую и неподатливую бечёвку.
— А ну как откусит? — выражал шаткое сомнение Иван Иванович. — У неё ведь зубищи-то не как у тебя.
— Не-е, княже... Уда кованая о трёх жалах не прямо за леску вяжется. Поводок из кольчужного железа — не токмо мне, старику, но и ей, бандитке, не по зубам.
Митя с благоговением слушал разговор отца с Хмелем, понимая и веря, что предстоит настоящая, мужская ловитва — это не пескарей тягать на Неглинке.
А молодые бояре как-то несерьёзно относились: переглядывались, ухмылялись в свои жиденькие усы. Но они собирались на другое озеро — Глубокое, где у Хмеля есть тоня. На ней они будут корегодить всяческую мелочь — судаков, головлей, лещей — таким же неводом, какой десять лет назад порвала рыба-кит. На берегу Глубокого будет рыбацкое становище с ухой да ночлегом. Проехать туда можно хоть верхом, хоть на телеге, а вот на Тростенское пробраться непросто. Оно окружено болотами, мшарниками, лядинами. Можно туда пробраться, сделав преогромный крюк, но и то лишь к узкой полоске крепкого берега, а лучше всего проплыть отсюда по узенькой речке Озерне, которая вытекает из Тростенского, а впадает в Рузу, приток Москвы-реки.
Хмель подготовил выдолбленную из целого дерева лодку — бусу. Семён Жеребец укладывал в неё жерлицы и садок с живой рыбой для насадки, едва не перевернулся, еле успел выскочить на берег.
Иван Михайлович заволновался:
— Как же вы, княже, вдвоём с Митей на ней управитесь?
— Дело мне привычное, — заверил Иван Иванович. Он снял шапку, шитую серебром и золотом, с соболиной опушкой, скинул корзно с золотой пряжкой и зипун из голубого шелка с разрезанными рукавами, всё это бросил на руки боярину Даниле. Передумал, взял корзно — княжье отличие — обратно, накинул на плечи.
Мите тоже хотелось освободиться от лишней одежды и остаться в одной холщовой, летней, но Иван Михайлович настоял на том, чтобы он взял с собой долгую утеплённую чугу и отороченную мехом шапку.
Посадили Митю на носу лодки, а отец занял место на корме с упругом в руках, которым упирался в дно речки и легко гнал лодку-бусу против течения. Буса узкодонна, неустойчива и вертлява, но зато легко проходит даже через заросли камыша. Митя не просто сидел — зорко вглядывался вперёд, предупреждал, завидев пень или топляк, раздвигал свисавшие с берегов кусты и траву, чтобы они не помешали отцу отталкиваться упругом.
Озеро Тростенское оказалось преогромным, и стало понятно, почему именно здесь выросла щука-великанша.
На ничем не тревожимой тихой воде среди застывших отражений стрелолиста распластались круглые листы кувшинки.
— Стой! — скомандовал Митя. — Одолень-трава!
Отец понимающе кивнул и изменил ход лодки. Белые кувшинчики на зелёных чашечках лепестков проплывали рядом с бортом лодки, Митя протянул к ним руку.
— Стой! — теперь уж отец кричит. — Не рви! — Нет, я просто погладить.
С малых лет каждый знает, что цветок этот породила мать сыра земля с живой водой, и оттого у кувшинки сила на любую болезнь, на любое несчастье, на любую нечисть. Рвать её — грех большой.
У зарослей осоки и камыша взблеснула над водой стайка сеголеток.
— Во-во-во! Кажись, там как раз и жильё её. А корегодили мы тогда с того берега. Она дыру огромадную в неводе пробила — и сюда!
— Ну и велико озеро, прям море-окиян, — со скрываемой тревогой в голосе сказал Митя, вглядываясь в полоску того берега.
— Я тут каждую отмель и каждую ямину знаю... Всё излазил, когда в уделе жил, — успокоил отец. — Сейчас остановимся, я тычков нарежу. Держись за ветки.
Лодка остановилась у берега, под нависшими кустами ивняка. Отец достал укладной нож и срезал три толстых ветви. А тычками он их назвал потому, что все их воткнул в дно вдоль камыша наклонно к воде. На концы их привязал жерлицы-рогульки.
— Бери в садке краснопёрку и насаживай на уду. За голову бери, чтобы не выскользнула.
Митя достал из плетёнки первую попавшуюся в руки рыбину, которая совсем не билась, будто уверена была, что её сейчас выпустят в воду, смотрела неподвижными, без век, глазами не мигая.
— Ба-а-тя-а-а... Она на меня глядит...
— Глаза золотистые у неё?
— Ага.
— А поверх глаз красные точки?
— Ага.
— И ты думаешь, что это зеницы?.. Нет, это просто у неё радужина такая. Вовсе она на тебя и не глядит.
— Гляди-ит. И как же я её проколю, если она глядит?
— Ну, ладно, давай я сам. — Отец ловко запустил острое жало прямо под спинной малиновый плавник рыбины так, что она даже не дёрнулась, а когда попала в воду, то поплыла как ни в чём не бывало, только чуть кособочилась, словно желала увидеть, что за вервие тянется за ней.
Насаживая следующих двух живцов, отец говорил:
— И чего ты испугался? Гля-ди-ит... Глаза у краснопёрок глупые вовсе, без смысла. Вот у щуки!.. У щуки зенки ровно человечьи, взгляд злой, холодный, я его прям не выдерживал, отворачивался даже.
Митя подавленно молчал.
Когда все три жерлицы повисли над водой, отец загнал лодку в камыши.
— Отсюда мы сразу увидим поклёвку. Как только щука схватит рыбку, леса начнёт сваливаться с рогульки. Мы подскочим и — раз! — подсечём... Ты что молчишь?
— Бать... А может, не надо? Я боюсь, если у неё глаза человечьи.
Отец подумал, успокоил:
— А мы и глядеть в её жёлтые буркалы не станем. Подсунем бечёвку ей под жабры и водком по воде за собой, как бычка на верёвочке, ловко?
— Ага... А зачем она нам, если есть её нельзя?
— Есть-то можно... — Отец был в затруднении. Но недолго. — Щука такая прожорливая тварь! Человеку столько не съесть, сколько она зараз. Хватает зубищами всех подряд, кто только ей в глотку пролезет. Больше тех, кто послабее да подоступнее — заболевших или ещё неподросших рыбок.
— Неподросших — это, стало быть, детёнышей рыбьих?
— Ну да! А мы её вот за это как раз и накажем!
— Тогда пускай.
Лодку загнали в заросшую трестой заводь близ третьего тычка, так что могли видеть все три жерлицы.
Солнце клонилось к закату, и его косые лучи просвечивали воду до дна, усеянного лохмотьями древесной коры, скелетами листьев и веток, покрытыми махровой тиной корягами. У берега среди травы крутилась мелюзга. Юркие уклейки увлечённо и деловито ковырялись в водорослях, шевелили губами, чмокали и словно бы облизывались — знать, что-то вкусное ели. Митя рассматривал их, но и не забывал вскидывать взгляд на зкерлицы. Но они словно заснули, не шелохнутся. На крайнюю рогульку села большая зелёная стрекоза, играла прозрачными крылышками. Но вот дрогнула и подскочила.
— Батя!
— Тихо, Митя. Смотри. — Отец показывал на камыш, стеной стоявший у берега. — Наша сподручница и пособница плывёт.
Краснопёрка, с торчащей на спине трёхжальной удой, отчаянно била хвостом, пыталась подняться на поверхность, но волочить тяжёлую леску с железным поводком было ей не под силу. Она ложилась на бок, словно для того, чтобы посмотреть одним глазом сквозь воду.
— Это она щуку, сын, увидела и от страха обезумела, прямо к нам направилась.
Из камыша высунулась морда щуки, лучи солнца попадали прямо в её жёлто-зелёные глаза. Она подалась вперёд к несчастной краснопёрке, но остановилась в нерешительности, может быть, заметила лодку с рыбаками и раздумывала, стоит ли рисковать. Решила, что не стоит, ушла обратно в камыш, но тут же вернулась, стремительно кинулась на краснопёрку, цопнула её зубастой пастью поперёк и поволокла к себе в камыш, на ходу переворачивая добычу во рту головой внутрь и всё губительнее для себя заглатывая тройную уду.
Отец не стал отталкиваться упругом о дно, чтоб не возмутить воду и не напугать щуку, повёл лодку вдоль берега, перебирая руками свесившиеся ветки тальника, стебли рогоза, стрелолиста.
— Рогульку не отвязывай, схвати бечеву руками и дерни на себя, — велел отец.
— Зачем?
— Чтобы наверняка подсечь щуку.
Митя дёрнул бечеву, но она не поддалась, будто привязанная к какому-нибудь дереву.
— Чего-то никак, — прокряхтел Митя, и тут же бечева обожгла ему ладонь, тащимая какой-то большой силой. — Не удержу-у! — закричал Митя.
— Держись, наследный князь! — весело прокричал в ответ отец.
Бечева с шипом резала воду. Щука металась из стороны в сторону, надеясь освободиться.
— Натягивай крепче, а как учуешь, что обессилела, подводи к лодке, а тут уж я её! — Отец показал острый железный багорчик.
Щука заметно утомилась. Рывки стали реже и тише. Митя выбирал слабину, и, когда рыбину уже можно было рассмотреть сквозь прозрачную воду, она вдруг выпрыгнула, разинула страшную зубастую пасть и резко опрокинулась навзничь. Митя выпустил бечеву и испугался: может, зря? Но отец похвалил его:
— Хорошо, что отпустил. Она ведь как надеялась? Что ты ещё сильнее потянешь и выдернешь у неё из лохалища тройник.
Щука опустилась на дно, сопротивлялась совсем слабо, как бы изъявляя покорность. Но уже у самой лодки она ещё раз, собравшись с силами, попыталась обрести свободу: неожиданно выпрыгнула из воды вся целиком, изогнулась кольцом в воздухе и мощно ударила хвостом по натянутой бечеве. Железная тройная уда вылетела из её пасти вместе с остатками краснопёрки на жалах, щука взбурлила воду и мгновенно скрылась в глубине.
— Как это она надумала хвостом ударить? — растерянно и уважительно спросил Митя.
— Так у них, у щук, у всех заведено, в другой раз знай, сразу отпускай лесу, чтобы слабина была.
— Нового живца насаживать?
— Бесполезно. Эта уж больше не возьмёт, а другие сюда не придут, потому что у каждой щуки свой дом, своё постоянное место охоты.
— Они как удельные князья?
— Можно и так сказать. А та рыба-кит, которую мы с тобой ловим, как бы великий князь всея воды.
Они вернулись на прежнее место, чтоб наблюдать за оставшимися двумя жерлицами. Солнце, клонившееся к окоёму, окунулось в тёмное облако и брызнуло по небу багровыми лучами. Застонали лягушки, зазвенели комары.
— Как бы погода не захужела! — обеспокоился отец. И только он произнёс это, как обрушилась на озеро тишина, от которой стало даже жутковато: не шелохнётся камыш, замолкли лягушки, затаились комары, куда-то уплыли весёлые уклейки, вода посмурнела, озеро стало бездонным и мрачным.
— Ветер, что ли? — спросил Митя.
— Како ветер! Тишь немотная.
— А что же рогулька пляшет? Глянь, глянь!
Отец посмотрел, куда указывал Митя, схватил упруг и, уже не опасаясь взмутить воду, стремительно погнал лодку к дальней жерлице. Не только рогулька, но и сам тычок, на котором она висела, гнулся к воде.
— Это она!
— Рыба-кит? — У Мити даже голос охрип, и знобкие мураши осыпали тело. — Бери сам. Я боюсь.
Отец обрезал ножом бечеву, оставил рогульку болтаться на тычке, резко подсек:
— Она! Будто мёртвый задев, как за дно или за топляк... зря я поторопился обрезать снасть от тычка, того и гляди вырвет из рук. — Он осмотрелся, нашёл на корме железное кольцо, за которое, видно, лодку учаливали к берегу или к пристанищу. — Вот хорошо! — обрадовался и накрепко привязал конец лески. — Теперь станем неторопко вываживать...
Раскат грома заглушил его слова. Митя задрал голову. Рыхлые чёрные тучи заволокли небо, низко нависли над озером. По воде пронеслась полоса сильного ветра. Волны начали захлёстывать долблёнку. Митя попытался пригоршнями отчерпывать воду. Отец бросил лесу и взялся за упруг, опасаясь, как бы их не снесло на глубину. Но как он ни упирался, лодку всё равно тащило на серёдку озера. Кто? Ветер? Волны? А может, щука? Вдруг в самом деле она?.. Надо бы обрезать лесу и отпустить добычу, но и мысли такой не приходило. Уж больно хотелось овладеть сказочной щукой. Неожиданно ветер положил лодку набок, а повторный порыв вовсе опрокинул. Иван Иванович и Митя, оказавшись в воде, пытались удержать её, но круглое днище было гладкое, скользкое, лодка унырнула вниз и исчезла. Ничего не оставалось, как добираться до берега вплавь.
Тростенское раскинулось привольно — с многочисленными узкими проливчиками, протоками, заводями. Правду сказал Иван Иванович сыну, что знает тут каждую отмель и каждую яму, но умолчал, сколь недоступны с воды берега озера: топкие и вязкие, заросшие густой и плотной осокой.
Первым намерением Ивана Ивановича было плыть к истоку реки Озерны, но он сразу вспомнил, что русло её загромождено картами — затонувшими стволами деревьев, пнями, корягами, о которые Митя по неосторожности и со страху может пораниться, а то и вовсе застрять в переплетении скрытых от глаз подводных сучьев. Если бы хоть вода была тихой... И лучше, пожалуй, добираться до ближнего укрытия, переждать непогоду, передохнуть, обдумать положение. Может, и лодка где-нибудь поблизости объявится.
Камыш, возле которого они охотились за щукой, стоял широкой полосой на отмели, но дальше, до самого берега, — чёрная бездна. Взрослому человеку в камыше по грудь, но Митя вынужден был держаться на плаву, и Иван Иванович ничем не мог помочь ему. Пришлось плыть дальше — хоть там и трясина непроходимая, но всё же какая-никакая земля.
Митя явно притомился. Иногда голова его исчезала во взмученной воде, отчего сердце Ивана Ивановича заходилось от страха. Он спешил на помощь, поддерживая снизу рукой ускользающее тельце сына.
Когда они ощутили под ногами вязкое дно, отец первым начал карабкаться на невысокий, мокрый и непрочный берег, перемазался илом и рыжей болотной тиной, помог подняться на ноги Мите, вздохнул облегчённо, но волны на озере становились всё выше и яростнее, всё сильнее захлёстывали берег. Иван Иванович с сыном, уворачиваясь от них, сдвигались от воды всё дальше и дальше по обманчивой тверди. Переплетённый корешками трав мшарник мягко проваливался под ними.
— Как ордынский ковёр, — сказал Митя.
Отец задумчиво посмотрел на него. В самом деле толсто и мягко, но через шаг-другой идёт такое затресье, попав на которое начнёшь сразу опускаться в чёрное месиво, и всякие попытки освободиться не просто бесполезны, но даже губительны, не заметишь, как увязнешь по колено, по пояс, по грудь... Не счесть, сколько поглотила здешняя болотная преисподняя неосторожных людей, забредавших сюда коров, лошадей. Нет, подальше от этого ковра, вон неподалёку берег покрыт чёрным песком... Может, он тянется до истока Озерны? Может, он надёжнее, прочнее?
Поначалу казалось, что можно идти по нему в сторону речки, но уже через несколько шагов ноги стали вязнуть. Иван Иванович и Митя остановились, огляделись, куда безопаснее ступить, а ноги их всё глубже и глубже утопали в мокром песке.
«Затоки», — мелькнуло в голове Ивана Ивановича. С детства слышал он о таких коварных песках, нанесённых полой водой поверх болота. Говорили в Рузе мужики, что затоки — смерть всему живому.
Уже хлюпает внизу тина. Что делать? Кричать? Кто услышит, кроме нечистой силы?
— Смирно будем вести себя. Станем рваться — уйдём в затоку с головой, — сказал Иван Иванович и сам пожалел, что напугал сына, но тут же вдруг понял, что спасение не на берегу, а там, откуда они ещё большую беду ждали, — в бушующей воде с корчевым лесом. — Митя, ложимся головой к озеру и плывём.
— По песку нешто?
— Иначе никак. Не бойся. Ложись, как я, распластывайся! Руками греби, как будто в воде. Но не торопись. Пихайся не спеша.
— Я уже и ноги освободил, — сообщил Митя, оказалось, нимало и не напуганный.
— Только не барахтайся, не бей ногами.
Песок и вправду утекал назад, и они медленно подвигались к озеру. Заметно смеркалось. Место, где начиналась Озерна, едва угадывалось. Выбрались на открытую воду и поплыли по-настоящему.
— А вдруг не туда? — усомнился Митя. — Ты не заблудился ли? — В голосе его слышалась дрожь, он замёрз.
Отцу хотелось подбодрить его:
— Верно держим. Чай, ты слышишь, нас не только волны подгоняют, но и течение. Слышишь или нет?
— С-лышу, — ответил Митя из темноты.
Начало Озерны не было обыкновенным исходом, какой бывает у речек, начинающихся с малого ключа. Широкая горловина, поперёк неё торчат тёмные, намокшие коряжистые сучья, целые деревья. Их просто тьма, так много, будто в непроходимой чаще леса.
Иван Иванович плыл и внимательно следил за тем, чтобы не напороться на карши — страшны их ветвистые рога над водой, а ещё страшнее те, что скрыты. Речка дальше будет идти извилисто, с рукавами и старицами. Днём не представляло бы затруднений найти путь, но в наступившей темноте проще простого убрести куда-нибудь в сторону и оказаться в зловонном болоте.
— Будем держаться за воду, — сказал отец смеху ради Митя не оценил шутку:
— Как это?
— Видишь, торчат из воды мёртвые; деревья? За них уцепимся.
— Может, у берега мелко?
— Нет, тут везде не меньше двух саженей, а вдобавок засасывающая тина.
— А сажень — это сколько? Может, не так глубоко?
— Если я руки разведу, то будет одна сажень.
Митя прикинул в уме, огорчённо согласился:
— Да, мне с ручками и с головкой будет.
— Вот-вот... Так что только за воду держаться нам с тобой и осталось. А там, глядишь, бояре и холопы наши спохватятся и придут на выручку по речке этой, дальше-то она пойдёт неглубокая, и берега сухие и надёжные. Чай, сам видел, когда сюда пробирались.
— Да, упруг у тебя совсем неглубоко тонул.
Митя ухватился за толстые, торчавшие из воды сучки, но они лишь на вид казались крепкими, сразу же обломились.
— Держись за ствол.
Дерево было уже без коры, скользкое и пахнущее гнилью, держаться за него было трудно, приходилось то и дело перехватывать ствол, даже впиваться в него ногтями.
Ветер стих, улеглось волнение, но наступила тьма кромешная — ни неба, ни берегов, только морок. Тоскливо крякнула лысуха, заворковала выпь, неуверенно, на пробу начали квакать лягушки. С озера тянуло зловонием, поднявшимся во время бури со дна.
Митю начал морить сон, забытье, ноги отяжелели, руки коченели то ли от холода, то ли от усталости. Где-то скрипит и скрипит калитка... Противно так скрипит от каждого лёгкого дуновения ветра... Но откуда тут может быть калитка? Где? В озере? Среди каршей? Это, видно, какая-то птица столь странный звук издаёт... А может, нечистая сила? Может, водяной?..
— Батя!.. Доброгнева говорила нам с Ванькой, что водяной любит оборачиваться щукой, а-а?
— Она ещё и нам с Андрюхой эту сказку сказывала... — Голос отца стал каким-то слабым, даже болезненным. — А ты лучше ляг на спину, легче на воде держаться... Вот как я...
Митя перевернулся навзничь — верно, вода лучше держит. А небесный свод наверху прибит к чему-то гвоздями с золотыми шляпками... Да нет, какие гвозди — это звёзды!.. Но откуда они взялись?
— Батя, глянь-ка... Небо нешто прояснилось?
Отец не отозвался. Митя повернулся на бок — нет бати! Протянул руку, стал шарить ею над водой. Отец вынырнул совсем рядом, но с другой стороны, Откашлялся и судорожно ухватился одной рукой за дерево, другой за Митино плечо.
— Чегой-то со мной такое? В помрачение я вошёл абы в сон?
— А говоришь, что про водяного — это сказка...
— Вестимо, сказка... — Отец снова лёг на спину, но неведомая сила снова начала его притапливать. Митя, наблюдая, как отец погружается и выныривает, с ужасом понял, что тот обессилел даже больше, чем он.
— Батя, — тихо позвал. — Если мы не сможем держаться, то давай вместе сразу отпустим руки, а то ведь одному оставаться страшно...
Отец прянул из воды с такой резкостью, словно его кто-то подсадил снизу.
— Митенька, кровинушка, что ты такое говоришь?.. Если только мы так сделаем, то нас даже отпевать не станут, закопают в жальнике, в лесу, где хоронят самоубийц и некрещёных детей... Нет, нет, мы продержимся! Скоро бояре наши придут, спохватятся. А что одному оставаться страшно — это ты верно сказал, молодец! — Отец перехватил руками бревно, легко приподнялся над водой, и Митя подумал, что ошибся, считая его обессилевшим. — Ты слышал, сынок, что живёт в радонежских лесах дивный отшельник, отец Сергий? Он два года, зимой и летом, жил в лесу один-одинёшенек, и ничего. Но это потому, что он — Божий человек, чудотворец!
— Это его медведи боялись?
— Откуда ты этакую напраслину взял? Напротив, медведь совсем его не боялся и даже хлеб у него прямо из рук брал. А вот люди нечестивые, погрязшие в грехе, верно, его боятся. Летошный год Константин Ростовский, что на твоей тётке Марье женат, начал буесловить, хотел из-под моей власти, из-под власти великого князя, выйти, отец Сергий пошёл из своей обители в Ростов пешком, помолился ростовским чудотворцам, а потом — к князю Константину и тихими своими, кроткими словами сумел так пронять отступника, что тот устыдился и поклялся, что николи больше не выйдет из-под моей власти... Митя, ты слушаешь меня, тебя в сон не клонит? — Иван Иванович спрашивал это потому, что с удивлением отметил: у него-то самого враз прошли сон и помрак, и силы вернулись прежние.
— А отец Сергий и сейчас в лесу один живёт?
— Уж не один, к нему много подвижников прибилось. Обитель Троицкая образовалась. Я всё собирался пойти туда на богомолье да испросить благословение у чудного отче Сергия.
— И меня возьми, а?
— Возьму, возьму, если... — Отец выплюнул воду изо рта. — Если... выдастся у меня свободное времечко, вместе и сходим, как простые паломники, не как князья, ага?
— Ага...
В разрыве посветлевших туч проглянула луна, расстелила золотую дорожку через всё озеро.
— Батя! Гляди, буса наша! Лодка!
— Вот так чудо! Знать, течением принесло. Я сейчас, жди. — И он поплыл, не мужицкими саженками, а по-собачьи, не вздымая рук, сберегая силы. А лодка и сама тоже двигалась к нему.
Отец попытался перевернуть её, но не осилил, стал просто толкать вперёд, пригнал к Мите. Вдвоём они прижали её к топляку и, одной рукой удерживаясь на плаву, а второй выворачивая борт лодки из воды, совместными усилиями поставили долблёную бусу на круглое днище. Лодка шумно плюхнулась, в ней и воды-то оказалось не всклень. Стали ковшичками ладоней выплёскивать воду, затем Митя с помощью отца вскарабкался в лодку и начал отчерпывать пригоршнями.
Луна светила вовсю, исток реки стад виден отчётливо. Упруг потерялся, и отец передвигал лодку вдоль берега, подтягивая к себе кусты и камыши. Митя сидел теперь на корме. Под руку ему попалась привязанная к железному кольцу леса, потянул её и почувствовал сильные толчки и сопротивление.
— Батя, щука-то не ушла! Это она притащила нам лодку. Давай её за это отпустим?
— Притащило течение, а не она. Но всё равно отвяжи или отрежь.
Митя отпутал конец лески, прежде чем отпустить, обеспокоенно спросил:
— А как же уда, которая её зацепила?
— Освободится... Не сразу, но освободится... Щука мастерица это делать, — заверил отец, легко и быстро передвигая вперёд лодку, снова удивляясь: — И откуда это у меня вдруг взялись силы?
Митя отпустил лесу:
— Видно, это был добрый водяной.
Отец покосился на сына, промолчал: пусть так думает.
Когда вышли на речное мелководье, завидели впереди бредущих против течения трёх факельщиков. Это были бояре, вышедшие на их поиск.
— Верно, несут нам сухую одежду да брашно, — довольно поурчал отец. — Жаль, корзно я утопил, пряжка баская была.
Митя уже представлял себе, как бояре переобуют и переоденут его, расчешут ему голову, а отцу ещё и бороду с усами.
Церковные службы в Троицкой обители начинались в полночь. После полунощницы шла утреня, затем третий, шестой и девятый часы, перед заходом солнца — вечерня. В промежутках между службами — молебное пение в келиях и многоразличные работы по благословению игумена.
Нынче после шестого часа, когда солнце встало отвесно над обителью, братия, как обычно, предалась труду. В одной келии переписывались красивым русским уставом Евангелия и Псалтырь, в другой работали изографы. В иных монашеских покойчиках и служебных помещениях творились дела попроще — иноки и послушники шили одежды, плели лапти, резали ложки, в поварне готовилась нехитрая снедь, пеклись хлебы и просфоры. Кто здоровьем крепче — на тяжёлых работах: валить лес на дрова, копать огород, косить сено. Своих лошадей в обители не держали, но корм заготавливали на случай приезда важных богомольцев или дарителей. Не назначенным ни на какие послушания оказался лишь молодой насельник Фёдор.
— При мне будешь, — велел ему игумен.
Лицо Фёдора озарилось радостью, преподобный почти никогда не просил кого-нибудь о помощи: сам рясу чинил, сам воду носил для немощной братии. Под окном келии ведра поставит, постучит, а сам отойдёт, чтоб не благодарили в смущении. Ручей далеко, под горою, и носить воду трудно, особенно зимою. Даже некоторое тихое роптание шло порою, когда метель иль осенняя распутица: сколько раз упадёшь, пока от ручья поднимешься... Поневоле досада возьмёт.
Сергий догадывался, что тяготы монастырской жизни этим неудобством приумножаются, и однажды даже возразил братии:
— Не пеняю вам, что терпения мало имеете, но я тут один хотел пустынничать и безмолвствовать. Вы добровольно пришли, а теперь рассуждаете, зачем здесь обитель, если воды нету поблизости. Коли Бог захотел обитель сию воздвигнуть, то перемогайтесь с молитвою и не будете оставлены.
Фёдор спросил с готовностью:
— Что делать будем, отче?
— А какой ноне день?
— Фёдора Стратилата.
— На Руси-то его как прозывают?
— Фёдором Колодезником!
— Ноне воды открывают. Ноне слыхать, как вода по земным суставчикам переливается.
— И мы будем искать? Я утром лежал на земле, долго слушал, а там никакого движения, ни самого малого шума.
— Навостряй ухо-то и внемлешь. Ноне способнее всего источник открывать, если Бог поможет, — ответил преподобный и ушёл в свою келию.
Фёдор приходился игумену родным племянником. Мать его рано умерла, а отец Стефан постригся с горя в монахи. Такую же судьбу и сыну уготовил — привёл через несколько лет на Маковец и напутствовал: побудешь послушником, а если поймёшь, что не годишься для монашеского подвига, вернёшься в мир. Опасения Стефана были напрасными: двадцатилетний послушник чувствовал себя здесь на седьмом небе. После многих лет проживания в семье хоть и родного дяди Петра, однако же всё-таки на сиротском положении, когда неизбежны обиды, неурядицы, неудовольствия, он теперь ложился и вставал с непреходящим ощущением мира и благоволения, разлитых во всей здешней обители и насельниках её.
Раньше было двенадцать иноков — по числу апостолов. Их келии — избушки с сенями и каменкой по-чёрному — располагались вокруг деревянной церкви среди леса. А в год, когда Фёдора постригли, игумен получил благословение патриарха на устройство общежительного монастыря. До этого каждый брат сам заботился обо всём необходимом для жизни, каждый приносил с собою из мира кое-какое имущество. Одни были богаче, другие беднее — вот и повод к зависти, любостяжанию, превозношению одних перед другими. Всё это устранилось, когда Сергий ввёл общежительный устав. Теперь насельникам не разрешалось держать в келиях не только что-нибудь съестное, но даже ниток с иглами — всё стало общим. Кому это показалось не любо, те ушли, но вместо них пришло ещё большее число сопостников. Фёдору определили покойчик совсем на отшибе, не возле поляны, а в чаще леса. Но не долго он там жил в одиночестве. Стали появляться рубленые избушки и полуземлянки, ровно грибы после тёплого дождя, быстро росла и становилась многолюдной Сергиева обитель.
На Стратилата зарядил дождь с утра с громом и блискавицей, но в полдень проглянуло солнце, тучи разбежались. Фёдор рассматривал их, вспоминая слова игумена, что вода берётся из небесного колодца, который не иссякает, сколь бы много ни пролил живительной своей влаги на поля и леса.
Сергий вернулся, держа в руках вместо иерейского посоха топор. Фёдор знал, что топор этот принадлежал некогда деду Кириллу, отцу Сергия. Знатное сручье: радонежские кузнецы ковали его в три слоя, закаливали столь умело, что не тупился топор ни от дуба, ни от лиственницы. Топорище, выточенное из кленового дерева, ухватисто и соразмерно, до блеска отлощено тяжёлыми мозолистыми руками игумена-плотника.
— Бери заступ и вервие, — велел Сергий и первым углубился в лесную чащу. Он шёл уверенно, не глядя под ноги. Остановился у небольшой ложбинки, наполненной водой. — Здесь!
— Потому что здесь вода дождевая накопилась?
— Допрежь того тут травка была зеленее, нежели в иных местах. И туман по зорям прежде всего тут ложился. Трудно ли понять, что водная жила поднимается сюда от родника из-под горы?
— А ну как не поднимается?
— Близко должна подступать, — словно не слышал сомнений Фёдора игумен. — Пядей семь-восемь, не боле. Вишь, какой сруб я подготовил загодя.
Тут только Фёдор увидел у тернового куста невысокий, по пояс ему, сруб из дубовых тонких бревёшек, соединённых по углам в лапу без остатка. Все венцы помечены: на нижней связке брёвен одна зарубина, на следующей — две, а всего восемь рядов. Тут же лежало несколько ровных берёзовых и ольховых кругляков. Сергий взял одно бревно, понёс наперехват; ветхий, выгоревший и не раз чиненный подрясник натянулся, вот-вот лопнет на плечах. «Ну и силён же отче, спинища как у двоих», — восхитился Фёдор, тоже ухватывая кругляк. Из четырёх брёвен получилась рама, в середине которой разметили место для рытья. Повернувшись в сторону еле видной сквозь деревья церкви, опустились на колени, помолились:
— Господи, Ты бо еси Творец небу и земли, подаждь уставление водам сим! Даруй нам воду на этом месте, повелением Своим источи её! Услыши нас в час сей и яви силу Свою! Господи, благослови!
Тёплый ветер прошёлся по деревам. Где-то очень далеко подала звонкий голос зегзица.
— До чего же хорошо, отче! — сказал Фёдор.
— А как же! — охотно откликнулся преподобный. — Гляди, как ведренеет быстро.
Волосы у игумена заплетены на затылке в косицу, а чтобы она не мешала при работе, он прихватил её налобным гайтаном. Подоткнул полы подрясника, затянул потуже ремённые оборы поршней и, перекрестив раму, сноровисто взял заступ.
Дернину он выламывал пластами, потом пошла чёрная податливая земля, Фёдор относил её в сторону, ссыпал в кучу.
— Так... Верхняя кровля земли кончается, — сообщил Сергий, погрузившись в яму по колено. — А вот и глина пошла. Давай венцы и верёвку.
Сопряжённые в углах брёвна он уложил и подвёл под них верёвку, концы которой велел Фёдору закрепить на раме из кругляков.
— Я буду подкапывать под срубом, а ты помалу отпускай его.
Фёдор принимал и бегом относил липкую тяжёлую глину, едва успевая за игуменом. Оба они взмокли от пота, а тут ещё невесть откуда налетела мошкара, лезла в ноздри, в глаза. Фёдор начал всё чаще спотыкаться, цеплять носами лаптей за сучки и корни, которых раньше вроде бы и не было, но просить отдыха не смел. А Сергий всё выбрасывал и выбрасывал серо-буроватые блестящие комья, и сруб вместе с ним спускался в землю.
Всего три венца осталось на поверхности. Как-то просто всё происходило.
— Песок, — донёсся из колодца, с глухим отзвуком голос Сергия, а скоро и сам он выпрямился и, опираясь руками о верх сруба, выбрался наружу.
А вода, сначала задумчиво проковыряв дырочку в песке, нерешительно напустила лужицу, а потом вдруг буйно рванулась на волю, забила толстым стеклянным столбом. Сруб стал быстро заполняться.
— Не польётся через край-то? — обеспокоился Фёдор.
— А кто знат? Вишь, какой водомет! Сколь её напустит?
Колодец на глазах наливался почти вровень с землёй.
Фёдор зачерпнул пригоршней мутной водицы, отхлебнул:
— Ледяная, зубы ломит. И взмучена.
— Отстоится, будет как слеза. Кажись, не полнеет боле? Давай-ка оголовок соорудим.
Сергий снова взялся за топор. Сосновые щепки разлетались по сторонам, издавая сладкий запах. Из тесин и брусьев игумен сделал обшивку наземного сруба, затем приступил к возведению навеса. Мог бы просто поставить крышу двускатную на грубо струганные столбушки, но для красы принялся их обтачивать, со тщанием выбирая узорные пазы и явно испытывая наслаждение от своей работы. Сколько всего переделал он этим отцовским топором! Ставил церковь и часовню, рубил себе и братии келии, мастерил скрыни, стольцы. Он любил плотницкое дело и не бросил его, став монахом-отщельником, а потом настоятелем обители. Он знал, что постоянная глубокая молитва требует отрешения от мира с его хлопотами и заботами. Но, уйдя в отшельничество, он не отрёкся от страдающего мира, явив собой невиданный своеобычный облик русского подвижника. Он проводил ночи в долгих молитвах, он истинно видел нетварный Фаворский свет, удостоен был лицезреть явление ему Пречистой с апостолами Петром и Иоанном[38], но вместе с тем всю жизнь работал без устали, не гнушаясь никакого дела, даже самого грязного, и всю жизнь нёс крест служения миру, не забывал о скорбях бедствующих, о духовном подаянии простым верующим, мирил князей, был непререкаемым судией для власть имущих.
Построив колодец, он радовался, что смог угодить братии, но вряд ли кто тогда прозревал, что Сергий отворил источник, который не оскудеет много столетий, и, даже когда человек в отваге и дерзости познания своею ступит ногой на поверхность Луны, православный люд со всех концов Руси будет идти и идти к Сергиеву колодцу, чтобы испить глоток живительной его, святой воды.
...Но когда сам преподобный узнал, что начали звать источник его именем, то, вознегодовав, сказал:
— Чтоб никогда не слышал я этого боле. Не я, а Господь даровал воду сию нам, недостойным, и возблагодарим Его.
Кроме испуганного епископа сарайского первым встретил Алексия визирь Джанибека Сарай-Тимур, первый сановник: в его ведении были ханская казна, кухня, конюшни. Знаки его власти находились при нём — пояс, усыпанный каменьями дорогими, на поясе — золотая чернильница и красная печать. Важность тоже была при нём. Сквозь важность, однако, просвечивало искательство.
— Вельяминовы-то все тута! — успел шепнуть епископ.
— Здрассьте! — сказал владыка. — Чего им?
— А кто знат-то? С добра сюда не ездят.
— Конечно.
Принимали митрополита в шатре, раскинутом за окраиной города в выжженной солнцем степи. Изнутри стены шатра украсили бронзовыми шлемами. На шлемах сидели хохлатые ручные птицы и звучно попискивали. Для Алексия и царицы поставили неудобные венецианские кресла. Кошма на входе была приоткрыта, воздух чуть горчил от сухого ветра с привкусом полыни. Тоска чуждой жизни сказывалась во всём. Владыка достал чётки и помолился.
Ввели под руки Тайдулу. То была не она — тень её. Владыка сразу взглянул на глаза. Они были чисты, без гноя, но тусклы. Некогда мягкий гортанный голос царицы стал глухим и слабым.
— Ты долго ехал степью, но запах ладана и кипариса так и не выветрился. — Она нашла силы улыбнуться и, нащупав кресло, села.
— Весть о твоём нездравии опечалила нас, — осторожно начал владыка. — Что случилось, царица?
— Это было внезапно. — Она махнула рукой, чтоб вышли слуги и визирь.
— Это было давно?
— Сразу после твоего отъезда в Царьград. Утвердили тебя?
— Божьей милостию.
— Мне тяжко, Алексий.
— Знаю.
— Мне нравится твоя речь. Русские попы говорят ровно и тихо. Это успокаивает меня.
— Ты перестала видеть свет после какого-то сильного потрясения?
— Я не совсем перестала. Там, откуда доносится твой голос, мне чудится слабое сияние, как от свечи.
Владыка видел, что болезнь Тайдулы — не только слепота. Она вся больна. И прежде всего больна её душа. Но как приступить к исследованию тягот такого рода? Владыка был глубоко убеждён, что исцеление души облегчает многие телесные недуги.
— Мы слышали, бояре Вельяминовы притекли к великому хану?
— Они здесь и жалуются на Ивана Ивановича. Мы недовольны им.
— Царица, я из рода Бяконтовых, и мы связаны с Вельяминовыми давней дружбой. Жена великого князя, напомню, сама из рода Вельяминовых. Но я не одобряю их поступка. Когда получаешь обиду от повелителя, которому служишь, надо уметь проглотить её.
Ода слабо кивнула:
— В Сарае любят заниматься междоусобицами князей Руссии. Это и забава, и всегда к нашей выгоде.
— Лучше бы помирить семью тысяцкого с Иваном Ивановичем.
— Но разве можно прощать оскорбления? — с болезненным нетерпением возразила ханша.
— А у них покамест никто и не просит прощения, — неожиданно грубо вырвалось у владыки. — В их положении не простить, а проглотить надо, и всё. На них подозрение, но их никто не преследует.
— Они говорят, что Иван упразднил должность тысяцкого.
— И с этакой глупостью к хану соваться? Иль какие иные наветы удумали?
— Они наглые, — задумчиво произнесла Тайдула. — Мы озаботимся, чтоб их спеси поубавилось.
— Всяк, кто хочет сноситься с царём, минуя великого князя, Должен понимать, что лезет в огонь: может сгореть, но может и обжечь, — Владыка льстил так ловко, как только мог.
— Да, может обжечь, — повторила ханша. — Мы умеем обжечь. Величие не опускается до мелочей, тогда оно теряет само себя.
— Ты мудрейшая из женщин, царица! — убеждённо, втайне довольный, припечатал владыка. — А теперь скажи мне... Монголы ведь любят загадки?
— Члены царского рода почти всегда говорят иносказаниями, — слегка оживилась Тайдула.
— Теперь угадай, что ранит острее и глубже ножа и кинжала?
— Измена! — И в горле у неё заклокотало.
— Не спеши, дитя моё. А что лечит быстрее и легче всякого врачевства?
Он назвал её «дитя». Разве когда-нибудь ей говорили, это? Да и было ли у неё детство? Дитя! Что-то повернулось в ней. Она встала и, вытянув перед собой руки, побежала на носках по ковру, нащупала узкой ступней груду подушек и опустилась на них, прижав колени к подбородку. Позвала жалобно:
— Иди сюда! Если тебе позволяет достоинство твоё, сядь возле меня.
— Достоинство-то позволяет, а не позволяют кости мои. — С нарочитым кряхтением Алексий пристроил себя неподалёку, нагромоздив побольше кожаных тюфяков.
— Ты же был сухопарый? — со смешком произнесла она.
— Я и сейчас голенастый, только руки-ноги не гнутся.
— У нас так болеет вельможа Исабек, — сообщила Тайдула, и голос у неё стал детским, доверчивым. Её охватило странное чувство, будто время полетело сквозь неё назад, а она не пытается сопротивляться; ей хотелось, чтоб невидимый человек, сидящий где-то поодаль, в самом деле стал ей отцом, чтобы ему можно было верить, подчиняться, надеяться на его защиту и уразумение, что он всё управит к лучшему. Так не было никогда с ней, и она вслушивалась в себя, и ей казалось, она слышит шум воды, обегающей, подмывающей степные наносы, ей казалось, небесное тепло греет ей лоб и веки, а там, меж зазеленевших холмов, по долинам передвигаются стада белых слабых ягнят зимнего окота, иль это позабытые солнцем языки снега?.. Не хотелось возвращаться в шатёр со скрипучими попугаями! Золотые дутые серьги в виде ягод боярышника печально качались вдоль её щёк — последний подарок из Московии от покойного князя Семёна Ивановича.
— Не знаю почему, но что-то подсказало мне, что исцелюсь я с помощью русского митрополита, — произнесла Тайдула, поворотив к нему лицо. — То внушение свыше или я ошибаюсь?
— Один инок в течение десяти лет непрестанно молил Бога о даре исцеления. Наконец получил его и, придя к своему духовному отцу, поведал об этом. Духовник же нимало не похвалил его, а велел ему молить Бога, чтобы забрал дар сей, а дал бы ему видение собственных грехов.
— Изысканно и очень тонко. И это весь твой ответ?
— А ты слушаешь меня?
— Слушаю.
— Но слышишь ли? Главнейшее дело — очищение жизни и совести, обуздание страстей, чтоб произошло обновление сердца, родилась в нём любовь к ближним и постоянная забота о них. Кого ты любишь, царица?
— Предерзкий вопрос! Я ведь женщина и царица!
— Спрошу ещё более дерзко и прямо. Что ты испытала перед тем, как ослепла?
— Ненависть!.. Она и сейчас во мне.
— К кому ненависть? Есть ли что-нибудь, чем ты не обладаешь? Есть ли пределы власти твоей?
— Ненависть к тому, в чём таится угроза для меня.
— Это тебя и убивает. Мы оглядываемся и ищем опасность вокруг, а главная опасность внутри нас и действует незаметно. Не причиняй никому зла даже в мыслях. Думая, что могут произойти несчастья, ты притягиваешь их, чем ярче себе представляешь, тем возможнее, что они случатся, тем больший вред ты нанесёшь себе и другим. Никогда не отвечай злом на зло. Не бери на себя суд и палачество — тебе же станет хуже, и обиду свою этим не уничтожишь.
— Но как мне изжить свою боль?
— Только кротостью и смирением. Ни одного слова не говори во гневе. Даже не ешь до тех пор, пока ни о чём не сможешь думать, кроме еды. Насыщайся с благодарением и кротостью. Как только тебя посетила злая мысль, отставь яства и отбрось кубок с кумысом. Надо понять и навсегда запомнить, что твоя жизнь зависит от Божьего умысла о тебе.
— И муки жестокие — умысел Милостивого? — перебила царица.
— Ко исправлению, очищению, воспитанию души и раскрытию человека духовного.
— Я унижена, поп! — вскрикнула она. — Если бы ты знал!
— Аки уголь раскалённый, ты искры мечешь и всё вокруг поджигаешь. Оставь в себе лишь единую живую искру истины.
— О какой истине говоришь? Ты понимаешь так, что я в заблуждении? Ты сам меня в буйство ввергаешь.
— Унижения посылаются для испытания терпения нашего и смирения.
— При такой власти, как у меня, смирение? Кому ты это говорить?
— Но разве я не митрополит и не русский? Разве не унижен, не попран народ мой твоими сородичами? Разве не спешу я, предстоятель Церкви Православной, по зову нездравия твоего? Если народ русский терпелив, а я стремлюсь смирение познать, помысли, где тут унижение? И не найдёшь.
— Я не для споров призвала тебя, — надменно и холодно сказала ханша.
— А я с тобой и не спорю и не стал бы никогда спорить. Я убеждаю тебя, чтоб помочь выздороветь прежде всего твоей душе. Буду молиться за неё, просить милости буду для тебя. Но и сама ты, царица, попытайся помочь себе. Преломи гордыню, отринь самомнение и возношение.
Она совсем сжалась там, на ковре, в комочек. Поблескивая опереньем, попугаи перелетали из угла в угол, а ветер выл заунывно за стенами шатра.
— Как научиться мне смирению? Это выше моих сил.
— Человеку в духовном усилии всегда должно стремиться быть выше возможностей своих. А достигнуто будет, сколько Бог позволит. Попроси, хотя бы в мыслях, прощения у всех, кого обижала, кому причиняла боль, отрекись от ненависти, изжив её. И муж твой должен сделать то же.
— Он? Ни-ког-да! Ты что?
— Тогда сама о себе позаботься получше. Только злом воздаётся за зло. Не притягивай чёрных духов. Прости всех, кто обижал тебя.
— Обижал? — Впервые за долгое время она засмеялась. Она уже сама забыла, когда смеялась. — Знаешь ли ты, что такое унижение? Испытал ли ты это когда-нибудь? — Мёртвые глаза её вдруг узко блеснули.
— Я знаю, — тихо ответил митрополит, вспомнив Царьград. — Говорю о том, через что сам прошёл.
— Твой опыт монашеский. Он не для царей.
— Мир видит грехи монаха, но не видит покаяния его, слёз и мучений души его. Про то знает лишь Бог один. Почему это не подходит царям? Почему воля к управлению другими не сочетается с волей к исправлению своей судьбы? Самое низкое унижение есть начало возвышения.
Он прикоснулся к её лбу прохладным серебряным крестом. Тайдула затаила дыхание. По её широким скулам заструились слёзы, а лицо оставалось неподвижным. Митрополит отнял крест. Ханша с задавленным рычанием повалилась на шёлковые подушки. Крики её были столь похожи на звериные, что никто из придворных не посмел не только войти в царский шатёр, но даже приблизиться к нему. Толпились в отдалении, шептали:
— Русский поп выгоняет из неё шайтана...
Твёрдо упирая посох, Алексий шёл сквозь расступавшиеся перед ним ряды, глядя поверх согнувшихся спин и бритых татарских голов.
Она кричала долго и грызла руки и рвала на себе одежды, в кровь расцарапывая смуглую наготу грудей. Губы ханши были искусаны, и алые струйки крови стекали на подбородок. Она отказывалась есть три дня и не принимала воды, которую приносили из дальнего степного ключа робкие рабыни. Неслыханно! Она не пустила к себе даже великого хана, который пришёл узнать о её самочувствии, чего не делал уже давно.
— Мой повелитель, я недостойна видеть тебя, — сказала она из-за стены шатра. И Джанибек не узнал её голос.
Дом сарайского епископа был беден и пустоват: иконостас, оклады — самые простые, ковры по полу тонкие, истёртые. Всё как будто временное и в случайном обиталище. За окнами — чуждый говор и бесчинствующие голоса поздних разноязычных гуляк. Митрополиту отвели покои, глядящие во двор. Ночи были теплы, даже жарки. Безымянные звёзды горели ярко среди небесной темноты, И еле слышно шелестели листвой деревья. Когда-то здесь молился, Думал, страдал Феогност, а теперь черёд его, Алексия. Он часто вспоминал своего наставника. Поучения его были просты, не блистали красноречием, но в затруднительных житейских случаях всплывали как-то сами собой, словно советы заботливого родственника. Младость слушает советы вполуха, но опытность со временем признает правоту старших поколений, их проницательность и верность суждений. Покойный любил повторять слова апостола Павла: Вы куплены дорогою ценою; не делайтесь рабами человеков. Тот, Который искупил грехи человечества и открыл возможность спасения ценой крестной муки, открыл и путь неслыханной до Него свободы. На этом пути сострадание — свободный выбор каждого. Никого не принуждают. Всякий волен идти своею дорогой. Только куда идти?.. Вспомнил Алексий и первого Своего духовного отца в монастыре, до прозрачности иссохшего старичка, который от слабости уж и передвигаться не мог без помощи, ветер его качал и норовил унести, словно пёрышко, вспомнил бесцветные глаза в слезах доброты и участливости, голосок, дребезжа поучающий:
«Коли хотите молитву творить больному, прежде глаголи Трисвятое, также Святый Боже, Пресвятая Троица, Отче наш, Господи, помилуй, потом — молитвы за болящего...»
Покой воцарился в сердце от этого образа милого и немощного. Алексий будет молиться за царицу татарскую не как раб человеков, но как добро исповедующий христианин сострадательный.
Врачу душ и телес, со умилением в сердце сокрушённом к Тебе припадаю и стеняще вопию Ти: исцели болезни, уврачуй страсти души и тела рабы Твоей и прости ей, яко милосерд, вся прегрешения, вольная и невольная, и скоро воздвигни от одра болезни, молю Тя, услыши и помилуй!.. Посети её посещением Святаго Своего Духа и исцели всяк недуг и всяку болезнь, в ней гнездящуюся... Мои приносимые Ти мольбы приими, Всеблагий Царю, и, яко щедр, помилуй люто болящую, здравие ей даруя, со слезами молю Ти ся, источиче жизни и бессмертия, услыши и скоро помилуй!..
На другой день поскрёбся в дверь тихо, как кошка, поп Акинф:
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа отворись, владыка!
— Аминь... Ну, что ещё? — Алексий был недоволен, зачем нарушено его молитвенное в полноте стояние.
— Благослови, святейший!.. Богословы мусульманские желают прю с тобою иметь по вере, чья лучше, и вызывают на спор, надеясь переубедить и посрамить.
Алексий не мог не улыбнуться:
— Кого, меня или веру посрамить?
— Не знаю. Скорее, что тебя. Как они могут веру нашу повергнуть?
— Да зачем им это надобно?
— Позыв имеют сильнейший, умы изощрённы и знания многие. Но ведь и ты у нас вельми учен. Неуж уступишь?
— Да можно ли быть тебя учёнее? — всё продолжал улыбаться митрополит. — Я и по-арабски-то не смыслю, а ты вон как стрижёшь!
— Я переведу! — заспешил Акинф. — Всё до тонкостей и в точности. Я не только не позабыл язык, но от усиленного чтения вник ещё больше.
— Ты владыку-то Василия помнишь, из Новгорода?
— А как же! От чумы помер.
— Послал к нему шведский король своих философов, тоже поговорить про веру, чья, мол, лучше: ваша или наша?
— Это он Папе угодить хотел, — понятливо кивнул Акинф.
— А владыка Василий что?
— Уклонился.
— Именно. Не намерены, дескать, вступать в суетные споры.
— Король-то, кажется, желал только обратить русских на путь спасения? — осторожно предположил Акинф. — Чтоб были наши народы едины по вере. Общее исповедание и общая любовь.
— И для того оружие применил? Разве насилием вера прививается? Разве греки мечом утверждали у нас православие?
— Владыка Василий в богословии искусен был. А что, кабы он переспорил иноземцев? — осмелился возразить Акинф.
— Мы свою веру никому не навязывали. Не переубеждением, но вратами сердца она к людям приходит. И довольно!
— Но что сейчас муллам сказать, святейший? Они очень настаивают. И царь Джанибек хочет послушать.
— Да зачем им это? — сдерживая досаду, повторил митрополит.
— Татары очень любят игру в мяч. Думаю, и сейчас хотят что-то вроде игры, только мысленной. У хатуни Тайдулы ведь много восточных врачевателей перебывало. — Акинф понизил голос: — Я даже видал здесь длинноволосых саадиев[39] в жёлтых тюрбанах; считается, что они умеют лечить безумие. А тебя посрамить хочет в споре батыр Мунзи, братанич самого хана Берке. Помочь ханше не умеют, так, чтоб себя возвысить, тебя хотят в споре уронить и по возможности истоптать.
— А ты возверзаешь ли надежды на своего владыку? — с добрым лукавством спросил митрополит.
— Уповаю! В полной уверенности! Бог поможет.
— Любишь ты учёные разговоры до самозабвения, так что обьюроден делаешься, — с неудовольствием остановил его Алексий.
«Откажется, — с тоской подумал Акинф, — и всем тяготы великие татарове учинят. Они хоть и справляют охотно праздники христианские, и снисходительны к иноверию, но насмешку нам вчинят и издёвку вчинят перед ханом. А уж коли Тайдула не выздоровеет, совсем опозорены будем».
Располагая многими знаниями, Акинф не то чтобы скорби многие приобрёл, но сомнение вселилось в него. Вера не была поколеблена, но простота её исчезла. Не забылось, что она благодатию даётся и через предание отеческое, однако хотелось глубокомыслия и рассуждений нынешнего дня. Игумен Сергий из Радонежа много почитаем, любим и братией и народом, но не токмо не пишет и не речёт богословно, а, напротив, молчальник и простец. Митрополит Алексий вельми искушён в учёности, однако тоже не хочет разить исламских книгочеев. Сам Акинф жаждал разить, но робел. Да и не снизойдут они до него.
Он с мольбой взглянул на владыку:
— Так как же, а?
Тот вздохнул:
— Зовут, надо идти. А то сочтут за превозношение и высокомерие.
Акинф кинулся в радости владыку в плечо поцеловать, а про другое, что надобно было обязательно доложить, не позабыл, нет, а решил пока не отвлекать владыку от направления мыслей перед умственной битвой. Другое — успеется.
Несмотря на дневное время, огни пылали в мраморных подсвечниках. Улемы — знатоки и служители ислама — помещались вдоль стен. Джанибек — на троне. Алексию, возраста его ради, поставили то же самое венецианское кресло. У всех, включая русского митрополита, в руках были чётки. Все были важны. Всё было чинно.
Для Орды мусульманство — молодое вероисповедание, хотя за ним стояло уж семь веков. Татарские муллы не успели ещё вполне овладеть его духовным опытом и глубиной учения, но как ревностные новообращённые очень желали вступить в состязание и защитить ислам, который, впрочем, нимало в этом не нуждался.
Племянник великого Берке был толст от неподвижной, сидячей жизни — он много читал. На митрополита он не обращал внимания, как бы вовсе не замечал его. Мунзи не терпелось показать себя перед великим ханом, который и сам, по общему мнению, был глубоким знатоком Корана. Батыр начал ровно и гладко излагать, что вся Европа учится сейчас у мусульманских философов, что страны, принявшие магометанство, процветают, их торговля со всем миром обширна и они полны роскоши, которой завидуют другие царства.
Муллы выжидательно поворотились к Алексию.
— Посреди уст есть язык, читающий о горьком и сладком, о лезвии и о киселе, — кротко сказал владыка.
Все пошевелились с некоторым неудовольствием, но решили, что русский просто не нашёлся, что возразить, и снова замерли.
— Басмала! — продолжал Мунзи. — А справедливость?.. Всякая военная добыча у нас делится на пять частей. Четыре части — воинам, а пятая — доля Бога, и её раздают по аилам[40]. Мы не обижаем людей Писания: христиан, иудеев, а также огнепоклонников. Но преследуем многобожие. А наша прекрасная Джума — общая пятничная молитва? А наш Джихад — призыв отдать все силы для торжества ислама? Вечно живой Аллах запрещает нам давать деньги в рост, это презирается, но каждый отдаёт десятую часть своих доходов на нужды бедных. Разве это не благородство?
— Пусть теперь скажет поп! — вмешался Джанибек.
Алексий выждал, сколько полагалось приличием, чтоб не наступить на голос царя.
— Уважаемый батыр говорит о столь величественном I и могущественном учении, которое нельзя объять и даже понять при одной лишь встрече. — Владыка говорил осторожно, зная, как болезненны люди в вопросах веры. — Мне не вместить ваших представлений о переселении душ, о рае, полном утех земных, и, наверное, мне бесполезно пытаться толковать вам о троичности христианского божества, о крестном искуплении. Даже если мы — о, чудо! — поймём друг друга, вряд ли мы согласимся друг с другом: мне принять Коран и, значит, перестать быть христианином, вам согласиться со мной — перестать быть магометанами. Не кощунство ли шуметь, пытаясь переспорить друг друга там, где речь идёт о величайших духовных таинствах? Не кощунство ли заноситься перед лицом непостижимого Бога? Будем ли перекрикивать друг друга, отстаивая истины, которые даются в откровении? Не присваиваем ли тем себе достоинства сверх меры? Не покушаемся ли прением и борением разрушить чувства, основы жизни, которые дороги нам и вам больше жизни?
— Мы предвидим такую опасность, — подтвердил Джанибек. — И не допускаем возможность словесной битвы с нашим гостем. Уважающий себя бесстрастен и не брызжет слюной. Опрятный сдержан. Знающий молчалив. Не так ли? — Тихий шелест вдоль стен подтвердил правоту великого хана. — Не будем же суетиться и возвышать голос, как женщины на свечном базаре! — заключил Джанибек.
Мунзи ещё выразил недоумение, зачем христиане верят в чудо и ликам поклоняются.
— И сему чуду дивуемся, — согласился Алексий, — как из праха создал Бог человека, создал разные образы человеческие, придал им лица и добродетели. Зачем вы меня испытываете? Разве станете переубеждать иудеев, иль предложите доказательства Папе, иль буддистов склоните на свою сторону? Бесполезно сие занятие. Вера есть година, иначе речём, судьба, а не прение учёное. Святой апостол Павел запрещает нам оное, ибо словопрения служат не к пользе, а к расстройству слушающих.
На том и разошлись без ярости.
— Такова их судьба, — сказал Джанибек о христианах. — Оставим им их заблуждения.
— Как-то вяло сражались, — заметил Акинф, сам взмокший от труда толмаческого.
— А ты ждал, я пламенеть начну? Чай, на мне сан! — ответил ему владыка обычной своей улыбкой.
Ещё будучи наместником, Алексий понял, как трудно стало найти время для уединения и молитвенной погружённости. Заботы мирские требовали внимания. А духовному лицу в таких заботах необходима особая осмотрительность. Он понял, что главное — равновесность сил, ищущих своё. И силы эти надо направлять исподволь, не разжигая, но по возможности примиряя наставлением отеческим. Он давно забыл, что такое отдых. Чтение, перевод Евангелия с греческого стал он почитать отдыхом, а не трудом. Бессонница одолевала, а ночное молитвенное бдение, к какому он привык с юности, утомляло. Слёзный дар его не иссяк, но иногда он спрашивал себя: то слёзы умиления или усталости? Томила духота степной ночи, стрекотание козявок в траве, лишал покоя всё заливающий вокруг свет багровой сквозь тучи луны. Тихие голоса Акинфа и епископа сарайского Афанасия доносились через окно. Отцы святые сидели на скамье под шелковицей, в тени еле угадывались их склонённые друг к другу головы. Беседа шла неспешная, но тревожная.
— Речённое древле: лев и агнец вкупе почиют! — сказал он им в окно.
— Мы разбудили тебя, святитель? — встрепенулись они.
— Се к вам гряду. Может, там у вас воздух свежее, — ответствовал Алексий, выходя во двор.
— Жары здесь преизрядные, адские жары, — сокрушённо произнёс епископ Афанасий. Он стеснялся и побивался митрополита. — На Русь хоть бы глазком взглянуть! — И умолк, испугавшись собственной дерзости: вдруг святейший осерчает, за намёк примет, что Афанасий просится в другую епархию?
Алексий, однако, не внял, хотя знал, что служить в Сарай едут неохотно. «Значит, придётся терпеть, — решил про себя Афанасий, — а на Русь во снах буду глядеть». «Надо его менять, — решил про себя митрополит, — затосковал, видно, совсем владыка здешний, стареет, другого сюда поставлю, как только в Москву вернусь».
— Осень... — тихо проговорил Акинф. — У нас, поди, уж лист валится?
— Валится не валится, а покраснел и пожелтел также, — поддержал его епископ. — А здесь зато виноград, поспел бел и чёрен.
— Озимицу сеют... — в мечтании не слушал Акинф.
— Аль и тебе домой охота? — пошутил митрополит.
— А то...
— Как прю закончили, так тебе и скучно сделалось.
— Святитель, Вельяминовы тут. Я не хотел тебе допрежь говорить, чтоб не отвлекать тебя.
— А я знаю. Владыка Афанасий упредил.
— На тверском подворье, слышь, стали.
— Пошто на тверском-то?
— Тут, мол, место такое, обиталище страдальцев и Москвою уязвлённых.
— Вон ведь как выводят! — с досадой вырвалось у Афанасия. — Страдальцы они соделались!
— Зачем же прибыли? — Митрополит тоже сел на скамью. Собеседники его тотчас же почтительно отодвинулись.
— Д клеветы наводят! — Акинф как-то всегда всё знал, куда бы ни приехал. Видно, была тому причиною любознательность и природная живость в обращении. — Василий Протасьевич в каморе сидит, а Василий Васильевич шнырит по городу, знакомцев старых выискивает, к Джанибеку хочет пробиться.
— К самому хану? — испуганно переспросил Афанасий. — Ни в жизнь не допустят к нему какого-то боярина. Тут князья годами ждут. Не-ет, ничего не выйдет!..
— У кого, может, и не выйдет, а Василий Васильевич пронырьством известен и с шилом, и с мылом куда хошь влезет. Они ведь, помню, ещё с Семёном Ивановичем в молодости тут пировали премного. Джанибек, тогда царевич был, дружан первый. Может, и вспомнит Василий Васильевича. Над румянцами его все, бывало, подшучивали. Вот пьянцы прежние и выведут его на хана. Хоть и пьянцы, а знать.
— Чего же хотят бывшие тысяцкие? — сказал Алексий, уже зная, что навалилась новая забота. ;
— Управы! Вот чего! На Ивана Ивановича нашего управы ищут.
— А татары не любят его почему-то, — прибавил владыка Афанасий. — Семёна Ивановича Гордым прозвали, а он сколько разов нырял в Сарай-то? В дело, не в дело, глядь, опять катит! А нынешний князь и глаз не кажет, и на подарочки тугонек.
А чего ему? — подхватил Акинф. — То за отцовой спиной обретался, то за братом жил не тужил, а теперь святейший...
— Умолкни-ка! — осадил его митрополит, не слишком, впрочем, строго. — А ты, владыка, пошли слугу верхового за Вельяминовыми. Всё равно сна нету.
— Ночь ведь, святитель? — робко возразил Афанасий.
— А я разве говорю, что день? Успеют, чай, отоспаться.
Невдолге тупой стук лошадиных копыт обозначил прибытие опальных тысяцких. Не долго собирались, будто ждали, что Алексий за ними пришлёт. Невмале не удивились, что призваны в столь поздний час: Большая Медведица уж набок завалилась, — сочли, что спешка вызвана большим расстройством и участием митрополита в их судьбе. Не забыл, видно, святейший, родовую дружбу: как только донесли ему, сей же час гонца за ними гонит!
Вошли в покой заспанные, замигали на яркие свечи, припали под благословение деловито. Тайное озлобление от них исходило, так злобою и пахло.
Алексий сидел, облокотясь о стол, щурясь от многосвечия в серебряном шандале, глядел молча на вошедших. Им сесть не предложил, а попытавшегося это сделать Василия Васильевича облил, как водой, усмешкой:
— Аль так устал?
— Мочи нету, — оправдываясь, почти простонал тот. Ему всегда мочи не было из-за тучности.
— От каких таких трудов? — продолжал жёстко его разглядывать митрополит. — Всё крупнеешь, несмотря на тяготы? Ну-ка, скажите, пошто сюды притекли?
— Совсем не знаем, куды и деваться! — Голос старшего Вельяминова был решительный и наступательный. — В трёх поколениях служили московским князьям, а теперь без приюта оказались, и честь наша замарана.
— Разве великий князь Иван шал вас из Москвы?
— Гнать не гнал, а должности наследственной лишил. Вроде как недостойны мы.
— Это его право решать, — сурово возразил митрополит.
— А нам не обидно? — вскричал Василий Васильевич. — Все заслуги деда Протасия и отца моего, получается, ничто? Да и я не сложа руки сидел. А мне даже в строительстве Алёшка Хвост препятствия чинил: не там, мол, дом ставишь, место тебе не по чину. А мы там испокон веку жили. И разве великий князь вступился? Когда вся Москва на нас пальцем показала, чуть не в открытую в убийстве обвиняли, Иван Иванович пресёк?
— Он сам в горе был, — молвил Алексий.
— Не оправдывай, владыка! — в два голоса предерзко зашумели Вельяминовы. — Мы со страху уехали. Мы всех имений и волостей лишились, всё бросили!.. Сколько добра оставили! Несчитанный счёт!.. Разорены! А чем виноваты? Кто дознался, что на нас вина? Где ж правды-то искать?
— Вы в Сарай за правдой приехали? — тихо спросил митрополит.
Бояре умолкли. Тишина установилась такая, что слышно было, как свечи потрескивают, догорая. Небо за окнами побледнело, и воробьи завозились в ветвях, просыпаясь.
— Что ты вопишь, Василий Протасьевич, как Дельфийская ворожея[41], передо мной? Говорите прямо, велю вам, зачем вы здесь?
— И сами не знаем. — Старший Вельяминов опустил голову.
— Не сами ли вы козни тайные взыскуете? Не месть ли лелеете великому князю? Так проницаю, что за этим самым припрыгали. Он по доброте своей ничем вас не тронул.
— По доброте? — опять вскинулся Василий Васильевич. Глаза у него налились, и лицо запылало, готовое лопнуть. — Каку таку доброту мы увидали от него? А ведь он шурин мне! А ведь батюшке моему он — зять! Ведь мы сродственники! А сестра ему слова поперёк молвить не может и за нас вступиться не смеет!
Вдруг митрополит, потеряв свою обычную сдержанность, вскочил и топнул на них ногой. Вельяминовы остолбенели.
— Где посох мой, Акинф? Прибить таких бояр! Терпения лишают, мотыльники! Во грех ввергают, мураны!
Сейчас же Акинф просунулся в дверь, показывая, что посох вот он, наготове.
— Сюды, отец Акинф! На помощь! — безголосо позвал Василий Васильевич, не отводя глаз от митрополита.
Ужом бескостным любознательный Акинф немедля всочился в покои.
— Вы мне словно гвозди посреди главы вбиваете! Прибудь, отец Акинф, ближе, ибо не владею собой. Подай воды.
Вода была спешно подана и выпита всеми троими по очереди.
— В устрашении Мы! — шепнул Акинфу старший Вельяминов. — Мы от великих князей этакого не слыхивали.
— У-у, строг святейший! Без ужаса быти подле него не можно: и тьма, и мгла, и дым! Так и прыщет во гневе. Вшибити может, себя не помня.
Поп, конечно, преувеличивал в своё удовольствие: нравилось ему надменных Вельяминовых в эдаком мороке видеть. Но и они преувеличивали плачевность своего положения, а также тяжесть оскорблений, полученных от митрополита.
— Тучу мятежного гнева управь и тишину подай сердцу моему, — молился тот перед образами.
— Он меня мотыльником обозвал! - пожаловался Василий Васильевич.
— А меня мураной, — сказал Василий Протасьевич. — А я ведь уже старый. Чего такое мурана?
— Это рыба такая скверная, ядовитая, в тёплых морях живёт, — охотно разъяснил всё знающий Акинф.
— Видал чего? Рыба, значит, скверная?
— А на мотыльника ты не обижайся, боярин. Так даже одного императора прозвали ромейского.
— Императора — говнюком? — не поверил Василий Васильевич.
— Именно что. В врсьмом веке.
— Ну, мне от этого не легче.
— О чём вы там шепчетесь? — обратился к ним Алексий.
— Отовсюду нам мучение и ниоткуда утешения, — укорчиво отозвался Василий Протасьевич, он же — мурана. — Мы ведь и от Олега Рязанского нуждою сбегли.
— Он-то чем вам не угодил?
— Мы ему не угодили, — с язвительной горечью сказал Василий Васильевич. — Когда он Лопасню цопнул, Иван Иванович велел мне с наместником границы исправить: что по Одну сторону Оки — наше, что по другую — к Рязани отходит. А Олег теперь ропщет: вы-де с отцом такое решение великому князю подсунули. Это, мол, неправота, и я взыщу. Мы и отъехали скорей. Молод он и нетерпелив.
Оба Вельяминова потупились, показывая, сколь угнетены.
— Вот что, бояре! — начал митрополит. — Сидеть тут тихо, к Джанибеку не соваться, смут промеж русских не зачинать. А то я вас! — Он погрозил пальцем.
— Одна нам дорога — в монастырь идти, — вздохнул Василий Протасьевич, — в наш, Богоявленский, который нашей родовою основан и от нас поддержку по сю пору получает.
Владыка это пустил мимо ушей, хотя намёк Вельяминова насчёт их заслуг очень даже понял. Он и сам долго жил в этом монастыре и, выходило, как бы отчасти Вельяминовым обязан.
— He говоря уж о дружбе предков наших и твоих, славных бояр Бяконтовых, — ещё пуще опечалился Василий Протасьевич.
— Предкам покой и слава, но, гляди, как бы потомкам не пришлось расхлёбывать, — Взгляд митрополита сделался даже и мрачен. — Искушаешь ты меня сверх меры.
— Скажи, что делать, святейший? Мы и сами мира хотим. В покорстве Ивану Ивановичу будем.
— Знаю, что ты, Василий Васильевич, обратно в тысяцкие метишь. В это не вхожу. Но не сметь татар притягивать в русские дела как судей. Попытаешься во дворец вползти, смотри! Я Тайдулу уже предупредил.
Вельяминовы переглянулись, и оба поклонились:
— Как скажешь, владыка. Из твоей воли не выйдем.
— Покамест будете пережидать. В Москве негодование на вас осядет и подзабудется. А придёт в Сарай Иван Иванович по случаю, с ним и воротитесь. И никаких объяснений с ним не держать, в разбирательства не вступать.
— Вестимо, святитель! — опять поклонились. А про то, что уже сговорились с царевичем Мамат-хожей из дальней ханской родни, в Рязань его призвали границы перемерять, чтобы Олегу угодить, про то умолчали. Не из коварства — оправдывались сами перед собой, — а чтоб новую брань с митрополитом не начинать.
Когда на четвёртый день она вышла из шатра, её не узнавали самые близкие слуги и родственники. Осунувшееся лицо с желтозёрными кровоподтёками вокруг рта и на подбородке было не омертвело-бесстрастным, как всегда, но спокойным, подобно озеру степному, где неподвижно отражены прибрежные тростники и перистые облака небесной глуби и точка коршуна, замершего на распластанных крыльях. Все затихли при взгляде на это лицо и забыли приветствовать ханшу, забыли о правилах лести и восхищений, об улыбках почтительности, стояли, забыв и о полагающихся поклонах.
— Она в очаровании, — прошептал тот, кого раньше считали шаманом, а теперь больше не считали.
Глаза ханши, казалось, стали больше в два раза, чёрный огонь сиял в них. Она обвела окоём, где в полуденном мареве плыли, дрожа и качаясь, юрты-видения и стада воздушных лошадей колебались над землёю. Потом она обратила нестерпимый свой взгляд на лица окружающих и вдруг сказала чистым прежним голосом со звуком серебра:
— Всех, кто числит на мне обиды и утеснения, прошу простить меня. — И — о, чудо ужасающее, небывалое! — голова её в шапке с белым султаном склонилась низко. Налетевший ветер пошевелил бесстыдно её изорванные одежды. Приоткрывшаяся нагота её бёдер и маленькой чаши пупка обожгла мужчин мощью тайного желания, а женщин — завистью.
Ханша выпрямилась. Шёлк лентами трепетал на её груди, и чернели сквозь него, как сладкие изюмины, продолговатые соски.
— И всех, кто хотел мне смерти и призывал на меня погибель, прощаю навсегда.
Степной играющий ветер зажёг румянец в глубоких впадинах её щёк. Её косы лоснились, как грива степной кобылицы. Тайдула, ходившая вперевалку, подобно домашней утке, сейчас ступала легко в тонких зелёных чувяках. Как чуткая самка барса на охоте, ступала она навстречу царю, навстречу его сощуренным от ветра глазам, его открывшейся из-под усов хищной белозубой улыбке, она шла в уверенном ожидании, как впервые идущая к царю наложница, и все видели обновлённую юность её и блеск прежней властной красоты. Она протянула к царю руки в багровых пятнах укусов, и он покорно подставил шею этим обезображенным рукам. Слабо звякнули тонкие спадающие браслеты и — о, непредставимая честь! — не во тьме брачного шатра, а при свете дня, прилюдно царь коснулся длинными коричневыми пальцами её измученного рта, он коснулся губами её глаз в круглом чёрном обводе, он — нельзя слышать! — он проговорил так ясно:
— Любимая моя жена! Желанная моя хатуня!..
И дальше — нельзя сказать, нельзя видеть! — он, как молодой степняк, изголодавшийся в походе, поднял ханшу на руки и понёс к своему коню, стоявшему под золочёной попоной. Белая шапка с лёгким султаном свалилась с головы Тайдулы, никто не посмел коснуться шапки, чтобы поднять её. Как ряды тростника под ветром, сгибались приближенные — вернулась власть Тайдулы, вернулось её могущество, вернулась любовь к ней мужа. Вернулась слава её рода и сила её детей.
Митрополиту Алексию царица подарила саккос, одеяние иерейское, где по подолу в перегородчатой эмали были изображены золотые лебеди, плавающие в озере. А Джанибек с застывшей набок улыбкой под чёрными тонкими усами преподнёс перстень, где на камне вырезан был мохнатый зверь. То оказался один из наиболее любимых им камней — голубиная кровь, цвета густо-багряного, в глубине же просвечивала тёмная синь.
— Так скажи всё-таки, что ранит и жжёт сильнее железа? — спросила Тайдула серебристым голосом на прощание.
— Слово, царица.
Ока метнула взгляд на мужа, утомлённого ночью любви.
— А что лечит быстрее и легче всякого врачества?
— Тоже слово, царица.
— Пусть будет благословенно слово твоё!
Алексий подарил. Тайдуле на память иконку святого Георгия с монгольским лицом. Впоследствии она будет найдена на развалинах Сарая среди битых бирюзовых изразцов ханского дворца.
Через полгода, после успешного похода в Азербайджан, на обратном пути в Орду Джанибек будет задушен собственным сыном.
Через три года будет убита Тайдула, и её отрубленную голову, с запёкшимися сгустками крови в тонких ноздряк схватит, намокав косы на руку, молодой киргиз и, размахивая этой прекрасной головой с неподвижными открытыми глазами, помчится, сам не зная куда, в избытке силы и удали, оглашая степь воинственным визгом и топотом своей коротконогой крепкой лошади.
В Москве ожидали с немалым волнением возвращения митрополита. Конечно, верили и надеялись, что поездка была успешной, но и побаивались: а что, если ханша не прозреет?
К удивлению священства и княжеского двора, владыка Алексий, приехав, отделался самым скупым сообщением, что хатунь Джанибекова выздоровела, и — никаких подробностей. Перстень голубой, однако, носил не снимая, и все понимали, откудова сей перстень.
Иные приступили с расспросами к отцу Акинфу, который только этого и ждал. Но, памятуя, сколь горяч может быть митрополит, принудил себя быть кратким: мол, остатки свечи, какую владыка раскрошил и роздал в храме при напутственном молебне, он взял с собою и пошёл к ханше, свечу слепил, из чего осталось, и зажёг. Она горела. Владыка помолился, покропил Тайдулу святой водою — и царица увидела!
Ахам и охам простодушных русичей конца не было. Некоторые смелые боярыни захотели узнать, как уряжена была Тайдула. Учёный Акинф сказал, что был на ней шёлк, как розовый дым, а ничего другого разъяснить не сумел, ибо не вник. В каком же виде появилась Тайдула первый раз из шатра, это умный поп вообще опустил. Не говоря уж о приходе к Алексию Вельяминовых. Великая княгиня смотрела на Акинфа с немым вопросом, и поп этот вопрос понимал, но ничего не спросила, к себе не вызывала. Иван Иванович, казалось, просто забыл про свою родню. Был он рассеян, погружен в себя и никакого усердия ни к чему не выказывал.
Наступило жестокое зазимье с ледяными ветрами, снег испятнал огороды и крыши, грязь на дорогах затвердела — любимое время набегов татарских. По распоряжению митрополита в сарайскую епархию был поставлен новый епископ, а владыка Афанасий возвращён в Москву. Несмотря на проделанный долгий путь, был Афанасий светел и радостен по-детски, а на расспросы, чему радуется, ответствовал:
— Не терплю старца ропочуща, гордящася, скорбяща.
Оно, конечно, так. Все понимали: из Орды на родину вырваться — это ли не радость?
Прежде всех митрополиту доложил епископ, что в Сарае замятия доспела велика. Алексий переменился в лице:
— Значит, кончилась сильная ханская власть. К добру аль к худу для нас?
— Как ты отбыл, святейший, пошёл Джанибек в Азербайджан, город Тавриз воевать. Завоевал и захватил. Жители Тавриза изготовили ему шатёр, подобно которому прежде не делалось: снаружи покрыт парчовым атласом, а внутри подбит соболем и бобром.
— Опусти про шатёр, — нетерпеливо перебил митрополит.
— Да я только для разгону, — спешно повинился Афанасий. — И пошёл Джанибек уже Обратно, да по Дороге ему привидение было, отчего он разболелся и, сказывают, даже взбесился. И послал скорее за сыном. А Бердибек пришёл и удавил его.
— Как? — вырвалось у Алексия.
— Да салом.
— Что значит салом?
— Н-ну, толкают в глотку, пока не задохнётся. Дело обыкновенное. Так степняки-кочевники стариков своих умерщвляют, которых уже не под силу таскать за собой.
— О Господи! — Оба перекрестились. — Ну, иди к Прокоше с Мелентием, пускай запишут.
Такое важное известие следовало немедля до великого князя довести. Только митрополит к нему собрался, а тот сам встречь:
— Татары к нам, святитель!
— Не может быть! У них Джанибека убили.
— Знаю. И Бердибек на царстве. А в Рязани Маматхожа с лучниками и меня к себе требует. Наши границы с Олегом Рязанским он утрясать собрался.
Хоть и владел собой Иван Иванович, голос у него всё же подрагивал, и взгляд был особенно пристальный, льдистый. Промеж бровей сошлась первая морщинка.
— Это их навели, — сказал митрополит. — Кто же навёл-то? Олег призвал? Молод он да резов, аки неук. — А сам уже знал кто. Но говорить великому князю не стал. — И что же ты ответил царевичу?
— Сказал, что не будет ответа. Не поеду. Не хочу. Кто он такой, чтоб меня к себе выкликать?
— Может, оно и верно, — задумчиво молвил владыка, соображая что-то про себя.
— На каждый чих из Орды бежать здоровкаться? — приободрился Иван Иванович. — Пошлю дружину на Оку, чтоб стояли крепко и никого на землю Московскую не пускали.
— Озабочен я, князь. Ведь опять за ярлыком надо.
— Да, чай, у нас там Тайдула есть, тобой исцелённая. Поддержит нас.
Нас?.. Значит, опять в Сарай? Не миновать. Столько было в словах Ивана заносчивой беспечности, что митрополит лишь вздохнул.
От Бердибека — великому хану Золотой Орды Джанибеку:
«Получено нами письмо с известием об успехах, которые даровал Аллах ради правдивости твоей, счастья и благочестия. Да сохранит Аллах твоё величие, что завоевал ты Тавриз, убил стражей, превратил в пустыню нивы и пастбища, стёр все следы жителей, так что заставил их в конце концов смириться, искать мира, дать заложников, выдать сокровища. Восхваляю Аллаха за милость его, за добычу, какую подарил он за тебя. Считаю великой честью, оказанной тебе Аллахом, блистательный поход, который ты совершил. Мы привыкли, что ты бьёшь злодея, пока не исправится, а упрямца, пока он не станет кротким. Мы приучены, что Аллах тебе помогает, даёт тебе счастье и удачный исход. Только пришла весть о твоём великом подвиге, а я уже поджидаю следующей. Молю Аллаха даровать знамени твоему победу над многими врагами. Я наслаждаюсь подле тебя и тоскую, когда ты уходишь. Если бы ты только знал мою тоску!»
Тоску сыновнюю Джанибек узнать не успел.
«Если бы ты только знал мою тоску, то ты горделиво вознёсся бы над людьми, обитатели всей земли ничего для тебя не значили бы, ты презрительно взирал бы на них только самыми краешками глаз и говорил бы с ними лишь краешками уст».
Это почтительное письмо вынули из окоченевшей руки хана, когда привезли его тело в Сарай. Он был убит заговорщиками ночью во время привала, едва распечатав послание Бердибека... С трупом прибыли четыреста верблюдов, нагруженных драгоценностями.
Когда потрясётся земля, когда извергнет бремена свои, и человек скажет: что это с нею? В тот день она расскажет сбывшееся с ней, потому что Господь Твой откроет это ей. В тот день люди рассеянными толпами пойдут, чтобы увидеть дела свои. Тогда и тот, кто сделал зла весом на одну пылинку, увидит его, — так гласит сура Землетрясения.
Для очищения пространства и освежения воздуха Бердибек велел казнить ещё двенадцать братьев-царевичей. Сунулся было во дворец вернувшийся из Рязани Мамат-хожа, заметался, хотел бежать — догнали и заодно уж...
Бояре Вельяминовы трепетали, с подворья глаз не казали и ожидали приезда Ивана Ивановича за ярлыком, как избавления. К счастью, связи их с Мамат-хожей пока не обнаружились, не до того было татарам.
Князь великий московский и прибывший с ним митрополит встречены были любезно, но, впрочем, с некоторой холодностью. Тайдула сказала, что с достоинством, подобающим царице, перенесёт выпавшие на её долю испытания и по завету русского владыки зла ни на кого не держит и не гневается нимало. А Джанибек? Что ж, такова его судьба, он сейчас наслаждается с гуриями.
Алексий не нашёлся даже, что и ответить на этакие признания, только поскрипел остатками искрошенных зубов. Но никто не слыхал. А после получения ярлыка снял с пальца дарёное кольцо и спрятал. Но никто не заметил.
Вельяминовы явились к Ивану Ивановичу с таким видом, будто в Орду прогуляться приехали. Великий князь принял их с таким видом, будто так и думает. Сказал, что супруга его скучает о родне и без тысяцкого на Москве управляться трудно. Василий Васильевич, несколько похудевший от переживаний, порозовел, как девица перед сватами, и опустил глаза долу. Возвращаться решили вместе, пока реки не вскрылись. Начали уж готовить каптаны — повозки на санных полозьях, как вдруг как на смех, на грех в самое то время нагрянул в Сарай, перемежая жалобы с бранью, Всеволод Холмский. Добирался он долго, через Литву, потому как Иван Иванович его через свои земли не пропустил. Ничего не зная, ничего не разведав, кинулся искать управу на дядю своего Василия Кашинского, вместо даров имел только нетерпение и брюзжание, чем очень раздражил Тайдулу, а Бердибек был раздражён всегда, с самого детства, имея за то прозвание бешеного. Неудачник Всеволод с лицом опухлым и обвисшим у всех вызывал какое-то недоброжелательное недоумение и тут же был выдан посланцам Василия Кашинского, и было Всеволоду от дяди томление великое, тако же и боярам его, и слугам, продажа и грабление на них, и чёрным людям продажа велика. От такой несправедливости епископ тверской даже хотел уйти из епархии, но митрополит Алексий поучал его, чтоб терпел, и в утешение дал серебреца из собственной казны, чтоб заказать двери медные храмовые.
Иван Иванович остался ко всему этому бесчувствен; стремления тайные и грешные влекли его в Москву — ехать хотел как только можно быстрее.
Через два года Бердибек был убит сыном своим Кулпою, Кулпа же через пять месяцев убит был Наврусом и так далее — в те времена убивали легко. Как, впрочем, и в иные времена. Около власти убивали всегда Легко.
Она так подкидывала бёдрами, так стукала задом о постель, будто цепом молотила. Гнилая перина треснула, из дыры полезли перья, взлетая от мощных толчков. Он засмеялся и упустил свою мужскую силу, не достигнув того, для чего старался.
— Ты что? — спросила она. — Сгорел? А я токо разошлась. Дай-кось я тебя сама.
Она залезла на него верхом, часто запрыгала, зажмурив глаза. Но усилия её оказались тщетными. Тогда она встала на четвереньки, положив грудь Ивану на бороду, зашлелала старательно чревом рыхлым.
— Эх, какой бой у нас идёт, — сказал Иван. — Не души мен» титьками.
— Пока своё не получу, не слезу!
— Шаловливая ты! — одобрил он, ощущая, что сейчас она добьётся, чего хочет. — Упорная ты в этаком деле, игрунья!
Навалившаяся тяжесть её тела, запах пота из подмышек и промеж грудей, едкий дух её лона порабощали и возбуждали. Когда она раскинулась, засыпая в счастливой усталости, он сел и оглядел её наготу: складчатую сдобу стана, открытый рот, полный мелких мышиных зубов, большие тёмные окружья сосков. Пупок с выщелкой посередине был грязен. Иван всунул в него палец. Она готовно колыхнулась, разваливая ноги. Удивила природная чернота её ляжек с поблескивающей на них скользкой любовной влагой. «Вот это бабу я осилил, — подумал он с гордостью. — Такой поединок выдержать, это не последним мужиком надо быть».
— Никуды ты теперя от меня не денесси, — пробормотала она, не открывая глаз, и с подвывом зевнула. — Ложися сызнова на меня!
Мало погодя задышала, разжигаясь, схватилась руками за груди, задвигала ими из стороны в сторону, разлепила узенькие горячие глазки:
— А ты шибче, шибче! Цалуй везде! Прям для меня ты соделанный!
Умаяв друг друга, так и уснули, провалившись в перья разбитой и размятой перины.
— Новую куплю, — пообещал благодарный Иван.
— Чаво велю, таво купишь, — по-хозяйски, довольно сказала Макридка.
— Братец, ты, как тысяцкий, всё знаешь. Куда он ходит?
Василий Васильевич помялся, но щадить сестру не стал:
— Да есть одна избушка, за базаром, возле мотыльницы.
— Больно гожая, что ль? — побелела Шура.
— Да ну... злообразна баба, сисята, нравом буята. Всякий имает её, кто похочет.
— Буйна и сисята?
— Персиста, — потупился тысяцкий.
— Убить, что ль, суку? Может, легче станет, — раздумчиво произнесла Шура.
— Да ну... мараться-то! От Хвоста ещё не отмылись, а ты меня на этакое нудишь.
— Ладно. Я сама подумаю.
Мала всякая злоба противу злобы женской. Случалось, ночи напролёт ходила великая княгиня по горнице, стиснув руки, а в мыслях всё одно: да не скорбь на скорбь прииму, отыди от меня, сатана!.. Отвращуся от вас! Не постыдитесь и возможете при мне тако же глаголати, яко без меня? Так же взглядами друг к другу устремляться и улыбками уста растягивать? Нету на вас благословения Божьего, любодеи похотные!
Что творится с великой княгиней, видела и понимала во всём дворце одна только Марья тверская. Ранняя седина уже прокралась в её волосы, и чёрный плат прежняя красавица носила, не снимая, пятый год. Неужели это её прозвали когда-то сизоворонкой? Но за вдовьей тихостью её поведения, походки и взгляда скрывалась душевная твёрдость и независимость женщины, которой до конца дней предстоит самой обустраивать свою жизнь, самой заботиться о себе. Когда вернулся князь Иван из Орды с ярлыком и опять стал пропадать с гулящей Макридкой, Шура совсем сникла, мало появлялась на людях, исчезли её весёлая приветливость и благорасположение. Только одна Мария Александровна смела наведываться к ней. Говорила резко, как о деле всем известном:
— Низкая страсть бесчестит! Никогда Иван не сможет поднять бабу с базара до княжеского достоинства, но сам падёт с нею во мразь!
— Да пусть его! — вдруг сказала Шура. — Грязнящийся пусть грязнится ещё!
— Не за то будем наказаны, что грешили по немощи своей, но за то, что не каялись, не отвращались злого пути, имея время на покаяние, — возразила Мария Александровна.
— Любовь и смирение — мои главные ходатаи перед Богом.
— Жизнь так недолга, Шура! Почему ты Ивану ничего сказать не можешь? Почему молчишь?
— Молчу, потому что Тот, Кого люблю и слушаюсь, не воспрекословит, не возопиет, и никто не услышит на улицах голоса Его.
— Не потому ли, что просто боишься мужа?
— Трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит, — продолжала, как в забытьи, великая княгиня. — Да, боюсь отвечать злом на зло. Если соединим два зла, то родится новое, сильнейшее противу прежнего.
Но это Шура только говорила, а в душе у неё была смута: и возле прудов она бродила, будто гуляючи, и к матицам приглядывалась, где ловчее вервие укрепить, и о знахарях, ядовитые травки ведающих, думала, — всякие были искушения, но ни на что не решилась, ни один способ не избрала.
Не раз приступала к Ивану:
— Перестань, молю тебя, лада, перестань!
— Что перестать-то? Как тебе не надоело? Опять начинаешь?
— Не перестанешь, попомнишь ты, Иван Иванович, этот час и мои слова.
— Опять грозишься? Как татарская плеть сечёшь меня! Да ты ногтя этой бабы не стоишь. Гугнишь тут в соплях вся!
Она вскинула на мужа неожиданно спокойные глаза, спросила с любопытством усмешливым:
— Даже ногтя?
— Даже ногтя! — упрямо подтвердил Иван, сознавая, что говорит зря, но не желая остановиться, — Ты посмотри на себя! Куча! Ни стати, ни повадки. Изо рта пахнет. Ходишь целый день растелешённая, неубранная. Глаза, как у рыбы, тусклые. Ещё чего-то хочет, лк)6ови какой-то!
— Опомнись, Иван! Тебя холопка баяниями лукавыми уловляет.
— Да от неё огонь в жилах прыскает! Резвая, озорная, как кобылка. А ты? Бревно бревном. Холодная и тяжёлая. Чего ты от меня добиваешься?
— Правды.
— Какой тебе ещё правды? Я сам её не знаю.
— У тебя много самолюбия, но совсем нет достоинства, — грустно сказала жена. — И не переменишься. Ты и не добр вовсе, как о тебе думают.
— Почему это я не добр? Всем добр, одной тебе не добр.
— Ты меня уязвить хочешь? Ты не властен более надо мной. Моя зависимость от тебя кончилась.
— Как это кончилась? Нас Бог соединил!
— Я о сердце говорю, о душе. В ней нет тебе больше места.
— Убью! — вскочил он, исказивши лицо.
— Убей! — холодно усмехнулась Александра. — Может, мне того и хочется, кобелёк ты мой угодливый. Всем гож, всем люб, всем желанен. Только вослед тебе проклятья и течи слёзные, но не светлая память благодарная и тихая. От беса прельщение тебе дано. Берегись, Иван! Бегаешь, кобелина угорелая, там лизнёшь, там понюхаешь!
— Но-но! — грозно сказал Иван и гордо повёл медовыми глазами. — Касаемо кобелины затихни. А то вдарю взаушь, слух и память отшибёт. Станешь как трава безмысленна. Скотина ты!
— Лукав ты, и отец твой — сатана! Ино у тебя на сердце, ино на устах, а ино в уме содержишь.
Прекрасна была игра солнечных пятен и теней листвы на его брусничном, сочного цвета плаще. Прекрасно было и ненавистно лицо мужа с потемневшими глазами, столь знакомое и чужое. Жить не хотелось, и смерть призывать было страшно. Мести не желала, наказания — тоже, сжигала себя в бессильной ярости: неужели таков закон мира Божьего, зачем Он сатане попускает? Отец греха творение Божье порабощает, зрение внутреннее в обман вводит, оправдания лукавые нашёптывает. Иван говорит, то, мол, природа человеческая. Но почему она, Богом сотворённая, не в согласии с Его установлениями?
— Ну, что замолкла? Продолжай! — Победительная насмешка звучала в голосе Ивана.
— Что могу сказать ещё? — устало произнесла княгиня, — Выковыривать тебя из блядей больше не буду. Обычаем мне предписано терпение, такова доля моя.
— То доля всех баб: и княгинь и простых! — заносчиво прервал он.
— У простых-то воли больше!
— Да пошла ты со своей волей! — вскрикнул он. — Тебе воли другое не даёт. Того света боишься. А на этом свете меня со света сживаешь. Вздохнуть не даёшь без укоризны твоей.
Он прошёлся, сминая траву, полыхая плащом в лужайках света. Тронул бородку пальцами:
— Мой тебе совет — замолчи! Ой, замолчи, Александра!
Она выпрямилась, обняв сзади руками берёзу, прислонилась к ней спиной. Нежная кожа просвечивала на плечах сквозь тонкую рубаху, ворот, вышитый голубыми васильками, трепетал от дыхания, вдоль побледневшего лица качались матовые жемчужины.
Иван смягчился. Хотелось думать, что всё из-за жениного норова, из-за непокорства вельяминовского... Воли ей всё какой-то надо! Живи себе да радуйся. Нет, всё печаль да укор в глазах. Кислая закваска обречённых страдать и любящих мучениками казаться. Мутный гнев поднимался в нём, но он пересилил себя, приблизился, снял пальцами слёзы, крупно заблестевшие у неё на щеках.
— Ну что, душа моя? Что мне сделать, чтоб ты успокоилась? Я ли тебя не холил, не тешил? Что тебе ещё?
— Знаю, что мне надо смириться, — с трудом прошептала она. — Но смириться — значит продолжать жить во лжи и притворстве, твоё двоелюбие принимая и оправдывая... Не могу!
— Какое двоелюбие? О чём мы говорим, подумай!
— О том, чтоб жить по-христиански!
— Ну, вот гляди мне в глаза! Отныне мы всё заканчиваем и забываем. И чтоб никогда больше не повторилось!
— А на тебя птичка какнула! — вдруг сказала Александра буднично.
— Где?
— Вон на плече.
Он засмеялся:
— Вот и наказан я невинною пташкою. Ну, улыбнись же на моё позорище! Князь — в говне.
Она слабо усмехнулась сквозь новые слёзы. Он обнял её, гладил голову, плечи, любя опять её слабость женскую, недомыслие, покорно возвращающуюся доверчивость. Светился воздух под берёзами, мягко таяли вдали изумрудные зеленя, пташки пересвистывались в ветвях — сладко было, весело, тяжесть уходила. «Хорошая моя, — думал Иван, лаская жену, — за что я её мучаю? Пойти к попу, покаяться и бросить толстоморденькую, присосалась, зудит, как клоп под хреном...» Не чаял князь в тишине примирения, сколь мрачный умысел посетил в это время не вин нута душу Александры.
Она выбрала старый истончившийся нож, вострила его о камень одинокими ночами, днём прятала в искусенке — коробке для украшений — под грудой перстней и ожерелий, сама стала улыбчива, спокойна и приветлива, ночи же посвящала мести. А молиться перестала. Наконец камень тот забросила в пруд, отломала ручку от лезвия, тоже бросила в воду, а лезвие воткнула в щель старой, потемневшей от времени лавки, стоявшей в переднем покойце. Там любил Иван сиживать перед сном, квасом мятным углушая жажду после бражничанья. Отошла, посмотрела — совсем незаметно лезвие в угловом полусумраке, сливается цветом с досками. Думала, пусть придёт, ввалится прямо на нож яйцами.
...Он придёт грузен до беспамятства, уронив ковш, падёт вниз лицом на скамью и, коротко захрипев, подёргается недолго: лезвие точно и глубоко войдёт в любвеобильное сердце Ивана.
В горе великом непритворном и в ужасе призовёт Александра Васильевна сейчас же бояр, зажжёт свечи, Ивана с трудом поворотят на спину, кровь почему-то совсем не выйдет. Ахнут бояре: несчастная случайность!.. Но один скажет: так на роду написано, видно, жила сердечная лопнула, хмелен был непомерно. И все согласятся: знамо, жила, знамо, хмель в жару сверх сил человеческих утруждает. Так и слугам и вельможам сообщат наутро и предъявят великого князя, уже обмытого и обряженного, с расчёсанной бородой, ещё влажной, положенного под образами в алых лучах восхода. Все горевать будут искренне и много об Иване Красном, Кротком и Милостивом, во цвете лет душой ко Господу изошедшем. Вдова, вестимо, уйдёт в монастырь по обычаю, снесёт в глухую обитель северную ещё одну страшную тайну души своей загубленной, ещё одну из многих, по келиям толстостенным холодным, под чёрными одеждами захороненных.
Ах, мечтания злые, ночные, одинокие!..
— Ты занят, отец? — Иван, пригнув голову, входил в сводчатую камору, куда Акинф переселился на лето, прохлады и уединения ради.
— Да вот грамотку некую перебелил, жду, когда краска в бумагу вомрет.
— Сколько их у тебя! — сказал Иван, оглядывая лавку, уставленную книгами.
— Я богат! — расцвёл Акинф, показывая охоту просветить по случаю князя, и уже протянул было руку достать какие-либо поучительные сочинения, но Иван Иванович остановил его мановением и взглядом повелительно-колючим. Сел, нога на ногу, молчал, был собою сумрачен.
Багряные глаза сон-травы с жёлтыми зрачками заглядывали в низкое оконце. Распевала где-то в зелени малиновка.
— Что ж, молви, зачем пришёл? — сказал Акинф, соскучившись ждать и желая остаться один со своими книгами.
— Буря меня волнует греховная, борение дьяволово.
— Опять? — Досада изобразилась в лице Акинфа. — Смирять себя надо. Сколько разов уж я тебе говорил?
— Так грешен, что на небо и глаз поднять не смею, так повинен, что и мысленно молиться не дерзаю. Страдаю я, батюшка. Ты меня с детства знаешь. Помоги мне.
— Думаю, что первое заблуждение человеков, в какое впадаем, что каждый своё страдание превыше чужого ставит и почитает непереносимым. Мы, конечно, сочувствуем другим-то, но умозрительно, Ваня, умозрительно!.. А что княгиня твоя?
— Жестока, яко ад, ревность, — потупился Иван.
— Женитьба закон Божий есть, а блуд беззаконие проклятое, — сказал Акинф сурово. Не хотелось ему вразумлять князя, стыдно было, но по долгу духовного наставления приходилось быть неотступным в исследовании греха. От неготовности и внутреннего стеснения Акинф даже сделался грубым, что обычно ему было несвойственно. — Я тебя грамоте учил, а теперь вот приходится такие слова... про сосуд дьявольский и прочее. Сладка, что ль, больно?
— Охочлива, — шёпотом признался Иван.
— Всегда в готовности ляжки развалить?
— Жаждает и просит.
Акинф хотел было сказать про глаз соблазняющий, который надо вырвать, а перст отрубить, но от возмущения сказал другое:
— Хуже сучки!
— Пускай! — тихо уронил Иван. — А ты женщин ненавидишь.
— Да как ты смеешь отцу духовному возражать? — открыто осерчал Акинф.
— Я к тебе как больной пришёл за советом, а получил лаяние, как у площадного подьячего.
— Не лаяние, а обличение греха ты получил, — поправил Акинф с задрожавшим от обиды лицом. — А ты ждал, я тебя по макушке гладить буду и слух твой ублажати?
Князь вскочил:
— Да, ждал! Чтоб приласкал и простил! Может, я всю жизнь только этого и хотел, чёрствый ты, попина! — И злые слёзы заблестели, не проливаясь, у него на глазах.
Ночь на Ивана Купалу была звёздной, голосистой, таинственной. В небе стояли редкие огнезарные облака, светлые и причудливые. Ещё дотлевала тёмно-изумрудная полоса заката, а на другом краю земли уже приоткрылась малиновая щель зари. В прозрачных сумерках горели костры по берегам Москвы, Неглинки, Яузы, дымно пылали на длинных шестах пропитанные смолой и салом пучки пеньки, с которыми кто-то бегал по кустам и в лугах. Медленно плыли по серебряной воде цветочные венки, покачивались отражения пущенных по течению зажжённых свечек. Обманная ночь, в блесках, отблесках, колдовская ночь! Недаром говорят, огню да воде не верь. Вся полна перекликающимися голосами, песнями, лукавая, пьяная, чародейская ночь!.. На крышах банек — убежищах нечистой силы — сидели девки и звонко закликали:
Вы катитесь, ведьмы,
За мхи, за болоты,
За гнилые колоды,
Где люди не бают,
Собаки не лают,
Куры не поют —
Вам там и место.
На сельских выгонах и по улицам московским шли плясания стыдные, неслись крики нестройные, девки поснимали пояса-обереги честные. Иные и власы непокрытые распустили до самых лядвий, голосили, себя позабывши, вихляя непотребно плечьми и задами. Иные, ноги заголив выше колен, через костры скакали, попадая пятками в горящие уголья. Все как будто что-то искали, кого-то звали, чего-то желали невозможного, не доискивались и лишь неистовели от этого. Безумная ночь! Ночь вседозволенности, залог приплода мартовского. Сминали сочные травы, качали верхушки укромных кустов, полосовали на бабах рубахи в разгуле ярости любовной, ловили молодиц любопытных, дрожащих грудями и жаждущих спытать всё, что можно спытать в такую ночь. Запахи воды и дыма, раздавленной листвы, треск огня, смелый соловьиный чок кружили головы, лишали памяти и страха, как будто это последняя в жизни ночь. И все как бы чего-то ждали, ворожили по искрам, перебегающим на пепле костров... Кому дано знать, ведь может быть, в самом деле это последняя такая ночь?..
Иван стоял на вислых открытых сенях в верху терема, поворачивал на пальце перстень, млечной голубизны опал с растворенными в мутной его глубине кровавыми пронизками, и думал, что прошла молодость. Целовала-голубила, уста в уста — и вомрет... Но не с огнём к пожару соваться. Пыльный привкус сухих волос, нос приплюснутый и навязчивый взгляд собачий — не было ничего роднее и недоступнее сейчас. Грубую речь и грубый голос Макридки больше всего хотел бы теперь услышать Иван. Чтоб легла рядом, смежив и уронив набок голые груди, завела толстую коленку на княжеские чресла и цепкими ладошками облазила везде. Да, такая всюду за тобой пойдёт, куда ни кликни, всегда за тобой пойдёт: и в пир, и в мир, в поход или в изгон. Неприхотлива, не изнежена. Требовательна только в одном, чтоб всю ночь не отлепляться друг от друга, настойчива только в том, чтоб снова и снова будить мужское семя, желая всё его выпить лоном своим, чтоб никому больше не досталось. «Хоть бы понесла, — думал иногда Иван, — может, яри у ней поубавится». Но бесплодная была Макридка, ещё в детстве испорченная турком-хозяином. Нам нужно чаще, чаще, убеждала она, и подольше, а то когда разных меняешь, не закрепляется дитя. А я те рожу, вот увидишь!.. Осчастливить хотела. Но её простодушие трогало. Никогда не спрашивала, придёт ли он ещё: а разве могло бьггь иначе? Ни о чём не просила: только бы глядеть на тебяJ Знал он, что значит глядеть! Она понятна, как яйцо куриное.
Иван был один. Шура запёрлась с детьми в дальних покоях, слуги, кто не ушёл на гулянье, спали но причине душной ночной истомы на сеновалах и в холодных пристройках.
Ночь была на исходе. Затихали песни. Золотые брызги тучами взлетали из костров от разбиваемых головней. Их старательно затаптывали, опасаясь пожаров. Сизые дымы ползли в лугах, перебирались через реку, растворялись в воздухе горьким туманом, как незримые следы бесовских забав.
Вдруг Иван понял, что происходит. Это чувство монахи называют богооставленностью. Бог оставил меня, и я во зле, оттого тоска и мертвение души. Жаждешь утешения, просишь ласки у людей: у тупой бабы, у попика, в книги зарывшегося, у собственной жены страдающей — не имея ласки и милости Божьей. Тогда безмерно и неутолимо твоё одиночество. Великий ли ты князь иль последний смерд, безысходна твоя затерянность в мире, куда ты пришёл, а мир не имеет надобности в тебе: мог бы и не приходить, ничего бы не случилось, никто бы не заметил, что ты здесь не побывал.
— О, люто мне, Господи! — воскликнул Иван. — Удали меня от пути лжи! Умствую не по разуму и в соблазне лукавства мысленного нахожусь. Защити и наставь меня, Богородица, Мати Пречистая! Прими под руку Свою и пошли мне прощение!
Он прилёг и продолжал слушать звуки, доносящиеся снаружи. Усталые возбуждённые голоса расходившихся с гулянья почему-то показались стонами. Иногда сипло вспискивала сопелка или хриплая дудка. А соловьи под окнами булькали, клыкали, стукотали, пускали свист. Умолкнув, выжидали — и вдруг все вместе раскатывали дробно и гулко. А кто-то подпускал поверху сладчайшее пленьканье. Воробьи же то ли спали ещё, то ли почтительно слушали. Иван вытер глаза, свернулся калачиком, как бывало в детстве. Небо порозовело и облило тонким светом белостенный Успенский собор. Стало наконец тихо, всё вокруг вымерло.
Вдруг двери храма отворились, и вышли четверо в чёрных мантиях и клобуках. Лица их были закрыты намётками — монашескими покрывалами. Под ногами у них трепетали и обвивали колени огненные языки, по которым эти четверо как бы плыли, скользили без усилий. Один обогнал остальных и шёл впереди по площади, и походка его была необыкновенна легка, бесплотна. Склонив голову к плечу, он приоткрыл лицо. Оно было исполнено сияния без лучей, света золотистого внутреннего, не слепящего, но трудно переносимого для глаз света в чёрной оправе.
Иван напряг зрение и увидел лицо второго, очень знакомое лицо, не удлинённое, как его обычно пишут, а скуластое, в круглоту, усы и борода негусты, а сам лик смуглый. Это узнавание потрясло Ивана. Он боялся признаться себе, кто это... А почему бы Ему не быть смуглым? Ведь он столько ходил по дорогам Палестины и Иудеи под солнцем и ветрами!
И третий отодвинул покрывало, открыв лишь один глаз, глядящий в самую душу, чёрный, с точкой света в зрачке. Ох, этот глаз!
А четвёртый так и прошёл мимо, не отнимая намётки от лица. Иван повернулся за ним в растерянности и увидел, что никого уже нет, только что-то невесомо обняло его, и снизошёл никогда не испытанный ранее, не изречённый покой.
...Иван вздохнул протяжно и потянулся. Митя сидел у него на постели, держал лицо отца в ладонях и клевал его мягким носиком в нос.
— A-а, заинька-ковыляинька? — сонно сказал Иван, лаская сына. — Пошто так рано поднялся? Ты ещё неумоя?
— И умылся, и помолился даже, — сообщил Митя. — А матушка меня гребнем причесала.
«Господи, благодарю Тебя за вразумление, — быстро подумал Иван, — благодарю, что показал Ты мне истинное счастье моё!»
— Мы с тобой, Митя, нынче к батюшке Сергию пойдём на Маковец. Я так решил.
— Пач-чему? — спросил Митя, продолжая стукать отца носиком. — А он добрый? Мы с дружиной пойдём? — Ему явно хотелось с дружиной.
— Это не такой монастырь, чтоб со свитой и охраной туда вваливаться. Вдвоём пойдём.
— Ну, пойдём, — согласился Митя, несколько разочаровавшись. — А мы лесом пойдём?
— Лесом.
— Тёмным?
— Тёмным-претёмным. И заночуем в лесу. Аль ты боишься?
— С тобой-то? — ответил Митя храбро.
Только успел Иван Иванович распорядиться о сборах, как ему доложили:
— Монашек какой-то тебя спрашивает.
В горнице, заложив руки за спину и задрав голову, стоял... Восхищенный.
— Ты чего тут нюхаешь? Как ты пролез-то сюда? — разгневался великий князь.
— А вот любуюсь... Как потолок-то лепо расписан: и солнце, и звёзды, и травки.
— Зачем пожаловал? — угрюмо настаивал князь.
— Как это? — удивился Восхищенный. — Разве ты меня не звал, не посылал за мной?
— Да на кой ты мне нужен? Только злишь меня.
— Ну, уж я даже не знаю... — растерянно бормотал монах. — А мне сказали...
Уперев руку в бок, Иван Иванович нетерпеливо постукивал носком сапога:
— Ты отвяжешься от меня когда-нибудь?
— А разве ты... не едешь? — неуверенно спросил Восхищенный, переминаясь.
— Тебе-то что?
— Ну, вот и я с тобой! — обрадовался монах. — Я же знал!.. Знал я!..
— Что знал-то? — уже со злобой спросил князь.
— Что призовёшь меня, как к Сергию отправляться. Мы должны туда вместе...
— Пошто?
— Ну, возьми, а? — робко попросил монах. — Мне одному не дойти. Охромел, вишь, я. — Он проковылял по горнице, показывая, что в самом деле охромел. — Куда я такой гожусь? Ступни, в мокрети всегдашней пребывая, распухли вовсе и горят, ночами не сплю в стенаниях. Ну, возьми с собой в последний раз! Тебя убогий просит! Князь, а-а?
— Ну, иди! — пересилил себя Иван.
Расписная новая телега, обитая изнутри лубом, хорошо пахла свежим деревом. Восхищенный хотел, чтоб в неё наклали накошенной травы, но дядька княжича Иван Михайлович велел положить подушки, а сверху ковёр, чтоб дитяти было удобно, а от запаха молодой травы голова заболит. Запрягли гусем три лошади. На переднюю сел верхом Чиж. Ухабничим взяли могучего дружинника Дрюцького. Восхищенный и в самом деле был плох. Ухабничий еле взгромоздил его в телегу, перекрывая его оханья бранью. Для Ивана Михайловича путь в шестьдесят вёрст тоже был тяжеловат, но ради благословения преподобного Сергия он и виду не показывал.
Лошади побежали споро, и дорога стелилась хорошая, без ухабов, так что Дрюцькой сидел без дела.
На душе у великого князя было легко. Он и сам не знал, чего ждёт от этой поездки, просто сердце велело. Хоть раз в жизни послушаться собственного сердца, а не чужих советов. Проплывали по сторонам лоскуты и заплаты полей, все зелёные, а у каждого поля всё-таки свой цвет. Лишь вдали, у окоёма, зеленина сливалась в серебристой, жемчужной дымке.
— Какой день-то красный! — радовался Восхищенный. — Как раз на Петры и Павлы в обитель поспеем.
— Ты помалкивай, — велел князь, чтобы он не разговорился.
— Я и так, — робко поспешил согласиться монах.
Иван Иванович задрёмывал и слышал сквозь дрёму, как дядька рассказывает Мите сказку:
— Сидят же птицы на деревах тех, различны имея одежды: у иных, говорят, перия, как злато, у других багряно, у иных червлёно, а у других сине и зелено.
— Почему? — спросил Митя.
— Так Бог их устроил.
— А зачем?
— Себе и людям в радость.
— А откуда у петухов пение?
— Как откуда? Из горла.
— Было яйцо, стал петух в перьях и поёт. Откуда это взялось?
— Я тебе не про петухов говорил. То птицы дальние, заморские.
— Почему?
Так они могли бесконечно. У Мити всегда на языке почему да зачем. Но и он скоро сморился, уснул, положив голову дядьке на грудь. Тот сидел, боясь пошевелиться, только улыбкой давая понять Ивану Ивановичу, как затекли у него руки держать тяжёленького княжича.
Иван вспомнил, как ехал с отцом и Феогностом в Солхат, как был счастлив и какое горе приключилось по возвращении — кончина маменьки. Он редко теперь думал о ней. «Закажу в монастыре панихиду, по всем, по всем, кого я любил».
Митя скоро пробудился со вспотевшими висками и сообщил дядьке, что Владимир Серпуховской и Иван Малый оставлены дома, потому что ещё годами не вышли, а он, Митя, хочет сикать. Остановились, пошли в орешник, а Восхищенный помочился прямо с телеги. Дорога его совсем разбила. Митя потребовал, чтобы дядька нарвал ему лещины, но Иван Михайлович отказал:
— Орех пока ещё в зелёных штанах, не поспел, рано.
— Почему в штанах? Тогда давай яблочка.
И яблочко дядька отверг:
— Зубам будет оскомина.
Митя обиделся и глядеть на дядьку больше не хотел.
Иван Иванович порылся в припасах и достал всем по финику, а Мите — целую горсть. Ухабничий, усмехнувшись, отказался, остальные бережно ели редкое лакомство, косточку же продолговатую каждый сохранил на память. Только Митя их беззаботно выплёвывал, предварительно хорошенько обсосав.
К вечеру поужинали захваченной из дому варёной фасолью, Дрюцькой её на костре погрел в горшке, а Восхищенный поел ещё мочёной чечевицы. Спали все крепко. Митя — с отцом, обняв его за шею.
На другой день поднялись на заре, а ополдень были уже в половине пути. Небольшое круглое озеро притаилось в лесу, тёмное от нависающих вётел, а посередине сияющее светом отражённого неба. Митя тут же возжелал купаться. Чиж с Дрюцьким стреножили лошадей, пустили покормиться, разостлали попону для трапезы. Восхищенный не вылезал из телеги, но за всем наблюдал.
— А скатерть где для князя? — вопросил он.
— Не твоё дело! Забыл! — огрызнулся Чиж.
— Неугодник ты какой стал! — попрекнул его Иван Иванович.
— Тебе рази угодишь? — проворчал слуга. После гибели брата-близнеца он стал всегда мрачен, неповоротлив и сед, как будто жизнь ушла и из него самого, как будто он в тридцать лет уже состарился.
— Обныряй-ка озеро-то! Княжич купнуться хочет. В тихой воде омуты глубоки бывают.
Чиж неохотно полез, показал Мите, до каких пор заходить, чтоб дна доставать.
— Да я лучше вас всех плаваю1. — закричал Митя, голеньким кидаясь в воду, нырнул, замелькал в прозрачной глубине, как белая узкая рыбка, вынырнул с торжествующим воплем: — Дядька, давай наперегонки!
Иван Михайлович только головой осуждающе качал. С возрастом осторожлив он стал и во всём за княжича боялся.
Митя выскочил из озера дрожащий и свежий, пожалел неподвижного в телеге Восхищенного:
— Дрюцькой, вытащи монашка-то на траву.
Ухабничий посадил Восхищенного на закорки и снёс на попону, отчего в сторону Мити последовали многократные пожелания Господнего спасения. Иван Михайлович напоил страдальца травным отваром, приготовленным на костре, после чего тот развалился на попоне, на подложенных под него подушках.
— Добрый ты всё-таки, князь! — наконец удостоил он похвалы Ивана Ивановича.
Даже если и немил тебе человек, стоит только начать о нём заботиться, помогать ему, как возникает сочувствие к нему и ответственность за него. Иван Иванович сам не заметил, как испарилась его неприязнь; а теперь он досадовал и корил себя, что раньше не помог больному побирушке: ни ряску ему не послал, ни боты с валяными чулками, вообще забыл о нём на пять лет... А вот про новые сапоги жене не забыл. Нищий не клыхтает, голос не подаёт.
Митя принёс Восхищенному свой новый саадык показать.
— Ай-ай-ай, какой лук! — одобрил монах, всё осматривая в подробностях. — Какое налучье! Бархат черевчат, поволочен и коймы набиты серебряны, а? И стрелы в колчане, гляди-ка! Теперь ты при оружии, княжич. Хоть в поход иди! Батюшка подарил, да? Батюшка у тебя щедрый!
Митя стрелял во все стороны. Чиж, ухабничий и дядька отыскивали и приносили стрелы. Княжич с горделивым вопросом оглядывался на отца, если стрела вонзалась в дерево, ждал одобрения. Но Иван Иванович молчал.
— Князь, а князь? — осторожно начал Восхищенный. — Говорят, ты грамотным людям и купленным свободу обещал в своей духовной? Идите, мол, куда кому любо. Так ли?
Иван довольно улыбнулся:
— Кто сказал?
— Поп Акинф и Нестерко тож.
— А ещё что говорили?
— Ничего. Только радуются все и хвалят тебя.
— Неужто? В кои разы хвалят.
— Отблагодарим, говорят.
— Чем же?
— Найдём как... В Свод, мол, хвалу об нём занесём. Прокопию с Мелентием скажем, одно только добро спомянут, историки-то наши.
— Ну вот, значит, и я сподоблюсь? А может, я этих списателей ещё переживу?
Восхищенный потупился:
— Без разуму болтнул. Не серчай уж.
— А ты сам-то грамотен ли?
— Я грамоте хорошо обучен, хотя и не писец. А иные монахи и псалмы-то знают только с голоса.
— И у Сергия такие есть?
— А чего же? Там просто всё. Боярин ли, холоп, архимандрит ты был — без разницы. Все живут в равенстве, без кичения и предпочтений.
— Иван Михайлович, хватит тебе за стрелами бегать! Принеси-ка из моей укладки, бумага там есть да перо с чернилами, — распорядился князь. — А ты, Дрюцькой, сними с телеги сиденье переднее да вот на пень положь. — Требуемое было исполнено. — А теперь отойдите подале, мне подумать надо.
— И мне уйти? — Восхищенный попытался приподняться, что далось ему с большим трудом и видимой мукой.
— А ты бери перо да изобрази вот тут вверху крест.
— Понял, князь, понял! — заторопился Восхищенный. — Поминальную хочешь написать?
Но, увы, перо в его распухших пальцах еле держалось, и крест получился кривой и корявый.
— Да у тебя и на руках-то мослы не годятся! — с досадой заметил Иван Иванович.
— Это пройдёт, — оправдывался монах. — Вот жары настанут, и мне легче будет. Прогреюсь — и будет легче. Сколько уж раз так бывало.
— Батюшка, а можно мне? — от волнения робко попросил Митя. — Я ведь тоже умею. Дозволишь?
— Отколь ты умеешь? Только бумагу спортишь.
Сын лукаво улыбнулся:
— А помнишь?.. Заставица люба?
— Ещё лучше моего сделает небось! — поддержал Восхищенный.
— Ну, садись, — согласился Иван Иванович. — Макай перо, да неглубоко, чтоб не капнуло.
Митя живо примостился на коленках возле пня, разгладил кулачком бумагу, мельком победительно глянул на дядьку с ухабничим, которые почтительно стояли на расстоянии: неуж княжич сам пишет? Восхищенный пригодился только на то, чтобы держать чернильницу в виде жабы, у которой в голове была деревянная затычка.
— Пиши, сокол наш глазастый, — сурово сказал отец, Златоглазый, — тут же поправил Митя.
— Ладно, пиши: Иван, Олена, Феодосья, владыка Феогност, младенец Василий, Семён, Андрей, Настасья...
— Это жена, что ль, Симеона Ивановича? — встрял Восхищенный.
— Она... Теперь Алексей...
— Убиенный, — подсказал Восхищенный. — Ты Хвоста помянуть хочешь?
— Убиенный не пиши, Митя.
— Пач-чему?
— Ничего не надо, кроме имён.
— А почему Василий — младенец? — спросил Восхищенный. — Я думал, ты новгородского владыку хочешь.
— Это особо. Пиши, Митя, ещё раз: Василий.
— А кто они все, батюшка?
— Утраты мои.
— Почему?
— Потому что. Пиши детей Семёна, братаничей моих, Семёна и Ивана.
— А ещё дядя Юрий? — вдруг вспомнил Митя. — Он тебе дед-двоюродник?
— Да. Его пиши Георгием.
— А ещё Кончака?
— Ой, Кончаку-то я забыл! Её пиши Агафьей.
— Почему?
— Кончака она по-татарски.
— Она разве татарка? — удивился Митя.
— Была татарка, а стала православная. Давай теперь тверских упомянем князей, в Орде убиенных: Михаила и Дмитрия Грозные Очи, Александра и Фёдора. Ещё пишем Константина... Когда, сынок, я твоих годов был, ему отшельник крымский смерть в Орде предсказал.
— Его тоже убили?
— Сам помер, горлянка у него была, кровь горлом шла.
— Почему? — Митя, сдвинув бровки, сумрачно глядел на Восхищенного, но бровки разъезжались, не умел он ещё хмуриться.
— Ты чего, княжич? — всполохнулся монах.
— А у меня грозные очи?
Восхищенный улыбнулся со значением:
— У тебя другое прозвание будет... славное.
— Какое?
— Резвый, бегаешь быстро, стреляешь метко, — льстил Восхищенный, — во всём скорый.
Вписали ещё прадеда Митина Данилу и прапрадеда Александра, прозванного Невским, супружниц их.
— Где бо их житие и слава мира сего и багряница, и брачины, сребро и злато? — задумчиво произнёс Восхищенный.
— Ну, всё, что ль, начертали? — задумался и князь. — Давай, Митя, ещё Протасия старого помянем. Он прадед твой по матери.
— Князь, а князь? — робко сказал Восхищенный. — Впиши ещё смиренного монаха Гоитана, а?
— Это кто? — строго спросил Митя, но, поймав взгляд отца, вписал и неведомого Гоитана.
Подошёл дядька:
— Иван Иванович, устал отрок, поди? Пусти поиграть-то?
— Аки воды, утекли все они в жизнь вечную! — Восхищенный едва удерживался от непритворных слёз. — А Гоитан-то сколь был изяществом благодатен и искусностию велик!..
— Пошто татары столько тверских князей побили? — спросил Митя, затыкая жабе голову.
— Лихоимцы сарайские! — тихо обронил отец, взяв поминальник и размахивая им, чтобы высохло.
Митя вскочил с колен:
— А я их не боюсь!
— Не видел ты, княжич, как они руки и головы бояр посеченных мечут псам на съедение, — сказал дядька.
— Всё равно не боюсь! — Митя топнул ногой.
— Никогда никакой белильщик их не убелит, — сурово молвил отец.
— Садись-ка сюда, соколик! — Дрюцькой снял сиденье с пня, перекинул его через толстую валежину, уселись с княжичем на концы верхом, стали качаться. — Чего ты слушаешь этого монаха? — Ухабничий даже плюнул на сторону. — Надменный он.
— Почему?
— Нездоров душою, всем известно. С недужными не водись, себе вред причинишь.
— Почему?
— Говорят, духи через него действуют. А что за духи, незнамо.
— Он колдун?
— Другое... Истома от него какая-то исходит... Не люблю его. Всё мне кажется, бесы вокруг него крамолу чинят, как мухи лицо омрачают, комарами в уши свистят. А великий князь по доброте своей его не гонит. Хотя надо бы.
Раскачиваясь, Митя то вылетал высоко в жар полудня, то опускался в прохладу под деревьями, темнобровое узкое лицо его вспыхивало на свету, а то голубело в зелени веток. Княжич звонко кукол, откликаясь неутомимой зегзице, был счастлив и всем доволен.
Когда снова пустились в путь, только и разговоров было что о варе на Варе. Митя никак не мог понять, и чем речь. Оказалось, Варя — светлая неширокая речка, а вари великокняжеские — большой дом на поляне, щедро рубленный из толстых сосен, да ещё иные строения. Всё добротное, всё содержится в порядке, всё увито густым хмелем с бледно-зелёными шишками. Варец, могучий и белёсый, с волосами, подхваченными на лбу ремешком, даже мокрый стал от усердия и волнения: не каждый день такие гости! Помощники его и домочадцы попрятались: не смели великому князю показаться.
— Одичали совсем в лесах-то, — усмехнулся Дрюцькой, сам человек бывалый и решительный.
Иван Иванович хоть и с дороги, а расспрашивал обо всём дотошно: богатый ли пчёлы взяток носят да выстоялось ли пиво прошлогоднее, не скисло ли? Варец обстоятельно доложил, что липа нынешним летом цветёт преотменно и бортники сообщают, что мёду-липняку, а также иного ожидается в преизбычестве, пиво же тёмное хранится славно, есть из ржаного и ячменного солода, а есть из ячменного и овсяного. Вода в Варе вкусная, для пива годится, а для хмельных медов набирают в запас воды дождевой, особо мягкой, так полагается, и всё исполняют по правилам, можно хоть сейчас пойти послушать в амбаре, как мёд первого брожения в бочке шумит.
Иван Иванович не поленился спуститься в ледник осмотреть бочонки второй выдержки, зарытые в песок, который поливают солёной водой. Мёд молчал. Варец просил не топать и говорить вполголоса, мёд этого не любит, когда зреет. Там был прозрачный ароматный липец, а ещё на пробу взяли мёду тёмного с добавлением перца, корицы и кишнеца, зовомого также коляндрой. Уже был готов и мёд из берёзового сока.
Всего испробовав, приезжие слегка раскраснелись, а Восхищенный раскраснелся сверх меры и объявил, что здоровье к нему возвращается. Митя смеялся, глядя на него.
Великий князь с Чижом и ухабничим собственноручно натаскал стерлядей и судаков из корегода. Затеяли уху на костре. Варец же сказал, что сейчас у него немножко поставлено канунного пива к Петру и Павлу, а уж настоящее варение начнётся на Симеона Столпника, летопроводца, когда созреет свежий хмель.
Иван Иванович готов был с головой окунуться в таковые заботы. Взять хотя бы то же пиво! Одно дело, когда ты пьёшь его из поданного тебе чашником ковша, совсем иное — самому его варить! Оно бродит в огромном, многопудовом чане, из него ещё не вынуты раскалённые камни-дикари, пиво тёплое, неготовое, но как удержаться и не испробовать его, когда начинаешь отжимать плавающие сверху бурые хлопья хмеля и остатки проросшей ржи.
— Как мыслишь, наядрёнел? — спросил пивовара.
— К утру доспеет, на лёд выставим.
— Ну-ну... Сразу же и новый котёл заваривай.
Белёсый с ремешком на лбу не стал возражать князю.
Новый так новый. Сообщил, что из Москвы со слугою присланы верховые лошади и они уже отдохнумши.
— А ты как думал? — Иван Иванович с излишней пристальностью поглядел на пивовара, который почему-то уплывал от него. — Я великий князь с сыном и в телеге еду? Это из-за хромого монаха. А завтра пересаживаемся верхами. Правильно я мыслю?
Варец опять ничего не возражал, только кланялся и уплывал.
Ужинать захотели не в доме, а возле костра. В ожидании ухи разместились на синей попоне. Восхищенного посередине обложили подушками.
Заходящее солнце окрасило багрецом медные сосны, прожгло наискось просеки меж стволов. На открытом месте было ещё тепло, но вечерняя сырость уже повеяла от речки.
— Скукожусь я, видно, скоро, — жалея себя, сказал Восхищенный. — Долго не проживу.
— А ты вспоминай царя Давида и всю кротость его, — посоветовал Дрюцькой, перегрызая травину.
— Мужественно и гордо погибающий лев — всё равно до». Пёс же, кроткий во всём, уже не пёс, — загадочно ответил монах и после этого обращался только к великому князю: — Прощения Божьего все взыскуем, а сами прощать не умеем. Вон Сергий преподобный простил брата своего. Я же такой высокости не имею.
— Да о чём ты? — прервал его Иван. — Что значит простил?
— Ты притворяешься, князь? Иль, семейное счастье обретя, перестал видеть вокруг творящееся?
— Не понимаю, — смущённо пробормотал Иван. Ему не хотелось разговаривать.
— Владыка-то Феогност не велел венчать Семёна Ивановича, а тот к патриарху за разрешением. А духовник-то великого князя, игумен Стефан, не осудил его и даже советы Подавал. Так ли? — частил Восхищенный со злострастием, умащиваясь на подушках.
— Не знаю я ничего, — отстранился князь.
— Не зна-аешь? А лжёшь? После этого Стефан в немилости оказался у митрополита и от игуменства удалён. К уды ж он кинулся? К брату, вестимо. К Сергию. Пришёл и говорит: я вроде того тут всё начинал, я тут главный.
— А Сергий что же? — не удержался Иван.
— Утёк. Смолчал и тайно исчез, не возражая ни в чём. В леса, на Киржач удалился.
— Это я знаю, брат Андрей сказывал. Лишь неизвестна причина, почему ушёл.
— А вот и известна. Только иноки маковецкие скрывают. А я там был и свидетель, как Стефан кричал в гневе и в храме ногами топал.
— Неужли в храме?
— Служат, вишь, не так, не его за главного почитают, а Сергия.
Все напряжённо слушали.
— Говорят, старец в самую душу зрит, и ничто от него не сокрыто, — сказал Иван Михайлович не без некоторого страха.
— Его уж только Алексий уговорил вернуться. Ну, Сергий и подчинился, потому что послушлив, — заключил монах. — А потом, говорят, из Царьграда митрополит письмо привёз от патриарха, чтоб житие в обители было не особное, как раньше, а совместное. Сергий опять подчинился. Сам патриарх о нём знает и приражен подвигами его. А в чём подвиги? — Он покачал головой и недоумённо обвёл всех глазами. — В столпе не стоит, вериг не носит, в пещере не затворяется. В сане-то всего пять лет. Только уединения ищет да к злату и почестям равнодушен.
— Легко сказать, ищет! — усмехнулся великий князь. — Таких отшельников у нас не бывало, чтоб от самой юности искусительное уединение переносить. Сколько здесь опасностей тонких, всё более острых и лукавых по мере того, как человек возрастает духом.
— А по ночам из лесу вопили: уходи отсюда!
— Кто вопил? — холодея, спросил Митя.
— Призраки! — гордый всезнанием, сообщил Восхищенный. — Кои с клыками, кои с носами рваными, лбами морщёными и протчею гадкостью разнообразной.
— А Сергий что?
— Молится. Они и увянут. Умалятся и вовсе сгинут. Сергий как возгремит: да воскреснет Бог и расточатся врази Его! Они этого никак перенесть не могут. Завертятся вокруг себя, аки листья сухи, и рассыпаются. Прахом исходят. Но это когда он в одиночестве спасался. А сейчас у него — гнездо и птенцы духовные.
— Я что-то боюсь, — прошептал Митя. — Оставьте меня тут, на варе, а сами поезжайте.
— Кого ты, княжич, боишься? Сергия? Бояться надо одного лишь Бога, а боле никого, даже татар, — бодро сказал ухабничий.
— А смерти? — возразил Митя.
— Ну, об этом тебе ещё рано думать.
Босая девка в платке и запоне принесла ковригу свежего хлеба. Иван Иванович не спеша разломил его на куски.
— Ну, хитростный наш вития в витиях, — обратился он к Восхищенному, — приближайся к ухе-то, кажись, она готова.
Все зашевелились, устраиваясь половчее.
Были поданы ложки тонкой работы, хранимые, видно, для особых случаев: черенки выточены в виде рыбок с загнутыми хвостами и все разные — и щурёнок с зубками, и сомёнок с широкой пастью, и стерлядка узконосая. Митя так и залюбовался ими, всё переглядел.
— Если нечего хлебать, дай хоть ложку полизать! — пошутил дядька.
Полную дымящуюся мису бережно притащил наусица в белой новой рубахе, юноша с едва пробивающимися усами.
— А ты кто? — воззрился на него княжич.
— Лесарь, — стиснутым голосом ответил наусица.
— Почему?
— За лесом смотрю, чтоб рубщики и углежоги костров не оставляли, также чтоб борти не разоряли.
— Ну, молодец! Иди себе, — разрешил Восхищенный, принимаясь за уху.
Под пологом-накомарником и широким овчинным одеялом спать было тепло и покойно, но утро встретило мжичкой, дождь сеял не переставая, и на пороге уже образовалась тепня — липкая вязкая грязь, так что вычищенные верховые кони уже и ноги запачкали, и подбрюшья забрызгали.
Чиж управлял передней лошадью, надев на голову рогожу, будто куколь, Восхищенный, укрытый овчиной, стонал на дне телеги, а ухабничий сидел на задке как ни в чём не бывало, дождевые капли стекали с его бороды на раскрытую грудь. Он улыбнулся и подмигнул княжичу:
— Сегодня в монастыре будем!
Митя с отцом тронули коней, те пошли быстрым валким шагом, и скоро телега отстала, скрылась в туманной мороси.
Едва простучали копыта по новому мосту через Варю, а Митя уж начал вглядываться в даль: не покажется ли обитель? Он представлял её себе большою, как Кремль, с позолоченными куполами храмов и колокольными звонами... Но впереди лишь змеилась почерневшая от воды дорога, да толклись по всему окоёму обложные неприветливые облака.
И лес сегодня был какой-то другой: не весёлый и сухой сосновый, а мрачная еловая трущоба с валежником и неопрятными седыми космами паутины, свисающими с раскидистых лап.
Митя слегка трусил в таком лесу даже днём. Хорошо, что отец был рядом. Он возвышался на коне, как сказочный богатырь. Невзирая на непогодь, он в этот день нарядился: надел золотую цепь и широкий пояс с жемчугами и каменьями, какой дедушка Калита по завещанию ему отказал, на шею пристегнул ожерелок-алам жемчужный, на плечи же накинул корзно атласу белого, подбитое голубым шёлком. И конь его был уряжен в науз шелка белого, золотом заплетённый, с кистями шелка черевчата да лазорева.
— Батюшка, а преподобный Сергий строг?
— Думаю, совсем строг.
— Почему?
— Ну, кто к тебе может быть строг? Разве только дядька Иван Михайлович? — пошутил отец.
— А он со Стефаном что сделал?
— Да ничего.
— Который ногами на него топал?
— Он простил его.
— Правда?
— И даже сына его к себе в монастырь принял.
— Зачем?
— Он захотел.
— Кто?
— Сын!
— А мы почему едем?
— По дороге... Ну, не обижайся! Мы поедем-поедем, а потом пешком пойдём к обители.
— Почему?
— В монастырь на конях не заскакивают.
— Почему?
— Ну, как думаешь?
— Там все молятся?
— А чего же ещё? Чай, мы не татары, чтоб в монастырь — верхом.
У оврага попридержали коней. Такая была глубина, что глядеть туда не хотелось. По дну бежал ручей, скрытый густыми лопухами и зарослями мать-и-мачехи.
— Тут, наверное, змей видимо-невидимо, — сказал отец. — Любят они такие сырые места.
Митя от таких слов содрогнулся, спрыгнул с коня. И отец тоже спешился. Издалека донёсся скрип колёс. Телега продиралась по узкой просеке, колыхаясь на остатках сгнивших пней и сминая кустарник-подрост. На сёдла коней, ставших под деревьями, мягко шлёпались с веток крупные капли.
— Эх, попоны-то у Чижа остались, прикрыть бы! — подосадовал отец.
Иван Михайлович, словно предугадывая неудовольствие князя, спрыгнул почти на ходу, взял коней под уздцы, осторожно повёл вниз.
— Стой, дядька! Я с тобой! — крикнул Митя, нащупывая ногами спуск и стараясь ничего не замечать по сторонам. Овраг дохнул холодной прелью, глухим шевелением незнамо чего, он впускал в себя настороженно и даже со скрытой угрозой. Только голос дядьки, ласково уговаривающий коней, немножко разгонял мрачность. И отец сзади тоже подбадривал Митю.
Вот уже потревожен копытами забрызганный ковёр мать-и-мачехи на дне, взбаламучена тёмная вода ручья, который Митя без напряжения перепрыгнул, ощутив своё лёгкое и сильное тело, а Иван Михайлович, замочив сапоги, перешёл вброд. На противоположный склон кони полезли охотно, сами тянули за собой Ивана Михайловича, ловко перебирая разъезжающимися ногами. Чем выше поднимались, тем делалось светлее, отступала, оставалась внизу овражная сумрачь, вот и последние шаги, задыхающийся дядька, закинув руки на седло, прислонился лбом к конскому боку, сплёвывая и постанывая. А Митя нисколько не запыхался, побежал вприпрыжку, но с другой стороны оврага вдруг раздались крик, брань, лошадиное ржание — Митя с Иваном Михайловичем обернулись и застыли.
Чиж изо всех сил осаживал лошадей, уже ступивших на склон, те прядали и приседали, выкатывая глаза и всхрапывая. Несмотря на подвязанные вервием колеса, тяжёлая телега вот-вот готова была сорваться и накатить на них. Сейчас она накренилась набок — ухабничий, побагровев лицом, еле удерживал её. Доносились истошные вопли Восхищенного:
— Батюшка Сергий, помоги! Погибаем!
Великий князь, уже спустившийся до середины оврага, кинулся наверх.
Митя оглянулся на дядьку. Тот стоял с расширенными безумными глазами и крестился.
— Иван, князь, назад! Убьёт! Она вразнос пошла! — закричал старый боярин не своим голосом.
Но отец был уже у телеги. Вдвоём с Дрюцьким они навалились на поднявшийся край, опустили его на землю. Вытащили полумёртвого монаха. И сразу же телега тихо заскользила вниз, Чиж сбоку уговаривал и успокаивал лошадей, а отец с ухабничим изо всех сил сдерживали задок.
Митя почувствовал, что рубаха на нём взмокла и шапка взмокла. Телега с грохотом остановилась в ручье, подняв тучи брызг, Чиж, гикнув, потянул за узду переднюю лошадь. За ней двинулись и другие, выгибая шеи, так что жилы на них вспухали, потащили свою ношу наверх. Дрюцькой спешно, на ходу распустил верёвки. Великий князь помогал ему. Потом они вдвоём стали подпирать телегу. Слышны были их шумное дыхание и лошадиные всхрапывания. Откуда-то взявшиеся вороны с заполошным карканьем тучей носились над ними.
— Вишь, злыдни! Потревожили, вишь ты, их! — ругнулся дядька, спускаясь навстречу лошадям.
— Я с тобой! — рванулся было Митя.
— Не сметь! — рявкнул боярин. — Зашибут! — Он схватился за ремённое оголовье второй лошади, опасаясь, что лошади от ора вороньего кинутся в сторону.
— А я-то?.. Вы куды же прётесь? Меня-то забыли! — голосил Восхищенный, перегибаясь на краю оврага.
Лошади вымахнули наконец и стали, мелко вздрагивая кожей. Чиж оглаживал их, прижимался к каждой морде лицом.
Белое княжеское корзно зазеленилось, жирные полосы грязи и дёгтя протянулись по нему, тонкие сапоги лопнули в нескольких местах.
Митя дрожал от гордости за отца и от волнения. Ухабничий опустился перед князем на колени, поклонился в землю. Все молчали. Только Восхищенный всё вопил и взывал на том краю.
— А вороны тоже испугались, — сказал Митя.
— Ещё бы! — согласился отец спокойно, будто ничего не случилось. — Иди, Дрюцькой, тащи теперь монаха.
— Слушаюсь, великий князь! — метнулся ухабничий.
А Восхищенный уже съезжал сам на заду, подобрав полы ряски и причитая. Когда Дрюцькой, посадив его на закорки, показался из оврага, все с облегчением засмеялись.
— Не покинул нас батюшка Сергий, услышал! — радостно сообщил монах, сваленный, как мешок, в телегу. — Не зря я взывал к нему!
— Почём знаешь, что Сергий? — недоверчиво усмехнулся Дрюцькой.
— А кто же? Уж не вы ли с князем? Без Божьей воли ничто не делается, без молитв святых заступников.
— Ты плохой! — крикнул Митя. — Никому не благодарен.
— Ишь, взыграл, гордейка княжья! — осудил Восхищенный. — Поживёшь, узнаешь, что откуда берётся и как делается.
— Нас Иван Иванович спас, — твёрдо сказал ухабничий. — Без него и телегу бы расшибли, и лошади бы убились, и тебя бы с Чижом стоптали.
— Верно говоришь, — поддержал боярин. — Не растерялся великий князь.
Митя прижался к расцарапанной руке отца. Тот отстранил его, отошёл, держась за сердце.
— Что, Иван Иванович? — встревожился Дрюцькой.
— Грудь больно почему-то.
— Надорвался, может?
— Пройдёт. Подержи стремя да княжича подсади.
Дальше поехали подавленные, и радость благополучного исхода не прижилась. Боялись, как бы великий князь не расхворался. Что-то уж больно бледен да молчалив. Только Восхищенный продолжал буркотать в телеге, рассуждая как бы сам с собой:
— Делая людям добро, не рассчитывай на благодарность, не им стремись угодить, но Богу, и помни, как сам неблагодарен за великия милости Его. Надо жить духом, сообразуясь с надеждою вышнего избрания.
Никто никак не откликнулся на его умные речи. Только Иван Иванович вдруг нетерпеливо остановил коня.
— Всё! Отсюда пешком пойдём. Вылезай, монах. Маковец завиделся.
— Да я расслабленный, довезите уж меня, — засопротивлялся страдалец.
— Ну, как хочешь.
Князь спешился, Митя тоже спрыгнул со своей буланки.
— Убьёшься, смотри! — всполошился дядька.
— А я ничего не боюсь! Откуда хочешь прыгну! — беззаботно откликнулся Митя, разглядывая окрестности. — Это и есть Маковец?
Перед ними была пологая, заросшая лесом гора. И больше ничего не видать.
— А где же сама обитель?
— В скрытности живут, — сказал Восхищенный, приподнимаясь в телеге. — Прими меня, княжич! Подай руку-то немощному!
— А зачем в скрытности?
Дрожащая от слабости, костлявая ладонь оперлась на Митино плечо.
— От мира скрылась, чтобы меньше грешить. А всё равно всё про них знают и идут во множестве.
— А иноки не сердятся? Они же греха бегают? А идут все, поди, грешники?
— Если Бог очистит, ты уже не в скверне. Теперь у Сергия не отвергают ни старого, ни юного, ни богатого, ни убогого. Господь гневается не на нас, детей Его, а на зло, которое носим в себе, но всегда готов принять каждого, коль увидит на лице его слезу сокрушения.
— А преподобный зло в людях обличает? — всё сомневался Митя.
— Он так говорит: смиряй себя и всех почитай как превосходящих тебя и всячески берегись, как бы укорением не уязвить чьей-либо совести.
— А грешники что?
— Они все к нему припадают и почитают его чувствительно и сердечно.
— Где-то тут починки должны быть да деревни? — осматривался Дрюцькой.
— Починки за лесом, их не видать, а деревни — там, за горою. Выруби-ка мне палку какую, об неё обопрусь. — Восхищенный утвердился наконец на ногах, заковылял вослед князю.
День клонился к вечеру, дождь перестал, но всё ещё висели набухшие влагой облака. Серо-синие дали были прозрачны и чисты. Ели кололи пиками вершин низкое небо. Было грустно и тихо. Чуть уловимо наносило печным дымом. Сапоги звучно чавкали по грязи, но чем выше в гору, тем дорога становилась суше. Короткие и редкие удары деревянного била долетали из всё ещё невидимой обители. Чиж с Дрюцьким вели лошадей далеко позади.
— А вон там, в стороне, — махнул палкой Восхищенный, — Хотьковский монастырёк остался, где родители Сергия и Стефана упокоены. Он неприметный. Там и монахи и монахини спасаются... Однако смотри, какую широкую тропу тут протоптали, пока меня не было... Прости, и прощено будет, да... Вы отпустите — и вам щедро отпустится.
— Чего отпустится? — спросил Митя.
— Какой ты надоедливый, княжич! — раздражился монах. — Слушай да вникай. А сам помалкивай.
— Если бы ты знал, как ты мне надоел! — тихо проронил Иван Иванович.
— Значит, зря тебя Кротким прозвали. Кротость — это неподвижность душевного устроения. Кроткий одинаков пребывает и при бесчестии, и при похвале. А ты похвалу-то любишь не меньше, чем покойный братец Симеон Иванович.
— Несправедлив ты и пусторечив, обличитель. По какому праву всех судишь?
— Да я только для разговору молвил. Кого я сужу? Никого не сужу и не смею даже. Я знаю, что есть истинное сокрушение. Его только большим трудом улучить можно, когда будешь воздерживаться, бдеть, молиться и смирять себя, тогда лишь, иссушив сласти похотные, с плотию твоей сросшиеся, сораспнёшься Господу и перестанешь жить страстями. Вот будешь тогда сокрушён. Это не значит печалиться всё время. Это даже и грех, чрезмерная печаль, а страсти сокрушить и волю свою отринуть надо. А это тебе, великий князь, вовсе и невозможно, ибо волю свою ты иметь обязан. А со своеволием и страсти вползают, аки змеи, и душу сосут, и истощают.
— Значит, совсем надежды мне не оставляешь? — Иван Иванович метнул на него недобрый взгляд.
— Не я, не я! Что я? Пыль и прах.
— Ну, так и угомони себя.
— Угомонил. Всё. А слух-то чесать и бесы умеют.
— Батюшка, он и мне надоел, — сказал Митя.
— А ты дерзун, княжич! — тут же нашёлся Восхищенный.
Вдруг из-за сосен бесшумно вышли три тёмных человека. Митя даже вздрогнул, но сразу угадал монахов по их поклонам, по шелестящим голосам:
— Добро пожаловать! Нас преподобный послал лошадей ваших принять да позаботиться о них.
— А как он узнал, что мы идём? — удивился Митя.
— Сердце ему сказало.
Митя наконец разглядел под куколем лицо говорившего. Оно было молодо и измождено.
— Сердце сказало? — переспросил Митя.
— Оно. — Монах чуть приметно улыбнулся. — Уж и угощение для вас велено готовить. Похлёбка варится из белых грибов на огуречном рассоле.
— Фёдор, ты, что ли? — тихо спросил Восхищенный.
— Я, брат.
— Благослови, Господь. Вся ли братия здорова?
— Слава Богу. А вас дождём прихватило?
— Еле живы остались. Я вишь какой! Костолом замучил с самой весны.
— Отдохнёшь у нас. Выпользуем. У нас теперь часовенка выстроена во имя Лазаря Четырёхдневного[42], туда больных помещаем.
— Мы ноне ведь чуть не опрокинулись в овраг-то, — всё жаловался Восхищенный. — Я уж батюшку Сергия звать стал, возопил велико. И вишь, живы!
Монах молча кивнул и поспешил вслед за братией к лошадям.
— Это знаешь кто? — шёпотом оповестил Восхищенный. — Это ведь сын игумена Стефана. Хотя и рыкал он на Сергия, а сына к нему привёл, в Троицкий монастырь. Как сейчас помню, лет пять назад, как раз на Красную горку, его и постригли. Тогда же и на Сергия сан возложили. Уж так он отказывался! Епископ даже прикрикнул на него. И братия вся очень просила.
Через двадцать лет неприметный монах, племянник преподобного, станет основателем Симонова монастыря, одной из самых крупных и богатых московских обителей.
Всё был лес и лес, и вдруг он расступился, и дальше идти некуда — частокол. Плотный и высокий. А из-за него только купол церковный видать. Но вдруг и частокол расступился. Это ворота раскрылись. А кто их открыл, неведомо. Будто сами собой изнутри распахнулись.
Едва ступили в ворота, Митя ещё и глаза на чём остановить не знал, как Восхищенный радостно воскликнул:
— A-а, ба! Купец Иван Овца тута! Чего делает? Не иначе вклад привёз! — Будто ему этот купец родня дорожайшая.
Иван Иванович же быстрым шагом пошёл, почти побежал к высокому худому монаху и пал перед ним ниц в земном поклоне, прямо на мокрую траву, в белом своём атласном плаще.
«Это он!» — толкнулось в сердце у Мити. И тут же купец закричал диким голосом:
— Это он! Так это он? А я-то, несчастный?! Ах, ангелы святые, легионы! — И, схватив себя за голову, понёсся куда-то в глубь двора.
Восхищенный тихо смеялся и от счастья стал весь в морщинках, а Сергий всё повторял великому князю, обнявшему его колени, то ли «утишься», то ли «утешься» — не разобрать.
Но вот отец наконец поднял склонённую голову:
— Я Митю привёл благословить.
— Вот славно, — так же неразборчиво и быстро сказал Сергий. — Келии вам приготовлены. И снедь в трапезную уже подали. — Он как бы сам смущался и спешил, речь его была невнятна, благословляющее знамение легко, без касания. Только Мите он положил руку на голову. Дядька едва успел сдёрнуть с княжича шапку.
Митя сказал:
— У тебя рука тёплая.
Чёрный куколь качнулся, и улыбка тронула сухие уста Сергия.
— Будь ему духовником и заступою, — сказал отец каким-то незнакомым от волнения голосом.
Сергий поглядел на Митю сверху вниз тёмными внимательными глазами.
— Будешь? — спросил Митя.
— Раз батюшка твой просит... — Голос у него был высокий и чуть надтреснутый, как бывает у колокольного подголоска.
Келию, куда привёл их всё тот же Фёдор, тускло освещала сальная свеча в железном поставце, вдоль стены — ложе, узкое и жёсткое.
— Как же вы тут спите? — удивился Митя.
— Монахам нужно не на мягкое ложе, а на землю легание для усушения тела и души.
— Зачем?
— Иначе толсты и жирны будут, невоспарительны.
— А я мягко сплю, да не толст, — сообщил Митя.
— Ты-то конечно!
— Скажи, как всё-таки Сергий узнал, что мы к нему приедем? — Это не давало Мите покоя с самой горы.
— Он весь день дрова рубил, потом, перед закатом уж, остановился да говорит сам себе: нет, не грешники Они, кто взбирается сейчас на Маковец...
— А ты слышал?
— Да, я же поленья носил, рядом был, слышал.
— Но неужто игумен сам дрова рубит? — не поверил Митя.
— Он у нас первым всякое послушание исполняет. Можем ли мы лениться при таком игумене? Если только никакой совести не иметь. — Фёдор прямо пальцами снял нагар со свечи и не поморщился.
Батюшка, не скинув сапог, лежал, руки за голову, и ни о чём не спрашивал, углублённый в свои мысли.
— У нас все трудолюбивы, — повторил монах. — Приходи к нам почаще.
— Меня сам преподобный исповедовать будет, — похвастал Митя. — Вот грехов накоплю и опять приеду.
— Копи, — согласился монах, — только старайся не слишком много. — И, уходя, обернулся: — Наш преподобный всегда повторяет: не надо заноситься.
— Ладно! — пообещал Митя.
— Все учат, — вдруг внятно произнёс отец, не открывая глаз. — И здесь-то все учат.
— Подвинься, батюшка, я к тебе под бочок, — попросился Митя. — А свечу не гаси. Хорошо?
Только они угнездились, прижимаясь друг к другу, даже задремать не успели, как дверь, скрипя, приотворилась, и в ней показалась некая рожа, преизрядно всклокоченная и моргающая.
— Дозволь войтить, великий князь? — прохрипел голос. — Аль уж почиваешь?
— Завтра! — притворяясь сонным, пробормотал Иван Иванович.
— В большой туге нахожуся и страхе, — настаивал вошедший. — Помоги!
— Ну, что тебе? — Великий князь сел на лавке.
— Ты ведь знаешь меня? Я Иван Овца. У меня Симеон Иваныч ещё деревеньку торговал.
— Зачем ты мне про деревеньку? Что надо?
— Не серчай. Я, вишь, в отчаянности, можно сказать. — Купец поклонился низко. — Все сюда идут, князья едут, крестьяне округ селятся, отрок у родителей воскресает, бесноватый исцеляется. Чудеса и слава великая Сергия в народе разносится. И я пошёл в его монастырь на богомолье. Потому что томлюсь и жить хочу по правде. Я хотел ему всё-всё сказать и тем душу облегчить и, может быть, даже на послушании побыть. Пришёл, а тут всё худо, нищенски, сиротски. Только деревья шумят после дождя. Гляжу, меж пеньков монах, весь в заплатках, репу пропалывает. Я ему: где, мол, старца Сергия повидать? Он же: ты видишь, мол. Не знал я, что монахи шутку шутят. К другому: где игумен ваш? Он мне: а вона! Это в заплатках-то? Над репой согнутый? Понял я так, что скрывают его, а надо мной чинят издевание. Вот так смиренники, думаю.
В этом месте Митя не выдержал, засмеялся. Сон его совсем прошёл.
— Вот и княжич на моей стороне. В обиде я стал и негодовании, — продолжал Овца. — Конечно, чудотворец — сокровище многоценное, но что ж, простому мирянину и не пробиться к нему? А может, я вклад внесу? И значительный! — Выражение лица у купчины на мгновение сделалось победоносным. Но только на мгновение. — Ах вы, думаю, такие-сякие. От худости еле живы, а гордыни преисполнены. Прямо сказать, разгневался я и уж браниться с ними захотел. Только гляжу, ты заходишь, весь в жемчугах — ив ноги заплатанному! Бож-же мой! Иль вправду Сергий? Не обманул он меня! Побег сам не знаю куда, инда слёзы во мне вскипели. Испугался я, что старца обидел.
— Да чем же ты его обидел? — прервал Иван Иванович.
— А мысленно? Как я теперь ему покажусь? Ведь говорил с ним небрежительно и через силу. Да кто ж его разберёт, какого он сану? Ни посоха у него нету, ничего!.. Великий князь, попроси за меня!
— О чём?
— Чтобы простил и дозволил пред очи его святые предстать.
— Сам попроси. Он простит. Да и что прощать?
— Не простит! — вставил Митя, чтобы подразнить Овцу. — Он на меня руку положил, я даже присел Знаешь какая? Так и гнёт к земле!
— Озорник ты, Митька! — толкнул его отец.
— Ой, робею я чегой-то, — сказал купец. - Я не смею, князь.
— И я не смею, — признался Иван Иванович в шутку, чем ещё больше напугал незадачливого богомольца. Тот совсем приуныл.
— Делов невпроворот. Масла мне привезли благовонные из Кафы: и миртовое и пальмовое. Разливать-продавать надо, а я тут обретаюсь без исхода и надежды. Да ещё полива из Сарая пришла. Пока лето, сбыть надо.
— Какая полива? — захотел узнать великий князь.
— Серо-зелёная. Чаши.
— Быстро сбудешь, такая полива ценится.
— Дак сбудешь!.. А я тут сижу.
— Ну, если насмелюсь, скажу про тебя, — согласился наконец Иван Иванович.
От чувств купец поцеловал его в плечо.
По случаю дня Петра и Павла угощение в обители было праздничным: подали загусту — кашу из ржаной муки с мёдом, уху назимую — крепко застывшую, и белый пирог, румяный и пышный. Солнце играло на светлых липовых стенах новой трапезной, только кое-где заметны были следы сажи от горевших в светцах лучин. Тени от веток, колеблемых ветром, бегали по столу и по лицам. Лица у всех трапезующих были тоже светлые и словно бы немного заплаканные. Впрочем, может быть, это Мите только показалось. Он стеснялся, что проспал утреню, но Фёдор утешил его: с дороги, мол, немудрено. Овца ел вместе со всеми в конце стола, там, где Чиж и Дрюцькой. А дядька Иван Михайлович сидел рядом с Митей. За столом не разговаривали, вкушали благоговейно, куски несли ко рту, подставив ладонь, а если упадёт какая крошка, её бережно сметали и тоже в рот. Чем-то хорошо и чисто пахло. Мите всё нравилось.
Когда помолились и вышли из трапезной, он вспомнил ночное посещение и, тронув Сергия за рукав, спросил:
— Батюшка, а ты простил Овцу? Он так боялся вчера!
— Бог простит суетность его, — тихо сказал игумен.
— А ты правда отрока воскресил?
— Да он, видишь ли, замёрз по дороге, когда отец его вёз сюда из деревни, и чувства все в нём промёрзли. А в келии у меня отогрелся, вот отцу и показалось, будто он воскрес.
«Ишь, сказывать не хочет, чтоб не возноситься», — подумал Митя.
— Сеется в уничижении, восстаёт во славе; сеется в немощи, восстаёт в силе, — прошептал ему на ухо Восхищенный. — Апостол Павел писал, коего ныне поминаем, а будто про нашего чудотворца!
— Разве нужно утаивать, если хорошее делаешь? — возразил княжич. — Плохое не прячется, а доброе молчит. Вот люди и будут думать, что на свете одно плохое.
— Господь часто скрывает от очей наших те добродетели, которые мы приобрели. А коль сознаем, что обладаем оными, они и исчезают. Тут — тонкость. Человек льстящий бесам служит, гордость вздымает, а добродетель губит и умиление истребляет. Бегай льстецов, княжич, и берегись их, как врагов.
— Я бегаю-то знаешь как! — сказал на это Митя.
На отце был летний долгополый опашень с короткими широкими рукавами, борода расчёсана, глаза ласковы, в ухе — серьга жемчужная. Митя знал, что опашень этот и серьга ему уже завещаны как старшему сыну, но время, когда он наденет их, казалось ему ещё таким далёким-далёким!..
Сергий водил великого князя промеж смородиновых кустов и показывал, как они хорошо прижились, уже цвели и сейчас были усыпаны мелкой зелёной ягодой.
— И огород у вас, и ягоды, и пожни расчищаете, — перечислял Иван Иванович с улыбкой, — когда же молиться-то?
— Ничего из дел на земле более важного, чем молитва, нет, — строго ответил преподобный, и отец умолк. — Молиться надо всегда, — тут же смягчился Сергий. — К одному старцу пришёл инок и говорит: я творю столько-то молитв ежедневно, надо ли молиться ещё, отче? А тот ему: удвой свои усилия. Время спустя инок приходит вновь: отче, я в два раза больше молюсь теперь. Старец ему: ещё удвой своё усердие. В третий раз приходит инок: отче, я поступил, как ты велел, довольно ли теперь молюсь? А старец говорит: постоянно молись!.. Всё время молись!.. Слишком не будет.
— Ах, умиление! Ах, мудрость несказанная, — опять прошептал Восхищенный, утирая глаза. — Я, княжич, тут лишь и оживаю!
Даже птицы здесь пели по-особенному, как-то празднично: одни гулко посвистывали, другие тенькали и захлёбывались, а иные пускали дробные коротенькие раскаты. Птах не было видать в гущине, но от их звонкого хора, казалось, листья трепетали сами собой. Солнце было горячим, но не жгло. А в свежей прохладе под деревьями не ощущалось сырости и духоты, какая бывает после дождя.
— Тут, на горе, продувает. — Восхищенный будто угадал Митины мысли. — Сергий-то сегодня разговорился ради праздника иль ради вашего приезда? А то ведь такой молчун всегда!
Великий князь тоже видел, как приветлив и радостен преподобный. После обедни он сам подошёл к Ивану Овце, благословил и обнял его, отчего купец остался во блаженном остолбенении и только повторял:
— Ну и всё. И ничего боле. Всё исполнилось. Благодарю Тебя, Господи!
Подскочил розовый со сна, живой и весёлый Митя:
— Легче тебе?
— Всё исполнилось, княже! И нечего боле желать. Полнота несказанная, и душа в' потрясённости. — Купец, всё такой же всклокоченный, как вчера, словно бы прислушивался к чему-то внутри себя с отрешённостью во взоре.
Монахи возле трапезной спокойно глядели на него.
— Чего это они? — спросил Митя у Восхищенного.
— Видно, благодать излияся на него. Так со многими бывает здесь.
Иван Иванович лукавил сам с собой — надо признаться, что лукавил! — будто не знал, зачем едет в Сергиеву обитель. Тоже благодати искал. Её, благодати! Но вот торговцу чреватому она вдруг дадена, а княжеская душа — в прежнем смятении. Иль уж так чёрен и недостоин? А Овце — за что? Поэтому шёл сейчас князь с игуменом по смородиннику с мыслями, которых ни за что не открыл бы Сергию, смотрел в сторону. Что ж ты, проницатель и всеведец, думал, не помогаешь мне? Пошто уклоняешься и лишь про ягоду зелену мне толкуешь?
— День чуден сегодня, и благорастворение повсюду, — вдруг сказал Сергий. — Но надо, чтоб зашло солнце и тьма ночная объяла, тогда засияют для нас звёзды.
— Звёзды? — рассеянно переспросил Иван.
— Я в особом смысле говорю. — Голос у преподобного стал почему-то виноватым.
— Я понял. Ты говоришь, каждому времени — своё сияние? Каждой жизни — своя звезда?
— Я не совсем так хотел, — возразил старец. — Время всякой жизни даётся нам Богом для покаяния. И пока мы, грешные, ещё живы, значит, живо ручательство Его, что милостиво будем приняты, если обратимся.
— Отчего же тогда люди в отчаяние впадают? — Иван всё так же сумрачно глядел в сторону.
— Где же тут место отчаянию? — воскликнул игумен. — Когда все имеют возможность, если захотят, стяжать жизнь вечную?
— А хватит ли одного желания нашего даже при величайшем усердии, но без попущения высшего? Прости, не возражаю тебе, но вопрошаю на краю...
— И ты не осуди скудоумие моё, — примирительно подхватил Сергий. — О том же сказано: не оживёт зерно, аще не умрёт.
— Можно спрошу, отче?
— Спроси без обиды.
— Пошто ты монахом стал? Можно ведь и в миру спасаться, и много доброго понаделать, заповеди соблюдая?
— Тут целая исповедь нужна, княже. — Сергий несколько замешкал в затруднении. — Вот ты возрастал под сенью отца своего, мудрости его преизрядной, потом в покровительстве брата удачливого, теперь сам правишь благополучно. Но спокоен ли ты? Что есть жизнь, где на всякую радость много-много печалей? Я вступил на другой путь, лучший, и в волнении суетной жизни дней своих не растрачу.
— Ещё спрошу, отче, и предерзко, — в волнении проговорил Иван, — не смущаешься, что в высокости своей ты один, для других непостижимый и недостигаемый в подражании?
— Как это — я останусь один? — возразил Сергий. — Ко Господу вопию, и Он пребудет со мною. Ты про отчаяние упомянул. Но почему сказал апостол Павел: мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся? Отчаяние наступает только от неполноты веры. А каждому даётся по вере его.
Они шли теперь вдоль частокола, среди высоких сосен, разогретых солнцем, пахнущих тонко и сладко. Запоздалые капли вчерашнего дождя играли синими искрами на иголках, в тени же зелень ветвей бархатно густела в черноту. Толстый слой хвои мягко подавался под ногами. Иван Иванович подкидывал носком сапога упавшие, клейко поблескивающие шишки.
Митя издали любовался отцом, его широким упругим шагом, могучими плечами и желал стать когда-нибудь таким же сильным, великодушным и отважным. Не было на свете человека прекраснее его. Ветер отдувал полы лазоревого опашня, и тогда показывалась ярко-жёлтая подкладка. Как отец идёт, как он говорит, поворачивает голову, поводит рукой — всё в нём вызывало обожание, от которого даже сжималось сердце. Митя следил глазами, как они удаляются с Сергием, хотел догнать их, но что-то говорило ему, что этого сейчас не следует делать.
Восхищенный между тем расспрашивал Фёдора, как теперь живёт обитель да почему в ней такая бедность. Ведь множества притекают и вклады, поди, делают!
— А батюшка Сергий всё раздаёт! — беззаботно ответил Фёдор, явно нимало не сожалея.
— Он ещё и милостыню творит?
— Иль тебе неведомо? Что одни приносят, он тут же другим раздаёт, кто ещё беднее. Не будь людей, он бы волков стал кормить. Соли иной раз не имеем, не токмо ладана.
— Нестяжатель великий, — покачал головой Восхищенный.
Купец тоже тащился с ними, помалкивал и вращал глазами.
— Но ведь среди братии есть люди и учёные, легко ли им в нищету духовную входить? — не унимался Восхищенный. — Книги-то дозволяет игумен читать?
— Отчего же? Только, говорит, смотрите, братия, чтоб никто не увлёк вас философией и пустыми обольщениями, по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христу, ибо в нём обитает телесно вся полнота Божества.
— Умственность, конечно, — изрёк Овца.
— Дядька, а я нестяжательный? — тихонько спросил Митя.
— Тебе было бы жалко, если б ты лук свой потерял?
— Да.
— Иль рубаху камки венедицкой порвал?
— Да ты же меня так бы избранил!
— Вот видишь. Кто печалится о чём-либо, тот не нестяжателен.
— Келейное-то правило всё такое же строгое? — допытывался Восхищенный.
— Прежнее. Афонское. Двести молитв Иисусовых, сто земных поклонов. Да в церкви двести земных поклонов и четыреста молитв Иисусовых да поясных сто поклонов Богородице.
— Где тут произойти утучнению! — произнёс купец и прокашлялся для вежливости.
— А если вы в церкви всё время молитесь, зачем ещё в келии надо? — спросил Митя.
— Церковная наша молитва о спасении и смирении всего мира, в келейной же главное прошение о спасении собственной души.
— Значит, вы обо всех нас молитесь и поэтому у вас житие общее стало? — Митя шёл вприпрыжку и засматривал в лицо монаху.
— Да что ты скочишь, аки заяц? — сделал замечание дядька. — Иди степенно, как я. Я же не скакаю.
— Резвое дитя! — с некоторой ласковостью то ли одобрил, то ли осудил Восхищенный.
Митя в подтверждение своей резвости метнул шишку и попал великому князю в спину. Отец обернулся сердито, оскалившись.
Митя спрятался за дядьку.
— Ага, боишься? — сказал тот.
— Да у него зубы-то как у льва! — оправдывался Митя под общий смех.
— При особном житии одни голодают по многу дней, а у других ещё кое-что имеется про запас, — нерешительно сказал брат Фёдор. — А теперь если голодаем, то в равенстве. Да и не голодаем почти. Если только зимою, когда дороги заметёт.
— Слышишь? А ты хотел у них остаться! — остерёг Митя Восхищенного. — Живи уж у нас, я матушку попрошу. Будешь меня грамоте учить заместо Акинфа. Он стар стал и ленится.
— Ты и так учен, княжич, — грустно отказался Восхищенный. — Всюду я мимоходец, всюду только прохожий.
— Так насовсем тут останешься?
Монах опустил глаза.
— Если позволят. Бродячих иноков всюду избегают принимать. Тебе, княжич, только сознаюсь. Страсть во мне к передвижению, и к миру любопытство изжить не могу.
— Кто живёт порочно и бесчинно, но не гордится, не столь бывает оставлен Богом, как благоговейный, когда он возгордится, — говорил меж тем преподобный Ивану Ивановичу, — Это значит грешить против своего устроения, и от этого происходит оставление.
— Всякий ведь надеется на свои добродетели, — тихо проронил великий князь. — Кто же признает зло в себе и низменность?
— Вот и зря, выходит, надеемся. Пока не услышим о себе последнего изречения Судии, можем надеяться лишь на милость Его, а не на свои добродетели. А кто высоко самим жребием поставлен, утаивай благородство своё и не величайся знатностью. Если будем в душе сознавать, что каждый ближний нас превосходнее, то милость Божья уже недалёка от нас.
— Но как же это искренне, в полноте сделать? — вскинулся голосом Иван. — Вот там, сзади, идёт мой слуга Чиж. И он превосходнее?
— Лишь очистившись от страстей, увидишь душу ближнего и её устроение, — негромко возразил Сергий. — Посещением Духа Святого сии дарования ещё умножатся.
— Что делать мне? — глухо, как бы про себя, воскликнул великий князь.
— Впрочем, что говорим о богооставленности? — В голосе преподобного уже слышались и сострадание и утешение. — Это чувство посылается нам как испытание и многим ведомо. Кто не горевал, не сокрушался от такого сиротства? Но не есть ли то знак великой Его любви и благоволения? Бог не лишил бы тебя благодати и не допустил посрамления, если б не видел от этого великой славы и большой пользы для тебя. Ибо всё, что делает, Он делает ко благу. Потому и восклицал Златоуст постоянно: слава Богу за всё! Раны же душе нашей наносит не Он, но враг Его. Уныние — демону попущение, оно делает его сильным. И апостол Павел не столько самих бесов боялся, но чрезмерной скорби.
— А ты сам, батюшка Сергий, боишься бесов? — Это Митя подкрался неслышно и шёл теперь рядом, несмотря на грозные взгляды, какие кидал на него отец.
— Бесов-то? — добродушно переспросил Сергий.
— Ты их видел?
— Бывало, когда один жил. На молитве стоишь, а они дёргаются и скверности творят.
— Какие скверности? — Митя даже рот приоткрыл.
— Приступив, похваляются, что и землю истребят, и моря иссушат, всяко грозят, а сами власти не имеют даже и над свиньями, на коих ездят.
— Почему? — Митя радостно рассмеялся.
— Гордятся только да пугают, — скупо улыбнулся и Сергий. — Не поминай про них, а то они сразу тут как тут, будто их звали.
— Как же ты жил-то один в лесу, не страшно? — чтобы совсем успокоиться, допытывался княжич.
— Да это давно было! Молился в часовенке, кою сам срубил, а исповедовался и причащался раз в году на Страстной в ближайшей церкви. И всё.
Просека пошла под уклон, всё более сужаясь. Ярко-зелёные молодые вершины почти сомкнулись над тропой, утопавшей в сочной траве с наброшенной сеткой разноцветья — голубой, малиновой, розовой мелочи. Стало прохладнее, и тени ложились глубже. Из-за вётел вышел инок, высокий, почти как игумен, с бородой пышной, будто песцовая шкура, голубую её седину разделял полосой надвое остаток некогда тёмных волос. Косица была толста и кудрявилась. Во всём облике чувствовались сила и здоровье. Инок нёс большие деревянные ведра, полные солнечного блискания, и над каждым — маленькое радужное полудужье. Митя глаз не мог отвести от этих вёдер. Никогда он не видал, чтобы в вёдрах радугу носили.
— Благослови, отче, — сказал инок Сергию.
— Это брат наш Симон, — сказал преподобный, осеняя крестом монаха.
— Великому князю! — Инок поклонился Ивану Ивановичу поклоном привычным и свободным, какой соответствен людям сильным и неприниженным. Был когда-то Симон архимандритом в Смоленске. Достоинство чувствовалось в его поведении, в густом голосе, во взгляде, даже в том, как рукой земли коснулся. — Смотрю, комент — совет мужей знатнейших движется.
— Момент к колодцу движется, — поддержал шутку Сергий. — Грешу тщеславием, хочу показать, какие тут у нас перемены.
— Радуга! — не утерпел Митя.
— Солнце с водою забавляется, — сказал Симон. — Это старший твой княжич, Иван Иванович?
— Наследник.
Сердце у Мити на мгновение замерло, так ясно он расслышал гордость в отцовском голосе. «Я наследник», — повторял он про себя, и от этого слова, каким отец назвал его при самом Сергии, что-то стало в Мите новым и другим.
— Радуга есть знамение вечного обручения неба и земли. — Восхищенный со спутниками уже подковылял к ним. — Спасайся, брате! — приветствовал он Симона по монашескому обычаю.
— Спаси, Господи! — ответил тот.
— Колодец-то у вас новый! Слыхал я, слыхал. Чай, дозволите попить-то? Слух идёт, что целебная сила в нём.
— Ну, если слух такой, как же не дозволить! — согласился Сергий.
— Аль вправду сам вырыл? — всё любопытствовал Восхищенный.
— Бог помогал да вот брат Фёдор. А у тебя, смотрю, ноги болят?
— У-у-у! — для убедительности слегка взвыл Восхищенный.
— Иди тогда на речку Иншу. Там вода солёная. Там я отроком старца-монаха встретил... — Преподобный запнулся, тихая светлая тень скользнула по лицу его. — Старец сидел, ноги мочил, а потом так со мной шёл легко, что на пыли дорожной следов не осталось.
Все молча незаметно переглянулись. И только Овца удивился вслух:
— Да рази может человек в пыли следа не промять?
— Если будешь вкушать умеренно, паки речём, скудно! — с некоторою насмешливостью откликнулся Симон. — Я вот утучен от рождения, так что и не мечтаю.
— Надо тебе послушание более строгое назначить, — заметил Сергий вовсе не строго.
— Благослови, отче! — весело попросил Симон.
— Мы сегодня о чём ни заговорим, все апостола Павла споминаем. Он учил, жить надо тихо, делать своё дело и работать своими собственными руками. Вот и вся премудрость. — Преподобный кротко обвёл всех глазами.
— Не вся, отче! — подхватил Симон. — Паки речём: всегда радуйтесь, непрестанно молитесь, за всё благодарите.
— Тут только начни споминать! Слова благодатные неистощимы. Ещё речём: не нужно бояться испытаний, но с терпением проходить путь земной жизни. — И Сергий со значением поглядел на великого князя. Или это Мите только показалось? Потому что другие ничего не заметили.
— Как всё-таки радуга загорается? — настаивал Митя.
Иван Михайлович дёрнул его за рукав, чтоб замолчал:
— Радуга воду пьёт и небо наряжает.
— Зачем пьёт?
— А вон смотри-ка, княжич! Там счастливые успокоились.
По другую сторону тропы, в лесу, на взгорье, виднелся погост с редкими крестами.
— Счастливые, потому что умерли?
— Потому, что здесь лежат.
— Почему?
— Честь большая.
— А я умру, буду с дедушкой лежать?
— Ты с дедушкой — в соборе Архангельском, там же и дядька твой Симеон Гордый спит.
— И ты тоже умрёшь?
— Конечно. Никто не минует.
— Я не хочу! — Лоб и нос у Мити покраснели от близких слёз.
— Ну, может; этого ещё и не случится... Нишкни!
Студенец, к которому вышли, был самый обыкновенный. Невысокий сруб под крышей ещё не потемнел. С кожаного ведра, стоявшего на краю, текли струйки, и грязца вокруг сруба была размята.
— Холодна ли вода-то? — обеспокоился Восхищенный, обходя колодец. — А глубина? Велика ли?
Ему не отвечали. Брат Фёдор черпал берестяным ковшиком в ведре и давал всем испить. Все крестились, как перед причастием, и пили истово.
А Митя не захотел.
— Не с чего пить-то, — сказал, давая понять, что трапеза монастырская была не слишком обильной.
Сергий не обиделся на это, совсем не обиделся:
— А ты угостись всё-таки! Тут вода живая.
— Вишь, по ней булька идёт, будто кипит она? Наверное, родничок на дне выбивает. — Восхищенный, как всегда, знал всё и обо всём.
— Кто её пьёт, богатырём растёт. — Брат Фёдор подал ковшик Мите, сочащийся и обжигающе ледяной.
Митя заглянул в сруб, где отражалось голубое небесное озерцо, и задумался. Испив, все притихли, будто главное дело сделали. Только Овца всё пил из свёрнутого лопушка, торопясь и задыхаясь, норовя как можно больше запасти в себе живительной влаги.
— Батюшка Сергий, скажи нам что-нибудь? — осмелился обратиться Дрюцькой, до того всё молчавший.
— Что сказать? Любите друг друга. Только любовь имейте между собою. Пока любите, живы будете и крепки. — Преподобный потупился, вытирая испачканные в грязи лапти о дернину.
— А что есть любовь? — второй раз спросил сумрачный Дрюцькой.
— Это чувство счастья, которое вызывает у меня человек своим присутствием, поступками и словами, — вдруг сказал великий князь.
— И боли? — пытливо поглядел на него Симон.
— И боли тоже.
— Кротость — матерь любви, — сказал преподобный. — Так учил Иоанн Лествичник. Бог — сама любовь, которая долго терпит и всё покрывает. Подумайте каждый о себе, сколько же Он нам прощает, как милосердствует, как надежду подаёт!
Митя не слушал, он сидел на краю сруба и, запрокинув голову, булькал водою в горлышке, потом звучно глотнул её. Капли стекали с подбородка. Митя взглянул улыбчиво и лукаво на Сергия:
— А откуда у тебя взялась вода живая?
— От земли, — сказал отец.
— Велением Господа, — одновременно сказал Сергий.
Митя опять глянул в тёмное зеркало, увидел там небо и облака, хотел черпнуть пригоршней, но не посмел нарушить спокойствия водяной глади, лишь переспросил:
— Велением?
— Его милостью и любовью к нам. — Худое лицо Сергия появилось рядом с Митиным и так и осталось навсегда в его памяти.
Иван чувствовал, что с ним творится небывалое: он забыл себя, забыл, что он великий князь и неверный муж, что ему почести подобают, что есть Орда и княжеские неуряды, что есть на свете грехи, горе, коварство, — остались лишь жалость ко всем и участие без страстей. Неужели это... и в мыслях молвить боязно... неужели дыхание Господа коснулось его, и он испытал наконец ласку и защиту? Даже обязанности представлялись теперь по-другому: не по роду и положению, а по велению закона братства, ведь все мы братья перед Богом, все дети Его. Мы ничего не принесли в мир, рождаясь, ничего не можем вынести, уходя. Жизнь безмятежна лишь в благочестии и чистоте. Мысли Ивана были спокойны, как тихое веяние воздуха, ясность снизошла на него, как будто прошлое и в самом деле миновало и всё обновилось. Кто отвергает обличения, отвергает и спасение своё. Он готов был принять обличения Сергия со скорбью, чтобы получить от него же и прощение. Но разве Сергий обличал? Нимало. Он только незаметно успокоил, и всё уравновесилось, тяжесть пропала. Монаху заповедано не быт?» судьёю чужих падений. Он и не судил. Тогда что же? Учил? Да ничему он и не учил. Он только отнёсся; с любовью, и этого оказалось довольно. Но оставалась в старце какая-то тайна и непостижимость при всей простоте и доступности для каждого. Это горнее, догадывался Иван. В церквах возглашают: горе имеем сердца! Но мало чьи сердца откликаются. Верно сказал купец, озабоченный, как бы поливу скорее продать: сподобился я здесь» видеть небесного человека и земного ангела, один у нас такой отец Сергий, но его хватит для всей Руси. Вот тебе и Овца! А глаголет преизрядно.
Кутаясь в плащи от вечерней прохлады, Иван с сыном ждали на паперти начала монашеского правила. Вечеру были ещё долги и светлы. Только дневную прозрачность, сгустили молочные сумерки, над лесом взошла бледно-розовая луна, и всё затихло, притаилось. Лишь слышались, короткие тупые звуки деревянного била, в которое ударял билогласитель, трижды обходя вокруг церкви. От луны тускло светился, мерцал розовым бедный крест на куполе Троицы.
— Сказывают, когда Сергий причащает, в потире иной раз огнь невещественный пылает. Так языками и вымсь тывает. — Восхищенный сидел на паперти, повесив голову, тоже ждал. Устал он сегодня, но хотелось очень исполнить тысячное иноческое правило[43], хотя знал, что по своей воле, без благословения, никакое правило править не дозволяется.
Задумчиво глядя на большую луну, Иван Михайлович сообщил Мите:
— А на Петровки русалки выходят из воды, когда месяц загорится, и пляшут на игравицах.
— А где у них игравицы? На берегу?
-— Там трава зеленее и гуще растёт. Везде трава и трава, а там — бархатом плотным стелется. По воде же, когда они пляшут, огоньки синие носятся туды-сюды.
— Вот ты боярин и христианин, а речёшь княжичу мерзкие язычества, — укорил Восхищенный. — Тогда нечего и по монастырям ездить.
— Ты сам в притворстве и речёшь блядно, — обиделся Иван Михайлович. — Думаешь, всех обхитрил и никто ничего не видит? В гордыне тайной состоишь, необуздан, аки жеребец нехолощёный. Хочешь посередь всех блистать, аки бисер в кале, и мечешься меж смирением и превозношением.
— Я в чистоте сердца и ума состою, но не в гордыне, — важно ответил Восхищенный. — А достигаю того созерцанием и молитвою в созерцании, что тебе недоступно по неизбранности твоей.
— Ты, можа, воопче ангел? — пустил насмешку ухабничий.
— Ангелы не имеют чувственного гласа, но умом приносят Богу непрестанное славословие, — осадил его Восхищенный.
— Да разве тебя переговоришь? — махнул рукой Иван Михайлович.
— Вернёшься, станешь путным, боярином, будешь пушными угодьями управлять, звероловством, — сказал Дрюцькому Иван Иванович.
— Будь по-твоему, великий князь, — обрадованно поклонился ухабничий.
— Бобрами и лисицами станешь управлять? — вмешался Митя.
— Тако же зайцами и волками, княжич!
— А не дай Бог случись что со мною, митрополит Алексий соправителем будет при сыне моём в пору его малолетства, — продолжил великий князь.
— Да ты что! — раздражённо удивился Иван Михайлович. — Не было николи этакого! Чтоб предстоятель был ещё и управителем государства!
— А теперь будет.
— Обычай прадедов переиначить хочешь? Бояре тебе не позволят. Возропщут!
— Замолчь, змей старый! Тебе ли замыслы мои судить? — разгневался князь.
— А почему не Сергий, батюшка? — робко вставил Митя, которому хотелось Сергия в соправители.
— Потому что он не митрополит и даже преемником у владыки Алексия быть наотрез отказался.
— Али преосвященный хотел? — даже привскочил Восхищенный, предвкушая, как разнесёт по монастырям сию новость.
— А Сергий сказал: смолоду я злата бегал, теперь потщусь ли о нём?
— Да, величайшая простота и скудота жизни! — одобрил Восхищенный, стараясь запомнить в точности ответ преподобного митрополиту.
Чёрными бесшумными тенями сходились монахи на правило, каждый положив три земных поклона на паперти. Последовав за ними в полутёмный притвор, Митя оглянулся: ранняя луна наливалась багровым огнём.
Игумен стоял перед царскими вратами, которые, как сказывали, сам и украшал деревянной резьбою. Он начал с земным поклоном:
— Боже, очисти мя грешного и помилуй мя!
Все поверглись вслед за ним на пол.
— Создавый мя, Господи, помилуй мя!
Опять упали ниц.
— Без числа согреших, Господи, прости мя!
Митя услышал голос отца и Ивана Михайловича, увидел краем глаза, как они повалились вместе с монахами. Очисти, помилуй, прости! — столько силы было в общем шёпоте, что мурашливая дрожь охватила тело и душа сотряслася. Так скорбно, так жарко взывали, что показалось, будто произошло нечто в храме, будто раздалась невидимая завеса в дымном воздухе и страдающий Христос преклонил слух Свой. Надтреснутый голос Сергия уносился в вышину под купол и замирал там, потом — стук колен об пол, а в промежутках в тишине лёгкое потрескивание лучин и шипение угольков, падающих со светцов в воду.
Как не похожа была эта суровая простота на то, к чему привык Митя в московских соборах: блеск, игра каменьев, искры на окладах, лучистое сияние множества душистых восковых свечей. Здесь толстые сальные свечи горели только перед иконостасом, лампады теплились тускло, паникадила не было вовсе.
— Боже, милостив буди мне, грешному!
Новое со стуком повергание наземь.
— Боже, прости беззакония моя и согрешения!
Митя видел, как лоснится от слёз лицо купца, с каким мрачным огнём в глазах отбивает поклоны ухабничий, как размашисто осеняет себя крестом отец и падает лицом вниз, простирая руки к образу Троицы.
Единой волною, повинуясь возгласам Сергия, катились по храму зовы к Богородице, ко Кресту Господню, к небесным силам, святым ангелам и архангелам, славным апостолам, пророкам и мученикам с мольбами о помощи в жизни сей и во исходе души — в будущем веке. Не стало святого и грешного, отрока и старика, знатного и убогого — всё сделалось одно общее дыхание, славящее Бога, просящее милости, требующее Его любви. Стал единый духовный вопль: услыши, Господи, глас молитвы и приими и не возбрани грехов, ради благодати Твоея!
Нескончаемое качание волны человеческой: низвержение в покорности, восставание в надежде: благослови, освяти, сохрани!.. То вдруг замолкли, перестали кланяться и просто встали.
— Дядька, чего они? — Митя дёрнул за руку Ивана Михайловича.
— Молитву Иисусову творят про себя. И ты твори.
— Почему они то в пояс, то оземь?
— В пояс — Богородице, оземь — Христу. Устал?
— Нету.
— Тогда молись, соколик.
— Благословен Бог наш всегда, ныне, и присно, и во веки веков! — разнёсся слабо-звонкий голос Сергия, и Митя увидел, как почему-то огни свечей и лучин, колеблемые воздухом из стороны в сторону и чадящие, стали прямо, вытянулись, прозрачно-золотые и будто твёрдые, без трепетания.
Ещё молились, и пели, и читали, совершая строгое иноческое правило. Не сон и не явь. У Мити немного кружилась голова, хотелось сесть, прислониться к чему-нибудь. Но все вокруг стояли с утомлёнными лицами — как же он себе даст послабу?
Уже зачадили, загасли лучины в железных светцах, стало почти темно, огоньки на свечах еле теплились, воздух в храме сделался спёртым.
Сергий вышел на амвон и поклонился стоящим в ноги:
— Благословите, братия, и простите мне, грешному, елико согреших...
Братья в свою очередь, как листья с дерева, попадали перед ним. Лишь один беленький старичок со слезящимися глазами оставался стоять, говоря громко, внятно:
— Бог да простит тебя, отче святый, нас прости и благослови.
Митю поразило, что Сергий, которого чуть ли не в глаза называют земным ангелом, чьё благословение за счастье почитают, так искренне и смиренно просит прощения. Разве у него есть грехи? Разве здесь грешат? Зачем и о чём они просят? Что значит согрешить сердцем или мыслию? И разве сон — тоже грех? Согрешили мы, говорят, сном и леностию. А Симон даже в праздники из колодца ведра носит, и Сергию не во что приодеться. Почему так жестоки монахи к своим грехам, которые мирские люди ни во что считают?
Когда растворились двери храма, ночной воздух охватил, облил сырою свежестью, внутри же каждого выходящего были тишина и тепло.
Сергий отдельно благословил Митю:
— Так, княжич, жаждущий пусть приходит и берёт воду жизни даром. Понял ли ты о живой воде?
— Д-да, — с запинкой ответил Митя, — только сказать не умею.
— Разумение не только словами постижимо. Ничто другое не утолит полнее и слаще этой Его воды.
От Сергия пахло дымом, лесом и ещё чем-то чистым, как бы ветром-луговиком.
— О чём вы молились? — спросил Митя, почему-то радуясь.
— Монахи молятся за тех, которые сами не могут иль не умеют. Но мы не наёмные молитвенники.
— Вы всех жалеете? Весь мир, да? — озарило Митю. — А то зачем же к вам ходят?
— Через монахов люди за Небо хватаются, — загадочно ответил преподобный. — Наша цель — спасение души, а через монашеское дело — спасение людей.
— А они ведь и не знают, что вы об них тужите!
— Ну что ж! Бог-то знает!.. Да и люди знают. Только не всё.
Хотя они были тут, рядом, чуть сзади — и отец и Сергий, — всё-таки Митя жалел, что лук не с ним.
Косые столбы лунного света вламывались меж сосен на дорожку, отчего всё казалось призрачным, бесцветным: и трава и лица, даже голос отца стал незнакомым:
— Грешил унынием, других осуждал, себя же нет, был безрадостен и заповеди преступал. Никого не убил, но и никого не осчастливил. Крепости духа лишён, мыслию вилюч и развязен.
— Ты родил сына.
— Эка, — вырвалось у Ивана.
— Ты родил сына, который...
— Что?
— Рано говорить об этом.
— Хочу попросить, отче, чтоб принял под своё духовное покровительство воспитанника моего, княжича Владимира.
«Почему не об Иване Малом прошу?» — подумал, но что сказано, то уже сказано.
— Ты сироту в своей семье содержишь? — отозвался Сергий. — Похвально сие. И вдова князя Андрея под твоим крылом?
-— Хочу, чтоб у сына моего и у братанича был один духовный отец. Если же Митя ещё в детстве великим князем станет, соправителем с ним будет митрополит Алексий.
Сергий не стал удивляться и возражать, как всякий бы на его месте поступил: да что ты, мол, почему в детстве, ты сам ещё молодой? Он только повторил:
— Похвально сие. — И сердце у Ивана упало. Это ведь он преподобного о конце своём испытывал, о сроке своём. Сергий помедлил и добавил: — Разумно решение твоё.
— Благословляешь? — задушенно спросил Иван.
Сергий перекрестил его:
— На добрые дела. И на прощание.
Ивану опять стало не по себе, снова показалось, что в словах старца двойной смысл и что прощание — навсегда. Но пересилил себя, сказалось особое состояние, охватившее его в монастыре, трудно переносимое сочетание величия и простоты Сергия. Он милосерден, он не может говорить надвое, он не пророчествует и ничего не предсказывает.
— Утром уедем. А тебе, отче, должно, на покой пора, утомили мы тебя нашим вторжением?
— Бдение предписано монахам. Если хочешь, побудем вместе до полунощницы.
— Как, опять на молитву?
— Полночь — время сокровенное. В этот час бодрствовать и молиться подобает не только иноку, но каждому христианину.
— А мне спать хочется! — заявил Митя.
— Так подремли у батюшки на коленях, а мы вот тут на скамье у келии поместимся.
Митя прижался к отцову плечу, настороженно вглядываясь в черноту леса, разрезанную жёлтыми лезвиями лунных лучей.
— В полночь совершается нечто таинственное в мире видимом и в человеке, — тихо говорил Сергий.
Митя метнул глазами по сторонам, ведь зоркость у него, как ни у кого больше. Но нигде пока ничего не совершалось, даже зверь нигде не хрустнет, птица не завозится; наверное, все уже почивали.
— В полночь совершился суд Божий над Египтом и исход евреев из земли египетской. И второе Своё пришествие Господь совершит в полночь же.
— Откуда знаешь? — не утерпел Митя.
— Грозный суд над жизнью мира произойдёт в час полуночный. Из Евангелия, княжич. Полуночи же вопль бысть, се Жених грядёт, исходите во сретение[44]. А в последнюю полночь, Митя, труба архангела всех спящих пробудит и соберёт на суд нелицеприятный. И горе тем, кому будет сказано: а вы отойдите, ибо не знаю вас.
Столько горечи и жалости было в голосе Сергия, что Митя вздрогнул, представив себе, что вдруг и ему скажет Христос: иди, не знаю Я тебя!
— А почему им так скажут?
— А грешили! — просто ответил Сергий. — Заповеди преступали.
— Я никогда не буду грешить! — горячо пообещал Митя.
— Хорошо бы так-то. Но безгрешных не бывает. Ты хоть старайся, и то ладно. Да кайся почаще. В полночь же и Христос родился.
— И воскрес в полночь, — подсказал Митя.
— А Иуда что?
— Предал и привёл воинов в полночь забрать Христа.
— А Пётр?
— Отрёкся, пока ещё петухи не пели.
— Но каждую полночь после вставал он и оплакивал своё отречение.
— Ты его жалеешь?
— Очень. Каково-то ему было! Отречься по слабости от Того, Кого любил больше всего... Так что вот какое значение час полночный имеет, почему и подобает монаху вставать в этот час на молитву, чтобы, если придёт Христос, не застал бы нас спящими, и особенно должно молиться за спящий мир, где души остаются во сне беззащитными, а злые духи нападают на них с яростию.
— А кто эти духи?
— Призраки соблазнительные и неистовство всякого рода. Но главное — не унывать. Ты, чай, знаешь, что это самый большой грех?
— Я никогда не унываю, — заверил Митя…
— Ну, что тут скажешь! — всплеснул руками Сергий.
Иван Иванович укутал сына в свой плащ поплотнее.
Митя приник к его груди и, задрёмывая, слышал, как где-то в лесу рубят дерево. Отдалённый стук топора замирал и возобновлялся, замирал и возобновлялся. Митя хотел сказать об этом, но сон сморил его, и, уже совсем засыпая, он понял, что это стучит в груди отца сердце — неровно, с остановками.
Великий князь чувствовал себя плохо. Никогда ещё так не бывало. За грудиной пекло, и под левой лопаткой словно кол воткнут. «Надсадился я всё-таки с телегой в овраге-то», — думал. Лечь бы, но удерживало желание побыть с Сергием, будто не всё досказано, не всё переговорено.
— Что есть дух человеческий, отче?
— Дар Божий для всех, но растёт он и движется по воле человеческой, по воле души и тела в сторону добра или зла. А когда он боле не растёт и вполне прилепится к тому аль другому, тогда время покаяния заканчивается и призываемся на суд ко Господу.
— И тогда грешных варить в котлах начинают? — мрачно усмехнулся Иван.
— Наверное, блаженство праведников в том состоит, что в вечном бессмертии познают они любовь божественную в полноте её. Дух же злодеев и богоборцев отвергнут будет и предан дьяволу и тёмным силам его, а от Бога отчуждён — в том и состоит мучение, в отраве невыносимой, которую таят в себе зло и ненависть, всевозрастающие от непрестанного сообщения с сатаной.
— Так что же, Бог мстит и карает? Тут мы страдаем в жизни кратковременной, а там, выходит, ещё хуже будет? Где тут милосердие и кротость Его?
— Никого не вини, — тихо возразил игумен, почти невидимый в тени старой могучей сосны, тогда как всё вокруг заливал яростный свет полной луны. — Наша воля свободна. Никто не нудит к добру, зло же наступательно. Справедливость Творца нашего в том, что всякий человек получает и имеет дыхание Духа Святого. Никто не рождается от сатаны. Но если позволяем злу победить души наши, клонимся к нему и любим его, ибо оно обольстительно бывает, тогда свет Христов затемняется в нас как бы тучами и мы уже во власти дьявола, ему служить начинаем, сами того не замечая.
— Темно говоришь, — молвил Иван.
— Разве? По-моему, совсем ясно и просто. Только признать это трудно в себе.
— А бессмертие? Что же, наши немощные и отвратные тела опять оживут? Зачем, отче? Не на посмех ли дьяволу?
— Не труп гниющий воскреснет, сын мой, но тело духовное, полное сил и славы нетленной. Сказано же: се творю всё новое!
— Как колос вырастает из зерна, зарытого в землю?
— Можно и так сравнить. Мы не знаем, каким было тело Воскресшего. Апостолы Лука и Иоанн свидетельствуют, что оно могло проходить сквозь запертые двери или внезапну исчезать, но оно было истинным, осязаемым. Может, и наши тела будут подобными по воскрешении в жизнь вечную, если прощены будем и заслужим её?
— А твари бессловесные? — допытывался Иван.
— В тихой радости жить будут. Они духом не наделены и совершенствовать его не могут. Их только перестанут мучить и истреблять. И лев возляжет рядом с агнцем.
Иван, сидевший до того неподвижно, вдруг завозился, снимая одной рукой с шеи крест.
— Ты что? — спросил Сергий.
— Крест хочу Мите надеть, который святитель Пётр батюшке нашему завещал, чтобы по старшинству передавать, Семён его для меня снял, а я хочу — Мите.
— Ну, отдай, — тихо сказал преподобный.
Полуразбуженный Митя выговорил так ясно:
— А вот она, вода живая!
Была глубокая ночь.
До поля Куликова оставался двадцать один год.
С самых Петровок и до дня святого отца Иоанна Златоустого испытывал великий князь сердечное пустошество и тоску в груди. Но скрывал. И даже схиму принял тайно.
А тринадцатого ноября ударили жестокие морозы, волки выли в полях так, что было слышно на московских окраинах, трещали лучины по избам в бедных посадах.
Иван Иванович лежал в жару и бреду, повторяя отрывочно:
— Ускоряй борения... внезапну наступит... когда увенчаются...
Мнилось, что голова сгнила и находится рядом, отдельно от туловища. Хотелось метаться, кричать, но голоса не было, и он позвал слабо, по-детски:
— Маменька!
Если бы она промедлила, он бы не выдержал, умер. Но она вошла и положила руку ему на лоб. На ней был шёлковый прохладный летник с широкими рукавами в чёрную и багряную полоску из плотного, как бархат, аксамита.
— Мне больно! — пожаловался Иван.
— Что же ты так долго? — сказала мать с лёгким упрёком. — Твои братья уже здесь.
— И Андрей? — почему-то удивился он.
— Давно. И он тоже.
— А ко мне что не подойдёт? — заплакал Иван.
— Всё исполнилось, милый. Ничего больше не будет: ни боли, ни воздыханий. Всё свершилось, и теперь будет твориться новое. Идём со мною.
— Прямо сейчас? Погоди, — просил он, — я твой наруч где-то потерял, не помню.
— Я тебя прощу, — улыбнулась она. — Он мне и не надобен. Ведь мы теперь вместе и боле не разлучимся. И память нам не надобна.
Лицо его медленно и густо отемнело.
Он доверчиво и легко поднялся и пошёл с матерью. И больше не вернулся.
Видя меня лежащего безгласным и бездыханным, восплачьте обо мне, братья и друзья, сродники и знавшие меня. Вчерашний день беседовал с вами, и внезапно настиг меня страшный час смерти; но приидите все любящие меня и целуйте меня последним целованием... К Судии отхожу, где нет лицеприятия: там раб и владыка вместе предстоят, царь и воин, убогий и богатый в равном достоинстве; каждый от своих дел прославится или постыдится. Но прошу и умоляю всех: непрестанно о мне молитесь ко Христу Богу, да не буду низведён по грехам моим в место мучений, но да вселюся туда, где свет жизни... [45]