Судьба поставила Ричарда в центр событий, где его личность высказалась в выигрышном свете. Его эффектные качества сверкнули в них всем богатством граней, рассыпаясь в большинстве современных ему сознаний отблесками славы. Его дурные свойства и дела были большею частью прощены и забыты близкими к нему поколениями. В этой славе, как и в этом забвении, следует, конечно, учитывать, что тот; кто был особенно глубоко и больно ушиблен отталкивающими углами натуры Ричарда, поневоле промолчал. Промолчали сотни провинившихся солдат и матросов, которых он вешал в Мессине и топил по пути к ней, тысячи пленных турок, которых он обезглавил у Аккры, крестьянин, мимо жизни, хозяйства и чести которого, шел разрушительный смерч его авантюристских банд, хотя и не вполне остался безгласен мелкий аквитанский дворянин, жену и дочь которого он насиловал, и лондонский и руанский буржуа, разоряемый его финансовой политикой. Правда, после десятилетнего шумного царствования пришел час Немезиды, и
«умер король Ричард», «лев от укуса муравья»
— от стрелы, пущенной арбалетчиком одного из пуатевинских замков. Смиренной монахине принадлежит та злая надгробная эпитафия, которая в лице Ричарда клеймит
«жадность, распутство и жестокость, десять лет процарствовавшие на его престоле».
Таким образом, обиженный в конце концов отметил за себя и сурово судил короля Ричарда. Однако эти голоса не определили репутации его в близкой его времени истории. Они были заглушены эпической трубою хроникеров и «модуляциями» трубадуров не только для тех кругов, где жил и блистал Ричард и где о нем сохранилась полная изумления и восхищения память. Для более неопределенно-широких
87
кругов, далеких от соображений и расчетов военной славы, магическое имя Иерусалима, сияние Святой земли были достаточно ярки, чтобы облечь ореолом их паладина, каков бы ни был практический результат его деятельности в Палестине и каковы бы ни были его счеты с этими неопределенно-широкими кругами дома. Происходило это, несомненно, отчасти и оттого, что их социальное и политическое сознание было смутно и за отсутствием собственной исторической памяти они жили чужою.
Во всяком случае, большинство тех хулителей Ричарда, которых Геральд Камбрезийский называет «лающими собаками», вербовались не столько из людей, несправедливо им обиженных или измученных, сколько из мелких уязвленных самолюбий сильных его завистников, которым колола глаза его слава, кого давила его щедрость и задевала его надменная, властная повадка. Следует, однако, заметить, что в самом официальном капетингском лагере Ричард имел далеко не сплошь плохую литературу. Крестоносная хроника, где бы она ни создавалась — в Руане, Камбре, Труа или самом Париже, даже самом Сен-Дени, эта хроника, имевшая собственные традиции и идеалы, нередко способная подняться выше влияний того или иного придворного круга, гордилась могучим французским принцем, после десятилетий бесславия и бездействия вновь заставившим Запад и Восток говорить о силе латинского меча.
Однако же, насколько эта доминирующая фигура третьего крестового похода вмещает в себя определившиеся в идеале крестоносной литературы черты
«атлета Христова», «воинственного подвижника Господа ради»?
Она плохо гармонирует с ним у тех хроникеров, от которых мы так много слышали о темных сторонах и о темных делах его жизни: безрассудной жестокости, надменных причудах, любовных похождениях, цинических выходках, о злых сарказмах, ругательствах и кощунствах. Они зачастую прямо враждебно, иногда трезво и холодно подошли к нему и, зная, в какой обстановке и семье он рос, не ждали от него воплощения божия паладина, Готфрида Бульонского третьего похода. Наиболее благоразумные из них, которые не хотели непременно видеть в его отце дьявола, а в его матери воскресшую Мелузину, во всяком случае, чувствовали в обоих глубоко и часто по-новому мирских людей. Анри II, всю жизнь сражавшийся с церковью и ее слугами, усвоив-
88
ший себе в отношении их соответствующий резкий и насмешливый стиль, научил кое-чему в этом смысле и сына. Для Ричарда не могли пройти даром также его постоянные связи с Провансом, где ученые-натуралисты и медики, еретики и трубадуры, отразившие в своей поэзии веселую легкость религиозного индифферентизма и жизнерадостную чувственность юга, были в большей чести, нежели правоверные богословы и религиозные поэты.
Уже в первом походе Раймунд Тулузский и его друзья изумляли спутников своим трезвым практицизмом, своим религиозным вольномыслием. Эти черты часто поражают в Ричарде. Геральд Камбрезийский, не называя прямо имени Ричарда, дает понять, что именно его он имеет в виду, когда после похвал приличной и благообразной повадке французских королей рассказывает, как ругаются и богохульствуют principes alii *31. Другие государи (лат.).*:
«В своей речи они непрерывно прибегают к ужасным заклятиям, клянутся божьей смертью, божьими глазами, ногами, руками, зубами, божьей глоткой и зобом божьим».
Это не дает еще основания видеть в сыне Анри II и Элеоноры esprit fort *32. Вольнодумец (франц.).* XII века. Хотя Ричард в Аквитании, когда это ему нужно, ограблял ризницы и разбивал и переплавлял предметы церковной утвари, особенно если они были пожертвованы его отцом, все же он из духа противоречия к этому нечестивому отцу хочет быть благочестивым. И если Анри II повинен в убийстве святого Фомы, Ричард делает его своим специальным молитвенником. Одушевление, наполняющее его, когда он принимает крест, несомненно, переживается им как религиозное одушевление. Но Геральд Камбрезийский, высоко похваляющий его за то, отмечает с сожалением, что у него нет ни капли смирения и что он был бы всем хорош, если бы больше полагался на бога и меньше верил в свои силы, если бы свои замечательные подвиги относил к Господу всячески, чистой душой обуздав стремительность своих желаний и свою надменность. Это, конечно, только оттенки, но очень характерные, являющиеся знаменем его времени и среды, следствие обращения в кругу очень разномыслящих людей, проявление каких-то очень свободных привычек души. Ричард борется с «божьими врагами» на Востоке, но он не только позволяет себе уважать Саладина, любить его брата и общаться с ним, обмениваясь дарами
89
и угощениями: он с большой легкостью предложил султану столь поразивший воображение людей Запада проект — выдать сестру свою Иоанну за Сафадина и предоставить им царствовать в Иерусалиме, сняв, таким образом, спор между исламом и христианством... Можно сказать, во всяком случае, что над душой Ричарда задерживающая сила традиции имеет меньшую власть, нежели этого можно было бы ждать от человека его времени. Какая-то безграничная свобода размаха, постоянный мятеж свойственны его причудливой натуре. Ричард не есть esprit fort уже потому, что мысль — не его «специальность». Он прежде всего человек действия, и его мир есть мир деяний (Welt der Thaten), его крылья — это «крылья могучей воли». И в их шорохе почти непрерывно слышим мы ликующие звуки Прометеева гимна:
«В мире много сил великие, но сильнее человека нет в природе ничего. Мчится он, непобедимый, по волнам седого моря, сквозь ревущий ураган...»
Таков Ричард, каким его изобразили враги и друзья.
На первом плане в этих изображениях стоят всем в глаза кидавшиеся «доблести» Ричарда: деятельная энергия, мужество, настойчивость, находчивый гений организации, великодушная щедрость. Геральд говорит о них с обычной своей определенностью:
«чрезвычайная бодрость и отвага, огромная щедрость и гостеприимство, великая твердость».
По-своему Ричард был очень «трудолюбивым», очень деятельным принцем, непрерывно «зарабатывавшим» свою власть то против интриг отца, то против нападений братьев, то против козней парижского своего друга и сюзерена, то против восстания вассалов. Он собственными руками сносил камни для укреплений в Сирии, сам держал ночную стражу у Аккры, собственным мечом зарубил десятки сарацин, терпел лично все бедствия и опасности со своим войском на море и в пустыне, в холод и зной. Надо сказать вообще, что всюду, где бы мы ни встречались с далеко раскидавшейся по свету семьей нормандских династий, мы не найдем в них «ленивых королей». Их пиратства, завоевания, государственное строительство, «книги страшного суда» и «шахматные доски», сицилийская канцелярия и нормандская разверстка земли, соборы Палермо и твердыни Мон-Сен-Мишель, первый и третий крестовые походы с их героями Боэмундом и Ричардом — во всем страшная энергия, через край бьющая, кипучая сила жизни. В них подлинные образы этого деятельного, подвиж-
90
ного периода средневековья. Ричарду дано было отразить некоторые сильные его черты. Vailland roi — «бодрый король», так любит называть его Амбруаз, le preux roi — «доблестный», le non-pareil — «бесподобный».
«Нет во всем мире такого воина». «Как овцы перед волком, разбегаются перед Ричардом его враги».
Ричард в зеркале Амбруаза не вполне отражает реального, но это отражение полно жизни и «односторонней» правды, как полна их «История священной войны», хотя и она весьма своеобразно отражает действительную историю. Перед нами поэтическая правда истории и ее героя, то лучшее, что было или могло быть в ней и в нем, в изображении, полном простодушной жизни и нежной, прозрачной красоты.
Я думаю, во всей литературе средних веков нет поэтического произведения, которое чаще заставляло бы вспоминать о величественно-простой, четкой живописи гомеровских поэм, чем эта Илиада XII века. Более чем в 12 тысячах стихов «Истории священной войны» — ее точнее бы назвать «Песней о Ричарде» — нет ни одной строчки, которую читатель предпочел бы отбросить как скучную, мертвую или лишнюю, которая не двигала бы либо действие, либо живопись, либо характеристику. Не нужно никаких специальных критических исследований, чтобы убедиться, что если как целое (очень стройное и пропорциональное целое) поэма была сконструирована и обработана впоследствии, на досуге, то творилась, писалась она по пути: на корабле Ричарда, в виду светившего его факела, в промежутках между штурмами стен и переходами в пустыне. Эту постоянную, неотвлекающуюся автопсию читатель угадывает непрерывно, когда видит в изображении поэта картину
«четырех морей, которые, взаимно возбуждая друг друга, вступают в битву у острова Родоса»;
когда чувствует
«на спине холодное дыхание изменчивого ветра, который то становился ласковым к нам (courtois pour nous), то хватал сзади и гнал так быстро, что каждый из нас исполнялся ужасом перед пугающей бездной, какая нас окружила»;
когда вместе с автором вздрагивает от
«холодной сырости, под которой все начали хрипнуть, кашлять и страдать опухолями ног и головы»,
или переживает «под пылью и зноем» впечатления «томящей жажды»; когда вместе с ним подвергается нападениям тарантулов и слышит
«страшный шум, какой по совету одного мудреца поднимают в лагере, чтобы выгнать эту пакость,
91
стуча в шлемы, железные шапки, бочонки, седла, чаши, котлы и печи».
Амбруаз всегда живописно прост и трезво реалистичен, рассказывает ли о триполийском графе, «у которого отвисла губа»; о проводке застоявшихся коней, которые совсем отяжелели и были обессилены и оглушены, выйдя на берег после месячного пути; о первой ветряной мельнице, построенной в Сирии немцами, на которую
«с изумлением и страхом смотрели враги Господа»;
об обрезанных косах турок, знаке их траура; о весеннем посеве злаков, предпринятом крестоносцами, чтобы иметь возможность варить себе похлебку; об оливковых и миндальных рощах, где расположился христианский лагерь. И если он, очевидно, что-то путает, когда говорит о
«штанах Магомета» как о «знаке, изображенном на турецких знаменах»,
то с несомненным знанием дела он предлагает читателю отличать в женском населении лагеря от непотребных девок тех
«добрых старушек, работниц и прачек, которые мыли белье и головы крестоносцев, а в вычесывании блох не уступили бы обезьяне».
«Дни проходили, и случалось много разных вещей» (comme les jours passaient, il arrivait bien des choses) — этим многократно повторяющимся в сирийской части его поэмы припевом автор вводит в разнообразные эпизоды долгих странствований и осады. В их ряду немало удивительных для Амбруаза событий, «чудес». Но, даже изображая то, что представляется ему несомненным чудом, он не подводит его под чудотворный шаблон, не покрывает той густой позолотой священного восторга и стереотипного выражения, которая скрыла бы краски жизни. Простодушные, рассказанные им чудеса, так же как и обычные анекдоты, живо вводят в повседневную жизнь лагеря:
«Был в турецком лагере метательный снаряд, причинивший нам много вреда. Он кидал камни, которые летела так, точно имели крылья. Такой камень попал в спину одному воину. Будь то деревянный или мраморный столб, он был бы разбит надвое. Но этот честный храбрец даже его не почувствовал. Так хотел Господь. Вот поистине сеньор, который заслуживает того, чтобы ему служили, вот чудо, которое внушает веру!»
Каково, прибавим, Ричардово воинство, в котором, хотя бы в качестве чудесных исключений, попадались честные храбрецы, не чувствовавшие ударов камня, от которых разбился бы надвое каменный столб!
«Дни про-
92
ходили, и случалось много разных вещей. Случилось, что некий рыцарь пристроился к рву, чтобы сделать дело, без которого никто не может обойтись. Когда он присел и придал соответствующее положение своему телу, турок, бывший на аванпостах, которого тот не заметил, отделился и подбежал. Гнусно и нелюбезно (discourtois) было захватывать врасплох рыцаря, в то время как тот был так занят». Турок уже готов был пронзить его копьем, «когда наши закричали: „Бегите, бегите, сэр!.." Рыцарь с трудом поднялся, не кончив своего дела. Взял он два больших камня (слушайте, как Господь мстит за себя!) и, бросив их, наповал убил турка. Захватив вражеского коня, он привел его в свою палатку, и была о том большая радость».
Есть в распоряжении Амбруаза и более изящные, нежные и строго-печальные воспоминания осады. Одной из важных задач осаждавших было заполнить рвы. Для этой цели со всех сторон сносились камни.
«Бароны привозили их на конях и вьючных животных. Женщины находили радость в том, чтобы притаскивать их на себе. Одна из них видела в том особое утешение На этой работе, когда собралась она свалить тяжесть с шеи, пронзил ее стрелой сарацин. И столпился вокруг нее народ, когда она корчилась в агонии... Муж прибежал ее искать, но она просила бывших тут людей, рыцарей и дам, чтобы ее тело употребили для заполнения рва. Туда и отнесли ее, когда она отдала богу душу. Вот женщина, о которой всякий должен хранить воспоминание!»
Но живее и ярче всего среди этой многокрасочной картины, среди грозной воинственной драмы фигура главного актера — героя, любимца простодушного поэта,
«доблестного, великодушного, верного Ричарда»,
льва пустыни, орла высот и вихрей, меча христианской Сирии. Почти резвым мальчиком в безудержновеселой отваге изображает его Амбруаз на Кипре. Ричард гонится за императором, который жестоко раздразнил его своим вышеупомянутым «поносным» ответом (Troupt sire!). Он загнал своего коня
«и по пути схватил коня или кобылу, я уже не знаю, что это было; у нее позади седла болтался мешок, и поводья были веревочные. В одну минуту был он в седле и крикнул подлому и коварному императору: „Ну-ка, император, поди сюда, скрести копье со мною!" Но тот уклонился. К утру греки успели собрать большие силы, и император, поднявшись на гору, смотрел, как его люди осыпали стрелами войско Ричарда, которое не двигалось с места. К королю подошел
93
вооруженный клирик Гюг-де-ла-Мар, который сказал ему тихо: „Сир, уходите: их силы огромны".— „Сир клирик,— возразил ему король,— во имя Господа и его матери занимайтесь вашим писанием и не путайтесь в схватку. Рыцарские дела предоставьте нам". В самом деле около Ричарда было не больше сорока или пятидесяти рыцарей. Но великий король бросился на врага быстрее, чем падающая молния, решительнее, чем ястреб, кидающийся на жаворонка... Он привел в полное смятение греков, и, когда явились его люди в достаточном числе, они обратили их в полное бегство».
То же неукротимое мужество в схватках с сарацинами в Палестине. Вот он
«со стороны горы на своем кипрском Фовеле, лучшем коне, какого только видели на свете, совершает такие подвиги, что смотреть удивительно».
Вот он в сражении у Арсуфа, где турки
«стеной напирают на крестоносцев».
Более двадцати тысяч налегло на отряд госпитальеров. Великий магистр, брат Гарнье де Нап, скачет галопом к королю:
«Государь, стыд и беда нас одолевают. Мы теряем всех коней!»
Король отвечает ему:
«Терпение, магистр! Нельзя быть разом повсюду».
Но вот войско ободрилось для атаки,
«и, когда увидел это король, не дожидаясь больше, он дал шпоры коню и кинулся с какой мог быстротой поддержать первые ряды. Летя скорее стрелы, он напал справа на массу врагов с такой силой, что они были совершенно сбиты, и наши всадники выбросили их из седла. Вы увидели бы их притиснутыми к земле, точно сжатые колосья. Храбрый король преследовал их, и вокруг него, спереди и сзади, открывался широкий путь, устланный мертвыми сарацинами».
Амбруаз с удовлетворением отмечает здесь выдержку Ричарда до нужного момента. Но король счастливее всего, когда может лично вмешаться в схватку — recevoir et porter de beaux coups, пережить то «упоение в бою», которое так основательно забыто мирными культурами. Оно заставляет Ричарда постоянно пренебрегать своими обязанностями полководца ради увлечения личным подвигом. Слишком быстро он летит вперед, и если в тех десятках стычек, в которые он ввязывался, не дожидаясь своих, он не погиб, а возвращался невредимым, хотя и
«колючим, точно еж, от стрел, уткнувшихся в его панцирь»
(так вспоминали о нем в Сирии еще полвека спустя, когда эти сказания собирал Жуанвиль), то этим он обязан панике, которую наводил одним своим видом, но также и удивительному
94
случаю или, по определению Амбруаза, чуду, которые его хранили. В тревожные ночи угрожающих нападений он спал
«в палатке за рвами, чтобы тотчас поднять войско, когда будет нужно, и, привычный к внезапной тревоге, вскакивал первым, хватал оружие, колол неприятеля и совершал молодечества (des prouesses)».
В стычке при Казаль-де-Плен Ричард быстро разогнал сарацинский отряд, потому что турки, хорошо знавшие короля Ричарда, его быстроту и его манеру сражаться, завидев его, разбегались окольными дорогами... Но король дал шпоры своему коню, чтобы догнать восемьдесят турок, бежавших к Мирабелю. В этот день он скакал на своем Фовеле, который нес его так быстро, что нагнал сарацин, и, прежде чем свои к нему поспели, он уже убил под неприятелем нескольких коней. Амбруаз особенно любит его в минуты тех великодушных порывов, когда этот совершенный в его глазах витязь, который
«страха не знает»,
в условиях самой страшной опасности кидается на выручку своих. Турки нападают на крестоносцев, когда они заняты работой у стен Казаль-Мойена.
«Битва была в самом разгаре, когда прибыл король Ричард. Он увидел, что наши вплотную окружены язычниками. „Государь,— говорили ему окружающие,— вы рискуете великой бедой. Вам не удастся выручить наших людей. Лучше пусть они погибнут одни, чем вам погибнуть вместе с ними. Вернитесь!.. Христианству конец, если с вами случится несчастье". Король изменился в лице и сказал: „Я их послал туда. Я просил их пойти. Если они умрут без меня, пусть никогда не называют меня королем". И дал он шпоры лошади, и отпустил ее узду...»
Битва была выиграна этим рискованным поступком.
«Турки бежали, как стадо скота... Так прошел этот день».
Если удача — мерило верности тактики, а в войне трудно найти другое мерило, то тактика личного геройства долго оправдывала себя в войне с турками. Амбруаз не скрывает, что и вокруг Ричарда было немало людей, которые ее осуждали. Однажды он вмешался в самую гущу турок; они почти держали его в руках, готовясь схватить. Каждому хотелось сделать это; но никто не решался, боясь удара его меча. В эту минуту один из его верных искусно выдал себя за короля и был уведен в плен. Тогда окружающие стали говорить:
«Государь, ради бога, не ведите себя впредь так. Не ваше дело пускаться в такие приключения. Подумайте о себе и о христианах. У вас нет недостатка в храбрецах. Не ходите один в по-
95
добных случаях. От вас зависит наша жизнь и смерть... Если голова упадет, члены не могут жить».
Многие давали ему подобные советы, но всякий раз, когда он знал о сражении — а его нельзя было скрыть от Ричарда, — он кидался на турок.
Хулители Ричарда упрекали его в «вероломстве». Если он проявлял его в отношении врага, то это, очевидно, только соответствовало этике борца. Ни один из них не мог ему поставить в вину предательство друга. Мы помним, после каких событий он встал против отца. После его смерти, однако, он проявил широкое великодушие к его верным сторонникам. За освобождение свое из германского плена он готов был отдать свое королевство, но наотрез отказался от «бесчестья» предательства Генриха Льва. Нужно думать, что не одно упрямство, но и чувство чести и верность данному слову заставили его до конца быть покровителем отставного иерусалимского короля. Из всех вождей, побывавших в Палестине в эпоху третьего похода, он один, по-видимому, действительно мучился мыслью измены данному обету.
«Верный, бесподобный Ричард».
Он для Амбруаза образ того идеального рыцаря, который отдает жизнь за товарищей в бою. Кто знает, не был ли в безнадежных условиях христианской Сирии этот метод личного геройства, принцип рыцарственного товарищества единственным условием кратковременного успеха? Он один, быть может, способен был выдвинуть и сплотить воинов, которые, в свою очередь, отдали бы жизнь за дело вождя. И кажется, что здесь, в Сирии, претворенный в кодекс рыцарских уставов, воплощается и живет завет древней северной дружины, как записал его в I веке римский наблюдатель:
«А когда дошло дело до битвы, стыдно вождю быть побежденным в доблести, стыдно дружине не сравняться доблестью с вождем. На всю жизнь бесчестье и позор тому, кто, пережив вождя, отступит из боя... Вожди сражаются за победу, товарищи — за вождя». *33. Тацит. Германия, гл. 14.*
На этой основной канве беззаветной отваги и верной товарищеской связи соратников «История священной войны» вышивает много узоров. Преданный, надежный, заботливый, делящий с армией счастье и несчастье — таким рисуется у Амбруаза «несравненный король». Войско остановилось лагерем около Соленой реки. Оно томится голодом. Некоторые убивают коней и дорого
96
продают их на мясо. Голодная масса теснится вокруг. Король тотчас узнает о том, велит кликнуть клич: всякий, кто даст его агентам убитую лошадь, впоследствии получит от короля живую. И мясо явилось в изобилии.
«Все ели и получили по хорошему куску сала».
Добравшись в марте 1192 года до Аскалона, крестоносцы начинают восстанавливать его стены и башни.
«Король с обычным своим великодушием участвовал в работе, и бароны ему подражали. Всякий взял на себя подходящее дело. Там, где другие не являлись вовремя, где бароны ничего не делали, король вступался в работу, начинал ее и оканчивал. Где у них не хватало сил, он приходил на помощь и подбодрял их. Он столько вложил в этот город, что, можно сказать, три четверти постройки было им оплачено. Им город был восстановлен, им же он был потом разрушен».
В энергичном и суровом облике Ричарда Амбруаз охотно подмечает мягкие, сострадательные черты. Когда после первого неудачного похода на Иерусалим войско возвращалось по расползшимся от ненастья дорогам, положение людей и вьючных животных было самое печальное.
«Скотина ослабела от холода и дождей и падала на колени. Люди проклинали свою жизнь и отдавались дьяволу. Среди людей была масса больных, чье движение замедлял недуг, и их бросили бы на пути, не будь английского короля, который заставлял их разыскивать, так что их всех собрали и всех привели (в Раму)».
За картинами болезней и смертей следуют картины погребений. Вот поле после битвы при Арсуфе. Рыцари Госпиталя и Тампля ищут тело отважного Жака Авенского.
«Они не пили и не ели, пока не нашли его. И когда нашли, надо было мыть ему лицо; никогда не узнали бы его, столько получил он смертельных ран... Огромная толпа людей и рыцарей вышла навстречу, проявляя такую печаль, что смотреть было жалостно. Когда его опускали в землю, были тут короли Ричард и Гюи... Не спрашивайте, плакали ли они».
Это погребение происходило в дни, когда уже недалеко было время похорон всех надежд крестоносного войска третьего похода в Сирии. Тон Амбруаза становится все более траурным, проникнутым какой-то возвышенной резиньяцией, и в такие же грустные сумерки точно уходит в ней образ его героя. В безмерной печали крестоносца, не смогшего завоевать Иерусалим, он пытается утешиться надеждой, что всем, кому дано было так много страдать, кому пришлось уме-
97
реть у запертых дверей земного Иерусалима, открыты будут сияющие ворота Иерусалима небесного. Он ни в чем не упрекает Ричарда. Там, в неведомом углу Франции, где он заканчивает свою «историю», душа его все еще живет за морем, над мраком и бурями которого Ричард поднял высоко факел своего корабля, чтобы светить крестоносцам, стремившимся в обетованную землю.
Мог ли деятель такой энергии и вождь с такою властью быть безразличным для истории и следует ли теперь, после пересмотра его разнообразных gesta *34. Деяний (лат.).*, прийти без оговорок к той отрицательной оценке, какую дала ему новая историография в подавляющем большинстве своих суждений? Читатель, внимательно проследивший за предшествовавшим изложением, понимает, что этому суждению мы не противопоставляем диаметрально противоположное, но он мог заметить и под конец этого изложения сам резюмировать весьма существенные оговорки к нему.
Казалось бы, суждение это напрашивается само собою. Ричард в истории явился образом войны, и его, подобно ей, приходится оценивать преимущественно как стихию смертоносную. Если в его воздействии на жизнь были положительные, организующие моменты, они направлены были на войну и в этом смысле были преимущественно талантливой организацией разрушения. Опустошение Аквитании ради единства анжуйской политики, опустошение капетингских сеньорий ради утверждения бесспорности державы Плантагенетов, разрушение Сицилии и Кипра ради завоевания Сирии, разрушение Сирии ради недостигнутой мечты об отвоевании Иерусалима... Кажется, дорога Ричарда устлана преимущественно трупами, точно путь какого-то исторического Аримана:
«Идет он по миру, великий, спокойный, и смерть ему мертвые дани несет, и жертвы готовят кровавые войны, и путь поливает слезами народ».
Все поставленные им жизненные цели осуждены историей: англо-анжуйская власть через пятнадцать лет после его смерти выброшена с континента ко благу Франции, ко благу самой Англии, для которой ее поражение на материке и разрыв искусственной связи с ним открыли путь к свободе; Палестина не была им отвоевана; только что возведенные стены Аскалона «им же были разрушены», и Иерусалим остался в руках сарацин.
98
Но есть в этой перманентной войне, ставшей содержанием почти всей его жизни, одна особенность, которую следует учесть, прежде чем произносить окончательное суждение о «несравненном короле». Это была «любовь к дальнему», которая была ее слабостью и ее силой. Ричарду предшествовали века, где в мелкой, домашней борьбе, в глухом и мрачном взаимопоедании тратил свои силы феодальный мир. Неподвижные и низкие горизонты, которыми был сдавлен этот круг феодальной войны, раздвинулись предприятиями далеких «предков» Ричарда — норманнов — завоевателей Сицилии и Англии. В их экспедициях на восток и на юг, приведших их несколькими путями в Византию и Сирию, пусть даже одетых кровавым туманом войны, начиналась та сильная возвратная тяга к Средиземноморью, вплоть до восточных его берегов, которая выводила Запад из его глухой обособленности, до дня, когда на Клермонской равнине он весь призван был в дорогу. Однако обновление, которое сообщено было «дряхлеющему» миру огромным сдвигом, плодотворным процессом перемешивания культур, начавшимся в разных зонах Европы и Азии, видимым и слышимым переливанием потоков вселенской жизни, нуждалось ли оно вечно в грубой форме военной экспедиции для своего поддержания? Нужно ли было насильственно передвигать деньги и богатства Лондона и Руана в Сицилию, богатства Сицилии на Кипр и кипрские в Палестину, перевозить закованных в сталь людей и коней севера Европы на огромные пространства морей и суши, занимать доки Ла-Манша и Мессины сооружением сотен судов для того, чтобы, погубив две трети всего в Сирии, закончить относительно ничтожными результатами «соглашения» с Саладином, в то время как Венеция и Генуя, Пиза и Марсель уже сто лет направляли на Восток правильные купеческие караваны и содействовали движению потоков вселенской жизни на мирных путях?
Вопрос этот в значительной мере заключал бы в себе ответ, если бы не было нескольких фактов, о которых не следует забывать.
Странствия купеческих караванов в конце XII века только до известных пределов были мирными, и столкновения, какие им приходилось иметь на морях и на суше, постоянно напоминали о том, что хозяйственную свою деятельность человечеству этого века все еще приходилось обеспечивать и защищать вооруженною рукою.
99
Достаточно вспомнить хотя бы судьбу первых судов Ричарда у берегов Кипра.
С другой стороны, поведение Ричарда в Сирии глубоко несходно с поведением Готфрида и иных ему подобных, «прямых сердцем», напоминая гораздо больше поведение Боэмунда. Взяв вооруженною рукой Аккру и Яффу, он не только прислушивается, может быть даже слишком, к желаниям и соображениям пизанских купцов, но идет на самые смелые комбинации сговора с Саладином. Латинская торговля все еще искала сени латинской крепости и защиты латинского меча. Ричард пытался дать то и другое и дал, как мог и умел. Иерусалим — так роковым образом слагалась судьба всего крестоносного движения — при этом оказывался забытым. Потому что и в этом случае Ричард не был Готфридом. И хотя его стремление вдаль для него самого могло формулироваться как искание «божия пути», но, несомненно, в его душе, норманна и провансальца, сына Анри II и Элеоноры, скептика и артиста, пела такая могучая музыка земных голосов, что в упоении этой музыки, в наполнявшей его жажде простора, безграничной земной дали, безмерной земной славы глохли покаянные молитвы паломника. Слишком многим мог он увлечься и слишком многое понять — от упоения бездны до трезвых соображений пизанского своего советника и красоты личности «языческого султана».
Поэтому во всем том движении, где был он такой заметной силой и в котором многое вело человечество к новым берегам, неверно было бы признать Ричарда отходящим, архаическим образом. Неверно было бы признать в воинственной форме, которою он зарабатывал для Запада восточный мир, а на самом Западе венчал Англию с Сицилией и Нормандию с Аквитанией, архаическую, отброшенную историей форму. Сами финансовые операции его как министра войны, смелые инженерные подвиги и кораблестроительные предприятия, его подвижные штаты и наемные армии обличают в нем человека какой-то новой поры не меньше, чем его сарказмы и песни. История взяла его как исполнителя одной из жестоких форм в своих предначертаниях. Но они вели не к прошлому, а к будущему. Этими оттенками мы хотели бы осложнить высказанное о нем суждение.
Остаться безразличным для истории он не мог, как не был им для чувства современного ему мира, в котором «одни его боялись, другие любили». Его фигуру прихо-
100
дится рассматривать менее всего в кругу истории его английской державы, а также не столько в истории англонормандско-анжуйско-аквитанского комплекса, сколько в отношениях всего западно-восточного мира, осененного крестом и полумесяцем. В нем развернулось его значение и проявилось все напряжение окружавших его симпатий и антипатий.
В подобных переживаниях исторических личностей много прихотливого. Их объекты так часто являются только стимулами, вызывающими и поощряющими творчество легенды, которая черпает богатство своего содержания из источников бесконечно более богатых, чем то, что смогло действительно вместиться в пределы отдельной личности. Но ведь не только в смысле их действительных определений интересуют нас «образы человечества». И, не ставя вопроса о мере совпадения с реальностью, мы среди многообразных отражений фигуры «несравненного короля» с особенно пристальным вниманием всматриваемся в то, где он запечатлелся с лицом при свете гаснущих звезд, обращенным к Сирии как образ высшей, доступной тогдашнему сознанию любви.
101