- А что же брат ваш и невестка? - спросил как-то Маракулин

- Да то же, одно - маются: лесу нет, дров нет, покосу нет; а меньшая дочь их Федосья, племянница, в Турий Рог ходила в поденную полоть, барину, молодому Буянову, понравилась, баловной барин, и оставил ее барин у себя на месяц в доме служить, а месяц кончился, еще на месяц, а там и на всю зиму. Брат-то все понимал, да невестке не сказывал. Лесу нет, дров нет, покосу нет, а от барина и дров дадут и денег, выгодно. Так всю зиму и прожила Федосья. А на Красную горку уехал барин в город, там и женился. И пошла Федосья домой к отцу опять, а уж все знают - все узнали! Стали ее попрекать братья, что такая она, грех-то у ней этот, как воронье, заклевали, и не вынесла,- за девять ден до Покрова померла. Двадцатый год минул, молодая. А Василий, двоюродный брат, на маслину ноги отморозил...

Вспоминая Турий Рог и Сосну Гору, Акумовна нет-нет да и заметит и такое турийрогское и сосногорское, что, кажется, и в голову не придет на Бурковом дворе.

- Теперь,- скажет,- рожь уж готова, слава богу! - и перекрестится: Дождь не хорошо.

Вера привыкла к Маракулину и не дичилась больше, и он привык к ней и хорошо было, когда она входила в комнату:

впереди Акумовна с самоваром, а за нею Вера с полоскательной чашкой.

"Из полоскательной чашки на том свете дьяволы дьяволов и грешников причащают!" - вспомнилось как-то Маракулину видение Акумовны из ее хождения по мукам, и он впервые с отъезда Верочки улыбнулся.

И Вера, словно прочтя его мысли, ответила ему.

И он долго видел ее улыбку полудетскую, полудевичью.

И как пусто показалось, когда Вера, найдя себе место, перебралась из кухни от Акумовны тут же на Бурковом дворе на четвертый этаж во флигель так назывался черный конец дома к Бельгийскому заводу.

Акумовна частенько пропадать стала: наведывалась к своей чудотворной к огоньку своему, к Вере своей, учила ее, должно быть, и чистоту наводить и морить березовые дрова, что-нибудь такое.

И Маракулин оставался совсем один, пусто ему показалось.

Какой-то жилец из флигеля такую взял повадку: как вечер, высунется из окна лицом к Маракулину, смотрит и свистит. И то, что он глаз с него не спускал, а Маракулин уверился, что это так, и то, что свист не прекращается, все это доводило его до бешенства и волей-неволей приходилось закрывать занавеску и сидеть в духоте.

И пусто было, и душила злость.

И по утрам, читая газеты, с каким-то нетерпением искал он и, находя, радовался - злорад-ствовал всяким убийствам, пожарам, катастрофам, наводнениям, ливням, землетрясениям, веря в злорадстве своем, что страхом можно взять человека, устрашить человека, вывернуть как-то мозги его и душу, и тогда прекратится вечерний самодовольный, наглый свист над ухом.

А на новом Верином месте дело, должно быть, неладно шло, что-нибудь случилось: не оборонить, должно быть, Веру от шатунов да и за ней самой не усмотришь, бесстыжая.

Прерывая гаданье и заговаривая о Вере, со слезами говорила Акумовна:

- Я к государю пойду: как помирать, руки так - и все расскажу.

- Не допустят, Акумовна

- Нагишом пойду, нагая: как помирать, руки так - и все расскажу

- И нагишом не допустят.

Но она стояла на своем, она верила, только государь заступится, не пропадет девчонка, и долго стояла на своем и вдруг примолкала, смирялась.

И Маракулину слышалось, как шептала она свое конечное, свое отходное кару и награду делам:

- Обвиноватить никого нельзя.

- Да кто ж виноват-то, Акумовна?

- Я черный человек, я ничего не знаю,- отвечала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.

Лето тянулось нескончаемо, томящее, однообразно. Только и ждал Маракулин праздников: все-таки праздники.

* * *

Первым вернулся Василий Александрович клоун, представлял он и лето в Петербурге, но жил на даче в Шувалове и на квартиру иногда только заходил и то заглянуть, рабыня Кузьмовна тоже в Шувалове находилась при нем.

За Василием Александровичем, окончив свою поездку, вернулся Сергей Александрович, привез с собою из теплых краев, или, по словам Акумовны, из того места, где на быках ездят, сто баночек с медом,- такой уж человек хозяйственный.

А вскоре за Сергеем Александровичем приехала и Вера Николаевна с поляничным вареньем из своего маленького белого с пятнадцатью белыми церквами заброшенного старого города, от матери из Костринска.

За Верою Николаевной явилась сама Адония Ивойловна.

Все вернулись, не хватало только Верочки. И вестей от нее никаких не было.

И уж в сентябре по зеленой бумажке-билетику, выставленному у швейцара Никанора на дверях, Верочкину комнату сдали.

Новой соседкой Маракулина оказалась Анна Степановна Шиянова, по мужу Лещева, учительница из Пурховца.

Пурховец - древний город на реке Смутре, а по пению соловьиному первый, соловей-город.

В Пурховце, в женской гимназии, где преподавала Анна Степановна, были два учителя, две знаменитости: учитель истории Раков и учитель словесности Лещев, оба приятели и оба, по собственному определению своему, идейные. Судьба Анны Степановны тесно связана с судьбою Лещева, а Лещев и Раков, как две половинки, и по единодушию и по единомыслию - одно. Только Раков постарше, Лещев помоложе. И Раков и Лещев жили вместе у одной хозяйки, жили скупо, трезво и уединенно.

Павлина Поликарповна, их хозяйка, хоть и не шестнадцати лет, но еще бодрая и крепкая, служила она в незапамятные времена свои у губернского советника Герасимова в кухарках, и Герасимов перед кончиною своей во всем ее ограничил, как выражалась сама Павлина Поликар-повна, выигрышный билет подарил ей за примерную службу. Купила Павлина Поликарповна домишко, пускала жильцов, тем и жила.

Раков, разведав о герасимовском билете, не преминул, как историк, заметить себе его номер в памятную книжку и всякий раз следил по газетам выигрыши, а к Павлине Поликарповне был почтителен, строг и ласков. И шли так годы тихо, уединенно и в ожидании.

Павлина Поликарповна, хоть и не шестнадцати лет, а думка-то в голове у ней бывала, нет-нет да и всплакнет она просто беспричинно так. По весне особенно, когда припекать начнет, да куры все занесутся, да сады зазеленеют, да ночи пойдут теплые, душные, томящие, да соловей защелкает, да сам Раков заиграет на гитаре, что на гуслях, заиграет да запоет соловьем - "По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах..." - тут уж никакое, кажется, сердце не выдержит, и упадет у Павлины Поли-карповны сердце.

Пурховец - древний город на реке Смутре, а по пению соловьиному первый, соловей-город.

Просматривая поутру Пурховецкие Губернские Ведомости, Раков неожиданно разгоготался, да так - ну как на радостях человек загоготать может, когда горла - мало, да и как было не загоготать: герасимовский билет и не что-нибудь - все двести тысяч выиграл! Но вовремя спохватившись, сунул Раков в карман газету, нарочно громко раскашлялся и, затаив Павлинино счастье, пошел, как ни в чем не бывало, в гимназию на уроки.

Уж к вечеру, едва высидев уроки, Раков от волнения разнемогся, и пришлось Павлине Поликарповне с больным всю ночь провозиться. А наутро легче не стало, и так с неделю. Целую неделю ухаживала Павлина Поликарповна за Раковым, а на заговенье они поженились. И пер-вым делом после венца, как остались наедине молодые, был нескромный, но законный вопрос молодого: "Где билет?" - "Какой билет?" - "Какой! герасимовский!" А билет-то герасимов-ский давным-давно продан, билета уж никакого нет.

На заговенье, чуть ли не в тот самый день, женился и Лещев Лещев женился на Анне Степановне Шияновой. Шияновы - первые богачи пурховецкие, но отец Анны Степановны проиграл в карты все состояние, и жили они после большой жизни в бедности. Так и помер отец, так и померла мать. Анне Степановне было уж за двадцать, и странное дело, ничего в лице ее не было ни отталкивающего, ничего такого, чтобы безобразием или уродством назвать, даже напротив, а между тем никому она особенно не нравилась и вообще не ухаживали за ней. И невестой не считалась она в Пурховце, да и сама она себя не считала и уж в тайности сжилась, должно быть, что одна и одной останется она, и не сжилась, нельзя с этим сжиться, а уверила себя. А в один прекрасный день получает она наследство от тетки какой-то, о которой и не слыхивала, и наследство немаленькое - тысяч пятьдесят что-то. И, конечно, в гимназии об этом известно, сама же она первая всем рассказала, и, конечно, Лещеву тоже известно. Тут-то Лещев и принялся за дело: по пятам пошел ходить за Анной Степановной, несчастным каким-то вдруг сделался, плакаться стал, ныть стал, и гонения какие-то на себя выдумал, и врагов каких-то нашел, и все болезни у него открылись сразу, и все неизлечимые, и вот-вот самоубийством кончит и при этом любовь разыграл самую отчаянную, соловьем запел, да таким соловьем...

Пурховец - древний город на реке Смутре, а по пению соловьиному первый, соловей-город.

И женился Лещев на Анне Степановне, отобрал все ее теткино наследство - все пятьдесят тысяч да и показал ей дверь:

"Мне, говорит, разве тебя надо, мне деньги твои надо!"

Веру Николаевну жалко было, за Верочку страшно, а за Анну Степановну больно. Как-то так она улыбалась, больно на душе за ее улыбку.

Вера Николаевна хотела учиться. Для чего учиться? Да так ей ее Марья Александровна сказала, в которую она, как в Иверскую, поверила. И она будет учиться, пока сил хватит, и когда-нибудь за какой-нибудь физикой Краевича богу душу отдаст.

Верочка хотела стать великой актрисой, прогреметь на всю Россию, на всю Европу - на весь мир, а хотела она этого так потому, что отомстить Анисиму хочет: на одну минуту, чтобы Анисим Никитич Вакуев, которому все удается и с рук все сходит, пожалел бы себя и раскаялся, что променял ее на каких-то других, полюбивших его или продавшихся ему. И вот она пробива-ет себе дорогу каким-то верным и испытанным способом и будет пробивать, пока хватит сил.

А чего хотела Анна Степановна? Осталась она одна и без ничего, но не в этом дело; она и одна жила и без всяких денег жила, тут другое, тут душевное - она всей душой поверила, что ее полюбили, и сама она полюбила. Так чего же она теперь хочет? Чего хочет! А чего хочет чело-век, душу которого смазал кто-то, душу которого изнасиловали?

И, вглядываясь в Анну Степановну, Маракулин все более убеждался, что ей, собственно, на земле и делать-то нечего. И оттого она так улыбалась, больно на душе за ее улыбку.

* * *

Осень началась трудная, всем пришлось туго. После осеннего праздника Воздвиженья, Василий Александрович - клоун, летая в цирке на каких-то воздушных трапециях, упал и расшибся или, как говорили по двору, столбовую кость и ствол ног повредил.

И так ему плохо было после воздушного его падения, даже попросил священника приоб-щиться. А доктор сказал, что пролежит он месяцев шесть и операция будет трудная.

- С пятки срежут и отворят мясо,- соболезновала Акумовна,- будут долой костку долотом скалывать, долой прочь, обе пятки, а испить бы ему настою из лошадиного навозу и все бы как рукой...

У Маракулина после летней удачи опять ничего не было.

По разным местам и учреждениям самое большее записывали его адрес, а известно, когда запишут адрес, уж ничего не дождешься.

Случилась в то время в Петербурге перепись собак. И с неделю ходил он по всяким Бурковым и Бельгийским дворам, считал собак, а ходивши по собакам, познакомился с одним студентом, тоже счетчиком, Лиховидовым.

Студент этот, Лиховидов, сам находясь при последнем издыхании, как-то ухитрялся всякие собачьи занятия доставать, и кое-чем пользовался от него Маракулин. И уж дело пошло было опять на поправку. Но тут с Лиховидовым произошло недоразумение. Занимался Лиховидов где-то в конторе, и как-то выходит он после вечерних занятий поздно, и как раз выходит главный над ним - управляющий конторой, разодетый такой, в шубе - воротник богатый. "Как, гово-рит, думаете, господин Лиховидов, что теперь лучше, чаю попить или кофею?" А Лиховидов с утра еще ничего не ел, как собака голоден, да и ветром петербургским на него дунуло, зуб на зуб не попадает,- посмотрел он на управляющего, словно бы соображая о чае и кофее, что теперь лучше, чаю попить или кофею, да как свистнет его по физиономии. И с тех пор пропал. А пропал Лиховидов, стало дело и у Маракулина.

На ловца и зверь бежит. После долгих поисков Анна Степановна нашла себе уроки в какой-то частной гимназии, и гимназия оказалась образцовой, а начальница гимназии Леднева из идейных. Леднева-начальница обладала великим искусством не тратить ни копейки из своего кармана, и делала она это и как-то очень просто и мудрено и, конечно, затуманивая свое дело самым настоящим петербургским туманом. Говорили, что платит она жалование учителям из каких-то таинственных обмундировочных денег, ей вовсе не принадлежащих, и что учителя в ледневской гимназии всякий год обязательно менялись. Раков и Лещев по своей идейности выходили перед Ледневой просто дрянь, как любой семеновец дрянь перед Станиславом-конторщиком и Казимиром-монтером по части кухарок.

Два месяца не получала Анна Степановна жалованья, все ей оттягивали под разными предлогами, и только на третий месяц выдали, и само собою, не как обыкновенное жалованье, а как ссуду какую-то в счет тех же таинственных обмундировочных.

Получив первое жалованье, повела она и Маракулина и Веру Николаевну в Мариинский театр на оперу, и билеты обошлись ей не дешево, зато места хорошие и было видно все и слышно.

В этот вечер в театре Маракулин встретил Верочку.

Сколько раз за лето и осень думал о ней и в адресный стол посылал, но ответ получался один: выбыла.

И вот он с ней встретился.

В первую минуту ему страшно стало, но страх перешел в беспокойство: Верочка была не одна, с Верочкой шел Глотов - кассир Александр Иванович, приятель Маракулина.

Верочка нисколько не изменилась, впрочем, разве изменяются люди! Верочка его сразу узнала, а Глотов - нет или умышленно по каким-нибудь бесспорным соображениям, по бес-спорной причине сделал он вид, что сразу не узнал старого своего приятеля

- Вот неожиданность, а мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!

А Верочка, узнав, что и Вера Николаевна в театре, сейчас же пошла ее разыскивать и больше уж не вернулась.

Глотов повел Маракулина в буфет.

- Ты где ее встречал? - спросил Глотов приятеля.

- Зиму у одной хозяйки прожили,- ответил Маракулин.

- Так ты ее очень хорошо знаешь?

- Как когда.

И вдруг злость осунула их лица. Оба прекрасно поняли друг друга. Разговора больше не могло быть. Но разойтись было неловко. И молчать было неловко.

Глотов предложил выпить. Маракулин отказался.

И они вышли из буфета, шли рядом, плечо о плечо, оба разыскивали Верочку. Маракулин молчал.

А Глотов заученно и с каким-то удовольствием повторял одно и то же:

- Вот неожиданность, а мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!

В следующий антракт Маракулин не встретил Верочку, и Верочка, пообещавшая еще раз зайти к Вере Николаевне, не пришла. И больше он ее не видел.

Из театра Маракулин с Верой Николаевной и Анной Степановной отправился на Невский в кофейную.

И встреча с Верочкой, и встреча с Глотовым, встреча их вместе, театр и кофейная, все это взбудоражило Маракулина, и то, что скрытно закипало в нем там в буфете, когда стоял он с Глотовым, вылилось жгучим отчаянием.

И стражда, он почувствовал, что если бы сейчас вот встал кто-нибудь от столбика, какой-нибудь Глотов, или брат Глотова, или сват Глотова, который знает Верочку и Верочка которого очень хорошо знает, встал бы и подошел к нему и свистнул бы его по физиономии, как студент Лиховидов управляющего, он бы ногу ему в благодарность поцеловал и шею бы свою заодно подставил, пускай бьет кулаком, сколько душе угодно, или пускай по зубам ударит, чтобы челюсти треснули

И, чувствуя всю жгучесть вольной на себя принятой боли в жестокой страде своей, вспом-нил он о своей излюбленной, опостылевшей, несчастной генеральше, и ему пропала охота - ему уж не надо было ни оплеухи, ни кулака, ни пинка ни от тех подстриженных усов, самодо-вольно болтающихся с плюгавым безусьем, и ни от тех лихих рыжих закрученных завитком вверх, которые знают Верочку и Верочка их очень хорошо знает.

Нет, он думал о своем отчаянии, как было бы хорошо подварить генеральшу кипятком, ну так шпарнуть чуть-чуть кипятком, и с какою злостью бросится она кусаться и всех до одного искусает.

- Почему фамилия Верочки теперь не Вехорева, а другая - Рогова.

- Потому что она генеральша,- ответил Маракулин.

- Какая генеральша?

Вера Николаевна не понимала и смотрела то на него, то на Анну Степановну, которая улыбалась, и было больно на душе за ее улыбку.

А Маракулину захотелось уж самому встать и тут же сейчас у одной глаза выколоть - эти потерянные глаза бродячей Святой Руси, оробевшей, с вольным нищенством, опоясанной бедностью - боголюбским пояском, все выносящей, покорной, терпеливой Руси, которая гроба себе не построит, а только умеет сложить костер и сжечь себя на костре.

А другую задушить, чтобы перестала улыбаться, не было бы этой улыбки, из которой с каким-то наглым бесстыдством лезет в глаза всем и каждому смазанная изнасилованная душа, ей незачем жить, ей нечего делать, ей нет места на земле!

А может быть, ему самому уж нет места на земле?

- А как вы думаете, Вера Николаевна?

- Верочка адрес свой дала и предупредила, чтобы не спрашивать Вехореву, а Рогову.

Маракулин закрыл глаза, он почувствовал вдруг крайнее утомление и какое-то полное безразличие, и если бы, кажется, пожар начался в кофейной, он не тронулся бы с места, и если бы потолок стал обваливаться, он даже не взглянул бы.

Заметив, что ему не по себе, Вера Николаевна и Анна Степановна не хотели его тревожить и, чтобы не сидеть над душой, тихонько разговаривали.

Вера Николаевна рассказывала про какую-то сестру милосердия:

- Привезли в больницу ребенка, кипятком ошпарен, чтобы операцию сделать, надо кожу, а где взять кожу? - у ребенка? - не вынесет, ослаб очень, вот сестра и предложила свою, у ней и вырезали сколько надо.

- И что же?

- Слава богу, живы.

Анна Степановна, улыбаясь, перекрестилась:

- Слава богу.

Маракулин поднялся, и пошли на Фонтанку.

* * *

Верочка жила в меблированных комнатах на Мойке - небольшая квартира,и, кроме ее да хозяйки, никто в квартире не жил.

Комнаты были заставлены всякими диванчиками и столиками и завалены всякими вещицами, так, должно быть, было и у Ошурковых в их десяти комнатах.

И какой-то всюду канареечный цвет: желтые подушки, желтые ширмы, все было желтое.

Маракулин, разыскавший наконец Верочку, в прихожей еще сообразил, что Верочка тут не по собственному выбору, а кто-то поселил ее в эту меблированную желтую квартиру.

Он застал ее и обрадовался удаче своей: она одна была. И разговорился легко и просто. Как всегда, сначал держала она себя крайне вызывающе и рассказывала как-то все по-разному, и не поймешь, где настоящая правда, а где правда такая. Она переменила фамилию только потому, что она на сцене, она служит в театре, в одном петербургском театре-кафешантане.

- Я там танцую, приходите посмотреть когда-нибудь.

Но театр театром и танцы танцами, только Анисим денег ей уже давно не высылает. Вместо Вакуева ей один важный старик покровительствует и эту квартиру для нее снял, и для него она фамилию переменила, фамилию ей переменили: Варягинский важный, при дворе бывает.

- Так, старикашка, левым глазом мышь видит: зажмурится, и мышь пропадет, а откроет глаз, и опять мышь тут как тут, серенькая, мышонок.

Анисим денег ей уж давно не высылает, а ей нужно деньги. Ей надо, чтобы старик Варя-гинский на ее имя капитал положил, и тогда...

- Я покажу, кто я, всему миру покажу, и пускай они увидят!

Да, она покажет себя, ее имя прогремит на всю Россию, на всю Европу на весь мир. Она выбрала свой сожигающий путь, но ведь обыкновенным путем никуда не выйдешь, не пробьешь себе дорогу, без денег никуда не пустят и затрут, будь ты хоть чертом. Надо уметь лгать и деньги, лгать и деньги вот что надо. И она пробовала прожить обыкновенно. Хорошо знает! Не в прачки же ей идти, или же ей в самом деле в прачки идти? В Кузнечном переулке с хирома-нтом она не согласна жить, и в горбачевских углах она не согласна. А положит старик на ее имя капитал, будут у ней деньги, тогда...

- За деньги все можно купить,- кричала Верочка своим жутким криком, кричал в ней не клич провидящих, а вызов, крик о каком-то праве своем перебить, как сказывает старина, всю поднебесную силу, случись только лестница на небеса, случись же кольцо в земле, повернуть всю землю вверх дном, и вызов и крик отчаяния ее сожигающего пути,- я проститутка и буду проституткой! А на будущий год я покажу себя, вы меня увидите. И Вера Николаевна от денег не отказалась бы и эта ваша другая, с этой жалкой улыбкою, тоже взяла бы, только им никто не дает, а мне всякий даст, я умею лгать, и я возьму свое!

И бросилась она показывать свои наряды, все комоды и гардероб отворила,- и всякие пла-тья и белье ворохами, как попало, полетели к Маракулину, и уж один пестрый ворох шелковый и кружевной вырос между желтых диванов, как черная гора на Бельгийском дворе.

- И все это мое,- кричала она,- смотрите, подарки, мое все!

Маракулин поднялся, хотел было остановить ее, но подступиться нельзя уж было, и снова сел на желтый диванчик.

А Верочка в каком-то бешенстве мяла, рвала и бросала вещи.

И когда комоды были опустошены и ящики вывернуты вверх дном, она принялась за безделушки, крутила их, кувыркая и разбивая, и сваливала все вместе в одну груду.

- И это все мое, подарки! - кричала она каким-то последним голосом, без всякого голоса.

На одну минуту у Маракулина непреодолимо поднялось желание взять спичку, чиркнуть и поджечь, чтобы все уничтожить, весь ворох, всю гору и эти желтые диванчики, желтые ширмы, желтый абажур, желтые подушки, все подарки.

Верочка схватила с этажерки маленькую бронзовую черепаху, протянула ему, желая, должно быть, подарить эту бронзовую черепаху.

- Когда говорят да... когда говорят да... когда говорят да...- в упор глядя на Верочку и, не принимая подарка, словно ударял он, и, не договорив, задохнулся, плечи его вдруг задрожали.

Да, она сама знает, тут ничего ее не было. А чужие вещи нельзя дарить. Подарков не дарят, но все-таки можно подарить. А тут ничего ее не было, это не подарки, это все чужие вещи. Чужих вещей нельзя дарить. Тут старик хозяин, Варягинский, который мышь видит, Глотов, кассир - хозяин, и всякий, у кого деньги, кто может дать денег, и чем больше даст, тем главнее будет. У ней все опоганено, все охватано, и она уж не может поцеловать Веру Николаевну, нечем поцеловать ее, все в ход пущено, все оплевано.

- И вы, Петруша, вы хотели бы, а? - спросила она вдруг с какою-то злостью: - Да что же вы, хотите, да?

Маракулин поднялся.

- Так вот же вам,- Верочка высунула язык,- не получите-с, нищий! Нищих не прини-маю, слышите, не принимаю! - И глаза ее бесстыжие сверкнули, как два ножа, а распустившие-ся волосы огнем ее жгли.

* * *

Не разбирая улиц, шел Маракулин, куда ноги вели.

Была декабрьская оттепель, дул теплый ветер, и фонари, как огромные спустившиеся с неба звезды и луны, висели в тумане.

Выйдя с Подьяческой на Садовую, стал он переходить на ту сторону и вдруг остановился:

у ворот Спасской части, там, где висит колокол, теперь стоял пожарный в огромной медной каске, настоящий пожарный, только нечеловечески огромный и в медной каске выше ворот.

И в ужасе Маракулин бросился бежать.

Подкатывало и давило горло.

И уж дома, очутившись в своей комнате в Бурковом доме один, почувствовал он, что плачет, как только раз в жизни плакал, когда уходила старая нянька.

И ночью ему привидилось, будто лежит он на Бурковом дворе, но Бурков двор больше действительного, и, хотя сжат он с боков домами, шкапчики-ларьки разносчиков как-то глубже стоят, и каретный сарай, и помойка, и мусорная яма гораздо дальше, и больше сложено всяких кирпичей под окнами и щебню и мусору. И не один он лежал на дворе, с ним вместе лежали все жильцы и с парадного и с черного конца дома, из флигеля и горбачевских углов. И хотя многих не знал он в лицо, но тут догадывался и уж не мог ошибиться, что этот вот господин и дама - Ошурковы, которые десять комнат занимают и всякие вещицы у них, вся квартира заставлена и аквариум с рыбками, а тот вон в цилиндре, подвижной такой,- присяжный поверенный Амстер-дамский, весельчак, вести умеет дела, в Сенате швейцары, поди, как Пасхи, его ждут. И сам Бурков лежал - бывший губернатор, самоистребитель, но так как его никто не видел, а видели только мундир его, а рядом с мундиром старший Михаил Павлович с супругою, богобоязненной Антониной Игнатьевной, и торговец Горбачев с какою-то девочкой-дочерью, которой в крыси-ном чулане пальцы выламывал, и Вера с Акумовной, и Станислав-конторщик, и Казимир-монтер, и Адония Ивойловна, и артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Алексан-дрович, Вера Николаевна, Анна Степановна и акушерка Лебедева, покрытая меховой зимней шубой, которую у ней на Рождество украли, и швейцар Никанор и студенты, которые панихиду по ночам пели, так и лежали рядышком в студенческих новеньких мундирах и с своим единстве-нным медным краном, и все семь дворников и паспортист Еркин,- дворники с дровами. Еркин с больничными рублевыми марками, весь облеплен марками, и все лицо и руки, и ребятишки в кучу лежали, и персианин-массажист из бань, и та девочка, которая кошке Мурке молока принесла, с черепушкой лежала, и сапожники, и пекаря, и банщики, парикмахеры, портнихи, белошвейки, сиделка из Обуховскои больницы, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтични-ки, щеточники, приказчики, водопроводчики, наборщики и разные механики, техники и мастера электрические с семьями, с тряпками, с пузырьками, с банками и тараканами, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования, и старуха, торгующая у бань подсолнухами и всякою дрянью, и кухарки без места, и маляр, и столяр, и сбитенщик, и все разносчики, обложенные финиками и постным сахаром, пахнущим поганками,- словом, весь Бурков дом - "весь Петербург".

А когда Маракулин, узнав всех своих бурковских, зорче стал вглядываться, то увидел и не бурковских - мать свою, отца и сестер, старика Гвоздева, Александра Ивановича Глотова, Аверьянова бухгалтера, Чекурова, и Лизавету Ивановну и Марию Александровну, Ракова с выигрышным билетом в двести тысяч, и Лещева, и Павлину Поликарповну, и всех блаженных и юродивых, старцев и братцев, и всяких бельгийцев и немцев, скучены были немцы вокруг доктора Виттенштаубе, который лечит от всех болезней рентгеновскими лучами, и, наконец, всю бродячую Святую Русь.

Так лежали на Бурковом дворе, как на смертном поле, но не кости, живые люди, не сухие кости, живые люди, у всех жило и билось сердце.

И звери с людьми лежали, красивый рыжий губернаторский пес Ревизор на своей стальной докучливой цепочке, высоко поднимал то тут, то там свою умную морду, где-нибудь и Мурка лежала, только застил ее какой-нибудь дымчатый кот.

А рядом с Маракулиным генеральша Холмогорова лежала, вошь.

И низко фонари, как огромные спустившиеся с неба звезды и луны, висели над Бурковым двором в тумане.

"Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко!" нескладно, точно спросонья, потянул носом, заросшим конским волосом, Горбачев.

И вот забренчало что-то, как шашкой, и из шкапчика-ларька вышел пожарный, нечелове-чески огромный, в огромной медной каске, и пошел, застучал сапогами.

И ходко, сразу перемахнув через всех маляров, и слесарей, и разносчиков, приближался к Маракулину и, дойдя до него, стал.

Это был самый обыкновенный пожарный - красная рожа.

И тогда-то Маракулин почувствовал, как стало ему тяжело, ни ногой, ни рукой пошевель-нуть не может и уж знает, что ему недолго осталось и только говорить еще свобода, и также почувствовал он, что и всем - всему смертному полю тяжело стало и ногой не пошевельнуть и рукой и только говорить еще свобода, и чувствуя последние минуты свои, слышал, как по Фонтанке гудят автомобили.

А над ним неподвижно стоял пожарный. Это был самый обыкновенный пожарный - красная рожа.

И хотел бы Маракулин дерзнуть, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеса, за всех, за весь мир спросить пожарного, но духу не хватило по-кабаковски спро-сить за всех, за весь мир, за все смертное поле, и он спросил о себе:

"А мне хорошо будет?"

"Подожди",- сказал пожарный.

"Хорошо?" - снова спросил Маракулин, едва уж дух переводя и в то же время слыша, как на Фонтанке гудят автомобили.

И ответил ему пожарный да так уныло, едва слово кончил:

"Хо-ро-шо".

ГЛАВА ПЯТАЯ

Перед Рождеством у Маракулина сломался крест.

Взяла его Анна Степановна поправить да пошла из гимназии в Гостиный, у нее там кошелек и вытащили, а с кошельком и маракулинский крест.

Маленький крестильный золотой крест.

На Святках Акумовна гадала, и Маракулину казалось, уж карты окончательно озлобились и издеваются всем карточным своим беспощадным чистым сердцем:

- Веселая дорога.

- Благородный важный господин.

- Деньги большие.

- Если не получали сегодня письма, то завтра получите.

- Выпивает немножко.

А где-то по углам - Трава и Елки.

Но карта не лгала. Нагадала ли Акумовна или и без карт кем-то было положено, только вскоре после Татьянина дня и совсем неожиданно должен был Маракулин выехать из Петербур-га в Москву.

Маракулин - московский. Родился и вырос он в Москве и учился в Москве. Лет пять всего до Петербурга прожил он в провинции, бывал по делам и в таких городах, как Костринск, и в таких городах, как Пурховец. Учился он в частном московском реальном училище на коммерче-ском отделении. Только что поступил он в училище, умерла мать, и еще не кончил он училища, умер отец. Последние годы в училище были трудные, самому о себе приходилось думать. У него две сестры, обе старше его, обе замужние. Когда он жил в Москве, он бывал у сестер сначала часто, потом реже, потом совсем редко. Маленьким они его очень любили и баловали, и он это помнил, а они забыли. Когда он жил в провинции, он писал сестрам сначала часто, потом реже, потом совсем редко, только одни поздравительные письма, а потом и совсем перестал писать, они первые прекратили всякую переписку. И уж с Петербурга он привык считать, что у него в Москве никого нет, и только на Калитниковом кладбище две могилы стоят,- два креста: отца крест и матери крест.

Отец его - старший бухгалтер у Плотникова, фабрики Плотниковых в Таганке, оптовая торговля на Ильинке. Отец его - трудовой человек, упорством пробивал себе дорогу. Мать - другая, мать - странная.

Евгения Александровна - так звали мать - правдивая она была, и простая, и сердечная. Правдивость ее все знали, отец ее хорошо знал и те, кто часто в доме бывали у них, тоже хорошо знали и уж при ней не судачили про знакомых своих, так зря языком не трепали - не говорили такого, чего в глаза не могли бы сказать им. Возможности о ком-нибудь или о чем-нибудь двух мнений: одного мнения домашнего, какое дома высказывается в тесном семейном кругу, другого - уличного, какое на людях заявляется, если для чего-нибудь надобно бывает, такого обиходно-го порядка она не могла постичь, и житейского домека у ней не было. И потому всегда мог выйти если не скандал, то конфуз, и отцу не раз приходилось предупреждать ее этот житейский домек, знающий два мнения, бесхитростная самозащита и часто подленькая, не мудрость; в мудрости, знающей не два, а двадцать два мнения,- знание и пощада. Высшей мудрости у нее, конечно, не могло быть, о той мудрости, которая чутьем подсказывается, эта была у ней, как и та мудрость, которая сердцем постигается, неряшливости, грубости душевной грубой прямоли-нейности у ней не было. И все ее трогало и мучило, не было у ней равнодушия, и была необык-новенная жалостливость и сочувствие, каждому помочь готова была. И ее любили за это. Женю все знали. Женю все любили за это. Гимназисткой, только что кончив гимназию, влюбилась она в студента, репетитора ее брата, и, как на бога, смотрела на студента. А студент ничего, серьез-ный студент, только улыбается, улыбается и благодарит. Отец ее - дед Маракулина - доктор, служил фабричным доктором у Плотникова и часто на фабрику брал ее с собою. А был у Плотникова молодой техник Цыганов, с фабричными возился, всякие чтения для них устраивал и театры, а впоследствии, как уверяли знающие, он и стачку поднял. Фабричные Цыганова любили и слушались. Женя, бывая на фабрике и видя фабричную жизнь, от которой у ней вся душа переболела, познакомившись с Цыгановым, вызвалась ему помогать. И много времени проводила она с техником, сколько сил хватило, делала. А когда удавалось-ладилось дело, с какою радостью рассказывала она о своей удаче репетитору брата - студенту своему, на которого, как на бога, смотрела. А студент ничего, серьезный студент, только улыбается и благодарит.

И случилось однажды, сидела Женя у Цыганова, книжки подбирала для чтения фабричным, да книжки-то все такие были - листки. Она старалась, очень ей хотелось, поскорее чтобы прочитали те, о ком, она верила, что правда была в этих листках написана и выход указывался из жалкой их жизни, от которой у ней вся душа переболела, и торопилась, впервой было. И Цыга-нов тут же за одним столом с нею листки разбирал и не отходил от нее, спешил и тоже хотел, поскорее чтобы сделать все, дело опасное! И вот когда было все сделано, листки собраны, подобраны и разложены, и она довольная такая, радостная и поди думая, как студенту - богу своему о всем рассказывать будет, а студент поди уж кончает уроки с братом, а может, с отцом уж сидит в столовой за самоваром и в шахматы с отцом играет, заторопилась она скорее домой. Цыганов вдруг бросился на нее и повалил на пол.

В этот вечер, когда она вернулась домой и, как ей думалось, так и было, застала студента уж в столовой с отцом за самоваром - в шахматы играли, она ничего не сказала ни отцу, ни студен-ту и намеком не намекнула, что с нею у Цыганова только что случилось, словом не обмолвилась.

Ужас и стыд победили в ней всю ее правдивость, и она скрыла самое свое важное. Она молчала и, не умея представляться, была вся наружу, и все-таки никто ничего не заметил, и только заметил отец в ее лице какую-то грусть, какой раньше у нее не было. А уж много спустя и еще кое-кто заметил и кроме отца, но не все сказали, да и сказать не могли, так как не раз видя ее, может, в первый раз внимательно взглянули на нее, и не могли решить, всегда ли была эта грусть и только они ее не замечали или действительно перемена произошла.

Конечно, грусть эта всегда у ней была с рождения ее, грусть эта родилась с нею и все сем-надцать лет таилась в душе ее и только с того вечера, когда Женя у Цыганова листки разбирала да, разобрав, счастливая, радостная, уж думала, как расскажет студенту - богу своему о этой своей радости, только тогда вот из ужаса вышла на свет ее грусть.

И разве одна грусть легла на лицо ее, когда она на полу валялась да в животной боли и в отвращении и в ужасе криком кричала бы, если бы крик не сдерживала, ну разве только грусть лежала теперь на лице ее когда она молча и вся наружу мучилась?

Если бы люди вглядывались друг в друга и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А, может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Но как все случилось, отчего случилось и как Женя сама себе все объясняла?

В первый вечер, в тот вечер Цыганов ослеп, другой какой-нибудь предумышленной причи-ны не могло быть, просто ослеп.

И если бы он был о семи глаз, кто знает, не ослеп ли бы он и на все семь глаз от ее двух глаз, от того, как смотрела она радостная, готовая о радости своей сейчас вот передать студенту - богу своему, а радость ее была огромная, ведь ей впервой было и дело опасное, и поверила она, что нашла спасение той жалкой жизни, от которой у ней вся душа переболела и, наконец, она все исполнила.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп он или не ослеп, не мог он на нее не броситься или мог и не броситься, но только Цыганов, занятый делом, которое приходится вести тайно и скрытно, должно быть, обезглазел от своей деловой подозрительности.

Да, конечно, обезглазел, а почему - все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, когда Женя приходила к нему, разбирать ли листки или еще по каким делам такого же рода, чтобы помочь ему, всякий раз непременно повторялся тот первый опасный и радостный вечер

И просила она его, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

И так целый год.

А когда Цыганов куда-то исчез с фабрики от Плотникова одни говорили, что его в Сибирь сослали, другие, что он за Трехгорной заставой на заводе устроился и с большим окладом, а третьи, что объявил будто бы миру чуть ли не Новый Сион,- словом, когда Цыганова не стало и Женя было вздохнула, как точь-в точь произошло то же самое и в другой раз, только на месте Цыганова очутился ее брат - юнкер.

И просила она брата, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, а не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

А не слышал и не замечал он, потому что ослеп в ту минуту, а ослеп он, потому что в ней самой было что-то ослепляющее: ведь ничего общего не было в братнин вечер с тем цыганов-ским опасным и радостным вечером.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп брат ее или не ослеп, но только не занимаясь цыгановскими делами, скрытностью дела и опасностью не загнанный в одну слепую подозрительность, напротив, имея перед собою открытый путь без осматривания, без настораживания, он, должно быть, как многие и многие люди всякого ремесла и дела, и мастерства, и страсти, не отличался глазастостью.

Да, конечно, не отличался глазастостью, а потому - все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, заставая ее одну, он повторял все то же начатое им в свой сестрин вечер.

И так продолжалось с год.

А когда брат из Москвы уехал и она осталась одна и могла вздохнуть, помощник отца - молодой доктор заменил брата, как брат заменил Цыганова, а за доктором еще кто-то и еще кто-то: смело подходили к ней и делали то, что хотели.

А делали они то, что хотели, не потому, что лежало плохо, они делали все, на что их, слепых, бросало.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослепли или не ослепли, бросало их или сами они бросались, но только никого из них она ни в чем не обвинила и одну себя, свою какую-то суть обвиняла, слепящую и оглушающую.

Она молчала, все три года молчала, ни намеком не намекнула, ни словом не обмолвилась.

А ужас был, и стыд был, и мука была.

Ее любили, и у ней было много подруг, и она знала, как ее любят, и думают о ней, и, правдивая, при всей своей правдивости, не могла сказать им, что ошибаются они, не такая она, как они думают о ней, ведь, зная всю правду о ней, они, возможно, и отшатнулись бы от нее, и вот, скрывая правду о себе, она крадет их любовь.

Люди подходили к ней и делали то, что хотели, они делали все, на что их бросало, и она не могла сопротивляться, уступала им с животным отвращением и болью.

И за то, что она уступала им и не могла не уступать при всем своем животном отвращении и боли, за какую-то свою суть слепящую и оглушающую, которая людей бросала на нее,- ей мало казни человеческий.

Покончить с собою было бы очень просто, но что из того, если она покончит с собой!

И если бы ее пытали и мучили и запытали и замучили до смерти, что из того, если бы ее замучили до смерти!

Ей мало казни человеческой, мало людской казни, сама она должна карать и казнить себя.

Но чем карать себя и как казнить?

За эти три года ужаса, стыда и муки своей, в ужасе, стыде и муке по ночам без сна уж волосы рвала она на себе и головою билась о железку кровати - девичьей своей кровати, но что взяла?

Ничего, ровно ничего.

Так кто ж ей укажет казнь и как ей казнить себя?

И она молилась со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, просила бога указать ей казнь.

Если бы люди вглядывались и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Женя уехала из Москвы и жила некоторое время под Москвою по Курской дороге в семье одного доктора, товарища отца ее Отец, теперь заметивший уж не одну только грусть, и, встре-воженный, приписывая все переутомлению, уговорил Женю проехать отдохнуть немного в деревню

И вот случилось уж в деревне: в Большой пост на Страстной неделе во вторник и вовсе не в Москву она поехала к отцу домой на праздники, как думали, нет, она в лес ушла и в лесу там со вторника молилась три дня и три ночи со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, прося об одном - о казни, казнь указать ей и кару.

А в Великую пятницу на вынос плащаницы она появилась в церкви совсем нагая и только с бритвою в руке.

И когда понесли плащаницу, она пошла за ней - перед ней расступались, как перед плаща-ницей,- и она стала перед плащаницей нагая с бритвою в руке.

"Во имя Отца и Сына и Святого Духа!"

Кто-то ответил: "Аминь".

Тогда она подняла бритву и стала себя резать, полагая кресты на лбу, на плечах, на руках, на груди.

И кровь ее лилась на плащаницу.

С год, не меньше, пролежала Женя в больнице, куда ее привезли тогда из церкви без памя-ти. От ее крестов примет явственных не осталось, так чуть заметный шрамик на лбу да и то под волосами не видно. И когда нашли, что она здорова, выписали ее из больницы и отправили к отцу.

Что ж, успокоилась она? Нет, не успокоилась. Но и о казни больше не просила. Где-то в глубине своей она замолчала. Бог знает, может быть, ее лечили чем-нибудь, или восстановляясь и здоровея, не могла она так чутко прислушиваться и услышать то, что в глубине ее говорилось. Но скоро она услышала и совсем неожиданно. Ходил к ее отцу бухгалтер с плотниковской фабрики, Маракулин Алексей Иванович, и, должно быть, Женя ему очень нравилась, и как-то он объяснился ей. И вот тогда-то и услышала она, что в глубине ее говорилось.

Ни одному ведь человеку не известно, за что же она казни себе просила, ни одному челове-ку не известны три ее мучительных года и четвертый год ее казни. Священнику на духу она ничего не говорила - она говорила мысленно под эпитрахилью, когда священник читал над ней отпуск после исповеди,сказать священнику она не решилась ему мало будет знать, что сама она делала,- ее грех, и он всегда может спросить о тех лицах, которые были с нею, и, может быть, видя ужас, стыд и муку ее и желая дать ей житейское утешение, разузнать захочет, как происходило все, и, узнав обстоятельства дела, их осудит, а ее оправдает, но она сама их ни в чем не обвиняла, она только себя винит, свою суть слепящую и оглушающую.

И вот теперь-то она все скажет человеку, который ее любит.

А надо все сказать, так в глубине ее говорилось, непременно надо все сказать человеку.

И она все рассказала без утайки.

Он слушал кротко и плакал,- он любил ее.

И в душе не веря, чтобы и еще раз то же с ней не повторилось, снова не вернулись бы те ее три года, он хотел верить, потому что любил ее.

Всю остальную жизнь свою Женя посвятила детям.

В первый же год своей новой жизни она сразу как-то состарилась, но это была вовсе не старость, а тот ужас стыда и муки, которые, как та грусть, вышли теперь на свет и лежали на лице ее.

А какая-то вспорхнутость глаз и руки, будто умоляет она пощадить, не трогать ее, осталась до конца ее жизни.

А в гробу лежала она с крестом - из-под венчика на лбу явственно виделся крест.

Маракулину было тогда десять лет, но он помнил крест, ее крест на восковом лбу из-под белого венчика.

И теперь, когда он ехал в Москву, он вспомнил этот крест, и воспоминание о кресте матери почему-то крепко и цельно слилось с тем золотым крестильным крестом его, который кто-то унес перед Рождеством.

И какая-то тоска хлынула на него.

* * *

В Москву Маракулин ехал по настоятельному вызову Плотникова.

Павел Плотников с Маракулиным учился, но был младше его на два класса. Когда в первый раз увидел его Маракулин, ему очень Плотников понравился: это был здоровый мальчик, какой-то молочный весь и парной, и хотелось подойти и погладить его, потрепать так по голове и умыть, как зверушку, лимон сделать - взять крайними пальцами за щеку и постукать средними по носу тихонько, чтобы весь улыбнулся. В первый год у него болело горло, и белый платок-повязка делали его еще милее. Маракулин и заговаривал, и трогал его, и заигрывал со всею ласковостью, но Плотников дичился. И только на следующий год судьба их столкнула. Мараку-лин был певчим, и Плотникова выбрали в певчие и тоже альтом петь. На спевках Плотников очутился рядом с Маракулиным и уж понемногу перестал дичиться, напротив, привязался к Маракулину, который все для него делал: задача трудная, задачу решит, перевод трудный, переведет. И так целый год продолжалась их трогательная и нежная дружба. А потом вдруг как- то после летних каникул Плотников вырос и уж ничего не осталось в нем из того котятного и щенятного, что тянуло Маракулина: просто подойти и погладить его, как зверушку.

И уж Маракулин не так стал возиться с ним, так ласково по-прежнему не говорил с ним, продолжая, впрочем, все делать для него, что только мог. А Плотников часто обращался к нему и притом, как к старшему, знающему такое, до чего ему самому, кажется, в жизнь не дойти.

Училища Плотников не кончил, в пятом классе застрял, его и взяли. Плотников - единст-венный сын и притом последыш после бесчисленных сестер и в деле надобный, а плотниковское дело на всю Таганку - на всю Россию известно. Ко времени своего злополучного окончания - в пятом классе он так раздобрел и так разросся, трудно было представить себе, глядя на него, того приготовишку Пашу с белым платком, молочного и парного Пашу, которому хотелось лимон сделать. Всякие отношения, кажется, должны были прекратиться, но этого не случилось. Плотников заходил к Маракулину и всякий раз заходил за книжкой, книжку просил дать почи-тать, и всякий раз чего-то словно робея. Маракулин давал книжку, и он надолго пропадал. И совсем неожиданно опять являлся и в час совсем неурочный, рано утром, и нередко в таком возбужденном виде, словно бы, начав вечер с таганской пивной и пропив полночи в каком-нибудь Саратове, а до утра у Яра, и обмывшись затем в пятикопеечных Полуярославских банях, из бань прямо и являлся, только без веника, что, как потом оказалось, и бывало на самом деле. Он робко возвращал книгу, робко заявляя и всегда одно и то же, что не одолел и ему надо попроще. Маракулин давал другую книжку попроще, и Плотников снова пропадал надолго.

В училище в последних классах была сбродная компания, объединенная, должно быть, тем самым, что связывало Маракулина с Глотовым. Тут были всякие головорезы и тянущиеся за ними потаковщики, и все, кому надо развернуться, из которых впоследствии вышли и самые заправские дельцы и обыкновенные служащие, а кое-кто, спившись, кончил на Хитровке. Компания эта была завсегдатаем таганской пивной, московских бульваров, а в воскресенье летом - Кускова, в Кусково обычно перекочевывает на лето Таганка и Рогожская. В этой компании участвовал Маракулин. Случалось иногда, присоединялся и Плотников.

Плотников, пивший до протокола, и однажды, одетый так легко, что уж в более легком виде с улицы прямо в часть убирают, вступил на Таганской площади в ратоборство с ломовыми лошадями, буйный и несговорчивый, напившись до дыму, для препровождения времени мог выкинуть все что угодно и без всякого разбору, никем и ничем не стесняясь Так все и знали. И только одно было исключение - для Маракулина.

Маракулин в крайних случаях мог даже унять и разговорить безудержного непочатого Плотникова.

Павел Плотников непочатостью своей и уменьем выкинуть для препровождения времени любой выверт весь был в отца своего Василия Павловича, а Василий Павлович по этой части первый был деятель в Таганке и деятелен заразительно: имел последователей и не мало. Только Василий Павлович буйным никогда не был, хоть не только пяти, а и одного класса нигде не кончил, и нигде на Таганской площади ни с людьми, ни с лошадями не вступал в ратоборство, напротив, тих был и кроток и рюмки в рот не брал. В последние свои годы на старости лет, когда уж нового ничего Василий Павлович изобрести не мог и сам хорошо сознавал свою покончен-ность, вздумал он для препровождения времени заняться спаиванием околодочных пришла ему сумасбродная затея поставить всю полицию не на ноги, как говорится, а вверх ногами. И повел он это дело с большим искусством, добиваясь своего всячески, не мытьем, так катаньем: не сам, так по приказу его. А удочкой, приманкой была карета - самая обыкновенная, ничем не замечательная карета и даже без герба - в Таганке гербов по званию жителей не полагается. По утрам Василий Павлович обыкновенно садился у окна и стерег околодочного, который около этого времени шел мимо дома в часть. Околодочный зазывался в дом, будто по делам,- конечно, дел никаких не было, вести дела с полицией избегали, но так и совсем пустяки какие-нибудь на случай всегда находились, а пока что Василий Павлович предлагал посмотреть карету и так предлагал, что больше упрашивал. И польщенный околодочный следовал за ним в сарай, а в сарае уж все требуемое было готово, и выпускался околодочный из сарая не иначе, как без задних ног - вверх ногами. На другой день то же самое, полегоньку да потихоньку и доводил до того, что околодочный, забывая всякий обход, с утра сам уж являлся в сарай карету смотреть, и, конечно, такого околодочного из полиции скоро выгоняли, на его место назначали другого, а с новеньким начиналась та же самая каретная история А по примеру Василия Павловича, заразив-шись его деятельностью, рыбник Барабохин в то же самое время спаивал попов, и удочкой Барабохину служил садок, самый обыкновенный рыбный садок, и вовсе не для держания какой-нибудь головоломной не существующей рыбы вроде той заграничной, имя которой не выгово-ришь, а простой стерляжий садок. И карета и садок действовали с необычайным успехом и порядочно времени, пока не надоело. Таков был Василий Павлович, оставивший после себя достойного наследника Павла. Вместе с каретой получил Павел Плотников от отца своего и всякие затеи для препровождения времени, и таланта не зарыл, а преумножил. Уж что взбредет ему в голову, не сделав, не успокоится, а взбредало ему в голову разное и такое, чего побаива-лись. Но он никогда ничего не позволил себе, что хоть чем-нибудь затронуло бы Маракулина,- Маракулин исключение. Так все и знали.

Трижды Плотников принял самое горячее участие в Маракулине: в первый раз ограждая, в другой раз устраивая и, наконец, в третий раз выручая.

Ограждение заключалось в том, что Плотников отвадил от Маракулина Стракунова, избив Стракунова всенародно и не без внушения. Был в Таганке такой Сашка Стракунов - из прола-зов, черт знает на что жил, чем только не брезговал! Как-то втерся он в кусковскую компанию и чем-то понравился Маракулину - чем может такой нравиться, одному богу известно - да и сам Маракулин не сказал бы толком, что его к Стракунову повлекло. Так, цыганского отродья, крив-лявый, только всего и есть. Стракунов Сашка обдирал Маракулина, как Сидорову козу, и все, что было у Маракулина с уроков получено, все на него шло. Так с месяц вертелся. Узнал об этом Плотников и не замедлил - оградил.

А после окончания училища, почти тотчас после экзаменов, не прогуляв и недели, Мараку-лин уже поступил в контору на Кузнецком, и все это устроил Плотников.

Вечера летом проводились на бульварах. Как-то на Чистых прудах на четверговой летней музыке Маракулин познакомился с одной Чистопрудной Полей. Поля, появлявшаяся на бульва-ре лишь в сумерки - рогожская, жила в Вокзальном переулке. На Чистых прудах она известна была как Поля, но Дунаев, познакомивший Маракулина с Полей, звал ее Дуней, и Полянский звал ее Дуней. Дунаев и Полянский - одноклассники Маракулина, оба таганские, кусковской компании. А скоро и для Маракулина Поля стала Дуней. А произошло это знакомство вовсе не потому, что Маракулин непременно бы этого добивался, нет, повод - другое, сущие пустяки. На Пасхе как-то был Маракулин в гостях у Полянского и в самом обыкновенном разговоре о товарищах,- время было перед выпускными экзаменами,- поспорил с Полянским о Дунаеве "Да ты просто влюбился в Дунаева,- заметил Полянский и улыбнулся особенно так,- на барышню он похож, ты и заступаешься". А Маракулин покраснел весь, и ему стало неловко тогда и за то, что Полянский улыбнулся так, и за то, что сам он почувствовал, как покраснел весь. И разве он оттого только и заступался за Дунаева, что Дунаев на барышню похож? С этого и началось. Дунаев, похожий на барышню, был свой человек на всех бульварах и в знак ли своей товарищеской признательности или так вообще - в таких делах и так вообще может быть большим основанием, предложил Маракулину познакомиться с Полей. А у Маракулина не выходил из головы Полянский, а главное помнил Маракулин, как улыбнулся тогда Полянский, и теперь он схватился за это знакомство: уж Полянский больше так не улыбнется. Вот какие были сущие мальчишеские пустяки! И в один из Чистопрудных четвергов вечером знакомство состоялось. Дуне Маракулин сразу понравился. И уж с первых же дней знакомства она грубо это высказывала перед Дунаевым и Полянским. А как-то ночью в Вокзальном переулке, провожая от себя Маракулина, она проворно спустилась с лестницы, чтобы отпереть ему дверь, и, когда он ступил на последнюю ступеньку, загородив двери, крепко обняла его и, обняв крепко - руки у ней стали вдруг снова, как детские,- сунула ему в карман платок с его меткой, вышитой крестиком, шелковый и надушенный не теми духами, какими обыкновенно душилась, выходя в сумерки на бульвар, а другими. Но с той ночи чем больше Дуня привязывалась к нему, тем все дальше относило его. И к концу лета ему уж невыносимы стали и засматривания и выслежива-ния ее, не было уж места, где бы скрыться от нее. Она отставала от бульварной жизни, наряжа-лась, душилась не бульварными, другими духами, и для нее это был подвиг, потому что тратить на наряды без бульварной жизни, существуя только бульваром, невозможно А она и не нарядная теперь, обыкновенная, если бы хотела, пошла бы в гору, какая-то необыкновенная про это все говорили и ее знакомые - бульварные и ее приятельницы - бульварные, про это говорил и Дунаев и Полянский. И знал это Маракулин, ведь руки ее в ту ночь стали вдруг, как детские,- но что ему делать? Платок ее, а он его не вынимал из кармана с той ночи и забыл бы, если бы не чувствовал его, платок ее с его меткой, вышитый крестиком, шелковый тянул какой-то тяжес-тью, словно чугун, не шелковый, и оставалось одно или сжечь, или бросить в Москву-реку. И он бросил его в Москву-реку. Был конец августа, последние кусковские гулянья, и уж Таганка и Рогожская повертывали оглобли в свою Таганку и свою Рогожскую, последний воскресный вечер, холодный и звездный. Театр кончился, и вокзал был полон народу. На платформе гуляла Дуня. И Маракулин подошел к ней и заговорил со всей накипевшей, долго сдерживаемой злобой, не дожидаясь ответа и не давая ответить, и, сразу оборвав, отошел прочь. И теперь ему казалось, что он все исполнил, больше она не подойдет к нему, и ему больше нечего делать, и больше ему ничего не надо! К Дуне подошел Полянский, и они гуляли на платформе. И, порав-нявшись с Маракулиным, Полянский что-то сказал ему, но так тихо, не разобрать слов, и только улыбку заметил Маракулин, ну точно такую же, как тогда, на Пасху И вот, когда снова Мараку-лин увидел их и еще так далеко - на конце платформы, он почувствовал какой-то жгучий упрек, и чем ближе были они, тем упрек сильнее и жгуче, а с упреком стыд. И когда они снова поравнялись с ним - он стоял на самом виду - когда очутился он с нею лицом к лицу, он больше не мог вынести жгучести укора и стыда своего. И низко поклонился ей до самой земли - в ноги. И тут произошло что-то молчаливое, но, должно быть, такое жуткое, отчего бросились все в сторону и поднялась суматоха. Между тем подходил поезд, все тряслось, и ветер свистел, а Маракулин, поднявшись с земли и видя, как какой-то полицейский, пристав что ли, куда-то тащит Дуню за руку, тоже затрясся и только слыша, как резко над ним, близко ветер свистит, ударил пристава. А на самом-то деле пристав ее никуда и не тащил, и не случись пристава, ее раздавило бы поездом, но это после узналось, когда уж поздно было. Вечером на следующий день в Таганскую часть, куда перевезли Маракулина из Кускова, в камеру к нему явился Плот-ников и совсем неожиданно и чего-то робея, как когда-то за книжкой, и как-то робко сказал ему, что завтра утром выпустят его. Действительно, наутро выпустили Маракулина и без всяких. Так выручил его Плотников. И это было последнее свидание с Плотниковым.

Припоминая до мелочей все московское, всю ночь не заснул Маракулин и только совсем уж близко где-то около Подсолнечной забылся на минуту, и ему приснился сон.

Ему снилось, будто подходит к нему Павел Плотников и робко говорит ему:

"Самое лучшее, самое рациональное, самое психологичное для твоей жизни, если тебе отрезать голову!"

А Маракулин будто отвечает:

"Как же так без головы я буду, ведь без головы быть это же страшно?"

"А что поделаешь!" - возражает Плотников и начинает убеждать его, что больно не будет, а самое большее, что может быть, чудно и странно.

И хотя убеждает он как-то по-своему робко, но и возражений не допускает.

"Ну, режь!" - соглашается Маракулин.

И Плотников берет бритву и начинает ему резать шею, и действительно, ни чуточку не больно, а уж голова совсем запрокинулась, так, на ниточке держится.

"Еще одно маленькое решительное движение, и голова будет прочь отрезана",- говорит Плотников, чиркая бритвой.

И голова падает на пол.

А Маракулину будто и без головы все видно: он видит, как упала его голова и покатилась по полу и куда-то исчезла, и в то же время из горла широкой струей, выбивая вверх - прямо в потолок, хлынула густая вишневая кровь. Весь пол залит, и весь он в крови, живого местечка нет. А потом будто кровавый вишневый фонтан ослабевать начал, все тише, не брызжет кровь, и уж скоро не стало крови, и лишь маленькая струйка вилась по жилетке к полу.

И подходит будто Маракулин к зеркалу и безголовый, а смотрит на себя в зеркало, и чудно и странно ему кажется нет головы,- одно горло красное.

"Как же это я без головы буду?" - плюнул он и проснулся.

* * *

Сон оказался в руку: чудно и странно было то, что случилось.

У Плотникова уж поджидали Маракулина.

Фомич, старый артельщик прямо провел его к самому в кабинет.

Кабинет был разделен на две половины, на два отдела: с одной стороны копия с нестеровских картин, а с другой две клетки с обезьянами.

Между Святою Русью и обезьяной сидел Плотников, обуянный запоем, и зачем-то весь медом измазан, в какой-то гнетущей печали скитника.

На столе валялись порожние бутылки - и под Святою Русью бутылки, и около обезьян бутылки.

"У него головы нет, рот на спине, а глаза на плечах. На Святках накинулся он на мед, и ел его с воском, и съел его много, и оттого завелась в нем пчела - целый улей. Он - улей. И ему страшно - на сладкое падки! - и ему страшно - съедят его, перегубят всех его пчел, разорят его улей, съедят его! А летом, как только появится первая муха, он займется эксплуатацией мухи в качестве двигательной силы. Вся Россия будет разделена на отделы с мушиным наместником на каждый отдел, наместники с генерал-губернаторскими полномочиями будут заведовать мушиным сбором, и в особой автоматической упаковке на бронированных автомобилях муха будет доставляться со всех концов России прямо в Москву в Таганку. Русская муха победит пар и электричество, Россия сотрет в порошок Англию и Америку. У него головы нет, рот на спине, а глаза на плечах. Он - улей. Русского языка он не понимает и по-русски не говорит".

- Мне твоего слона не надо! - сказал Плотников, свысока пьяными глазами обводя с ног до головы Маракулина, и притом выругался с таким исто русским коленцем, такие чертежи пустил, что уж от звучности и крепости родной речи у самого глаза на лоб вылезли.

Маракулин стоял между Святою Русью и обезьяной и ровно ничего не мог понять: ни о диковинном русском мушином двигателе, ни о улье, ни о слоне,и было чудно и странно.

А молчание его уж начинало, видимо, раздражать Плотникова. Плотников вышел из своего гнетуще-печального состояния скитника и фырчал.

"Русского языка он не понимает и по-русски не говорит С помощью северноледовитоокеан-ского флота Россия, раздавив Европу, двинется за Лапландию на полюс и займет не только полюс, где живут рыбы с поджаренными боками, а и все, что за полюсом, никому не известное - обиталище Гога и Магога, и будет это неизвестное, Гог и Магог, зваться Ландия, сиречь страна. Там, из этой заполюсной Ландии, пользуясь даровой всероссийской мушиной силой, как двигателем, будет Россия - он, Павел Плотников, самодержавно управлять земным шаром, вращая его по собственному произволу, то влево, то вправо, то остановит, то пустит".

- Прохвост,- крикнул вдруг Плотников,- твои слоны мятные, говорят тебе, мятных слонов я не покупаю! - и, схватив со стола бутылку, поднялся, красный, измазанный медом, всклокоченный, с разинутым ртом, как пастью, и, покручивая бутылкой, стал прицеливаться.

Маракулин стоял между Святою Русью и обезьяной и ровно ничего не мог понять: ни о северноледовитоокеанском флоте, ни о Гоге и Магоге, ни о Ландии, ни о вращении земного шара по произволу,- и было чудно и странно.

И вдруг бутылка как-то робко скользнула на пол и раздался неистовый звериный вопль, истошнее всякого помогите, и все стены словно треснули,заколебалась Святая Русь, шарахнулись обезьяны, и что-то ахнуло по углам и загудело по дому.

Плотников, в своем месячном жестоком запое, без головы, со ртом на спине и глазами на плечах, Плотников-улей, ни слова не понимавший по-русски и ни слова не говоривший по-русски, узнал Маракулина.

- Петруша, хвост-прохвост...- Завязая в словах и крутя головою, как хоботом, топтался он перед Маракулиным и растопыривал, словно щупальцы, волосатые руки, и култыхало его и шатало его, как какой-нибудь североледовитоокеанский броненосец: - Петруша, хвост-прохвост?

И, шатнувшись к дивану, грохнулся он всем своим огромным забронированным, Гогу и Магогу подобным, непочатым плотниковским телом и загудел ульем между Святою Русью и обезьяной.

Два молодца, дежурившие у дверей, подхватили Маракулина под руки и чуть ли не вынесли, ровно клад, из кабинета в гостиную.

А навстречу Маракулину подвигалась с палочкой сухонькая старуха, мать Плотникова, сама Евдокия Андреевна.

- Исцелил ты его, батюшка! - только и могла выговорить старуха и, перекрестившись большим старым крестом, выронила палку, согнулась к земле.

Какие-то темные старухи бросились было со всех сторон ей на помощь, но она не хотела подняться.

И только Маракулин успокоил старуху.

Двое суток без просыпу, гудя ульем, спал Плотников. Тишина стояла в доме, словно бы, кроме его,- его улья, не было больше в целом доме ни одной живой души.

И за эти два дня никуда не выпускали Маракулина, ухаживали за ним, пичкали его, но дверь под замком держали.

Разговор шел о несчастном Паше, о его несчастье, как Паша, измазавшись медом, призна-вать никого не стал, и в лицо не узнавал, и даже мать родную за слона рогатого принял, за какого-то мятого, мятного зверя, и Фомичу пристрелить распорядился, и как потом в несчаст-ном бреду своем Маракулина кликать принялся жалобно, ровно кошка, котят у которой отняли.

- Вспомнила я тогда,- рассказывала Евдокия Андреевна,- как, бывало, еще к делу обвыкать Паше, принесет, бывало, книжку, скажет, у Петруши был, у Петра Алексеевича, счастье принес! Уверовал он в тебя, батюшка, с малых лет уверовал. Думаю себе: один ты целитель жестокого злого недуга его и несчастья. Воскресенского батюшку, отца Семена, покропить просили, не допустил, мятным зверем обозвал, на Хапиловку везти хотели, к братцу Иванушке, разговору не слушает. Николаю Федоровичу доктору спасибо, надоумил за тобой послать. Исцелил ты его, батюшка! - И крестилась старуха большим старым крестом и низко кланялась.

- По самоустению нечистого дьявола, аки лютый зверь! - шептали из углов темные старухи.

А Евдокия Андреевна все крестилась и кланялась низко.

На третьи сутки проснулся Плотников и, как ни в чем не бывало, поехал в город и только вечером благополучно домой вернулся.

Вечером потащил Плотников Маракулина в трактир к Лаврову.

Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина. Плотников все вспоминал и училище, и учителей всех, и Чистые пруды, и Кусково, вспомнил даже окрошку, какую-то особенную лавровскую окрошку, которую любил Маракулин. А от машины тоскливо было не вернуть хотелось старое - прошлое было тут все, как на ладони, а как-то не понима-лось, зачем оно было и неужели только для того, чтобы вспомнить.

И, заглянув в потайные уголки своей жизни, Маракулин понял, что, в сущности, и переме-ны-то никакой не произошло, точно то же и думал он и чувствовал тогда, хотя бы за особенной лавровской окрошкой только смутно, только тихо, с случайными вспышками ясности, впрочем, разве изменяются люди!

Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.

- А я с твоим Аркадием Павловичем, с приставом, уж больно ты, Петруша, зря его тогда обидел, вон там мы с ним...- Плотников показал в сторону отдельных кабинетов и, крякнув, похлопал себя по карману,- пятьсот рублей просил за мировую, и все эта твоя Феня!

- Дуня! - поправил Маракулин.

- Дуня, Феня, все равно. Пойдем, брат, к Аркадию Павловичу, вот обрадуется-то! Ему, знаешь, за Московское восстание крест дали, настоящий, и на Тверскую перевели, вот обрадует-ся-то! А знаешь, Петруша,- Плотников наклонился и заговорил совсем тихо,- я в тебя, Петруша, как в бога верую, и не ладится, бывало, в делах что, только о тебе думаю, имя твое произнесу громко, смотришь, все опять по-старому. И думаю так, придет конец помирать мне придется, а я тебя возьму и покличу, ты придешь, и смерть мою отгонишь, кошкой паршивой замяучу, и опять человеком сделаешь. Так-то, Петруша, вот как я о тебе думаю.

Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.

И странное дело, вспоминая старое, даже о какой-то особенной лавровской окрошке, кото-рую любил Маракулин, и в вере своей признаваясь, Плотников не полюбопытствовал и ни разу даже не заикнулся спросить, как живется Маракулину, а еще страннее то, что, не спуская глаз с Маракулина, казалось, видит Плотников совсем кого-то другого - не Маракулина, кого бог знает.

А может быть, видел он и как раз не такого, чтобы о каких-то делах спрашивать и любопыт-ствовать. Ведь у Иверской о делах не спрашивают!

И было чудно и странно.

Еще день прожил Маракулин у Плотникова. Плотников возил его на Ильинку в амбары, потом в Тверскую часть к Аркадию Павловичу, которого, к большому огорчению Плотникова, в части не оказалось, а вечером проводил на вокзал.

И на прощанье еще раз повторил, что верует в него как в бога, и помирать будет, а увидит его, с одра смерти встанет, замяучит паршивой кошкой, и опять в человека обратится.

Уже в вагоне ночью за Клином Маракулин вдруг спросил себя, не снилась ли ему Москва?

Все было чудно и странно: и то, что Плотников верует в него как в бога, и то, что таскался он зачем-то на Ильинку в амбары и даже к приставу в Тверскую часть, к Аркадию Павловичу, а на Калитниково, на кладбище, не прошел.

А ведь ему непременно надо было пройти на Калитниково, постоять у могилы, ну, хоть только постоять, только взглянуть, взглянуть и проститься.

И какая-то тоска хлынула на него.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

День с утра бегала Вера Николаевна по своим массажам, а вечера просиживала за учебни-ками готовилась она на аттестат зрелости и, не оставляя заветной своей мысли, во что бы то ни стало, хотела поступить в медицинский институт.

Занималась с Верой Николаевной Анна Степановна, дела у которой в ледневской образцо-вой гимназии шли неважно.

Леднева - начальница гимназии пока что, в виду каких-то таинственных обмундировоч-ных, выдавала ей жалование из своих - из собственного кармана, сопровождая свою щедрую ссуду излюбленными рассуждениями своими о добрых делах вообще, об упадке нравственности и о безнравственности и о жертвах своих она сама в своей собственной гимназии бесплатно уроки давала!

По рассказам Анны Степановны, одному богу известно, что творилось в гимназии. Сумбур стоял образцовый в образцовой гимназии. И не то, чтобы подобралась одна вольница, ремень-ребята, нет, не в шалостях дело, а в том, что ученицами, как доходной статьей, дорожили, и такое отношение детьми прекрасно оценивалось. Конечно, никаких воздействий не полагалось, и отметки надо было подгонять такие, чтобы родителям не пришло в голову взять свою дочь от Ледневой и отдать в другое училище. Кроме того, сама Леднева-начальница действительно давала уроки и не только учила, но и любила присутствовать на уроках, проверяя вопросами своих даровых учителей. И выходило все далеко не по программе, и совсем не по тем учебни-кам, которые министерство, одобрив утвердило:

так в Великую французскую революцию действовали вовсе не Робеспьер и Марат, как учить принято,- что Робеспьер и Марат! - действовал Гуго Капет и погибал за свои злодеяния с королем Людовиком.

Образцовый сумбур завершался образцовой теснотой и холодом в образцовой гимназии. Холод был самый настоящий крещенский: печей никогда не топили и не только в классах, что требовалось последним словом гигиены, но и в учительской. Правда, кажется, дети особенного лишения не чувствовали: дети прыгали, бегали, танцевали - сущий содом стоял в гимназии, но учителям как-то не совсем удобно было содом подымать, втихомолку содом не подымешь, а шуметь непристойно. На все же заявления у Ледневой-начальницы один ответ был:

- Это еще что,- говорила начальница,- вот вы посмотрели бы в карасевской гимназии да побывали бы в спасской, там вот действительно холод!

Ответ Ледневой переносил Анну Степановну из Петербурга в родной Пурховец, напомнив ей пурховецкого инспектора народных училищ знаменитого Образцова.

А этот знаменитый Образцов какой-то стороной своей доводился Ледневой ни больше ни меньше, как единокровным и единоутробным братом.

Раков-историк отзывался о нем весьма почтительно. По словам Ракова, живи Образцов в древней истории, имя его обязательно начертано было бы в числе прочих изречений в каком-нибудь Дельфийском храме, а голова украсила бы вершину афинского Парфенона. И Раков-историк не ошибался.

Но если имя знаменитого пурховецкого инспектора следовало вписать в числе прочих изречений в каком-нибудь Дельфийском храме, Ледневу-начальницу, обладавшую великим искусством не тратить ни копейки из своего кармана и ловко проводившую за нос не только своих изголодавшихся учителей, но, как говорили, и само министерство, Ледневу следовало почтить куда познатнее.

Проходила зима. Вместе с снегом уж тая, расползалась черная гора на Бельгийском дворе. Наступала весна с своей Пасхой.

* * *

Невесело встретили Пасху, как невесело прошло Рождество.

Василий Александрович клоун выписался из больницы, поджила у него пятка, но все-таки прежнего нет, не вернуть, пятка уж не такая, и стал он вроде как без пяток пройдет на угон Гороховой до газетчика и обратно только и всего.

Вере Николаевне вместо экзамена на аттестат зрелости доктор посоветовал, не теряя минуты, куда-то в Абас-Туман отправляться: с легкими что-то не очень-то ладное оказалось - скрип какой-то у ней и шип в легких.

Анна Степановна от образцового ледневского порядка просто с ног валилась и все только улыбается, все улыбается своею больной страшной улыбкой.

На Пасху на Бурковом дворе все было, что бывало из году в год на большие праздники с тех самых пор, как на Фонтанке Бурков дом стоит: случаи, происшествия, скандалы, драки, мордо-бой, караул и участок, но всё в высшей степени и громче будничного.

У акушерки Лебедевой опять покража случилась, но уж не шубу зимнюю меховую украли, а тридцать два рубля, скопленные на шубу,- в чулке деньги лежали в запертом комоде, чулок остался, а денег не разыскали, как в печке сгорело. Опять винили швейцара Никанора, что недо-глядел, а где Никанору углядеть: он и день на ногах и ночью вставай на звонки, так круглый год. Конечно, умный вор - свой, ничего не поделаешь!

Пекарь Ярыгин из бурковской булочной, нахристосовавшись в первый день, залег вечером на доску спать над квашнею да во сне, знать, перевернулся неловко и упал в тесто, да за ночь-то его и засосало, хватились наутро, а уж только одни ноги из квашни торчат,- хороший был пекарь Ярыгин!

Станислав-конторщик и Казимир-монтер, вздумав поразвлечься, шутки ради подпоили Еркина-паспортиста. А Еркин, строго соблюдавший свой новогодний зарок братцу не пить водки, от долгого воздержания, хватив стакан злой перцовки, взбесился и полез в драку - и все это среди бела дня на дворе в то время, как в углах девицы в черных платочках и монашки-сборщицы в сапогах откалывали Горбачеву Христос воскресе из мертвых. Казимир-то ускок-нул, а Станислав попался, сгреб его Еркин да на землю, ущемил, придавил коленкой, хапнул и откусил нос, а случившийся тут же на дворе рыжий губернаторский пес Ревизор откушенный Станиславов нос съел.

Сам Бурков, бывший губернатор, самоистребитель, возвращаясь в первый день Пасхи из каких-то важных гостей, забыл на извозчике яйцо и спохватившись только наутро, заявил полиции о розыске пасхального извозчика с этим, должно быть замечательным яйцом, о чем оповестили на третий день все петербургские газеты.

И на третий же день бурковские ребятишки, играя в военный суд, приговорили швейцарова Ванюшку, Никанорова сына, к смертной казни через повешение и приговор привели в исполне-ние: потащили мальчишку в каретный сарай и там на вожжах вздернули. Едва отходили, хлюп-кий мальчонка, уж посинел и язык высунул, чуть не задохнулся.

Наконец и совсем непредвиденно муж и жена Ошурковы покончили самоубийством. И никто по двору понять не мог, с чего бы им кончать с собой и десять комнат - квартира, и все десять комнат всякими вещицами изнаставлены, и аквариум с рыбками.

"Хорошие были господа!" - в один голос говорила прислуга, кухарки и горничные, никогда подолгу не державшиеся из-за этих разных вещиц у Ошурковых.

Вскоре после Пасхи как-то на Фоминой Сергей Александрович, заключив с театром условие о поездке за границу, зашел вечером к Маракулину чаю попить. К чаю подошла и Вера Николаевна и Анна Степановна, пришел с палочкой и Василий Александрович клоун.

Разговор шел о дамаскинской театральной заграничной поездке, в которой сам Сергей Александрович видел чуть ли не спасение России.

По его словам, Россия, задыхающаяся среди всяких Раковых, Лещевых, Образцовых, Ледневых, Бурковых, Горбачевых и Кабаковых, впервые своим искусством покажет себя городу великих людей - сердцу Европы - Парижу и победит.

- Чего в самом деле,- сказал Сергей Александрович, расходившись, как на каком-нибудь театре,- все поедем, всем за границу надо, хоть на месяц, на неделю, все равно, только взгля-нуть и от всей этой бурковщины освежиться, и тебе, Василий, мы тебя дотащим! и вам, Вера Николаевна, забудете Абас-Туман!

- А на какие мы деньги поедем? - улыбалась Анна Степановна.

- Как на какие деньги?

- Куда уж нам за границу,- заметила Вера Николаевна.

- Через край, брат, хватил с своим Парижем, вот что!

- Я достану денег,- сказал Маракулин, вспомнив вдруг о Плотникове,тысячу рублей достану! - И сказал это Маракулин с такой верой и так твердо, что все ему поверили, и о деньгах уж больше не было разговору.

Вопрос был решен! все едут за границу в город великих людей - в Париж.

Голова у всех закружилась Строились предположения, и в предположениях развивались всякие подробности и с таким жаром и верою, словно бы с этой поездкой за границу действи-тельно связано было спасение России - их спасение, и стоит им только переехать границу, так оно и начнется.

Там, где-то в Париже, Анна Степановна найдет себе на земле место и подымется душою и улыбнется по-другому.

И там, где-то в Париже, Вера Николаевна поправится и сдаст экзамен на аттестат зрелости.

И там, где-то в Париже, Василий Александрович снова полезет на трапецию и будет огоньки пускать.

И там, где-то в Париже, когда Сергей Александрович, танцуя, побеждать будет сердце Европы, найдет Маракулин свою потерянную радость.

- Верочку бы отыскать,- схватился вдруг Маракулин,- Верочку бы взять с собою, чтобы и она там, в Париже, нашла свое: или сделается великою актрисой и отметит Анисиму, или пусть лучше явится к ней успокоение, мир сойдет на нее, уймется месть, и просто она простит ему.

И когда он сказал об этом, все согласились, что надо взять и Верочку.

- А я Верочку встретила,- сказала Вера Николаевна,- в Москве вы тогда были, иду я вечером домой по Гороховой, бежит мне навстречу, а холод такой, метель поднялась, сама в одной кофточке летней, косынкой белой повязана. "Верочка!" - окликнула я. Остановилась она, посмотрела, да как-то так на меня посмотрела, дрожит вся. "Верочка, говорю, пойдемте чай пить, к нам чай пить!", а она поправила косынку, дрожит вся, да головой так сделала. На Семеновском мосту, а холод такой, метель поднялась .

Письмо к Плотникову в тот же вечер было написано и утром отослано заказным в Москву Маракулин верил, что придут деньги, верил в Плотникову тысячу, как сам Плотников верил в Маракулина.

Адония Ивойловна между тем на богомолье двинулась,- поехала она в Иерусалим, где демьян-ладон вон не выходит и горят свечи неугасимые:

там омоется она в Иордан-реке, оботрется плакун-травой, и спадет с нее, как еловая кора, все ее горе - горесть вся и слезы, уразумеет она корабли Парашины, и не будет земля уходить и обваливаться на могиле мужа ее на Смоленском.

Свободная по вечерам, Акумовна гадала, и выходила всем большая перемена и дорога, а Маракулину, кроме того, трава и елки, как тогда перед Москвою, только елки эти совсем близко были и не по краям - они лежали у Веры Николаевны.

- Веселая дорога! - шептала Акумовна.

- В Париж едем, Акумовна, в сердце Европы.

- А не взять ли нам и Акумовну, согласна Акумовна за границу в Париж с нами? - подмигнул Сергей Александрович.

- Что ж, и поеду, девять лет воздухом не дышала, воздухом подышу! - не заставила себя упрашивать Акумовна, готовая, пожалуй, за Сергеем Александровичем не только в Париж, а и на край света пешком идти.

- Ну вот и отлично, оставим рабыню Кузьмовну квартиру стеречь, и прощай, Россия. Надо от всего отряхнуться!

И, уж больше не выдержав, от прилива, что ли, чувств своих и надежд на успех России, на ее победу самого сердца Европы, Сергей Александрович так затропотал ногами, как петух крыльями.

- Верушку прихватить бы заодно, погибнет, бесстыжая! - вспомнила Акумовна о своей Вере, давным-давно погибшей на Бурковом дворе.

- И Верушку твою прихватим, все за границей будем.

Акумовна любовно раскладывала карты на Сергея Александровича.

- А наш Турийрогский батюшка хороший был, великий покаянник, отец Арсений,- вспомнила вдруг Акумовна,- перед смертью своею встал и спрашивает: "Готовы ли лошади?" - "Какие, батюшка, лошади?" - "Да ведь я, говорит, только что молодых повенчал, на свадьбу меня зовут за границу ехать!" Да и помер.

- Поп попом и помрет! - усмехнулся Сергей Александрович, следя за картами.

А Маракулин почувствовал, что где-то дрогнуло в нем, словно сломилось что-то, но надеж-ды встряхнули, выпрямили.

Все надежды были на Плотникова, и ни о чем другом не думалось.

Надежды были силами.

* * *

Пришел май, белые палатки поднялись на Бельгийском дворе, навезли во двор кирпичей и песку, начался ремонт дома, а по вечерам, заливаясь, забренчала балалайка - этого не русского убогого добра на Бурковом дворе вволю, и уж, примостившись на подоконниках, стали высовы-ваться заморенные за зиму и взъерошенные головы, в надежде, должно быть, погреться весен-ним майским солнцем.

А от Плотникова не было ответа.

И в душу Маракулина закрадывалось жуткое беспокойство, только и сам он себе признаться в этом боялся и никому не говорил.

Ответ придет, должен прийти!

Они должны и они будут за границей в городе великих людей, в сердце Европы - Париже.

Там, где-то в Париже, Анна Степановна найдет себе на земле место и подымется душою и улыбнется по-другому.

И там, где-то в Париже, Вера Николаевна поправится и сдаст экзамен на аттестат зрелости.

И там, где-то в Париже, Василий Александрович снова полезет на трапецию и будет огонь-ки пускать.

И там, где-то в Париже, когда Сергей Александрович, танцуя, побеждать будет сердце Европы, найдет Маракулин свою потерянную радость, Верочку отыщет.

И там, где-то в Париже, Верочка сделается великою актрисой, и мир сойдет на нее.

И там, где-то в Париже, катучим камнем докатившись до Парижа, снимется с Акумовны родительское проклятие и подышит Акумовна воздухом, которым девять лет не дышала, и уж не надо ей будет к государю добиваться, не надо будет пить настой из лошадиного навоза.

Там, где-то в Париже, не погибнет и ее Вера, давным-давно погибшая на Бурковом дворе.

Вера побеждала всякое сомнение, рассеивала силою своей и крепостью всякое беспокой-ство, Маракулин верил в Плотникову тысячу, как сам Плотников верил в него.

Всего неделя оставалась Сергею Александровичу до его заграничного отъезда, и было решено, что с театром он поедет вперед и оттуда, из Парижа, напишет, а к тому времени получатся деньги и чуть ли не весь Бурков двор двинется прямо с Фонтанки - в Париж.

И наступившая неделя, полная тревоги и ожидания между верою и сомнениями, надеждой и безнадежностью, сама по-своему все решила.

У Анны Степановны кончились экзамены, и, должно быть, таинственные обмундировочные, штатные, или подъемные, или прогонные - все по-разному их звали, получились наконец. А такие деньги, как оказалось, однажды выдаются учителю, и, само собой, Леднева от места ей отказала. Анне Степановне будто бы и трудно в гимназии и недочеты за ней водятся,- кофточ-ку с открытой шеей носит она, неприлично, и улыбка у ней такая, батюшку - законоучителя Аристовулова улыбкою смущает она, тоже неприлично, пойдет слава, скажут: в ледневской образцовой гимназии учительница батюшку совращает,- и это совсем неприлично! Словом, уж если захочет человек человека по какой-нибудь своей бесспорной причине опачкать, так уж постарается, на то он человек! Само собой, и кофточка с открытой шеей и батюшка Аристову-лов, совращаемый Анной Степановной, все это тонуло в излюбленных рассуждениях о добрых делах вообще, о упадке нравственности и о безнравственности и о молодом деле, которое надо поддержать, и о жертвах: сама она, Леднева-начальница, в своей собственной гимназии бесплат-но уроки дает и к тому же кормит двадцать учителей, и все ее, Ледневу-начальницу, хорошо знают - весь Петербург, и сама генеральша Холмогорова - ее друг.

Так все просто кончилось у Анны Степановны, очень просто, и пошла она, улыбаясь,- больно на душе было за ее улыбку,- пошла от Ледневой по своей дорожке - от Лещева к Ледневой, от Ледневой к Петровой, от Петровой к какой-нибудь сестре Ледневой, пока не перестанет улыбаться.

И пришел наконец так долго, так много, так нетерпеливо ожидаемый ответ от Плотникова: через банк перевел Плотников Маракулину двадцать пять рублей.

И уехал Сергей Александрович с театром за границу - в Париж, побеждать русским искусством сердце Европы.

Перед отъездом нанял он дачу где-то в Финляндии и уговорил Веру Николаевну и Анну Степановну поселиться вместе с Василием Александровичем, за которым все еще требовался внимательный уход да и не скучал чтобы он очень беспятый с своей палочкой.

И во главе с рабыней Кузьмовной двинулись вместо Парижа куда-то в Тур-Киля: и Вера Николаевна, и Анна Степановна, и Василий Александрович клоун.

И остались на Бурковом дворе лето летовать Маракулин да Акумовна.

- Я к государю пойду: как помирать, руки так... и все расскажу! Я к государю пойду, нагишом пойду, нагая: как помирать, руки так... и все расскажу.

Но Маракулин ничего уж не возражал Акумовне и даже не сказал ей ее же словами ее конечное, ее отходное - кару и награду людям: обвиноватить никого нельзя!

Все в нем как-то замолкло и заглохло.

* * *

Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а Маракулину, должно быть, надо было талон написать как-то да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем видеть, слышать и чувствовать.

Но он не вынес жизни так не для чего, только видя, только слыша, только чувствуя, и запросил покою, выдумал себе генеральшу - бессмертную, безгрешную, беспечальную вошь, и нашел себе ее царское право в надежде вернуть свою потерянную необыкновенную радость.

И вот на ровном и прямом безнадежном его пути, где пропадала последняя тень и след надежды, уж заработали тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвигавшегося отчаяния, и отгрызая и отвязывая от жизни его крепкий стержень и основу жизни.

С утра до вечера ходил Маракулин по Петербургу из конца в конец, от заставы до заставы, от тракта до тракта, ходил, как мышь в мышеловке.

В кармане лежала у него новенькая Плотникова бумажка - двадцать пять рублей, как ле-жал когда-то новенький шелковый Дунин платок, с его меткой, вышитой крестиком, и он забыл о новенькой Плотниковой бумажке, как когда-то о Дунином шелковом надушенном платке.

И все-таки до чего живуч человек: бросает его, бьет его, а он знай себе, как петух резаный, и без головы ходит, ровно бы и безголовый зерно ищет, хорохорится.

Нашел себе Маракулин занятие, нашлось ему, чем душу отвести он сделал открытие, и по важности своей это открытие его ничуть, кажется, не уступало хотя бы тому же плотниковскому запойному предприятию эксплуатации мухи как двигателя.

Стоит будто бы выйти на улицу, как независимо от воли твоей попадешь под власть особо-го уличного закона и уж не от тебя зависит, как ступать и как держаться, а от какой-то волны или струи уличной, в которую попадешь.

Попадешь в одну волну, и словно все смеются над тобой гримасничают тебе, фыркают - это женщины, а мужчины губы выпячивают, так катушкою губы вертят, словно свистнуть собираются, а вот катит другая волна - и вид совсем другой, у мужчин лица зверские, хмурые, угрюмые, редко встретишь женщину, а если уж попадется, то в одиночку - идет и хохочет, никого не видит, как слепая, и хохочет, а вот и еще волна широкая - одни женщины.и нет, кажется, злее глаз и злее улыбок, они, осматривая одна другую, колят глазами и улыбаются, словно шпаря улыбкой одна другую, злые жены, а вот и еще волна - люди как люди, идут ску-ченно, бодро, а между ними и не дети вовсе, а уродцы-карлики изможденные, с болтающимися, как плети, вялыми руками и не по росту огромной с наклоном вперед головой, и еще есть много и разных волн, и есть волна относливая - попадешь, и погонит тебя, все бегут - и люди, и лошади, и старики, и дети, и старухи, и трамваи, и автомобили.

И сделав это открытие свое, Маракулин ухватился за него с упорством, как, бывало, за отчет директору.

Ведь он теперь все равно как уж мертвый, ведь его похоронили. "А мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!" - вспоминались ему слова Глотова-кассира, Александра Ивановича, сказанные тогда в театре.

Да, давно похоронили, и он, как мертвец, как покойник, как нездешний, может легко и просто и беспристрастно за здешними, за живыми следить.

И теперь он будет проверять себя, свое открытие.

Но для чего проверять, и какой смысл в его открытии, кому оно понадобится, и для чего, для удовольствия какого мертвеца, покойника, нездешнего или здешнего, живого?

Этого он не спрашивал, это не касалось его,- все в нем как-то замолкло и заглохло, и просто, должно быть, не для чего, как не для чего резаный петух хорохорится.

Но он ошибся, проверять некогда было.

Проходя ночью по Невскому, Маракулин встретил Верочку.

Так было у Думской каланчи делали облаву, и, как всегда, по Невскому металась сотня безалаберно разодетых женщин, хватаясь за прохожих и умоляя только проводить немного, и среди этих женщин бросилась в глаза одна, так же нелепо, как и другие_перескакивавшая с тротуара на мостовую и с мостовой на тротуар, только вся в темном, она, миновав околодочного, пустилась к Аничкову мосту.

В этой одинокой темной - все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки - он узнал Верочку.

И вдруг вспомнив о новенькой Плотниковой бумажке и комкая двадцатипятирублевку,- теперь он не нищий! - бросился он ей вдогонку.

Но у Аничкова моста Верочка, смешавшись с толпою встречных, пропала.

- Верочка,- покликал он, озираясь то на Фонтанку, то на Невский,Верочка! - И темное, что-то холодное обвилось змеей вокруг его сердца.

И наутро первое, что в нем подумалось и твердо решилось, непременно с вечера же идти на Невский и караулить Верочку.

И день он просидел дома.

В этот день приходился Семик - четверг перед Троицей, и Акумовна особенно гадать собиралась: семицкое гаданье, по ее словам, особенное, как и сон семицкий, всю правду скажет.

На Бурков двор зашли бродячие музыканты: гармонья и бубен.

На гармонье играл какой-то из мастеровых - не то слесарь, не то водопроводчик - высо-кий, черномазый, а бубном пристукивала девочка в матросской рубашечке и шапочке, так лет двенадцати девочка, не разобрать точно: у девочки ноги не было, одна нога. Она опиралась на палку, и на согнутом колене держала бубен.

Девочка пела под гармонью.

Она пела какую-то фабричную песню, в которой шли вперемежку и стихи вроде: "Я опущусь на дно морское, я полечу за облака" - и из цыганских всяких троек и жгучих очей, и чувствительные слезинки, и вдруг прорывало стариной старинной. Выговаривала она чисто, все можно было расслышать, каждое слово. Но дело не в слове.

Широким грудным альтом пела девочка, постукивая бубном. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня.

И бубен падал, как падает сердце.

Обступили музыкантов ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом стали, притихли и, не отрываясь, глядели на одноногую девочку, как когда-то на кошку Мурку, катаю-щуюся по камням от боли.

А девочка пела.

Персианин-массажист из бань, он всегда около ребятишек, тут же примостился, кружил белками.

А девочка пела.

Широким грудным альтом пела девочка, постукивая бубном. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня.

И бубен падал, как падает сердце.

Ребятишки все теснее придвигались к одноногой девочке, словно не хотели отпускать ее от себя. И закрыли ее всю собою, так что ее не видно стало, и казалось, что земля пела, степь пела, море пело - ширь и раздолье, сердце земли. И было страшно, вот кончится песня, вот кончит петь девочка и уйдет. Не хотелось, чтобы она уходила.

Но пение кончилось. Играла одна гармонья. Девочка, опираясь на палку, заковыляла по щебню и, словно кружилась по двору с своим протянутым бубном и без улыбки открытым чистым лицом, глядела вверх к окнам, как тогда кошка Мурка, катаясь по камням от боли, глядела вверх к окнам.

Акумовна как-то по-детски горько заплакала, все, должно быть, вспомнив, все свое: катучим камнем коло белого света!

Маракулин бросился на улицу и уж за воротами догнал музыкантов.

- Как зовут тебя, девочка? - тронул он ее за руку.

- Марья,- ответила девочка, без улыбки глядя на него открытым чистым лицом.

Гармонист тоже остановился, приподнял картуз, должно быть, отец, черномазый, щербатый.

Маракулин схватился за новенькую Плотникову бумажку, скомканную, сунул ее девочке, двадцать пять рублей, и, не оглядываясь, пошел.

А вдогонку за ним снова неслась широкая песня. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня.

И бубен падал, как падает сердце.

Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступала ночь.

Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее.

И не ошибется, ведь белая ночь - белая не обманет!

Ночь-то белая не обманет: какая-то женщина вся в темном толкнула его и, придерживая платье, пустилась к Аничкову мосту.

Все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки - он узнал Верочку и бросился за ней.

Но у Аничкова моста Верочка смешалась с толпою таких же,- она не одна была в темном.

- Верочка,- кликал он,- Верочка! - заглядывая в глаза каждой темной, и не две, не три, их было много, все они увертывались от него и снова где-то собирались и словно подползали к нему тихо и незаметно, темные и тихие, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.

* * *

И ночью, в эту семицкую ночь, приснилось Маракулину, будто сидит он у стола за самова-ром, в какой-то большой заставленной комнате, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, и люди все незнакомые - усталые какие-то, понурые в комнате.

А по соседству с ним, и это он с отвращением заметил, курносая, зубатая, голая и с нею еще кто-то в темном - нагнулись над рухлядью, разбирают тряпки.

И в досаде, схватив стакан, он наметил пустой голый череп.

А она, курносая, зубатая, голая, поднялась да к двери:

"В субботу,- стучит зубами, смеется,- ты не забудь дать фунт Акумовне,- стучит забами, смеется,- а мать будет в белом!" - смеется зубатая.

"Чего фунт, крупы, что ли? или серебра? - заспорил он с ожесточением, словно бы оспаривая какое-то последнее право свое не подчиняться никаким срокам, никакой субботе: - Да ну же, не дурачься! настоящий фунт стерлингов, да?"

"В субботу!" - смеется курносая, зубатая, голая и, не оглядываясь, стучит уж по каменной лестнице вниз во двор.

А на дворе - полон двор.

Да это Бурков двор, высыпали жильцы из всех квартир и из флигеля и горбачевских углов: все семь дворников - старший Михаил Павлович и Антонина Игнатьевна, и паспортист Еркин, Станислав-конторщик с откушенным носом, и Казимир-монтер, швейцар Никанор и Ванюшка, Никаноров сын, приговоренный ребятишками к смертной казни через повешение, и ребятишки, приговорившие Ванюшку, и персианин-массажист из бань, и та девочка, которая Мурке молока принесла, и сапожники, пекаря, банщики, парикмахеры, портнихи, белошвейки, сиделка из Обуховской больницы, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, водопро-водчики, наборщики, и разные механики, и мастера электрические с семьями, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования, и старуха, торгующая у бань подсолнухами и всякою дрянью, и кухарки без места, и маляр, и столяр, и сбитенщик, и все разносчики,- словом, весь Бурков дом - "весь Петербург".

И все глядят вверх к окну; Как глядела кошка Мурка катаясь на камнях от боли, как глядела бродячая певица-девочка Марья, кружась по двору на одной ноге с своим бубном.

"Что она сказала?" - спрашивают Маракулина. А Маракулин стоит будто в окне, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеси, стоит перед народом.

"Один из нас умрет!" - говорит Маракулин.

И в ответ шепчет ему весь Бурков двор в тоске смертельной.

"Не я ли, господи? Не я ли, господи?"

А высоко, куда выше четырех кирпичных бельгийских труб с громоотводами, парят зеленые, как птицы зеленые, аэропланы, и громадными зелеными крыльями застилают небо.

"Не я ли, господи? Не я ли, господи?" - шепчет весь Бурков двор в тоске смертельной.

И уж идет будто Маракулин домой на Фонтанку и странно, слышит, как звонят ко всенощ-ной у Воскресения в Таганке, и не на парадное входит он, а с кухни, приотворяет дверь - у плиты в кухне сидит какая-то женщина, на Акумовну похожа, только и не Акумовна, вся в белом.

"Мать будет в белом!" - вспомнились ему слова курносой, зубатой, голой, и он бросился в комнату.

Та же комната, вся заставленная, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, только нет людей незнакомых, ни души в комнате, только мать сидит, одна его мать с крестом на лбу.

"Уж пришла, села!" - говорит мать.

Она говорит про ту, которая в кухне перед плитой сидит в белом, и вдруг заплакала.

А он стал на колени, наклонил, как под топор, свою голову в отчаянии и тоске смертель-ной...

В отчаянии и тоске смертельной проснулся Маракулин.

Была пятница.

И пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, один день остался, он поледенел весь.

И не хотел верить сну, и верил, и, веря, сам себя приговаривал к смерти.

Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.

И, поверив сну своему, почувствовал Маракулин, что не вынесет, не дождется субботы и в отчаянии и тоске смертельной, с утра бродя по улицам, только и ждал ночи:

увидать Верочку, все рассказать ей и проститься.

А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния отгрызали последние связи его крепкой основы жизни.

Трудно было ему отрываться от жизни.

"А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так пове-рил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает, до чего дойти можно! И никогда так не бывает: перед смертью снится всегда что-нибудь совсем простое,- сапог теряют или еще что-нибудь, или за границу собираются ехать..."

Маракулин, вспомнив о загранице, о том своем рае - Париже, очнулся.

Он стоял около какого-то забора, сплошь заклеенного объявлениями, и не мог признать, где, на какой улице стоит он. Из-за деревьев глядел шпиль Инженерного замка, но когда он пошел по забору и, как казалось ему, прямо на шпиль, шпиль вдруг пропал. А дальше он идти не решался, словно бы дальше и была его суббота, срок, час его.

Повернул он обратно, и опять увидел шпиль, и смело пошел вдоль забора в противополож-ную сторону, и шпиль долго держался перед глазами, но так же, как и в первый раз, вдруг про-пал. А дальше он идти опять не решался, словно бы дальше и была ему суббота, срок, час его.

И он ходил по забору, следя за шпилем Инженерного замка, взад и вперед до положенной самому себе грани, в отчаянии и тоске смертельной.

Это беда его водила, беда метала с улицы на улицу, из переулка в переулок, отводила ему глаза, путала,- это судьба его, которой не поперечишь и от которой не уйти.

Тоска своей смертельностью и отчаяние своей тяжестью наконец утомили его, срок и час забылись, голова опустилась, и еще крепкие ноги вывели его на дорогу: он шел по Инженерной, переходил улицу к Михайловскому дворцу.

И вот какая-то старушонка, рваная, сморщенная, слезящаяся вся, уцепилась ему за руку перевести ее через улицу. И хотя была такая маленькая - кости одни, вцепившись костлявыми пальцами и повиснув, как безногая, показалась ему такой тяжестью, едва до рельсов дошел. А когда переступил рельсы, тяжесть старушонки словно еще увеличилась, и уж как под трамвай не попал он, одному богу известно: мчавшийся, без умолку звонивший трамвай пролетел так близко, что жарко стало.

Бросив старушонку, пустился Маракулин бежать.

И, пламенея и леденея, бежал он к Нарвским воротам, от костлявой старушонки бежал, от срока своего бежал, и почему-то к Нарвским воротам, куда-то под Нарвскую арку, где, как каза-лось ему, нет и не будет костлявой старушонки, где забудет он о сроке, о своем часе, о субботе.

Но почему-то дойдя до Гороховой, не пошел по Садовой, а повернул по Гороховой к Фонтанке.

На Фонтанке около Буркова дома в переулке ловили какую-то барышню, должно быть, революционерку. Городовые оцепили переулок, и проходу не было.

Маракулин остановился.

За барышней долго гонялись, и наконец какие-то в штатском, верно сыщики, тесно окружили ее и повели к извозчику.

Чем-то напоминала барышня-революционерка бродячую певицу-девочку, или открытым чистым лицом своим напоминала она Марью, только румяная и высокая. Шпильки выпали у ней, и соломенная шляпа сбилась, и растрепались большие русые волосы.

Сел с ней пристав на извозчика, и повезли.

"Мария Александровна,- подумал Маракулин,- вот она какая, Мария Александровна, в жертву себя уготовавшая, готовая и не однажды, а еще и еще раз умереть за человечество!" - и пошел дальше мимо Буркова дома по Фонтанке.

У Измайловского моста, шагах в трех от пивной, он догнал какую-то даму: не молодая уж, вся седая, но крепкая, здоровая, шла она ровным шагом, словно гуляя для моциона.

И когда Маракулин хотел обогнать ее, вдруг она пригнулась и как-то глупо побежала, и в то же самое время из пивной один за другим выстрел и караул!

И на тротуаре уж с пробитой спиной, уткнувшись в камни, лежала дама здоровая, креп-кая старуха, и рядом складной стульчик. ""Вот тебе и бессмертная!" - подумал Маракулин, узнав в убитой старухе свою несчастную генеральшу - сосуд избрания, ту самую генеральшу-вошь, которую наделил он царским правом в свою жестокую бурковскую ночь.

И вот царское право слепою случайностью отнято, не помог складной стульчик!

С Фонтанки и переулков сбегался народ, с любопытством, с ужасом и с тем особым злорад-ством, с каким смотрят живые глаза в мертвые, засматривали в лицо убитой.

А она, бессмертная, безгрешная, беспечальная, неподвижно лежала с пробитой спиной, беспомощная, бездыханная, бессчастная.

- Это наша бурковская, генеральша Холмогорова! - сказал Маракулин подбежавшему городовому.

Понесли генеральшу - белый газ на ее шляпе, развеваясь, тянулся за нею паутиной.

И Маракулин шел за нею впереди толпы за складным стульчиком.

И опять мимо дома, не заходя домой, вышел он на Гороховую и так по Гороховой шел до самого Адмиралтейства, повторяя бессмысленно!

"Вот тебе и бессмертная! Вот тебе и бессмертие!"

В Александровском саду он было присел на скамейку и вдруг, как ужаленный, вскочил и опять пошел.

Около памятника Петру остановился.

- Петр Алексеевич,- сказал он, обращаясь к памятнику.- Ваше императорское вели-чество, русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами. Больше я ничего не имею сказать! - снял шляпу, поклонился и пошел дальше, по Английской набережной через Николаевский мост на Васильевский остров.

На бульварчике между седьмой и шестой линией за Средним проспектом народ запрудил дорожку. Все стояли, и хоть бы кто слово сказал, так было необычайно тихо.

Под деревом сидела старуха и, тряся головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, только смотрела, и не слезы, кровь текла по щекам из ее смирных глаз тихими струйками

"Не дождалась,- подумал Маракулин,- Лизавета Ивановна не дождалась, не сделала божьего дела, не передала своего счастья, несчастная!"

И вдруг почувствовал страшную жажду, словно бы ожгли его эти кровавые тихие слезы.

Недалеко от Малого проспекта, на седьмой линии, около огромного дома, в маленьком одноэтажном домишке пивная. Какой-то завалящий гривенник нашелся в кармане, и Маракулин завернул в эту пивную: жажда мучила его невыносимо. Он сел за грязный залитый столик лицом к окну, взял газету так, не читать, а так.

- Голодного накормить можно, бедного обогатить можно,- донесся знакомый голос и слова знакомые,- а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут, хоть тресни, нет помощи!

"В Муркин день беспокойный старик Гвоздев, вот кто это говорил!" вспомнил Мараку-лин и, положив газету, схватился за теплое пиво.

- Шутите все, Александр Иванович, я, Александр Иванович, намедни мышь съел на Афонском подворье, за пять рублей съел-с, с братией афонской спор держали. "Съешь, говорят, Гвоздев, твоя пятерка, а не съешь, нам подавай!" Хорошо, изловили сейчас мышку, на подворье мышей много, серенькая такая, мышонок. Снял я шкуру с мышонка, поджарил его немножко с боков для вкусу, разрезал на ломтики, посолил, благословился и скушал. Мышку-то скушал-с и забрал пятерку, а самого смех душит, говорю: "Еще афонские, хе, пятерку за мышонка, да я у Прокопия Праведного этакую крысищу за рубль без соли съел!"... Мне, Александр Иванович, хоть бы только как-нибудь прожить!

А в ответ Гвоздеву протянулся чей-то растроганный голос:

- Из-за вас я погибаю, славненькие глазки!

- Я сам, Александр Иванович, до женщин охотник! И уж что-то грузно повалилось на липкий пол и забарахталось и заплакало горько, как только плачут дети, как Акумовна плакала горько, все вспомнив под пение Марьи, все свое,- свой катучий камень.

Допив теплое пиво и пуще растравив жажду, Маракулин вышел. Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступила ночь. Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее. Увидит Верочку, все ей расскажет и простится с ней.

И не ошибся, ведь белая ночь - белая не обманет! Ночь-то белая не обманет. Верочка сразу появилась, он узнал ее в темном.

Но и замер от ужаса: все женщины до одной были в темном - все было темное, и платье, и шляпа, и перчатки.

И они не увертывались, они шли уверенно и важно мимо городового в белом, огибая горо-дового в белом, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмирал-тейства и от Адмиралтейства до Знаменья.

- Верочка,- кликал он,- Верочка! - заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.

Это отчаяние обвилось вокруг его сердца.

И уж смерть извилистыми окольными путями подходила к его порогу.

И всю ночь бродил он в отчаянии и тоске смертельной, заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, останавливался на Аничковом мосту и там стоял, пропуская их всех перед собой.

И они огибали его, как городового в белом, шли уверенно и важно, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмиралтейства и от Адмиралтейства до Знаменья.

И когда взошло солнце и все они темные сгинули куда-то, не осталось ни одной темной, никого не осталось на Невском, только городовые в белом, Маракулин повернул по Литейному к Финляндскому вокзалу.

Он вдруг решил, и это как-то само собою решилось: он поедет в Тур-Киля на дачу к Васи-лию Александровичу, к Вере Николаевне, к Анне Степановне, они ведь его сколько раз выруча-ли, они его выручат, они ему молока дадут, ему есть хочется,- ему ведь всего двенадцать лет! - они ему молока дадут.

Была троицкая суббота - канун Троицы, и по Литейному уж везли троицкие деревца:

кудрявые зеленые возы тянулись по улице, такие зеленые - молоденькие березки.

На Финляндском вокзале поездов еще не было и пришлось бы ждать, а сидеть на вокзале не хотелось, и Маракулин пошел по шпалам, но, пройдя немного, у моста сошел с путей, сел у канавы и заснул.

И спал он крепко, как спал, должно быть, Плотников те двое суток своих в несчастном жестоком запое.

Когда же Маракулин проснулся, был вечер - конец субботы.

И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, он поледенел весь.

И не хотел верить сну своему, и верил, и веря, сам себя приговаривал к смерти.

Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.

И суббота наступила, суббота подходила к концу, срок настал, и час близился.

А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния догрызали последние связи его крепкой основы жизни:

Трудно ему было отрываться от жизни.

"А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так пове-рил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает до чего дойти можно! И почему он Акумовне не рассказал этот сумрачный сон свой, ну пусть бы Акумовна сообразила, она ведь божественная, она сказала бы, правда или неправда".

Маракулин бросился к трамваю, уже сел в трамвай, но, вспомнив, что у него нет ни копейки и последний завалящий гривенник он в пивной оставил, соскочил и, чуть не обгоняя трамвай, побежал на Фонтанку.

И он добежал до Фонтанки, до Буркова дома, но в квартиру нелегко было ему проникнуть.

Ему казалось, что звонил он с полчаса, по крайней мере, а никто не отпирал и не подавал голоса, и бросил он звонить, принялся стучать в дверь, но и на стук никто не отозвался, в квартире было тихо, и только ветер посвистывал в щели - должно быть, трубы в печах были открыты, жутко посвистывал ветер.

Еще позвонил Маракулин, еще постучал, постоял, подождал и спустился в швейцарскую, но и Никанора не оказалось - куда-то в лавочку ушел, а Ванюшка, Никаноров сын, ничего не знает: видел Акумовну поутру и больше к ней не подымался, Акумовна дома, а сам все смеется чего-то.

"А если дома Акумовна, то отчего не отзывается и дверь не отпирает, ведь он же с полчаса звонил, по крайней мере, и стучал не меньше, уж не померла ли старуха?"

И он вышел в переулок, и, зайдя в ворота, пошел к черному ходу.

Странно, подымаясь на лестницу, вдруг услышал, как звонят ко всенощной в Москве у Воскресения в Таганке, и в тревоге удробило сердце.

Дверь в кухню оказалась незапертой.

Акумовна сидела у плиты, и голова у ней была повязана белым,- в белом платке.

"Мать будет в белом!" - вспомнились ночные слова из семицкого сна.

И перед Акумовной на блюдечке лежали два яйца, третье яйцо она ела.

"Фунт! - мелькнуло у Маракулина,- вот он какой фунт!"

Акумовна не улыбалась, и глаза были чужие, какие-то выпученные.

И не Акумовна это у плиты сидела, нет, только похожая на Акумовну.

И ужас обуял Маракулина.

- Батюшка барин, - поднялась вдруг Акумовна, но не своим голосом сказала она, сиплым пропойным, только похожим на Акумовнин.

Загрузка...