Эта книга — роман и, стало быть, — вымысел. Я использовал реальные события, развернувшиеся в одном из районов Германии, но обошелся с ними вольно — как того требовал, по моему мнению, ход повествования. Ведь из кирпичей снесенного дома можно построить совершенно новый, ни в чем не схожий со старым, кроме лишь разве материала; так же обстоит и с этим романом.
Его персонажи — не фотокопии реальных людей; я стремился воссоздать человеческие характеры, не ограничиваясь чисто внешним сходством.
Передавая атмосферу событий, межпартийных распрей и борьбы всех против всех, я добивался максимального соответствия действительности. Мой городок похож на тысячи других городков и даже на любой большой город.
Молодой человек торопливо шагает по Буршта, главной улице Альтхольма, бросая мрачные взгляды на витрины лавок, которые здесь буквально лепятся друг к другу.
Ему за тридцать, он женат, недурен собой; на нем старое черное пальто, вычищенное до лоска, широкополая черная шляпа и очки в черной оправе. Всем своим постным обликом он напоминает зватая на похоронах, от которого веет «благочестием» и «вечным покоем».
Хотя Буршта считается Бродвеем Альтхольма, улица эта не длинная. Минуты через три молодой человек уже оказывается на другом ее конце, у Вокзальной площади. Он смачно сплевывает и, выразив таким образом еще раз свою злость, входит в здание с вывеской: «Померанская хроника Альтхольма и окрестностей. Местная газета для всех сословий».
За барьером экспедиции со скучающим видом томится секретарша, она порывается спрятать лежащую перед ней рукопись романа, однако, убедившись, что вошедший — всего-навсего сборщик объявлений Тредуп, оставляет роман на столе.
Тредуп швыряет на стол листок бумаги: — Вот! Это все. Отдайте в набор… Наши здесь?
— А где им еще быть? — удивляется секретарша. — Заприходовать?
— Разумеется, нет. Вы видели, чтобы хоть один торгаш выложил наличные за объявление?! Вот это на девять марок. Шеф не заходил?
— Шеф уже с пяти утра опять что-то изобретает.
— Бог в помощь! А шефиня? Во хмелю?
— Не знаю. Наверно. В восемь посылала Фрица за коньяком.
— Значит, все обстоит наилучшим образом… О господи, как мне здесь осточертело!.. Наши у себя?
— Вы уже спрашивали.
— Не задирайте носа, Клара, Кларочка, Кларисса… Ночью, в половине первого, я видел, как вы выходили из «Грота».
— Если бы я могла прожить на свое жалованье…
— Знаю, знаю… Интересно, есть ли у шефа деньги?
— Исключено.
— А у Венка? Появилось что-нибудь у него в кассе?
— «Балтийское кино» вчера оплатило счет.
— Придется взять аванс. Венк здесь?
— Кажется, вы уже…
— …спрашивали об этом. Смените пластинку, милочка… Не забудьте про объявление.
— Господи! Ну, а если и забуду…
Рывком открыв раздвижную дверь редакторской, Тредуп входит и тихо задвигает ее за собой. Заведующий редакцией, долговязый Венк, развалившись в кресле, чистит ногти лезвием перочинного ножика. Редактор Штуфф стряпает какую-то статейку.
Тредуп бросает портфель в шкаф, вешает шляпу и пальто у печки и садится за свой письменный стол. С равнодушным видом, словно не замечая вопросительных взглядов коллег, он выдвигает ящик картотеки и принимается сортировать карточки. Венк, покончив с маникюром, вытирает лезвие о люстриновый пиджак, складывает ножик и взглядывает на Тредупа. Штуфф продолжает строчить.
Молчание затягивается. Венк снимает ногу с подлокотника кресла и невинным тоном спрашивает: — Ну-с, Тредуп?
— Господин Тредуп, если позволите!
— Ну-с, господин Тредуп?
— Пошел ты к черту со своим «ну-с»!
Венк обращается к Штуффу: — Ну что я тебе говорил: ничего у него нет. Ни-че-го.
Штуфф смотрит из-под пенсне на Тредупа и, протянув сквозь зубы свой седоватый моржовый ус, поддакивает: — Разумеется, ничего.
Тредуп в бешенстве вскакивает из-за стола. Картотека с грохотом падает на пол.
— Что значит «разумеется»? Не смейте так говорить! Я обошел тридцать лавок! Что же мне, насильно заставлять людей давать объявления? Раз не хотят, значит, не хотят! Уж я просил, умолял… А тут еще всякий писака заявляет «разумеется». Смешно!
— Ну что ты кипятишься, Тредуп? Какой смысл?
— А ты не кипяти меня своим «разумеется»! Попробуй-ка побегай сам за объявлениями. Чертовы торгаши! Гадюки! Шайка прохиндеев!.. «Пока воздержусь… Не могу судить о вашей газете… А разве ваша „Хроника“ еще выходит? Я думал, она давно прикрылась. Загляните завтра…» Аж тошнит!
Из кресла доносится бормотание Венка: — Утром встретил наборщика из «Нахрихтен». У них сегодня пять полос объявлений.
Штуфф презрительно сплевывает: — Навозники. С тиражом пятнадцать тысяч — штука нехитрая.
— Их пятнадцать тысяч такие же, как наши семь, — возражает Венк.
— Не скажи, у нас есть нотариальное свидетельство на семь с лишним.
— Подчисти-ка ластиком то место, где стоит цифра. Оно стало совсем черным, потому что ты уже три года — а тогда тираж действительно был таким — как тычешь в него пальцем.
— Да плевал я на нотариальное свидетельство. А вот «Нахрихтен» я бы с удовольствием напакостил, да так, чтоб пятно не стерлось.
— Не выйдет. Шеф не согласится.
— Еще бы. Он пользуется кредитом у дельцов, а мы помалкиваем в тряпочку.
Венк снова принимается за Тредупа: — Значит, совсем ничего?
— Несколько строчек от Брауна. На девять марок.
— Девять марок? — простонал Штуфф. — Да, уж дальше некуда.
— Мог взять объявление о распродаже у прогоревшего часовщика, но в уплату он предложил свой товар.
— Только этого не хватало. Что нам делать с будильниками? Я все равно не встаю, когда они трезвонят.
— А цирк Монте?
Тредуп, шагавший взад-вперед по комнате, остановился.
— Я же сказал, Венк: ничего. И отвяжись от меня, пожалуйста.
— Но ведь Монте мы объявляли каждый год. Ты хоть заходил к ним?
— Послушай, Венк, заявляю в здравом уме и твердой памяти: если ты еще раз скажешь что-нибудь вроде «хоть заходил», я влеплю тебе…
— Но ведь мы давали Монте из года в год, Тредуп!
— Неужели давали?.. Значит, в этом году мы его не объявим. Вот так-то. Можете говорить мне что угодно, — и ты, и шеф, и Штуфф, — но в этот вонючий цирк я больше не пойду.
— А что там было?
— Что было? Все. И куча дерьма. И хамство. И цыганская наглость, и отвратные семитские манеры… Позавчера «Нахрихтен» дала предварительное объявление. Я приперся на Югендшпильплатц, а цирка там еще нет и в помине.
— Значит, объявление в «Нахрихтен» администратор сдал заранее.
— Вот именно. К нам он, однако, не завернул. Вчера утром я снова отправился туда. Вижу: ставят каркас. Спрашиваю: где администратор? Поехал по деревням клеить афиши… Будто крестьяне сейчас только о цирке и мечтают… К двум обещал вернуться. Прихожу в два. Он обедает. Ладно, часок жду. Наконец появляется этот тип, желтый, как цыган, и говорит: ему, мол, надо посоветоваться с директором, зайдите к шести. Захожу. Говорит: с шефом посоветоваться не удалось, загляните утречком.
— Здорово, все дороги ведут в цирк Монте!
— Примерно так. Сегодня утром познакомился с самим директором. Пуп земли, повелитель двух с половиной обезьян, изъеденного молью верблюда и хромой клячи. Снимаю шляпу, кланяюсь до земли. И эта скотина, этот навозный жук мне заявляет: ему, видите ли, невыгодно помещать объявление в «Хронике»! Дескать, ни одна душа не читает нашу газетенку!
— И что ты ответил?
— Хотел врезать ему, да передумал. Как-никак, у меня семья, и первого числа надо давать жене деньги на хозяйство.
Штуфф, сняв пенсне, спрашивает: — Он так и сказал: «газетенка»? Точно?
— Так же точно, как ты сейчас видишь меня.
— Этого спускать нельзя! — подзадоривает Венк. — Штуфф, ведь это специально для тебя. Подложи-ка им свинью.
— С удовольствием. Да шеф не позволит…
— А какой представляется случай припугнуть строптивых клиентов! Одного пужанем, глядишь, другие от страха и помчатся к нам с объявлениями…
— Но шеф…
— Что шеф! Пойдем сейчас к нему и скажем: пора, наконец, действовать.
— До чего ж хочется подложить циркачам свинью, — бормочет Штуфф.
— Стойте! — восклицает Тредуп. — Есть идея. Штуфф, начни с того, что, мол, мечтаешь насолить красным[9], тогда он, по крайней мере, согласится на Монте.
Штуфф кивает: — Неплохо. У меня даже припасена одна история про полицмейстера.
— Ну, двинули в лабораторию, — торопит Венк.
— Прямо сейчас?
— Конечно. Тебе же еще надо раздолбать вчерашнюю премьеру в цирке.
— Ладно, пошли.
В наборном цеху приостановились работы, оба линотипа бездействовали. Наборщики во главе с верстальщиком, столпившись у окна, глазели во двор. В цеху стояла непривычная тишина, все будто затаили дыхание.
— Разве уже перерыв на завтрак? — спросил Венк. — В чем дело?
Рабочие нехотя отошли от окна. Морщинистое лицо верстальщика выражало искреннюю печаль.
— Ну вот, — сказал он, — теперь она валяется там.
Трое редакторов прошли сквозь расступившуюся группу, выглянули в окно и тоже онемели.
Стиснутый домами, небольшой дворик выложен плиткой; посреди него скудное пятно зелени, обнесенное оградой, обычной низенькой чугунной оградой, которая ничего не ограждает. Зато в темноте о нее спотыкаются и падают.
Но сейчас ясный день, а женщина все-таки упала. Она лежит на траве, прямо там, где грохнулась. Из-под задравшейся черной юбки видны перекрутившиеся черные чулки, белая сорочка.
— Наверно, шла через двор к Крюгеру за новой бутылкой.
— Фриц еще в восемь утра принес ей полную.
— Лежит без памяти.
— Ну да, без памяти, просто захотела поваляться на виду у всех.
— Как сын ее спился, с тех пор и началось.
Не спуская глаз с распростертой на траве фигуры, все вдруг разом заговорили.
Штуфф отходит от окна, поправляя пенсне.
— Так не годится. Пошли, Тредуп, отнесем ее.
Венк озабоченно спрашивает: — А стоит ли? Ведь шеф видит ее из лаборатории.
Старый верстальщик ехидно замечает: — Будьте уверены, господин Венк, когда она в таком виде, шеф ее не видит.
Венк направляется вслед за коллегами. Выйдя во двор, он замечает, как все зеваки, высунувшиеся было из окон, отпрянули назад.
«Завтра это разнесется по городу. Богачка — и валяется в грязи. Мне бы ее деньги…»
«Такова жизнь, — думает охотник за объявлениями. — Что ж, обычная история… И доконало ее не пьянство сына, а то, что все знают, от чего он погиб… Городок невелик».
— Фрау Шаббельт, ну вставайте, пожалуйста!
Желто-серое, без кровинки, лицо, дряблая кожа, пустой взгляд.
— Потушите свет, — бурчит она, щурясь на солнце. — Штуфф, погаси лампу. Еще ночь.
— Пойдемте, фрау Шаббельт. В редакции выпьем грогу, я расскажу вам анекдотец.
— Ну и свинья ты, — ворчит пьяная, — думаешь, мне сейчас до анекдотов? — И внезапно оживляется: — Да, да, расскажи анекдоты. Он их очень любит. А я посижу у его кровати, ведь он больше не сердится на меня.
Потом, когда Штуфф с Тредупом вели ее под руки (Венк замыкал шествие, брезгливо держа двумя пальцами бутылку коньяка), она вдруг остановилась, будто вслушиваясь в чей-то голос издалека: — Не надо анекдотов, господин Штуфф. Я знаю, Герберт умер. Но мне хочется полежать на вашем диване и послушать, как звонит телефон, как говорит радио, как стучит печатная машина. Тогда я вроде чувствую настоящую жизнь.
В наборном цехе спешно возобновилась прерванная работа. Никто не поднимал глаз.
— Не забудьте коньяк! — восклицает вдруг женщина.
На диване ей дают полную рюмку; и вот она уже спит с открытым ртом, с отвисшей челюстью, словно в беспамятстве.
— Кто останется с ней? — спрашивает Штуфф. — Кому-то надо остаться.
— А к шефу мы пойдем или нет?
— Тот, кто спросил, остается. Пошли, Тредуп.
Они уходят. Проводив их взглядом, Венк смотрит на спящую женщину, на дверь в экспедицию, прислушивается; затем берет бутылку с коньяком и пьет из горлышка.
«Лаборатория» шефа — отнюдь не современное помещение из стекла, света, чистоты и воздуха; нет, это — логово чудаковатого изобретателя, утопающего в хаосе приборов, идей, хлама и мусора.
У стола, покрытого разъеденным кислотой линолеумом, сидит карлик с белыми пушистыми усами, жирное шарообразное существо, похожее на красного лакированного гнома. Он устремил светло-голубые близорукие глаза на вошедших.
— Я не принимаю. Если напакостили, разбирайтесь сами.
— Господин Шаббельт, мне только хочется напакостить кое-кому, — говорит Штуфф. — Если позволите.
Карлик, подняв к свету цинковую пластинку, внимательно ее разглядывает: — Автотипия[10] не получается.
— Может быть, растр слишком мелкий, господин Шаббельт?
— Что вы в этом смыслите? Убирайтесь, я сказал! А чего тут Тредуп околачивается? Вон!.. Ишь ты, растр мелковат? Гм, а ты не глуп, Штуфф… Вполне возможно… Кому ты хочешь напакостить?
— Красным.
— Нет. Пятьдесят пять процентов наших читателей — рабочие и мелкие служащие. Красным? Никогда! Даже если мы правые.
— Есть очень занятная история, господин Шаббельт.
— Ну-ка расскажи, Штуфф. Присядь где-нибудь. А Тредуп пусть убирается. От него несет объявлениями.
— С радостью занялся бы чем-нибудь другим, — ворчит Тредуп.
— Чепуха! Ты и делаешь это с радостью.
— Он нам еще понадобится, господин Шаббельт. Для этой истории.
— Тогда станьте вот туда, в тень. Давай, Штуфф, выкладывай.
— Вы, конечно, знаете Калленэ, полицмейстера? Так вот, после Ноябрьской революции[11] он был красным. Не то в СДПГ[12], не то в НСДПГ[13], так или иначе, жалованье получал у них. Самый тупой из всех полицейских стал полицмейстером.
— Знаю.
— И как только это произошло, он ушел от социал-демократов и стал железным немецким националом[14], каким был прежде.
— И?..
— Ну… вечерами в ратуше он любит надзирать за уборщицами. Когда в служебных кабинетах никого нет, понимаете?
— И?..
— Среди них есть молодые бабенки, просто заглядение. Можно вообразить себе, когда они моют полы… в общем зрелище впечатляющее.
— Ты, во всяком случае, можешь себе это вообразить.
— Ну, разумеется, не только у Калленэ появляются разные мыслишки при виде такого…
— Короче, Штуфф. Кто его поймал?
— Красный бургомистр самолично! — восклицает Штуфф. — Толстяк Гарайс. Они устроились на его письменном столе.
— И?..
— Но, господин Шаббельт! Что за вопрос! Теперь у Калленэ снова партийный билет социал-демократов.
— Гм, пожалуй, в этом кое-что есть, — размышляет вслух шеф. — Но не для нас. Скажем, для коммунистов. Пусть Тредуп разболтает по городу.
— Господин Шаббельт!
— Ничем не могу помочь, Штуфф. Набивайте полнее ваши колонки местными новостями.
— Но без кляузного материала газета такая постная. Нас уже называют газетенкой!
— Кто?
— Разве не так, Тредуп?
Тредуп, выступив из тени, желчно: — Мазня. При закрытых дверях. Вонючая макулатура. Притом «Свастика». Сортирная крышка.
— Тетка из захолустья, — подхватывает Штуфф. — Пыль да скучища. Прошлогодняя ботва. Кудахталка. Слепая кишка. Крот. Снотворная пилюля.
Тредуп: — Клянусь, господин Шаббельт. Сегодня утром мне заявил это один клиент…
Шеф разглядывает цинковые пластинки: — Так кому вы хотите подгадить?
Оба в один голос: — Цирку Монте.
Шаббельт: — Не возражаю. Дабы еще разок ругнуть не желающих помещать у нас объявления. И в награду, Штуфф, за «слишком мелкий растр».
— Огромное спасибо, господин Шаббельт.
— Ладно. Но эту неделю прошу покорнейше оставить меня в покое. Я занят.
— Так точно, больше не будем! Всего доброго!
Штуфф сидит за письменным столом и смотрит на фрау Шаббельт. Она все еще спит; лицо ее чуть порозовело, спутанные седые волосы прядями свисают на лоб и щеки.
«Бутылка коньяка почти совсем пуста, — размышляет Штуфф. — Когда я выпроваживал Венка, от него крепко несло. Ну и докатился: опивать хмельную шефиню! Я ему это припомню… Надо бы приготовить кофе, чашечку мокко, пусть выпьет, когда проснется. Позвоню-ка Грете. — Он смотрит на кнопку звонка у двери, потом переводит взгляд на лежащий перед ним чистый лист бумаги. — А вообще, что ей даст чашка кофе? Ничего».
Штуфф покрутил ручку радиоприемника. Раздался голос диктора: «Внимание, внимание! Говорит служба печати социал-демократов! Внимание!»
— А, черт! Надо же накатать заметку.
Сосредоточившись, Штуфф принимается писать:
«Заезжий цирк, именуемый Монте, расположившийся на Югендшпильплатц, дал вчера вечером свое первое представление. Мы не увидели ничего выдающегося, все было на самом заурядном уровне, номер за номером. На фоне ярких зрелищ, которыми наш город еще недавно восхищался в цирке „Крено“ и в цирке „Штерн“, программа „Монте“ выглядит жалким суррогатом, годным разве что для показа детям».
Штуфф перечитывает написанное. «Пожалуй, то, что надо». Он нажимает кнопку звонка.
Входит ученик Фриц.
— Отдай сейчас же в набор, — распоряжается Штуфф. — И скажи верстальщику, чтобы поместил во главе местных новостей. Я пошел в полицию, оттуда в участковый суд. Если что будет, позвоню… Да, стой. Скажи Грете, пусть сварит кофе для фрау Шаббельт.
Ученик уходит. Штуфф бросает взгляд на спящую женщину, затем на бутылку с коньяком. Берет бутылку и допивает оставшееся. Его передергивает.
«Вечером налижусь, — решает он. — Упьюсь до обалдения. Ни о чем не думать, воспарить, забыться… Самое поганое занятие на свете — быть редактором местной хроники в провинциальной газетенке».
Грустно оглядев сквозь пенсне комнату, Штуфф отправляется в полицию и к судебным заседателям.
С пассажирского поезда, который следует из Альтхольма в Штольпе, на станции Хазельхорст сходят двое мужчин. Одеты они по-городскому, у каждого — переброшенный через руку плащ и крепкая суковатая палка. Одному из них за сорок, и вид у него угрюмый. Второму, худощавому, двадцать с небольшим, он с живостью осматривается по сторонам, все ему интересно.
Они направляются по дороге через село. Слева и справа из зеленой листвы выглядывают крыши крестьянских домов — соломенные, камышовые, черепичные, цинковые. Каждый двор стоит особняком, жилой дом окружен деревьями и, как правило, торцом к улице.
Но вот Хазельхорст позади, и они выходят на обсаженное рябиной шоссе, ведущее к Грамцову. На выгонах пасутся коровы — черно-белые, рыжие, пестрые; не прекращая жевать, они оглядываются на путников.
— Хорошо иногда выбраться из конторы, — говорит младший.
— Когда-то я тоже так думал, — роняет старший.
— Вечно цифры и цифры — невыносимо.
— С цифрами спокойнее, чем с людьми. Знаешь хотя бы, чего от них можно ожидать.
— Вы в самом деле полагаете, господин Калюббе, что может что-нибудь произойти?
— Не говорите ерунды. Ничего особенного не произойдет.
Младший ощупывает задний карман брюк.
— На всякий случай, пистолет у меня наготове.
Старший резко останавливается и в гневе потрясает руками, лицо его побагровело: — Вы идиот! Убожество! Тупица! — В ярости он швыряет на дорогу плащ, палку и портфель, который нес под плащом. — Вот! Берите! И расхлебывайте кашу сами! Что за сумасбродство! И такой осел… — Он умолкает, не в силах больше выговорить ни слова.
Младший побелел от гнева, досады и страха, однако не теряет самообладания: — Я бы попросил вас, господин Калюббе… ну что вы разволновались… что я такого сказал…
— Это же надо! У него, видите ли, пистолет наготове! Он отправился с пистолетом… на крестьян! А у меня жена и трое детей.
— Но меня же сегодня утром сам финансовый советник еще раз проинструктировал, как обращаться с оружием.
Калюббе — воплощенное презрение: — Скажите, сам советник! Да он только штаны протирает за письменным столом. Ничего, кроме бумаг, не знает. Попробовал бы разок съездить со мной в деревню на опись имущества, в Позеритц, в Дюльмен, или хоть сюда, в Грамцов… вот тогда сразу забыл бы про все инструкции! — Он злорадно усмехнулся, представив себе, как господин финансовый советник сопровождал бы его для проведения описи. Внезапно Калюббе развеселился: — Смотрите, я вам кое-что покажу. — Вытащив из заднего кармана свой пистолет, он направил его на коллегу.
Тот отпрыгнул с криком: — Не валяйте дурака!
Калюббе нажал на спусковой крючок.
— Видите: ничего! Не заряжено. И большего этот способ защиты не стоит. — Он спрятал пистолет в карман. — Дайте-ка сюда ваш.
Оттягивая ствол, он выбросил патрон за патроном. Младший молча подобрал их.
— Суньте их в жилетный кармашек, Тиль, а вечером верните финансовому советнику. Такова будет моя инструкция по обращению с оружием.
Тиль молча поднял палку, плащ, портфель и вручил старшему. Они двинулись дальше. Калюббе посмотрел на луг, пестревший желтыми лютиками и бело-розовым клевером.
— Не обижайтесь, Тиль. Дайте-ка вашу руку… Вот и хорошо. Видите ли, все, кто день-деньской сидит в финансовом управлении, понятия не имеют, что значит исполнять службу здесь, на селе… В свое время я был рад, когда меня назначили исполнителем. Не только из-за суточных и проездных. Они, конечно, очень пригодились мне с женой и тремя детишками… Самое приятное то, что ты здесь на природе. Идешь, и вокруг не каменные стены, а весна, свежесть. И все такое живое… А теперь… теперь твоя должность самая постыдная. Ты просто грязная дубинка в руках государства.
— Господин Калюббе, и это говорите вы, которого так хвалят!
— Что вы, чинуши, понимаете! Когда к вам, в контору, входит крестьянин или десяток крестьян, так это — крестьяне, приехавшие в город. И если они даже иной раз «наглеют», как вы говорите, то ведь вас-то много. И сидите вы за барьером. Под рукой у вас телефон, под боком — полиция. А здесь, где мы сейчас, крестьянин у себя дома, и жил он тут и сто, и тысячу лет назад. Здесь мы — чужаки. И вот я являюсь к ним со своим портфелем и синими гербовыми марками, и я среди них совсем один. А ведь я — государство, и в лучшем случае сбиваю с них спесь и увожу корову из хлева, а в худшем — сгоняю с родной земли, на которой они жили не одну тысячу лет.
— Неужели они не могут платить?
— Когда не могут, когда не желают. А в последнее время вообще не хотят… Видите ли, здешние крестьяне всегда жили богато, всегда у них был полный достаток, и вот сейчас они никак не возьмут в толк, почему им приходится поститься. Ну, а потом они, пожалуй, не совсем рационально ведут хозяйство… Впрочем, что мы в этом понимаем? Нас это не касается. Какое нам дело до крестьян? Они едят свой хлеб, мы — свой. Но что меня действительно касается, так это то, что среди них я чувствую себя бесчестным человеком, словно какая-нибудь блудница с колесиком на рукаве[15], при встрече с которой все плюются и с которой никто за один стол не сядет.
— Осторожно! Стойте! — восклицает Тиль и хватает Калюббе за руку. В дорожной пыли сидит бабочка, коричнево-пестрая павлиноглазка с трепещущими крылышками. Она шевелит усиками, словно нащупывает, где солнце ярче, теплее. И Калюббе, уже занесший было над ней ногу, отступает на шаг и разглядывает это одушевленное цветное пятнышко.
— Да, Тиль, и такое встречается тут, — вздыхает он с облегчением. — Видит бог, вы правы. И такое встречается. И ступаешь осторожнее… Только хочу попросить вас об одном.
— Да?
— Вот вы проявили выдержку, а я не сдержался, наорал. Может статься, мы еще сегодня поменяемся ролями. Что бы ни случилось, не забывайте: вы обязаны без возражений снести любое оскорбление, любую брань, — вы слышите? — обязаны! Хороший судебный исполнитель не должен наказывать за оскорбление, а только исполнять решение суда. И вы не смеете пускать в ход кулаки, даже если на вас поднимут руку. Против вас всегда найдется слишком много свидетелей. Свидетелей только против вас. Вы не забудете об этом? Обещаете мне?
Тиль клятвенно поднимает руку.
— Вы сумеете сдержать обещание?
— Да, — говорит Тиль.
— Тогда пошли в Грамцов: продавать с торгов двух волов крестьянина Пеплова.
Часовая стрелка приближается к одиннадцати. До полудня еще час, оба судебных исполнителя только что обменялись рукопожатием на шоссе. А трактир в Грамцове набит битком. Все столики заняты. Крестьяне пьют пиво, грог, не обходится и без водки. Однако в зале почти тихо, не раздается ни одного громкого слова. Все будто прислушиваются к тому, что происходит в задней комнате. Там, под стенными часами орехового дерева, тоже собрались крестьяне. Они сидят за столом, покрытым вязаной скатертью. Сидят семеро, восьмой стоит у двери. На диване сидит долговязый человек, перед ним стакан грога. У долговязого резко очерченное безбородое лицо с множеством морщин, холодные глаза и тонкие губы.
— Значит, так, — говорит он. — Вы, коренные жители села Грамцова, слыхали, что выставил крестьянин Пеплов супротив решения финансового управления Альтхольма. Кто за Пеплова, пусть подымет руку. Кто против, пусть не утруждает себя. Каждый должен решать по своей совести, и только по совести… Голосуйте.
Семь рук поднялись как одна.
Долговязый встал с дивана.
— Распахни дверь в залу, Пеплов, чтобы все слыхали. Я объявлю постановление крестьян Грамцова.
Дверь распахивается, и в то же мгновение сидевшие в зале встают. Долговязый спрашивает через весь зал стоящего у входной двери седобородого крестьянина: — Дозорные на постах?
— На постах, староста.
Долговязый обращается к маленькому шустрому трактирщику за прилавком: — Крюгер, бабья поблизости нет?
— Нету бабья, староста.
— Тогда слушайте. Я, мирской староста села Грамцова, Раймерс, объявляю постановление схода, принятое его выбранными представителями: «Есть решение финансового управления Альтхольма от 2 марта, согласно которому крестьянину Пеплову надлежит уплатить недоимочный подоходный налог за тысячу девятьсот двадцать восьмой год в сумме четырехсот шестидесяти трех марок.
Мы выслушали по сему делу крестьянина Пеплова. Он заявил, что налогоуправление исходило из расчета среднего дохода со двора для здешних мест. А к его усадьбе этот среднедоходовый расчет никак не может быть приложен, поскольку в тысяча девятьсот двадцать восьмом году он потерпел чрезвычайный ущерб. У него околели две лошади. Сдохла одна корова во время отела. Далее: отца своего, имеющего выдел, Пеплову пришлось положить в альтхольмскую больницу и содержать там более года.
Об этих причинах для сбавки налогов финансовое управление было уведомлено как самим крестьянином Пепловым, так и мною, сельским старостою. Финансовое управление оставило сумму налогов без изменений. Мы, крестьяне Грамцова, объявляем решение финансового управления Альтхольма недействительным, потому что оно посягает на саму первооснову крестьянского двора. Мы отказываем финансовому управлению и его доверителю, государству, во всяком содействии по этому делу, на беду ли нам или на пользу.
Учиненную пятнадцать дней назад опись двух нагулянных волов считать недействительной. И если кто на сегодняшних торгах выразит желание приобрести пепловских волов, тот с этого часу перестанет быть членом крестьянского сословия. Он объявляется вне закона, никто не смеет ему пособить, будь то по нужде хозяйственной, телесной или духовной. И быть ему вне закона в селе Грамцове, округе лоштедтской, земле померанской, государстве прусском, во всей империи германской. Никто не смеет говорить с ним или уделять ему хоть толику времени. Нашим детям будет запрещено играть с его детьми, нашим женам — разговаривать с его женой. Пусть живет один и умирает один. Кто выступает против одного из нас, тот выступает против нас всех. Отныне он уже мертв». Все слышали, крестьяне Грамцова?
— Все слышали, староста.
— Значит, так и поступайте. Сход крестьян окончен. Дозорных отозвать.
Дверь из комнаты в залу закрывается. Староста общины Раймерс вытирает лоб и отпивает из стакана остывший грог. Потом бросает взгляд на часы.
— Без пяти одиннадцать, Пеплов. Тебе пора скрыться, не то холоп финансового управления зачитает тебе протокол.
— Да, Раймерс. А что, если они угонят волов?
— Не угонят, Пеплов.
— Как же ты им воспрепятствуешь? Силой?
— Нет. Сила против государства и его чиновников не годится. Я придумал кое-что другое.
— Раз другое, тогда… А дело-то верное? Мне за волов деньги надобны.
— Дело верное. Завтра все крестьяне в округе прознают, как в Грамцове расправились с финансовой конторой. Ступай себе спокойно.
Пеплов, выбравшись через черный ход во двор, скрывается в кустарнике. Семеро выборных крестьян переходят в переполненную залу.
В трактире у окон возникло движение: идут! На дороге показались чиновники финансового управления. Они вели за собой на веревках двух рыжих волов.
Чиновники побывали на пепловском дворе. Они не застали там ни хозяина, ни хозяйки и вообще никого, кому было бы поручено внести залоговую сумму. Какой-то батрак впустил их в хлев к «заарестованным» волам, чиновники надели на них веревки и повели к трактиру, где, как оповещалось, должны были состояться торги.
Привязав волов к столбу напротив дверей, они вошли в трактир. Когда крестьяне увидели из окон обоих чиновников с волами, в зале, конечно, поднялся говор: кто вполголоса обменивался мнениями, а кто и ругался. Но сейчас наступила тишина. Тридцать — сорок человек смотрели на чиновников в упор, смотрели им в глаза и своих глаз не опускали.
— Здесь ли крестьянин Пеплов из Грамцова? — спрашивает Калюббе среди общего молчания.
Крестьяне смотрят на Калюббе, на его молодого коллегу и молчат.
— Господин Пеплов здесь? — спрашивает Калюббе громче.
Молчание.
Калюббе направляется по проходу между столиками к прилавку. Под враждебными взглядами он чувствует себя неловко и беспомощно. По пути он задевает чью-то палку, висящую на спинке стула. Палка с грохотом падает. Калюббе нагибается, поднимает ее и вешает на место.
— Пардон, — говорит он.
Крестьянин смотрит на него, не моргая, затем переводит взгляд на окно.
Калюббе обращается к Крюгеру: — Как вам известно, я должен провести здесь публичный торг. Не найдется ли у вас стол?
— Нету стола, — ворчливо отвечает Крюгер. — И места для него нет.
— Вы знаете, что обязаны предоставить мне место.
— А как это сделать, господин хороший? Кого прикажете выгнать отсюда? Может, сами освободите себе местечко?
— Вы знаете, что… — настойчиво говорит Калюббе.
А шустрый Крюгер немедля: — Знаю. Знаю. Вы дайте мне совет. Не инструкцию, понимаете, а дельный совет.
Кто-то повелительным тоном кричит через зал: — Выставь стол за дверь.
Низенький Крюгер внезапно преображается, он теперь весь излучает живость и любезность: — Стол за дверь. Ну конечно! Лучше не придумаешь. И скотину будет видно.
Стол выставляется наружу. Трактирщик собственноручно выносит два стула.
— И две кружки светлого, Крюгер.
Тот останавливается. Огорченно поджав губы и сморщив лицо, он косится на открытые окна трактира.
— Господа, видите ли…
— Две кружки светлого! В чем дело?..
Крюгер умоляюще складывает ладони: — Господа, не требуйте от меня…
Калюббе бросает быстрый взгляд на Тиля, опустившего лицо над столом.
— Выше голову, Тиль! — И к Крюгеру: — Вы обязаны подать нам пиво. Если вы этого не сделаете, я подам на вас рапорт и вы лишитесь трактира.
Крюгер подхватывает в том же тоне: — А если сделаю, то лишусь клиентуры. И так крышка и эдак. — Калюббе с Крюгером обмениваются долгим взглядом.
— Ладно, скажите им, что аукцион начинается.
Крюгер в полупоклон: — Пока возможно, человек должен оставаться человеком.
Он уходит, Калюббе вынимает из портфеля протокол, инструкцию и кладет перед собой на стол.
Тиль, еще чувствуя себя виноватым перед старшим коллегой, говорит: — Вспомнил о пистолете. Кажется, я уже начинаю понимать, что оружием тут не поможешь.
— Не спешите с выводами, — сухо отвечает Калюббе, листая протокол. — Посмотрим, что вы скажете, когда вернемся домой.
На стол упала чья-то тень. К чиновникам подошел молодой человек в черном костюме, с черными роговыми очками на носу и с фотокамерой на кожаном ремешке через плечо.
— Разрешите представиться, господа, — говорит он, приподымая шляпу. — Тредуп, альтхольмская «Хроника». Только что из Подеюха, фотографировал новую церковь для нашей газеты. Еду мимо, вижу, здесь вроде готовится аукцион…
— Объявление было и в вашей газете.
— А это конфискованная скотина?.. Часто доводится слышать о всяких осложнениях при конфискации имущества. У вас были?
— Справки служебного характера выдает финансовый советник Берг.
— Значит, никаких затруднений не было? Не возражаете, если я сфотографирую аукцион?
— Не мешайте нам, — резко отвечает Калюббе. — У меня нет времени на болтовню.
Тредуп с независимым видом пожимает плечами:
— Как вам угодно. Во всяком случае я буду снимать… Каждый зарабатывает свой хлеб, и ваш, судя по всему, тоже не сладок.
Перейдя на другую сторону улицы, он начинает готовиться к съемке.
— В сущности, он прав, — говорит Калюббе. — Это его профессия, и с моей стороны было глупо грубить ему. Но «Хроника» меня раздражает. Это же бульварщина. Вы читали недавно их рецензию на цирк Монте?
— Читал.
— Чистейшее вымогательство. Причем весь Альтхольм знает, что ни одной души из «Хроники» на представлении не было. Владелец цирка хотел подать иск по поводу коммерческого ущерба, но с ними это дело бесполезное. Шаббельт спятил, жена его спилась, у этого писаки, который делает газету, у Штуффа, тоже периодические запои… И бродят тут всякие…
— Господи! Да кому интересна эта «Хроника»! Я, например, читаю «Нахрихтен».
— Воображаю, что настрочит этот типчик про аукцион… Н-да, что-то никто не собирается.
Чиновники поглядывают на окна трактира. По их наблюдениям, часть посетителей разошлась, однако народу в зале еще достаточно.
— Тиль, зайдите-ка в зал да крикните им еще раз, что аукцион начинается. И позовите ко мне Крюгера.
Тиль скрылся за дверью. Калюббе слышит, как он громко объявил о торгах и в зале что-то ответили. Тут же раздался смех, но его оборвал чей-то резкий голос, приказавший молчать. Потом Тиль вернулся.
— Ну что? — спрашивает Калюббе равнодушно.
— Крюгер сейчас придет… Там один остряк крикнул: «Ступай, малыш, к матушке, она тебе сопельки утрет!» А какой-то долговязый велел ему заткнуться.
К столу подошел Крюгер: — Чего изволите, господа?
— Скототорговцев тут не было сегодня?
— Скототорговцев? Как же, были.
— Кто?
Крюгер медлит: — Я их не знаю. Незнакомые какие-то.
— Ну разумеется, вы их не знаете. И они, конечно, уехали?
— Уехали.
— Спасибо. Все. — Крюгер уходит, и Калюббе говорит Тилю: — Пойду-ка позвоню мяснику Шторму. Я его постоянный клиент. Может, осмелится и купит волов по таксе. Считай, почти даром.
— А если нет?
— Господи, тогда позвоню финансовому советнику. Пусть решает, что делать.
Тиль сидит и созерцает освещенную солнцем улицу. Стайка кур роется в конском навозе, выклевывая непереваренные зерна; мимо ворот медленно проходит кошка, задрав хвост трубой. «Да, жить здесь неплохо, — думает он. — Все под боком, только тревожно как-то… А парень из „Хроники“, кажется, смекнул, что из аукциона ничего не получится. Сматывает удочки. Аппарат, однако, не прячет, может, надумал снять что-нибудь поинтереснее… Не мычи, вол. Мне тоже пить охота, а не дают, хотя колодец тут при каждом дворе… Калюббе здорово расстроился, зря он все так близко к сердцу принимает. Крестьяне есть крестьяне. Будь толстокожим, делай свое дело и ни о чем не думай… Средневековье, колесико — откуда Калюббе это знает? Начитанный он…. У меня картишки, у него семья, оба мы из Альтхольма… на кой черт нам эти крестьяне?.. А все-таки хорошо здесь, хотя и не безопа…»
Он задремал на полуденном солнышке. Волы мотали головами и отгоняли хвостами мух.
У стола появляется Калюббе.
— Вздремнули? Да, похоже, будет гроза. В такой денек, как нынче, молоко скисает… В общем, мясник Шторм не хочет. Боится. Думает, ему перестанут продавать скот во всех деревнях. Бог с ним. Скажу жене, чтобы покупала мясо в другой лавке.
— А финансовый советник?
— Н-да, финансовый советник… Его превосходительство финансовый советник господин Берг, естественно, не понимают, в чем дело. Это для них непостижимо. Во всяком случае, нам предписано не идти напролом, но наказать провинившегося в назидание другим. Короче: отвести волов в Хазельхорст и отправить железной дорогой в Штеттин. Насчет вагона я уже договорился. Итак, в путь. Чем раньше туда придем, тем скорее выпьем по кружке пива. Уж в станционном буфете нам не посмеют отказать.
— Что ж, двинулись! Вы какого возьмете?
— Вот того, с кривым рогом. Егозливый он больно… Если ваш вздумает удирать, не отпускайте веревку и бейте палкой по ноздрям, да покрепче. Сразу утихомирится.
Отвязав волов, чиновники трогаются в путь. Тут же распахиваются двери трактира и оттуда, один за другим, высыпают крестьяне — десяток, второй, третий. Выстроившись на обочине, они молча провожают взглядом удаляющихся.
Через село волы шествуют спокойно. Калюббе, обернувшись, говорит Тилю: — Приятно шагать сквозь строй, а?
— Им, наверное, приятно смотреть…
— Еще как!.. А что это там?
Село кончилось. Дорога, сделав крутой поворот, вывела на Хазельхорстское шоссе; по обе стороны широкие, полные воды канавы; впереди, метрах в трехстах, между рябиновыми шпалерами виднеется препятствие — какая-то светловатая куча, возле которой копошатся люди.
— Что это?
— Ума не приложу. Устроили завал?
— На вид светлое. И похоже — рыхлое. Вроде соломы. А вообще нам-то что. Пройдем, и все.
— А если не пройдем? Канавы широковаты.
— Тогда обождем, пока проедет какая-нибудь телега или машина.
Они уже приближаются к странной куче. И Тиль с облегчением восклицает: — Ерунда! Опрокинулся воз с соломой!
— Да. Кажется, так.
Они подходят еще ближе: — Нет, тут что-то не так. Лошадей с телегой уводят, а солому бросили, не подбирают.
— Все равно. Пройдем! Солому можно раскидать ногами.
Теперь они совсем близко. За копной соломы на шоссе стоят несколько человек. Один из них нагибается, и вдруг на копне вспыхивают язычки пламени. Заплясала одна огненная змейка. Десять. Сто. Повалил густой белый дым.
Волы с ходу уперлись, расставив ноги, замотали головами. Неожиданно ветер раздул огонь, волна нестерпимого жара и едкого дыма хлынула навстречу.
— Назад, в деревню! Быстрей! — крикнул Калюббе и замолотил палкой по воловьим ноздрям. Глухо хрустнул носовой хрящ.
Спотыкаясь и падая, но не выпуская веревок, чиновники помчались к деревне. Шагов через сто волы сбавили скорость.
Переведя дух, Калюббе проворчал: — На сей раз составлю рапорт, иначе их не проймешь.
— Что же будем делать?
— В Хазельхорст не пропустят. Бесполезно. Знаете что, сыграем-ка с ними шутку: двинемся через Нипмеров, Банц и Эггермюле в Лоштедт.
— Четырнадцать километров?!
— Ну и что! Хотите завести волов обратно в пепловский хлев?
— Исключено!
— Тогда вперед!
И вот они опять у трактира. И снова их встречает толпа крестьян.
«Ага, поджидали, — подумал Калюббе. — Нет уж, не надейтесь, волов ваших не получите… Главное, проскочить, и побыстрее».
Все взоры обращены на них. Смотрят старые и молодые, белые, как лен, черноволосые, седые; и лица все разные — гладкие, румяные, мучнистые, изборожденные морщинами, продубленные осенними ненастьями и зимними дождями. Толпа разделилась, часть перешла на другую сторону улицы; тесня чиновников, крестьяне молчаливым эскортом двинулись рядом с ними. Они шли с палками в руках, кто с поднятой, кто с опущенной головой, будто ничего не видя вокруг.
«Вряд ли проскочим, — подумал Калюббе. — Да, это добром не кончится… Надо бы поближе к Тилю… Молодой, еще горячиться будет».
Но крестьяне вклинились между ними, не дают сойтись, а тут еще волы припустили, словно почуяв близость родного хлева.
Однако Калюббе настороже. В тот момент, когда вол вознамерился было свернуть к знакомым воротам, он со всего размаху ударил его по правому рогу, а затем ткнул концом палки в пах. Вол, рванувшись, понесся по улице.
«Получилось неплохо», — подумал Калюббе на бегу и удивился тому, что крестьяне не отстали, а продолжают трусить за ним. Наконец Тиль оказался рядом. Задыхаясь, Калюббе шепчет ему: — Не бойся! Покрепче намотай веревку на кулак. Смотри, не упусти скотину! Она теперь принадлежит государству, и ее надо доставить в Лоштедт любой ценой!
Слева и справа бегут крестьяне, из-за них ничего не разглядишь, слышен только топот. Но вот, кажется, и просвет. Впереди опять светло-желтая куча, значит, и на этой дороге…
Но останавливаться уже нельзя. «Надо прорываться», — решает Калюббе.
Перепуганный вол тащит его вперед, оглянуться Калюббе не может. Едва крестьяне замолотили палками по воловьим бокам, Калюббе крикнул: — Тиль! Сворачивай на луг!
Но деться уже некуда — впереди огонь. Калюббе смутно различает шесть — восемь лиц, видит вынырнувшего откуда-то репортера «Хроники» с фотокамерой в руках, успевает заметить, как кто-то из крестьян бьет палкой по аппарату…
Полыхнуло пламя, жар, удушающий дым.
Калюббе больше ничего не видит. Вол дернул за веревку, едва не вывихнув ему руку. И вот Калюббе стоит у какого-то дерева, он лихорадочно дышит, легкие чуть не разрываются. Но дорога впереди свободна. Проскочил!
Он огляделся вокруг. Густой желто-белый дым клубится над лугом. По траве пробегают тени.
«Где же Тиль?»
И тут он увидел второго вола, мчавшегося без поводыря по лугу, задрав хвост.
Чиновник ждет четверть часа, полчаса. Бросить скотину нельзя, она — собственность государства. Но больше он ждать не может. Тиль рано или поздно отыщется. Крестьяне никого не обижают.
Калюббе дергает вола за веревку, и они пускаются в путь в сторону Лоштедта.
Время — около одиннадцати вечера. В трактире «Тухер» к Венку подсаживается Штуфф, только что вернувшийся из кино.
— Что пьешь? — спрашивает он Венка. — Одно пиво? Не-е, слабовато, сегодня у меня хандра… Франц, кружку пива и бутылочку тминной.
— Как фильм?
— Ерунда несусветная. И такую дрянь придется завтра хвалить, иначе не выудишь объявлений.
— А что за картина?
— Да эротическая мура. С раздеванием.
— Как раз в твоем вкусе…
— Брось, старина. Что они теперь смыслят в эротике? Ну к чему раздеваться? Ведь так все наперед узнаешь, не интересно. — Штуфф пьет. Сначала рюмку водки. Потом большой глоток пива. Потом опять водку. — Вот это то, что надо. Попробуй-ка. Сразу другое настроение.
— Увы. Нельзя. Моя надзирательница устроит скандал, если почует водку.
— А-а-а, твоя старуха. Чудно, все время одна и та же. Никакого сюрпризика. Неужели еще доставляет удовольствие?
— Брак — не удовольствие, Штуфф.
— Именно. Я так и полагал. И без сюрпризов. Нет уж, благодарю покорно… Знаешь, в чем главный дефект современного дамского белья? Все известно заранее. Идиотские трико, в обтяжку! То ли дело прежде: панталоны! Широкие, беленькие, глаз не оторвешь!
Штуфф мечтательно зажмурился.
— Слушай, а где твой объект? — пробуждает его от грез Венк.
— Что? Какой объект? А-а, Калюббе! Вон тот хрыч, через стол от нас, в скат играет, полноватый, рожа угрюмая.
— Так вот он какой, Калюббе, — разочарованно тянет Венк. — Я его себе представлял другим.
— Другим, говоришь… сойдет и такой. А чего стоят его партнеры! Видел бы их господин финансовый советник, вот бы порадовался.
— А кто они?
— Ну, этого-то, в серой форме, ты должен знать. Его каждый мальчишка знает. Младший надзиратель Грун, из каталажки. По кличке Придурок. В ноябре восемнадцатого солдатики поставили его к стенке, после чего он и свихнулся.
— За что поставили?
— Наверно, слишком допекал бедняг. Они палили по нему, как по мишени, но «мазали». Как он жив остался, ему и по сей день невдомек… При случае погляди, что он творит, когда правые вывешивают свои черно-бело-красные знамена. Ни одного флага не пропустит, перед каждым снимает фуражку и вопит: «Под этим знаменем мы не голодали!» Детвора за ним гурьбой ходит.
— И такого назначили государственным служащим!
— Ну и что? Отпирать и запирать камеры он еще способен.
— А третий?
— Машинист Тинельт. Самый старший по стажу в округе. К нему сюда вся дирекция железных дорог Германии приезжала, уговаривала форму носить. Все равно не надел. И знаешь, почему?
— ??
— Потому, что тогда ему придется надевать и форменную фуражку.
— ???
— Ну и глуп же ты, Венк. Пиво хлестать — мастак, а такой простой вещи не понимаешь. Да потому, что на железнодорожной фуражке изображен новомодный орел, а Тинельт признает старомодного…
— И не напяливает?
— Не напяливает. Так его перевели на маневровый паровозик, ну а он твердит свое: до пенсии два года, как-нибудь дотяну. В общем, начальство оставило его в покое, но вот коллеги… С коллегами всегда хуже. — Пауза. Штуфф пьет крупными глотками. — Калюббе пора бы уже сбегать в уборную, там бы я с ним потолковал тихонько.
— Думаешь, скажет?
— Если подойти с умом, скажет.
— Рискованно.
— Почему? Если промахнусь — так я ж пьян.
— Послушай, Штуфф, за угловым столиком какой-то молодой отшельник не сводит с тебя глаз.
— Пускай, если нравится. Впервые его вижу. Смахивает на бывшего офицера. Теперь, небось, какой-нибудь коммивояжер… масла, смазочные материалы.
— Похоже, что он желает с тобой пообщаться.
— Может, он меня знает… Прозит! Прозит! — кричит Штуфф через весь зал незнакомому молодому человеку, который в ответ поднимает пивную кружку.
— Что, узнал все-таки?
— Нет, не припоминаю. Что-то ему от меня надо. Захочет — подойдет.
— Странно, с чего он вдруг так заулыбался тебе?
— Почему странно? Может, ему мой нос понравился… Ладно, опрокину-ка еще стопочку. Видать, Калюббе к стулу прилип.
— Да, Штуфф, — говорит Венк, помолчав, — Тредуп сегодня на тебя жаловался: не даешь ему подрабатывать.
— А пошел он… Я с ним уже две недели не разговариваю.
— Из-за волов?
— Конечно! У него ума не больше, чем у вола. Вообразил, будто я помещу его статейку о конфискации волов ради того, чтобы он заработал по пять пфеннигов за строчку.
— В деньгах-то он, видимо, нуждается.
— Все мы нуждаемся. Вот что я тебе скажу, Венк: люди, которые только и гоняются за деньгами, ни на что не годны. А Тредуп обожает монеты, как кот валерьянку.
— Может, у него семья голодает.
— Значит, ради его дурацкой статьи я должен всех разозлить? Напечатай я что-нибудь за крестьян, твоему отделу объявлений крышка: финансовое управление, полиция, правительство — не принесут тебе ни строчки.
— Но он сказал, что написал и вторую статью — против крестьян.
— Ну и что?.. Ударить по крестьянам? Не-е, хоть чуточку надо им сочувствовать. Стал бы я тогда дожидаться этого чертового Калюббе… Неужто он решил дотерпеть до дома?.. Ага, наконец-то! Проняло все-таки… Пока!
Тяжелой походкой Штуфф направился вслед за Калюббе в туалет.
Штуфф пристраивается возле Калюббе к соседнему писсуару.
— Привет, Калюббе.
Судебный исполнитель отрывает глубокомысленный взгляд от фаянсовой раковины: — А, это ты, Штуфф. Привет! Как дела?
— Как всегда, дерьмово.
— Разве иначе бывает?
— Вот это да! И чиновники уже начинают плакаться?
— Чиновники… н-да… чиновники…
— А что, разве не дерьмово? Втемяшится моему Шаббельту в голову какая-нибудь блажь, он — прикроет лавочку, и я на улице…
— Так уж и на улице. Тебя вся провинция знает.
— Скорее — тебя. После истории с волами…
— Извини, Штуфф, меня ждут партнеры.
— Разумеется… Верно, что завтра выездное заседание суда?
— Возможно… Слушай, меня ждут Тинельт и Грун.
— …И что ты должен опознать злоумышленников?
— Я пошел, Штуфф.
— …И что твоего помощника Тиля уволили без предупреждения?
— Если тебе все известно, зачем спрашиваешь? Пока!
— Так и быть, Калюббе, скажу по секрету: тебя переводят в виде наказания на другую работу. Но об этом молчок.
Калюббе застыл на месте. Оба молча смотрят друга на друга. Слышно лишь журчание воды в раковинах.
— Что? Меня переводят в порядке наказания? Вздор. Кто тебе мог сказать такую чушь? Я же доставил своего вола в город.
— Именно поэтому. Ты должен был оставить волов в хлеву сельского старосты. Тогда бы и никакого шума не было.
— Финансовый советник сказал, что я поступил правильно.
— Советник! В дело вмешались чины повыше.
— Меня не могут перевести.
— Смогут. Послушай, Калюббе…
В сортир ввалились трое. Калюббе, повернувшись к зеркалу, принимается тщательно мыть руки. Троица шумно приветствует Штуффа. Тот, делая вид, что очень занят у писсуара, косится одним глазом на Калюббе. Судебный исполнитель больше не порывается уходить. Штуфф ухмыльнулся.
Минуту спустя троица покидает туалет.
— Вот что, Штуфф, — резко говорит Калюббе, когда они опять остались наедине. — Думаю, что меня и впрямь могут перевести в порядке административного взыскания. Сейчас так делают. Отвечать приходится нам, стрелочникам. Но имей в виду: тебя это не касается, и если ты вздумаешь написать хоть словечко в твоей проклятой «Хронике»…
— Ни единого. Тебя переведут, и тут уж ничего не попишешь. Вопрос только в том: захочешь ли ты втянуть в историю других?
— Втянуть?.. Ах вот что! Кого же?
— Ну, скажем, этих крестьян. Завтра в село выезжает суд. Если ты кого опознаешь, их засадят на долгие месяцы.
— Зачем мне желать им зла?
— И правда, зачем им мстить? Если бы тебя гнали с собственного двора, разве ты вел бы себя иначе?
— Да… в то утро они слишком уж обозлились.
— И твоими руками начальству легкая нажива досталась. Финансовый советник ваш спит и видит, как бы упрятать в тюремное стойло побольше крестьянских голов. У него опять же будет повод забрать их добро в казну.
— Каков стервец! Нет, ты подумай, Штуфф, разве это порядочно? Сам дал мне по телефону указание во что бы то ни стало доставить скотину в Хазельхорст, а теперь я же виноват в том, что отбуксировал своего вола в Лоштедт! Разве так поступают приличные люди?
— Да, таковы сейчас порядочки. — Штуфф сплевывает в раковину. — Но ты-то готов смириться с наказанием и поехать опознавать виновных?
Калюббе медлит: — Это же все произошло в какие-то мгновенья. Я ведь могу и не опознать их… Правда, там был еще Тиль…
— Пусть это тебя не заботит! Думаешь, Тиль станет давать показания? Свалился в канаву, испортил одежду, чуть шею не сломал… и за то, что упустил вола — теперь под зад коленом, на улицу, без предупреждения! И после этого он будет опознавать их? Полагаешь, он настолько глуп?
— Если бы знать точно.
— Я точно знаю. Между нами: Тиль пристроен. В одной газете. Где — не скажу.
Некоторое время оба молчат, потом Калюббе говорит: — Знаешь, Штуфф, все произошло слишком быстро… Я действительно не помню, кого из крестьян видел в трактире, а кого у горящей соломы.
— Вот это другой разговор! Если тебе когда-нибудь надоест быть исполнителем, Калюббе, черкни мне открыточку.
Собеседники направились к выходу…
За их спиной раздался голос: — Минутку, господа. Это было так интересно!
Из кабинки выглянул молодой человек, которого четверть часа назад Штуфф приветствовал в зале.
— Чертовски интересно, в самом деле… Прошу прощения, господа, я был тут занят, да и не хотел прерывать вас. Да, великолепный образец давления на свидетеля, в жизни ничего подобного не слыхал. Поистине блестяще!
Он стоял в дверях кабинки, делая вид, что возится с подтяжками. Вокруг его глаз лучились тысячи морщинок, и Штуфф, несмотря на замешательство, отметил про себя: «Да никакой он не молодой, это прожженный подонок. Сволочь!»
— Фантазии, — проворчал Штуфф. — Что вы могли расслышать, когда кругом льется вода.
Неизвестный вытащил из кармана пачку туалетной бумаги.
— Извините, другой не было. Я знаю стенографию. И ваша беседа показалась мне достойной того, чтобы запечатлеть ее.
— Лжете. Это чистая бумага. Меня не одурачишь! А ну, покажите!
Толстяк Штуфф делает молниеносный выпад, пытаясь схватить шантажиста за руку, в которой зажата бумага. Тот, как молотом, бьет кулаком по руке Штуффа. Штуфф отвечает ударом слева в живот. Неизвестный ретируется к стульчаку.
— Калюббе! — рычит Штуфф. — Хватай бумагу!
Неизвестный, уже стоя на стульчаке, отвечает сверху невозмутимо: — Забавно, господа, весьма забавно…
В эту минуту в туалет входят несколько посетителей. Все трое принимают мирные позы: Калюббе нажимает кнопку мыльного автомата, неизвестный щупает наверху сливной бачок, а Штуфф, прислонившись к дверям кабинки, консультирует: — Наверно, поплавок заклинило…
Посетители наконец завершили свои дела. Один из них начал было брать интервью у Штуффа, но тот грубо оборвал его: — Оставь меня в покое. Сейчас блевать буду, — после чего интервьюер ретировался.
Не успела захлопнуться за ними дверь, как Штуфф в одно мгновение захватил ногу противника и рванул на себя. Неизвестный, дважды стукнувшись головой о стену, рухнул со стульчака на пол. И вот он лежит в углу, побледневший, с кровоточащей ссадиной, стиснув в кулаке ком бумаги, а Штуфф силится разжать ему пальцы.
— Не разожмете. Эта рука крепко держала оружие, Штуфф…
— Я так и думал, что вы меня знаете… — Штуфф отпустил незнакомца, выпрямился.
Калюббе, с белым от страха лицом, молча глядел через его плечо.
Поднявшись, неизвестный поклонился: — Разрешите представиться: Хеннинг, Георг Хеннинг. И простите за эту небольшую шутку. Мне иногда охота поребячиться.
— Что ж, бывает, — сказал Штуфф и, обернувшись к Калюббе, добавил: — Не бойся. Этот не проболтается.
— Вот стенограмма. Отправляем ее в преисподнюю. Теперь спускаем воду. Так. Безвозвратно!
— Ну и что вы хотите? — спрашивает Штуфф. — Не может быть, чтобы вы без всякого…
— Разумеется, нет. Но не то, что вы думаете. Кое-что другое. Дело в том, что существует фотоснимок горящей соломы и удирающих волов.
— Невероятно!
— Возможно, даже два снимка!
— И я об этом ничего не знаю?! — возмущается Штуфф.
— Погоди-ка! — вмешивается в разговор Калюббе. — Он прав. И как я забыл об этом! Там же был парень из газеты, хотел заснять аукцион. Потом я опять встретил его, он стоял за деревом, на шоссе в Хазельхорст, где поджигали солому. И еще раз видел его, когда мы прорывались через костер. Какой-то крестьянин, с черной бородой, вышиб у него аппарат.
— Этот парень, — вставил Георг Хеннинг, — этот молодой человек — сотрудник вашей газеты, господин Штуфф, и фамилия его Тредуп.
Штуфф оторопело перевел взгляд с Хеннинга на Калюббе. Тот утвердительно кивнул. Штуфф опустил голову, сунул руку в карман и побренчал связкой ключей. Потом огляделся и начал играть цепочкой от часов.
Все трое помолчали.
— Вот что, господа, — прервал молчание Штуфф. — Не знаю, чем вы занимаетесь, господин Хеннинг, да и не желаю знать… Во всяком случае, мне тоже кое-что известно. Значит, это было в тот день, когда конфисковали волов. Вечером ко мне является Тредуп, очень взволнованный, и говорит, что хочет написать репортаж. На полколонки. В итоге получилось на две. Дело еще в том, что Тредуп у нас не получает твердого жалованья, ему платят проценты с объявлений и — по пять пфеннигов за строчку, если чего сам сочинит.
Я ему говорю: «Тредуп, написали вы хорошо, но статья не пойдет. Знаю, что вам живется не сладко, что у вас жена, дети, но статью эту у вас не приму. Я лучше собственноручно брошу ее в печку. То, что случилось, касается крестьян, касается окружного правления, а городу Альтхольму и читателям альтхольмской „Хроники“ на это дело совершенно наплевать».
— Ну, а Тредуп? Вскипел?
— Нет, нисколько. Он сказал лишь, что всякий раз, стоит ему написать что-нибудь дельное, я этого не принимаю. И ушел. С того дня со мной не разговаривает, ни строчки не пишет и не помогает мне в работе.
— А он говорил, что сфотографировал волов? — спросил Хеннинг.
— В том-то и дело, что нет. Ни слова.
— Значит, что-то задумал.
— Или снимки не получились…
— Почему же он умолчал об этом? В тот вечер он вряд ли успел проявить пленку.
— Завтра выездной суд, — сказал Хеннинг. — До того, как он начнется, нам надо знать, есть фотоснимки или нет. Поезд отходит в полдесятого. Вы, Калюббе, как авангард, явитесь до отхода и получите все необходимое для ваших свидетельских показаний. Вы, Штуфф, сейчас тоже отправляйтесь, встретимся с вами на углу Штольперштрассе и Буршта. Тредуп живет на Штольперштрассе, 72. Подойдем туда в полпервого. Разбудим. Спросонья легче будет заморочить ему голову.
— Да вы настоящий полководец!.. Фронтовик, полагаю?
— Захватил лишь последние полгода. Был слишком молод. Но потом наверстал: Прибалтика, Рур, Верхняя Силезия, всюду, где было жарко.
— Это сразу видать. Ну, до скорого.
Туалет наконец опустел.
Ночью, после двенадцати, фонари на Штольперштрассе еле горят. Двое, встретившись в условленном месте, молча двинулись дальше.
Через некоторое время Штуфф спросил: — А куда делся вол Тиля?
— Поймали и зарезали.
— Понятно. Прятать в хлеву рискованно.
— Еще бы. Предатели всегда найдутся.
Помолчав, Штуфф сказал: — На фронте я пробыл всего шесть месяцев. Остальные четыре года торчал в тылу. Но я не увиливал, нисколечко. Все из-за моей специальности: я — наборщик. А наборщиков не хватало.
— Лучше всего было в Прибалтике, — сказал задумчиво Хеннинг. — Боже мой, до чего здорово быть хозяином в чужой стране! Ни с какими гражданскими не надо считаться. А девочки!
— Бросьте! В таких делах — и бабы!
— Сейчас я коммивояжер одной берлинской фирмы, — спокойно продолжал Хеннинг. — Доильные аппараты и центрифуги. Ни одной женщине неизвестно, где я.
— Не пьете?
— Никогда не напиваюсь.
— Тогда еще ничего.
— Не знаю, какой у вас план действий, — начал Хеннинг после паузы. — Я вот запасся настоящими документами: удостоверение инспектора уголовного розыска и жетон. — Отвернув лацкан летнего пальто, он показал жетон уголовной полиции.
— Нет, не пойдет. Тредуп, вероятно, знает в лицо всех наших сыщиков. И если сорвется, скандал будет колоссальный. Прибережем этот вариант на будущее. Думаю, обойдется деньгами.
— Как вам угодно, камрад, — сказал Хеннинг и притронулся к шляпе.
Штуффу это понравилось. Он прибавил шагу и стал поглядывать на двухэтажные домишки.
— На следующем углу, во дворе, — пояснил Хеннинг. — Только перелезть через ворота.
— Вы уже все изучили.
— Пять дней охочусь за ним. Осторожный. Ни в один кабак не заходит. Не пьет, не курит, на девок не смотрит.
— У него нет денег.
— Именно. С такими труднее всего.
— Или всего удобнее.
Перебравшись через решетку ворот и обогнув какой-то сарай, они очутились в небольшом дворике между двумя палисадниками.
Завешенное окно светилось.
— Вот его жилье. Давайте посмотрим. — Они попытались заглянуть в окно. — Не видно? Ничего? Почему же горит свет? Неужели в час ночи еще не спит?.. Погодите. Станьте-ка в сторонку, чтобы он вас не увидел. А я постучу.
Штуфф тихонько постучал в стекло.
Едва он отнял руку от окна, как на гардине обозначился чей-то силуэт, словно там только и дожидались этой секунды.
— Н-да, врасплох не удалось, — проворчал Штуфф, а его сообщник в знак сочувствия положил руку ему на плечо.
Гардина отдернулась, в раскрывшемся окне показалась голова, и тихий голос спросил: — Кто там?
— Это я, Штуфф. Можно с тобой поговорить, Тредуп?
— А почему нет? Если тебя не смущает… обстановка, заходи. Сейчас отопру.
Окно закрылось, гардину задернули.
— Мне тоже идти? — спросил Хеннинг.
— Конечно. Нечего разводить с ним церемонии.
Тихо отворилась дверь, на пороге стоял Тредуп.
— Входи, Штуфф. Ах, вас двое? Прошу, прошу.
Комната, в которую они вошли прямо со двора, невелика. На комоде горит затененная керосиновая лампа, освещая кипы конвертов, адресную книгу, чернильницу и ручку. У стены две кровати. Под одеялами спящие фигуры. Глубокое, ровное дыхание.
— Можете говорить вполголоса. Дети спят крепко, а жена не слушает того, что ей не положено слушать.
— Чем это ты допоздна занимаешься, Тредуп? — Штуфф показывает на комод. — Да, знакомьтесь: господин Хеннинг — господин Тредуп.
— Надписываю адреса для одной мюнхенской фирмы. Пять марок за тысячу. Ведь в «Хронике» много не заработаешь, не правда ли, Штуфф?
— Очень жаль, Тредуп, что так получилось с твоей статьей. Но у меня есть для тебя кое-что лучше. Господин Хеннинг здесь проездом, поэтому я привел его к тебе не откладывая. Он покупает фотографии для одного иллюстрированного журнала… интересуется твоими снимками, которые ты сделал во время конфискации волов… За снимок пятьдесят марок.
Несколько сбивчивое вступление Штуффа Тредуп выслушал спокойно, с улыбкой.
— У меня нет снимков конфискации волов.
— Мне точно известно! Подумай, Тредуп! Это же хорошие деньги!
— И я бы взял их, ей-богу! Мне ли быть разборчивым… Да, я щелкнул несколько раз, но ничего не получилось. Какой-то деревенский олух вышиб у меня камеру.
— Верно, господин Тредуп, — вставил Хеннинг, — я слышал об этом. Но еще прежде вы успели сделать снимок. А может, и два.
— Один.
— Хорошо, один. Если вы уступите мне всю пленку с отпечатками, я заплачу вам по сто марок за каждый снимок.
Тредуп осклабился.
— Это двадцать тысяч адресов. Сто шестьдесят часов ночной работы. Но таковы уж мы, неудачники, все выгодные дела минуют нас. На первом снимке сплошной дым.
Штуфф, умоляюще: — Тредуп!..
Тредуп снова улыбнулся.
— Значит, не верите. Считаете меня миллионером, который строчит адресочки из спортивного интереса. Сейчас убедитесь. — Выдвинув из комода ящик, он стал в нем рыться. — У меня была пленка на двенадцать кадров. Три кадра — церковная новостройка в Подеюхе: два внутри, один снаружи. Вот они, пожалуйста. Затем два кадра — конфискация волов. Вот кадр с дымом. Посмотри на свет, увидишь, что это дым. А вот — неудавшийся, когда крестьянин вышиб у меня из рук… сотню марок. За этот кадр, Штуфф, ты мне уже заплатил, помнишь — автомобильная катастрофа на Штеттинском шоссе? Итого: шесть. С седьмого по десятый: снимки ярмарки. Одиннадцатый и двенадцатый — открытие большой бензоколонки. Ну как, сходится?
— Боже мой, Тредуп, мы тебе и так верим.
— Не похоже.
— Очень жаль, господин Тредуп, — сказал Хеннинг, — я бы охотно совершил с вами сделку. Может, продадите мне три снимка подеюхской церкви? Нашему журналу они вполне подойдут. Пять марок за кадр. Согласны?
— Пожалуйста.
— Ну вот, не смеем вас больше беспокоить. Вам тоже пора на боковую.
— Да, пожалуй, на сегодня хватит. Чертовски устал. Осторожно, не споткнитесь. Погодите, я отопру ворота. Спокойной ночи, господа, и большое вам спасибо.
Оба визитера зашагали по улице.
— Как вы думаете, он не соврал? — нерешительно спросил Штуфф.
— Трудно сказать. Как-то у него все слишком быстро нашлось, и пленка наготове, и все кадры пересчитаны.
— О, что касается этого, то Тредуп у нас образец порядка и педантичности. А за сотню марок…
— Вот это меня и утешает. Значит, передайте завтра Калюббе, что ему никого не надо опознавать.
— Передам. Ну что ж, до свидания, господин Хеннинг.
— Где-нибудь наверняка еще увидимся. Мне в эту сторону, к гостинице. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Погасив лампу, Тредуп лег в кровать к жене.
— Элиза, я вот что думаю. У нас два отца города. Обер-бургомистр — правый, там никаких шансов, значит, и толку никакого. А бургомистр — левый, к тому же он начальник полиции. Вот к нему я завтра и пойду.
— Тебе, Макс, виднее, — ответила жена. — Лишь бы денег хоть немножко дали. У Ганса подметки совсем дырявые, а Грете две сорочки нужны.
— Во-первых, пятнадцать марок у нас уже есть. Но за пятнадцать марок меня не купишь. И даже за сто. Вот за пятьсот еще куда ни шло.
После этого супруги уснули.
Каждое утро Тредуп, как обычно, приходит к десяти часам в ратушу и осведомляется у заведующего канцелярией, есть ли какие-либо объявления городских властей в «Хронику».
Сегодня, получив две-три бумажки, он сунул их в портфель, поднялся на второй этаж и через двустворчатую дверь вошел в длинный белый коридор с красными дверями. Он знал, что где-то здесь находится кабинет бургомистра Гарайса, полицейского владыки Альтхольма.
Тредуп читает таблички на дверях: «Рыночная полиция», «Транспортная полиция», «Уголовный розыск», «Комиссар уголовного розыска», «Старший инспектор».
А вот и «Бургомистр». Но красная стрелка указывает на следующую дверь: «Приемная бургомистра. Вход здесь».
О приемной-то он не подумал! Придется сидеть и ждать, а ведь там и другие посетители, кто-нибудь его узнает, и Штуффу станет известно, что Тредуп, сборщик объявлений для правой «Хроники», был на приеме у левого бургомистра.
Поколебавшись, Тредуп повернул обратно. Он не имеет права рисковать своей должностью, основой существования четырех человек.
Однако на лестнице он передумал и вернулся в коридор. За ночь пятьсот марок превратились в тысячу. Полиция и прокуратура нередко выплачивают подобные вознаграждения. А тысяча марок — это уверенность, гарантия, достаток… может быть, и собственная лавочка.
Итак, приемная отпадает. Значит, надо рискнуть! И Тредуп неожиданно для себя рывком открывает дверь в святую святых. Но оказывается, что дверь двойная, и вторую он отворяет уже значительно осторожнее.
Повезло! Бургомистр один. Сидит за письменным столом и разговаривает по телефону. Услышав звук открывающейся двери, он поворачивает голову к посетителю, слегка щурится, всматриваясь в него, и указывает жестом в сторону приемной.
Тредуп тихо притворяет за собой дверь и остается в кабинете. Он стоит, чуть наклонившись, весь внимание и почтительность.
Бургомистр Гарайс продолжает разговаривать по телефону.
Тредуп слышал, что бургомистр — самый рослый человек в Альтхольме. Но увидел он не дылду, а человека-слона, колосса. Невероятных размеров конечности, глыба мяса, распирающая пиджак, двойной подбородок, обвислые щеки, толстые мясистые кисти рук.
Гарайс словно забыл о посетителе и спокойно продолжает высказывать в трубку свои соображения по поводу какого-то заседания.
Разговор неинтересный. Тредуп начинает осматриваться в кабинете.
Внезапно он замечает, что его тоже разглядывают, и ему становится не по себе от тягостного ощущения, что эти ясные, светлые глаза, устремленные на него, видят все: неглаженые брюки, грязные ботинки, плохо вымытые руки, бледное лицо.
Нет, он не ошибся: на полуобрамленной телефонной трубкой физиономии бургомистра появилась улыбка, адресованная ему. Гарайс указывает на кресло возле письменного стола, делает приглашающий жест и, не отнимая трубки от уха, говорит посетителю: — Минутку. Я сейчас закончу.
Посетитель садится. Бургомистр, положив трубку на рычаг, опять улыбается и спрашивает: — Ну-с, где горит?
Тредуп вдруг почувствовал, что этому человеку можно сказать все, что он все поймет. Жаркая волна умиления, чуть ли не восторга захлестнула его, и он ответил: — Где горит? В Грамцове, на дорогах в Хазельхорст и в Лоштедт.
Лицо бургомистра делается серьезным, он раза три-четыре кивает и задумчиво рассматривает гигантский карандаш, который вертит в пальцах.
— Да, там горело, — подтверждает он.
— А полиция интересуется поджигателями?
— Возможно. Вы их знаете?
— Знает один мой приятель. Может быть.
— «Один приятель» — это слишком неопределенно. Скажем: вы Неизвестный. Икс.
— Хорошо. Мой приятель Икс.
Бургомистр повел плечами.
— Вы из Грамцова?
— Мой приятель? Нет. Из города.
— Нашего города?
— Вполне возможно.
Бургомистр приподымается. Тредупа охватывает страх. Ему кажется, будто на него двинулась гора, которая все растет, растет и никак не остановится. Он съежился в кресле, а где-то высоко над ним раздался голос: — На разумные дела у меня сколько угодно времени, на неразумные — ни минуты. Мы здесь не играем в детектив. Вам что-то от меня надо, вероятно, денег. Хотите продать информацию? Меня она не интересует. — Тредуп пытается возразить, но голос продолжает: — Да, да, не интересует. Грамцов — не мой район. Это — сфера лоштедтских властей. Возможно, даже губернатора.
Бургомистр снова сел за стол и неожиданно улыбнулся: — Но, пожалуй, я смогу вам помочь… Короче, хватит болтать попусту. Выкладывайте. Я научился держать язык за зубами.
Раздавленный Тредуп ожил.
— Ведь я был там тогда, — поспешно заговорил он. — Я все видел: чиновников, крестьян, волов.
— И вы сможете их опознать наверняка?
Тредуп усердно закивал: — Более того.
— Знаете фамилии?
— Фамилии — нет, но…
— Но?..
— Я сделал два снимка: первый — костер на дороге в Хазельхорст, второй — на дороге в Лоштедт. Там крестьяне, которые разбросали солому и подожгли, все они там стоят…
Бургомистр погружается в раздумье.
— Я не читал протоколы допросов, — говорит он. — Но, насколько мне известно, ни в одном из них не упоминается о каком-либо прохожем с фотоаппаратом.
В голове Тредупа проносится мысль: «Дело — не его? Протоколов не читал? А тем не менее ему известно… Что-то не сходится». — И он осторожно говорит:
— Снимки эти есть.
— Не поддельные? Нас обмануть не удастся.
— Другая сторона знает о них. Сегодня в час ночи мне предложили за снимки пятьсот марок.
— Хорошая цена, — соглашается бургомистр. — Но сейчас они, может, не стоят и затраченной пленки. Выездной суд в Грамцове уже начался. Если чиновники опознают тех крестьян, за ваши снимки и гроша не дадут.
— А если… не опознают… Тот, что предлагал мне пять сотен, наверно, учел и это.
Бургомистр долгим задумчивым взглядом смотрит на своего визави.
— А вы смекалистый. Сколько стоят снимки?
— Сегодня — тысячу.
— А завтра? Впрочем, ладно. Такой вариант не исключается. Фотографии у вас с собой?
— В любое время предоставлю их в ваше распоряжение, — уклончиво отвечает Тредуп.
— Верю, что они существуют. А отпечатки ясные, четкие? Лица видны?
— Так же, как вы сейчас видите меня, господин бургомистр.
— Хорошо, господин Икс. Знаете что, обождите-ка в коридоре минут десять. Как я уже сказал, меня снимки не интересуют. Но, быть может, заинтересуют начальство в Штольпе. Так что прошу вас обождать. Во всяком случае, большое вам спасибо.
Не успел Тредуп выйти за дверь, как бургомистр нажал кнопку звонка к секретарю.
— Вот что, Пикбуш. Возьмите под мышку три папки, для виду, и пройдите по коридору, как обычно. Там стоит молодой человек, бледный, черная шляпа с отвислыми полями, мятые брюки, портфель, шнурок на правом ботинке развязан. Невзначай взгляните, знакома ли вам эта личность. И сразу возвращайтесь.
Секретарь Пикбуш выходит в коридор.
Бургомистр поднимает телефонную трубку: — Срочно соедините меня с губернатором. Лично и безотлагательно… Пока что дайте старшего инспектора полиции. А после него судью Грумбаха… Это вы, Фрерксен? Да, зайдите ко мне, пожалуйста, и вызовите служебную машину. Минут через пятнадцать поедете кое с кем в Штольпе. Да, сейчас же… Ну как, Пикбуш, узнали?
— Видеть-то я его видел, господин бургомистр, но…
— Итак, не знаете. Ступайте в уголовку: все, кто там есть, пусть по коридору разойдутся в разные кабинеты, в уборную, куда угодно. Кто опознает его — тут же звонит мне. Нет, лучше доложит лично… Да, кто у телефона? Господин Грумбах? Господин судья, говорит бургомистр Гарайс. Очень прошу вас отложить суд в Грамцове часа на два, если можно. Поступил любопытнейший материал… Выездная сессия может оказаться совершенно излишней… Почему? Сами увидите… Да, кое-какие источники у нас имеются… Пока еще не могу сказать, сейчас буду звонить в Штольпе… На мою ответственность? Не возражаю… Финансовое управление? Ну что там эти чиновники могут показать? Для вынесения приговора все равно не хватит… Думаю, даже обвинение возбудить не удастся… Либо все, либо ничего… Да, я вам еще позвоню. Я или губернатор… При чем здесь Тембориус? А при том, что ему придется платить. Это стоит денег. Деньги, деньги и еще раз деньги… Правильно, платить я предоставлю ему, а сам удовольствуюсь славой. Итак, до скорого!
Он кладет трубку. В кабинет входит секретарь.
— Можете идти, Пикбуш. Я же сказал: только если его опознают.
— Молодой человек исчез, господин бургомистр.
— Исчез?! То есть ушел?
Уставившись в одну точку, бургомистр размышляет: «Если это враг, одурачивший меня, то я опозорен. Если шпион, решивший выведать планы властей, мне конец… Да какой он, к чертям, шпион. Просто перетрусил». — И добавляет вслух:
— Пикбуш, загляните-ка в туалет. Может, его туда понесло. — Секретарь направился к дверям. — Стойте! Фрерксена ко мне. Где он застрял?.. А, вот и он… Да, Пикбуш, всех, кто сидит в приемной, — к асессору Штайну, пусть разберется. Обнадежит, отложит… Самое важное — ко мне, через четверть часа… Садитесь, Фрерксен, намечается хорошенькое дельце: наконец-то у нас есть шанс снискать благоволение «товарища» Тембориуса.
Святилище губернатора Тембориуса — длинный кабинет, обшитый темными панелями. Здесь всегда сумрачно. Украшенные гербами и цветными ангелочками оконные стекла затеняют даже самый солнечный летний день.
Этот чиновник, вознесенный на высокий пост благодаря поддержке однопартийцев, многочисленным связям и кое-какому административному опыту, не любит ничего яркого и громкого. Бесшумность, умеренность, мягкость лежат в самой его природе. Тихо, неторопливо, мягко правил он судьбами своего округа — и так же без спешки, вполголоса, с кроткими интонациями, совещается он сейчас с командиром полицейской части и с тайным финансовым советником Андерсоном. Где-то, в самом темном углу святилища, низенький жирный асессор заносит высказывания трех господ в протокол — ради спокойствия своего начальника.
— Весьма прискорбно, — почти шепотом говорит наместник министра внутренних дел, — весьма прискорбно, что за столь короткий срок не удалось связаться с прокуратурой. Грамцовское дело — это не рядовой случай, это — сигнал.
Полковнику полиции Зенкпилю хочется курить.
— Вот и надо решительно действовать, — вставляет он.
— Если снимки окажутся такими, как обещал Гарайс, мы наконец-то узнаем смутьянов.
— Смутьянов из одного села. А движение уже вышло за местные рамки.
— Именно! Вот и увидим, были ли там эмиссары других районов.
— Господа… — опять вступает губернатор и, запнувшись, умолкает. Досадливо передернув плечами, начинает снова. — Господа… Для меня было бы весьма ценно знать мнение прокуратуры.
— Дело вполне ясное, — утешает его тайный советник Андерсон. — Если преступников сумеют опознать на снимках, приговор будет суровым.
Но Тембориус не успокаивается: — А поможет ли это? Устрашит ли других?
Полковник смотрит на тайного советника, советник на полковника. Затем, повернув головы, оба вглядываются в угол, где сидит ничтожнейший асессор.
Первым отвечает полковник: — Устрашит ли? Надо полагать — да. Отсидят полгода — годик и образумятся.
Тембориус поднимает руку — узкую, костлявую, с длинными пальцами и набухшими венами.
— Вы говорите: да, устрашит. Но так ли это на самом деле?.. Господа, должен вам признаться, я считаю это движение очень опасным, чрезвычайно опасным, гораздо опаснее, чем КПГ и НСДАП. Худшее, что могло случиться, случилось: служебный аппарат дает перебои. Попомните мое слово: наступит день, когда управлять деревней станет невозможно.
Его собеседники ошеломлены: — Господин губернатор!..
— Да, да! Наши сельские старосты никогда не отличались усердием. Почти никто из них и прежде не старался исполнять официальные предписания в срок. Они работали крайне медленно. А теперь медлительность перешла в пассивное сопротивление. Документы неделями застревают в деревнях. Напоминания бесполезны, присужденные штрафы удается взымать лишь в принудительном порядке… — Помолчав: — В провинции насчитывается уже более двух десятков старост, которые не вручают налоговые извещения членам своей общины, а отсылают обратно с пометкой: «Потому что несправедливо». Слышите? Несправедливо! Старосты нисколько не помогают исполнителям, пример — Грамцов. А движение ширится. Машина скрипит и буксует. И это происходит именно в моей провинции…
— Министр вас ценит, — вставляет Андерсон.
— Нет, нет, не скажите… У меня такое впечатление, что в Берлине очень недовольны развитием здешних событий.
— Картина сразу изменится, — заявляет полковник, — как только они перейдут от пассивного сопротивления к активному. Грамцов был первой ошибкой крестьян. Если снимки выявят преступника, мы сегодня же предпримем решительные действия. Это заставит крестьян совершить новые промахи. Позвольте мне дать команду моим людям. За стычками дело не станет, а уж при стычках наша победа обеспечена.
— Вы оптимист, Зенкпиль, — замечает Тембориус. — Исход подобного процесса весьма и весьма сомнителен… К сожалению, здесь не присутствует прокуратура.
— Всякие сомнения отпадут, — убежденно говорит полковник, — если снимки хорошие.
— Одни снимки дела не решают. Будут еще показания обоих исполнителей из финансового управления. Вы уверены в них, господин коллега?
Андерсон морщится.
— Да, да, конечно. Сегодня утром в Альтхольме мне что-то рассказывал Берг, и это меня озадачило. В городе курсирует слух, будто Калюббе — вы помните, тот усердный исполнитель, который доставил своего вола в Лоштедт, — так вот, будто Калюббе в виде наказания переводят на другую должность. А второй, Тиль, который и работал-то у нас временно, якобы уволен без предупреждения.
Губернатор недоуменно поводит плечами.
— Это еще что?
Андерсон, подобравшись: — Во всяком случае, слухи исходят не от крестьян. Без сомнения, тут вмешались другие заинтересованные лица. Подозреваю, что… — он сделал паузу и, увидев напряженные лица, таинственно добавил: — Из Берлина. Признаться, ход был сделан необычайно ловкий. Мой коллега Берг уверяет, что Калюббе совершенно переменился, его ничем не вразумишь. Известие о намеченном его повышении по службе он воспринял весьма скептически, короче — просто не поверил.
— Так почему же его не повысят немедленно? — восклицает губернатор.
— Сейчас, перед процессом? — сомневается Андерсон.
— Позвольте, — горячится полковник, — я припоминаю случай, когда один часовой открыл огонь по насмешникам, издевавшимся над ним. Его величество тотчас произвел часового в ефрейторы.
Наступило неловкое молчание. Теперь уже обменялись взглядами Андерсон и Тембориус. Полковник тем временем энергично откашливался.
— И все-таки, — сдержанно замечает финансовый советник, — повышение Калюббе в настоящий момент исключается. Даже если бы он дал показания, не проявляя желательного в данном случае усердия. Впрочем, гораздо больше опасений мне внушает то, что второй чиновник, Тиль, исчез совсем.
— Исчез? Что значит — совсем?
— Нельзя же просто так исчезнуть! Квартира-то у него есть? Родители?
— Он жил в меблированных комнатах. Вещи еще там. Несмотря на тайное наблюдение криминальной полиции, обнаружить его пока не удалось.
Полковник пытается исправить свой промах: — Искать его, пожалуй, и не обязательно. Искать надо человека, который пустил этот слух. Ведь это только слух, не правда ли?
— Слух… — раздраженно повторяет Андерсон. — Ну да… Разумеется, мы проверили, не было ли с их стороны превышения полномочий, когда они повели волов в Лоштедт вместо Хазельхорста. Во всяком случае, при сложившейся ситуации мы не собираемся ни переводить кого-либо, ни увольнять.
Полковник торжествует: — Ага, так я и думал! Значит, все же кое-что обсуждалось… Ищите людей, которые не умеют держать язык за зубами.
Зазвенел телефон.
Тембориус оборачивается.
— Господин асессор Майер, будьте любезны… Я категорически запретил беспокоить меня сейчас. Выясните, кто нарушил мой запрет.
Асессор подходит к аппарату. Трое собеседников умолкают и с напряжением смотрят на асессора. Тот слушает, говорит «да», опять слушает, говорит «нет» и снова слушает…
Губернатор: — Прошу вас, господин асессор…
Майер протягивает телефонную трубку в сторону губернатора. Лицо асессора побледнело, на лбу выступили капельки пота.
— Я полагаю… — еле слышно произносит он, — кажется, это очень важно… Вы сами…
Тембориус с неожиданной покорностью поднимается и идет к аппарату, бормоча: — Ну, что там еще? — Берет трубку. — Да, у телефона губернатор Тембориус… да, да, это я… кто говорит? — Потеряв терпение: — Что вам нужно, ну?
Мужской голос в трубке сообщает: — К вам в кабинет направились продавец снимков Тредуп и старший инспектор полиции Фрерксен. А посему предупреждаю: через пять минут ваша резиденция взлетит на воздух.
Высокий, худой, суховатый, тихий чинуша, прижав трубку, внезапно кричит срывающимся голосом: — Что? Что?! Послушайте, ваши шутки… — и тут же умоляюще: — Кто это говорит? Назовите хотя бы свою фамилию. Кто? — Опустив руку с трубкой, губернатор в недоумении обводит взглядом присутствующих. — Что вы скажете? Ну что вы, спрашиваю, на это скажете? Через пять минут здание управы взлетит на воздух!
— Блеф, — говорит полковник, шагает к телефону и бесцеремонно отбирает у Тембориуса трубку:
— Фройляйн! Фройляйн! Полицейскую казарму, быстро! Кто это? Старший лейтенант Врэдэ? Э-э, камрад, срочно все отряды к окружной управе, все до одного. Жду вас у подъезда. Налет!.. Фройляйн, мигом обзвоните все кабинеты: всем немедленно покинуть здание. Немедленно! А ваша коллега пусть пока выяснит, откуда только что звонили… Вы же все слушали, не правда ли? Ну вот. Так я и думал. — Он кладет трубку. Улыбается. — Ну-с, господа, еще четыре минуты. И все-таки это блеф, скажу вам.
— Но это же безумие! — кричит Тембориус. — Как он смеет?..
Открывается дверь. Вслед за старшим инспектором Фрерксеном в кабинет входит Тредуп в измятой одежде, бледный, подавленный. Фрерксен отдает честь: — Явился по вашему приказанию, господин губернатор!
Тембориус моргает: — Из Альтхольма? По поводу снимков?
Фрерксен утвердительно кивает.
Тембориус, чуть слышно: — Ну и бургомистр у вас! Это он, Гарайс, заварил всю кашу!.. Слушайте, вы, с вашими злосчастными снимками! Чтобы я вас здесь…
— Господин губернатор, позвольте, — вмешивается Андерсон и, обращаясь к вошедшим, добавляет: — Извините нас. Мы несколько возбуждены… Дело в том, что через три минуты здание управы взлетит на воздух…
Тембориус перебивает его: — Извините меня, господа. Здесь важные бумаги, государственные документы… Мне надо сначала… Господин асессор Майер, я уполномочиваю вас… Оформите покупку, выдайте вознаграждение… Господа, документы…
Темная двустворчатая дверь бесшумно закрывается.
— Итак, господин асессор, — торопливо говорит полковник, — вы теперь главная фигура. Прошу извинить — меня ждут мои люди.
Старший инспектор Фрерксен: — С вашего позволения, господин камрад, меня тоже интересует решение этой полицейско-тактической задачи.
Андерсон: — Поскольку полномочия у вас, я здесь не нужен. До свидания. — Он спешно удаляется.
В огромном кабинете остаются двое: асессор Майер — низенький, с побелевшим, типично еврейским лицом, немного вспотевший, и Тредуп — долговязый, бледный, перепачканный, небритый.
Асессор оглядывает стоящего у двери Тредупа.
— А вам не страшно? — спрашивает он.
— Я хотел бы получить деньги, — отвечает тот, безучастный ко всему происходящему. — Вот снимки. — Он достает из внутреннего кармана пиджака завернутые в бумагу фотографии, разворачивает и, держа по одной в каждой руке, показывает их асессору.
Майер бросает беглый взгляд на снимки: люди, струя дыма, какой-то высокий крестьянин с бритым лицом и резкими морщинами разжигает огонь.
— Хорошо, положите их туда… Неужели вам не страшно?
— Сначала деньги… Вы ведь тоже еще здесь.
— Да, да. Что это?.. — Он прислушивается, глядя в сторону окна. Снаружи доносится трель свистков, беготня, многоголосый шум толпы. — Знаете что, приходите за деньгами завтра.
— Нет, сейчас, — настаивает Тредуп.
Асессор, торопливо: — Но кроме нас здесь уже никого нет, наверное. Где я возьму деньги?
— Сходим в кассу, — предлагает Тредуп.
— Обязательно?
— А как же. Нет денег — нет снимков.
— Боже мой, идемте…
Майер пошел первым, низенький, плоскостопый, с чуть кривыми ногами. В коридоре все двери были распахнуты, возле стула лежали несколько папок, очевидно, брошенных в спешке и соскользнувших на пол. Чуть подальше валялась пуховка из чьей-то пудреницы. Движущиеся кабины патерностера[16] мелькали как привидения.
Асессор остановился.
— Нет, лучше по лестнице. Если подложили бомбу, то наверняка в лифтовую шахту… Нет, вздор… Если будет взрыв, нам так и так конец. Идемте.
Железная дверь в помещении кассы на первом этаже не заперта. Они входят.
— Непостижимо! — бормочет асессор.
Большой несгораемый шкаф приоткрыт. За барьером выдвижной столик кассира, набитый пачками денег. Решетчатая крышка столика не на замке.
— Прошу, — показывает асессор на деньги. — И ради бога побыстрее.
Тредуп вопрошающе смотрит на асессора. — Мне самому?..
Майер нетерпеливо: — Да скорее же! Думаете, я герой?
Тредуп: — Если позволите, я возьму десятимарковыми.
Асессор Майер стонет: — О, господи!
Тредуп: — Не бросится в глаза, когда буду тратить.
— Если потратить их вам еще удастся…
Тредуп считает обстоятельно, не спеша. Дело двигается не очень споро, наконец тысяча отсчитана.
— Ну пойдемте же, пойдемте…
— А расписку не надо?
— Нет, пошли, пошли.
Здание управы оцеплено полицией. По краям опустевшей Рыночной площади колышется толпа.
На гранитных ступенях парадной лестницы появляются две фигуры и на глазах затаившей дыхание толпы медленно, держась рядышком, пересекают площадь.
Полковник Зенкпиль идет им навстречу и, подняв руку, показывает на часы: — Ну, что я вам говорил, господа? Двенадцать минут! Детский розыгрыш!
Асессор Майер трясет руку сборщику объявлений «Хроники»: — Очень рад был познакомиться. Если чем-нибудь смогу быть вам полезен, заходите ко мне запросто.
Высмотрев свое начальство, асессор направляется в его сторону.
Тредуп смешивается с толпой. О чем-то вдруг вспомнив, он тут же пробирается обратно. После переговоров полицейские впускают его за оцепление.
Асессор Майер стоит в окружении нескольких господ. Тредуп трогает его за плечо: — Извините, господин асессор, но мы совсем забыли о снимках. Вот они.
Губернатор всплескивает руками: — Господин асессор, я вас просто не понимаю! Стоит мне хоть что-то не сделать самому…
Погожим летним утром по шоссе из Штольпе в село Грамцов мчится мотоцикл. За рулем Георг Хеннинг, представитель берлинской фирмы «Доильные аппараты и центрифуги». Ему надо не только преодолеть семьдесят километров пути, но и опередить возможный телефонный звонок жандарму в Хазельхорсте: тому в любую минуту могут приказать взять под арест сельского старосту Раймерса.
Но Хеннинг рассчитывает на замешательство в Штольпе и надеется, что успеет предупредить Раймерса. Он всегда успевал в подобных случаях.
Подъем, спуск, подъем. Поворот. И опять вверх, вниз, вверх. Заросли кустарника. Поля. Рощица. Луга. Пастбища. Краешек леса. Поля. Деревня. И снова простор.
Облачком проплывает мысль: «Хорошо. Вот такая жизнь по мне».
Хазельхорст!
В каком доме живет жандарм, Хеннинг не знает, но он зорко вглядывается по сторонам: не мелькнет ли где вывеска с общипанным коршуном. В селе тихо, на улице ни души, даже станционная платформа будто вымерла.
«Если встречу жандарма на драндулете перед Грамцовом, сшибу к чертям, — думает Хеннинг. — Пусть Раймерс успеет собраться, достанет денег, уничтожит бумаги… Впрочем, собирать вещички необязательно… А вечером непременно повидаться со Штуффом… Потом в редакцию „Бауэрншафт“, они там до восьми или до девяти. Затем — к Тилю… Да, господа штольповцы, сегодня ночью будет вам сюрпризик!»
Впереди показались первые дома Грамцова. На ходу Хеннинг бросил взгляд на придорожные кусты и канаву — не осталась ли солома. Нет, почти никаких следов. На том месте, где пылал костер, пробилась молодая травка. «Это лишь начало, — подумал он. — Погодите, бонзы, я вам еще…»
Вот и двор старосты. Прислонив мотоцикл к стене сарая, Хеннинг взбегает по ступенькам крыльца. В темных сенях с визгом отскакивает в сторону батрачка.
— Спокойно, Мария! — восклицает он и, обняв девушку, чмокает ее в губы.
Потом, стукнув в дверь, входит в горницу.
Это уже не прежняя довоенная горница, где стояла мебель красного дерева со столбиками, ракушечным орнаментом и гардероб с высоким зеркалом. Теперь это крестьянская комната времен инфляции. Тяжелая модная мебель с витиеватыми узорами, солидные клубные кресла, кожаный диван, письменный стол, книжный шкаф, в среднем отсеке которого стоят охотничьи ружья.
Хозяин восседает на большом стуле у письменного стола и неторопливо покуривает послеобеденную сигару. Перед ним кофе и коньяк.
— Здравствуй, Георг, — приветствует он гостя.
— Здорово, Франц. Ого, кофе. Выпил бы чашечку. А если найдется еще и пообедать…
Хозяин выходит и отдает распоряжение. Чашку кофе он приносит сам.
— На. Мешай по вкусу, — говорит он и, глядя, как гость смешивает напитки, добавляет: — А сенокос нынче добрый будет.
— Ну и что? А вот на сбыт доильных аппаратов нынче плохие виды… Между прочим, сегодня тебя арестуют.
Хозяин смотрит на кончик сигары:
— Из-за волов?
— Ага, из-за них.
— Значит, тот поганец из «Хроники» все-таки сделал снимки?
— Сделал, — подтверждает Хеннинг.
— Больше денег надо было посулить.
— Знаю. Но за посул он бы не отдал.
— Деньги, все деньги… Мы бы уже в десять раз больше сделали… Да что там… — Хозяин расхаживает взад и вперед. Курит.
Вошла батрачка, поставила на письменный стол обед и удалилась.
Хеннинг начал есть не спеша, смакуя. Потом встал из-за стола, сходил на кухню за горчицей. Со двора доносились веселые возгласы батрачек. Хозяин все продолжал ходить взад-вперед.
Наконец Хеннинг покончил с едой, налил себе еще чашку кофе, выпил, закурил сигарету.
— Ты не думаешь укладываться, Франц?
— Нет.
— А раздобыть деньги? Сжечь кое-какие бумаги?
— Мне опасаться нечего, пускай приходят.
— Тоже верно.
— Слушай, Георг, а как ты вообще это пронюхал? И почему они еще не заявились?
— Когда вечером от тебя ехал, у меня опять засверлило в башке: все-таки должны быть у него снимки. Утром позвонил Штуффу, но он Тредупа еще не видел.
— Не связывайся ты со Штуффом.
— Чего ему не положено знать, он от меня не услышит… Так вот, я и подумал: «Кто может купить снимки? Прокуратура не даст ни гроша, она просто вызовет его как свидетеля. Красный Гарайс из Альтхольма — тот не имеет права распоряжаться деньгами, как ему хочется. Горожане за ним присматривают зорко. Остается Тембориус, штольповский мерин». Еду в Штольпе. И точно: вскоре после двенадцати они примчались. Этот спесивый Фрерксен, — ну, который из школьных подлиз выслужился до старшего инспектора. И Тредуп. Тот успел меня засечь, когда я сворачивал за угол.
— Гляди, чтоб тебя не заарестовали.
— Завтра наверняка попробуют, — сегодня вечером большое дело готовится. А утром я уже буду далеко… Так вот: жду пять минут и звоню Тембориусу. Из автомата на почтамте. Сначала не хотели с ним соединять. Тогда говорю, что жизнь губернатора в опасности, ну и тут его дали.
— Что ты ему сказал?
— Покорнейше доложил, что его поставщик фотографий и полицейский кот прибыли, ждут в передней на задних лапках…
— И?
— И что через пять минут его балаган взлетит на воздух. Если слышал бы ты, как этот мерин засопел. Клянусь, он наложил в штаны — из трубки завоняло…
— Ну а потом?
— Когда двинулся к тебе, туда уже стягивали всю полицию.
— Неплохо. Только вот газеты опять загалдят, а ты знаешь, что такой галдеж крестьянам ненадобен.
— Газеты? Даю голову на отсечение, напечатают не больше пяти строчек. Сообщат, к примеру, что это проделка какого-то остряка… Или: все оказалось учебной тревогой на случай подобного случая.
— Возможно. Смотри, Георг, брось это баловство. Наше дело благозаконное, шуметь нам ни к чему.
— Вам-то да. Но поверь, Франц, без шумихи не обойтись, — и словно боясь, что его перебьют, он торопливо добавляет: — Никого из вас это не коснется. Никто ничего не должен знать. Я сделаю все сам. — После паузы: — С парой дружков. Одному не провернуть. Но ты их и знать не будешь.
— Может, ты и прав. — Хозяин подошел к Хеннингу вплотную. — Я тебя не прошу и тебе не мешаю, но… — Повысив голос: — Ежели ты влипнешь в дерьмо, я тебя вытаскивать не стану. И ни один из нас тебе не пособит. Наше дело нельзя марать.
— Я никогда никого не просил о помощи, — сухо отвечает Хеннинг. — Если били, не жаловался. Точка… Когда смываешься?
— Удирать не буду.
— Предлагаю с удобствами. Отвезу тебя на своей колымаге в Штольпермюнде. Месячишка два-три поплаваешь рыбаком на шхуне. К тому времени все утрясется, и вернешься.
— Не имею права исчезать. Я нужен движению.
— Какая от тебя польза за решеткой?
— Большая. Может, еще больше, чем на воле. И вот почему: сегодня арестовывать меня придет не сельский жандарм, сюда нагрянет сама шупо[17], из города. Так вот: дай знать крестьянам. Обзвони по телефону окрестные села, чтобы все, кто на ногах, шли сюда. Скажи посыльным, что указания им дадут в округе. Эх, Георг, если б они меня еще и заковали, и в кандалах повели к тюремной машине! А ты давай фотографа, и в завтрашний номер «Бауэрншафт» — снимки!
— Убедил. После сегодняшней суматохи, конечно, явится шупо.
— А я буду сидеть здесь и чистить ружья, — продолжал рассуждать хозяин. — Пришлют, наверно, какого-нибудь лейтенанта, он, как увидит у меня оружие, сразу взбеленится: как же, выходит, не только у них есть оружие! Нынче полицейские все помешались на этом… Озвереют непременно. А крестьяне… ты не знаешь, до чего их тяжело раскачать. У мужика все его добро по частям из рук тащат, а он все верноподданно кланяется! Зубами скрипит, но кланяется. Вот она, покорность перед начальством, она у них в крови… Но если уж меня в кандалах поволокут, может, хоть это подействует на них…
— Еще как!
— И вот что, Георг: повидай сегодня Редера из Каролиненхорста, он остается здесь заместо меня. Пусть в воскресенье парни из четырех-пяти деревень объедут верхом округу и зачитают заявление о нарушении прав. Текст сочинит Падберг, в редакции «Бауэрншафт». Пусть созовут всеобщий сход и устроят в Альтхольме большую демонстрацию протеста. И промаршируйте возле тюрьмы. Уж я вас услышу из камеры.
— Все будет сделано.
— И не забудьте передать, чтобы собирали деньги. Деньги нам очень нужны. «Бауэрншафт» пускай напечатает призыв к пожертвованиям. Мне надобен первейший в мире адвокат. Процесс должен стать политическим.
— Знаю одного. Справлюсь в Берлине.
— Наипервейший! Знаешь, Георг: если за мной придут шупо, если меня закуют да еще поколотят, — это будет лучший день в моей жизни!
Хеннинг дождался, пока арестовали Раймерса, и поехал в Альтхольм, чтобы поговорить со Штуффом.
Уже стемнело, когда он прибыл в город, однако газетчика удалось отыскать быстро. Хеннинг прикинул: в Альтхольме сорок — пятьдесят кабаков, в одном из них наверняка торчит Штуфф. Он оказался в третьем по счету.
Штуфф хмур и неразговорчив. Хеннинг рассказал ему о Тредупе, но Штуффа сегодня, кажется, ничто не может расшевелить. Он пьет рюмку за рюмкой, и у Хеннинга такое чувство, будто Штуфф не очень-то слушает его. К рассказу о событиях в Штольпе он лишь заметил: — Глупая шутка! — и нетерпеливо спросил: — Что еще?
Хеннинг начинает снова. Рассказывает об аресте Раймерса.
— Сам я при этом не присутствовал, мне нельзя было показываться, но я подглядывал из-за ограды, а потом расспросил жену Раймерса и народ.
— Подумаешь, великое событие! Обычный арест! И по закону.
— Позвольте: то есть как по закону? Бежать он намеревался, что ли?
— По подозрению в сокрытии.
— Да чего там скрывать, когда есть фотоснимки?! А, ладно, — уступает Хеннинг, — к чему нам спорить… В общем, они приехали в начале седьмого — два криминалиста и грузовик с шупо. Целый отряд! За одним человеком! Правительство выставляет себя курам на смех. Но я позаботился о встрече. На улицу сразу хлынул народ. И толпа все росла и росла.
— Значит, дело все-таки не в одном человеке.
— Но позвольте, это же были мирные крестьяне! Они просто глядели, никто и руки не поднял… Шупо оцепили двор. Шестеро, включая офицера и сыщиков, вошли в дом.
— Что за офицер?
— Мы ожидали, что пришлют какого-нибудь лейтенантика. Представьте: явился полковник Зенкпиль собственной персоной… Дальнейшее мне известно со слов жены старосты и других очевидцев. Вошли они в комнату. Франц, то есть Раймерс, стоит у стола с ружьем в руках. А на столе еще пять ружей. Фараонов прямо в дрожь бросило. Молодые тут же схватились за пистолеты, а сыщики укрылись за печкой.
— Кому охота лезть под пули.
— Шестеро против одного!
— Какая разница? Ну и дальше?
— Полковник был спокоен. Он пошутил, уселся в кресло. Но Раймерс велел ему встать и отодвинул кресло, поскольку он, хозяин, не приглашал садиться. Затем потребовал, чтобы все вошедшие в его комнату сняли фуражки и шляпы.
— Какая чепуха. Солдатам снимать фуражки?!
— Именно поэтому… Ну, полковник мало-помалу заводится, а сыщики велят предъявить разрешение на весь этот арсенал. Раймерс и говорит:
«Оно у Франца».
«Кто такой Франц?» — спрашивают те.
«Мой секретарь», — отвечает Раймерс.
Велят позвать этого секретаря. Раймерс говорит, что может только сам сходить за ним. Те возражают, боятся, что хозяин смоется.
«Где Франц?»
«На чердаке».
«На каком чердаке? В амбаре?»
«Нет, здесь, в доме».
«Нельзя ли его позвать?»
«Если думаете, что в этом есть смысл, могу попробовать».
«Да, попробуйте».
Все выходят во двор, и Раймерс кричит:
«Эй, Франц, спускайся. Полиция требует».
Никакого ответа. Раймерс, — он так и вышел с ружьем в руке, — орет, надрывается, но все без толку.
«Может, Франц спит?» — спрашивают.
Раймерс говорит, что не знает, спит Франц или нет. Тогда решают послать на чердак полицейского. Спрашивают, в какую дверь стучать?
«Как влезете, то прямо».
Полицейский взобрался наверх, повертелся там и слез обратно; на двери, говорит, висит замок. Раймерс крайне удивлен: мол, неужели они не знают, что чердаки повсюду принято запирать.
Тут они, конечно, начали догадываться, что он их дурачит. Да и батрачки в кухне стали громко хохотать, услыхав, как их хозяин кличет «Франца». Тогда шупо вернулись в комнату и спросили Раймерса в лоб: что, мол, это за Франц, которого он держит под замком.
«Ну, мой секретарь».
«Секретарь? Живого человека не запирают».
«Иногда запирают. Ведь вы же за тем и приехали, господа хорошие».
«Вы что, держите тут арестованных?»
«Разве мебель можно арестовать? У вас этот арестант называется секретером, а я испокон веку зову его секретарем. И имя ему дал: Франц».
— Так оно и есть. Раймерс давал имена не только мебели, но и своим костюмам, телегам, всякой утвари.
— Идиотская прихоть! И когда эта деревенщина ума наберется!
— Все ворчите. А ведь вам интересно, что я рассказываю, иначе не слушали бы.
— Интересно? А что мне остается: пришли, уселись за мой стол и не думаете уходить!
— Да… представляете, как они взбесились? Двое, отняв у Раймерса ружье, принимаются собирать затворы, которые он перед этим разложил на столе и смазал. А трое лезут на чердак вместе с хозяином. И пока он роется в своем секретере, не отходят от него ни на шаг. Переворошив ящик за ящиком, Раймерс вдруг вспомнил, что разрешение на оружие все-таки не здесь, а в письменном столе.
Тогда ему заявляют, что разрешение больше их не интересует, поскольку оружие так или иначе конфисковано. Ну и порядочки, а? Прямое нарушение прав человека!
— Не фиглярничайте! — морщится Штуфф.
— Но ведь так говорят. Во всяком случае — это нарушение законности… Потом начинается допрос. Перво-наперво они хотят знать, кто подвез фуру с соломой. Раймерс отвечает:
«Об этом надо бы спросить Отше».
Они, видать, чувствуют опять подвох, не выясняют, кто такой Отше, а велят рассказать то, что знает он сам. Раймерс возражает:
«Нет, сперва вы расскажите, что знаете, а потом уже я скажу, что верно, а что нет».
Это им, понятно, не нравится, и они говорят ему, что он арестован и должен следовать за ними, на что он отвечает:
«Сейчас не могу. Я еще должен составить налоговую декларацию. Да и общинную кассу передать надобно».
Они злятся все больше и больше. В деревне уже черно от народа, машин понаехало, фотографы снимают тут и там. А Раймерс уселся в кресло и ни с места. Они предлагают, чтобы кассу он передал им. Он отказывается. Говорит, что и так много денег пропало. Мол, разве они не слыхали о растратах в рейхсвере и полиции, о спекуляции боеприпасами и прочей пакости?
— Ну и?..
— Понимаете, такое надо себе представить. Я, например, представляю. Хотя сам там не был, но ясно вижу всю картину: шупо у дверей и вдоль стены, в руках резиновые дубинки, кобуры расстегнуты. Тут же сыщики, господин полковник Зенкпиль, и все кипят от злобы. Будь он один, клянусь вам, они бы ему все кости переломали. Но на улице сотни крестьян…
— Десятков пять.
— Сотни, несколько сот! И ни одной женщины, только мужики. Женщин из дому не выпустили. Все стоят молча, ни звука. И десятка три полицейских, оцепивших двор. А в их кольце, за стеной, один-единственный человек вот уже битый час дурачит их, и они бессильны против него.
— Фантазируете вы неплохо. Но полицию и криминалистов этим не удивишь, там и не такое видали.
— Да они кипели от ярости. Полковник аж почернел:
«Следуйте за нами!»
«Позовите моего заместителя, чтобы я мог передать кассу!»
«Вам что сказано? Если сейчас же не встанете, мы уведем вас силой».
Двое подошли к нему с боков, один встал за спиной.
— И он пошел?
— Пошел… с козыря, что называется: говорит, что готов следовать за ними, но сперва хотел бы взглянуть на приказ об аресте. Вот тут-то они и сели в лужу: сыщики понадеялись на полковника, полковник на сыщиков, а ордера — ни у кого.
И началась у них свара. Полицейские — парни все молодые, аж побелели от злости, а Раймерс, развалившись в кресле, хохочет навзрыд, дрыгает ногами, хлопает в ладоши и кричит: «Так его, так!», стравливая их, словно петухов.
— Ну и как? Забрали?
— Они утихомирились, когда полковник сказал, что дело не в бумажке, приказ об аресте имеет законную силу, и он должен следовать за ними.
Раймерс отвечает: ему-де тоже известно, что́ на земле германской законно, и он имеет право требовать предъявления ордера. А раз уж господа военные оплошали, то пусть действуют, как заведено на гражданке, и вертаются назад. Что поделаешь: дурная голова ногам покоя не дает.
Тут уж полковник разбушевался: «Встать! Следуйте за нами!»
«Без ордера на арест не пойду».
Приказ повторили дважды, трижды, но Раймерс не встал. Тогда они схватили его и подняли на ноги.
А он как заорет! Уж на что я вдалеке стоял, и то меня передернуло от его крика… Как заорет: «Беззаконие творят на земле германской! Беззаконие!» Его мигом скрутили, надели наручники и за цепь повели к машине.
Раймерс, не сопротивляясь, шел вслед за ними сквозь толпу крестьян. Никто из них не произнес ни слова, но все срывали шапки перед ним. И вот его увезли.
— Ну, а вы? Что было потом?
— Я? Приехал сюда, обо всем рассказал вам и, кажется, не заслужил за это благодарности.
— Благодарности? Не ради ее же вы пришли. Пришли потому, что вам что-то надо… Ну, это неважно. Один только вопрос: не предусмотрительнее было бы с вашей стороны поехать вслед за полицией? Ведь они могли в каком-нибудь укромном уголке, тет-а-тет, намять Раймерсу бока. И вы прозевали это.
Хеннинг побледнел, лицо его сморщилось. Он навалился грудью на стол и проскрипел сквозь зубы: — Будь я проклят! Будь прокляты и те, кто породил такого болвана, как я! Да гореть мне на медленном огне за то, что я не подумал об этом!
— Эх, молодость, молодость, — вздохнул Штуфф, и он вдруг показался Хеннингу старым и мудрым. — Надеетесь все одолеть лихим наскоком? Нет, в таком деле тоже надо потрудиться и хорошенько подумать… лихость — это мыльные пузыри. Все, что вы сегодня сделали, — чепуха. Ваш Раймерс, конечно, неплох. Ненавидеть их, как он, всем нутром, держать себя в узде целый час и довести их до бешенства, сохраняя хладнокровие, да, тут нужен характер. Дай бог, чтобы сегодня ночью, в камере, его не мучил стыд за то, что он не начистил рожи этим обормотам. Нет, Раймерс молодец, а вот вы сплоховали.
— Хорошо, что я хоть позвонил губернатору. Иначе Раймерс не успел бы подготовиться.
— А какая подготовка требуется такому человеку? Его ненависть всегда при нем… И не к чему было ехать ко мне. Что я могу поделать с этим материалом? Такие крестьянские истории не для горожан.
— Я думал, — тихо сказал Хеннинг, — что вы сегодня вечером поедете со мной в Штольпе. В редакции «Бауэрншафт» будет о чем поговорить.
— Какое мне дело до бульварных писак из «Бауэрншафт»? Альтхольм — индустриальный город! Дайте мне материал против красных, — пойдет!
— Но ведь это как раз материал против красных!
— Чушь! Это против правительства, против государственной власти. Думаете, нашим подписчикам приятно будет читать, что дом, в котором они живут, вот-вот рухнет? В прошлый раз вы мне что-то говорили насчет Верхней Силезии и Прибалтики, однако… — Штуфф сделал паузу. — Значит, вы решили, что Штуффа можно запрячь в вашу телегу. Так вот, молодой человек: это я вас запрягу, если мне понадобится. И вам же на пользу… А пока — все, привет. Я вижу, у вас еще масса дел. Будь в ваших мозгах хоть десять граммов разума, я бы вам посоветовал: сейчас ничего не предпринимайте, у вас был неудачный день. Но вы, кажется, склонны наломать еще больше дров.
Хеннинг поклонился и вышел на улицу.
Штуфф проводил его мрачным взглядом, хлебнул водки, торопливо запил ее пивом и принялся писать: «Окружное правление оскандалилось. — Бомба в резиденции губернатора. — Полиция произвела арест без ордера».
Продолжая строчить, Штуфф прикидывал: «Для провинции не пойдет… Но в Берлине возьмут… Марок сто отвалят… А Хеннинг — ничего, славный малый… Передам-ка я, пожалуй, эту бодягу вечерним редакциям по телефону».
Экономка губернатора Тембориуса вернулась домой лишь к половине первого ночи. Вечером она была в кино, встретила там знакомых, а потом посидела с ними часика два в кафе «Коопман».
В Штольпе экономка Клара Гель личность известная и уважаемая. Все помнят, что когда-то она была самой обыкновенной судомойкой. Смышленая, прилежная, понимающая толк в обхождении с людьми, она пробилась наверх и теперь управляла большим домашним хозяйством холостяка Тембориуса. И каждый горожанин и селянин знал, что неофициальный путь к Тембориусу ведет через его экономку: когда бюрократизм торжествовал победу, одна Клара Гель умела затронуть в губернаторской душе ту или иную человеческую струнку.
Клара засиделась в кафе. Ей снова и снова приходилось рассказывать о том, как повлияла на господина губернатора эта грубая шутка с бомбой: он очень скверно себя почувствовал, сразу лег в постель и принял, по меньшей мере, три таблетки пирамидона.
— Я заставила его пропотеть. Он у меня выпил липового отвару, а в восемь я потушила у него свет и сказала, что ухожу. Иначе он вызывал бы меня весь вечер…
И вот она идет домой. Половина первого ночи, но ей не страшно, хотя впереди плохо освещенная улица с редко стоящими особняками. Кругом деревья — вдоль улицы, в садах, — и в некоторых местах совсем темно.
Шагах в двухстах от дома ей встретились двое мужчин. Один из них приподнял шляпу и вполголоса вежливо произнес: — Добрый вечер.
Экономка поздоровалась в ответ и пошла дальше. Когда она открывала калитку в палисадник, ей показалось, что за ней наблюдают. Она оглянулась: невдалеке смутно виднелись два силуэта, те мужчины не ушли.
«Стойте себе, стойте, — подумала она. — Я уже не гожусь для вас. Вот лет двадцать назад…»
Она прошла по хрустящей гравийной дорожке к дому и стала отпирать входную дверь, стараясь не шуметь, чтобы не потревожить губернатора, — дверь его спальни выходила в прихожую.
Неожиданно входная дверь открылась — она вовсе не была заперта.
«Ох, эти девчонки, — сердито подумала домоправительница. — Уж я им устрою головомойку. А Эрну пора выпроваживать, пусть срочно венчается со своим Вилли. Еще две-три недели — и губернатор сам смекнет, почему потолстела его горничная».
Экономка включила свет и обнаружила еще одну улику — посреди прихожей стояла коробка, обыкновенная белая коробка из-под маргарина. «Ага, значит, Мальман все-таки прислал консервы! — подумала Гель. — И эти бесстыдницы не могли убрать!»
Гель подняла коробку и унесла по длинному коридору в кухню, расположенную в пристройке; там она поставила ее в кладовую, проверила, хорошо ли закрыт газовый кран, на обратном пути выключила всюду свет и поднялась по лестнице к себе в спальню.
Задергивая штору, экономка бросила последний взгляд на улицу. Странно, те двое мужчин вернулись и стоят в тени деревьев, она ясно различает их темные силуэты.
«Может, вторая девчонка завела нового ухажера?» — Гель уверена, что ни одного из мужчин прежде не встречала, хотя лиц их не смогла разглядеть.
Она зажгла свет, подошла к кровати, взялась за покрывало…
И в ту же секунду ей показалось, будто в комнату ворвался ураган. Что-то подхватило ее, подняло вверх… еще выше… Она зажмурилась… Сейчас будет потолок…
Но тут она упала… раздался грохот, словно настал конец света. Ей почудился ее собственный крик…
И вот она лежит навзничь, еще в сознании. А вокруг тихо-тихо…
Потом что-то зажурчало по стенам, в ее ушах…
И наступил мрак. Жуткий черный мрак.
По песчаной дороге из Дюльмена к Бандековскому хутору бредет человек. Судя по одежде и обуви, его можно принять за солидного господина. И все же чего-то в его облике для этого не хватает: ни одна горничная, которой пришлось бы докладывать своей хозяйке о его визите, не признала бы в нем барина.
Жарко, и человек не спешит. Он то идет, то останавливается и задумчиво разглядывает следы на песке.
«В сторону хутора проехал мотоцикл, — рассуждает он. — Это ясно. Обратно не возвращался. По карте это единственная дорога к хутору. Хорошенькая глушь. До ближайшей станции пятнадцать километров».
Шумно отдуваясь, человек оглядывает местность. Ничего особенного, заурядный пейзаж: песок, карликовые сосенки, заросли черники и можжевельника.
«Вообще-то графам так и полагается жить, — думает он. — Да и этот граф тоже какой-нибудь фон Голь-гольянский, сын дворянский… Интересно, что там удастся выведать…»
Когда человеку уже пятьдесят два, а он, несмотря на свое усердие, все еще в звании ассистента сыскной полиции, то подобные рассуждения связаны у него, естественно, с кое-какими надеждами. Со времен Ноябрьской революции многие коллеги ассистента Пардуцке из Альтхольма на его глазах стали следователями, старшими следователями, даже комиссарами. Он же остался тем, кем и был, несмотря на все свое усердие.
«Если удастся раскрыть эту бомбовую аферу, меня обязаны повысить, пусть я и не член их партии. — Брови его ползут вверх. — Да нет, глупости! Если бы они делали как положено, я бы давно уже был комиссаром, сразу после капповского путча. Но эти гарайсы и фрерксены, вся их красная шайка, только рады нагадить человеку».
Пардуцке — прирожденная ищейка, разнюхивать — его страсть. Даже рискуя нарваться на неприятность, он все равно не бросит следа, если уж почуял его. Как, например, сегодня, когда вынул из своего почтового ящика записку, всего два слова: «Бомбы — Бандеков».
Своим начальникам Пардуцке ничего не сказал об этом следе. Он решил, что в случае удачи сам доложит губернатору или министру непосредственно, а то еще начальники, утаив его рапорт, присвоят себе его заслуги. Формально же он отправился в Бандеков по следам похитителей скота. «Блестящий повод представиться этому графу Голяку!»
Стоит июль, спокойная пора для крестьянина. На полях безлюдно. Луга скошены. До жатвы еще недели две, а сенокос уже окончился.
«Жаль, что никого не видно. Ни одной девки — у них-то больше всего и разузнать можно».
Сзади послышался шум: по дороге приближался открытый четырехместный «опель». Пардуцке шагнул к обочине, хотя машина не очень пылила. Она ползла, тащилась по рыхлому песку, так что сыщик преспокойно разглядел четырех пассажиров.
На заднем сиденье двое, по виду крестьяне, оба ему незнакомы. Крестьян из этих мест он вообще не знает. Но вот впереди…
Ему стало жарко. До чего же повезло с этой запиской, какое счастье, что он сразу устремился сюда. Ну кто бы подумал о Бандекове! А то, что в Бандекове явно нечисто, теперь уж сомнений нет.
Того, кто за рулем, он хорошо знает. Это Падберг, главный редактор газеты «Бауэрншафт», которая здорово умеет ругаться и не дает спуску красным. (Только ее никто не читает.)
Парня, что рядом с Падбергом, он сразу опознал, хотя тот и отвернулся. Это был Тиль. Да, тот самый Тиль, которого вот уже второй месяц ищут, всю провинцию перевернули. Погонщик волов из финансового управления Альтхольма, исчезнувший пять недель назад и возникший сегодня в обществе крестьян и «Бауэрншафт».
«Машина из Штольпе, — регистрирует Пардуцке. — Номерной знак нам известен. Автомобильчик, наверно, Падберга, собственный… Так, стало быть, они купили парня. Вот уж чего не ожидал! Сперва поиздевались, поджарили на соломке, бросили в канаву, а теперь он ихний, со всеми потрохами… Н-да, до войны такого не бывало».
Он бредет по дороге, размышляя, как подступиться к делу.
«Вероятно, они меня узнали. Падберг — старый газетный волк, он-то знает, как выглядят сыщики. Через полчаса, пока доберусь до графского двора, парень, понятно, смоется. Но след его теперь уже не простынет, нет».
Увязая в песке, Пардуцке наконец подходит к воротам хутора, на которых прибита вывеска: «Здесь живет граф Бандеков. Ничего не покупает. Ничего не продает. Никого не принимает».
«Прелестно! — Сыщик одобрительно качает головой. — Не хватает только хора милых собачек…»
А вот и они. Рычащая, лающая свора беснуется за решетчатой оградой, готовая растерзать непрошеного гостя.
«Здесь не пройдешь, — думает Пардуцке. — Седоки „опеля“, конечно, об этом позаботились. Попробуем-ка с другой стороны».
И он перебирается через канаву.
Бандековский хутор — всего-навсего отводная усадебка. Хозяин хутора граф Эрнст Бандеков не очень благоволил к своему старшему брату Бодо, владельцу родового имения; на то были кое-какие причины, и не в последнюю очередь — материальные. Жил он на хуторе отшельником, держал сторону крестьян, да и себя считал крестьянином.
Едва ли больше обычного крестьянского дома был и жилой дом графа, где собрались сейчас четверо седоков «опеля», стройный Хеннинг и сам граф, старый холостяк с седоватой окладистой бородой.
Гости только что приехали. Машина стоит во дворе около навозной ямы, собаки с цепей спущены. Хозяин, отослав экономку и двух служанок в сад, позаботился о водке и мозельском.
— Теперь никто не подслушает, — сказал он. — Ну-с, выкладывайте, Падберг.
— Начну с конца: Хеннинг, тебе надо сматываться. На подходе уголовка.
— Брось! Откуда ей тут взяться?
— В трех километрах от хутора нас обнюхал один пес. Мне очень хотелось задавить его.
— Наверно, какой-нибудь скототорговец. Они здорово смахивают на сыскарей.
— Нет, это был настоящий! — подал голос Тиль. — Пардуцке из Альтхольма.
— Ай-ай-ай! — воскликнул в притворном ужасе Хеннинг. — Дайте же мальчику коньяку, у него нос побелел!
— Можете поступать как вам угодно, — упрямо заявил Тиль. — Я смываюсь.
— Да зачем? Неужели вы полагаете, что бандековские овчарки пропустят человека живым и невредимым?
— А если он их пристрелит?
— Тогда я пристрелю его, — ответил граф. — Но все это чепуха. Падберг, каким образом он вышел на меня?
— Ага! Каким образом он вышел на Бандеков? В этом-то и вопрос. Итак, пункт второй. Прихожу утром в редакцию, вижу: мой письменный стол открыт. А я его запирал. Проверяю, все ли на месте. Все. За исключением одного: вашей почтовой открытки, господин граф, в которой вы написали, чтобы мы приехали к вам сегодня.
Крестьянин Редер (Каролиненхорст): — Наверно, вы не заперли. А открытка где-нибудь лежит.
— Если я чему-нибудь и научился в жизни, так это присматривать за бумагами.
— Значит, ночью шарила полиция. Из-за бомбы у них переполох.
— Навряд ли. В таких делах они действуют официально, и замки портят, и все вверх дном переворачивают.
Хеннингу надоел затянувшийся разговор: — Ну, хватит, Падберг, выкладывай. У тебя наверняка своя догадка есть… Впрочем, выпьем. Прозит!
— Да, конечно, давайте выпьем. Прозит!
Вынув из кармана какое-то письмо, Падберг пустил его по кругу.
— Прошу взглянуть. Текст к делу не относится. Писал какой-нибудь голодный журналист. Вникните хорошенько… Что-нибудь заметили?
Все разглядывают письмо. Растерянно, смущенно, нерешительно.
— Ну-с, говорите, я слушаю! — не терпится газетчику.
— Не задирай нос, редактор, — огрызнулся Хеннинг. — У нас есть дела поважнее, чем игра в пинкертонов.
— Так никто и не заметил? — спросил Падберг.
— Стоп! Минутку! — вступил в игру Тиль. — Сначала вопрос… может, это и глупо, но… Письмо было в наборе?
— Наконец-то хоть один! — обрадовался Падберг. — Нет, сын мой, оно не было в наборном цеху.
— Но какой-нибудь наборщик держал его в лапах?
— Официально нет.
— Письмо лежало в ящике сверху?
— Правильно, сын мой, рядом с пропавшей открыткой.
Тиль перевел дух: — Значит, открытку стянул кто-то из наборщиков. На письме отпечатки пальцев черной типографской краской.
— Если только это, — вмешался Хеннинг, — то я бы тебе давно объяснил, что все наборщики красные. Они же в каком-то там профсоюзе.
— Ах ты умница! — съязвил Падберг. — И чего ты только не знаешь. Даже про союз печатников! Но это еще не повод, чтобы красть безобидную почтовую открытку, в которой какой-то господин сообщает мне, что он хотел бы со мной встретиться.
— Я думаю, что нам надо обсудить кое-что еще, — сказал граф, теребя бороду. — Прошу вас покороче, господин Падберг.
— Одним словом, дело дрянь. В наборном цеху есть субъект, который, пользуясь идеальными отмычками, похищает по чьему-то указанию определенные документы. Сей субъект явно глуповат: он не подумал, во-первых, об отпечатках пальцев, а во-вторых, забыл запереть ящик… Тот, кто дал указания, имел точную информацию. Иначе Пардуцке не шнырял бы сегодня здесь.
В гнетущей тишине неторопливо заговорил крестьянин Редер. — Мне ведомо, что Франц Раймерс был против. И я был против. И Ровер тоже. Мы, трое назначенных вожаков движения, были против. Ты же, Хеннинг, все-таки сотворил это.
— И хорошо, что сотворил! — быстро отозвался Хеннинг. — Зато их всех несет от страха!
— Дело наше благозаконное, — веско произнес крестьянин Ровер из Нипмерова. — Оттого, что ты кухню взорвал, много шуму и вони. По всему краю худая молва пошла, знаешь ли ты это?
— К тому же ты наврал нам, — добавил Редер. — Это, считай, повезло, что одна кухня на воздух взлетела. Умысел-то у тебя был другой.
Хеннинг зло посмотрел на Тиля: — У многих баб язык, что помело.
Тиль покраснел и отвернулся.
— Я придерживаюсь иного мнения, — начал Падберг. — Я газетчик. Газета — это реклама, с первой до последней строчки. Реклама определенного сорта политики, стирального порошка. Реклама, и больше ничего. А в рекламе я немного разбираюсь. Ваше движение — дело доброе, но вокруг него была пустота. Никаких событий, никакого эффекта. Окружное правление на него чхало, финансисты тоже. Полиции было наплевать, горожанам тем более… Хеннинг сделал вам рекламу. Она прозвучала. Согласен, что прозвучала очень громко, на все сто, если не больше. И вот вокруг движения все вдруг ожило, все стали прислушиваться: а как там крестьяне, что они? Ваше движение привлекло внимание. Ваше движение внушает страх. Ваше движение может теперь чего-то добиться.
— Нам, крестьянам, это ненадобно, — сказал Ровер. — Мы ничего подобного не желаем.
— Так вы тут ни при чем, — сказал граф. — Никто из вас не участвовал, никто ничего не знал. Это дело рук чужаков. — Он повысил голос: — А если уж придется туго, валите все на чужаков, проходимцев, обскурантов.
— Неизбежные отбросы, — подхватил газетчик, ухмыляясь, — от которых мы недостаточно энергично отмежевываемся.
— Благодарим вас, — тоже ухмыльнулся Хеннинг. — «Отбросы» будут бросать еще. Бомбы.
— Что же нам делать-то с сыщиком?
— У меня в данный момент нет времени сидеть за решеткой, — заявил Хеннинг. — Мне надо на демонстрацию.
— Ишь чего задумал, — сказал Падберг. — Появиться открыто на улицах Альтхольма в рядах демонстрантов! Чтобы тебя арестовали среди бела дня нам на радость? Нет уж, мой мальчик, оставайся здесь.
— Нет, пойду, — настаивал Хеннинг. — Ведь я вам нужен.
— Что значит, нужен? Незаменимых нет.
— Идемте-ка. Я вам кое-что покажу.
— Что?
— Увидите. Пошли.
Хеннинг ведет всех пятерых через двор в ригу. На полутемный ток падает снаружи широкая полоса солнечного света, и Хеннинг показывает то, что он смастерил здесь в дни своего добровольного заточения: знамя.
Древко — белое, грубое и длинное, как рукоятка от сенных вил; на конце его, подобно острию пики, приделана коса. Полотнище…
Хеннинг с воодушевлением поясняет: — Тут все со смыслом. Полотнище — черное. Это в знак нашего траура по их жидовской республике. В центре белый плуг — символ нашего мирного труда. И красный меч — пусть знают, что мы способны и обороняться. Все вместе — цвета старого знамени: черно-бело-красное.
— Да ты просто вундеркинд! — усмехается Падберг.
— При чем здесь вундеркинд? — горячится Хеннинг: — Разве это плохо? Скажите, Редер? А вы, Ровер? Ну что вы молчите? Тиль! Ваше мнение, господин граф? Это, собственно, такое же знамя, — разумеется, с изменениями, — как у Флориана Гейера… Гейер, — поясняет он крестьянам, которые этого не знают, — был вождем крестьянских восстаний. В средние века.
— Восстания против крупных землевладельцев, — насмешливо добавляет Падберг. — Но все это ерунда. Мы попусту тратим время.
— Позвольте, — говорит Ровер. — Знамя хорошее. Ну-ка, помахай им, Хеннинг.
— Только не на дворе, — останавливает его граф. — Слышите?
Раздается бешеный лай собак.
— Это Пардуцке, сейчас посмотрю. — Тиль выглядывает в дверную щель по другую сторону тока.
Тем временем Хеннинг, подняв знамя, с гордым видом размахивает им над головой. Оно колышется, хлопает.
— Ты будешь нашим знаменосцем в понедельник, — говорит восхищенный Редер.
— Так меня же должны арестовать, — отвечает Хеннинг.
Тиль сообщает: — Пардуцке лезет через канаву.
— Долго ему придется лазать, пока он отыщет вход во двор, — замечает граф.
— Развернете знамя, — сердито заявляет Падберг, — и через пять минут вас разгонят.
Редер: — В голове поставим молодых парней. Пусть кто попробует сунуться.
Ровер: — Но косу надо затупить. А то еще бед наделает.
Хеннинг: — Не возражаю. Срежу острый конец.
Падберг, удивленно: — Неужели вы, крестьяне, за этот реквизит?
Граф: — Мне очень нравится. Эффект будет колоссальный.
Тиль: — По-моему, это произведет фурор.
Снова Падберг: — А кто понесет его? Ведь Хеннинга арестуют.
Редер, энергично: — Хеннинг будет нашим знаменосцем.
Падберг, потеряв терпение: — Не валяйте дурака, Хеннинга схватят в первую же минуту. Ведь им известно, что он хотел купить у Тредупа фотоснимки. И что он находился возле губернаторской резиденции, когда туда вошли Тредуп с Фрерксеном. И что, скорее всего, это он звонил по телефону и болтал насчет бомбы. А тот, кто знал, что бомба мнимая, мог подложить и настоящую… Ну, что скажете?
— Кажется, я придумал выход, — медленно говорит Хеннинг. — Смогу быть там, и меня не арестуют.
— Выкладывай живее. Не то сцапают — и сказать не успеешь.
— Во двор никто не войдет, — заверяет граф. — Здесь он в безопасности.
— Если кто-нибудь… — начинает Хеннинг и задумывается. Потом медленно, глядя в упор на Тиля, продолжает: — Скажем, ты, часиков в восемь, берешь свой чемоданчик и в сумерках топаешь за ворота. Где-нибудь на дороге встречаешь этого Тыр-Пыр-Дырдуцке. Бросаешься наутек. Потом даешь себя арестовать. И, скажем, завтра признаешься. Говоришь, что твой сообщник… ну… тот обалдуй-фотограф из «Хроники», и стоишь на этом до понедельника…
Все смотрят на Тиля.
— Не знаю… — робко говорит он. — Мне трудно судить… Видите ли, я не очень разбираюсь в этих делах… Почему, собственно, я должен для кого-то таскать каштаны из огня?
— Послушайте, — снова обращается к нему Хеннинг. — В Альтхольме у меня есть приятель, младший надзиратель исправительной тюрьмы Грун. Он наполовину спятил, так что ему ничего не грозит. Что, если он однажды невзначай приставит к тюремной стене стремянку? А в Штольпермюнде есть толковые рыбаки. И при хорошем ветерке до острова Мен можно дойти на парусах за шесть-семь часов. Мен — это уже Дания. А бомба — дело политическое. — И быстро, в упор: — Ну, соглашайтесь!
Тиль в полной растерянности: — Нет, лучше не надо… Дело в том, что мои родители… И потом… Почему я должен подводить Тредупа? Ведь он такой же бедняга…
— Ну ладно, — вмешивается Падберг. — До темноты еще часа два. У нас есть время все это обмозговать. Предлагаю вернуться в дом и обсудить демонстрацию. Тысчонка крестьян, думаю, придет.
— Три тысячи!
Каждое утро, в половине десятого — десять, Штуфф, покончив с политическим обозрением и макетом верстки очередного газетного номера, отправляется на охоту за местными новостями.
Этот нескладный, похожий на моржа низенький человек, у которого от плоскостопия постоянно болят ноги, ковыляет по Буршта и, щурясь сквозь пенсне, фиксирует малейшие изменения вплоть до новой магазинной вывески; он заговаривает со знакомыми, отвечает незнакомым и временами останавливается, делая заметки в блокноте.
В Альтхольме сорок тысяч жителей, и Штуффу необходимо набрать новостей на три или, по крайней мере, две с половиной колонки, — меньше нельзя — поджимают конкуренты. Строчки длинные, больше трех колонок «Хроника» пока не дает.
Прошагав Буршта до конца, Штуфф выходит на длинную, украшенную двумя аллеями Рыночную площадь: здесь расположены памятник воинам, павшим в 1870–1871 году, почта, общественная уборная и ратуша.
Десять часов, и уже чертовски жарко в это июльское утро. Штуфф взмок, пятки у него горят. В который раз он опять дает себе слово: с сегодняшнего дня менять носки хотя бы дважды в неделю. «И пора бы их наконец постирать».
У ратуши Штуфф стучит в дверь с надписью: «Вход посторонним воспрещен» и входит в помещение охраны. Здесь отдыхают свободные от дежурства постовые. (В Альтхольме нет шупо, только муниципальная полиция.) На топчанах валяются несколько полицейских. Вошедшего газетчика встречает нестройный хор: — А-а, Штуфф, с тебя причитается…
— С вас! Что новенького?
— Новенького? Целая куча. Но сперва…
— Разбойники, я же вам недавно выставлял! Вы не знаете, какой жмот наш Венк. Если я истрачу двадцать марок в месяц на накладные расходы, он удавится.
— Попроси у Шаббельта!
— У Шаббельта? Частенько слышу эту фамилию. А кто он такой?
— Шутишь? Кажется, ваш шеф.
— С мая месяца в глаза его не видел, верите?
— Пусть за женой лучше приглядывает. Позавчера она среди бела дня горланила на Буршта. Сколько еще можно смотреть сквозь пальцы?
— Скоро тоже сопьется.
— Жаль, хорошая женщина.
— Все помрем, рано или поздно. А умереть от запоя лучше, чем с голоду.
— Это по-твоему… Так что же новенького?
— Вот чудак-человек, откуда нам знать? Спроси в дежурке у Маака, он посмотрит в журнале.
— На вашего красного не нарвусь?
— Господин старший инспектор полиции Фрерксен изволят быть у его розовой Светлости, господина бургомистра Гарайса. Так что кругом чисто. Пардуцке тоже с ними. Чего-то высиживают.
— Тогда вперед!.. Адью. Выпивка за мной.
— Смотри, не забудь.
— Новенького? — ворчит Маак. — Не знаю. Надо посмотреть в журнале. Да, вот что, пока не забыл. В Штеттине есть какие-то курсы для нас. Напечатай-ка в рубрике «Письма в редакцию» запрос: почему это туда послали только господ с членскими билетами СДПГ? А беспартийным, значит, шиш, служи и не рыпайся!
— Будет сделано. Правда, не поможет, но разозлит. Ну, давай, пока нет начальства.
— Записывай: автомобильная авария. Все на том же повороте, где и прежде. Детали спросишь у Зольдина, он был на месте… Затем драка, ночью в «Банановом погребке», мы вшестером там были. Поговори с хозяином, может, столкуешься: он вам — объявление, а ты про его неприятности — молчок… Еще нашли детскую коляску с ребенком. Знаешь…
Они оборачиваются на скрип открывшейся двери. На пороге стоит старший инспектор Фрерксен.
— Штуфф, Штуфф! Сколько раз я тебя просил обращаться за информацией ко мне, а не к моим подчиненным!
— Как ни приду, у тебя нет времени.
— Для твоих читателей совершенно не важно, узнают ли они о чем-то днем раньше или днем позже.
— Это ты так рассуждаешь.
— Тем не менее предлагаю тебе немедленно покинуть помещение дежурного и больше сюда не заходить… А о вашем поведении, Маак, я доложу господину бургомистру.
— Я ничего не сказал господину Штуффу.
— Он отослал меня к тебе.
— Разумеется, «Хроника» не выдает своих осведомителей. Лучше бы она последила немного за чистоплотностью своих сотрудников…
— Фрерксен, попрошу без…
— Вопрос исчерпан! Итак, ты немедленно удалишься отсюда. — За старшим инспектором затворяется дверь.
— Вот скотина! — взрывается Штуфф. — Зазнавшийся индюк! И этого паршивца я когда-то учил играть в футбол! Писарская душонка, да я ему очки разобью!..
— Вот видишь! — прерывает его Маак. — Опять я схватил нагоняй.
— Погоди, дружок, ты мне тоже попадешься! — продолжает возмущаться Штуфф. — Я в долгу не останусь! Вынырнул из писарей в старшие инспекторы, и башка закружилась…
— Ступай-ка лучше. Все равно расхлебывать придется мне.
— Иду, иду, Маак. Не горюй, мы ему покажем.
Поднявшись этажом выше, Штуфф останавливается у дверей уголовной полиции: «Попался бы он мне здесь, уж я бы ему задал… А, черт с ним, новости-то все равно надо собирать».
— С добрым утром, господа криминалисты! Чего это ты так сияешь, Пардуцке?
Пардуцке уже не сияет, он и его коллеги произносят ответное «здравствуйте» сдержанно.
Придвинув к столу стул, Штуфф берется за пачку документов.
Чья-то рука ложится на пачку.
— Что это с вами сегодня? — удивляется Штуфф. — Заразились от вашего шефа?
— При чем тут шеф? Какого шефа ты имеешь в виду, Гарайса или Фрерксена?
— Фрерксена, понятно. Гарайс меня не касается.
— А что с Фрерксеном?
— Так вот… — И Штуфф рассказал, как было дело.
— Это на него похоже. Дурак набитый!
— Чем к людям придираться, лучше бы сам делом занимался.
— Перед барином спина горбом, а нас — пинком! Но я его однажды охладил, — говорит Пардуцке. — Я тебе рассказывал, как он осрамился, когда приезжало большое начальство?
— Да. Все равно, расскажи еще разок. Такое всегда приятно послушать.
— Ладно, повторю: заявляется комиссия из Штеттина, все важные шишки. Водит их сам обер-бургомистр. Заходят и к нам. Я сижу один, пишу. Встаю, говорю: «Здравствуйте» — и опять за работу. Обер что-то им рассказывает. Тут подходит ко мне этот выскочка Фрерксен и говорит: «Господин Пардуцке, обождите пока в коридоре».
Отвечаю ему: «Господин старший инспектор, я занят своей работой и никому не мешаю».
«Господин Пардуцке, официально приказываю вам выйти в коридор».
«Мне некогда. Срочный отчет в прокуратуру».
Фрерксен мой побагровел: «Господин обер-бургомистр! Господин бургомистр! Господин Пардуцке не выполняет моих распоряжений!»
«И что же он такого не выполнил, господин Фрерксен?»
«Я велел ему выйти в коридор».
«Да пусть себе сидит. Он никому не мешает».
В комнате раздался одобрительный смех:
— Так ему и надо!
— Почаще бы его одергивали!
— Да, Штуфф, сегодня он на вас крепко зол… — говорит следователь Беринг.
Глаза Штуффа удивленно моргают за пенсне: — А что случилось? Так я и знал: что-то стряслось!
Пардуцке: — Дорогуша, тебе лучше пока об этом не знать. В самом деле.
— Вот завтра можно будет ему сказать, не правда ли? — говорит старший следователь Вайнбрехт.
— Значит, конкуренты опять первыми пронюхают! — восклицает Штуфф.
— Клянусь тебе честным словом, что ни Пинкус из «Фольксцайтунг», ни Блёккер из «Нахрихтен» не узнают раньше тебя.
— Ладно. А может, все-таки скажете сейчас?
— Исключено! — категорически отрезает Пардуцке.
— Да, вот что, — вступает в разговор сидящий в углу Гебель, — у вас там в «Хронике» есть один парень, ну как его? Требух… Трепух… Тредуп… Что это за тип?
Штуффу показалось, что после этого вопроса в комнате стало тише, пожалуй, слишком тихо. Он задумался, устало моргая. Потом вдруг рассмеялся: — Дурачье вы, дурачье! Теперь мне понятно: вас зло берет из-за фотоснимков. Что великое открытие с волами и кострами сделали не вы, а наш аквизитор. Я бы давно мог сказать вам об этом.
Криминалисты переглянулись: — Ну что ж, значит, ты в курсе. Так что за человек этот Тредуп?
— Пока у него есть деньги, — начал с готовностью Штуфф, — он вполне порядочный малый…
Примерно через час Штуфф сообразил, что он все-таки ошибся в своей догадке и дело не в фотоснимках. А спустя еще два часа, за обедом, он решил: «Уголовная братия меня явно обдурила, точка. Ведь Фрерксену давным-давно известно, что снимки сделал Тредуп. Почему же тогда они подчеркивают, что Фрерксен разозлился на нас именно сегодня?»
Поломав голову, Штуфф пришел к следующему заключению: «Видимо, Тредуп что-то нашкодил, и полиция об этом узнала. Вечером я до него доберусь. Пойду с ним пить».
Но Тредупу не хочется пить, ему надо работать.
— Надписывать адреса? Ты же получил деньги за снимки. Небось кучу монет.
— Насчет снимков, Штуфф, помолчи. И вечером о них тоже помалкивай.
— Значит, к девяти у «Тухера»?
— Девять для меня поздновато. Уже темно. Скажем, к восьми.
— Ладно, к восьми. В восемь даже лучше. Прошвырнемся немного, поглядим на девочек.
Штуфф наметил план сражения: «Буду его спаивать, пока не разговорится».
Но в конце дня Штуфф встретил аграрного советника Файнбубе из Общества по разведению черно-пестрой породы и юрисконсульта Плоша из районного союза ремесленников, и у них началась пьянка. Штуфф никак не мог вырваться. Он послал парнишку-официанта в ресторан «Тухер» с поручением привести Тредупа. Тредуп, однако, не пришел, и Штуфф продолжал пьянствовать.
Через некоторое время он снова вспомнил о назначенной встрече и подозвал официанта: — Что сказал Тредуп?
— Он не идет. Он там, на улице.
— И ты только сейчас мне это говоришь?.. Господа, прощаюсь до понедельника. Вы, конечно, придете поглядеть на крестьянскую демонстрацию?
Тредуп сновал взад и вперед по тротуару.
В этот ранний вечерний час, когда спала жара, Буршта и Вокзальная площадь были полны народа. Много ярких платьев, в каждом подъезде парочки, в дверях «Хроники», разумеется, тоже.
— Смотри-ка, — сказал Штуфф, повиснув на руке Тредупа. — Вон, у нас в дверях… это Грета Шаде, младшенькая нашей уборщицы… и опять с кавалером, ей-богу…
— Много ли человеку надо…
— Ядреная деваха, а ведь ей нет и пятнадцати…
— Своему кавалеру она об этом не скажет…
— Да он, наверно, знает, что она только что школу кончила, на пасху… Если уж клюнет, не удержится и влипнет.
— Мне бы твои заботы.
— Мои? Может быть… Если она врет… Кто знает… Я тебе расскажу про один случай, но… молчок, никому!
— Само собой.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Так вот… месяца три назад — у нас еще топили — прихожу я утром в редакцию, прямо с пьянки. Света белого не вижу. Грета как раз убиралась, и вдруг — бац! — девчонка сидит у меня на коленях. До чего теплая! У меня даже в горле пересохло. На ней одно трикотажное платьице, поверх сорочки. Ну и печка, — скажу тебе! А какая грудь у чертовки.
— Штуфф, неужели ты?..
— А если бы и да? Кто меня осудит? Понятно, совращение малолетних… Да где же справедливость?.. Ведь я был в стельку пьян, а тут такое тело… Но нет… — И Штуфф продолжает совсем иным тоном: — Надо быть мужчиной, уметь владеть собой. Нет, Тредуп, ничего не было. Я прогнал ее… Вот так, а теперь пошли в «Грот».
— В «Грот»? Мне бы не хотелось туда заходить. И честно говоря, из-за жены.
— Ты у нее под каблуком, да?
— Ну и что? Всякий здравомыслящий муж должен радоваться, если он под каблуком. Разумным каблуком, конечно.
— Мужчина должен всегда быть повелителем, — наставительно сказал Штуфф.
— Чепуха, попробуй поживи-ка лет десять в браке! Да хотя бы год! Повелителем! Увидел бы, что у тебя с женой получится!
— Знаешь, кто ты? — крикнул Штуфф. — Ты декадент!
— Брось, — презрительно отмахнулся Тредуп. — Ты рассуждаешь, как слепой о цвете! Был бы ты женат, рассуждал бы иначе. Да только ни одна за тебя не пошла.
— Ни одна, ни одна! — возмущенно проворчал Штуфф. — Слушай, а ты вообще собираешься идти со мной?
— Я — с тобой? То есть ты — со мной! Позвал-то меня ты!
Они остановились, как раз посреди моста, и с вызовом смотрели друг на друга.
Слева был пруд, в который втекала речка Блоссе; на плотину тихо, но упорно накатывалась вода. Здесь, под деревьями, было темно. Несколько газовых фонарей освещали проезжую часть, отражаясь тусклыми мерцающими узорами на черной глади пруда. За мостом, над входом в «Грот», ярко горела реклама.
— Да, я тебя позвал, — процедил Штуфф, — я! — Он внезапно рассвирепел: — Хочешь, в воду тебя брошу?! Каналья! Иудушка!
Тредуп посмотрел на Штуффа, на пустынную темную улицу, терявшуюся в шпалерах деревьев, и взял его под руку.
— Ну чего ты скандалишь, Штуфф, пойдем. Вон уже «Грот» близко.
И Штуфф вдруг вспомнил, что ему что-то надо от этого человека. Что-то, связанное с уголовной полицией и с проклятыми фотоснимками. А может, и не со снимками? Он уже точно не помнит. Ну да ладно, что-нибудь придумает, вот только сядет за столик и хлебнет пива.
Кто-то распахнул двери «Грота». В летнюю ночь ворвалась джазовая музыка, заглушив шум воды.
Штуфф крепче ухватился за Тредупа: — Идем, мой мальчик. Сейчас мы с тобой хорошенько тяпнем. Ужасно хочется выпить.
Спустя два часа оба все еще сидят в «Гроте». Они крепко выпили; у Штуффа лицо побагровело и отекло, Тредуп бледен и часто выбегает на минутку.
Штуфф, этот толстяк Штуфф, лишенный всяких иллюзий, оказывается, глубоко переживает замечание Тредупа, что «за него ни одна не пошла». Задетый за живое, он решил поэтому рассказать Тредупу о своих победах, былых победах.
— Знаешь, Тредуп, в городском парке нет ни одной скамейки, ни одного куста, где я бы не повалялся с девчонкой. А темная Бургомистрова аллея… Ты послушай, как я однажды чуть не погорел… — И он описывает эту историю, останавливаясь на подробностях, а под конец говорит: — Да, какие тогда были девочки, Тредуп! Не то что теперешние голодные воробьи! А чудесное белое белье, как оно светилось в темноте! Когда я вижу теперь бежевые и лиловые ляжки, пропадает вся прелесть.
— Чего я хотел спросить… — пробормотал Тредуп. — Ты что-то сказал насчет предательства. А, вспомнил: Иудушка. Из-за того, что не отдал снимки вам, да?
— Забудь это, Тредуп, забудь! — растроганно воскликнул Штуфф. — Люди не ангелы. Если бы все, что я натворил, стало известным, сидеть бы мне и сидеть за решеткой.
— Преувеличиваешь небось… Как ты думаешь, кто-нибудь еще знает о том, что я продал снимки?
— Преувеличиваю? Как бы не так! Вот слушай: в Штеттине, на одной улочке, в одном флигельке, живет одна женщина… Если бы она знала мою фамилию и решила бы меня выдать! Значит, дело было…
Штуфф потерял нить мысли, и Тредуп воспользовался паузой, чтобы задать вопрос: — Как ты думаешь, крестьяне знают о снимках? Понимаешь, вот уже несколько дней какой-то…
— Первый раз я пришел к ней с Хенни. Хенни хотела, а я не хотел… Она не требовала, чтобы я на ней женился, не требовала от меня никаких денег, говорила, что сама вырастит ребенка. Ну а я все равно повел ее туда. Входим… Я Хенни предупредил, что если она этого не сделает, то любви нашей конец. Она, понятно, хныкала: «Оставь мне ребенка, оставь».
Значит, входим. Комната с кухонной плитой, сидит эта женщина, с ней два сына, больших. Да, только мы явились, они тут же за дверь, без слов. Женщина — такая маленькая, желтая, прежде работала медсестрой-акушеркой. За эти дела уже не раз в тюрьме побывала. Я даже рта не раскрыл, все поняла с первого взгляда: «Ложитесь-ка сюда, на стол!» — говорит она Хенни, а мне: «Двадцать пять марок».
Тяжело дыша, Штуфф уставился взглядом в одну точку.
— В общем, дело у нее налажено. Шприц, вода, а главное, чтобы подходящий срок был. Через сутки, то есть двадцать четыре часа, Хенни избавилась от ребенка. Случилось это ночью, так что никто и не узнал. А на следующий день пошла на работу. Горничной служила.
Как она мне про это рассказывала, ах, Тредуп, до сих пор по ночам снится! «Посмотрела я на ребеночка, — говорит, — не смогла так вот выкинуть, не глядя… Девочка была». Веришь, Тредуп, я ревел, когда ее слушал, по-настоящему ревел.
— Наверно, это давно уже было, — отозвался Тредуп.
— Да нет, не очень, — распушил опять хвост Штуфф. — Потом я еще три раза бывал у той повитухи. А одну девку я уговорил дать лжеприсягу… Да, скоты мы, Тредуп, все мы скоты. Днем бегаешь, занимаешься всякой всячиной, как и другие, но вечером, когда насидишься в кабаках и хмель ударит по мозгам, вот тогда понимаешь, какая ты скотина: я, ты, все.
— Штуфф, — сказал Тредуп, внезапно решившись и побледнев от волнения. — Штуфф, за мной все время кто-то следит.
— Да ну, тебе померещилось.
— Я думаю, это из-за снимков.
— Каких снимков? А-а, из-за снимков… Не-е, с этим все, тебе ничего не будет. Вот только в понедельник, когда крестьяне пойдут на демонстрацию, ты там не показывайся. А вообще, ничего с тобой не случится.
— Нет, Штуфф, тут что-то есть. Ведь у губернатора бомбу взорвали.
— Думаешь, из-за снимков? Дурачина! — засмеялся Штуфф. — Ее взорвали из-за налогов, чтобы попугать правительство. И оно уже, будь спокоен, полные штаны наложило.
— И все-таки за мной кто-то ходит, — настаивает Тредуп. — Не с тех пор, а в последние дни.
— Может, кто-нибудь пронюхал о деньгах? Кстати, сколько ты отхватил?
— Триста… Нет, о них никто не знает.
— Значит, пятьсот. И много уже потратил?
— Десять марок!
— А жена?
— Тоже не знает. Деньги не дома.
— Тогда лучше кому-нибудь скажи, где деньги. Всякое ведь может случиться.
— Ага, значит, ты тоже допускаешь!.. Нет, никто не узнает, они закопаны. Хоть убей, не скажу.
— Не болтай. Ты пьян. Ну кто тебя собирается убивать?
— Хотя бы тот тип из журнала, который вместе с тобой приходил ко мне тогда ночью. Или этот, что теперь следит.
— Это кто же?
— Такой низенький, толстый. Волосы курчавые. Черные.
Штуффа внезапно осенило: — Скажи-ка, ты Пардуцке знаешь?
— Пардуцке? Нет. А кто это?
— Слушай, Тредуп, — Штуфф навалился на стол. — Ты в последнее время ничего не натворил? Ну, что-нибудь солидное, — не какую-нибудь там мелочишку слямзил, когда хозяин пошел объявление писать и ты в лавке один остался, — а по-крупному?
— Скотина ты, Штуфф, — сказал Тредуп. — Настоящая скотина. Так вот, знай: ни по-крупному, ни по мелочи.
Штуфф заклинающе выпучил на него глаза: — Даешь голову на отсечение?
— Дам. Ни краж, ни абортов, ни склонения к лжеприсяге, ни бомб, ни чего-либо еще.
— Пожалуй, он на сей раз не брешет, — сказал Штуфф. — Значит, Пардуцке идиот. Пусть его ходит, ты здесь ни при чем, Тредуп. Он выслеживает кого-нибудь другого.
— Но я боюсь, Штуфф. Стоит мне обернуться, вижу: кто-то идет. А хуже всего, знаешь, если никого нет… тогда у меня просто голова выкручивается, пока я снова его не увижу…
— Трус! Вот у нас, на фронте…
Но Тредуп, не слушая его, продолжает: — У меня на затылке есть одно место, я все время чувствую его. Такая полосочка, поперек черепа. Вот здесь, над шеей. Я не шучу. Понимаешь, там все время что-то давит, такое чувство, что меня обязательно треснут по черепу. Вот так, сзади. Раз — и готово.
Надеясь на утешение, он уставился на Штуффа.
— Вот у нас на фронте был вице-фельдфебель, — завел опять Штуфф. — Так у него так же началось…
— Погоди, — перебил его Тредуп. — Ты скажи, что мне делать. Ведь так можно и рехнуться.
— Вице-фельдфебель, — гнет свое Штуфф, — тоже попал в одно заведение…
Тредуп резко поднимается.
— До свидания, Штуфф. Надеюсь, ты тут расплатишься. — Берет свою шляпу и уходит.
А на улице по-прежнему летняя ночь, темная и безлунная. Чуть шевелятся листья деревьев, шумит вода у плотины, и на черной глади пруда поблескивают отражения газовых фонарей.
Прислонившись спиной к дереву, Тредуп внимательно оглядывает улицу, ведущую в город. Проезжая часть хорошо освещена фонарями, там никакого движения; тротуары тоже безлюдны, ни одной тени. Но по обе стороны улицы тянутся ряды лип, и за деревом может прятаться человек, а то и два, кто знает. Выскочат, стукнут по голове — по тому самому месту на затылке… Хорошо, если внезапно, испугаться не успеешь, а вот когда ждешь удара… жуть.
«Надо бы вернуться в погребок и вызвать по телефону такси с Вокзальной площади, — подумал Тредуп. — Хотя нет, там Штуфф. Опять начнется пьянка, опять истории про баб, не отвяжешься…»
Выйдя на середину проезжей части, он двинулся вперед медленно, робкими шагами. Приблизившись к очередной паре деревьев, он всякий раз долго всматривался, нет ли кого за ними, и лишь после этого шел дальше.
Он миновал уже десять — двенадцать деревьев, и перед ним в конце аллеи засветились огни Рыночной площади, как вдруг из самой черной тени к нему этаким шариком покатился низенький бородатый человек… тот самый, которого он видел и вчера и сегодня…
Тредупу показалось, будто человек что-то протягивает в его сторону, не то руку, не то… Он вскрикнул, сделал огромный скачок и побежал к площади.
За собой он услышал нестройный топот — значит, их двое. Один из них крикнул: — Стой, стрелять буду!
Тредуп мчался не оглядываясь.
Второй голос крикнул: — Пардуцке, брось его! Все равно никуда не денется.
«Пардуцке? — мелькнуло в голове у Тредупа. — Кто такой Пардуцке?»
Но раздумывать некогда, надо бежать, а то они догонят и ударят его по чувствительному месту, тому самому, на затылке.
Он пересек освещенную Рыночную площадь, безлюдную сейчас, после полуночи, и свернул на Пропстенштрассе.
«До дома отсюда изрядный крюк, — подумал Тредуп. — Ах, почему я не остался с Элизой!» — и припустил быстрее.
Кажется, его преследовал теперь только один, но он так пыхтел, что Тредуп возымел надежду на спасение. Добежать бы до городского парка, это совсем рядом, а там темнотища, и его не найдут.
Тредуп метнулся в сторону. Преследователь отставал от него шагов на двадцать.
Вскоре под ногами захрустел гравий. До чего же темно, хорошо еще, что ночь! Перемахнув через небольшой газон, Тредуп кидается в кусты и, продравшись сквозь них, выбегает на лужайку, — здесь его шагов уже не слышно; а вот и Кальвинштрассе. Тредуп обернулся: далеко позади него преследователь метался по парку, светя карманным фонариком.
Когда спустя четверть часа Тредуп вошел в свою квартиру, он увидел чернобородого толстяка, сидящего на стуле у комода. На кровати, закутавшись в одеяло и поджав ноги, сидела заплаканная Элиза. Рядом, из-за второго одеяла выглянули детские головки и снова спрятались.
— Входите, Тредуп, входите, — сказал толстяк. — На улице еще один сторожит. Так что теперь от нас не удерете. Я — Пардуцке из уголовной полиции. Меня бы удивило, если бы господин Штуфф сегодня ничего не рассказал вам обо мне.
— Значит, это вы бежали за мной от «Грота»? — уже с любопытством спросил Тредуп.
— Я и мой коллега, — подтвердил Пардуцке. — От коллеги вы, как вижу, оторвались.
— А в последние дни — тоже вы за мной следили?
— С позавчерашнего вечера.
— Если бы я знал, — вздохнул с облегчением Тредуп, — то не устраивал бы напрасной гонки.
Пардуцке недоверчиво хмыкнул.
— Это вы говорите сейчас, когда попались… Во всяком случае, я должен вас арестовать.
— За что?
— За что? Подумайте сами.
— Понятия не имею.
— Каждый придуривается как умеет, — убежденно заметил Пардуцке. — Но об этом побеседуем завтра. Вот проведете ночку в камере и на все будете смотреть совсем другими глазами.
— Макс, — прошептала Элиза, — если ты в чем-нибудь виноват, то признайся лучше сейчас, и господин позволит тебе остаться дома.
— Подумайте, Тредуп, — сказал Пардуцке. — Ваша жена рассуждает здраво.
— Нет, Элиза, ты не волнуйся. Все это недоразумение. Завтра с утра иди в ратушу к бургомистру Гарайсу и скажи ему, что меня арестовали и что мне надо с ним поговорить.
— Гарайс? Какие у вас дела с бургомистром?
— Ты поняла, Элиза? Обязательно сходи, не забудь, тогда я вечером вернусь домой.
— Это не удастся сделать даже красному бургомистру. Пойдемте, господин Тредуп.
— И Штуффу обо всем скажи. Не Венку, а Штуффу. Спокойной ночи, Элиза.
— Спокойной ночи, Макс. Ах, Макс, разве я смогу уснуть… и дети… Ах, Макс.
— Ничего, Элиза, ничего. Даже хорошо, что меня арестовали. Теперь хоть ночью не надо будет тревожиться…
— Ах, Макс…
На следующий день, по-июльски ясный и солнечный, у бургомистра Гарайса в послеобеденный час собрались четверо господ. Потоки веселых лучей, льющиеся сквозь большие окна, освещают любезный жирный лик самого грузного человека в Альтхольме, живые, хотя и несколько грустные сейчас черты асессора Майера — представителя губернатора, недовольную, даже скривившуюся физиономию полковника полиции Зенкпиля и выражающее исключительное внимание лицо старшего инспектора полиции Фрерксена.
Бургомистр становится еще любезнее, улыбка — еще радушней: — Но, многоуважаемые господа из Штольпе, почему же я должен запретить этот крестьянский митинг?
Асессор Майер произносит с некоторым раздражением: — Я уже неоднократно говорил вам: потому, что следует опасаться столкновений.
— С нашими-то крестьянами? Да они и не помышляют драться.
Асессор Майер, подчеркнуто: — Движение «Крестьянство» опаснее КПГ и НСДАП, вместе взятых. Я дословно повторяю высказывание губернатора, не так ли, господин полковник?
Полковник Зенкпиль утвердительно кивает: — В понедельник сюда необходимо послать шупо, — ворчит он.
Гарайс сияет еще больше: — Надеюсь, не вопреки моей воле, господин полковник?
Асессор Майер, поспешно: — То, что я вам высказал, это — пожелания губернатора. Однако должен предупредить вас, что вы возьмете на себя немалую ответственность, если оставите эти пожелания без внимания.
Пошарив в кармане жилета, Майер извлекает оттуда какую-то записку и, щурясь сквозь пенсне, начинает читать: — При любой…
Бургомистр откидывается на спинку кресла и смиренно складывает руки на животе.
— …при любой демонстрации следует учитывать два момента: настроение демонстрантов и настроение населения.
В данном случае «Крестьянство» несомненно взбудоражено, если не настроено агрессивно. Позволю себе напомнить о конфискации волов в Грамцове, о бомбе в доме губернатора.
Этот фактор опасности возрастает вследствие того, что «Крестьянство» не является прочной формацией, а представляет собой нечто расплывчатое, неосязаемое. У него нет ни зарегистрированных членов, ни руководства.
При иных демонстрациях вы, господин бургомистр, обычно вызываете к себе руководителей, обсуждаете с ними все необходимое, согласуете маршрут, порядок шествия, ответственных лиц. Здесь же ничего этого нет. В «Крестьянстве» уполномочен каждый и в то же время никто.
Момент второй: настроение населения. В вашем городе сильны лишь СДПГ и КПГ; то, что их приверженцы не относятся с симпатией к выступлению крестьян, само собой понятно. Для трений есть тысяча возможностей, непредвиденных. Случайное замечание может вызвать драку, драка — перерасти в побоище.
У вас около восьмидесяти служащих муниципальной полиции…
— Семьдесят восемь, — уточняет Фрерксен.
— Именно. Семьдесят восемь. Двадцать из них, вероятно, в отпуске.
— Двадцать один.
— Хорошо, господин Фрерксен. Дело же в конце концов не в единицах.
Фрерксен поджимает губы.
— Итак… вычитаем… Из… Сколько там, господин старший инспектор… минус двадцать один…
— В нашем распоряжении будут пятьдесят семь человек.
— Правильно. Пятьдесят семь. А практически, самое большее, пятьдесят, ибо вы не сможете снять с постов всех регулировщиков.
— Реальных сорок, — говорит бургомистр.
— Итак, сорок. Со-рок! Господин бургомистр, господин Гарайс, что же это получается? Три, возможно, четыре, а то и все пять тысяч крестьян устраивают демонстрацию, причем во враждебном окружении, в городе, где сплошь красные! Простите! Я сам член партии! — и вы хотите, чтобы сорок муниципальных полицейских, не имеющих опыта… Ну не безумие ли это, господин Гарайс! Посудите сами!
— Отвечу вам коротко и ясно: я не запрещу демонстрацию! Не запрещу, во-первых, потому, что у меня нет на то законного основания. Что ни день, я разрешаю здесь всевозможные партийные шествия и делать исключение для какой-либо партии не имею права… Я не запрещу ее, во-вторых, потому, что не вижу оснований для запрета. Каким бы движение «Крестьянство» ни было, его участники неагрессивны. Грамцов как раз доказательство тому. Оказали пассивное сопротивление, досталось волам, но ни одного человека даже пальцем не тронули. Я понимаю, что после истории с бомбой в Штольпе кое-кто нервничает…
— Нервничает, господин бургомистр?
— Значит, не нервничает. Ни один факт не говорит за то, что это покушение организовано «Крестьянством». Первый задержанный — служащий финансового управления; он показал, что намеревался отомстить губернатору, которого считает виновным в том, что его уволили с работы, — причина явно идиотская. Второй задержанный тем более не из «Крестьянства», что, кстати, вам, господин асессор, должно быть известно.
— Да, я тоже считаю этот арест ошибкой.
— Значит, согласие. По этому пункту. Итак, «Крестьянство» неагрессивно. Теперь о поведении рабочих. Демонстрация состоится, видимо, в такое время, когда рабочие будут заняты на производстве. И, наконец, принципиальное: вокруг демонстрации надо создать вакуум. Чем больше вмешательства, тем больше возможностей для трений. Стоит появиться двум сотням шупо — крестьяне сразу же вообразят, будто им что-то угрожает. Конечно, сорок человек — немного, но вполне достаточно. Уверяю вас: ничего не произойдет. И повторяю: с моей стороны никаких действий не будет. — Бургомистр делает резкое движение: — Удар в пустоту. Вот так. Я кончил. Сожалею, что получилось несколько затянуто. Но, думаю, теперь все выяснено.
Гарайс, сияя, оглядел присутствующих. При этом его рука что-то искала. Нащупав висящую позади стула грушу звонка, он тайком нажал на нее: раз, два, три.
Асессор Майер, встрепенувшись: — Нет, господин бургомистр, я вынужден повторить: ничего еще не выяснено. Ваше решение невозможно. С таким решением я не вернусь в Штольпе. Господин губернатор уполномочил меня…
Но тут отворилась дверь, и в кабинет влетел возбужденный секретарь Пикбуш: — Господин бургомистр! Господин обер-бургомистр спрашивает, не можете ли вы зайти к нему на минутку? Дело важное и срочное.
Гарайс поднялся: — Вы слышали, господа. Извините. Я сейчас же вернусь. Может быть, пока обсудите с Фрерксеном создавшееся положение? Господин старший инспектор располагает всей необходимой информацией. — И бургомистр исчез за дверью.
Выйдя в приемную, Гарайс прыскает: — Дай им наболтаться, товарищ Пикбуш, я уже сыт по горло. Слава богу, звонок нащупал. Ну и публика в этом Штольпе — чуть где бабахнет, так у них уж поджилки трясутся и они готовы издать чрезвычайные законы.
— У асессора Штайна сидит крестьянин Бентин. Я провел его туда, чтобы он им часом на глаза не попался.
— Хорошо. Это весьма кстати.
Давясь от смеха, Гарайс направляется по коридору к кабинету асессора.
В коридоре нерешительно переминается с ноги на ногу какая-то женщина. При виде Гарайса лицо ее светлеет. Бургомистр, на прием к которому приходят все, кто нуждается в помощи, — он ведает также благотворительной кассой, — останавливается и спрашивает:
— Ну-с, вы ко мне, молодая дама?
— Да, господин бургомистр, к вам. Я пришла, но мне сказали, что вы заняты… Моего мужа арестовали.
— Вашего мужа? Это скверно. А кто он?
— Тредуп, господин бургомистр, Тредуп из «Хроники», он был у вас насчет снимков. — Она заговорила торопливо, захлебываясь. — Может, он что и натворил, не знаю, может, с этими снимками что не так, но он хороший человек, поверьте. А все из-за того, что мы невезучие, все время на нас что-нибудь сваливается. А уж он такой старательный, не пьет, в карты не играет, за каждым объявлением по десять раз бегает, и вечерами до ночи сидит, адреса надписывает. Да толку от этого чуть, ведь двое детишек… вот так и перебиваемся, еле-еле.
— Ну, теперь-то, когда он получил за снимки тысячу марок, вам, должно быть, стало легче?
— Тысячу марок? Мой Макс? Но, господин бургомистр, это навряд ли возможно, уж я-то бы знала. В последние дни у нас ни гроша не было, пока ему Венк — это его начальник — не выдал десять марок аванса.
Гарайс задумчиво поморгал: — Может быть, деньги ему еще не выплатили. Но он их обязательно получит. Я наведу справки.
— В самом деле тысяча? Ох, господин бургомистр, неужели это правда? Тысяча марок… Наконец-то можно купить детям белье, башмаки, да и Максу столько всего надо…
— Это совершенно точно, фрау Тредуп. Так вы говорите, вашего мужа арестовали?
— Ах господи, совсем забыла! Разволновалась, и из головы вон. Будьте так добры, навестите его. Если, конечно, вам удобно. Не сочтите за наглость, очень прошу вас.
— Нет, нет, я навещу его. Может быть, даже сегодня. И не тревожьтесь. Ваш муж ничего не натворил. Он скоро вернется.
— Спасибо вам большое, господин бургомистр. А тысяча марок…
— Они вам обеспечены… Всего хорошего, вашему Максу передам привет.
— Большое спасибо, господин бургомистр. И еще…
Но Гарайс уже вошел в кабинет асессора Штайна, и дверь за ним захлопнулась.
У окна стоит крестьянин Бентин, единственный земледелец в Альтхольме, известный под прозвищем «Плешивый»; его прозвали так потому, что лишай проел в его белокуро-седой шевелюре округлые плеши. Бентин пускает дым из мощной носогрейки.
— Ничего, ничего, папаша Бентин, дымите себе спокойно. Как она, жизнь? Жена здорова? Мальчишка уже родился?
— Благодарствую за внимание, господин бургомистр. Все идет своим чередом. Наследника ждем еще. Это могёт случиться со дня на день.
— У нас здесь тоже кое-что могёт случиться.
— А у вас-то чего, господин бургомистр?
— Да вот слыхал, что вы собираетесь устроить в городе большой тарарам. Массовую демонстрацию. Десять тысяч крестьян. Сопротивление государственной власти. Мятеж. Революцию.
— Помилуй бог, господин бургомистр, неужто я похож на бунтаря? Я человек мирный.
— А другие? Движение «Крестьянство»?
— Да они такие же люди, как и я, господин бургомистр.
— Но что же вы тогда хотите? Вам что-то в городе надо? Зря-то вы не пойдете здесь по улицам?
— Мы желаем посочувствовать нашему Францу Раймерсу. Как же, господин бургомистр, человека-то посадили, и все из-за проклятых налогов. С налогами тяжко, господин бургомистр, поверьте мне.
— Знаю, знаю, папаша Бентин… Да, неплохо бы нам с вами опять устроить выставку, как в прошлом году. Это оживит народ.
— В порядке была выставка, господин бургомистр спору нет.
— Да. Ну а в понедельник, тоже все в порядке будет?
— Господи, с чего же не быть порядку? Мы — народ мирный. Споем чего-нибудь, потом, верно, будут речи. Есть конечно, среди наших, господин бургомистр, и молодые, и отчаявшиеся, иным ведь горько приходится очень. Ну а вам незачем речи слушать. Мало ли чего говорят. От разговору ведь ничего не опрокинется.
— Я хочу вам кое-что сказать, Бентин, для того и пригласил вас сюда. Вы старый альтхольмовец, и думаю, что город вам не чужой, хотя в нем полным-полно фабрик. Ведь это не помешало нам с вами сделать хорошую сельскохозяйственную выставку? Так вот, папаша Бентин, взгляните мне в глаза и скажите честно: ручаетесь ли вы, что в понедельник здесь не будет никаких раздоров и погромов?
— Господин бургомистр, все будет тихо, уж я-то знаю нашего брата крестьянина.
— И вы обещаете, папаша Бентин, что в понедельник заглянете ко мне утречком с вожаками и мы обсудим, где когда и как пройдет шествие?
— Обещаю, господин бургомистр.
— Даете мне слово, что сами явитесь ко мне в понедельник, если почуете, что затевается неладное? Ведь позор-то какой будет, когда узнают, что в Альтхольме не поладили с крестьянами!
— Даю слово, господин бургомистр.
— Ну, тогда все в порядке, папаша Бентин. Передайте поклон жене. И чтобы с наследником все было благополучно.
— Большое спасибо, господин бургомистр.
— Значит, я могу спать спокойно, папаша Бентин, без тревог?
— Как мой сынок в колыбели, господин бургомистр, как мой сынок.
— Вот что я вам скажу, господа, — заявил собеседникам асессор Майер необычайно категорическим тоном. — Я вовсе не собираюсь возвращаться в Штольпе с этим твердокаменным решением Гарайса. Вы, господин полковник, знаете, мой уважаемый шеф оборвет мне уши. — Майер поднялся, пенсне с его носа слетело и, качаясь на шнурке, ударилось два-три раза о жилетку. — Да что там уши! Мне конец, мне просто конец, если я явлюсь в Штольпе с таким результатом. И я скажу вашему бургомистру, господин старший инспектор, скажу без обиняков: демонстрация будет запрещена! — Он выпрямился, жирные щеки его дрожали, волосы свисали на лоб.
— Я тоже придерживаюсь мнения, что… — начал было полковник.
Но Майер, предчувствуя, что над его карьерой нависла угроза, перебил Зенкпиля.
— При чем тут мнения! — пылко воскликнул он. — Речь идет о государственной необходимости! Демонстрация будет запрещена!
— Насколько я знаю своего шефа… — осторожно и предупредительно начал старший инспектор.
— Я знаю моего шефа! — крикнул асессор. — Вы думаете, он забудет историю с бомбой? Это вы заварили всю кашу! Вы, господин Фрерксен, и ваш великолепный шеф, товарищ Гарайс. Вообразил, что он Муссолини. «Не вижу оснований…» Прекрасно, превосходно, ведь мой шеф… — Он внезапно умолкает, уставившись перед собой. Потом продолжает с новой энергией: — Вы привели к нам этого типа с фотоснимками, с него и начались все несчастья. Не было бы снимков, не было бы и бомбы. Тембориус не прощает ничего! А у него есть связи в министерстве!
Полковник неодобрительно кашлянул.
Асессор, торопливо и тихо: — Мы здесь свои люди. Господин Фрерксен, хотя вы и носите форму, вы человек штатский. Сугубо конфиденциально: господин губернатор сказал мне перед моим отъездом: «Я требую исключительно строгих мер против деревенских олухов».
Полковник кашлянул громче.
Асессор, еще быстрее и тише: — Здесь все свои, господин полковник. Вы хотите, чтобы пролилась кровь? Крестьяне дерзки… — Порывисто: — Они издеваются над государством! Мы предотвратим худшее, если демонстрация не состоится. Две сотни шупо, под надежным руководством, и демонстранты немедленно рассеются. Господин старший инспектор!
Фрерксен с сожалением покачал головой: — Я не имею влияния, господин асессор…
— Вы имеете влияние! Я в курсе дела! Вы его избранник, пользуетесь у него доверием! Он сделал вас старшим инспектором против воли обер-бургомистра, наперекор муниципальному совету, не считаясь с депутатами и даже с большинством своих товарищей по партии. Он слушается вас.
— Он слушается только себя.
— Скажите ему: муниципальная полиция слишком слаба. Скажите, что вы не можете нести ответственность. Возьмите его за горло, уезжайте в отпуск — но только предотвратите демонстрацию. Вы нужны Гарайсу для выполнения его приказов. Откажитесь помогать ему и помешайте этой сумасбродной антигосударственной демонстрации.
— Это не в моей власти…
— Ну кто такой Гарайс? Случайно выбранный представитель случайно выбранного муниципального большинства. Осенью новые выборы. Связи губернатора…
— Господа, — полковник Зенкпиль резко поднялся. — Так не пойдет…
Оба собеседника уставились на него.
— …кроме того Гарайс, насколько я знаю, в тесной дружбе с министром.
— Мы в своем кругу, господин полковник, можете быть совершенно спокойны, здесь все свои. Ну что такое бургомистр? Вы хотите еще что-то сказать, господин старший инспектор? Не допускайте этой демонстрации!
— Господа, — начал горячим шепотом Фрерксен и боязливо оглянулся на дверь. — Я понимаю вашу точку зрения, более того: почти разделяю ее. Но ваша посылка неверна. Я бессилен, у меня нет влияния. Попытайтесь убедить его вы, господин асессор, я охотно, насколько позволит мое положение, поддержу вас. Больше я ничего не смогу сделать.
— Насколько позволит ваше положение! — рассерженно произнес Майер. — Иногда необходимо на что-то решаться, дорогой Фрерксен. Приходится идти на жертвы, если хочешь чего-то достигнуть.
— Увы! Увы! Не такое у меня положение. Здесь, в городе, я непопулярен.
Зенкпиль побарабанил по оконному стеклу.
— Вы скоро кончите, господа? Не очень-то это приятно слушать. Да и Гарайс в любую минуту может вернуться.
Асессор вскочил с места и забегал взад-вперед по кабинету.
— Согласиться с его решением? Невозможно! Совершенно немыслимо! Надо… — Он остановился, лицо его просветлело. — Идите сюда, господа. Вы тоже, господин полковник, прошу вас. У меня есть другое предложение: демонстрация состоится. С нашего позволения. Вы удивлены, господа? Не ожидали? Да, да, мы разрешим демонстрацию крестьян, проявим великодушие. Но… Но вам, господин старший инспектор Фрерксен, как начальнику муниципальной полиции, надлежит построить демонстрантов. Произвести смотр. Внимательнейшим образом. Не спускать с них глаз ни на секунду. — Асессор заговорил медленно, с расстановкой: — И если вы что-нибудь заметите, что-нибудь непристойное, подстрекательское, противозаконное, — допустим, какой-то выкрик, песенку, вы тут же вмешиваетесь и распускаете шествие. — Он торжествующе оглядел собеседников.
— С сорока полицейскими? — скептически заметил полковник. — Поздравляю и желаю успеха, господин Фрерксен.
— Правильно, я этого не успел сказать, — улыбнулся асессор. — Думаю, что ваш дорогой бургомистр сделает мне маленькую уступочку, — ведь я все же иду ему навстречу. Мы разместим здесь наготове две сотни шупо в полной секретности, так сказать, при закрытых дверях. Допустим, во дворе ратуши или в марбедовской школе, где они будут под рукой. Он согласится, не правда ли, господин Фрерксен?
— Не знаю… может быть… хотя сомневаюсь…
— Да их и не будут выпускать против демонстрантов, только в случае крайней необходимости. Это его должно устроить, господин старший инспектор! — Он живо обернулся к вошедшему Гарайсу: — Так вот, господин бургомистр, мы всё еще раз обсудили. Господин Фрерксен дал мне ценные разъяснения, сомнения наши не рассеялись, но мы их решили отбросить. Контакт с крестьянами у вас, видимо, лучше, чем у губернатора, особенно после сельскохозяйственной выставки, которая вам отлично удалась. Итак, демонстрация состоится, возражений против нее нет.
— Именно об этом я только что сообщил одному из вожаков «Крестьянства».
Майер слегка поморщился: — Что ж, значит, и это улажено. Итак, вам остается сделать нам лишь одну уступку: на крайний случай — на самый крайний! — мы разместим у вас сотню-две шупо, во дворе ратуши или в какой-нибудь школе. — Он быстро добавил: — Нет, нет, никто ничего не узнает, они прибудут тайком, ночью. Это лишь затем, чтобы у вас под рукой была подмога. Я бы даже предложил… да, я за то, чтобы передать шупо в ваше распоряжение.
Полковник что-то буркнул себе под нос.
Асессор нервно усмехнулся: — Наш дорогой полковник Зенкпиль, кажется, протестует. Но ведь вы понимаете, господин полковник, как обстоит дело, всю его сложность. Вы согласны, господин бургомистр, не так ли?
Гарайс улыбнулся: — Я давно согласен, согласен — с самим собой. Шупо в Альтхольме не будет. Все, что вы тут наговорили насчет «тайком» и «никто не узнает», это, простите, господин асессор, чушь. Во двор ратуши выходят сотни окон, не говоря уже о том, что и в Альтхольме люди, бывает, не спят по ночам, и прибытие шупо не останется незамеченным. Нет, это исключается. Никаких стычек не будет.
— Господин бургомистр, позвольте: губернатор…
— И губернатор ничего не сможет изменить в моем решении.
— Мы отдадим вам приказ!
— Тогда я обращусь к министру… Дорогой господин асессор, ну чего мы волнуемся? Ответственность несу я, я один. Дело решенное.
— Оно нерешенное. Так оно не может и не должно быть решено.
— Уверяю вас, оно решенное.
— В таком случае, — с отчаянием восклицает Майер, — не остается ничего иного, как перебросить шупо в пригороды, в Грюнхоф или Эрнсталь.
— Тому, что делается вне моего административного региона, я препятствовать не могу. Но все равно не одобряю, шупо и там не скроешь от людей.
— Тем не менее вам придется воспользоваться шупо. Это я вам предсказываю…
— Не пророчествуйте, господин асессор, пророкам никогда не верили… Лучше скажите: не знаете ли вы случайно, получил ли Тредуп свои тысячу марок?
— Конечно, — ответил асессор недовольным тоном.
— Вы уверены?
— Еще бы, он взял деньги в моем присутствии.
— Значит, взял. Хорошо. Но тогда странно…
— В таком случае, господин бургомистр, считаю свою миссию оконченной. Не скрою, что покидаю вас с тяжелым сердцем. Господин губернатор будет крайне рассержен.
— Во вторник убедитесь, что я был прав.
— Хотел бы, но не могу в это поверить. Прощайте, господин бургомистр.
— Прощайте, господин асессор. Был очень рад вас видеть.
Майер потряс руку старшему инспектору: — Прощайте, господин Фрерксен, — и тихо произнес: — Мы всецело полагаемся на вас.
Господа из губернского правления удалились.
Бургомистр, очень резко: — В чем это, господин Фрерксен, Штольпе всецело полагается на вас?
Фрерксен, вздрогнув: — Ах, да они мне все уши прожужжали, чтобы я уговорил вас насчет шупо.
Гарайс пристально посмотрел на своего старшего инспектора: — Ну что ж, Фрерксен, как хотите. А насчет шупо вопрос, кажется, был уже решен. Нет, пожалуйста, ничего мне не говорите. Имейте только в виду… — Очень резко: — Здесь приказываю я. — Внезапная мягкая улыбка: — Надо полагать, на примере со снимками вы поняли, как благодарят в Штольпе. Я лошадка маленькая, — он качнул своим огромным туловищем, — но, быть может, скачки все же выиграю я.
Центральная окружная тюрьма расположена чуть поодаль Альтхольма. Коробки из красного кирпича, монотонная россыпь зарешеченных окон на серых, покрытых цементной штукатуркой стенах производят безрадостное впечатление даже в сияющий июльский день.
Бургомистр Гарайс уже не раз бывал здесь и в провожатых не нуждался. Когда на его звонок дежурный полицейский открыл дверь тюремной проходной, он лишь коротко сказал:
— Я к начальнику. Дорогу знаю.
Дежурный поглядел вслед бургомистру, он видел, как тот не спеша, тяжело ступая, вышел из проходной на солнечный двор. «Вот тебя бы я прямо сейчас засадил сюда, красный бонза», — подумал он и с грохотом запер дверь на засов.
Двадцать квадратных метров газона, две клумбы с геранью и четыре розовых куста свидетельствовали о робкой попытке озеленить тюремный двор, но, несмотря на это, он так и остался каменным двором, унылым скопищем гранита, кирпича, цемента и железа. Слева следственный изолятор, справа тюрьма для несовершеннолетних, прямо — административный корпус, на верхнем этаже которого расположена увенчанная золотым крестом тюремная церковь, «молельня».
Засмотревшись на сверкающий золотой крест, Гарайс невольно выпятил губу, повел плечами и произнес: «Н-да».
Неподалеку послышались громкие голоса, началась перебранка, и бургомистр перевел взгляд с креста на крытую легковую автомашину, стоявшую у следственного изолятора. Возле машины он увидел четырех человек — двух полицейских в форме, штатского, в котором узнал своего комиссара уголовной полиции Катценштайна, и еще одного штатского, на которого остальные трое кричали.
Этому четвертому что-то приказывали, вероятно, сесть в машину, однако тот, приняв боевую стойку, спиной к стене, не двигался с места. Полицейские ругали его, а комиссар Катценштайн спокойно уговаривал, держась чуть поодаль и выжидая.
С минуту Гарайс пребывал в нерешительности, потом, вспомнив вдруг, кто этот четвертый, быстро направился через каменную площадь к «осажденному» и протянул ему руку: — Здравствуйте, господин Раймерс. Рад вас видеть. Что, собираетесь на прогулку?
Серые глаза Раймерса смотрели на него пристально, с холодком, но не осуждающе: — Мы тут случайно свиделись, господин бургомистр, аль нет?
Гарайс рассмеялся: — День и ночь в клетке, и всё сам с собой, сам с собой, так и Фомой неверующим станешь, а? Все вокруг против тебя, и все кругом виноваты…
— По собственному опыту знаете?
— Намекаете, не сидел ли я? Пришлось, пришлось. По делу, связанному с прессой. Но уличить меня ни в чем не смогли, и в итоге я получил право стать бургомистром Альтхольма.
— Вам повезло. А вот меня кое в чем смогут уличить.
— Дело не так уж плохо. У вас ведь есть смягчающие обстоятельства. А бургомистром вы не собираетесь быть.
— Я крестьянин.
— Лучше и быть не может, — согласился Гарайс. — Кстати, как поживает ваш бык, который у нас на выставке удостоился первой премии?
Раймерс улыбнулся, в самом деле улыбнулся:
— Этой весной на Большой выставке в Штеттине он получил почетный приз сельскохозяйственной палаты.
— Ну вот, — сказал Гарайс. — А встретил я вас, господин Раймерс, действительно случайно. Я пришел навестить тут одного человека, который между прочим — возможно — связан с вами. Это — некто Тредуп.
— Тредуп?.. Тот самый проходимец, который выдал снимки! И вы идете к нему?!
— Иду. К нему, — Гарайс усмехнулся. — Его подозревают, будто он подложил бомбу в тот вечер, когда вас арестовали…
— Его?! Да полиция…
Раймерсу не дали договорить. Один из полицейских, слушавший разговор бургомистра и арестанта со все возрастающим неодобрением, взорвался: — Разговаривать с заключенным запрещено без специального разрешения. Пройдите отсюда!
Бургомистр расцвел: — Правильно. Вы добросовестно исполняете свои обязанности. Скажите-ка, а вот этот, Катценштайн, предъявил вам такое разрешение?
— Это меня не касается. Он служащий уголовной полиции.
— Правильно. А я — начальник этого служащего. Значит?..
Второй полицейский, видя, что его коллега онемел, пришел ему на выручку: — Но это же другое дело. Извините, господин бургомистр, ведь это называется формальностью, не правда ли?
— Правильно. Формальностью. А потому прошу вас или вашего добросовестного коллегу пойти к начальнику тюрьмы, господину Греве, и доложить ему, что я беседую здесь с подследственным заключенным.
Переглянувшись, полицейские пошептались друг с другом, и тот, что одернул бургомистра, удалился. Тем временем Гарайс возобновил прерванную беседу.
— А что у вас тут за диспут разгорелся? — спросил он.
Заключенный промолчал, и за него ответил комиссар Катценштайн: — Я должен отвезти господина Раймерса в Штольпе для допроса по делу о взрыве бомбы. Но он не хочет садиться в машину.
— Допрос по делу о взрыве бомбы — это чушь, отговорка, — возмутился Раймерс. — Меня просто хотят убрать отсюда, когда крестьяне выйдут на демонстрацию.
— Я тоже так полагаю, — простодушно сказал Гарайс. — Вас хотят удалить отсюда. Вы находите это глупым?
— Нет, они ловкачи. Но и я не дурак.
— В конце концов, — медленно начал Гарайс, — вас могут эвакуировать силой. Людей здесь много, вы один. Можете кричать, здесь к крику привыкли. Сопротивляться в безнадежном положении глупо, потому что бессмысленно.
— Покоряться не должно, нужно оказывать сопротивление.
Гарайс внезапно оживился: — Само собой понятно, что бороться надо, господин Раймерс. Боритесь за ваш двор, за крестьянство, против государства, если уж вам угодно, — это борьба. Но драться кулаками одному против двадцати — это идиотизм.
— Я не поеду, — заупрямился крестьянин.
— Поедете, — мягко сказал Гарайс. — Конечно, поедете. В этой тюрьме, — он взглянул на стены, — от восьмисот до тысячи заключенных. В понедельник под этими окнами намечается демонстрация: оркестры, речи, гул, рев… Неужели вы принимаете меня за дурака, который допустит, чтобы восемьсот человек в камерах разбушевались, чтобы они потом день и ночь плакали и орали, чтобы их охватило отчаяние? И только ради того, что это пощекочет ваше тщеславие?
— Я не тщеславный.
— Тогда вы глупы. Вы надеялись, что демонстранты пройдут под вашим окном?
— Вы запретили демонстрацию?
— Послушайте, Раймерс. Со всех сторон требовали, чтобы я ее запретил. Я разрешаю ее, потому что знаю вас, крестьян. Я разрешаю собрание на Рыночной площади, марш по городу, любую речь в вашем Аукционном павильоне, но — под стенами этой тюрьмы не появится ни одного крестьянина, за это я ручаюсь!
— Вам их не удержать. Они придут.
— Они не придут. В понедельник утром я велю распространить по городу слух, что вас отсюда увезли. Независимо от того, будете ли вы еще здесь, или нет.
— Это подлость!
— Подлость по отношению к вам и благо для семисот девяноста девяти. Будьте же разумны, боритесь, ударьте меня в лицо, ведь я бонза. Я отвечу вам ударом, поборюсь с вами. Но не будьте дураком. Не будьте простофилей.
Гарайс постоял еще немного как бы в раздумье. Затем снял шляпу, неожиданно пожал крестьянину руку, сказав: «До свидания, господин Раймерс», и направился к человеку, который несколько минут назад подошел сюда вместе с полицейским и стоял, слушая разговор.
Раймерс мельком взглянул вслед бургомистру, поднял голову к небу, потом оглядел окружающих.
— Ладно, поехали, — сказал он и сел в машину.
Начальник тюрьмы Греве и бургомистр Гарайс обменялись сдержанным, но вполне дружеским рукопожатием.
— Стоит вам появиться, господин бургомистр, — сказал с улыбкой Греве, — как строптивый укрощается, все шероховатости сглаживаются. Во всяком случае, вы оказали мне большую услугу, было бы неприятно применить силу против этого человека.
Как он себя ведет?
— Ну что можно сказать, прошло-то несколько дней! Да, все эти люди — проблема. Как с ними ни обходись, каждый раз получается мученик. Так что я с ними никак не обхожусь.
— Он не бунтует?
— Пока нет.
— И что вы намереваетесь предложить ему потом, когда его осудят? Клеить пакеты? Вязать сетки? Плести циновки?
— Еще не знаю, — помедлив, ответил Греве. — Да ничего другого и не остается.
— Но у вас есть работа на огородах?
— Есть, но есть и инструкция, мой дорогой. На огородные работы допускаются лишь те, кто по крайней мере полгода вел себя безупречно. Огород — это награда.
— В данном случае я бы посмотрел сквозь пальцы.
— Нет уж, спасибо, мой дорогой господин Гарайс. Когда вступаешь на должность начальника тюрьмы, то поначалу делаешь исключения. Но вскоре прекращаешь это. И не только потому, что поблажки одним заключенным вызывают острую зависть у других. По мнению надзорсостава, начальство все делает неправильно, и первые, кто жалуется исполнительным органам, — это надзиратели. И между прочим, члены вашей партии, господин бургомистр.
— Что поделаешь. Всюду найдутся чересчур усердные. Кстати, вы мне напомнили…
Оба остановились. Гарайс, пошарив в кармане пиджака, извлек какую-то бумагу, оказавшуюся письмом.
— Вот, один такой сверхусердный подкинул мне на стол, — анонимно, как вы понимаете, — и письмо это из вашего заведения, господин директор.
Греве развернул письмо. Оно было написано на казенном бланке с указанием фамилии отправителя и номера тюремной камеры. Отправитель — подследственный заключенный Франц Раймерс. Камера U-317. Письмо не неинтересное, напротив, оно весьма заинтересовало начальника тюрьмы. Раймерс, находясь под арестом, дает некоему Георгу инструкции насчет демонстрации в понедельник. «Киноаппараты, сбор денег. Не давайте себя запугать. Холодное презрение. Мы должны взять власть в свои руки, это правительство терпеть дольше нельзя».
— Н-да, — сказал Греве. — Письмо само по себе любопытно. Но еще любопытнее, как оно попало на ваш стол вместо моего.
— Кажется, это подлинник, — сказал бургомистр. — Стало быть, до адресата письмо не дошло. Попробуйте установить, господин директор, на каком этапе оно ускользнуло из вашего учреждения.
— Отметки цензора нет. Значит, в канцелярии не побывало. Либо его прихватил кто-то из надзирателей, либо пронес какой-нибудь заключенный. Вариантов много. Но, может быть, легче определить, кто положил его вам на стол?
— Оно пришло с почтой. В обычном, адресованном мне лично конверте. Сегодня утром.
— А конверт? Он у вас с собой?
— Нет. Адрес напечатан на машинке. Это ничего не дает.
Оба задумались.
— Во всяком случае я займусь этим делом, — сказал Греве после паузы. — Свинью мне подложили очаровательную. Да, этот битком набитый дом, поверьте, сущий ад, бесподобное скопище лжи, недоброжелательства, измены, разврата, зависти. Здесь, — он мрачно усмехнулся, — «мы исправляем подверженных опасности».
— А вы перешлете письмо адресату?
— Конечно. Ведь оно попало ко мне целым и невредимым.
— Возможно, похититель снял копию.
— А зачем это ему? Какой смысл? Адресат — некто Георг Хеннинг на хуторе Бандеков. Впервые слышу.
— Какой-нибудь крестьянин, — предположил Гарайс.
— Наверняка. Итак, мне остается еще раз поблагодарить вас.
— У вас есть возможность быстро расквитаться со мной, господин Греве. Мне хотелось бы на минутку повидать некоего Тредупа, его доставили сегодня ночью в следственный изолятор.
Греве поморщился: — Вы знаете, господин бургомистр, это вне моих полномочий. Свидания с подследственными заключенными допускаются только по разрешению следователя.
— Тут переусердствовал один мой криминалист. Произошла досадная ошибка, которую я объясню Тредупу в двух словах. По-человечески мне очень жаль его. Жена и двое детей арестованного перепуганы до смерти.
Греве: — Почему бы вам не обратиться к следователю?
— Уговорить Раймерса уехать не входило в мои полномочия. Вручение этого письма тоже было вне моей компетенции.
— Понимаю. Понимаю. И очень вам благодарен.
— Это слова. А вы не фразер…
— Отнюдь. Но вы не представляете, какой шум поднялся из-за этой дурацкой бомбы, до самого Берлина. Мне пришлось очистить все камеры вокруг вашего Тредупа. Под его окном стоит часовой.
— Вы можете присутствовать при беседе, господин директор.
— Нет. Не уговаривайте. Я твердо решил. Это невозможно. Нет.
— Что ж, вынужден отказаться. Бедный Тредуп, ему придется пережить несколько неприятных дней… В таком случае, до свидания, господин директор.
— До свидания, господин бургомистр… Сожалею… Позвольте, я провожу вас до ворот.
— Не стоит беспокоиться, господин директор.
— Ну какое там беспокойство, господин бургомистр.
Вернувшись к себе в кабинет, бургомистр садится в кресло и задумывается. Он сидит неподвижно, подперев голову ладонями. В большом здании мертвая тишина, служебные часы давно кончились.
Он думает, думает. Желания, затруднения. В памяти возникают сцены минувшего дня: спор с Раймерсом, потом этот Греве. Он из верхов, из хорошей буржуазной семьи. Ему же, Гарайсу, пришлось пробиваться снизу. А тот, кто из низов, не должен быть щепетильным к грязи.
Бургомистр идет к стенному шкафу, открывает водопроводный кран и пускает воду в раковину. Струя льется долго-долго. Шум воды приятен, он действует усыпляюще, не надо больше думать.
Потом бургомистр выпивает стакан воды и принимается ходить взад-вперед по кабинету. И снова думает.
Он никогда не верил слепо в то, что цель оправдывает средства, сегодня же он почти готов усомниться в этом вообще.
Все равно, переучиваться поздно. И, что еще хуже: ему этого больше не хочется.
Он идет к телефону и берется за трубку. Но, не подняв ее с рычага, опять принимается шагать взад и вперед. Он ходит долго-долго. Небо за окнами стало прозрачно-зеленым, умолк птичий щебет в кронах деревьев. Наконец он берет трубку и называет номер.
— Говорит бургомистр… Пинкус из «Фольксцайтунг» здесь?.. Нет?.. Но он еще вернется?.. Хорошо. Скажите ему, что письмо можно печатать завтра… На первой полосе… Письмо… Да… Письмо, он знает… И пусть он зайдет ко мне домой, сегодня же… Хочу обсудить с ним оформление. — Бургомистр кладет трубку.
В его кабинете стало совсем темно.
Прошло воскресенье, и наступил понедельник, в Альтхольме тоже. Солнце взошло в 4 часа 14 минут, небо светло-голубое. День обещает выдаться хорошим, в Альтхольме тоже.
Для Штуффа понедельник плохой день, и не только этот понедельник — любой. Воскресенье всегда кончается раньше, чем следует, а сердце Штуффа уже не всегда справляется с пьянками. Тем не менее, в начале седьмого он уже плетется по Буршта, направляясь первым делом к вокзалу, чтобы купить там газету «Штеттинэр блеттэр», из которой он со своим «золингенским сотрудником» стрижет материал для спортивного раздела «Хроники»: работа ножницами.
«Надеюсь, чаша событий не переполнилась», — подумал он, отпирая дверь в «Хронику», и еще раз оглядывает Буршта. Улица почти безлюдна, свежим ранним утром она выглядит такой жалкой. Вывески на магазинах старые и обветшалые. «Будто все мы забыли умереть», — подумал Штуфф.
Гауптвахмистр полиции Маак идет от вокзала, наверное, с ночного дежурства. Штуфф машет ему рукой. Вдруг подкинет парочку новостей из воскресной ночи, на полколонки жирным шрифтом.
Но у Маака ничего нет. Все было тихо. Может, что в ратуше?
— Туда я пойду к десяти. Черт, как башка трещит! Что же будет сегодня с крестьянами, а?
— Ничего, — отвечает Маак. — Может, демонстрация и не состоится. Раймерса еще в пятницу вечером отправили в Штольпе.
— Это верно? Откуда ты знаешь? Кто отправил? Ваш боров?
— Точно, Катценштайн сам увез его в машине. А бургомистр в пятницу вечером был в тюрьме, знаю точно.
— Неплохо начинается неделька. Только подумаешь: наконец-то в Альтхольме хоть какое-то оживление по нынешним скромным временам, — как бургомистры разгоняют клиентуру. Что ж, для местной информации хватит.
— Но я тебе ее не давал.
— Не волнуйся. Я ж понимаю. Привет.
Маак бредет дальше по улице. Регулировщики еще не заступили на посты; кроме нескольких молочных фургонов, пока никакого движения. Он здорово устал и мечтает прежде всего добраться до постели, во-вторых, перед тем как лечь, выпить кофе со свежими булочками и медом, а в-третьих, успеть повидать детишек до того, как они уйдут в школу…
Войдя в редакцию, Штуфф испуганно вздрагивает: в их комнате сидит седоголовый румяный карлик, его шеф.
— Доброе утро, господин Шаббельт.
— К черту. Что с Тредупом?
— Посадили. Он якобы подложил бомбу губернатору.
— Бред. А что с крестьянами?
— Не состоится. В пятницу их главаря тайком отправили в Штольпе.
— Слушай-ка, магистрат отказывается давать нам объявления. Пишут, что это больше не выгодно, им надо экономить.
— Кто подписал?
— Гарайс.
— Окончательно?
— Возможно, еще удастся уладить. Сходи-ка сегодня к бургомистру и скажи ему, что мы будем паиньками. Может, смилостивится и снова будет давать нам объявления.
— А Венк не может сходить?
— Не может. Это не мужчина, это пьяный пиджак на вешалке.
— Откровенно говоря, мне бы не хотелось, господин Шаббельт.
— Мне тоже не очень хочется продавать балаган, а приходится.
— Какой балаган?
— Ну вот этот! — Гном со злостью стукнул по столу. — Весь — целиком — с пинками и щипками, типографией и редакцией, оптом!
— Господин Шаббельт!
— Знаю, знаю. Есть векселя, а эти шакалы потребовали погашения ипотек, целый заговор.
— Кто покупатель?
— Майер из Берлина или Шульце из Штеттина или Мюллер из Пфорцгейма, — один черт.
— Подставной?
— Разумеется, подставной, — для мелкого интригана из «Нахрихтен», для Гебхардта, с его большой мошной.
— Господин Шаббельт!
— Сожалею, Штуфф. Да, когда тебя проглатывает конкурент, это печально. Смотри, может, тебе стоит в последний час немножко поползать перед ними, чтобы они тебя взяли? Поэтому я и предупредил тебя. Привет.
— Ну и неделя… — вздохнул Штуфф и оцепенело уставился перед собой.
Гауптвахмистра Маака в полицейском участке тоже ждал сюрприз.
— Домой сейчас не пойдете, — сказал полицмейстер Калленэ, приняв его рапорт. — Объявлена полная боевая готовность. Поспите часика два здесь. В девять инструктаж.
В комнате отдыха много угрюмых физиономий.
— Ну и свинство! Из-за чего это?
— Из-за чего? Коммунисты что-то затевают на бирже труда.
— Брось болтать! Это из-за крестьян.
— Крестьяне сегодня отменяются. Гарайс самолично отправил Раймерса в Штольпе.
— И какой это умник придумал?
— А я собирался сегодня раннюю картошку копать.
— А меня жена к завтраку ждет.
— Да кто кроме этой сволочи Фрерксена придумает? Только и знает, как каверзы устраивать.
— К собственным родителям и носа не кажет, вот каким важным стал писаришка. Отец-то тряпье-старье собирал.
— Врешь. Пуговицами и подтяжками торговал по деревням.
— Замолчите, пожалуйста, дайте соснуть.
— Надрыхнешься у своей старухи.
— Да тише вы!
— Заткнись!
— Сам заткнись!
— Тихо!!!
Старший инспектор полиции Фрерксен встает с постели. Начало восьмого. Жена уже приготовила ему воду для бритья. Воскресный штатский костюм убран, на стуле висит форменная одежда.
Настроение у него мрачное. С раздражением он посмотрел на сиявшее за окном солнце. Когда за стеной зашумели дети, он выругался и швырнул ботинком в дверь. После этого начал медленно одеваться.
Вошла жена.
— Зачем дала форму? Я пойду в штатском.
— Но ты же…
— К черту, хочу в штатском!
Она убирает форму и приносит штатское.
Приступая к бритью, Фрерксен проворчал: — Сказаться больным, что ли?
— Больным? Ты заболел?
— С чего ты взяла? Еще не хватало! Это я рапорт о болезни думаю подать.
— Что у тебя сегодня? Почему ты сердишься?
Швырнув бритвенный прибор, он крикнул: — Не спрашивай меня! Отстань! Отправляйся в свою кухню!
Фрау Фрерксен молча уходит.
На деревьях расшумелись птицы, и тут еще как назло по улице протарахтел мотоцикл.
— Жаль, не видно номера. Я бы ему всыпал… Эх, скорее бы в отпуск!
Завтрак проходит в полном молчании. Мальчик и девочка, предупрежденные матерью, сидят тихо, не подымая глаз от тарелок. Жена подкладывает мужу бутерброд за бутербродом. Он ест машинально, уставившись взглядом в окно. На его лбу обозначилась вертикальная складка.
— Хочешь еще кофе? — робко спрашивает жена.
— Что? Да, конечно… Впрочем, принеси-ка, пожалуй, форму.
Жена с готовностью встает из-за стола.
— Сиди, сиди, успеется. — Пауза. — Да, сегодня мне придется туго.
— Туго?
— Вот именно! Придется сесть меж двух стульев.
— Фриц… ну скажи мне…
— Бургомистр хочет влево, а губернатор — вправо. Как я ни сделаю, все будет не так.
— Но ведь мы всем обязаны бургомистру…
— Черт бы побрал вашу бабью болтовню! Только и знаете, что разводить сантименты! При чем тут это? Ну, ну, еще слез не хватало. Вместо того чтобы помочь человеку… — Внезапно обернувшись: — Дети, а ну марш в школу! быстро! — После паузы, когда они остались вдвоем: — Прости меня, Анна, прости! Нервы, понимаешь. А тут сегодня еще эти крестьяне… Придется, чего доброго, и саблей и пистолетом… Они так уговаривали меня, господа из Штольпе. Подумал: вот, сбывается мечта… Но не могу я этого делать… Нет, ты, конечно, права. Я поступлю так, как хочет Гарайс. Да иначе мне и нельзя.
В кабинете губернатора, как всегда, сумрачно и прохладно. Нет иного мира, кроме этого, с темными книжными шкафами, приглушающими звук коврами, темно-коричневой дубовой мебелью.
Асессор Майер только что выпроводил отсюда уборщиц. Восьми еще нет, но Тембориус уже явился.
— Где же Тунк?
— Вот-вот должен прийти. Восьми еще нет.
— Как нет! На моих часах ровно восемь… Что сообщили ландраты?
— Вчера во всех районах прошли собрания. На дорогах множество молодых парней в черной одежде с траурными повязками, на черных лошадях, созывали на земский сход в Альтхольм.
— Эта свобода собраний для государственных преступников — безумие. Я непременно поговорю с министром.
Майер кланяется.
— Ну, докладывайте же! Что еще? Письмо в «Фольксцайтунг» не подействовало?
— Крестьяне не читают «Фольксцайтунг». А если и читают, то все равно говорят, что там одно вранье.
— Источник письма?
— Гарайс.
— Гарайс? Исключено!
— Я знаю это от Пинкуса. Гарайс сам вручил ему письмо.
— Вы что-нибудь понимаете? Сначала он разрешил демонстрацию, а потом подстрекает против нее?
— Может быть, он все-таки побаивается? Хочет подстраховаться на случай, если не совладает.
— Побаивается? Этот бык? Семнадцать ландратов всех партийных оттенков не доставляют мне столько хлопот, сколько этот Гарайс, хотя я и состою с ним в одной партии. Он друг крестьян.
Из приемной докладывают, что пришел комиссар уголовной полиции Тунк.
— Пусть войдет… А вы запаздываете, господин Тунк. Уже пять минут девятого.
— Куранты на башне сейчас пробьют.
— Уже пять минут девятого.
Раздается бой курантов.
— Господин асессор, скажите управляющему, чтобы правильно поставили часы… Да, прошу сейчас же… Господин комиссар, вы знаете свое задание?
— Так точно, господин губернатор. Девятичасовым поездом отправиться в Альтхольм и наблюдать за крестьянами.
— Наблюдать!.. Вы смешаетесь с крестьянами. Познакомитесь с вожаками. Узнаете их имена. Запишете их речи. Это вполне возможно. Да, да, вполне, вы всегда можете незаметно выйти и записать в блокнот. Вы сопровождаете шествие. Присутствуете в Аукционном павильоне. Берете на заметку ораторов и выступления. И, прежде всего, то, что будет происходить около тюрьмы.
Комиссар поклонился.
— Но все это лишь во вторую очередь. Самое же главное, чтобы вы… Вам известна позиция бургомистра Гарайса?
— Так точно, господин губернатор.
— Гарайс полагает, что крестьяне не планируют ничего опасного для государства. У меня иное мнение. Я предоставил в его распоряжение шупо, он отказался. С десяти часов две сотни шупо находятся в Грюнхофе.
— Понял, господин губернатор.
— Вы старый криминалист, господин Тунк. Вы много лет служили в политическом отделении.
Комиссар устремил на своего шефа взгляд, полный ожидания.
— Вы сумеете уловить, когда положение станет опасным. Государство, — слушайте внимательно, — государство пострадать не должно. Господин комиссар, вы отвечаете мне за то, чтобы шупо не бездействовали в Грюнхофе, если ситуация станет угрожающей.
— Слушаюсь, господин губернатор.
— Вы меня хорошо поняли?
— Я вас хорошо понял, господин губернатор.
— Ни с начальником полиции, ни с вашими коллегами в Альтхольме контакта не устанавливайте. Вы — мой специальный наблюдатель… Ну-с, господин асессор, часы теперь правильно идут?
— Так точно, господин губернатор.
И губернатор, приветливо улыбаясь: — Вы не находите, господин асессор, что наш комиссар в этой зеленой сермяге, сапогах с отворотами и шапчонке с кисточкой — колоритнейшая фигура? Почем яйца, хозяин?
И трое господ от души рассмеялись.
На Бандековском хуторе в это утро хозяин и гости поднялись рано. Все сидят у окна, распахнутого в сад; это небольшой, сделанный скорее для забавы крестьянский садик, в котором растут самшит, ягоды, ирисы и гвоздика. В середине стоит помост, крытый камышом, а на нем штук двадцать ульев в соломенной оплетке. Пчелы роем вьются у окна, привлеченные запахом яблочного повидла и сахарной свеклы.
— Звонко жужжат, — заметил крестьянин Ровер. — День, знать, погожий будет.
— Как бы не сглазить, — сказал Хеннинг. — Только этого нам недоставало для злополучной демонстрации.
— Какой может быть сглаз, коли пчёлы звонко гудят? — возразил Ровер.
— Мы что, — с раздражением сказал Падберг, — будем разглагольствовать о погоде, или все-таки выясним, пойдет сегодня Хеннинг с нами или нет?
Ровер: — Хеннинг пойдет.
И Редер: — Пойдет.
И Хеннинг: — Конечно, я понесу знамя.
И граф: — А кто же еще?
— Кажется, я в меньшинстве, — признал Падберг. — И все же хочу сказать: то, что вы собираетесь делать, — чушь несусветная. Чушь с самого начала. Если дойдет до драки, если польется кровь, крестьяне от нас отмежуются. Вы знаете, как подействовала первая неудачная бомба.
— Что будет драка, это возможно… — начал граф.
— Вот видите! — восторжествовал Падберг. — Редер, передайте-ка мне еще два яичка.
— …Но не из-за того, — продолжал граф, — что Хеннинг понесет знамя, а потому, что губернаторство нервничает. И вот что мои люди пронюхали: Хеннинг вне всяких подозрений, так как они сцапали Тиля и Тредупа.
— И вы этому верите?
— Я это знаю. Ведь нашим дорогим окаянным правителям ох как хочется, чтобы виноватыми в деле с бомбой оказались только не крестьяне, — иначе вся Германия навострит уши. Виновны авантюристы, никто кроме авантюристов! А стало быть, пока Хеннинг у нас, он вне подозрений.
— И к чему нам проливать кровь? — спросил крестьянин Ровер из Нипмерова. — Мы не собираемся биться.
— Вот именно, — поддержал его граф. — Мы не собираемся биться. Зачем же тогда бить нас?
— Я уверен, драки вообще не будет, — сказал Хеннинг. — Толстяк Гарайс слишком любит покой. Папаша Бентин из Альтхольма говорил мне, что Гарайс боится только одного: как бы чего не случилось.
— И вы ручаетесь за три тысячи крестьян! — усмехнулся Падберг. — Да трех смутьянов хватит, чтобы полилась кровь.
— Смутьянов мы отколотим, вот, — сказал Редер.
— Еще бы. Ну прямо дети! Мало ли чего может случиться непредвиденного, ведь вы не знаете.
— Ладно, кончайте каркать, Падберг.
— Как вам угодно. Как угодно. Я больше ничего не скажу. Я требую лишь, чтобы ты, Хеннинг, дал обещание, что пойдешь без оружия и не будешь оказывать никакого сопротивления.
— То есть как без оружия? Меня двинут в морду, а я утрусь?
— Именно так.
— Пусть лучше у меня руки и ноги отсохнут!
— На этот раз Падберг прав, — сказал граф. — Если у вас есть оружие, Хеннинг, сдайте его мне.
— И не подумаю.
— Ты должен дать обещание. Иначе останешься здесь.
— Эх, размазни, — сказал Хеннинг. — И хочется, и колется, и дядя не велит.
— Вам придется повиноваться.
— Ишь, с чего это вдруг? Кажется, здесь нет командиров.
— Именем «Крестьянства» требую от вас оружие, — сказал Редер.
Сунув руки в карманы, Хеннинг умолк.
— А зачем он вам, пистолет-то? — спросил крестьянин Ровер. — Ведь знамя большое, тяжелое. Вы что же, хотите бросить знамя и пулять?
— Верные слова, — заметил граф. — Знаменосец скорее погибнет, чем выпустит из рук знамя. Так что ваше оружие ни к чему.
— Ладно, держите, — и Хеннинг бросил пистолет на стол. — Но предупреждаю: если меня хоть один тронет пальцем, я проткну его древком насквозь.
— Именно поэтому мне хочется, чтобы ты дал слово.
— Теперь уж давать нечего.
— Ладно, оставьте. У него и со знаменем будет немало забот…
Они поехали. На всем пути вокруг царила тишина и спокойствие.
— Что-то народу не видать.
— Большинство приедет поездом.
— А у кого из крестьян есть автомашины?
— У многих. Но, выпимши, они боятся ехать домой.
Четверо засмеялись, один Хеннинг оставался мрачным. Но когда они проезжали через Грюнхоф, он задрожал, как наэлектризованный.
— Что? Шупо? Четыре машины! — И он с торжеством откинулся на спинку сиденья: — Видали? Сегодня они сделают из нас отбивные!
Его спутники тоже заволновались, но в конце концов граф рассудил: — Почему шупо поместили в Грюнхофе, а не в Альтхольме? Резерв. Предосторожность. Хорошо, что мы забрали у вас пистолет, Хеннинг, просто благодать. И вдобавок дайте мне слово, что вы не пустите в ход кулаки.
Бургомистр Гарайс сидит в своем кабинете. Настроение у него праздничное: завтра начинается отпуск, завтра он отплывает пароходом к Нордкапу. А сегодня…
— Демонстрация провалится. Я только что разговаривал по телефону с аграрным советником, с этим Файнбубе, он в отчаянии, что Раймерса увезли.
— Но крестьяне не знают этого, — замечает Фрерксен.
— Так узнают. «Фольксцайтунг» и «Нахрихтен» сообщат.
— Остается еще «Хроника», а она выходит раньше их, и крестьяне читают ее куда охотнее.
— Я поговорю со Штуффом. Думаю, его удастся уговорить.
— Штуфф опасный человек.
— Да ну, просто вы его не перевариваете за то, что он раза два куснул вас.
Фрерксен делает неопределенное движение.
— Ну хорошо. Кстати, мне он тоже не нравится. У него эмоциональный ум, чувства опережают мысли. И все-таки кое-что придется сделать. Именно теперь. Ну ладно, это потом… Вы не слышали, когда Бентин собирается прийти с вожаками?
— Нет. Не слыхал.
— До часу я здесь. Во второй половине дня звоните мне домой, но только в случае крайней необходимости.
— Слушаюсь, господин бургомистр.
— Уголовная полиция пусть тайком понаблюдает в трактирах. Как только заметят что-нибудь опасное, немедленно доложить.
— Ах, господин Гарайс, на большинство этих криминалистов нельзя полагаться. Они зачастую такие же правые, как крестьяне.
— Свои обязанности они исполняют… Шествие должно охраняться при всех обстоятельствах. Вы меня поняли, Фрерксен? При всех!
— Так точно, господин бургомистр.
— Расстановка сил согласно моему распоряжению. Полиция держится на заднем плане, только наблюдает. Перед тюрьмой никакого сборища не допускать.
— Да… но как? Силами моей полиции…
— Никакой полиции. Сделаем вот что: в Альтхольме подберите шесть — восемь человек штатских, таких, кого мало знают. Облачите двоих в форму тюремных надзирателей. Они как бы случайно выйдут из ворот и расскажут крестьянам, что Раймерса там нет. Остальные выйдут под видом заключенных, освобожденных из-под ареста, и расскажут то же самое. Все время новые люди, новые лица, чтобы крестьяне ничего не заподозрили.
— Но для этого нужно согласие господина Греве.
— Конечно. Позвоните ему через полчаса и расскажите об этом. Предложение исходит от вас. Я с субботы в отпуске. Понятно?
— Не совсем.
— Хотите знать причины? Что ж, вспомните о некоем письме, появившемся в «Фольксцайтунг». Смекаете?
Фрерксен чуть растерянно улыбается:
— Да так, приблизительно.
— Приблизительно — это хорошо. Смекнули? Что там, Пикбуш?
— Явился обер-лейтенант Врэдэ, из шупо.
— Врэдэ?.. Н-да, дорогому товарищу Тембориусу не сидится. Вы только подумайте, Фрерксен, уже согнал всю шупо в Грюнхоф, а сам, в Штольпе, не вылезает, наверно, из сортира.
Входит обер-лейтенант полиции.
— Ну-с, дорогой господин Врэдэ, чем обязаны удовольствию?
— Разрешите, во-первых, доложить, господин бургомистр, что две сотни шупо находятся в Грюнхофе и предоставлены в ваше распоряжение.
— Надеюсь, вы там не скучаете?
— Во-вторых, вот секретный пакет для вас. Вскрыть его лишь в том случае, когда вам потребуется помощь шупо.
— Благодарю вас, господин обер-лейтенант. Вечером зайдете за этим письмецом.
— Если оно не будет использовано?
— На всякий случай, чтобы вы знали, оно будет лежать здесь. Пикбуша я предупрежу. Сегодня с двенадцати ноль-ноль я в отпуске. Вот какое значение я придаю этой демонстрации.
Врэдэ с улыбкой кланяется.
— Итак, до свидания после моего отпуска… Что там еще, Пикбуш?
— Господин Штуфф из «Хроники» желает поговорить с господином бургомистром.
— Штуфф? Как по заказу. Фрерксен, скрывайтесь через эту дверь. Иначе своим видом испортите Штуффу настроение.
— Ну-с, господин Штуфф, что же такое стряслось, о чем непременно надо знать читателям «Хроники» и что известно пока одному мне.
— Я только что видел вашего господина Фрерксена, — сказал угрюмо Штуфф. — Может быть, вы напомните при случае этому важному господину, чтобы он получше обходился с прессой? Коллега Блёккер из «Нахрихтен» тоже жалуется. Когда нам нужно от него что-нибудь узнать, он оказывается занят и высокомерно отмахивается. Что ж, в таком случае, если отделу полиции что-то понадобится от нас, мы тоже окажемся заняты.
— Фрерксен высокомерен? Никогда не замечал. Всегда усерден, приветлив.
— По отношению к вам.
— Не только ко мне. Но я понимаю, в Альтхольме не могут примириться с тем, что выпускник народной школы стал офицером полиции. Все вспоминают его отца, который вроде был здесь садовым работником.
— Лотошником.
— Вот видите. Об этом не забывают.
— Кое-кто стал и побольше, но по праву. А у Фрерксена нет этого права: ни по своим моральным, ни по деловым качествам он не годен в офицеры.
— Он отлично выполнял все возложенные на него задачи.
— По ровной дороге все мы ездить умеем. Погодите, начнутся ухабы, тогда посмотрим. Если сегодня на крестьянской демонстрации вы не сумеете…
— Крестьянской демонстрации не будет. Раймерса в центральной тюрьме больше нет, это я вам говорю конфиденциально. Сегодня в полдень я ухожу в отпуск.
— А кто вас будет замещать?
— Фрерксен.
— Что ж, тогда, господин бургомистр, могу сказать вам конфиденциально или не конфиденциально, что, несмотря на эвакуированного вами главаря, демонстрация состоится.
— Эвакуировал его Катценштайн. Это к слову. А «Хроника» не сообщит сегодня в полдень о том, что Раймерса здесь больше нет и что демонстрация теперь уже бесполезна?
— Во всяком случае Раймерс под арестом. А где — в Альтхольме или в Штольпе — безразлично, важно, что демонстрировать будут против самого этого факта. Такое мнение тоже имеется.
— Какая вам выгода от крестьян? Они же не ваши читатели. Да и как можно сочувствовать террористам, подбрасывающим бомбы?
— Можно все. Но пока еще ничем не доказано, что это сделали крестьяне.
Бургомистр, быстро, с теплотой: — Господин Штуфф, почему вы мне враг?
Штуфф, опешив: — Я вам не враг.
— Как же. И стали им давно. Я всегда уважал вас как человека, хотя мы и придерживаемся разных политических взглядов. Будьте же и вы справедливы. Скажите, что вы имеете против меня?
— Газетчики не имеют никакого отношения к справедливости. А против вас лично у меня ничего нет.
— Вы меня успокоили. — Бургомистр откинулся назад. — Давайте разберемся. Мне показалось, будто вы заранее убеждены, что я против демонстрации крестьян. Нет, я за нее, и не потому, что это крестьянская демонстрация, а потому, что это демонстрация вообще и у нас равные права для всех.
— Официально можно признавать одно, а неофициально делать другое. Отправка Раймерса…
— Осуществлена Катценштайном по указанию следственного отдела. Если я уговаривал Раймерса, то лишь с целью избавить его от применения силы.
— А письмо в «Фольксцайтунг»?
— Какое мне дело до «Фольксцайтунг»! Между прочим, вы не призадумались над этим письмом? Ведь для вожаков «Крестьянства» все сводится в конце концов к сделкам и деньгам.
— Письмо фальшивое.
— Вряд ли. Заявление газеты «Бауэрншафт» свидетельствует лишь о растерянности.
— Мы на все смотрим по-разному, даже в мелочах нет согласия, — говорит Штуфф.
— Можно расходиться в плане вещественном, если есть единство в человеческом, — отвечает бургомистр. — Я могу быть уверен, что вами не руководит личная неприязнь?
— Можете.
— Отлично! А какова будет позиция сегодняшней «Хроники»?
— Еще не знаю. Надо сперва поговорить с господином Шаббельтом.
— Шаббельтом! «Хроника» — это вы, господин Штуфф.
— Ошибаетесь, господин бургомистр. Но независимо от этого меня удивляет, что вы придаете столько значения «Хронике». Газете, в которой магистрат больше не хочет помещать свои объявления, потому что она слишком ничтожна!
— Не поэтому! Видит бог, не поэтому! Мы вынуждены экономить. Наши отцы города, ну, вы сами знаете… Экономия, экономия, экономия. В год это несколько тысяч марок. А «Хроника», что поделаешь, самая маленькая газета в городе. Очень сожалею, но ничего тут изменить не могу.
— Наш тираж семь тысяч сто шестьдесят. «Фольксцайтунг» выходит в Альтхольме лишь в пяти тысячах экземпляров.
— Ошибаетесь, господин Штуфф. В самом деле, ошибаетесь. Не пять, а девять тысяч!
— Позвольте дать вам совет, господин бургомистр: сходите как-нибудь днем, в полдвенадцатого, на Буршта, к их редакции, и посчитайте, сколько пакетов с «Фольксцайтунг» доставляет им грузовик из Штеттина. Говорю вам: пять тысяч, включая пропагандистские материалы.
— Все-таки вы наверняка ошибаетесь, господин Штуфф, у меня точные данные. А как я проверю семь тысяч «Хроники»?
— Очень просто: я представлю вам свидетельство, заверенное нотариусом Пеппером, которое удостоверяет эту цифру на основании бухгалтерских книг учета и реестров подписчиков.
— Нотариальное свидетельство существует, господин Штуфф?
— Пришлю его вам для ознакомления.
— Это необязательно. Достаточно вашего слова. Значит, у «Хроники» семитысячный тираж?
— Семь тысяч сто шестьдесят.
— Хорошо. Дайте мне письменную справку и будете снова получать объявления от муниципалитета. — И подчеркнуто: — Разумеется, при условии, что «Хроника» не будет нападать на городское управление. Нашему печатному органу нельзя быть нашим врагом.
— Мы не можем заранее одобрять все их действия.
— Дорогой господин Штуфф! Мы же понимаем друг друга. Против деловой критики никто не возражает. — И, улыбаясь: — А как вы думаете насчет сегодняшней демонстрации крестьян?
Штуфф, тоже улыбаясь: — Еще утром я высказал Файнбубе свое мнение: по-моему, она провалится.
Бургомистр, совсем мягко: — Вот видите, точки соприкосновения всегда найдутся. За успешное сотрудничество, господин Штуфф!
— Будем надеяться. Всего доброго, господин бургомистр.
Господин Гебхардт, газетный наполеончик Задней Померании, — так его в насмешку прозвали друзья — а их у него нет, — вошел в свой кабинет, как всегда, ровно в девять. Прокурист Траутман уже здесь, готовый к ежедневному докладу о самом главном, — количестве и объеме поступившей рекламы.
— Дело в том, — любит повторять Гебхардт, — что я читаю свою газету с конца. То, что стоит впереди, мне безразлично. Реклама — вот главное.
— Сегодня понедельник, плохой день, объявлений насилу на две полосы, придется штопать.
— Давайте-ка еще на полполосы «Персиль». Все равно заполнять надо…
Траутман иного мнения: — Нет, если уж затыкать, то лучше тем, что не попадется на глаза поместившему рекламу. Иначе сами цены собьем. Заткнем Фордом, у них здесь нет представителя.
Шеф согласен: — Между прочим, господин Траутман, с «Хроникой» наконец завершилось. Покупка оформлена. Этот… Шаббельт вчера вечером подписал.
— Какие условия?
— Никаких. Что вы, он же в критическом положении! Будет рад, если я оставлю ему хотя бы квартиру.
Траутман: — А его и не удастся выставить без разрешения жилищного отдела.
— Вот именно. Так как же? Штуффа возьмем?
— Ну его. Пусть попросится.
— Стало быть, оставим его у нас? — спрашивает шеф.
— Конечно, оставим, — соглашается Траутман. — Ни у кого здесь нет таких связей, как у Штуффа. Да и писать может.
— Сколько ему положим, как думаете? — осторожно спрашивает шеф.
— Пока что он получал, кажется, пятьсот.
— Пятьсот? Да вы что! Столько «Хроника» не приносит никогда.
— Может, и приносит, но Штуффу, во всяком случае, пятьсот не дадим. Триста пятьдесят и, — чтобы подсластить пилюлю, — двадцать марок на издержки.
— А если не согласится?
— Куда он денется? Ему скоро пятьдесят, из Альтхольма он уже не уедет.
— В любом случае все должно быть обставлено так, чтобы люди не заметили, что «Хроника» теперь принадлежит нам. Иначе это повредит сбыту.
— Разумеется. Но Хайнсиусу и Блёккеру сказать надо.
— Вы полагаете? А кому это лучше сделать — вам или мне?
— Конечно, вам! Вы же купили газету.
— Тогда позовите обоих, господин Траутман… Пожалуйста.
— Хорошо. Я пришлю их.
Хайнсиус, главный редактор крупнейшей газеты Альтхольма, высокий лысый мужчина в люстриновом пиджаке, влетает к шефу первым с гранками в руках.
— Доброе утро, господин Гебхардт! Хорошо отдохнули? Надеюсь, хорошо! Сегодня отмечаем на первой полосе двадцатипятилетие местной гильдии стекольщиков… я тут набросал несколько слов, в интересах родного города… если у вас есть время, если угодно послушать…
— Не сейчас. Что с крестьянской демонстрацией?
— Крестьяне! — Хайнсиус — само презрение. — Что вы, какая может быть демонстрация. Ведь Раймерс в Штольпе. Вы же знаете, что Раймерса увезли?
— Да. Но я слышал, что обер-бургомистр сегодня утром уехал, на три дня…
— И что?..
— А не скрывается ли что-нибудь за этим? Не хочет ли кто увильнуть?
— Вы так полагаете, господин Гебхардт? Разузнаю, послушаю. И если так — что-нибудь напишу, что-нибудь ядовитое, сатирическое. Мы еще припомним господину обер-бургомистру Нидердалю, что он не пригласил вас на банкет по случаю открытия детских яслей.
— Может, он все-таки забыл?
— Ничего он не забыл. Мне донесли… Нет, лучше не скажу, это слишком мерзко…
— Ну что там опять! Нет, пожалуйста, скажите сейчас. Я не выношу намеков. Говорите же.
— Он якобы сказал, — я знаю это из авторитетнейшего источника, — что Гебхардт, даже если он скупит сотню газет, все равно останется маленьким человечком, хотя ему очень хочется слыть большим.
— Вот как… И кому он это сказал?
— Хотя я дал честное слово не называть имени, но к вам это, естественно, не относится.
— Ну говорите же! — стонет газетный король.
— Городской советник Майзель.
— Хорошо. Это мы запомним. Загордились от образованности!.. Господин Хайнсиус, положение наше становится все более затруднительным. Поддерживать политику Нидердаля после всех оскорблений, которые он мне нанес, недопустимо. Шагать в ногу с красным Гарайсом мы никак не можем, иначе отпугнем средних буржуа — наших рекламодателей, а быть рупором среднего сословия нам нельзя потому, что большинство наших подписчиков — рабочие. Какой же выход?
— Будем лавировать, — утешает главный редактор. — От случая к случаю. Предоставьте это мне. У меня есть чутье. Я не споткнусь. А против Нидердаля выступим сегодня на первой полосе — я разузнаю, почему он уехал. Если из страха ответственности, то ему достанется!
— Справьтесь у Штуффа. Он знает все.
— У Штуффа?.. Да он далеко не все знает.
— Говорю вам, у Штуффа.
— Вы имеете в виду Штуффа из «Хроники»?
— Да.
— Но, господин Гебхардт!
— Штуфф с сегодняшнего дня мой служащий.
— Ваш?.. Вот как?..
— Вчера вечером «Хроника» перешла в мое владение.
Гранки разлетаются по полу. Хайнсиус воздевает руки, его вечно покрасневшие глаза устремляются вверх.
— Господин Гебхардт! Господин Гебхардт! Наконец я дожил до этого! Конкурент побежден. Штуфф — наш служащий! Господин Гебхардт! Благодарю вас. Благодарю. Наш служащий Штуфф… — Он снова и снова пожимает шефу руку.
— Но это тайна, господин Хайнсиус. Публика пока ничего не должна знать. Иначе можно повредить сбыту «Хроники», которая, как вы понимаете, останется строго правой.
— Тайна? Жаль… Что ж, можно будет хотя бы давать Штуффу распоряжения. Его материал мы теперь имеем право использовать. Он же выходит на два часа раньше… С сегодняшнего дня начну его регулярно вырезать… И будем ставить впереди. Во всех сомнительных случаях…
В пылу восторга Хайнсиус предается мечтам: — Я ему припомню, Штуффу, что на последней осенней ярмарке он скупил двести экземпляров моего романа «Немецкая кровь и немецкая нужда» и продал их оптом за гроши.
Гебхардт покашливает: — Не будем, однако, забывать существа дела. Вы теперь коллеги и прежде всего обязаны заботиться о выгоде предприятия.
— Ваша выгода само собой разумеется, господин Гебхардт. Я принимаю в расчет только деловые соображения. Вот увидите, какой новый расцвет ожидает теперь «Нахрихтен».
— Сообщите об этом также Блёккеру, сугубо конфиденциально. Кстати, почему Блёккер не пришел? Что-то он редковато ко мне заходит. А я хотел бы видеть своих сотрудников ежедневно.
— Не знаю. Кажется, у него посетитель. Знаете, господин Гебхардт, пожалуй, ему не стоит все вечера проводить в своем певческом клубе. У редактора газеты не должно быть частной жизни.
— Блёккер сегодня наверняка где-нибудь увидит Штуффа. Пусть скажет, что я жду его к восьми. Штуфф сам догадается зачем. И пусть пройдет черным ходом, чтобы никто не заметил.
— Слушаюсь, господин Гебхардт.
— А от статьи против обер-бургомистра сегодня воздержитесь. Подождем-ка подтверждения.
— Я наведу справки.
— Хорошо. Теперь позовите ко мне Траутмана.
— Послушайте, Траутман, — обращается шеф к вошедшему. — Вы ввели меня в газетное дело. Вы были моим советником с первого дня. Только что эта сплетница Хайнсиус сообщил, будто обер-бургомистр сказал про меня, что я останусь маленьким человечком, даже если захочу стать в сто раз больше. Как нам разделаться с обером?
— Непременно разделаемся. Но кому он это мог сказать? Ведь Хайнсиусу не во всем можно верить.
Когда Штуфф около половины двенадцатого вышел из ратуши на Рыночную площадь, она уже не выглядела, как обычно в этот предполуденный час, малооживленной, с редкими прохожими и двумя-тремя автомашинами, спешно пересекавшими Альтхольм по пути из Штеттина в Штольпе.
Повсюду группами стояли люди, и по одежде, степенным тяжеловатым движениям и медлительной речи любому видно, что это крестьяне, уже не говоря о Штуффе, который мог бы многих из них окликнуть по имени.
Но у него сейчас нет желания с кем-либо заговаривать, он устал, ему опостылел весь свет, его тошнит от заверений в дружбе, которыми он только что обменялся с жирным льстецом Гарайсом. Ему хочется сейчас в темный уголок, где-нибудь у тетушки Лизхен, хочется пива, водки, забвения.
Ковыляя по улице, Штуфф размышляет: «Пожалуй, все-таки погляжу демонстрацию. Мало ли что… Начнется она в три, значит, еще есть четыре часа. Выпить вполне успею… А вот и „Балтийское кино“, какой-то новый фильм, взгляну-ка на витрину, надо будет сочинить рецензию строк на восемнадцать».
Перед витриной со снимками он замечает знакомую фигуру.
— Блёккер, ты чего тут торчишь? Небось тоже не посмотрел вчера фильм, старый пройдоха?
Коллеги-соперники из «Хроники» и «Нахрихтен» трясут друг другу руки.
Могут враждовать между собой газеты, могут оплевывать друг друга владельцы газет, и ненавидеть — главные редакторы; дружба между репортерами местной хроники нерушима. Они обмениваются новостями, утаивая «самое новенькое», выручают коллегу: «Сходи за меня в суд присяжных»… «Отдай мне пожар в Юлиусруэ»…
— А ты из уголовки? Что новенького?
— Взлом на даче. Драка в трактире Крюгера. Во дворе торгового дома пьяный с разбитой головой. Бери, так и быть. А у тебя?
— На шоссе у Штольпе столкнулись две машины.
— Убитые есть?
— Нет.
— Ерунда. А раненые?
— Двое тяжело.
— Здешние?
— Нет, штеттинцы.
— Не годится. Но все равно, отдай мне.
— Строк десять сделаешь.
— Пять, не больше… Ну, а как насчет крестьян, что-нибудь даете?
Репортер «Нахрихтен» щурится: — Крестьян? Да нет, спасибо. Не интересует. Ничего у них не выйдет.
— Я тоже так думаю. Человек пятьсот соберется, самое большее.
— Триста.
— Может, и так. Не пойду я туда к трем часам, — заявляет Штуфф.
— К трем? Ты спятил. В три я пойду спать.
— Ну да? Я тоже.
— Так как? — спрашивает Блёккер. — Выпьем? Я угощаю.
— Угощаешь? Утром? Ты не заболел, старина?
— Жарко, пить хочется.
— Забавно. Забавный сегодня день. Ладно, что захочешь, то и расскажешь.
— Нет, Штуфф, не сюда. Здесь полно крестьян. Пойдем в кабачок Крюгера. Там прохладно, тихо, и он расскажет нам о драке.
Они молча идут дальше. Блёккер мается, не зная, как сообщить Штуффу, что его вызывает Гебхардт.
— Эй, папаша Бентин, кого ищешь? — окликает Штуфф плешивого крестьянина.
— Здорово, Штуфф. Ты не видал Ровера из Нипмерова?
— Понятия не имею. Крестьян тут полным-полно. А что? Передать ему что-нибудь, если увижу?
— Да ведь я пообещал бургомистру, что нынче приду к нему с вожаками. И вот никак не сыщу Ровера.
— К бургомистру? Чего вам, крестьянам, надо у этого красного?
— Гарайс неплохой мужик, хоть и красный. Надобно вот сыскать Ровера.
— Ладно, папаша Бентин, увижу — скажу, что ты его искал.
— Спасибо, Штуфф. Ты приходи днем, послушай, как наши говорить будут. Налоговой управе и властям крепко достанется.
— А как же, на первой странице про вас напечатаю! — с насмешкой отвечает Штуфф. — Хлебопашцы! Пошли, Блёккер.
И они входят в заведение Крюгера.
В семи километрах от рыбацкой деревни Штольпермюнде стоит одинокая усадьба под названием Штольпермюнде. Отвратительная песчаная дорога тянется через дюны и заболоченные луга, на которых больше камыша и хвоща, чем травы. Здесь хозяйничают чайки и дикие кролики. Вряд ли найдется что-нибудь более заброшенное и захолустное, чем усадьба Штольпермюнде.
Это, собственно, и не усадьба, а бедный крестьянский двор, всего сорок — пятьдесят моргенов наитощей земли. От небогатых посевов хлеба и овса бо́льшая часть достается кроликам. Семья крестьянина пробавляется только картошкой.
Ни батраков, ни батрачек здесь нет. Крестьянин Банц, его жена и девять детей справляют всю работу сами. Наведываясь с детьми в деревню Штольпермюнде, — раза четыре-пять в году, — жена Банца сетует, что они вовсе не растут: это все от тяжкой работы, от зари до зари, а жизнь впроголодь.
Отец семейства — рослый, видный собой, мать — высокая и худая, а дети — раздавшиеся вширь карлики, узловатые, молчаливые, с непомерно большими руками.
Временами у крестьянина Банца бывает лошадь, временами нет. И тогда в плуг, борону или окучник впрягаются жена и дети. Такое еще встречается.
Школу дети почти не посещают. Какой ребенок станет ходить на уроки четырнадцать километров изо дня в день? Года полтора назад до усадьбы Штольпермюнде добрался какой-то судебный исполнитель; с тех пор там не бывает лошади, даже периодически. Исчез в тот день на некоторое время и сам Банц; при описи имущества не все прошло гладко, и хозяину дали возможность отдохнуть несколько месяцев в тюрьме.
Вернувшись, он прибил к стене дома доску с надписью: «На этот двор зимой 1927 года разбойнически напали жандармы и судебные исполнители германской республики».
Смешная вывеска, так и висела она ровным счетом ни для кого.
Другим большим событием для усадьбы было то, что в последнее время сюда заезжала несколько раз автомашина, все ночью. Крестьянка и дети не слышали ее, но на другой день видели следы на песке. Если приезжим было что-то нужно, рассудили они, отец, наверно, принял их и проводил. Он теперь почти каждую ночь отлучается.
С тех пор на сарае висит замок. Что ж, если хозяин так решил, кому какое дело. На всякое «почему» найдется «потому».
— Соломы надобно для коровы, — сказала утром жена мужу.
— Отрежь мне хлеба на дорогу, — сказал муж и вышел из кухни.
Спустя некоторое время он вернулся.
— Отрезала? Это все? Мне ж на целый день!
— Корова нынче отелится, — сказала жена.
— Не отелится, — ответил муж.
— Отопри сарай. Я сама возьму соломы.
— Если Франц у сарая ковыряться будет, — вспылил муж, — башку оторву.
Он вышел во двор и принялся отбивать косу. Через некоторое время жена подошла к наковальне.
— Чтой-то за новости, — сарай запирать?
— Опосля накосишь клеверу для чушки, — сказал муж и стал точить лезвие.
— Доиграешься, что тебя мертвецом домой приволокут.
— Много потеряешь. Околевать с голоду, что вдесятером, что в одиннадцатером.
— Что в сарае? — зло спросила жена.
— Не твоя забота.
— Взломаю ворота топором.
— Кто войдет в сарай, тому конец. Тогда всё погибнет, и двор, и все мы.
— Банц, я не хочу, чтоб ты попал в тюрьму.
— В Библии сказано: жена должна быть покорной мужу.
— Ты тоже должен покоряться начальству.
— Это начальство не от бога.
— А что мне тут одной делать, если ты помрешь?
Банц проводит жестким пальцем по лезвию, пробуя его: — Клеверу одну тележку, не больше. В закроме стоит мешок отрубей. Замесишь ей на день. К утру я, может, вернусь.
— Я хочу знать, куда ты идешь.
— Теперь ступай-ка за мной.
Муж пошел вперед, жена в двух шагах позади. Пройдя между домом и сараем, он направился по меже, разделявшей картофель и рожь. На картофельном поле дети пропалывали грядки.
— Девять, — сосчитал отец.
У лесной опушки он сказал: — Оборотись-ка и посчитай, не увязался кто за нами.
— Девять, — пересчитала мать.
Они двинулись дальше. Почва была скользкой из-за сосновой хвои, стал слышнее шум морского прибоя. Под старой сосной Банц остановился.
— Ежели завтра не вернусь, и меня, стало быть, заарестуют, к тебе придет человек и скажет, как и что. Живите тут пока сами. Чужих в дом не принимай. То, что в сарае, возьмет человек, который принесет весть.
— Ладно.
— Ежели не вернусь совсем, то съезжай со двора, перебирайся в город, какой подале отсюда. Шить будешь или в прислуги наймешься, дети тоже работать могут. То, что лежит тут, в кроличьей норе, пока не трать. Только в городе. И расходуй помаленьку, чтоб подозрения не было. Тут девятьсот девяносто марок. Все по десятке.
— Откуда у тебя деньги?
— Нашел. В клеенке были завернуты. Кролики раскопали.
— Нашел, ой ли?..
— Как сказал, так и есть. Кто-то припрятал, видать, на черный день. Пускай лежат. До черного дня. Вот когда он настанет, тогда и заберешь.
— Не нужно мне денег, ты мне нужен.
— И гляди за Францем, чтоб в сарай не лез. Он парень любопытный.
— Не залезет.
— Ступай-ка домой, как бы он сейчас не полез. Я пойду тут, по берегу.
— Прямо сейчас?
А крестьянин Банц уже шагает между деревьями в сторону белых дюн. Жена смотрит ему вслед. Минуту. Другую. Делает шаг, но тут же поворачивается и медленно бредет к усадьбе.
Папаша Бентин все-таки отыскал Ровера: он торчал возле стойки «У тетушки Лизхен» и любезничал с хозяйкой. Все, о чем Бентин говорил с Гарайсом, по мнению Ровера, чепуха.
— Вот что я скажу тебе, Бентин: зачем нам красный? Делать его работу? Устроить демонстрацию мы имеем право, на то есть закон. А уж как он с демонстрацией управится, это дело его, за то ему и деньги платят.
— Тут ты не ошибаешься, — кивает папаша Бентин.
— Пойти к нему с вожаками? — продолжает Ровер. — Вот что тебе скажу, Бентин: кто тут вожак? Ты, или я, или, может, вон тот паренек в фуражке земледельческого училища?
— Ты, — говорит Бентин.
— Чушь. Почему я? Меня выбирали?
— Нет. Тебя не выбирали.
— Или меня кто назначил? Уж не красный Гарайс ли? Или, может, этот бумажный кривляка в Штольпе?
— Нет, никто не назначал.
— Мы не партия, слышишь, Бентин, и не союз. А вожаков у нас нет и подавно.
— Но я ж ему пообещал, что приду с вожаками. Сделай одолжение, Ровер, делов-то всего минут на десять.
— Что ты ему пообещал?
— Что я приду к нему с вожаками.
— А ежели никаких вожаков нет?..
Бентин с тревогой смотрит на него.
— Стало быть, — продолжает Ровер, — ты не можешь прийти к нему с вожаками, это ж ясно. И стало быть, ты не нарушил своего слова.
— А ежели он станет меня разыскивать?
— Ничего, выйдем из положения. Тебя просто не найдут. Схоронись-ка тут, у тетушки Лизхен, вон в темном углу, за стойкой… Эй, парень?!
— Слушаю, старшой?
— Сходи-ка по трактирам и передай, что ежели придет кто из полицейских и спросит насчет папаши Бентина из Альтхольма, то пускай ему скажут: он только что ушел в соседний трактир. Разумеешь, малый?
— Будет сделано, старшой, — и парень исчезает.
За столиком у двери сидят двое мужчин в скромных костюмах полугородского покроя, без белых сорочек, — кустари или что-то в этом роде.
— Ты слышал? — спрашивает Пардуцке следователя Беринга.
— Я вообще ничего не слушаю, — отвечает тот. — Я пью здесь пиво.
— Они хотят одурачить полицию.
— Ну и пусть. Зато мы одурачим жирного борова Гарайса с его Фрерксеном: счетик на издержки представим, а слыхать — ничего не слыхали.
— Да, ты прав, — соглашается Пардуцке. — Этому стервецу Фрерксену я пожелал бы схватить рожу, в самый цвет. Тетушка Лизхен, еще по кружке!
Оба продолжают пить.
Распахивается дверь, и в зал стремительно входит в полной полицейской форме старший инспектор Фрерксен. Влажные белокурые волосы выбились из-под фуражки, лицо раскраснелось, глаза сердито сверкают за очками. Скользнув взглядом по обоим сыщикам, он всматривается в скопище крестьян, окутанных клубами дыма от бесчисленных трубок и сигар, пытается что-то сказать, но умолкает. И наконец громко выкрикивает: — Есть тут владелец поземельного участка Бентин из Альтхольма?
Возникает нечто вроде тишины, крестьяне поворачивают к полицейскому головы и таращатся на него. Никто, однако, не отвечает.
— Я спрашиваю, — снова кричит Фрерксен, — есть ли тут владелец поземельного участка Альберт Бентин?
По-прежнему все молчат. Затем раздается чей-то звонкий голос: — Нету здесь никакого Бентина.
Медленно и ворчливо ему вторит другой голос: — Папаша Бентин, кажись, поплелся в «Банановый погребок».
— Я только что оттуда, — раздраженно кричит Фрерксен.
— Значит, тогда в «Камбуз»!
— Не, в «Тухер»!
— К Крюгеру!
— У него ж молодка в «Гроте»!
— К своей старухе побежал, второй близнец вылупился!
— Тихо! — рявкнул кто-то. Наступила тишина.
Стоя на пороге, побледневший Фрерксен вглядывается в толпу. Затем резко поворачивается и выходит из трактира.
Когда вновь загудели голоса, Беринг сказал:
— Черт возьми, Пардуцке, на этот раз мы влипли. Поступать так с нашим шефом мы не имели права.
— Что ты говоришь! Мы же здесь тайно, для наблюдения. Нам нельзя общаться с полицейским в форме!
— А ты заметил, как он побелел? Да, крепко любят крестьяне полицию.
Возле стойки Ровер утешал разволновавшегося Бентина: — Да, папаша Бентин, они, конечно, переборщили.
— Они вели себя подло! — восклицает Бентин. — А ведь Фрерксен наш, альтхольмовский.
— Это ты здесь привык к синей полицейской форме. А вот наш брат в деревне, настоящий крестьянин, он от синего цвета в ярость приходит.
— И пусть моей жены не касаются, стервецы! Мальчишка мой!
— Знаем, папаша Бентин, знаем. У тебя добрая жена. А теперь пойдем-ка к «Тухеру». Там у нас совещание вожаков.
— Совещание вожаков?
— Ну, так называется. Конечно, вожаки эти не настоящие. Давай, пошли!
Ровер и Бентин идут рядышком, не спеша.
— А у тебя есть ручная палка? — спрашивает Ровер.
— Нет, я… — растерянно отвечает Бентин.
— Что-то запамятовал, — продолжает Ровер, — брал я свою утром или нет? Может, оставил в каком трактире. Но где?
— Я не взял, потому что…
— Крестьянин без палки, что девка без юбки. Давай-ка купим по одной в лавке у Цемлина.
— На демонстрации нам не дозволено идти с палками.
— Не дозволено? И все-то ты знаешь! Кто же это запретил?
— Власти. Полиция. Брать палки на демонстрацию запрещено.
— Только не для крестьян. Вот когда рабочий идет с палкой, значит, драться собрался. А ежели крестьянин с палкой, то ему просто в руке что-нибудь держать хочется. Ну, пошли.
— Я покупать не буду.
— Как хочешь. Ты ступай пока к «Тухеру». — И Ровер входит в лавку.
Бентин прохаживается у лавки взад и вперед, смотрит на идущих мимо крестьян: почти все они с палками. «Нам же не дозволили, — думает он. — Но ежели палки у всех? А ведь в самом деле, как-то неудобно, когда в руке ничего нет». Он решает тоже купить палку.
— Вот вы где, господин Бентин, — раздается голос за его спиной, и старший инспектор полиции Фрерксен протягивает ему руку.
Бентин перепугался: — Да, я тут… Я вот был…
— У молодой жены? У сынишки?
— Не… Нет. Я был…
— Так, господин Бентин, почему вы не явились в ратушу к господину бургомистру?
— Потому что никаких вожаков нет.
— Нет вожаков?
— Ага. Никаких. Раймерс-то сидит.
— Значит, Раймерс все-таки вожак?
— Нет, нет, этого я не говорил, господин старший инспектор. Раймерс тоже не вожак. Никто не вожак.
— Но ведь вы сказали…
Папаша Бентин разволновался: — Не надо подлавливать меня на слове, господин старший инспектор. Это нехорошо. Подлавливать не годится.
— Никто вас не подлавливает. Я просто так спросил. А кто распоряжается построением?
— Этого я не знаю.
— Попретесь так? Стадом? Кучка за кучкой?
— У нас же есть духовой оркестр «Стального шлема»
из Штеттина, — обиженно говорит Бентин. — И еще у нас есть знамя… когда вынесут знамя, мы и построимся.
— О, у вас есть и знамя?
— Очень красивое. Альтхольмцы глаза вытаращат.
— Тогда, может, знаменосец и есть вожак? Кто он?
— Не знаю. Не спрашивайте меня, господин старший инспектор, я вовсе ничего не знаю. Вы вот зазвали меня в ратушу, а ведь я никто, мне и сказать-то крестьянам нечего.
— Это уж точно, — говорит Ровер, подойдя к ним.
— Может, вам есть что сказать? — спрашивает Фрерксен. — Как ваша фамилия?
— Узнаете, когда рак свистнет. Я же не справлялся, как вас кличут.
— Это вы, кажется, были у стойки, когда я спрашивал о господине Бентине?
— Я не оборачиваюсь, когда горланит синий. Я гляжу в сторону и ухожу прочь… Не задерживайся, папаша Бентин. — И Ровер неторопливо удаляется.
Фрерксен натянуто улыбнулся: — Ну и раздражительные же у вас друзья, господин Бентин. Нам они не друзья.
— Это крестьяне. Они не такие, как вы думаете. Просто им не очень по душе мундиры.
— Но ведь я ничего им не сделал плохого!
— Вы?! Все мундиры нам что-нибудь да сделали. И государство тоже. Раньше можно было жить, а теперь… Хотел бы я знать, что вы скажете, если к вам заявится человек в мундире и заберет вашу скотину из хлева.
— Я еще ни у кого не отбирал его скот.
— Зато вы спросили, как его фамилия, прямо на улице. Порядочные люди так не поступают.
— Да я спросил без всякой задней мысли. Какие вы все сегодня ужасно раздражительные.
— Это вы раздраженный, господин старший инспектор.
— Я? Ничуть. Завтра я ухожу в отпуск, и вообще думаю только о своей поездке.
— Что-то незаметно, господин старший инспектор.
— Тем не менее это так… Ну ладно, господин Бентин, оба мы старые альтхольмцы, и вряд ли нам обоим хочется, чтобы в нашем родном городе что-нибудь стряслось.
— Понятно, не хочется.
— В таком случае, папаша Бентин, давайте дадим друг другу слово, что сделаем все для того, чтобы демонстрация прошла гладко.
— Это можно, это я обещаю. Нам, крестьянам, беспорядок ни к чему.
— А если вы часом услышите, что не все гладко, что кто-то намерен сеять смуту, то сразу же приходите ко мне. И мы спокойно, без шума, все уладим, и никакого скандала.
— Это можно… Ежели, конечно, отыщу вас.
— Итак, — старший инспектор Фрерксен глубоко вздыхает, — итак, мы дали друг другу слово и, как подобает альтхольмцам, сдержим его. Во имя нашего родного города.
— Само собой, господин старший инспектор. Только не ходите боле по жаре, вам это во вред. Ишь как взопрели! Выпейте-ка пивка, холодненького, разом полегчает.
— Всего доброго, господин Бентин!
— До свиданьица, господин старший инспектор!
В полдень, вскоре после обеда, в центральной тюрьме Альтхольма наступает тихий час. Железные галереи пятиярусных коридоров-ущелий во всех четырех пересекающихся крыльях тюремного здания пустеют. Главный надзиратель сидит у себя в стеклянной будке и пишет, не поднимая глаз. В этот час на всех галереях, которые можно обозреть с его поста, не за кем наблюдать: тюрьма спит.
Из дежурки отделения С-4 осторожно выходит надзиратель. Минуту-другую он стоит у решетки галереи и смотрит вниз, на будку главного. Там никакого движения.
Он спокоен, он твердо решил, что войдет в камеру 357, даже если главный посмотрит вверх. Младший надзиратель Грун делает десяток шагов и останавливается перед камерой 357. Вид у него жалкий: тощая селедка с бело-розовым лицом младенца, голубые глаза навыкате, чересчур белокурая козлиная бородка и ни единого волоска на голом яйцеобразном черепе. Главный надзиратель каждый день выговаривает ему за неопрятную форму, за потрескавшиеся ботинки, в которые вместо шнурков вдеты бечевки, лишь местами замазанные сапожной ваксой.
Вот таков он, младший тюремный надзиратель, состоящий на службе у прусского судебного ведомства, получающий сто восемьдесят пять марок месячного жалования, на которые он должен прокормить себя, жену и троих детей. В настоящее же время от него зависят радости и горести отделения С-4, а это сорок заключенных. Среди них находится подследственный Тредуп, и Грун считает, что именно он подложил бомбу. Тредупа перевели сюда из следственного корпуса, дабы пресечь любые связи с внешним миром.
Грун еще раз бросает взгляд на стеклянную будку, где сидит его враг, толстый главный надзиратель. В голове у Груна некоторая путаница, он еще не решил, как поступит, — но он, пожалуй, видел, что творится у тюремных ворот. Пусть его считают дурачком, он-то соображает: снова что-то затевается против крестьян, снова накатывает красная волна, как тогда, когда его ставили к стенке.
Он тихонько отодвигает засов на дверях камеры 357. Смотрит в глазок: арестант дрыхнет на койке. Грун, посмеиваясь, качает головой. Затем осторожно поворачивает ключ в замке, раз, два. И открывает дверь.
Теперь ему не видно главного надзирателя. Но если тот трижды стукнет своим ключом по стальной решетке, значит, он заметил, что надзиратель, вопреки запрету, отпер камеру.
Однако вокруг по-прежнему тихо. Будто мерное дыхание всего дома не прерывалось. Грун опять усмехнулся, вошел в камеру и осторожно прикрыл за собой дверь.
Все утро перед тюрьмой было оживленно: люди приходили, уходили, опять приходили. Хотя Файнбубе, Редер и Ровер, Бентин и Бандеков все утро в трактирах то и дело повторяли: Раймерса в Альтхольме уже нет, демонстрация перед тюрьмой отпадает.
Но среди крестьян есть любопытные, им хочется поглазеть на здание, в котором томился их вожак. А тут еще появился какой-то незнакомый крестьянин из Ганноверщины, в сапогах с отворотами и шляпе с кисточкой, вроде делегат, и в «Крестьянстве» человек дюже доверенный, так он шептал многим на ухо: мол, все неправда, Раймерс здесь, в Альтхольме, и с ним обращаются как с собакой.
Некоторые крестьяне просто звонили у ворот и заявляли, что желают поговорить с Раймерсом. Другие кучкой стояли на площади, устремив взгляды туда, где за высокой красной стеной возвышался серый цементный фасад тюрьмы — гладкий, унылый, расчлененный квадратиками зарешеченных отверстий.
Крестьяне гадали, за какой из этих сотен дырок сидит их Франц. Но вот заскрипели тюремные ворота, и оттуда вышел сначала служащий с кофейником под мышкой, должно быть, закончивший свою смену, а спустя какое-то время арестант — бледный, истощенный, несший за шнурок картонку, в которой, вероятно, лежали его пожитки.
Опять собралась группа крестьян, опять молча стоят и смотрят на серую стену. И такой у нее могильный вид, даже невозможно представить себе, что там есть жизнь, что за каждым отверстием есть человек, стремящийся на свободу.
Снова громыхнули замки, крестьяне обернулись на шум. Из ворот вышел рослый кряжистый мужчина в вельветовом костюме, навакшенных ботинках и с коричневой картонкой в руке. Он перебросился несколькими словами с полицейским, выпустившим его. Потом ворота закрылись и мужчина с картонкой оказался на улице. Он поглядел на широкую площадь, ярко освещенную июльским послеполуденным солнцем, затем, взяв коробку под мышку, двинулся вперед. Через несколько шагов оглянулся и заметил группу крестьян. Помедлив, он направился прямо к ним.
— Здорово, мужики, — он приподнял шляпу. — Никому работник не требуется?
Крестьяне молча разглядывали его.
— Не подумайте, что я к работе не гож, — сказал он. — Я косил корма у графа Бандекова, шесть пудов на чердак запросто подымаю.
Крестьяне ничего не ответили.
— И не крал я ничего, — продолжал он. — Нет. Я не вор. Сел за девчонку… Она сама меня уговорила. А тут, как на грех, люди. Ну она и в крик. На том и стояла, что я, мол, снасильничать хотел.
— Стало быть, ты долго в кутузке сидел? — спросил крестьянин Банц.
— Порядком, — ответил рослый. — Девять месяцев. Так как, мужики, кому нужны крепкие руки к жатве?
— Стало быть, ты всех там в кутузке знаешь? — снова спросил Банц.
Рослый громко рассмеялся: — Всех? Ну, ты скажешь, дядя. Из моего отделения и то не всех.
— Я в этих вещах не смыслю, — смутился Банц. — Ну а вот Франца Раймерса ты не встречал?
— Раймерса? — переспросил рослый. — Погоди, погоди… Там ведь столько нашего брата. Он вроде недолго был, да?
— Так его больше тут нет?
— Теперь вспомнил! Это такой длинный, без бороды, седой?
Крестьяне дружно закивали.
— У него чего-то с налогами было, он мне сам говорил на прогулке. И чего-то с волами случилось, да?
Крестьяне опять закивали.
— Он самый, — сказал Банц.
— Люди добрые, так его тут больше нет. Увезли его. В Штольпе он.
— Ты точно знаешь? — спросил Банц после некоторой паузы.
— Раз говорю, значит, знаю, — ответил рослый. — Он сидел рядом, в соседней камере, неделю назад. Потом его увезли в Штольпе.
— Он тебе сам говорил, что его везут в Штольпе? — снова спросил Банц.
— «Меня хотят допрашивать в Штольпе, — сказал он, — потому что взрыв был там. Но я-то уже сидел, — сказал он, — когда грохнуло».
Крестьяне переглянулись между собой, посмотрели на рослого, на серую безжизненную стену.
В этот момент оттуда, сверху, послышался какой-то стук. В одном из окон приоткрылась фрамуга. Показалось что-то белое, похожее на руку, ухватившуюся за решетку. Потом еще одно белое пятно, круглое, побольше: не иначе как лицо, прижавшееся в углу к стене.
Отсюда, снизу, хорошо было видно: на белом круглом пятне появилась дырка, маленькая, черная, и до них донесся голос, резкий, задыхающийся: — Крестьяне, на помощь! Убивают! Спасите!
Все невольно сделали шаг к тюремной стене, потом оглянулись на рослого, — голос наверху продолжал звать на помощь, — а рослый растерянно таращил глаза.
— Что это? — крикнул Банц. — Ты, разбойник, тебя спрашиваю, что это такое?
— Это не он. Не может быть, это не Раймерс. Его же увезли на машине!
— Брешешь, это Раймерс!
— А кто же еще?!
— Это Франц!
— Обманщик!
— Шпик! — внезапно крикнул Банц. — Бандюга, я тебе покажу…
Голос сверху, захлебываясь, вопил: — На помощь, крестьяне! На помощь! За вас страдаю! Выручайте меня! Спасите!
И вдруг этот, казавшийся вымершим, дом забушевал. Во всех зарешеченных окнах повернулись фрамуги, повсюду замелькали белые руки, белые лица с черными дырками ртов, и раздался адский рев: — Крестьяне, помогите! На помощь, крестьяне!
Свист, улюлюканье, пронзительные звонки, тревожный гул колокола, все смешалось.
С трудом сдерживая себя, рослый увильнул от рук Банца, кинулся к воротам и забарабанил в них. Два-три крестьянина бросились вслед за ним, схватили его и стали бить.
Двое продолжали смотреть на ревущие тюремные окна, на то белое пятно, которое крикнуло первым.
— Быстрей, в город! Надо всех сюда звать!
— Всех звать! — подхватил Банц. — Страсть, что творится!
— Всех звать сюда! Всех!
— Неужто это был Франц? — спросил он уже на ходу.
— Да разве узнаешь с такой дали? Но, наверное, это он, кто же еще.
И они устремились к городу.
Среди альтхольмских трактиров самый большой зал в «Тухере».
Сотни крестьян сидят, слоняются, пьют, курят или в ожидании подпирают стены.
Человек двадцать тесно обступили Хеннинга с графом, занимающихся сборкой знамени, которое пришлось разобрать для перевозки. Хеннинг, насадив на конец древка жестяной хомутик, сосредоточенно закручивает клещами гайки. Хомутиком прикреплена коса.
— Так. Теперь будет держаться.
— Шатается немного, — заметил Бандеков.
— Да я забыл гаечный ключ. Ничего, сойдет.
— Позвольте, — раздался чей-то голос, — позвольте представиться: земледелец Меггер из Ганноверщины. Я с побережья. Из-под Штаде, ферма Меггеркоог.
Перед Хеннингом стоял коренастый человек в сапогах с отворотами, зеленой сермяге и в шляпе с кисточкой.
Только Хеннинг хотел было назвать себя, как кто-то ткнул его кулаком в спину.
— В чем дело? — Обернувшись, он увидел Падберга.
Тот многозначительно посмотрел на него и беззвучно, одними губами произнес: «Легавый!»
Хеннинг улыбнулся: — У вас нет случайно гаечного ключа? Может, вы попросите Фридриха… Извините уж… Коса, понимаете, не держится.
— О, у вас знамя… — сказал ганноверец, приветливо улыбаясь.
— Да? — удивился Хеннинг. — Вы полагаете? В самом деле, знамя.
— Очень необычное знамя. Символ. Вы не растолкуете мне его? Мы, ганноверские, сильно переживаем за вас.
— Вот как? Я лучше покажу его — и вы всё поймете… Эй, мужики, расступись!
Вокруг Хеннинга образовался свободный круг. Он поднял знамя и взмахнул им.
Полотнище с шелестом развернулось: белый плуг, красный меч на черном поле.
— Становись! Становись! — закричали голоса. — Стройся! Начинается. Стройся!
Из всех трактиров повалили крестьяне, заполнив во всю ширь Рыночную площадь; одни суетились, метались еще туда-сюда, другие же начали сбиваться в толпу, затем в колонну, голова которой — по восемь человек в ряд — остановилась перед «Тухером».
Пристраивались с хвоста. Односельчане к односельчанам, деревня за деревней, это регулировалось само собой, и Падбергу, который деловито сновал в толпе, почти ничего не приходилось объяснять людям.
На тротуарах появились любопытные; их не так уж много, но все те из сорокатысячного населения промышленного города, кто оказался в этот жаркий безоблачный день на улице: безработные, дети, женщины, торговцы. Выходящие на Рыночную площадь окна домов распахнуты, из одних высунулись служанки, из других — хозяйки. Обмениваются впечатлениями и наблюдениями:
— Гляди-ка! У них и знамя!
— Господи, да какое черное!
— Ну чисто пиратский флаг!
Все вытягивают шеи.
— Так не годится, Хеннинг, — говорит Падберг, — коса шатается. Упадет — и смех и грех будет.
— Господин Хааз, — обращается Хеннинг к хозяину «Тухера», — где вашего Фридриха черти носят? Ведь клещами гайки не затянешь, нужен гаечный ключ.
— Сию минуту, сию минуту. Пройдите сюда, в коридорчик. У меня есть французский ключ, раздвижной.
Хеннинг со знаменем исчезает в дверях.
— Этот с черной тряпкой, видать, сдрейфил, — заметил какой-то безработный.
— Не всем же трусить вечерами за красной тряпкой, как ты.
— Все лучше, чем ваш черно-дерьмово-желтый лоскут.
— Что ты сказал?..
— Спокойно, господа, — вмешался Пардуцке. — К чему горячиться? И без этого жары хватает.
Все вокруг рассмеялись.
Тем временем Хеннинг возится с косой, укрепленной на древке.
— Слушай-ка, Падберг, а куда девался оркестр?
Падберг крякнул: — Ах, черт, совсем забыл! Эта братия торчит сейчас в кабаке обер-мейстера Безена, у пруда, и пьянствует.
— Пошли какого-нибудь парня за ними!
— Идея. Эй, вы, молодой человек! Будьте так добры, сходите к капельмейстеру штальгельмовского оркестра и скажите ему, чтобы он немедленно шел сюда, со всеми музыкантами. Он сейчас в трактире Безена, у пруда. Знаете, где это? Если можно, побыстрее, хорошо?
Парень пускается бегом.
— Слушай, тот сыскарь твоей фамилией интересовался.
— Когда ты двинул меня по горбу и я увидел его рожу, то сразу смекнул.
— А ты его чуть по морде не смазал, когда взмахнул знаменем.
— Я и хотел… Ну вот, теперь не сорвется, даже если десятерых проткну.
— И думать об этом не смей.
— Не смею. Просто так сказал.
— Во всяком случае, ты дал нам слово.
— Дал. К сожалению. Руки не подыму, не бойся.
Они вернулись на площадь. Колонна вытянулась уже настолько, что конца не было видно, крестьяне стояли даже по всей Штольперштрассе.
— Глянешь, и душа радуется!
— Тысячи три! А сколько еще сидят по трактирам на Буршта!
— Прихватим их по пути… Да, ты был прав, Хеннинг, без знамени было бы не то.
— Оно и дух подымает!
Оба смотрят на знамя, развернувшееся под дуновением летнего ветерка. Кажется, что плуг пришел в движение, а над ним застыл на посту красный меч.
— Давай команду, пора выступать, — торопит Хеннинг.
— Рано. Пусть музыка заиграет сперва!
— Люди терпение теряют.
— Скажешь. Крестьяне терпение не потеряют.
По тротуару, тесня зевак, приближается отряд городской полиции. Во главе — усач в мундире с большими эполетами. Все полицейские в кожаных шлемах, подбородные ремешки застегнуты.
— Куда это они, на нас, что ли?
— Терпение! Зачем на нас? Мы же — мирная демонстрация.
— Еще бы! — восклицает Хеннинг.
Отряд ушел. Проходя мимо знамени, полицейские посмотрели на него, командир их что-то сказал, и подчиненные ухмыльнулись.
— Вот видишь, — сказал Хеннинг, думая, что все дело в знамени.
— Как знать, — сухо возразил Падберг. — Пути Гржезинского[18] неисповедимы.
К Рыночной площади приближается человек в синей форме, в очках на носу и в чуть сдвинутой на затылок фуражке, из-под которой выбилась прядь рыжеватых волос.
Старший инспектор полиции Фрерксен шагает после обеда к месту своей службы. Он спокоен, исполнен решимости следовать указаниям бургомистра — не мешать крестьянской демонстрации, а завтра уехать на летний отдых. Увидев на площади и колонну демонстрантов, и зевак, он останавливается. Скопление людей неслыханное, целая армия, он никогда не думал, что может собраться столько народу.
Старший инспектор заметил знамя. Моргая близорукими глазами, он подошел ближе. Полотнище черное, выглядит мрачновато. На нем что-то красное и белое. Знамя в складках, оно не развевается, легкий ветерок лишь колышет его.
Фрерксен встал на краю тротуара. Посмотрел на знамя, на молодого человека, держащего его, и на стоящего рядом пожилого господина в очках. Посмотрел на окна, полные зрителей. Да, в Альтхольме событие. В Альтхольме сенсация.
В толчее за спиной инспектора кто-то произнес: — Настоящее штёртебекеровское знамя, это же недопустимо!
И Фрерксен почувствовал, что это было сказано специально для него. Другой голос, тоже обращенный к публике, произнес: — Они только на рабочих кидаются!
Неожиданно сердце Фрерксена забилось сильнее. Он почувствовал, что вспотел.
«Жаль, — подумал он, — надо было еще минут пять поспать, и никого бы тут уже не застал».
Он взглянул через площадь на ратушу с ее красными фронтонами, и снова мелькнула мысль: «Да, уже мог бы сидеть у себя в кабинете. Жаль».
Тут же вспомнился другой кабинет, сумрачный, с круглыми оконными стеклами, с массивной дубовой мебелью. «Это ваш Гарайс заварил кашу» — не так ли было сказано?
Так. Или что-то в этом роде.
На мостовой, метрах в восьми от инспектора, стояли Хеннинг с Падбергом.
— Что это за обалдуй? — спросил Падберг.
— Главный полицейский горлопан и ханжа Альтхольма. Олух царя небесного.
— Сразу видно.
— Кажется, он заинтересовался нами.
— А нам он ни к чему.
Старший инспектор медленно двинулся к обоим.
— Господа… это знамя… так не годится, — запыхавшись, проговорил он, хотя разделявшие их восемь метров преодолел неторопливым шагом.
— Что не годится? — спрашивает Хеннинг.
— Понимаете… Не угодно ли вам отнести его обратно в трактир? — Фрерксен говорит тихо, старательно произнося каждое слово.
— Знамя в колонне. И пойдет с колонной, — резко отвечает Падберг.
Инспектор протягивает руку к древку. Хеннинг обеими руками подымает знамя ввысь.
Фрерксен пытается еще раз, еще.
Передний ряд колонны делает первый шаг. Все приходит в движение.
Фрерксен замечает, как расстояние между его рукой и древком все увеличивается и увеличивается. Он чувствует, что его пихают, отталкивают. На него надвигаются большие, суровые лица, его задевают плечами.
«Еще бы пять минут…» — опять подумал он. И вот он стоит, запыхавшись, между проходящей колонной и тротуаром.
— Не могли нас позвать? — спрашивает его с упреком обер-вахмистр Маурер, патрулирующий со своим коллегой Шмидтом вдоль площади под деревьями.
— Да, конечно, — машинально отвечает Фрерксен, глядя на удаляющееся знамя. — Вперед! Бегом! — вдруг кричит он. — Взять знамя!
Колонна не прошла и двадцати шагов, как Фрерксен с обоими помощниками рысцой пускается вдогонку. Крестьяне недоуменно смотрят на бегущих полицейских. Лишь самые передние восемь или десять человек были свидетелями инцидента, но и они вряд ли поняли, в чем дело, — так тихо говорил старший инспектор.
Фрерксен на бегу придерживает саблю за эфес, чтобы не болталась. Мундир мешает ему. У него такое чувство, будто все — и крестьяне, и зеваки на тротуарах, и альтхольмцы, высунувшиеся из окон, — смотрят, как он бежит по площади. Ему вдруг показалось, что он побледнел, и он на ходу трогает щеки; они горят, но ему холодно. Он вспоминает, что весь город терпеть его не может, что он держится только благодаря бургомистру.
«А Гарайс-то в отпуске! Сидит себе дома! Видел бы, как мне достается, помог бы».
И, все еще продолжая бежать, он пытается представить себе, как бы Гарайс решил эту задачу: «Толстобрюхий, разве он так побежал бы?.. Жирный боров, ему хорошо сидеть дома… Стал бы выхваляться, людям зубы заговаривать… Нет, подлаживаться — это не по мне. Терпеть не могу…»
Вслед за своим начальником трусит обер-вахмистр Маурер. «Какая глупость! — размышляет он. — И всегда этот Фрерксен дурью мается. Где же остальные? Что мы — втроем справимся, что ли?.. И Шмидта не видать, застрял. А, да ладно, теперь все равно. Ух, болваны… Уж как-нибудь отберем знамя».
А толстый обер-вахмистр Шмидт обливается потом, он здорово отстал. «Ну опять я, именно я должен бежать, как нарочно. Уважаемые коллеги прохаживаются себе по Буршта, а я гони, пока сердце не лопнет. Маурер тощий, шестьдесят пять кило, ему что… а каково мне, — центнер с гаком. Эх, надо бы скинуть вес, лимонную диету, что ли…»
Впереди колонны внезапно выныривает Фрерксен. Не долго думая, он бросается к Хеннингу, хватает древко и, задыхаясь, кричит: — Я конфискую знамя! Слышите, конфискую!
Хеннинг, не слушая его, крепче сжимает древко обеими руками.
— Знамя наше!
Первые два ряда придерживают шаг, но колонна продолжает двигаться, напирает, следующие ряды тоже хотят посмотреть, что там случилось. Знамя покачнулось, толпа все накатывала, образовался затор, сквозь который успевает протиснуться обер-вахмистр Маурер. Он судорожно хватает древко, за которое держится Фрерксен, знамя качается из стороны в сторону и наконец падает. Коса с дребезжащим звоном ударяется о мостовую.
Фрерксена толкают в спину; полуобернувшись, он видит перед собой горящие гневом глаза, два сжатые кулака и слышит угрожающий голос: — Убери свои грязные лапы! Не трожь! Наше знамя!
Опять толчок. Удар. Еще удары по плечам. Вот и Маурер, он тянет к себе древко за один конец, а Хеннинг за другой. Подножка, Маурер падает. Лежа, он не выпускает древка, за которое кроме Хеннинга ухватились еще трое или четверо крестьян. Полотнище накрыло его наполовину.
«Где Шмидт? Где уголовная полиция? Плохо дело», — думает Фрерксен.
Удары опять сыплются на него. Тогда он откидывается спиной на напирающих и, воспользовавшись мгновенной передышкой, выхватывает из ножен саблю… Его руку тут же стиснули чьи-то пальцы, а к глазам, вплотную, приблизилось белое от ярости лицо того крестьянина, который перед этим оттолкнул его от знаменосца. Падберг кричит: — А ну, убери свой секач!
Фрерксен борется, пытаясь высвободить руку. Лица вокруг него полны ненависти, а те, что в окнах, полны любопытства. Противник выворачивает ему руку, хрустят суставы, сабля со звоном падает на мостовую. Фрерксен успел лишь заметить, как она сверкнула среди множества сапог, потом на нее наступили и она исчезла из виду.
Высвободив наконец руку, Фрерксен хватается за пистолет. Маурер уже поднялся, с багровым лицом он смотрит на начальника.
— Пистолеты к бою! — кричит Фрерксен срывающимся голосом. — Дорогу!
Кое-как образуется узкий проход, и Фрерксен, не отдышавшись от борьбы, со сползшими запотевшими очками, почти ничего не видя, кидается в него. Вот он добирается до тротуара по ту сторону площади, публика, глядя на него, расступается со смущенными лицами…
Он прислоняется к стене дома…
К нему спешит Маурер: — Не удалось. Маловато нас.
— Где Шмидт? — спрашивает инспектор, тяжело дыша.
— Ему там досталось. А, вот он, с Пардуцке ведет какого-то крестьянина, наверно, в участок.
— Пустите меня, — возмущенно кричит Ровер. — Вы меня ударили, я жаловаться буду вашему начальству.
— Сперва успокойтесь, — вежливо говорит ему Пардуцке. — Придете в участок, выпьете у нас стакан водички.
— Плевал я на вашу воду. Не имеете права меня задерживать.
— Видал, — обращается толстяк Шмидт к Пардуцке, — как он мне чуть руку не сломал о фонарный столб? Ну и ну, и ведь, наверно, не в первый раз лезешь в драку.
— Думаете, так я и дам вам себя колотить? Вы меня вдарили, я дал сдачи!
— Сколько раз я вам кричал «с дороги!»? — пыхтит, обливаясь потом, вахмистр. — Не хотели отойти, вот и отведали дубинки.
— Куда ж я отойду, когда кругом народ? Вы бы смогли?
— Вы обязаны освободить место, — поучительным тоном замечает Шмидт, — когда полиция командует «с дороги!». Как вы это сделаете — нас не касается.
— В следующий раз, когда поеду в ваш треклятый Альтхольм, — цедит сквозь зубы взбешенный Ровер, — приделаю себе глаза на задницу, чтобы не прозевать тебя.
— Спокойнее, спокойнее, — невозмутимо говорит Пардуцке. — В участке все запишем, как полагается, и все станет на свои места.
— Глянь-ка, — говорит идущий в колонне крестьянин соседу. — Кажись, коммуниста забрали.
— Красным собакам наше знамя покою не дает.
— Видал, только что знамени не было. А теперь оно опять есть.
— Полиция обороняет нас.
— А чего тут особо оборонять-то? Пусть красные попробуют к нам сунуться!
Сквозь толчею энергично пробирается маленький Пинкус из «Фольксцайтунг».
— Слушай-ка, товарищ Эрдман, что тут такое произошло? Я опоздал.
— Не знаю. Что-то у Фрерксена со знаменосцем. Была свалка, драка. А что потом, не знаю. Да вон он стоит, спроси у него самого.
Пинкус проталкивается дальше. У стены, прижавшись в уголок, стоит Фрерксен с пустыми ножнами в руке; он еще не успел отдышаться.
— Что тут было, Фрерксен? Что стряслось?
— А, Пинкус? Я должен конфисковать знамя. Оно подстрекательское, нести его на демонстрации не дозволено.
— Но ведь они уже ушли со знаменем?
— Вот именно. Я его все равно конфискую. Где же подкрепление? Я послал Маурера за людьми.
— Куда?
— На Буршта.
— Погоди, я пошлю курьера на велосипеде… Да, но если ты хочешь взять знамя, торопись, надо обогнать колонну… А что с твоей саблей?
Фрерксен, отстегнув портупею, смотрит на пустые ножны.
— Где сабля?
— Отобрали, собаки!.. Ладно, гони велосипедиста.
Фрерксен оглядывается, он еще не знает, как ему поступить, но от этих никчемных пустых ножен, символа его позора перед всем Альтхольмом, он должен избавиться.
Рядом дверь какого-то магазина. Осторожно приоткрыв ее, он заглядывает внутрь. Кажется, ни души. Лежат вязаные изделия. «Трикотаж», — мысленно отмечает Фрерксен.
Он резко швыряет ножны, они летят в пустоту и с грохотом падают. Прикрыв дверь, Фрерксен облегченно вздыхает.
Затем он пускается рысью. Бежит вдогонку за колонной, по пути мелькают лица — равнодушные, любопытные, знакомые. Он, известный, солидный чиновник, собачьей рысцой трусит по городу! И в голове у него одна мысль: «Знамя… знамя!»
Старший инспектор бежит по городу. Сначала по Рыночной площади, с которой шествием демонстрантов сдуло почти всех горожан, затем по Буршта, вдоль колонны, провожаемый изумленными взглядами и равнодушными усмешками и шушуканьем. С мальчишеских лет он не совершал столь продолжительного забега, сердце бешено колотится, в груди хрипит. Из-за грязных, запотевших очков почти ничего не видно, сослепу он налетает на зевак, те возмущаются, ругают его, однако узнав, замолкают.
Крестьяне, одни крестьяне. Странная демонстрация, шагают не в ногу, музыки все еще нет. Идут по восемь человек в ряду, и тем не менее каждый шагает сам по себе, медленно, тяжело, словно ступая по рыхлой, только что вспаханной земле.
Они на него не смотрят. Ведь он находится где-то между хвостом и серединой шествия — там-то еще не знают, что случилось впереди. А если кто и обратит на него внимание, то разве что скажет: «Гляди-ка, полицейский очкарик чешет. Не иначе, дело какое важное! Ничего, мы сами за себя постоим!»
Вот-вот он поравняется с головой колонны. Но знамя он видит уже давно, оно колышется над демонстрантами, развеваемое ветром и движением: черное поле, белый плуг, красный меч. А поверх тускло поблескивает коса, и хотя она дважды изогнута, конец ее все равно указывает вверх и вперед, — бунтовщический сигнал.
«Безобразие, — возмущенно думает на бегу Фрерксен, — косой размахивают… не позволю… Гарайс не мог этого одобрить… Ведь есть предписание полиции: в черте города не разрешается ходить с обнаженными косами… Надо будет заглянуть в это распоряжение перед разговором с Гарайсом… Ага, вот и они…»
Через просвет в рядах он видит знаменосца и возле него человека в очках. Фрерксену вдруг показалось, будто оба, переглянувшись, ухмыльнулись.
«Они меня заметили… Насмехаются надо мной. Потому что не сумел отобрать знамя. Ну, погодите!»
Нет, не заметили его те двое, что во главе колонны. Хеннинг целиком сосредоточен на знамени, которое несет без бандульеры, прижимая древко к груди. Он справляется с порывами ветра, и древко иногда лишь слегка покачивается.
Хеннинг посматривает вверх на изогнутую косу и думает: «А так она, пожалуй, еще лучше выглядит. Побывала в бою… Холуй полицейский! Вообразил, что может отобрать такое знамя, словно какой-нибудь там флажок кегельного клуба или плакат КПГ. Руки коротки».
Падберг обдумывает речь, которую он произнесет в Аукционном павильоне: «Факт превышения полицией своих полномочий можно будет использовать… Это весьма характерно для нынешнего правительства… Ультракрасные и нацисты делают что хотят, а мы, крестьяне, исключение».
Там, где Грюнхоферштрассе пересекает Буршта, стоит регулировщик уличного движения. Он дежурит с девяти утра до восьми вечера. В этом месте Буршта расширяется, образуя площадь Штольпер-Торплатц и сквер с традиционным памятником героям.
Обычно регулировщики и обнаженные изваяния героев созерцают друг друга. Сегодня же взгляд постового, гауптвахмистра Харта, устремлен вдоль Буршта, навстречу надвигающейся демонстрации. Четверть часа назад мимо Харта прошагали двадцать его коллег под командованием полицмейстера Калленэ: им надлежало занять вокзал и ведущие оттуда к Аукционному павильону улицы, на которых расположены фабрики. А десять минут спустя промчался в запарке какой-то велосипедист и, чуть сбавив ход, крикнул ему:
— Твои там подрались с крестьянами, их побили. Я поехал за остальными. — И он нажал на педали.
Харт пытается сообразить, что же случилось: кого побили — крестьян или полицию? А может, этот велосипедист просто рабочий и разыграл его? Надо бы бежать на помощь, вдруг им приходится туго… Кто же сегодня дежурит на Рыночной площади? Харт автоматически делает отмашки проезжающим автомашинам, стараясь почаще становиться так, чтобы видеть Буршта и то, что оттуда надвигается.
А там, еще вдалеке, смутно виднеется огромная толпа.
К регулировщику стремительно направляется господин в маленькой суконной шляпе с кисточкой. Его сапоги с отворотами громко стучат подковками по мостовой.
— Вахмистр, как тут пройти к Аукционному павильону?.. Так, благодарю. Понял, спасибо. Найду… А вы смывайтесь-ка отсюда побыстрее, как ваши коллеги. — И, отойдя шагов десять, добавил: — Не то получите по морде, как они получили. — И уже в двадцати шагах горланит: — От нас получили! Нас, крестьян!
— Стой! — кричит Харт. — Стой! Приказываю вам остановиться!
Он хотел было рвануться в погоню, но тут к перекрестку приблизились две автомашины, Харт дал отмашку, а когда обернулся, то господин с кисточкой уже исчез.
«К вокзалу он пойти не мог. Иначе я бы его видел. Ну, попадись мне только! Чертов навозник! Еще грозится… Погоди, как бы вам самим морды не разукрасили! Навозники вонючие!»
По улице бежит какой-то человек, пыхтя, спотыкаясь, бежит прямо к нему. Харт с изумлением узнает своего начальника, Фрерксена.
— Где люди? — хрипит тот. — Пусть Калленэ с людьми немедленно!.. Крестьяне… — Он обессиленно умолкает.
— Слушаюсь, господин старший инспектор! Докладываю: нахожусь на посту регулировщика. Один велосипедист, кажется, уже поехал за подкреплением.
— Зовите людей, Харт! — кричит Фрерксен, срывая голос. — Бегите. Скорее! Крестьяне… Знамя…
Гауптвахмистр Харт, бросив последний взгляд на бледное, искаженное лицо своего начальника, припускает рысью к вокзалу. «Морду набить… — мелькает у него в голове. — Кому же сегодня набьют морду?..»
Фрерксен, оставшись на «островке безопасности», размахивает руками, дает сигналы. «Людей, скорей, — думает он. — Крестьяне совсем близко. Еще минуты три, и…»
По Буршта, от Рыночной площади, приближается велосипедист. У «островка» он резко тормозит и слезает. Фрерксен узнает его: это Маттиз, деятель местной организации КПГ, смутьян, каких мало.
— Господин инспектор, — говорит он, приветливо улыбаясь, — господин старший инспектор, я ее все-таки нашел. И привез вам. Вот она… — И он протягивает Фрерксену его саблю, согнутую, перепачканную, без ножен.
Фрерксен не сводит с нее глаз. Однако он находится на регулировочном посту. Вокруг уже собираются люди, и крестьяне близко. А Маттиз стоит перед ним с этой грязной железякой, подобострастно осклабившись.
— Куда я ее дену? — растерянно спрашивает Фрерксен. — У меня же нет ножен, — и шепчет: — Спрячьте ее, немедленно спрячьте. Вон туда, у памятника, за пьедестал…
И его глаза, полные муки, следят за Маттизом, который с нарочитой медлительностью, вскинув саблю на плечо, будто ружье, с ухмылкой оглядываясь на собравшихся зевак, перешагивает через ограду, не спеша, со вкусом, ступает на клумбу с геранью, идет дальше, добросовестно вытаптывая цветы, и, еще раз хитро ухмыльнувшись, с видом заговорщика скрывается за пьедесталом, словно вознамерился прямо на глазах у полиции справить там нужду.
«Нет, это невыносимо, — в отчаянии думает Фрерксен. — Я больше не выдержу. Это бесчеловечно. Свыше всяких сил. Ну почему я не вышел из дому на пять минут позже! Где люди?»
Они уже идут.
Более двадцати синих бегом спешат от вокзала сюда, к перекрестку. После первых же путаных сообщений полицмейстер Калленэ собрал всех, кто находился на дежурстве в северной части города.
Но и крестьяне уже близко. До них всего сто метров… восемьдесят метров… идут по восемь в ряд, надвигаются. Впереди черный флаг, музыки пока еще нет.
Полицмейстер Калленэ рапортует, но Фрерксену некогда выслушивать.
— Крестьяне напали на нас. Ваших товарищей избили. Надо отобрать знамя, оно подлежит конфискации. Зольдин, Майерфельд, Гайер, — приказываю вам изъять знамя! Остальные на подмогу.
Еще раз смерив взглядом небольшое свободное пространство между ними и головой колонны, Фрерксен спрыгивает со своего возвышения на мостовую и командует: — Давай! Вперед!
Он вскидывает руку и — безоружный — устремляется на противника. Полицейские бегут рядом с ним, обгоняют его; поднятую вверх руку командира одни восприняли как сигнал «сабли вон!» и пытаются на ходу — непривычная работа — вытащить клинки из ножен; другие, отцепив от поясов дубинки, размахивают ими. Грозно надвинуты на брови кожаные шлемы, закрепленные под подбородком.
Атаку заметили только в первых рядах. Крестьяне невольно сдерживают шаг, но идущие сзади напирают.
Хеннинг резко останавливается и с внезапно нахлынувшим чувством упрямства еще выше вздымает знамя. Наталкиваясь на знаменосца, демонстранты обтекают его.
Полицейские видят, как он ускользает от них, вот уже за ним сомкнулся один ряд, второй, третий…
— Знамя! — кричит Фрерксен. — Знамя!
Первым бросается на крестьян Гайер. Он налетает на стену угрожающих, бесстрастных, мрачных, светлых, загорелых лиц. Против его руки с поднятой дубинкой поднимаются руки с палками, то ли для защиты, то ли для нападения, — кто знает.
— Дорогу! — рявкает он.
А знамя совсем близко, десять метров, двадцать, он должен взять его. Но где же коллеги? Все равно ждать некогда. Крестьяне расступаются, Гайер дубинкой бьет по поднятым рукам, перед ним возникает подобие коридора, он прыгает вперед, отталкивает одного, второй отступает сам, знамя все ближе и ближе.
Раздается глухой треск — сзади кто-то стукнул его по шлему, и тут же следует удар по левому плечу.
Гайер еще яростнее набрасывается на тех, кто перед ним. Получайте, навозники, вот так вас, чурбаны, нате, собаки! Знамя…
Изо всей силы он бьет локтем в живот какого-то толстяка. Тот валится навзничь, люди отшатываются, жмутся друг к другу. Гауптвахмистр полиции Гайер уже у знамени, последний рывок, и он, споткнувшись, почти в падении хватается за древко. Сойдясь на секунду грудь с грудью со знаменосцем, Гайер дергает к себе древко.
— Давай сюда! — орет он.
Хеннинг горящими глазами смотрит на полицейского.
— Прочь, знамя наше, — говорит он и обеими руками дергает древко к себе.
Стиснув левой рукой древко, Гайер бьет резиновой дубинкой по рукам Хеннинга. Тот не отпускает. Гайер снова замахивается, но его руку перехватывают сзади. Короткая схватка, резкая боль в суставе, и полувывихнутая рука выпускает дубинку. В невероятной давке борьба за знамя продолжается. Хеннинг и Гайер, втянутые круговоротом тел, колотят друг друга, пока не падают, сцепившись, на мостовую.
— Саблей их, Оскар! саблей, — раздается голос над Гайером. — Эти подлецы иного не заслуживают!
Гигант Зольдин и проворный Майерфельд подоспели на выручку. Обнаженными саблями они плашмя раздают звонкие удары направо и налево по спинам, лицам, рукам. Толпа подается в стороны, освобождая небольшой круг, Гайер тяжело поднимается и с силой рвет к себе древко.
За другой конец ухватился Хеннинг, он лежит на мостовой, но по его побелевшему лицу, стиснутым челюстям видно: держит намертво.
— А ну отпусти! — крикнул Майерфельд и ударил лежащего саблей плашмя.
Зольдин и Гайер вдвоем рванули древко, протащив повисшего на нем Хеннинга по мостовой. Второй удар пришелся лезвием по плечу знаменосца. Вспоротый рукав темного пиджака открылся словно зев, забелела рубашка, — и вокруг постепенно растекалось яркое пурпурное пятно.
Еще крепче сжав древко, Хеннинг с бешеной силой лягнул полицейского. Майерфельд снова взмахнул саблей.
— Отпускай, сволочь! — и ударил по вцепившейся в знамя руке, которая тотчас окрасилась в алый цвет.
Теперь и Зольдин и Гайер, отпустив знамя, замолотили саблями. Хеннинг, перекатившись на бок, телом прикрывает руку, еще способную держать древко, по другой руке сыплются удары. Полицейские бьют и бьют, задыхаясь, бледные от ярости, а вокруг этой маленькой цирковой арены, обтекая ее, завихряясь, с неослабевающим напором течет поток крестьян. Шествие продолжается.
По длинной дороге, от центральной тюрьмы к городу, бежит человек. Он только что стоял перед серой мертвой стеной, которая вдруг обрела голос, появилось чье-то белое лицо, раздался крик о помощи: они истязают Раймерса, тюремщики губернаторские, республиканские живодеры, да будьте вы прокляты все!
Банц спешит, словно на карту поставлена не жизнь другого человека, а его собственная. Знакомые крестьяне давно остались где-то позади. Куда они пропали?
Но ни двое, ни десять, ни сотни крестьян ничего тут не сделают. Ему видятся тысячи крестьян, которые стоят перед мертвой бетонной стеной с ее зарешеченными дырами. И если эти тысячи откроют рот и гаркнут, то это не будет крик о помощи, от бессилия, нет, тут сразу распахнутся ворота, падут стены и на волю выйдут осужденные Республикой.
Он бежит, а в его голове проносится мысль о трех ящиках из-под маргарина, с взрывчаткой, которые заперты в сарае, дома. У этих ящиков силы не меньше, чем у десяти тысяч крестьян, они открывают ворота, поворачивают мысли в головах, делают из бонз трусливых пресмыкающихся, эти ящики проложат любой путь.
Сейчас он кликнет крестьян. Он им скажет, какую шутку сыграли с ними, как их опять надули, — Раймерс-то сидит здесь!
Когда он, задыхаясь, прибежал на Рыночную площадь, она оказалась опустевшей. Безлюдными были тротуары, свободными — стулья за окнами пивных. Банц понял, что демонстрация уже в пути, и побежал дальше.
Миновав поворот на Буршта, он увидел, что вся улица запружена нескончаемой бурлящей толпой.
— Что случилось? — спросил он, переводя дух. — Почему не идете?
— Впереди чего-то застряли.
— Кажись, там драка с красными вышла.
— А где Ровер? Падберг? Хеннинг?
— Кто их знает, наверно, в голове.
Банцу надо к ним. С минуту он размышляет. По Буршта не пройдешь. Это ущелье забито от стены до стены, прохожие, автомашины, повозки, — безнадежно. Но есть параллельная улица, Банц через проходной двор выбирается на нее. И вот путь свободен. Банц пускается бегом, его рука невольно крепче сжимает палку: ух, эти красные, он им сейчас всыплет!
Свернув на Грюнхоферштрассе, он выбегает на Штольпер-Торплатц, перед ним, теперь уже с другого конца, узкая Буршта. Бросив взгляд на голову колонны, Банц застывает, у него перехватывает дыхание.
Из-за стычки с полицией первые ряды остановились, идущие следом под напором колонны подались в сторону; улица во всю ширину заполнилась плотной, как стена, массой крестьян. А перед этой стеной, через два-три метра друг от друга, цепью стоят полицейские и бьют резиновыми дубинками и саблями демонстрантов, стремясь оттеснить передних, которых вновь и вновь подталкивают задние. Руками и палками крестьяне защищаются от ударов, пробираются вдоль стен, чтобы дворами выйти на Грюнхоферштрассе, но их оттесняют назад и дубинками гонят под дубинки.
У Банца вырывается яростный вопль. Вот оно, государство! Вот оно какое, да иным он себе и не представлял его.
«Кровопийцы! — думает Банц. — Кровопийцы! Избивать беззащитных, ни за что!»
Продвигаясь по краю улицы, он еще издали нацеливается на верзилу-полицейского, который саблей молотит людей по головам и бессмысленно кричит при этом: «Дорогу!»
Банц подкрался к нему сзади, перехватил палку с другого конца, но не замахнулся. Ему вдруг показалось недостойным ударить человека сзади, и он лишь сильно пнул его по голени.
Резко обернувшись, полицейский дико взглянул на Банца и промычал:
— Дорогу!
— Дорогу! — передразнил его Банц. — Ах ты живодер! Дорогу… — И рукояткой палки огрел его по виску так, что верзила, крутанувшись вокруг собственной оси, рухнул на мостовую.
Словно вдруг протрезвев, Банц посмотрел на упавшего, потом на лица стоящих рядом крестьян и будто сквозь пелену заметил, что они глядят на него вроде осуждающе.
— Уж больно он саблей размахался, негоже это, — пробурчал Банц и тихонько пошел прочь в сторону трактира тетушки Лизхен.
«Не стоит мне тут больше встревать, — подумал он удрученно. — Зайду-ка выпью пива».
Не успел он ступить на нижнюю ступеньку трактирной лестницы, как за его спиной раздался шум, топот.
Что-то с невероятной силой обрушилось на него, раскаленным железом пронзило мозг. Вспыхнули огненные искры, и он упал.
Почтамт Альтхольма находится на Буршта возле Штольпер-Торплатц. К операционному залу почтамта, расположенному на высоком первом этаже, ведет наружная лестница с двумя площадками.
На этой лестнице сейчас, в разгар битвы, столпились зеваки, не сводящие глаз с волнующего зрелища. В операционном зале тоже полно народу, все сгрудились у раскрытых окон, — и служащие почты, и публика, — смотрят на улицу, переживают, спорят, галдят.
Среди публики замешался и сельского вида мужчина в шляпе с кисточкой, которую он, впрочем, сейчас снял. Тайный посланец губернатора захватил самое удобное место; полулежа на подоконнике, он высунулся из окна, и ему видно то, что происходит сбоку, метрах в ста отсюда, и чего остальные в зале не видят: драку за знамя.
Она уже почти окончена. Хеннинга, так и не отпустившего знамя, проволокли за древко по мостовой к тротуару и вновь принялись молотить, пока его искалеченные руки не ослабели окончательно.
Знамя у него вырвали, полицмейстер Калленэ, несколько полицейских и следователь Гебель стоят с трофеем на тротуаре, а вокруг приливают и отливают волны растерянно толкущихся крестьян.
Со стороны вокзала появился маленький бородатый человечек в сером костюме с чемоданчиком в руке. Уголовный комиссар Тунк приметил его и стал наблюдать, забавляясь его поведением: человечек этот, явно озадаченный огромным скоплением людей, энергично прокладывал себе путь; то втискивался в толпу, то выскакивал из нее, то застревал. С неутомимостью муравья он снова и снова пытался пробиться сквозь запрудившую улицу толпу; на сей раз его вынесло неподалеку от группы со знаменем.
Следя за передвижениями мягкой широкополой фетровой шляпы, уголовный комиссар Тунк заметил, что она вдруг взяла курс прямо на эту группу, вокруг которой образовалась свободная зона. Крестьяне приостанавливаются там, молча глазеют, но неудержимый поток влечет их дальше.
Человек, вынырнув в свободной зоне, уже приподнимает шляпу, что-то говорит — это видно по движению его губ… Тунку подумалось, что он задает какой-то вежливый вопрос и что голос у него, наверное, писклявый. Однако никто не обратил внимания на человечка, полицейские стоят спиной к народу, сгрудившись вокруг трофея.
Тогда маленький усач, решившись, протянул руку и потеребил полицейского сзади за мундир.
И тут произошло нечто, подобное грому среди ясного неба. Полицейский вскинулся, будто его пырнули ножом. В его руке сверкнуло белое, блестящее. Описав дугу, сабля врезалась в лицо человечка. Тунку на мгновение показалось, что он увидел зияющую рану, пересекшую нос и обе щеки. Раненый закрыл лицо руками, его утробный вопль, перекрыв шум толпы, долетел до окон почтамта, человечек рухнул ничком и исчез в людском водовороте.
А полицейские со своим трофеем тем временем переместились поближе к стене дома, вдали зазвучала музыка, и по рядам демонстрантов пронесся гул голосов.
Тунк упирается спиной в стоящих позади него зрителей.
— Дайте пройти! — кричит он, расталкивая публику. — Здесь что, почтамт или театр? Дайте пройти! Мне надо позвонить!
В глубине зала пусто, все у окон. Комиссар спешит к ближайшей переговорной кабине. «Теперь пора», — бормочет он.
Дверь кабины за ним захлопывается, он достает приготовленную монету и снимает трубку.
— Триста семьдесят два, — говорит он, услышав голос телефонистки. — Только побыстрее. Срочно.
— Опустите монету, пожалуйста.
Раздается гудок, к телефону подходит горничная бургомистра Гарайса.
— Срочно бургомистра! Вопрос жизни и смерти!
— Господин бургомистр в отпуске.
— Дура! Идиотка! — кричит комиссар. — Вы что, не слышите, что речь идет о жизни и смерти? Давайте мне бургомистра, дура набитая!
— Извините! Одну минутку, сейчас позову, — пролепетали в трубку.
— Живо, живо!
Комиссар криво усмехнулся и, не отпуская трубки, вдруг начал делать приседания, — вниз, вверх, вниз, вверх, — все ускоряя и ускоряя темп, пока у него часто не заколотилось сердце и не перехватило дыхание.
И когда в трубке послышался густой, сонный, с нотками раздражения голос бургомистра, Тунк, запыхавшись, глотая воздух и слова, — притом совершенно естественным образом, — доложил: — Господин бургомистр! Господин бургомистр! Товарищ Гарайс! Крестьяне дерутся с полицией! Инспектора избили, двое вахмистров убиты. Крестьяне уже пистолеты вытаскивают, человек десять-двенадцать… Спасите…
Он умолк. И в то время как на другом конце провода бушует Гарайс, Тунк осторожно кладет трубку сверху, на аппарат, но не вешает, выскальзывает из кабины, тихо прикрывает дверь и, зайдя в соседнюю кабину, своим обычным голосом вызывает номер семьсот восемьдесят пять.
К телефону в Грюнхофе подходит хозяин трактира Мендель.
— Говорит уголовная полиция. Срочно позовите к аппарату старшего лейтенанта Врэдэ. Он сидит у вас в зале. — И после паузы: — Врэдэ, это я… да… обойдемся без фамилий. У меня все удалось. Пусть ваши люди будут наготове. Минут через пять вам позвонит Гарайс. Вы, разумеется, ничего не знаете.
И уголовный комиссар Тунк спокойно покидает кабину. Между тем из соседней кабины, откуда он звонил три минуты назад, выныривает служащий почтамта и нерешительно смотрит на комиссара.
— В чем дело? — Тунк ободряюще кивает ему.
— Вы случайно не звонили из этой кабинки? — неуверенно спрашивает служащий.
— Я? Разве вы не видели, откуда я вышел?
— Конечно, видел. Извините, пожалуйста. Но, может, вы заметили, кто там был только что?
— Кто? Погодите-ка. Да, кабина была занята, когда я подошел. Я еще по рассеянности влез туда. Кто же там стоял? По-моему, какой-то рабочий, да, рабочий в синей куртке. И, кажется, был страшно взволнован.
— Значит, рабочий? В синей куртке? Благодарю вас. Я так и доложу. Спасибо. — Служащий ныряет обратно в кабину, а уголовный комиссар скрывается в толпе.
Аптека «Айнхорн» не пользуется в Альтхольме хорошей репутацией. Люди предпочитают ходить — пусть это и втрое дальше — в аптеку Заломона или в Вассермановскую.
Причиной сему «айнхорновский» аптекарь Хайльборн, страдающий той мягкой формой сумасшествия, которая в народе зовется дурью. Хайльборн никогда не дает покупателям того, что они хотят, а предлагает им лишь то, что считает нужным сам. Если фрау Марбеде, например, просит дать ей от страшнейших, убийственных головных болей пирамидон, то аптекарь отпускает ей клизму, «чтобы вы наконец избавили свой кишечник от всякой дряни». А девушкам и молодым мужчинам он с удовольствием прилагает к покупкам презервативы: «По крайней мере, не будете вечно бегать ко мне за „гонозаном“ и уколами от триппера».
В последнее время аптека «Айнхорн» почти безлюдна. Ибо свою воспитательную деятельность Хайльборн распространил и на альтхольмских врачей: одобряя далеко не всякий выписанный ими рецепт, он увеличивал или уменьшал дозу по своему усмотрению, в связи с чем на него подали в суд.
Его «бойне», как говорят злопамятные альтхольмцы, существовать осталось недолго. Но пока у него не отобрали патента, он еще хозяйничает в своей лавочке, заполняя время тем, что все увеличивает и увеличивает самому себе дозы морфия. Занят он по горло, — ведь приходится то и дело кипятить иглы для инъекций, а после них наступает долгое блаженное забытье…
Но он не всегда в одиночестве. Нередко в провизорской, рядом с ним, часами сидит фрау Шаббельт. Эти двое нашли друг друга. Оба старые, неопрятные, с седыми нечесаными космами, грязными руками, бескровными серо-желтыми лицами, дрожащими губами. Иногда фрау Шаббельт, уронив голову на стол, спит беспробудным мертвецким сном после крепких снадобий, которые варит ей Хайльборн. Порой он сидит, свесив голову на грудь, и слюна тянется у него изо рта на жилет и сорочку; оба оторвались от Альтхольма, у обоих нет больше ни семьи, ни друзей, ни привычной ненавистной постели, ни места на кладбище, уже купленного и огороженного…
— Нет, еще рано, не уходите, — говорит он ей сегодня. — Выпейте-ка еще одну, а я пойду приму хороший четырехпроцентный. — И он уходит в торговый зал.
Она смотрит неподвижным взглядом во двор, на серые пучки гниющей упаковочной соломы, на разбитые ящики, ощетинившиеся ржавыми гвоздями. Спустя некоторое время, обнаружив, что аптекарь все еще не вернулся, она принимается звать его: — Господин Хайльборн! Господин Хайльборн!
Но вскоре ей это надоедает, она сливает остаток из бутылки в рюмку и делает большой глоток, потом встает и с трудом ковыляет к двери, держась за стол, стулья, шкаф и стену, в торговое помещение.
Там, прильнув к стене, стоит Хайльборн и прислушивается к шуму на улице. Через окна, из-за внутренних полуставен ничего не видно. Снаружи доносится дикий, угрожающий рев.
— Т-сс! — шепчет Хайльборн, приложив палец к губам. — Т-сс! Это за мной, хотят упечь в дурдом, но меня они не найдут.
Женщина тоже прислушивается.
— Вздор, — говорит она, тяжело ворочая языком. — Их много. Там что-то случилось. — Она идет к входной двери и открывает ее.
У самой витрины аптеки стоит группа полицейских с захваченным знаменем. Толпа чуть дальше, на проезжей части улицы, так что фрау Шаббельт видит лежащего у водостока Хеннинга, окровавленного, бледного, с закрытыми глазами.
В пяти шагах от него на бордюрном камне сидит какой-то маленький человечек; лицо он закрыл руками, меж пальцев течет кровь. Кругом люди, но они стоят поодаль, так как вдоль тротуара патрулируют полицейские с обнаженными саблями и кричат:
— Проходите!.. Не останавливаться!.. Проходите!
Фрау Шаббельт, шатаясь, спускается по ступенькам на тротуар к лежащему Хеннингу. Она склоняется над раненым, зовет его, в ее мозгу все перепуталось: ей кажется, что это ее умерший сын.
— Что с тобой, Герберт? Почему ты тут лег? Не надо здесь лежать! — Она сердито взглядывает на аптекаря, который пытается приподнять серого человечка. — Идите сюда. Бросьте его, зачем он. Тут мой мальчик. Герберт поранился.
Видя это, несколько крестьян, осмелившись, подходят к пьяной женщине и помогают поднять Хеннинга. Фрау Шаббельт поддерживает его голову.
— Туда, — командует она, — туда, в аптеку!
Хеннинга понесли. Двое с помощью аптекаря повели маленького бородача.
Через толпу пробился старший инспектор полиции.
— Стой! — закричал он. — Эти люди арестованы. Разговаривать с ними запрещается. Стой, говорю вам я!
Старая женщина обернулась. На сером лице с тысячью морщин засветились серые глаза.
— Убирайся ты, сопляк, — сказала она. — Твой отец надувал крестьян, и тебе быть до гробовой доски обманщиком!
С площади Штольпер-Торплатц донеслась веселая музыка. Оркестр наконец-то окольными путями добрался до головы демонстрации, которая вновь построилась и была готова следовать дальше.
— Вперед! Шагом марш! К Аукционному павильону! — кричит Падберг. — Со всем прочим потом разберемся! Главное — вперед!
Раненых вносят в аптеку.
Оркестр во главе шествия играет после «Фридерикус рекс» «Германия превыше всего», потом песню «О еврейской республике, которая нам не нужна».
Крестьяне молча топают по Буршта, мимо вокзала, и далее по редко застроенным улицам предместий, где виллы и сады чередуются с крупными фабриками.
Полиция эскортирует шествие слева, справа, спереди и сзади. Глядя со стороны, можно подумать, будто эти тридцать — сорок полицейских конвоируют три-четыре тысячи крестьян в тюрьму.
В первой шеренге вновь идет Падберг, рядом с ним граф Бандеков, Редер и папаша Бентин.
«Какой позор! — с горечью думает Падберг. — Стоило бы нам, крестьянам, поднять руку, от этой кучки полицейских мокрое место бы осталось. Ведь вся провинция над нами смеяться будет! Попробовала бы полиция поступить так с красным фронтом, гитлеровцами, или даже с рейхсбаннеровцами, да ее смели бы в один миг! А мы… эх, с крестьянами каши не сваришь». И вслух произнес: — О господи! Хотел бы знать, как завтра я напишу об этом в газете?!
— Посоветуйтесь здесь же с вашими коллегами, — осторожно подсказал Бандеков.
— Коллегами?.. У того, кто пишет для «Крестьянства», нет коллег. Тут я влип один, других это не интересует, у них свой материал, получше! Неужели я напишу о том, как трое фараончиков увели у нас знамя? Позор!
— Люди добрые, — заскулил папаша Бентин, — ну как мне после этого в Альтхольме показываться?
— А вы не пытались спасти знамя? — спросил граф Бандеков Падберга. — И отнести его хотя бы в трактир? Почему вы дали втянуть себя в драку?
— Разве не я возражал с первой же минуты против знамени? — огрызнулся Падберг. — Теперь, конечно, виноват я. Впрочем, когда это случилось, меня не было там, впереди.
— А где ж вы были? — спросил Редер. — Ведь уговаривались, что вы присмотрите за Хеннингом.
— Присмотришь тут! Кто мог подумать, что фараоны бросятся в эту безумную атаку? Я ходил назад — узнать, что с Ровером.
— Ну, разумеется, — язвительно сказал граф. — Сбегали кое-что выяснить. В самую критическую минуту. Лишь бы самому не влипнуть, не так ли?
— Вот что, любезные, — разозлился Падберг. — Кто здесь вожаки? Я или Ровер с Редером? А может, вы, господин граф? Вы-то все где были, позвольте вас спросить? Да, да! Гоните вперед всяких чужаков, чтобы вам каштаны из огня таскали, не так ли?
— Ну не надо спорить, люди! — воскликнул растерявшийся папаша Бентин. — Граф был со мной, мы ходили за оркестром.
— Граф верно говорит, — вмешался Редер. — Тебе было поручено смотреть за Хеннингом, ты один и в ответе.
— Я в ответе? Ишь куда повернули! Да плевать я на вас хотел! Думаете, буду убирать за вами дерьмо? Сначала просите напечатать письмо вашего Раймерса, — не письмо, а срамота какая-то…
— Письмо подложное!
— А кто это обнаружил? Я!.. Затем назначаете демонстрацию, даже не зная, что предводителя давным-давно увезли…
— А вы знали?
— Тащите какое-то идиотское знамя, хотя любому дураку ясно, что это пахнет скандалом…
— Вы же сами помогали крепить косу.
— Наконец, вы допустили, чтобы весь народ согнали в кучу, а виноватым оказался я, именно я. Нет уж, увольте, поищите себе другого козла! Мечетесь, как куры, ну и черт с вами, я — пас! Обязанности редактора с себя слагаю. Не желаю больше с вами связываться. На немецких землях есть еще немало дел, и места есть, где полный порядок, где вшивой городской полиции не дают бить себя по морде… Благодарю покорно! Всего хорошего, господа! Мое почтение. Собирайтесь и любуйтесь друг другом без меня, навозники!
И Падберг, кипя от ярости, начал протискиваться вправо, к тротуару.
— Стой! — крикнул ему полицейский. — Вернитесь обратно. Выходить из рядов здесь нельзя.
— Что? — взревел Падберг. — Мне нельзя уйти отсюда? Мне, свободному гражданину вашей благословенной республики? Или не уплатил налогов? Или эта улица не для общественного пользования? Извольте пропустить меня, господин!!!
— Вернитесь, — сказал полицейский. — Есть распоряжение: никому из строя не выходить. Ступайте дальше.
— Кто это здесь дает такие распоряжения? Кто? Покажите-ка его!.. Мне надо на вокзал! Я опоздаю на поезд. И вообще я — пресса! Вот мое удостоверение! Извольте…
— Погодите, погодите! Всего две минуты. Дойдете до павильона, а там пожалуйста…
— Падберг, иди сюда, — позвал его Редер. — Поговорить надо.
Падберг вконец разозлился: — Вы слышали? Нас конвоируют как арестантов. Такого срама…
— Вот господин, который все видел, — сообщил Редер, — и драку за знамя тоже. Он возмущен полицией. И хочет обо всем рассказать крестьянам, на собрании…
Падберг обернулся к человеку, который хотел избавить его от печального доклада в Аукционном павильоне. Но едва он взглянул на этого господина, как гнев его внезапно исчез. Падберг язвительно усмехнулся.
— Ах, господин комиссар политического отдела шокирован? Господа, позвольте вас представить друг другу. Господин уголовный комиссар Тунк из Штольпе. Господин Мюллер, господин Майер, господин Шмидт, господин Шульце. Значит, вы возмутились, господин комиссар? Вы поступили чертовски правильно.
— Моя фамилия Меггер. Я из Ганноверщины. Вы меня с кем-то спутали.
— О нет, я вас не спутал. Вас невозможно спутать, господин комиссар.
— Я тоже борюсь за крестьянское дело!
— Еще бы! — сказал Падберг. — Только на другой стороне… Убирайтесь прочь! — заорал он, внезапно рассвирепев. — Шпик! Дешевка легавая! Прочь!
— Вы меня с кем-то… — начал было тот, не моргнув глазом.
— Падберг, гляди-ка, — воскликнул Редер, — это Гарайс!
Мимо в открытой машине ехал бургомистр Альтхольма. Возле него сидел бледный Фрерксен и что-то горячо говорил ему.
— Ну вот они и снова рядышком, красные бонзы, — заметил Падберг.
Непрерывно гудя, машина пробиралась вперед.
— Видать, голубки замышляют еще какой-нибудь сюрпризик, — предположил Падберг. — Да, а куда девался наш простачок с Ганноверщины?
Но простачка уже и след простыл.
Бургомистра Гарайса можно убить, но парализовать его активность немыслимо.
Сидя в кресле у телефона, он размышлял несколько секунд: «Крестьяне атакуют с пистолетами полицию? Не может этого быть». Но тут же родилась следующая мысль: «Кто же там напортачил?»
И далее: «Прежде всего — предотвратить худшее».
Он позвонил в полицейский участок на вокзале.
— Кто это? Зольдин? Говорит Гарайс. Изложите, что произошло. Коротко.
— Господин бургомистр, это ужасно. Только что внесли Харта, ранен тяжело… Крестьяне…
— Благодарю, — сказал бургомистр и нажал на рычаг. — Фройляйн, фройляйн, теперь Пикбуша! И сделайте вот что: как только закончу, сразу соединяйте меня с гостиницей Менделя в Грюнхофе… И еще: пусть ваша коллега тем временем позвонит в полицейский участок на вокзале и скажет, чтобы Фрерксен или Калленэ ждали меня там через десять минут. А вы дознайтесь, кто мне только что звонил… Все поняли? Действуйте!.. Пикбуш? Вы здесь? Хорошо. Пошлите кого-нибудь из приемной, — первого попавшегося! — к шоферу. Чтобы через три минуты машина была у моего подъезда… Без болтовни, выполняйте! Жду у аппарата… Послали? Слушайте дальше: в левом верхнем ящике моего стола лежит желтый конверт, это — письмо от губернатора, тащите его к телефону… Нашли? Хорошо. Читайте вслух. Читайте, говорю! Алло, куда вы пропали? Фройляйн, что за безобразие?! Кто это?.. Старший лейтенант Врэдэ? Так вот, мой дорогой старший лейтенант, поднимайте-ка людей и через десять минут будьте на Югендшпильплатц. Никаких действий, пока не обсудим все на месте… Секретный приказ?.. Да, я прочту его… Да, конечно. Ну, отправляйтесь! Фройляйн! Фройляйн!.. Ну вот, уже машина сигналит… Ладно, пора. Секретному приказу, кажется, суждено оставаться секретным. — Гарайс встает, оглядывается. — Да, — тяжело вздыхает он. — Нордкап. Нордкап… Поживем — увидим.
Он медленно протискивает свое массивное тело сквозь дверной проем и сопя спускается по лестнице.
— Давай-ка, Вертхайм, на вокзал, к участку.
Улицы пусты. Машина набирает скорость.
— Стой!
Гарайс вылезает и взмахом руки останавливает идущую навстречу санитарную машину пожарников.
— Кого везете?
— Двух крестьян, тяжелораненые.
— Что за ранения?
— Саблей. В руки и лицо.
— Много там раненых?
— Еще один крестьянин. И вахмистр.
— Тяжело?
— У вахмистра, видимо, сотрясение мозга, доктор Ценкер сказал. А у крестьянина рассекли руку саблей.
— А еще есть?
— Насколько нам известно, нет, господин бургомистр.
— Огнестрельные ранения?
— О таких мы не слышали.
— Хорошо, поезжайте.
Гарайс, отдуваясь, забирается опять в машину. Опустив веки и сложив на животе руки, он вертит большими пальцами.
Люди на улице говорят: «Гляди-ка, наш бургомистр. Жирен он больно, сморило его. Оно и понятно, жарища-то какая».
Гарайс думает: «Три крестьянина ранены тяжело, один полицейский легко… Никаким бунтом и не пахнет… Надо было оставить Врэдэ в Грюнхофе. Да, кажется, я тоже напортачил».
В полицейском участке на вокзале он увидел старшего инспектора Фрерксена; тот сидел в полутемном углу за столом, втянув голову в плечи и закрыв лицо руками.
«Вот тебе на!» — подумал Гарайс и, рассияв улыбкой: — Ну-с, ребятки, выкладывайте. Желательно по порядку. Начнем с вас, Калленэ.
Но старший инспектор уже вскочил с места: — Честь имею доложить, господин бургомистр, знамя у нас! Конфисковано и отправлено в главный участок.
— Какое еще знамя?
— Крестьянское. Черный флаг с косой наверху.
— С косой?
— Приделана к древку, на конце. Мятежный знак. Я конфисковал его.
— Хорошо, Фрерксен, докладывайте по порядку.
И Фрерксен сообщил, как все происходило.
— Знамя вызвало подозрения. Публика нашла его неприличным. А коса была просто опасной.
Он изложил, как действовал: сначала попросил, затем потребовал. Его оттолкнули, избили, вырвали саблю.
— Что мне было делать? Уступить? Оставить знамя крестьянам? Я распорядился отобрать его. Крестьяне оказали ожесточенное сопротивление. Харт тяжело ранен…
— Знаю.
— Теперь расскажите вы, полицмейстер. Вы знамя видели? То есть еще до стычки.
— Да.
— Оно вам тоже показалось подозрительным?
— Откровенно говоря, не обратил на него внимания. Когда я с патрулем проходил мимо «Тухера», был там какой-то флаг. Да их столько висит вокруг!..
— Ясно. Ну, а вы, Пинкус? Что говорит публика, господин журналист?
— Рабочие возмущены. Чего крестьянам тут надо? Эти бомбометчики вели себя так агрессивно! Товарищ Гарайс, имейте в виду, рабочие этого не потерпят. У нас в Альтхольме все левые, и здесь не место для праворадикальных демонстраций…
— Хорошо, хорошо. Спасибо. Значит… — Толстяк погружается в размышления. В наступившей тишине слышно, как громко тикают стенные часы.
Тик-так… тик-так…
«Они заварили кашу, — думает бургомистр. — Расхлебывать должны мы. И до самого донышка. — Он нахмурился. — Что мне расследовать: поступила ли полиция правильно? Все мы ошибаемся. Что в конце концов произошло? Небольшой инцидент во время демонстрации, потасовка. В Берлине такое каждый день случается. Главное, чтобы пресса не подняла шум, и через неделю все забудется. Но начатое следует довести до конца. Отозвать шупо я уже не могу».
— Где сейчас крестьяне? — спрашивает он.
— Подходят к Аукционному павильону. Там у них будет митинг. Я приказал полицейским эскортировать шествие.
— Хорошо. Хорошо.
Тик-так… тик-так…
«Разинули рты, будто я рождественский дед, — думает Гарайс. — И Фрерксен таращится, аки агнец закланный. А ведь все так просто. Надо всегда идти дальше. Кто стоит на месте, тот уже не прав».
— Я распущу их собрание, — говорит он вслух, — поскольку оно приняло немирный характер. Крестьян пошлем по домам. Сию минуту на Югендшпильплатц прибывает шупо… Вы, Калленэ, немедленно поезжайте туда, установите связь со старшим лейтенантом Врэдэ и оцепите Аукционный павильон… Мы тоже едем. Пошли, Фрерксен.
Территория скотного двора Общества по разведению черно-пестрой породы обнесена высокой кирпичной оградой с широкими воротами. У ворот собралась полиция и наблюдает за вливающейся во двор колонной демонстрантов во главе с оркестром. Хозяевами Аукционного павильона и всего двора являются крестьяне, это их собственность. Полицейские стоят у ворот справа и слева, группами и поодиночке. По мере того как демонстранты заполняют двор, полицейских становится все больше.
Крестьяне входят в ворота, кто опустил голову, а кто с вызовом глядит на полицейских и крепче сжимает палку. Все уже слыхали, что была стычка и что конфисковали знамя. Все видели кучку полицейских, стоявших на Буршта с отобранным знаменем. Говорят, что есть тяжело раненные, даже убитые; у всех на устах имя Хеннинга, о существовании которого час назад почти никто и не знал.
Изредка в адрес полицейских летят крепкие словечки: «кровавые псы», «убийцы», «разбойники», однако большинство помалкивает.
Но вот темный, сумрачный павильон заполнен до отказа. В этих четырех стенах крестьяне чувствуют себя как дома. Зал гудит вавилонским многоголосьем.
Вспыхивают дуговые лампы, освещая собравшихся.
Этот павильон, предназначенный для выводки на показ коров и быков, похож скорее на цирк, чем на зал; в середине посыпанный песком круг, по бокам барьеры, галерейки, лесенки, проходы, а у торцовой стены эстрада, где восседает отборочная комиссия или аукционаторы.
На эту эстраду, перед которой расположился оркестр «Стального шлема», и поглядывают крестьяне. Но сцена пока пустует.
В комнате за сценой собралась группа мужчин; они никак не могут решить, что делать: какой выдвинуть лозунг, что сказать о случившемся.
Все говорят наперебой, осыпая друг друга упреками.
— А я ни слова не скажу! — восклицает Падберг. — Что прикажете говорить об этом кавардаке? Все сделано шиворот-навыворот, с начала до конца! И я это должен покрывать? Благодарю покорно.
— Суть дела в том, чтобы доложить крестьянам, что и как случилось, — говорит граф Бандеков. — Для этого вы самый подходящий. Ведь завтра в газету все равно придется писать.
— Докладывать здесь? Подливать масла в огонь? Нет уж, спасибо. Да вы соображаете, что начнется, когда три тысячи мужиков узнают, как на нас налетели, расколошматили и обобрали? Покорнейше благодарю. Меня уже один раз привлекали как зачинщика, хватит, сыт по горло. — Повернувшись, он вдруг замечает перед собой человека в шляпе с кисточкой, который внимательно прислушивается к их перепалке.
— Черт бы нас всех побрал! — взрывается Падберг. — Неужели ни у кого не хватит духу выгнать отсюда легаша? Файнбубе, вы здесь хозяин, укажите этому господину на дверь.
Аграрный советник Файнбубе несколько смущен: — Э-э, послушайте, вам тут нельзя находиться. Вы ведь из уголовной полиции? Прошу вас, идемте со мной… или у вас есть какое-то особое поручение, в письменном виде?
— Чего с ним церемониться! — рычит Падберг. — Вон отсюда, св…
— Вы сказали «сволочь», — констатирует Шляпа с кисточкой. — Все присутствующие слышали.
— Я сказал «св…», это не оскорбление. А теперь убирайтесь, чтоб мы вас больше не видели, вы, св… св… св…!
— Ага. Оскорбительный намек безусловно налицо. С меня этого достаточно. Более чем. Идемте, господин аграрный советник.
Тощий Файнбубе и лжекрестьянин направляются рядышком по коридору, спускаются по лестнице, идут опять по коридору.
— Тут я уже знаю дорогу, — говорит непрошеный гость, — в конце вниз по лестнице, а там длинный коридор… не смею вас больше обременять…
— Я провожу вас, — сухо роняет Файнбубе.
— Да, прекрасное здание построили земледельцы. С дотацией от министерства?
— Ах, вот что вас интересует, — замечает аграрный советник.
— Нет, я просто так… Да, а где здесь туалет? Сюда…
— Стой! — кричит Файнбубе. — Эта дверь в зал.
Но сопровождаемый уже ускользнул. Аграрный советник бросается вдогонку, однако криминалист успевает нырнуть в толпу, переполняющую зал. Файнбубе окликнул было его, но крестьяне зашумели, требуя тишины.
Оказывается, с эстрады кто-то говорит…
Да это же папаша Бентин, «Плешивый», как его прозвали, это он держит речь. Голова с плешинами, замызганная куртка, холщовые штаны, грязные сапоги. Старый человек. Люди посмеиваются над ним: его молодая жена недавно родила еще одного младенца, и наверняка не от мужа.
Но речь держит именно он.
Только он единственный отважился выступить перед тремя тысячами крестьян. Он говорит медленно, с трудом; в паузах между короткими фразами прикрывает глаза — то ли думает, то ли дремлет. Но для этой аудитории так и надо говорить, она не любит спешки.
— Он пожал мне руку, — произносит оратор в ту минуту, когда Файнбубе входит в павильон, — и сказал: «Давайте пообещаем друг другу, как старые альтхольмцы, что ничего не случится». А поступил-то он вот как.
Молодого мужика искалечили. Других тоже в кровь измордовали. А за что? За знамя.
Дорогие сельчане, сам я всю жизнь живу в Альтхольме, и Альтхольм еще до войны был красным. Пусть их, думал я, всяк сам выбирает, куда пристать…
За эти годы, опосля революции, много я повидал знамен. И красных… и других…
А вот коммунисты, те таскали соломенные чучела на виселице. Одно чучело — наш обер-бургомистр, другое — фельдмаршал Гинденбург. Так и болтались вместе, на одной перекладине.
У нас было черное знамя. Черное, потому что мы печалимся по нашему дорогому германскому отечеству. А белый плуг на нем, потому что мы — крестьяне, мы пашем землю, и плуг — лучшее, что есть на свете. Ну и красный меч, потому что победа приходит только в борьбе…
Те, с чучелом на виселице, свободно ходили по городу, а у нас-то знамя отобрали.
Вот вы спро́сите меня, дорогие сельчане: а почему мы не защитили свое знамя? Ведь нас-то вон сколько, а полиции — чуть, да и парней крепких у нас хватает.
Крестьяне Померании, вот что я вам отвечу: мы позволили отобрать у нас знамя, потому что мы покорны нашему любезному правительству. Потому что позволяем ему отбирать у нас все.
Они забрали нашего брата Раймерса, а нынче отвели в кутузку и Ровера.
Они забирают из хлевов скот, лошадей. Конфискуют хлеб на корню, а крестьянина выгоняют с его собственного двора.
Вот вы опять спросите: почему ж мы все это допускаем? Разве нет у нас своих представителей? Депутатов крайстага? Ландтага? Рейхстага? Сельскохозяйственной палаты и Германского земледельческого совета? Почему они не обороняются? Почему не подымают крик?
Кричат они, мужики. Но кричат, только когда они тут, среди нас. А потом они едут в Берлин. И когда обратно сюда вертаются, то все у них переиначено, все вдруг наоборот становится. И мы, мол, должны понять, что не выходит так, как думали. Что, мол, без налогообложения нельзя, что придется платить еще больше налогов.
И мы соглашаемся…
А что делать, спросите вы, дорогие сельчане. Отвечу: платите налоги, больше платите! Вы должны радоваться, что вам разрешают платить столько налогов, что у вас отбирают скотину и дворы…
Чем меньше будет добра, тем легче бремя налогов. И когда у вас уже ничего не останется, вот тогда любезное правительство позаботится о вас, как оно позаботилось о ваших родителях, которые скопили себе на старость несколько тысчонок: они идут в отдел социального обеспечения и получают там знатный чин: государственный пенсионер!
Так что платите налоги, говорю вам, платите, пока руки и ноги шевелятся. До тех пор платите, пока уже сил не будет, пока все соки из вас не высосут, пока не начнете подыхать с голоду. Вот тогда вы больше не будете огорчать разлюбезное правительство в Берлине, тогда вы станете кроткими агнцами…
И потому правильно сделала полиция в Альтхольме, что отобрала у вас знамя. Рабочим-то можно иметь знамена.
А вам, крестьянам, ничего нельзя.
Вас можно только избивать до крови, и власти так и делают.
Папаша Бентин умолк. Он вытирает лоб и, кажется, не собирается больше говорить. Позади него стоят «вожаки»; одни потупили глаза, другие вглядываются в зал, где загудевшая толпа уже бурлит и клокочет…
В эту минуту в проеме левой двери на эстраде появляется гинденбурговская фигура полицмейстера Калленэ в синем мундире с красными обшлагами…
Пройдя вдоль сцены, он останавливается возле папаши Бентина и движением руки призывает бушующий зал к вниманию.
У стоящих на сцене замирает сердце:
Либо этот полицейский глуп, либо храбр до безумия.
Во всяком случае…
Внезапно сотни палок поднимаются вверх, слышатся угрожающие возгласы, вот-вот первые палки полетят на сцену…
Капельмейстер оркестра «Стального шлема» повидал на своем веку немало бурных сборищ. Он мгновенно взмахивает дирижерской палочкой, давая знак музыкантам, и под крышей павильона звучит гимн Республики.
По толпе прошло движение. Все крестьяне, став плечом к плечу, вдруг начинают петь; они с воодушевлением бросают в лицо этому представителю германского правительства, этому полицейскому, слова гимна:
— Германия, Германия превыше всего…
Полицмейстер Калленэ стоит опустив голову, не глядя по сторонам. Возможно, он не чувствует контраста двух фигур: маленький, замызганный, изнуренный крестьянин рядом с ним — стокилограммовым, упитанным, розовощеким, в чистой добротной одежде.
Первый куплет окончен, небольшая пауза. Калленэ опять делает знак рукой, призывая к вниманию, но тут начинается второй куплет.
Калленэ снова ждет.
После второго куплета то же самое.
После третьего куплета то же самое.
После четвертого куплета, когда начали повторять первый, Калленэ не спеша, с достоинством покидает сцену. Он понял, что ему все равно не дадут слова.
Крестьяне провожают его взглядом.
Наступает тишина. Оркестр больше не играет. Крестьяне смотрят на папашу Бентина — будет ли он еще говорить.
Опять открывается дверь слева на эстраде, но на этот раз появляется какой-то высокий, статный крестьянин в низко надвинутой на лоб шляпе.
Остановившись, он устремляет затененный шляпой взгляд вниз, на толпу, словно не ожидал здесь такого сборища. Затем направляется к середине эстрады, странно пошатываясь, точно пьяный.
Толпа пристально разглядывает незнакомца, но едва ли кто знает крестьянина Банца с выселка Штольпермюнде. Вид этого рослого человека, нетвердо держащегося на ногах, порождает у публики тревожное чувство, будто сейчас что-то произойдет.
Возле папаши Бентина человек останавливается и начинает говорить — видно, как шевелятся его губы, но слов не слышно.
Тогда он внезапно срывает свою шляпу и бросает ее в толпу. Обнаженная голова его представляет собой жуткое зрелище — не голова, а кровавое месиво.
По залу прокатывается рык.
Этот рык словно возвращает человеку на сцене дар речи. Он кричит: — Крестьяне! Вот как встречает гостей Альтхольм! Глядите, мужики, что делают с нами власти!
Толпа взревела тысячеголосым зверем.
Окровавленный человек, пронзительно вскрикнув, рухнул в изнеможении.
Все двери распахиваются настежь, в зал, размахивая резиновыми дубинками, устремляются шупо и городские полицейские.
Раздаются команды:
— Очистить зал!
— Собрание распускается!
— Всем покинуть зал, соблюдая порядок!
— Ну, пошли, — говорит Штуфф Блёккеру.
— Да, идем, — соглашается тот. — Смотреть тошно.
Шупо и городская полиция одержали над крестьянами решительную победу. Людей поодиночке вытолкали во двор, обшарили каждого в поисках оружия и отобрали палки. Все это они позволили проделать с собой, как с манекенами. Затем их вытеснили со двора на улицу, построили было в колонну, но тут же опять распустили. Их направляли то в одну улицу, то в другую, гоняли то туда, то сюда, в зависимости от прихоти какого-нибудь вахмистра. То запрещали идти по тротуару, то разрешали, освобождая проезжую часть для транспорта.
Оглянувшись, Штуфф замечает среди полицейских мундиров черный сюртук бургомистра. Вахмистры снуют взад и вперед, последние крестьяне с поникшими головами робко пробираются к выходу.
— Ну и пыжится этот красный боров, — с горечью вздыхает Штуфф. — Ты только посмотри, Блёккер, как увивается вокруг него наш коллега Пинкус.
И в самом деле: штеттинский корреспондент «Фольксцайтунг», органа классово сознательных социал-демократов, чувствует себя на месте. Вот он с подобострастной улыбкой что-то говорит офицеру шупо, вот перебрасывается замечаниями с однопартийцами из магистрата, а вот, вспыхнув благородным гневом, показывает пальцем на какого-то крестьянина.
— Жалкий списатель! — цедит сквозь зубы Штуфф.
— Сволочи, — обобщает Блёккер. — Погодите, что еще завтра будет.
Оба представителя буржуазной прессы Альтхольма подходят к воротам. Услышав за спиной чьи-то быстрые шаги, они оборачиваются.
К ним спешит старший инспектор полиции Фрерксен:
— Извините, господа! Бургомистр просил передать, что ждет вас завтра в девять часов на пресс-конференцию.
— Вот как? — удивляется Блёккер.
— Теперь мы вам понадобились? — ехидно спрашивает Штуфф.
— Я вручу вам текст официального сообщения о прискорбных событиях.
— Прискорбных для тебя! — усмехается Штуфф.
— Не понимаю, Штуфф. За мной стоят и бургомистр, и губернатор, и полиция.
— Но не я, — говорит Штуфф.
— Ты не должен прислушиваться к недобросовестным свидетелям.
— Уж твои-то добросовестные.
Фрерксен с любезной улыбкой обращается к Блёккеру: — Полагаю, что «Нахрихтен», как всегда, найдет благоприятный для нашего города выход.
Блёккер с сомнением пожимает плечами.
— Но господа! — с неожиданной горячностью восклицает старший инспектор. — Полиция была вынуждена вмешаться. Мятежники издевались над авторитетом государства. Проявили неуважение к конституции. Преступили законы! Неужели полиция должна была капитулировать перед ними? Без боя?
Минутное молчание. Фрерксен ждет ответа.
— Ну, ты идешь? — спрашивает Штуфф. — У меня больше нет времени. Много дел.
— Иду, иду, погоди. Всего хорошего, господин старший инспектор.
— До утра, — кричит им вслед Фрерксен. — В девять пресс-конференция.
Они плетутся по улице.
— К черту! — восклицает вдруг Штуфф. — Не хочу сейчас в город. За мной, Блёккер.
Они поворачивают назад, снова проходят мимо ворот скотного двора, идут немного по шоссе, через калитку в изгороди входят на какой-то выгон, идут вдоль ржаного поля, затем по лугу и останавливаются у ручья.
— Давай присядем, — говорит Штуфф. — До чего ж хорошо! Воздух-то какой свежий!
— Кажется, это луг Бентина. Раньше здесь по берегу тополя стояли.
— Нет, луг грюнхофский, — поправляет коллегу Штуфф. — А ручей — граница между Альтхольмом и Грюнхофом. Так что мы уже не на альтхольмской земле.
— Хорошо бы туда совсем не возвращаться. Какая же теперь поднимется склока!
— Сигары у тебя остались? — спрашивает Штуфф. — Спасибо, возьму одну. Пожалуй, я здесь вздремну малость. Еще хмель не вышел.
— И надо было нам надраться именно тогда, когда происходило такое. Мы же ничего не увидели из всей заварухи.
— С меня хватит, насмотрелся в павильоне. Главное знаю. А для остального есть очевидцы, и немало.
— А Фрерксена ты лихо отшил, молодец.
— По заслугам. Мне сказали, что всю кашу заварил он. Уж я его распишу, засранца, подлюгу.
— Не хочешь обождать до пресс-конференции?
— Обождать? А чего от них дождешься? Три короба вранья? Я сам достаточно видел. Знаю. Избивать безоружных крестьян, ну погодите, дружочки! «Хроника» вам покажет!
— А Шаббельт разрешит?
— Шаббельт? Ему и разрешать нечего… Слушай, Блёккер, только тебе, по секрету: Шаббельт продал «Хронику».
Молчание.
Блёккер: — Слушай, Штуфф, секрет за секрет: купил ее Гебхардт.
— Что?! — взвился Штуфф. — Ты это знаешь? Значит, вся бражка уже знает, а мне ни слова?
— Никто не знает, кроме нас троих из редакции: Траутмана, Хайнсиуса и меня. Для остальных это тайна.
— Блёккер, это — конец. Я погиб… Ущипни меня, я труп… Почему это должно оставаться в тайне?
— Повредим делу, если читатели пронюхают, что конкуренция-то липовая.
— Вот оно что. Между двух стульев. Как всегда. Бедная «Хроника»… Гебхардт вмешивается в твою работу?
— Ни черта он в ней не смыслит! Если материал даст барыш, можешь спокойно перепутать падежи.
— Ага! Значит, он разрешит мне подгадить красным?
— Думаю, что да. Твои же читатели правые. Потолкуй с ним вечерком об этом.
— Сегодня?
— Конечно. Можешь зайти к нему? Часов в восемь. С черного хода, чтоб никто не видел.
— О, Блёккер, Блёккер! — восклицает Штуфф. — Вот почему ты угощал меня пивом с утра! Так я и знал… И если бы ты управился чуть пораньше, мы бы не прозевали грандиозной заварушки.
— Значит, до вечера!
— В восемь. В темноте. С черного хода. Отныне это будет моим девизом… Часика полтора я еще могу соснуть. А я вздремну, Блёккер, ей-богу, вздремну. И будь проклят этот мир.
Он ложится на траву, накрывает лицо шляпой и засыпает. Тихо плещется и журчит ручей.
Блёккер отправляется в город. Послушать.
Вечер. Около восьми часов.
Многие альтхольмцы еще на улице. Им очень хочется поскорее прочитать в печати чье-нибудь веское мнение о том, что случилось и что они видели сами. Поэтому и толпится народ у здания редакции «Нахрихтен» на Штольпер-Торплатц. Но в газетной витрине висят фото со всех концов мира и больше ничего. В окнах редакции темно. Освещены только четыре окна типографии, выходящие во двор; там идет набор завтрашнего номера.
Гебхардт в своем кабинете, сюда доносится шум типографских машин. Окна плотно зашторены, и лишь на письменном столе горит лампа, бросающая свет на лист бумаги с цифрами.
Гебхардт считает, проверяет, еще раз считает и снова проверяет. Перелистывает квитанции, делает статистические выкладки. Его интересуют только цифры. И здание, и машины, и подчиненные ему тридцать рабочих и служащих — все предназначено лишь для того, чтобы увеличивать эти цифры.
Цифры — это гарантия. Большие цифры — значит, большая власть. Правда, есть еще люди, которые не проявляют к нему должного почтения, несмотря на то, что он самый богатый человек в Альтхольме; но это лишь оттого, что цифра еще недостаточно велика.
За дверью слышится шум. Кто-то, спотыкаясь, бредет по темному коридору.
Гебхардт открывает дверь — в коридоре становится светлее — и тихо спрашивает:
— Кто там?
— Это я, Штуфф. — Штуфф появляется из темноты.
— Я ждал вас, — говорит Гебхардт и с поклоном протягивает ему руку.
На какое-то мгновение удивленному взору Штуффа предстает курчавый затылок его нового хозяина с темными завитками и вытянувшаяся из воротника шея.
«Господи, ну и поклончик он мне отвесил!» — озадаченно подумал Штуфф.
Гебхардт приглашает его сесть: — Вы курите? Сигару? Вот эта полегче, а вот — покрепче. На ваш вкус. Пожалуйста, спички. Нет, спасибо, я некурящий.
Штуфф удобно расположился в глубоком кресле у письменного стола, сигара хорошо раскурилась. По ту сторону стола, на своем стульчике примостился газетный король, поглядывая на бумаги.
— Я пригласил вас, господин Штуфф, — говорит Гебхардт, поигрывая карандашом, — чтобы кое-что с вами обсудить. О том, что я купил «Хронику», господин Шаббельт вам, наверное, сообщил.
— Нет, — говорит Штуфф.
— Вот как. Странно. Но во всяком случае вы это знаете.
— Да. Слышал.
— Я купил «Хронику» потому, что взаимный антагонизм двух буржуазных газет в Альтхольме бессмыслен. Мы должны действовать сообща.
— Да, должны, — ответил Штуфф, чтобы заполнить возникшую паузу.
— Я хотел вас спросить, готовы ли вы — под моим руководством — посвятить свои силы «Хронике»? — Быстро: — Поймите меня правильно, мое руководство ограничивается коммерческой стороной дела, так что вас это едва ли коснется. В редакционном же плане вы свободны. Мы, понятно, обсуждаем время от времени основные направления. Но в остальном вы совершенно свободны, да и свой круг читателей вы знаете лучше, чем кто-либо.
— Значит, о сегодняшних волнениях я могу написать, как сочту нужным?
— Волнениях? Ах да, было несколько стычек. С крестьянами, кажется? Вы заинтересованы в крестьянах?
— Конечно.
— Я имею в виду финансовый интерес. Много ли среди крестьян подписчиков «Хроники»?
— Много? Нет.
— Тогда зачем? Хотите выступить против крестьян?
— Я хочу сообщить о неслыханном образе действий полиции.
— Дорогой господин Штуфф! С полицией газете никак нельзя ссориться.
— Но это касается лишь руководства полиции. А оно красное.
— Да, верно. Но это городская полиция, не так ли? Городское учреждение. Кстати, вам известно, почему обер-бургомистр Нидердаль уехал именно сейчас?
— Он каждый год уезжает в это время. У родителей его жены годовщина свадьбы.
— Вот как. Значит, вы не думаете, что ему просто хотелось устраниться от этих стычек?
— Да нет же. Ведь он об этом и понятия не имел.
— Ну хорошо. Раз вы уверены… Значит, вы полагаете, что виноваты только красные?
— Всю эту историю спровоцировали красные. А осенью у нас муниципальные выборы.
— Хорошо, господин Штуфф, действуйте. Не слишком резко, ну, вы сами знаете. В «Нахрихтен» мы, пожалуй, займем выжидательную позицию. У нас многовато читателей среди рабочих.
— Основная масса.
— Ну, не основная, положим, но много.
Они смотрят друг на друга, приветливо улыбаясь. Затем толстый Штуфф, чуть покряхтывая, выбирается из кожаного кресла.
— Тогда я, пожалуй, пойду. Напишу полосу на завтра.
— Что ж… Да, вот что еще, господин Штуфф: официально мы с вами, разумеется, не сотрудничаем. Это должно оставаться в секрете. В строгом секрете.
— А если мне понадобится поговорить с вами…
— …то заходите вечером, как сегодня. Нет, никаких телефонных звонков. Могут пойти слухи.
— Ладно, — соглашается Штуфф. У дверей он протягивает руку своему шефу.
— Вот и хорошо, — говорит тот. — Да, еще одно. Мы же не обсудили вопрос о жалованье. Ну как можно забывать подобные вещи! — И он чуть натянуто засмеялся.
— О жалованье? — удивляется Штуфф. — У Шаббельта я получал пятьсот плюс на доверительные издержки.
— Дорогой господин Штуфф! — Гебхардт улыбается. — Поймите, что так не выйдет. Именно по этой причине Шаббельт и разорился.
— То есть? Из-за моего жалованья? Это же смешно.
— Не только из-за вашего жалованья, — не волнуйтесь, пожалуйста, — а из-за непомерно раздутых расходов вообще. Пятьсот марок плюс доверительные издержки? Нет, нет, об этом не может быть и речи!
Штуфф помрачнел:
— А о чем может быть речь?
— Ну что вам на это сказать? Поверьте, я отнюдь не намерен прижимать вас. В разумных пределах, и даже сверх того, — скажем, триста.
— Вздор! — говорит Штуфф. — Ерунда. И не подумаю.
— Дорогой господин Штуфф. Я, как понимаете, готов уволить вас в законном порядке по истечении срока вашего договора. То есть с первого октября.
— У меня вообще нет никакого договора с вами. Я могу уйти в любую минуту.
— А ведь есть столько молодых людей, обладающих бойким пером. В конце концов любой сумеет так писать. Ведь большая часть материалов поступает от корреспондентов.
— Ладно, без долгих разговоров: ваше последнее слово?
— Пойду вам навстречу. И хотя мой управляющий, господин Траутман, будет возмущен, предлагаю триста двадцать.
— Пятьсот! — настаивает Штуфф. — И на расходы.
— Но вы не так уж молоды, — осторожно замечает Гебхардт. — Да и «Хроника» под вашей редакцией тоже не расцвела, между прочим.
— Говорят, вы не зря носите фамилию Gebhardt, — мечтательно произносит Штуфф. — Игра слов «geben» и «hart sein»[19] напрашивается сама собой.
— Триста тридцать.
— Неужели вам будет приятно, господин Гебхардт, если я сейчас сойду с круга? Ведь тогда покупка «Хроники», возможно, перестанет быть секретом?
— Но это уже на грани вымогательства! — восклицает Гебхардт. — Вы требуете взятку за молчание?
— Прошу прощения, господа, — раздается чей-то сочный голос у двери. — Вьючное животное сбилось в тумане с дороги. Никого не встретил, кто бы доложил о моем визите. Добрый вечер.
— Добрый вечер, господин бургомистр, — говорит Штуфф.
Гарайс, начальственно улыбаясь, сует свою жирную длань присутствующим, и Штуфф убеждается, что его новый шеф отвешивает низкий поклон также и новому гостю с резвостью школьника, словно на уроке танцев. И опять его взору предстает затылок с темными курчавыми волосами.
— Враждующие братья наконец под одной крышей? — спрашивает бургомистр, переводя взгляд со смущенно-гневного издателя на угрюмого Штуффа. — В вечерний час сошлись наши пути? О, знала бы любезнейшая публика…
— У нас была малоинтересная беседа, ничего важного, — сухо отвечает Гебхардт.
— Она была очень громкой, а малоинтересной я ее не нашел. Ну, как бы то ни было… — Выражение лица бургомистра меняется, становится серьезным. Из складок жира смотрят умные глаза. — Вижу, что явился вовремя, ибо застал представителей влиятельной прессы вместе. А пришел я к вам, чтобы лично увериться в вашей объективности. Вы, господин Штуфф, показались сегодня моему старшему инспектору весьма предубежденным.
— Предубежденным? Нет.
— Называйте это как хотите. Он вам не нравится — дело ваше. Но, господа, хорошенько подумайте, что вы делаете, прежде чем что-то сделать. Полиция в полной мере отвечает за то, что произошло. За ней стоит правительство. Ее также поддерживают и рабочие, а рабочие — это Альтхольм. Выступать против полиции — значит выступать против своего города, родного города, как любят говорить в этих стенах, — выступать против собственных интересов.
— Я полагаю, господин бургомистр, вы переоцениваете сегодняшние события. Завтра это центральная тема в местной печати, потом еще две-три заметки, через полгода судебный процесс — и все будет забыто.
— Не думаю, — возражает Штуфф своему хозяину. — Борьба только начинается.
— А на чьей стороне мы вас увидим, господин Штуфф? — интересуется Гарайс.
— Я обыкновенный редактор.
— Редактор, что верно, то верно, — неодобрительно произносит бургомистр и обращается к владельцу газеты. — Между прочим, вам известно, что магистрат постановил отказать «Хронике» в публикации официальных объявлений?
— Не может быть! — кричит Гебхардт. — Шаббельт при продаже не сказал мне об этом ни слова!
— Это решение не магистрата! — спустя две-три секунды ответил Штуфф.
Бургомистр улыбается, ему все понятно. Он обращается исключительно к Гебхардту, оставив в тени Штуффа: — Так вот, Гебхардт, ваша газета именует себя «нашей городской газетой», и ее читатели — рабочие. Я думаю, вы все же проинформируете их в интересах родного города?
— В интересах Альтхольма, да, — осторожно говорит Гебхардт.
— То есть… вы же понимаете, что в данный момент так легко поддаться определенному настроению. Утром вы получите наше официальное сообщение. Придерживайтесь его.
— Официальное сообщение мы, разумеется, опубликуем.
— Я не люблю оказывать нажим, — продолжает бургомистр. — Но это дело будет доведено до конца. Я надеюсь, — правда, без особой уверенности, — что на сей раз увижу вас на своей стороне. Это не сторона СДПГ, сторона красных, сторона бонз, как вы сейчас, наверное, думаете. Это сторона порядка, организации и работы. Сделать выбор нетрудно…
Гебхардт и Штуфф молча смотрят прямо перед собой. Бургомистр озабоченно поглядывает то на одного, то на другого. Затем поднимается и совершенно иным тоном произносит: — Итак, спокойной ночи, господа. Спокойной ночи… По поводу жалованья, в конце концов, всегда можно столковаться, если есть такое единодушие по вопросам принципиальным, как у вас обоих. — И уже на ходу: — Пожалуйста, не утруждайте себя, господин Штуфф. Не заблужусь и без света. А вот вас могут увидеть. В самом деле. Спокойной ночи!
Штуфф, обращаясь к Гебхардту: — Ну и свинья! Боже мой, какая же он свинья!
И Гебхардт с кисло-сладкой улыбкой: — Что, колюч красный господин, а?
Тредуп кричал в тюремное окно до тех пор, пока его не схватили сзади и не стащили вниз.
Его убрали из камеры и водворили в помещение, которое здесь называлось то карцером, то «смирилкой», смотря по обстоятельствам.
В каждой тюрьме бывает два рода надзирателей; таких, которые сейчас вели Тредупа, уже, собственно, и не должно быть по правилам тюремного режима, утвержденным прусским министерством юстиции.
Подхватив крикуна под руки, они с шумом волокли его по коридорам и лестницам через всю ревущую тюрьму. При этом они старались, чтобы голени арестанта почаще и побольнее ударялись о железные ступеньки и стойки перил. Когда до конца последней лестницы оставалось подняться на десять — двенадцать ступеней, они внезапно отпустили бунтовщика, и он, кубарем скатившись вниз, распластался на цементном полу.
Ему приказали встать, предупредили о последствиях, которые его ожидают, если он не перестанет симулировать; когда же все это не помогло, его сволокли в карцер, бросили на нары, отняли подтяжки, чтобы он не вздумал выкинуть какую-нибудь глупость, и оставили в одиночестве.
Несколько часов Тредуп лежал в полуобморочном состоянии. Казалось, он только что еще сидел в своей камере, где было все же мало-мальски сносно, хотя он и потерял всякое терпение. Потом пришел этот странный надзиратель с козлиной бородкой и уговорил его взывать о помощи к крестьянам, обещав немедленное освобождение. Потом вся тюрьма бушевала, как взбесившийся зверь, а потом его обработали… живого места не осталось… вот она какая, тюрьма…
Говорили про мятеж, сопротивление государственной власти, бунт… Что за это будет? Тюрьма? Каторжные работы? Надолго?
Полутемное помещение, где лежит Тредуп, напоминает птичью клетку с на удивление толстыми железными прутьями и голыми стенами, от которых веет ледяным холодом. Лишь деревянные нары, закрепленные на каменном фундаменте, ни одеяла, ни табуретки, ничего.
«Если я пробуду здесь хотя бы сутки, — думает он, — то сойду с ума».
В дверь дважды ударили. Тредуп вздрогнул. Какой-то голос что-то произнес.
— Да, да, пожалуйста? — растерявшись, говорит Тредуп.
— Парашу надо? — рявкают за дверью.
— Что? Как вы сказали? А… Нет, не нужно.
Из коридора доносится разговор. Звякают ключи, входит надзиратель и останавливается в первой половине помещения, перегороженного толстой решеткой.
— Вам не хочется по нужде? — приветливо спрашивает надзиратель. И, обращаясь к заключенному в синей одежде, который вошел вслед за ним с парашей в руках: — Вот так надо об этом спрашивать. А как вы — не годится.
— Ну и паскуда, — шипит арестант в синем, глядя со злостью на арестанта Тредупа. — Всю тюрягу взбаламутил!
— Вас это совершенно не касается, — решительно заявляет надзиратель. — Ну так как вы? Нет? Может, попытаетесь? Имейте в виду, что в следующий раз мы придем только утром. А оставлять вам ведро не имеем права — вы вели себя шумно.
— Нет, мне действительно не надо, благодарю вас. Вот если можно, то одеяло… Здесь очень холодно.
— Конечно. Вам полагается два одеяла. Бёге, принесите. — И когда заключенный удалился, пояснил: — Вон там в стене есть одна штука, она у нас называется флажком. Если вам что-нибудь понадобится, ночью, потяните за него. — Понизив голос: — Но только если будет крайняя нужда. Ночные дежурные не очень любят, когда их беспокоят. Ну вот и ваши одеяла.
В камере снова тихо, постепенно темнеет. Тредупу хочется помечтать о закопанных им деньгах, о том, как бы скорее вырваться отсюда, о новой жизни, которую он начнет. Выпустит ли его этот симпатичный надзиратель, если предложить ему пятьсот марок?
Внезапно на потолке камеры вспыхивает свет. Опять звякают ключи. Входит толстый человек с бульдожьим лицом в сопровождении надзирателя, оба в белых халатах.
— Вот тот самый тип, который поднял шум, — говорит толстяк. — Видите, Трошке, перед вами симулянт, как и записано в журнале. Ну-ка, дайте вашу руку, — прикрикивает он. — Сюда, через решетку!.. Пульс вполне спокойный, сейчас, понятно, сердце екает. Что, боимся, а? Натворили делов, а теперь надо расхлебывать, ну?.. Зачем вы орали из окна?
— Не знаю… не мог больше выдержать…
— Не мог больше выдержать! — насмешливо говорит врач главному надзирателю тюремного лазарета. — Бедняжка! Не нравится, а? Ничего, голубчик, таких, как вы, здесь быстро усмиряют… — Повысив голос: — Уж мы вам покажем! Только попробуйте мне заявить, что вы больны! Да я вам, как симулянту, пропишу карцер! Вы у меня из этой дыры не вылезете. — И совершенно спокойным тоном к главному надзирателю: — Нет, только полюбуйтесь на него. И это убожество взбудоражило всю тюрьму. У него глаза на мокром месте. Позор! И это нечто еще считает себя немцем! Тьфу, глядеть тошно!
Дверь запирается, свет гаснет.
Тредуп лежит в темноте, зарывшись лицом в одеяла. К горлу подступают слезы, и лишь страх мешает громко разрыдаться.
«Как они со мной обращаются? Как я смогу теперь смотреть людям в глаза? Я этого не выдержу, хочу домой, в свою каморку, к Элизе, к детям… Вилли протягивал мне свою ручонку, держался за мой палец. Он доверял мне. Кто же теперь будет мне доверять? Все кончено… Жаль, что отобрали подтяжки. Придется разорвать одеяло…»
Наверное, он заснул, потому что сейчас около него стоит человек в серо-зеленой форме и трясет его за плечо.
— Эй, вы! Как ваша фамилия?
— Тредуп.
— Пошли к начальнику. Стоп, идите в носках, а обувку возьмите в руку. Нечего народ беспокоить, сегодня и без того шуму хватало.
Они тихо идут по спящей тюрьме, мимо сотен дверей, где за каждой кто-то спит или молча лежит с открытыми глазами.
Надзиратель шагает сзади, чуть шаркая домашними туфлями.
— По той лестнице наверх, — тихо говорит он. — По коридору вперед.
«Что мне будет? — со страхом думает Тредуп. — Неужели сейчас вынесут наказание? Дали бы поспать до завтра».
— Так, сюда.
Надзиратель стучит в дверь. Яркий свет.
— Входите, входите. Сперва наденьте обувь.
За письменным столом сидит крупный мужчина со сверкающей лысиной. Гладковыбритое лицо его излучает здоровье и приветливость. Комната очень светлая и чистая. Даже цветы…
Тредуп кажется себе стариком, бесконечно усталым и очень грязным.
— Так. Стало быть, вы Тредуп. — Человек за столом долго его разглядывает. — Скажите, господин Тредуп, что с вами случилось днем?
Тредуп мельком взглядывает на спрашивающего. «Этот не такой», — думает он. И отвечает: — Ко мне в камеру вошел какой-то человек и сказал, что на улице собрались крестьяне. И что, если я позову на помощь, они придут и освободят меня.
Начальник тюрьмы Греве внимательно смотрит на Тредупа, и ясное лицо его как-то тускнеет.
— Вы спали? — спрашивает он. — Вам что-то снилось?
— Я не спал… То есть, верно, спал, — говорит Тредуп. — Но это был надзиратель, с такой желтой козлиной бородкой.
— Человек с бородкой, — медленно повторяет начальник. — Сколько вам лет, господин Тредуп? Вы женаты, не так ли? Дети есть? Ах, двое. Они здоровы?
— Мне это не приснилось, — настаивает Тредуп. — Тот, с бородкой, был в камере и все это сказал мне.
— Ну, хорошо. Пусть не приснилось. Значит, стоит кому-нибудь сказать вам нечто подобное, как вы тут же сделаете это, не раздумывая?
Тредуп молчит.
— Послушайте, ведь вы, в конце концов, находитесь в тюрьме. Уже несколько дней, не так ли? Вы видели здесь тюремные стены, замки, вооруженную охрану?
Тредуп молчит.
— Допустим, что желтобородый и в самом деле говорил вам о крестьянах. Как вы себе это представляли? Думали, что крестьяне нападут на тюрьму и освободят вас? Сколько крестьян стояло под вашим окном, когда вы кричали?
— Я никого не видел. Я только звал их.
— Только звали. Без всякой надежды. Лишь потому, что кто-то вам так сказал.
— Он говорил, что меня освободят.
— Да, да, разумеется. — Опустив взгляд на стол, начальник берет какие-то бумаги и уже другим тоном говорит: — Вызвал я вас вот зачем. Прокуратура постановила освободить вас из-под стражи.
— Да? — робко спрашивает Тредуп.
— Да. Постановление пришло сегодня вечером. А поскольку пребывание под стражей на вас, кажется, плохо действует, я решил сразу же сообщить вам об этом.
— И мне можно… — запинаясь, спрашивает Тредуп. — Когда я могу уйти?
— Завтра утром. Сейчас. Когда хотите.
— Это правда? Несмотря на то что я кричал?
— Несмотря. Думаю, что он останется без последствий, ваш крик. — Начальник берет какую-то бумагу, разглядывает ее, подняв брови, потом, скомкав, швыряет в корзину. — Хотите домой сейчас?
— Если можно.
— Вполне. Если у вас остались здесь личные вещи, можете забрать их завтра.
— Спасибо… я вам так благодарен… никогда не забуду, — шепчет Тредуп.
— Я позвоню ночному дежурному, он вас проводит.
Откуда-то издалека доносится еле слышный звонок. Потом на некоторое время наступает тишина.
Начальник прерывает молчание:
— Между прочим, несколько дней назад вас хотел посетить бургомистр Гарайс.
— Да?
— Тогда я не имел права разрешить свидание, но теперь-то вы можете зайти к нему. Он, кажется, был очень заинтересован в вас. Вахмистр, проводите этого человека на оформление. Ценкер, наверное, еще здесь… Спокойной ночи, господин Тредуп. — Он пожимает ему руку.
Наступила ночь, ясная июльская ночь, тихая и безлунная. Над небольшим поселением Альтхольм, растянувшимся на два километра вдоль и два — поперек, в небе высыпали все звезды.
Их хорошо видно, эти яркие, мерцающие точки, и Гарайс, прогуливающийся с асессором Штайном, глядит на небо:
— Запоминайте, Штайн: вон телега, протяните прямую через задние колеса и найдете Полярную звезду. А вот те три вместе — пояс Ориона. Вы всю жизнь в городе, а меня отец часто брал с собой в села, когда ходил подрабатывать — забивал скот по домам. Профессия цирюльника в деревнях не очень-то доходная… Ну, а домой возвращались по полям и лугам.
— Все спит, — говорит асессор. — А завтра борьба возобновится.
— Разве это плохо? По-моему, хорошо, что надо бороться.
— А стоит ли?
Бургомистр останавливается. Сдвинув шляпу на затылок, он всей своей огромной массой нависает из темноты над приятелем-асессорчиком: — Порой я задаю себе вопрос: зачем вы вообще в партии? Стоит ли это?.. Конечно, стоит.
— Наши товарищи такие же ограниченные, как и все остальные.
— Ну и что?.. Впрочем, это тоже неверно. Вот вы недовольны, а недовольство куда ценнее, чем удовлетворенность.
— Я думаю, что в предстоящей борьбе вы останетесь один.
— Да ну? Вы не знаете рабочих, Штайн. Рабочие поймут, что я борюсь за их дело.
— Их дело? А Фрерксен все-таки напортачил.
— Нет. Не согласен с вами, ничуть. Он поступил правильно. — И вдруг, внезапно оживившись: — Смотрите! Да смотрите же!.. Звезда упала. Что-нибудь загадали? Эх, да вы же не видели ее. А я загадал.
— Что же? — спрашивает асессор.
— Скажу вам через три недели. Или через месяц. А может, через полгода.
— Обязательно скажете?
— Да. Непременно.
Тредуп, бредя домой, тоже посматривает на небо. Но созвездия его не интересуют. Ему хочется лишь увидеть ту местность, где он тогда зарыл деньги на обратном пути из Штольпе в Альтхольм. Так хочется прямо сейчас, ночью, оказаться там и выкопать их — в сосновом леске, неподалеку от песчаных дюн. Тогда бы он покинул Альтхольм, Померанию, Германию и отправился бы далеко-далеко. В какой-нибудь уголок, лучше всего туда, где не говорят по-немецки, не знакомы с его страной, где никто никогда не узнает, что с ним случилось…
Но вот жена и дети…
Озабоченно вздернув плечи, пугливо оглядываясь — не преследует ли кто, он пробирается к пахнущей домашним теплом квартирке в знакомом дворике.
Штуфф идет опустив голову. Если он и видит звезды, то разве лишь отраженными в воде, в пруду, вдоль которого он направляется к пивной. Но звезды не занимают его, он думает о своем новом шефе, об урезанном на сто марок жалованье (они лояльно поделили разницу, а от доверительных расходов Штуфф отказался). Думает о наморднике, который на него теперь надели. Чтобы не кусался! О том, что трусливый шеф запрещает ему открыто нападать на красную шайку. А ведь для него, потрепанного, циничного газетного волка, было бы лучшей наградой на закате жизни — вести борьбу за хорошее дело с уверенностью в своей правоте.
Но ему этого не разрешают. Он должен быть покорным, как всегда. Мелкие уколы — допустим, но не забывать, что в муниципалитете красное большинство…
«И все-таки я тебе подгажу! А там будь что будет!»
Сквозь листву Штуфф замечает ярко освещенное окно. «Больница, — вспоминает он. — Подыхают, рожают, и чем дальше, тем больше. А для чего…»
Человек, лежащий в ярко освещенной палате, и не думает подыхать. Слегка опьяненный уколом морфия, Хеннинг грезит наяву. Он вновь размахивает знаменем. Как оно красиво в этот солнечный день на фоне голубого неба.
Откуда вдруг нашло столько людей, комната словно переполнилась тенями. Ах да, его стерегут, они же сказали, что он здесь находится в качестве арестованного. Никакой одежды в комнате не видно, на нем ничего, кроме ночной сорочки.
«Пока я не тороплюсь. Придет время, все равно удеру, даже из центральной тюрьмы. Надо сказать надзирателю Груну, чтобы последил за Тредупом. Будет плохо, если пронюхают вдобавок, что я замешан и в истории с бомбой».
А Грун ищет. Он бродит по городским свалкам в поисках трех вещей. Этот полоумный оборотень ищет консервную банку, картонную коробку и сломанный будильник. Он гримасничает, он обезьяна, бородка его дрожит и приплясывает.
«Вы готовы утверждать это под присягой?»
«Конечно, готов, господин начальник».
«А подследственный заключенный Тредуп категорически утверждает, будто вы уговорили его призвать на помощь крестьян».
«Да он бредит. Я же был внизу, в отделении „С-1“, раздавал воду».
«Служебная присяга. Поистине! Как они носятся со своей присягой этой республике, а про бога начисто забыли. Конституция… ну да, чего только не называют конституцией… Эх, консервную банку бы…»
В супружеской постели старший инспектор полиции Фрерксен обнимает свою жену.
— Ужасный был день, Анхен. Но я правильно действовал. Все за меня.
— А Гарайс? Что сказал Гарайс?
— Гарайс не в счет. Один человек из Штольпе — он здесь совершенно секретно — сказал мне, что все дело сделал я.
— Ну а раненые? Их очень покалечили?
— Все арестованы. Бунтовщики, чего им сочувствовать?.. Ганс, ты что вертишься? Почему не спишь?
— Пап, мне очень хочется.
— Посреди ночи не должно быть никаких «хочется». Надо сдерживаться. Ну ладно, беги в уборную. Только тихо, чтоб никто не слышал.
Тиль тоже старается действовать тихо, перепиливая последний прут решетки в своей камере следственной тюрьмы Штольпе. Если из пасти копченой сельди, которую здесь дают раз в неделю в качестве добавки, на тебя смотрят концы стальных напильников, то намек ясен. Только вот путь к цели оказался дольше, чем хотелось бы.
Но сегодня ночью все будет завершено. Одеяла разорваны, полосы связаны, жгут лежит на койке. Только бы спуститься во двор, там он уже на свободе. А судить его по делу бомбометчиков будут еще нескоро.
Он осторожно вынимает перепиленную часть решетки и кладет на койку. Отверстие рассчитано точно на его фигуру. Привязав жгут к оставшемуся в стене концу прута, Тиль вылезает через отверстие.
Он прислушивается. Сердце бьется не так сильно, как он опасался, руки не утратили твердости.
Ночь темная-темная. На улицах полная тишина. А над головой сверкают звезды.
«Да, я был мелким служащим и ничего не знал, кроме цифр. И вдруг я стал чем-то совсем другим, и мне это по душе. Но Хеннинг поплатится за то, что бросил меня… Если только напильники не от него… ну, вперед!»
Он хватается за жгут и скользит в темноту.
Прячется в темноте и Падберг. Из темного подъезда напротив редакции «Бауэрншафт» он следит за окнами своего кабинета. Там тоже как будто бы темно. Но своими глазами он видел сейчас, как за окном вспыхнул свет, тонкий лучик. Нет, ему не показалось.
«Этот стервец опять шарит. Как же он туда попал? Через парадное наверняка не мог, через черный ход тоже. Остается?.. Крыша или подвал! Значит, он живет в этом квартале, вероятно, где-то по соседству… Ну погоди!»
Но он не может вспомнить, где живут его наборщики.
«Ага!»
Взломщик только что допустил неосторожность: белый луч света скользнул по потолку и мгновенно погас. «Черт возьми, а он не очень-то стесняется. Хорошо, что рукопись для завтрашнего номера у меня в кармане, иначе тоже куда-нибудь сплыла бы. Интересно, польстится он на стомарковую бумажку или нет? Была бы зацепка».
Падберг пожимает плечами.
«Торчать здесь больше нет смысла. Начну отпирать внизу — он услышит и смоется. Но завтра, дружочек, завтра ночью я заберусь под письменный стол».
Этой ночью тайная возня происходит еще у одного письменного стола. В давно опустевшей, безмолвной ратуше Альтхольма открывается дверь в кабинет бургомистра.
Силуэт низенького человека застывает на мгновение в дверном проеме и прислушивается. Затем, прошмыгнув с юношеской резвостью к письменному столу, человек принимается за дело. Выдвигает левый верхний ящик, шарит. Сверху лежит какое-то письмо, формат бумаги в поллиста. Бумага плотная, посередине сгиб, значит, лежала в большом конверте. Руки шарят дальше. Ага, вот и конверт, надорван, — вероятно, в спешке, — но чуткие пальцы нащупывают на нем сургучную печать.
«Секретный приказ, — бормочет он. — Нашелся наконец. Ну погоди, товарищ Гарайс, теперь ты у нас в руках».
По спящей равнине медленно катит автомобиль. Его бросает из стороны в сторону, колеса вязнут в песке. Когда он останавливается и Бандеков с Редером держат совет о дороге, слева ясно доносится шум морского прибоя.
Утром отсюда выехали впятером: Падберг, Хеннинг, Ровер, Редер, Бандеков. Где они сейчас?
Хеннинга искалечили и арестовали, Ровер в тюрьме, Падберг, разругавшись со всеми, ушел.
Осталось только двое, но они прихватили с собой третьего, он лежит на заднем сиденье. Это крестьянин Банц, которого они спрятали от шупо в подвале Аукционного павильона. Он лежит тихо, но иногда начинает говорить; а то, что он говорит… короче: хорошо, что он не попался полиции.
— Надо бы забрать из сарая взрывчатку. Оставлять его здесь в таком состоянии не годится.
— Могу отвезти к себе, — говорит Бандеков.
— Да, пожалуй. Только не сейчас, на ночь глядя. Нынче кругом не везет.
— Это вы так считаете.
В свете фар показывается крестьянский домишко.
— Хоть бы не пришлось ее долго будить.
— Хоть бы она не перепугалась.
Банциха не перепугалась:
— Приехали за этим иль привезли его?
— Он в машине, только…
— Живой?
— Да, но ранен.
— Дома можно оставить или ждать полицию?
— Полиция ничего о нем не знает. Может, потом… Но пока — нет.
— Давай, мужики, несите. — Она твердыми руками поддерживает изувеченную голову мужа.
Банца укладывают на кровать.
— Может, чем помочь? Деньги вам нужны?
— Ступайте уж. Сама управлюсь.
— Врача лучше не вызывайте.
— Врача?.. — спрашивает она презрительно. — Да я всех детей родила и вырастила без врача. Подумаешь, чуть поранило. Промою коровьей мочой. А от жара примочки есть. Через неделю картошку окучивать будет.
— Но…
— Ничего не надо, ступайте.
По Буршта, где сейчас горит только каждый третий фонарь, не спеша идет человек. Кругом ни души, вся улица принадлежит ему одному. Засунув руки в карманы и насвистывая, он шагает по середине мостовой.
У островка безопасности на Грюнхоферштрассе человек останавливается. Не такой уж он спокойный и беззаботный, каким притворяется. Он внимательно оглядывает улицу, дома, площадь и сквер у памятника героям.
Позади памятника он замечает влюбленную парочку, укрывшуюся на скамейке в тени кустарника.
Поразмыслив, он все же направляется к памятнику.
«Им сейчас не до меня, — решил он. — Ослепли».
В этот раз Маттиз не спеша, аккуратно обходит клумбу с геранью, стараясь ступать только на твердый газон. Вот он и в тени памятника, за пьедесталом. Рука его сразу нащупывает эфес сабли.
«Так я и знал! Заработался, бедняга Фрерксен, совсем про саблю забыл».
Вытащив ее из земли, он осторожно просовывает клинок сверху в штанину, а эфес закрепляет подтяжками.
«Так. Теперь можно и домой. Хотел бы я посмотреть на твою физиономию, господин старший инспектор, когда мы на демонстрации понесем эту сабельку под плакатом: „Кровавый пес Фрерксен“.»
Фланирующей походкой Маттиз проходит мимо парочки.
— Оставь и на мою долю, малышка!
Слившаяся в объятии пара не отзывается.
— Старайтесь, старайтесь, пролетариев еще маловато!
За углом редакции «Нахрихтен» он исчезает. Влюбленные еще крепче обнимают друг друга, укрытые звездным шатром.
Постепенно светает, близится утро.
Всю ночь Макс Тредуп не сводил глаз с шевелившихся от легкого сквозняка гардин, сквозь которые темными крестами проступали оконные средники. Но вот темнота сменяется серым рассветом, контуры расплываются. Уже то одна, то несколько ранних пташек, встрепенувшись в листве, прощебечут раз-другой и умолкнут, и опять воцаряется глубокое утреннее безмолвие.
Тредуп лежит неподвижно, уставившись взглядом в окно, и пытается собраться с духом для грядущего дня. Как его встретят люди, с каким выражением посмотрят на него, выпущенного из следственной тюрьмы арестанта? Подаст ли ему руку Штуфф? Не выгонит ли Шаббельт?
Он старается дышать равномерно, чтобы Элиза не заметила, что он бодрствует. Но она спит, наверно. Он лежит на боку, касаясь плечами ее плеч, спиной к спине, он чувствует тяжесть и тепло ее тела.
Если иначе не получится, он заберет тысячу марок и скроется. Где-нибудь найдет себе место — в отделе рекламы или сборщиком объявлений. Элизе будет посылать деньги. Здесь, в Альтхольме, он не сможет оставаться.
— Что с той тысячью марок? — спрашивает Элиза.
— Какой тысячью? — Тредуп застигнут врасплох.
Значит, Элиза все-таки не спала.
— Тебе же дали столько… Гарайс мне говорил.
— Гарайс ничего не знает, — запинаясь, отвечает Тредуп. — Заплатить мне должны. Но тысячу ли и когда — не знаю.
— Повернись, Макс. Посмотри мне в глаза. Можешь не смотреть, я и так знаю, что ты врешь.
— Ну где у меня тысяча марок? Ты же наверняка проверила все мои вещи, пока я сидел в кутузке.
— Конечно, проверила. Но ты их куда-нибудь припрятал. Да и вообще ты стал совсем другим.
— Ничего не другим.
— Чем мне кормить сегодня детей? Лавочница уже рожу корчит, когда я прошу опять записать в долг.
— Может, Венк даст аванс.
— Десять марок. А тридцать две я уже задолжала. Куда ты дел тысячу? Почему не отдаешь мне? Ты же всегда отдавал.
— Нет их, потому и не отдаю.
— Нет, есть. Ты что задумал? Уйти от нас? А если я забеременею?
— Забеременеешь? — злится он. — С чего?
— Сам прекрасно знаешь, как сегодня получилось.
— Ничего не получилось. Ты просто вообразила это. Из-за денег.
— Нет, не вообразила. Неделю со мной не побыл и голову потерял. Стоило весь год осторожничать…
— Значит, не стоило?
— Глупости говоришь. Ты или всегда должен следить, или вообще не надо.
— Ну, а если и в самом деле забеременела, — решает он прощупать почву, — то в Штеттине, на одной улочке, есть женщина, она поможет избавиться.
— Откуда тебе все это известно? Хочешь, чтоб я тоже села за решетку, да?
— Тетка надежная, а инструмент у нее — шприц и вода.
— Кто тебе это сказал? Небось в тюрьме наслушался?
— Нет, не в тюрьме.
— Значит, знал раньше? И поэтому не следил сегодня?
— Ну ладно, я сейчас встану, — говорит Тредуп.
— Лежи, детей разбудишь. Каково мне слушать их крик с пяти утра, не выходя из комнаты.
— А ты переменилась, Элиза.
— Конечно. Потому что ты переменился. Куда девал деньги?
— Нет у меня денег.
— Как же ты расплатишься с той теткой? Она запросит не меньше полусотни, а то и сотню.
— Двадцать пять.
— Ну и где ж ты их возьмешь?
— Одолжу.
— Да кто тебе одолжит двадцать пять марок? Смеешься?
— Нет. Такую сумму мне дадут.
— Интересно, кто же это даст? Кто?
— Ну, скажем, Штуфф. Даст наверняка.
— Ага, Штуфф. Именно толстяк Штуфф!
— Да. Именно Штуфф.
— Наверно, он и рассказал тебе про ту повивалку?
— Ничего он не рассказывал! Другой человек сказал.
— Кто же?
— Не Штуфф.
— То-то я подумала: ведь Хенни, с которой Штуфф гулял, ходила с пузом. А потом вдруг стройная стала как елочка.
— Вечно у вас, баб, какие-то фантазии.
— Тогда Штуфф должен дать тебе уж, по крайней мере, сто марок, иначе он здорово влипнет.
— Я же сказал тебе, — кричит Тредуп, — что это не Штуфф. Ты спятила, окончательно спятила! Только о деньгах и говоришь. Сначала тысячу марок, теперь еще сто. Только и знаешь: деньги, деньги!
— Ори, ори, буди детей. Тебе-то хорошо, тебя они не тянут за фартук, не клянчат поесть… А тут еще учительница, фройляйн Ланге, сказала мне, чтобы Грета больше не приходила в школу без лифчика. Мальчишки, мол, глаза пялят. Дай денег на лифчик.
— Деньги, деньги, деньги… Придется стать жуликом. Украду деньги из сейфа. Начну грабить пьяных. А Грету буду посылать к Манцову, на Кальвинштрассе, он охоч до маленьких девочек. И…
Удар, нанесенный Тредупу, не был смертельным.
— Убирайся! — дико кричит Элиза. — В газету, на улицу, вон отсюда! У самого тысяча марок, а он всякие пакости о родной дочери говорит, лишь бы с денежками не расстаться! Убирайся!
Тредуп из угла комнаты пялится на жену. Та, тяжело дыша, сидит в кровати и смотрит на мужа. Он стоит в короткой сорочке, из-под которой торчат худые волосатые ноги, и рассеянно потирает то место на лице, куда приложилась рука жены.
— Да, — говорит он, неожиданно улыбнувшись. — Получилось как в тюрьме, когда они бросили меня с лестницы. У тебя я тоже слетел вниз.
— О чем ты? — спрашивает она.
— Да так. А теперь свари кофе. Или чаю. Или мучной похлебки. Что найдется. К шести мне надо в «Хронику».
— Хорошо, — говорит она послушно. — Вандлерша, наверно, уже встала. Займу у нее кофе на одну чашку.
В половине седьмого утра, в своем рабочем кабинете сидит главный редактор «Нахрихтен» Хайнсиус, патриот своего города, автор нескольких романов о коренном померанском крестьянстве.
Он сидит и пишет.
В самом деле пишет. Он не спал всю ночь с той минуты, когда осознал: ведь он обязан что-то написать, газета должна занять свою позицию.
Вчера вечером, слушая, как Блёккер молол вздор о крестьянском бунте, бешеных наскоках полиции, невероятных событиях в Аукционном павильоне, о размахивающих дубинками шупо, унизительном обращении с крестьянами, о полицейском тиране, у которого мания величия, — вчера вечером Хайнсиус сказал с улыбкой:
— Вы переоцениваете это, Блёккер. Стычки во время демонстрации? Их каждый день десяток. Сегодня произошло, завтра уже забыто. Итак: заметка в местной рубрике плюс официальная сводка, ну и строк тридцать на общественные эмоции, так и быть. Всё.
— Но люди негодуют.
— Кто? Крестьяне? Какое нам до них дело! А горожане? Ведь нет? наверняка нет! Самое большее — рады бесплатному зрелищу.
— Горожане озлоблены.
— Бросьте, Блёккер, бросьте. Сегодня я даю воспоминания одной танцовщицы — как она выступала перед принцем Уэльским. Вот это интересует людей. А что бывает здесь, в Альтхольме? Что-нибудь когда-нибудь приключилось, годное для первой полосы? Переоцениваете, Блёккер.
Это было вчера вечером, потом пошли телефонные звонки.
Хайнсиус — редактор-стригун. Из редакции он почти не отлучается, всегда посылает вместо себя кого-либо другого. Сам он — тихий отшельник, таинственный Неизвестный, о существовании которого никто и не подозревает. Репортер местной газеты должен быть общедоступным, главный же редактор — рака в святилище.
Люди привыкли звонить в святилище по телефону. Трубку снимают, отзывается голос, который отвечает скупо, уклончиво, ничего не обещая.
«Мы еще не пришли к окончательному решению. Интересы нашего города требуют…»
Итак, начались звонки. Первым…
Вернее, первой позвонила одна строгая седовласая дама, Хайнсиус знал ее. Редко доводилось ему слышать по телефону столь возмущенный голос.
«Я говорю вам: они свирепствовали! Они как дикари колотили обнаженными саблями по умоляюще поднятым рукам!»
«А может, те руки были подняты для удара? Извините, фройляйн Герберт, огромная ответственность, лежащая на нас тяжким бременем, повелевает нам в первую очередь все взвесить. И тщательно».
«Вздор! Говорю вам, я убежала с балкона в комнату, меня стошнило».
«Понимаю, понимаю. Лабильная женская психика. Это делает вам честь. Впрочем, мы тоже в курсе дела. Некоторые наши сотрудники наблюдали аналогичное».
Были еще звонки. Но: «Что поделаешь? Прикажете ссориться с полицией? Знать бы, что думает Штольпе. Нет, даем официальное сообщение и заметку в местной рубрике».
Затем позвонил ему на квартиру — Хайнсиус уже ушел домой — его шеф, Гебхардт:
— Что будем делать?
— Балансировать. Затягивать. Пока не станет ясным соотношение сил.
— Я говорил с десятком людей…
— Люди узнают о том, что случилось, лишь прочитав об этом у нас. До тех пор ничего не случилось.
— А что случилось у нас завтра? С Гарайсом нельзя портить отношений.
— Да? Ну что ж. Я напишу что-нибудь. Утром вам покажу. В восемь.
Нужное сказано, затруднения преодолены, шеф успокоен. Страсти погашены.
И вот всю ночь не сомкнул глаз. Писал, писал…
«Война и мир. Мир лучше войны. Коса — символ, знак угрожающий, если она прямая и указует в небо. Но стоит кузнецу согнуть ее, и она вновь устремлена к земле, сделавшись символом мирного труда.
Черный флаг. Знак морских пиратов. Борьба и торжество насилия. Рождено из той же тьмы, мрака. Белый плуг вспахивает черную землю — символ мирного труда.
О красном мече лучше опущу.
Добавить что-нибудь о тревожных временах, бедах страны, политической разобщенности — кого это заденет? Никого. Вот так и пойдет. Сделаю передовицу, на полторы колонки, и сам подпишу».
А спустя три часа — на дворе все еще ночь, — складываются одна за другой патетические фразы, — он уже сомневается.
«Или самому не подписывать? Что, если она все-таки скомпрометирует меня? Дождусь-ка я „Штеттинэр моргенблеттэр“. Тогда уж будет ясно».
И вот он сидит и пишет. Время от времени прислушивается, не идет ли кто по коридору. Легкую, быструю походку шефа он знает. Надо непременно успеть к нему первым, до того, как эта лиса, управляющий Траутман, прожужжит ему все уши.
Утренние газеты — увы — не принесли облегчения. Окружное правление молчит. Правая пресса пишет о полицейском терроре. Демократы выжидают. СДПГ хвалит полицию.
Выждать. Символы мирного труда…
Приходит шеф.
— Доброе утро, господин Гебхардт, доброе утро! Какой лучезарный день! Пожалуй, слишком лучезарный для полей, жаждущих дождя. Но, с другой стороны, — горожане: сегодня в двух школах намечены загородные прогулки… У вас чудесный отдохнувший вид, господин Гебхардт. А я вот всю ночь… Что поделаешь, такова моя профессия, тяжкая, беспокойная, изнурительная. Я тут кое-что набросал. На колонку. Если у вас будет время…
— Читайте уж…
— Статью я озаглавил: «Черный флаг — черный день».
— А это не воспримут как выпад против крестьян?
— Вы так поняли? У меня не было такого намерения. Попробую… Ну, скажем: «Черный день», это задевает только другую сторону.
— Так вернее, — одобряет шеф. — Дальше!
Хайнсиус читает. Сжимает кулаки, устремляет взор ввысь, потрясает листками бумаги.
Шеф неожиданно прерывает его: — Вот тут небольшое объявление от шляпного магазина Мингеля. Мне хотелось бы поместить его на первой полосе. Восхитительное клише. Смотрите: юная девушка примеряет перед зеркалом новую шляпку. Очень скромная картинка. По-моему, не помешает, если вставить ее в вашу статью, а?
Хайнсиус скривил лицо:
— На первой полосе? В эту статью?
— Он дает пятьдесят процентов надбавки.
— Тогда, конечно… — И Хайнсиус продолжает читать.
Наконец шеф высказывает свое мнение: — Ну что ж, хорошо. Думаю, что никто не почувствует себя задетым. К тому же еще — официальная сводка. Будем справедливы ко всем.
— Справедливость — это то, к чему я всегда стремился.
— Знаю. Знаю. А Штуффу я разрешил немного куснуть полицию, для его направления это самое подходящее.
— Штуфф против полиции? Невозможно! Тогда я отказываюсь. И разорву эту статью. — Хайнсиус распаляется. — Он же выбьет оружие из моих рук! Конечно, охотнее будут читать ругань, чем мои размышления, вызванные чувством ответственности. В розничную продажу поступит, наверно, не меньше сотни экземпляров «Хроники»? Нет, из этого ничего не выйдет.
— Но я ему уже разрешил.
— Тогда я позвоню Штуффу и отменю от вашего имени. Для чего надо было покупать «Хронику», если она и впредь будет отбивать у нас читателей?
— Возможно, вы и правы.
— Конечно, прав. Пусть Штуфф в следующий раз куснет обер-бургомистра, ему это тоже по душе.
— Так и быть, звоните. Но чтобы я больше ничего об этом не слышал!
— Все будет исполнено, господин Гебхардт.
Осторожно приотворив парадную дверь «Хроники», Тредуп всматривается через молочное стекло в комнату экспедиции.
Слава богу, Клары еще нет, да и Венка тоже, иначе он сразу отправил бы его за объявлениями.
Тредуп, чувствуя, как у него вдруг заколотилось сердце, входит, оглядывает знакомое помещение — ага, адресная книга лежит не на своем месте, — и тихо открывает дверь в редакторскую.
Вот и Штуфф — без пиджака, жирный, расплывшийся. Он пишет. Строчит с азартом, щеки раскраснелись, очки сползли на нос.
Услышав стук двери, он поднимает глаза:
— Смотри-ка, смотри-ка, Тредуп явился! Вот это да — такого бомбометчика — и выпустили на волю! Ну, рад тебя видеть, старина, ей-богу, рад. С Венком от скуки подохнешь.
Они пожимают друг другу руки.
— Ну, как там, в кутузке, за так называемыми шведскими гардинами? Могу себе представить! Теперь, говорят, что чуть ли не санаторий — футбол, лекции, хор и душевная терапия. Что, не так? Ну, расскажешь. Сейчас я в запарке. Полиция тут такое сотворила. Н-да, с тобой они тоже красиво поступили, сволочи. Вот видишь, какова благодарность Дома Австрийского. Теперь уж не побежишь продавать им картинки, а?
— Остерегусь, — отвечает Тредуп, почувствовав огромное облегчение.
— Итак, вчерашняя суматоха с крестьянами. Наш господин старший инспектор полиции Фрерксен… Что? Ты ничего не знаешь?! Да как тебя еще земля держит?! На, читай! Читай, Макс! Умрешь, если не узнаешь! Заодно — можешь исправить опечатки. Уж я им вставлю фитиль, подлюкам. Хоть мне и запрещают. Гебхардт говорит: полегче, полегче, но я…
— Гебхардт?
— Кто же еще? Ах, да ты этого тоже не знаешь? Что со вчерашнего дня наша старая честная «Хроника» принадлежит Гебхардту? Что Шаббельт прогорел?.. Спящий отрок! Человечек с Волшебной горы! Ах, Макс, как ты это переживешь? Читай! Нет, сперва послушай!
Сопящий, вспотевший Штуфф помолчал. Затем вытер лоб: — Какое утро! И жизни радуешься вновь… Я их всех продерну, всех.
Звонит телефон.
— Да, господин бургомистр?.. Ну, самое позднее через полчаса официальную сводку мне принесут. Настроение? Есть кое-какое, есть. Одно несомненно: Фрерксену крышка… Почему? Да то, что он натворил — чудовищное безобразие, и вы сами, господин бургомистр, не можете это оспаривать… Он действовал правильно? Не говорите это так громко и не говорите этого никому — через двадцать четыре часа даже вы не сумеете спасти вашего Фрерксена… Власти в Штольпе за него? Ну-ну, может, так, а может, и эдак. В штольповской речке Блоссе вода каждый день другая, почему бы и властям не подумать иначе на другой день?.. Разумеется, я не глажу его по головке, бью, и крепко бью… Зачем? Ну, почитайте сегодня, господин бургомистр, хотя бы разок, «Хронику» вместо «Фольксцайтунг» — и увидите… Нет, это не противоречит договоренности. От того, что вы даете нам объявления, весь магистрат до последней уборщицы отнюдь не становится святым и неприкосновенным… Нет, я не приду на пресс-конференцию. Мне некогда, господин бургомистр, я должен сдавать номер, наборщики ждут… Всего хорошего, господин бургомистр. Да, часа через три, с удовольствием. Нет, сейчас никак не могу. До свидания.
Фыркнув, Штуфф встает и разводит руки: — О господи, каким густым жиром, с ворванью, меня сдабривали, каким смальцем мазали, дабы я смягчился. Но я его отбрил, а, Тредуп? Так «Хроника» еще не разговаривала с бургомистром Гарайсом. Знаешь, вчера в павильоне он стоял, будто Лютер в Вормсе, и науськивал на крестьян этих синих шуповских собак!
— По-моему, Гарайс не так уж плох, — робко замечает Тредуп. — Если Фрерксен напортачил, а он его покрывает, то ведь это порядочно.
— Гарайс и порядочность?! — взрывается Штуфф. — Это политика, потому что красные все заодно, когда надо выступить против крестьян. Тебя он тоже околпачил. Попробуй от него чего-нибудь получить, тогда увидишь, как он искусно подведет тебя.
— Уже подвел.
— Вот видишь! — торжествует Штуфф. — Вот видишь!.. Погоди, кто это… Что там такое?..
На улице промелькнули двое, — громкие голоса, несуразные движения, — и пока Штуфф с Тредупом открывали окна, обе фигуры скрылись из виду.
— Кто ж это был? — бормочет Штуфф.
Из прихожей доносится шум, там происходит непонятная возня: кто-то стучит палкой, громыхают опрокинутые стулья, тихо взвизгивает Клара… но вот распахивается дверь — и в редакторскую, с торжествующим ревом, верхом на стульях въезжают двое.
Впереди аграрный советник Файнбубе. В руке у него палка, на палке — вымпелом — охотничья шляпа с кисточкой. Позади скачет адвокат Плош, юрисконсульт окружного союза ремесленников.
На лицах обоих багровеют распаленные алкоголем шрамы от студенческих дуэлей.
Получив пинок от седока, стул с грохотом падает, и Файнбубе, раскинув руки, ковыляет навстречу Штуффу.
— Штуфф, приди в мои объятия, боров ты эдакий. Настал час, когда ты можешь загладить все свои грехи. Вступай в «зеленый» фронт. Покажи этим красным… Давай!
— Следует отличать, — говорит более трезвый Плош, — человека Штуффа, которого мы любим, от журналиста-скотины… Да, да, ты — большущая скотина, Штуфф. Не возражай, я сам был журналистом.
— Мы разбиты, — торжествует Файнбубе. — Красные нас расколошматили. Но мы празднуем это как победу. Фрерксен…
— Фрерксен тоже свинья, — заявляет Плош. — Огромная свинья.
— Все заварил Фрерксен, — подтверждает Штуфф. — Слышали про историю с его саблей?
— Сабля, — изрекает Файнбубе заплетающимся языком, — пристала Фрерксену, как жиду меч.
— Ну, ребятки, — ликует Штуфф, — вы ж ничего еще не знаете. Саблю у него стащили крестьяне возле «Тухера». А пустые ножны он зашвырнул в лавку Бимма. Потом вдруг Маттиз, ну этот, из КПГ, взял да притащил ему саблю. И вот он стоит, с обнаженной…
— Он вообще спятил, — пытается рассуждать Плош. — Кидаться с саблей на людей… Зачем полиции сабли? У них же есть дубинки, резиновые. Ты это запиши, Штуфф.
— Записал. Погодите, я вам прочитаю.
— На сухую не читай. Что, у тебя коньяку тут нет? Мы с Падбергом всю ночь хлестали… жаль, тебя не было, Штуфф, ты ж такие анекдоты знаешь, самые похабные. Слушай, как там, ну этот, насчет штанов и кухарки?
— Нет, погодите. Сначала прочту. Посмотрите, как я выдал Гарайсу.
— К черту Гарайса, ты Фрерксену воткни!
— Ему тоже. Ну, слушайте же, наконец!
— Штуфф, а ты знаешь, что мы собираемся отменить наш ежегодный конный турнир в Альтхольме? Крестьяне-то теперь не рискнут заходить в вашу лавочку.
— До этого еще далеко. Послушайте лучше, что я написал.
— Ну чего ты там пишешь? Опять небось предаешь нас. Свиньей ты родился, Штуфф, как свинья живешь, свиньей и подохнешь. Где официальная сводка?
— Еще нет. Но ведь в павильоне…
— Сам был. Могу тебе рассказать. Там был один тип из уголовки…
Звонит телефон.
— Да выключи ты его к чертям, Штуфф. Ведь это одна комедия, ваши телефоны. Все равно ты все сдираешь.
— Конечно, Файнбубе, конечно… Что, прямо сейчас? Как раз очень занят. Ну хорошо, иду… Нет, еще нет… Что?.. Вы мне не начальник, господин… Да, приду. Сейчас же. Посмотрим, посмотрим. — Внезапно рассвирепев: — Послушайте, уважаемый коллега, идите-ка…
Штуфф кладет трубку и чуть смущенно оглядывается.
— Кто это? — интересуется Плош. — Что за коллега у тебя появился?
— Да я просто так брякнул. Из пожарной охраны звонили. Мне срочно надо туда.
— Никуда не пойдешь. Читай, ты же обещал.
— А где коньяк?
— Тредуп прочтет. Ты почитаешь им, Тредуп?
— Ага.
— Господа, через десять — пятнадцать минут я вернусь.
— Штуфф!
Но он уже ушел.
После ухода Штуффа в комнате воцаряется тишина. Оба пьяных стоят у печки и молча глазеют на Тредупа, растерянно перебирающего бумаги.
— Ну как, читать? — спрашивает он.
Аграрный советник Файнбубе громко рыгает:
— Послушайте, как вас зовут? Штуфф вроде только что называл вашу фамилию.
— Тредуп, — бормочет Тредуп. — Макс Тредуп.
Файнбубе делает шаг вперед. Покачивается. Затем с силой втыкает наконечник палки в линолеум и, опершись обеими руками на крюк, рассматривает человека, сидящего за письменным столом.
— Значит, Тредуп, — медленно произносит он, стараясь преодолеть опьянение. — Тредуп. Фамилия ходкая у нас в Померании.
Аграрный советник смотрит в упор.
— Можно читать? — тихо спрашивает Тредуп.
— А вы, случайно, — так же тихо спрашивает Файнбубе, — не тот мерзавец, который всучил прокуратуре фотоснимки из Грамцова? Того мерзавца тоже звали Тредуп.
— Снимки? Нет, я не продавал никаких снимков.
Файнбубе оборачивается: — Посмотри-ка на него, Плош. Полюбуйся на его нечистую совесть. На этого лгуна! Труса! — Резко повернувшись к Тредупу, с яростью: — Сволочь! Иуда! Где сребреники, за которые ты отдал на расправу нашего Раймерса? Давай их сюда, подлая душонка!
Пошатываясь, он приближается к столу. Бледный, перепуганный Тредуп все дальше отодвигается в угол.
— Где они? — спрашивает пьяный, упорно надвигаясь и подняв палку. — Куда девал их? Пропил? Прогулял? Где веревка, на которой ты повесишься?
— Я ничего не знаю о снимках, — лепечет дрожащими губами Тредуп. — Нет у меня денег. Ничего.
— Ты понимаешь, что ты натворил, гнида? Вот хвачу тебя палкой по башке! И треснет твоя иудина черепушка! Говори, где деньги?
— Прошу вас, уходите, — умоляет Тредуп. — Нельзя же так… Неужели вы собираетесь меня убить?
Из угла раздается голос Плоша: — Брось, Файнбубе. Не марай руки.
— Убью. Ей-богу, убью. — Длинная жилистая рука протягивается к лицу Тредупа, нащупывает горло, охватывает его пальцами, смяв воротник, и сдавливает кольцом все крепче и крепче.
— Ты упрятал нашего Раймерса в тюрьму…
Тредуп хрипит: — Я тоже в тюрьме… бомбы…
Хватка ослабевает: — Что с бомбами? А ну, без вранья!
Тредуп, торопливо: — Об этом же было в газетах, что меня арестовали… что я будто подложил бомбу Тембориусу… я, Тредуп, ну, вспомните.
— Это верно, Файнбубе, — говорит Плош. — Какого-то Тредупа арестовали из-за бомбы.
— А почему же ты околачиваешься здесь?
— Потому, что меня выпустили вчера вечером, в полдесятого.
— А почему тебя выпустили?
— Потому, что ничего не могли доказать.
— А бомбу ты подложил? Как ты ее сделал?
— Они же ничего не смогли доказать.
— С кем ты подложил бомбу? Как его зовут?
— Против него тоже ничего не доказали. Его тоже выпустят.
Отвернувшись от Тредупа, Файнбубе медленно, большими шагами направляется к двери.
— Идем, Плош, идем из этого хлева. Здесь все провоняло. — Он опять поворачивается к Тредупу. — Врешь ты, парень. Но мы еще до тебя доберемся. И тогда лопнет твоя черепушка. Все вы тут прогнили, истлели. Падаль, дерьмо, гонококки!
Помолчав, он опять взрывается: — Да, гонококки вы! Подлые, коварные гонококки! Но мы вас обезвредим, ядовитые семена, и тебя, и твоего Штуффа. Прошприцуем вас, гонорейщиков.
Шатаясь, он выходит, сопровождаемый Плошем. Тредуп ложится щекой на письменный стол и закрывает глаза.
В редакционной комнате на продолжительное время наступает покой. Тредуп вроде спит. Но вот отворилась одна дверь, вторая. В экспедиции скрипнул барьер.
Тредуп приподнимает голову и, моргая, щурится на дверь: «Какого еще мучителя опять принесло?»
Но в комнату входит Штуфф, совершенно неузнаваемый Штуфф — лицо бледно-серое, мешки под глазами набухли. Плюхнувшись на стул, он смотрит перед собой остановившимся взглядом.
— Меня расстреляли, — сообщает он. — Стерли с лица земли. Конец. — С озабоченным видом принюхивается. — Где рукопись, Тредуп? Они прочитали? Понравилось?
— Нет, не читали. Они хотели меня убить.
— Ну и везучий же ты, Тредуп. Хоть бы меня кто-нибудь пристукнул.
Взяв рукопись, он тупо разглядывает ее. Серый, неопрятный, опустившийся старый человек. Затем рвет ее на две части и, еще раз посмотрев на листки, бросает в корзину.
— Кончился Штуфф. Начинается владычество династии Гебхардта. Тихонько, легонько, лишь бы не сделать бо-бо противнику. Меня связали, Тредуп, запретили кусать красных.
— Ничего, — говорит Тредуп. — А что бы ты от этого имел? Одни неприятности.
— Династия Гебхардта с кудряшками и реверансиками. Пукайте, только тихо. А вонь одеколоном не перешибешь.
— Мне хочется только одного: покоя, — говорит Тредуп. — Хоть бы Венк опять не погнал меня за объявлениями.
— Официальное сообщение! — стонет Штуфф. — И больше ничего нельзя. О, Тредуп, так изголодаться! Послушай: «…знамя было конфисковано потому, что в пределах города запрещается носить косы в незачехленном виде». Как тебе это?
Тредупу это никак.
Штуфф продолжает: — «Крестьяне с дубинками напали на полицию». Какая чушь! Если три тысячи крестьян нападают на двадцать полицейских, ни одного из синих не остается в живых. И мне не дают ничего сказать…
Тредуп не реагирует.
— «…Собрание в скотоводческом павильоне пришлось распустить, так как полиции стало известно, что часть крестьян вооружена пистолетами…» Чего ж тогда не пульнули хоть раз?
— Понятия не имею, — говорит Тредуп.
— И подобное я должен печатать, без комментариев! И подобное чтиво глотает милая скотинка — публика, — и даже не пошевелит мозгами, если ей не разжуют заранее. Знал бы, что так будет, ни за что бы не стал договариваться с Гебхардтом. И правильно делают Файнбубе с Плошем, что плюют на нас.
— Мне тоже надо заключать договор с Гебхардтом? Замолвишь за меня словечко, а, Штуфф?
— Да моей ноги там три года не будет! Клянусь: три года к нему не подойду!.. Не дают писать, не дают, ни строчки! — Он с отчаянием смотрит перед собой.
— Слушай, Штуфф, — медленно говорит Тредуп, — если поможешь мне устроиться на твердую ставку, я подскажу тебе выход, у тебя будет возможность кусаться.
— Выхода нет. Он заявил коротко и ясно: мне нельзя писать.
— Тебе — нет.
Штуфф выпучил глаза. Затем, быстро: — Хорошо. Я помогу. Тебя возьмут. Сколько тебе надо?
— Ну, сто пятьдесят, не меньше.
— Ерунда! На сто пятьдесят ты с женой и детьми не проживешь. Опять примешься за какие-нибудь фокусы вроде твоих снимков. Две сотни — как минимум.
— А он даст?
— Есть у меня ход. Сам я не пойду, попрошу одного человека. Но обещаю: тебя примут на двести.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Хорошо… Значит, тебе писать нельзя. Но если в редакцию поступает письмо от подписчика газеты, ты обязан его поместить? Нельзя же отталкивать подписчиков, особенно если они снабжают нас объявлениями?
Штуфф пристально смотрит. Смотрит сквозь Тредупа, сквозь стену за его спиной. Внезапно он вскакивает. На щеках появился румянец, глаза светятся.
— Кто подписчик?
— Я в хороших отношениях с Брауном, текстильные товары. Напишу от его имени, потом скажу ему.
— И что же напишешь?
— Погоди, — говорит Тредуп. — Надо пустить хорошую утку, взбаламутить народ. Файнбубе с Плошем, помнится, что-то болтали. Дай-ка бумагу и ручку, сейчас накатаю…
Штуфф бросается к столу. Сияющими глазами смотрит на пробудившегося Тредупа.
— Макс, дружище, — говорит он вполголоса, — когда надо подложить свинью, ты бесподобен.
Тредуп пишет, пишет. Затем протягивает листок Штуффу.
— Читай сам, — говорит тот. — Я твои каракули не разберу.
И Тредуп читает вслух:
«Требование момента. Во всем Альтхольме можно услышать взволнованные комментарии ко вчерашним событиям, происшедшим в нашем родном городе…»
— Звучит достоверно, — констатирует Штуфф: «Во всем Альтхольме… в нашем родном городе». Очень хорошо.
— «…Поистине тяжелый день в истории Альтхольма. Но куда важнее всех этих разговоров — ясный ответ на вопрос: как относится население Альтхольма к событиям „кровавого“ понедельника? Согласно ли оно с тем, что крестьян, являвшихся гостями нашего города (ибо демонстрация была разрешена), подвергли избиению, или же не согласно?
Я просто в ужасе: на каждом шагу слышу, что большой конный турнир, который должен состояться здесь через три недели, крестьяне будут проводить не в Альтхольме. А ведь на этот турнир в стены нашего города всегда съезжалось шесть — восемь тысяч крестьян. Избави бог Альтхольм от бойкота со стороны земледельцев!
А посему, купцы, коммерсанты, промышленники, кустари, мастеровые, заявите коротко и ясно: согласны ли вы с „кровавым“ понедельником или нет?
Коммерсант от имени многих».
Штуфф берет листок в обе руки:
— Тредуп, сын мой, ты загладил все свои грехи. Это — в самое яблочко.
Он кидается в наборный цех.
Газета Падберга «Бауэрншафт», с небольшими интервалами, несколько раз, — ровно столько, чтобы не забывалось, — поместила приглашение на всеобщий сельский сход.
Почти в одних и тех же выражениях крестьянам предлагалось «слать гонцов по селам и созывать тех, кто возделывает землю, на всеобщий сход по важному делу». Место и время сбора гонец должен шепнуть на ухо только самому домохозяину, «храня в тайне от жены и детей, горожан и купцов, корчмарей и батраков».
(Кому и когда впервые пришло в голову употребить старинные речения, уже никто не помнит, хотя движение «Крестьянство» еще совсем молодое. Но они, обороты эти, укоренились, ведь крестьяне постоянно слышат их в церкви, да и в Библии читают.)
Молодым парням одно удовольствие — вывести утром из конюшни вычищенную до блеска рабочую лошадь, накинуть на нее попону, надеть седло из оставшейся в хозяйстве военной амуниции, — а то и без седла, — и отправиться верхом по округе, останавливаясь у каждого двора.
Протрубить в рожок или щелкнуть кнутом. И с важным видом пригласить вышедшего из дома «честного хозяина, или безземельного мужика, или испольщика, — того, кто своими руками землю возделывает, — прийти на этой неделе, в среду, к дрочнику, близ Лоштедта, туда, где лежат камни с кургана, дабы учинить суд над всяким, — будь он знатным или простым, — кто повинен в „кровавом“ понедельнике в Альтхольме».
Падберг сам подыскал место для схода. Нет, не в танцевальных залах с выцветшими бумажными гирляндами, с зелеными дощатыми подмостками, где все напоминает о музыке и бабах, не в кабаках, провонявших пивом и табаком! А там, где высятся редкие сосны-зонтики, буйно желтеет дрок и среди темных зарослей можжевельника валяются плиты разоренного кургана, — там, ночью, при луне (обещано в календаре), при небольшом ветерке, пять тысяч крестьян будут вершить суд…
Прочитав утренние газеты, Падберг одумался после вчерашней ссоры. Отклики прозвучали далеко за пределами провинции, правая печать единодушно поддерживала крестьян, осуждая действия полиции.
И Падберг принимается за работу. В проигранном деле он усматривает какие-то шансы: а вдруг позорный, унизительный разгром демонстрации обернется лучезарной победой.
Пока гонцы скачут по округе, он заседает с шестью крестьянами на Бандековском хуторе. Он говорит им о предстоящей борьбе. Сомневающимся, отчаявшимся сулит близкую победу.
— Крестьянство сейчас волнуется. Будете выжидать три недели, даже две, — ничего в душах, кроме поражения, не останется. А пока они еще помнят удары резиновых дубинок. И сделают все, чтобы отомстить.
— Отомстить! — удивляется граф. — Ну составим резолюцию протеста. А муниципалитет, губернское правление, министр — бросят ее в корзину для бумаг, и все останется как было.
— Будем не протестовать, а действовать. Каждый крестьянин получит задание. Но об этом — только на сходе. До того — никому ни слова. Сход организуем так: на самом большом камне разместится суд — судья и шестеро почетных старшин. Один будет обвинять Альтхольм, другой защищать…
— Кто будет защищать Альтхольм?
— Кому же, кроме Бентина?
— Нет, я не буду. Они такую шутку со мной сыграли…
— Будешь, папаша Бентин, это приказ «Крестьянства». И потом: это же не на самом деле, просто так, для виду.
— Нет, понарошку не буду. Тогда уж лучше взаправду.
— Ну вот! Значит, вынесут приговор, и увидите, как оживут мужики, как завопят альтхольмцы, как струсят власти, как притихнут финансовые чинуши — и все без малейшего насилия!
— А вы, оказывается, заделались большим оптимистом, — говорит граф. — Я помню вас до Альтхольма. Тогда наши дела складывались хорошо, вы же — предостерегали. Сегодня мы в безнадежном положении, а вы поете хвалу.
— Кто унижен будет, тот возвысится, — изрекает Падберг.
— Да не так это говорится, — вспыхивает Бентин.
— У нас это должно звучать именно так, — отвечает Падберг. — Теперь!
Старший сельский жандарм в Хазельхорсте Цеддис женат на урожденной Ровер, а она дочь крестьянина. И неудивительно, если по цепочке бабьих языков дошла и до его ушей весть о том, где и когда состоится сельский сход.
По службе следовало бы доложить начальству в Штольпе, но для человека, который живет в селе, среди крестьян, служебное рвение не всегда уместно.
Если выплывет, кто проболтался, то ему больше не жить там, где он живет, и жене его придется порвать со всей своей родней. Кроме того, губернатор пришлет сотни две-три шупо, крестьян разгонят; а ведь Цеддис сам из крестьянской семьи, и как безземельный младший сын отслужил в свое время сверхсрочную в штеттинской пехоте.
Поэтому он сдерживает слово, данное им жене, и молчит. Но с приближением срока назначенного схода в нем растет беспокойство, он не находит себе места ни в доме, ни в саду, ни в дровяном сарае. Пеньки попались такие упрямые, что не колются, в услышанных новостях нет ничего нового, а улитки до того набедокурили на клубничных грядках, что смотреть на это спокойно может кто угодно, только не человек, который сегодня доставил сбежавшую батрачку ее хозяевам, произвел два обыска в домах у вороватых пастухов и спас от побоев судебного исполнителя, когда тот описывал имущество. Иногда хочется доставить себе удовольствие.
Все тише и тише вокруг. В коровниках у соседей уже давно стихло, лошади бродят на выгонах, игравших детишек загнали по домам и уложили спать, уснули и птицы. С лугов, виднеющихся из окна его спальни, поднимается слабый туман, светлая полоска на горизонте становится все бледнее, небосвод все выше. Сверкают звезды, за пять минут он насчитал три упавших, а если первая означает «да», значит, сбудется и третья.
Он не спеша переодевается, прислушиваясь по привычке, что там делает жена. Убедившись, что она замачивает белье в прачечной, он сходит по лестнице, направляется вокруг сада в дровяной сарай и выводит оттуда велосипед.
У забора светлым пятном виднеется лицо жены.
— Уезжаешь, Хайн?
— На полчасика, в трактир… — смеется Цеддис.
— Велосипед оставь в Лоштедте и иди через выгон у фруктового сада. Знаешь, где?
— Да.
— За садом начинается луг, пойдешь по нему к лесу.
— Так.
— У леса ручей. Там ивы, даже ночью их видно. И по ручью вверх, он сейчас неглубокий.
— Так ручей приведет меня в болото.
— Все говорят: болото глубокое, а мы, детьми, по нему всюду бродили, и ничего, Хайн, ну, оступишься до колена, но не увязнешь.
— Но люди говорят…
— Про болотных духов и утопших? Да, отец Барентина утонул. Но не оттого, что болото глубокое, а потому, что был пьяный. Он лежал на животе, уткнувшись лицом в грязь. Не будь он выпивши, то сообразил бы поднять голову и жив остался бы.
— А до камней доберусь?
— На десять — двадцать метров подойдешь. Там камыш кругом. Только потише, не шурши.
— Что ж, пойду так, как ты сказала.
— Ну, иди.
Цеддис взлетает в седло и скрывается в сумерках.
В Лоштедте он оставляет велосипед за школой. Лучше, если его, сельского стражника, сегодня никто не увидит; в трактиры заходить нельзя, ни одна душа не должна знать, что он здесь. Впрочем, в поселке мертвая тишина.
Он направляется через выгон на луга, шагая по мокрой от росы траве.
У ручья он находит иву, расщепленную морозами сверху донизу, — такое страшилище в темноте за сто метров не спутаешь с другим деревом, — и прячет в расщелине ствола свои ботинки с носками.
Затем, подвернув штанины, ступает в воду. Дно — чистый песок. Цеддис бодро идет вверх по течению.
Но вот ручей становится мельче, берег — плоше, а дно — илистым. Сосны уступают место зарослям ивняка, камышу и большим мшистым кочкам.
Теперь он продвигается медленно, ноги вязнут в иле.
Время от времени он останавливается, обтирает пот с лица и смотрит на звезды, сверяя по ним выбранное направление.
Внезапно он настораживается: пахнет дымом. Не может быть, чтобы это от костра с кургана. К тому же и ветер не с той стороны.
«Кто же тут в болоте развел огонь?»
И хотя он очень торопится на сход, пробудившийся инстинкт ищейки заставляет его свернуть влево.
Здесь местность ровнее, мшистых кочек меньше, больше ивняка и почва посуше. Запах дыма усиливается. Вот густой кустарник, а за ним слабый красноватый свет от костра.
Старший сельский жандарм Цеддис, остановившись, наблюдает. Дальше идти нельзя. Каждый шаг через кусты будет слышен тому, кто там скрывается, насторожит его. Ведь там, у небольшого, едва горящего костра, наверняка кто-то есть.
И старший сельский жандарм вспоминает романы про индейцев, которыми зачитывался еще мальчишкой: Карл Май, Ситтинг Булль и «Последний из могикан». Порывшись в карманах, он находит штук шесть пистолетных патронов. Жаль, за каждый из них надо отчитываться. Но что еще кинешь, когда кругом болото, ни камешка, одна грязь?
Он берет патрон и швыряет его в сторону, метрах в двадцати от костра, — будто там, в кустах, кто-то прошелестел.
Прислушался: в ответ ни звука.
Он бросает второй патрон, метра на два ближе к костру.
По-прежнему тихо.
Жаль кидать третий. А может, хозяин костра спит — ну что ж, придется его разбудить, хотя риск немалый, если тот окажется настоящим разбойником. Подождать? Времени в обрез, надо успеть на сход.
Цеддис, осторожно раздвигая ветки, старается ступать как можно тише, однако шорох и треск такой, будто сквозь кусты продираются человек двадцать. Да тут любой проснется.
Но когда он вышел на небольшую сухую лужайку, там никого не оказалось. Костер почти догорел. Тот, кто его разжег, исчез отсюда, по крайней мере, полчаса назад.
Но не навсегда.
«Вернется. Смотри, какую он себе соорудил конуру!» Поверх сплетенных ивовых веток натянуты два одеяла, на земле подстилка из сухого мха. Хороший приют в недождливую летнюю ночь.
И не проголодаешься здесь. На плоском камне у костра наполовину приконченный окорок. И банки со сгущенным молоком в ящике. Куча одежды. Велосипед. Еще съестные припасы, и — гляди-ка! — на переброшенном через ветку ремне подвешено охотничье ружье.
Цеддис напрягает память: о каких взломах он слышал или читал в последнее время? Может, это имущество краденое?
Собственно, следовало бы немедля вернуться в Лоштедт, разбудить коллег и попытаться схватить вора. Увы, этого делать нельзя. Как объяснить коллегам, почему он, Цеддис, бродит ночью не по своему району, в штатском, — и не сказать о сходе.
«Ладно, этот бродяга и завтра никуда отсюда не денется, — решает он. — Вот побываю на сходе, и будет ясно, что говорить».
Сняв ружье, он взводит курок и с силой бьет его о камни, — раз, другой, третий. Осмотрев результат, довольно ухмыляется: «Завтра ты меня не подстрелишь, дружок».
Он вешает ружье на сук и пускается в путь.
Часы показывают почти одиннадцать, и Цеддис уже близок к цели своего путешествия. Полная луна стоит высоко, но идти с каждым шагом все труднее: здесь, на краю пологой пустоши, истоки ручья и болотных вод.
Издалека уже доносятся голоса. Сначала Цеддис слышит лишь обрывки слов, долетающих сквозь кусты и деревья, потом все сливается в однотонный гул, несмолкаемый говор все нарастает…
Метрах в двадцати перед собой Цеддис обнаруживает ивняковую заросль и решает укрыться в ней.
Но едва он углубился в кусты, как чуть не отскочил назад: на его плечо опустилась чья-то твердая рука.
— Не шуми, камрад!
Это совсем молодой парень в рубахе, без куртки, небритый, бледный, и бледность его не только от лунного света.
— Тише, земляк, — говорит он. — Сейчас защитник выступает…
Отсюда, где они стоят, довольно хороший обзор: метрах в тридцати, у края болота, лежит большой валун; по ту сторону его — равнина, на ней причудливые островки можжевельника, несколько сосен-зонтиков, и тьма людей, лица которых сливаются в одно гигантское смазанное светлое пятно.
На валуне впереди стоят двое; позади них, спиной к Цеддису, тесно сгрудились несколько крестьян, он насчитал шестерых; один из них с бородой.
— Кто этот бородатый? — спрашивает Цеддис парня.
— Граф Бандеков, — отвечает тот.
«Он будто из берлоги, — размышляет о своем соседе Цеддис. — Но на обыкновенного вора или бродягу не похож. Наверное, у него свои причины не показываться крестьянам. Что ж, пока нам обоим здесь неплохо, хоть сыро, да безопасно, а там посмотрим».
Цеддису не видно защитника, старшины заслоняют его. Но голос его слышен — голос пожилого человека, звонкий, визгливый, сейчас он звучит торжественно, — вероятно, речь подходит к концу:
— …Да, поселяне, то, что обвинитель сказал против Альтхольма, так оно и есть. Но что такое Альтхольм? Я тоже Альтхольм. И мастеровые с торговцами — Альтхольм. И женщины с детьми — Альтхольм. И врачи, и наши господа пасторы — Альтхольм.
Я не знаю, как решат судья и старшины об Альтхольме, но подумайте о том, крестьяне, что виноватых всего несколько, а в Альтхольме живет много народу.
Тех, кто виноват, раз, два, — и обчелся. Один такой стоял на Рыночной площади и жал мне руку: «Мы оба альтхольмцы, говорит, постараемся, чтобы не было никакой несправедливости».
Но пощадите простых людей — тех, кто выпиливает косяки для тележных колес, кто кладет печи, кто кует подковы для лошадей, кто шьет конскую упряжь, кто мелет нам зерно и продает краски, кто находится с нами в родстве или в свойстве.
Пощадите их, крестьяне!
Да, нас позорно побили, нас топтали ногами, но мы будем бить только тех, кто бил нас. Остальных нельзя наказывать!..
Тишина. Старшины молча стоят на валуне, луна плывет над самой головой, так что тени от человека не видно — она вся под ногами; легкий ветерок налетит, шевельнет листвой, и опять тихо.
— Обвинитель, твоя речь, — говорит судья.
Падберг выходит вперед, встает у самого края валуна и озирает собравшихся.
— Крестьяне Померании! — начинает он. — Вы пришли сюда в ночной час, призванные учинить суд над городом Альтхольмом! Три тысячи из вас были в городе. Мы были там гостями, мы поговорили с бургомистром и полицией: нам предоставили улицу, площадь, павильон. Как гостям Альтхольма. — Наклонясь вперед, Падберг пристально вглядывается в народ, словно кого-то выискивает, какое-то определенное лицо в массе лиц. И вдруг громко кричит: — Эй, ты! Старик! Ты еще чуешь, как тебя огрел резиновой дубинкой сопляк-шуповец? Небось впервой ударили с тех пор, как был парнем: это город Альтхольм наградил тебя синим орденом своего гостеприимства. А ты, озорник, из земледельческой школы? Здорово было, да? Как тебя гоняли от павильона до вокзала, а потом от вокзала по разным улицам. Это они с тобой просто так, поиграли в зайчишку и охотников, чтобы ты потом, на отцовской земле, знал, как травить зайцев. Вот урок, который тебе преподали в Альтхольме.
А ты, вон там, хозяин шести лошадей! Не тебя ли полоснули шашкой по плечам, и жена твоя всю ночь прикладывала холодные примочки к твоей разодранной коже? Двое были ранены, — сообщили в официальной сводке. Альтхольм! Было ранено три тысячи, и все три тысячи искалечены!
Защитник сказал: да, в тот день с вами обошлись плохо, но кто? Один. Один карьерист, который за счет крестьян хочет вылезти наверх, а городской люд, мол, не виноват. Так он сказал.
А я говорю вам, крестьяне, что городской люд виноват точно так же! Кто стоял на улице и глазел? Вы видели окна домов, разве там не было полно зевак?
Ладно, пусть они не могли вам помочь. Но что им мешало уйти? Разве они были обязаны стоять и молча глазеть? Вы слыхали, чтобы хоть один из них возмутился? Есть пословица: молчание — знак согласия.
Альтхольм был согласен!
Оратор делает паузу. Крестьяне по-прежнему молчат, Цеддис лишь догадывается об их присутствии, но вот сейчас от них донесся какой-то вздох, словно порыв ветра перед грозой. И хотя луна светит так ясно, на душе его так смутно, что лучше бы он остался дома и ничего не знал обо всем, что здесь происходит. Молодой парень рядом с ним, закрыв лицо ладонями, навалился грудью на куст и то ли плачет, то ли задремал.
А Падберг продолжает:
— Защитник сказал: там есть ремесленники, есть родственники, и вообще городской люд, они же не виноваты в этом, пощадите их.
Крестьяне! Именно они и виноваты! Именно их и должны вы покарать! Не полицейский болван, не жирный бургомистр виноваты, а ваши родственники и ваши свойственники! Кузнец, который подковывает твою лошадь, плотник, который ставит стропила на твой дом, — вот кто виновники!
Что Гарайс — красный и Фрерксен — красный, мы давно знаем. И давным-давно — с революции, до революции и до войны — знали, что нам несут красные: отчуждение собственности! Грабеж! Воровство! Принудительный труд! Распутство! Безбожие!
Но кто сделал бонз бонзами? Что они — пришли и захватили бургомистрово кресло на поле брани?
Нет, их избрали!
Избрали ваши родичи и свояки, ваши мастеровые, ваши купцы! И потому все они виновны!
Разве они не ведали, что творили, бедненькие горожане?
Ведали. Но горожанин, он такой: готов с любым договориться, с любым обделать свое дельце и ни с кем не хочет портить отношений.
А потому, крестьяне, никакой пощады! Покарайте альтхольмцев со всей суровостью, дабы они образумились и прогнали бонз. Вот тогда и снимете с них кару.
Итак, я предлагаю: крестьяне Померании, объявите виновным город Альтхольм целиком, со всеми, кто там живет и промышляет, с чиновниками и рабочими, полицейскими и женщинами. Все они виновны.
Толпа молчит.
И вперед выступает судья. Граф Бандеков. С кудлатой бородой, в высоких сапогах-дудочках, в пропитанной потом драповой куртке. Проведя рукой слева направо, он говорит: — Крестьяне Померании, все, кто живет с земли, если вы всё хорошо услышали, то скажите: слышали.
По толпе покатился глухой, нескончаемый рокот:
— …Слы — ша — ли!
— Крестьяне Померании, если вы признаете полицию Альтхольма виновной в преступлениях, содеянных в «кровавый» понедельник, то скажите: она виновна.
Глухой рокот: — Ви — но — вна!
— Крестьяне Померании, если вы, кроме того, считаете, что виновен и город Альтхольм целиком, со всеми, кто там живет, то скажите: виновен.
И снова: — Ви — но — вен!
Голоса звучат все громче и громче, переходя в беспорядочный крик.
Судья опять перечеркивает рукой воздух, тишина постепенно восстанавливается.
— Обвинитель, какого ты требуешь наказания для города Альтхольма? — Судья отходит назад, обвинитель выступает вперед.
Падберг вынимает из кармана бумагу и разворачивает ее. Судя по ее размерам, все видят, что это газета.
— Каждый из вас, наверное, слышал: содеявший убийство не находит себе покоя, его тянет на место преступления изо дня в день, совесть его не успокаивается.
И если бы вы даже не признали Альтхольм виновным, то можете прочитать в городской газете, как он сам сознается в своей вине. Нечистая совесть мучает его.
Вот что написано в альтхольмской «Хронике», я зачитаю вам всего две фразы:
«Я просто в ужасе: на каждом шагу слышу, что большой конный турнир крестьяне будут проводить не в Альтхольме…»
И дальше:
«Избави бог Альтхольм от бойкота со стороны земледельцев!»
Нечистая совесть сама себе придумала кару. Никакой бог не избавит ее от этого.
Крестьяне Померании, я предлагаю, чтобы все сельское хозяйство объявило бойкот городу Альтхольму и не снимало его до тех пор, пока он не раскается в причиненных бедах, пока не прогонит бонз, пока не станет с нами единым.
Пусть это будет их карой!
Падберг отходит назад. Поднимается неимоверный шум. Все говорят, орут, бормочут, угрожают, потрясают кулаками, спорят, ссорятся, кричат «ура» и кричат «долой».
Напрасно машет руками судья, его никто не слушает.
Молодой парень в кустах говорит: — Здесь слишком много крестьян, которые живут Альтхольмом.
— Ничего из этого не выйдет, — соглашается Цеддис, — знаю я крестьян.
— Зато крестьяне не знают вас, дружочки! — звучит чей-то голос, и две железных руки хватают обоих.
Сельскому жандарму Цеддису нужно всего пять секунд на размышление. Если этому долговязому крестьянину с тонкими губами и холодными глазами, который вцепился в него, удастся притащить своего пленника к валуну, то его, Цеддиса, опознают сотни, а то и тысячи крестьян, и он пропал.
Но даже если соглядатая отпустят подобру-поздорову, все равно ему крышка. Что он скажет своему начальству, коллегам из Лоштедта, своей крестьянской родне?
Пять секунд — рука железной хваткой держит его за горло. Надо бежать, и он изо всей силы бьет коленом в пах долговязого. Тот вскрикивает и валится навзничь. Но пальцев на горле жандарма все-таки не разжимает, и Цеддис двумя руками еле отдирает их.
И когда, уже готовый бежать, он задерживается взглядом на лежащем в болотной жиже человеке, молодой парень в рубахе издает истошный вопль: — Мужики, сюда! Изменник! Мужики, помогите!
Цеддис больше не ждет; он прыгает в болотную жижу, обдавшую его лицо липкими брызгами, и кидается прочь, с трудом выдирая ноги из вязкого ила. Справа и слева от него шлепаются брошенные вслед дубинки, булькают камни.
Цеддис бежит, но ему кажется, что он топчется на одном месте. А вот и кустарник, за которым он обнаружил шалаш с краденым имуществом. «Ну и дурак же я, — думает он, — что сбил курок. Как бы пригодилось сейчас ружьецо!» — И вспоминает о молодом небритом парне в рубахе.
Внезапно его осеняет: «Будь я проклят, ведь я подумал об этом полчаса назад: ведь это Тиль, бомбометчик, я же видел его фото на объявлении о розыске. Он бежал из следственной тюрьмы в Штольпе. Надо послать рапорт. — И, двадцать шагов спустя: — Да, не очень-то резво они гонятся за мной. А может, не посылать рапорта? Ведь сейчас он сбежал к крестьянам».
Цеддис ступает в ручей с твердым дном.
Пострадавшего подняли на валун. Там он и сидит, уткнув лицо в ладони, и временами стонет от боли и корчится.
Позади, возле Падберга, стоит Тиль. Хорошо, что хоть один человек, знавший его, подоспел к нему на помощь, — крестьяне не оставили бы незнакомца целым и невредимым.
Бентин наклоняется к стонущему и что-то ему говорит. Потом говорит граф Бандеков, потом первый старшина, второй, третий.
В ожидающей толпе крестьян, почти неразличимой в темноте, бродят смутные слухи: их вожака отпустили, чтобы убить здесь, в болоте. И тот негодяй в задрызганной рубахе — полицейский шпик, который должен был это сделать… Нет, он спаситель. Сын крестьянина из-под Штольпе… Знаменосец Хеннинг, который драпанул из тюрьмы…
Двое старшин помогают сидящему встать. Он обнимает их за плечи, они его за поясницу, и вот он стоит лицом к своим землякам.
— Меня выпустили из застенков республики, — медленно говорит Франц Раймерс. — Почему — не знаю. Знаю только, что они меня опять сцапают, — нынче, завтра, когда-нибудь. И некоторых из вас впридачу. Но выпустили меня в добрый час. Моя жена, пославшая меня сюда, сказала мне в двух словах, о чем будет речь. К чему тут выжидать, говорить, раздумывать? Коли упал в воду, не раздумываешь, стоит ли плыть! — Раймерс делает паузу. — Они играют с нами в кошки-мышки, берлинские господа. А горожане Альтхольма и Штольпе делают то, что им прикажет господин министр с польской фамилией, повелевающий немецкими крестьянами. Но в кошки-мышки играют в темноте, и некоторые кошки уже учуяли, что в темной горнице сидит бульдог. Значит, вы раздумываете, объявить ли опалу Альтхольму?
Глухая тишина. Масса ждет.
Внезапно Раймерс кричит во весь голос: — Разве не сказано в Библии: «Око за око, зуб за зуб»? Разве не наказывают детей за вину отцов до третьего и четвертого колена? Что, боитесь поступать по божьим заповедям?
Он отстраняет старшин, поддерживающих его. Теперь Раймерс стоит один, на валуне темнеет его высокая худая фигура с прижатыми к телу руками.
— Мы, крестьяне Померании, — громко говорит он, — объявляем предательскому городу Альтхольму опалу.
Ни один из вас не должен заходить ни к одному альтхольмцу, что-нибудь у него покупать, что-нибудь брать в подарок, что-нибудь одалживать. Вы не должны проводить с ними время, не должны вообще разговаривать с ними. У кого в Альтхольме есть родичи, пускай скажет им, чтоб они не показывались в деревне, пока опала не будет снята.
Кто привык раз в неделю ездить на рынок в Альтхольм, пускай себе ездит. И пускай продает, но ничего не покупает. А кто привык поставлять альтхольмцам на дом масло, яйца, птицу, картошку, дрова или что бы то ни было, тот пускай не заявляется в Альтхольм, ибо не должно вам заходить ни в один дом в этом городе.
Смотрите за вашими женами, чтоб они делали так, как поставлено сходом, чтоб не бегали по лавкам в Альтхольме и ничего не покупали у торговцев-жидов.
А кто нарушит эту опалу, в большом или в малом, с умыслом или без умысла, того считать как альтхольмца, как такого же опального, и пускай никто не говорит с ним, и никто его знать не знает.
Староста умолк. Падберг, приблизившись, что-то шепчет ему на ухо.
— Тут, среди нас, был шпион, — говорит Раймерс. — Нам еще не ведомо, кто он, но мы это узнаем. То, что он услыхал, нас не заботит, все равно завтра вся провинция будет знать, что мы объявили Альтхольму опалу. А если мы и встречаемся тайно, в темноте, то лишь потому, чтобы ищейки республиканские не разогнали нас. — И, повысив голос: — Ступайте по домам, мужики!
На углу Кальвин- и Пропстенштрассе сходятся садовые заборы оптового купца Манцова и торговца сырьем Майзеля. Оба — члены муниципалитета от демократов, Манцов даже — по соглашению с СДПГ — председатель оного, а Майзель — наш пострел везде поспел — ведает городским информационным бюро Альтхольма.
Прекрасное июльское утро, не слишком жарко, свежий ветер со стороны моря охлаждает солнце, шевелит листвой в саду, где прохаживается Манцов. Он только что вылез из постели, выпил кружку черного кофе, и сейчас с помощью солидной порции жевательного табака пробует избавиться от запаха перегара во рту после вчерашней попойки.
У Манцова в Альтхольме две клички: «белый негр» и «друг детей». Белым негром его прозвали из-за внешности — толстых губ, покатого лба и черных курчавых волос, а другом детей потому, что…
По привычке он заглядывает через забор в соседские сады, хотя знает, что мамаши строго-настрого запретили детям справлять свои «делишки» в саду и вообще подходить близко к манцовскому забору. Прохаживаясь, Манцов не теряет надежды, что вдруг этакая аппетитная малышка лет восьми или десяти… Но его взгляд обнаруживает лишь Майзеля, коллегу по фракции, владельца четырехэтажного склада и повелителя семидесяти старьевщиков.
— Здорово, Франц.
— Привет, Эмиль.
— Вчера долго еще сидели?
— До пяти. Какой-то полицейский обалдуй хотел закрыть ресторан в три часа. Ну я ему вправил мозги.
— Да? — заинтересовался Майзель.
— Выписал ему бумажку, что я, как председатель муниципалитета, отсрочиваю полицейский час до шести.
— Что скажет на это Гарайс?
— Да ничего! Думаешь, он станет портить со мной отношения, — сейчас, когда бойкот уже идет вовсю и турнир должен сорваться?
— Я сегодня брился на вокзале. Бунте говорит, ему придется уволить не меньше трех помощников. Ни один крестьянин больше не заходит, ни стричься, ни бриться.
— Пускай их бреет Гарайс, он же небось научился у отца.
— Тем более что он им уже как следует намылил головы.
Оба соседа оглушительно хохочут, вспугнув стайку птиц.
— Трактирщик у вокзала говорит, что в базарные дни он теперь продает на двести литров меньше пива.
— Все торговцы жалуются.
— Так вот, Эмиль, — с важностью заявляет Манцов, — ты знаешь мое дело. Здесь, в городе, сбыта никогда не было. Зато все коробейники брали у меня: галантерею, духи, косметику, мыло, подтяжки, ткани — в общем, все. А теперь заявили, что больше не могут у меня покупать. В деревнях, мол, спрашивают: ты откуда? Из Альтхольма. Ну и ступай обратно в свой Альтхольм… Ни одна собака не покупает.
— Да, всем, кто из Альтхольма, крышка. Приезжает на машине коммивояжер — масла, смазочные, запчасти — гонят со двора. Оказывается, они заранее переписали номерные знаки альтхольмских автомашин.
— С ума сойдешь, — вздыхает Манцов. — Слушай, может, перед заседанием зайдем, выпьем?
— Не возражаю… А у Мекеля, из его автошколы, семнадцать учеников ушло — все деревенские.
— В сельскохозяйственную зимнюю школу не подано ни одного заявления к началу учебного года.
— Н-да. А болван Фрерксен разгуливает по городу в мундире и еще больше задирает нос.
— Не скажи. Ты не знаешь, что он ездил отдыхать в Штольпермюнде, к морю? Его выжили оттуда через неделю, но как! Комнаты, которые он снимал, кишели клопами, а в его кабине на пляже каждое утро было нагажено.
— Говорят, что мальчишка рассказывал, будто отец вечером, после демонстрации, заявил, что все крестьяне преступники и их надо убивать… Ты не слыхал об этом?
— Зато родители самого Фрерксена сказали: Фриц не должен был этого делать, кидаться на крестьян с саблей.
— Они давно не общаются с ним.
— Гарайсу больше нельзя его держать.
— Послушаем, что он скажет. Ты пойдешь?
— Конечно.
— Тогда пошли, быстренько промочим горло, чтобы не першило.
— В «Тухер»?
— Нет, лучше к тетушке Лизхен. Там хоть иногда клубничка попадается.
— Опять маленькие девочки на уме?
— Всегда. Всегда. Срывай цветок, пока он не увял.
— Блестяще! Надо будет рассказать жене.
Оба оглушительно хохочут, вспугивая птиц.
В большом кабинете бургомистра Гарайса в двенадцать часов собралось около тридцати человек: обер-мастер корпорации, представители объединений розничной торговли, фабриканты, начальник финансового управления советник Берг, от прессы — господа Хайнсиус и Пинкус, духовное лицо — суперинтендент Шварц, владелец кинотеатра, весь муниципальный совет и многочисленные депутаты.
Господа взволнованно переговариваются, тревожные новости известны всем. Пресса усердно записывает.
Гарайса еще нет.
— Где же он?
— Видимо, торгуется насчет турнира.
— Не дай бог, если мы и это упустим! Шесть тысяч крестьян целых три дня в Альтхольме!
— Шесть тысяч? Десять! Гарайс втянул нас в хорошенькую историю.
— Гарайс? Фрерксен!
Медицинский советник доктор Линау со значком «Стального шлема» на лацкане резко заявляет: — Гарайс? Фрерксен? Один черт! Оба из красной шайки, друг друга стоят. Но где Штуфф, единственный защитник национальных интересов?
— Штуфф не приглашен, — информирует Хайнсиус из «Нахрихтен».
— Скажите! Не приглашен! И пресса терпит это? Неужели вы не солидарны?
— Он написал о полицейском терроре.
— Ну и что? Разве это не так? Впрочем, вы, кажется, теперь объединились?
— Объединились? Нет, нет. Для меня господин Штуфф совершенно посторонний.
— Неслыханно, наш корреспондент…
— Т-сс! Гарайс!
— Гарайс!!
— Гарайс!!!
Он входит, самый высокий, самый массивный. Мимоходом кивает направо и налево. Направляется к своему креслу, берется рукой за его спинку и на ходу говорит:
— Прошу садиться, господа.
Беготня, шарканье, перешептыванье.
Гарайс берет с места в карьер: — Многоуважаемые господа. Благодарю вас за то, что вы приняли мое приглашение. Я приветствую в вашем лице видных представителей экономики, торговли и ремесленничества нашего города, представителей власти, а также церковь и, особенно, господ из прессы.
— Штуфф отсутствует, — раздается чей-то скрипучий голос.
— Верно! Отсутствует. И должен отсутствовать, так как господина Штуффа не пригласили… Тема сегодняшнего совещания известна: крестьянский бойкот и наши контрмеры.
С одной оговоркой: демонстрация, «кровавый» понедельник, как его столь эффектно в интересах нашего города окрестил отсутствующий господин представитель прессы, дебатироваться не будет.
Господа, мы здесь не можем решать, были ли совершены ошибки. Каждый из нас в какой-то мере пристрастен. Впрочем, министр затребовал рапорт. Там и примут решение.
Так что прошу вас строго придерживаться темы и не обсуждать событий понедельника.
Пауза. Теперь Гарайс действительно начинает с начала: — Господа, все мы знаем, что движение, именующее себя «Крестьянством», объявило нашему городу бойкот в знак протеста против действий альтхольмской полиции.
Не собираюсь говорить о том, что бойкот этот объявлен весьма поспешно и весьма несправедливо, без всякой проверки вопроса о виновности.
Замечу лишь, что данный бойкот ударяет как раз по невиновным. Если и в самом деле виновата полиция, то ведь я, господа, и мои подчиненные свое жалованье будем получать и далее. Пострадавшие — это вы…
— Совершенно верно!
— …Вожаки «Крестьянства» не могли не понимать этого. И если все же бойкот объявили, то, как мне кажется, скорее из пропагандистских соображений, нежели из чувства возмущения по поводу двадцать шестого июля.
Мне доподлинно известно, что бойкот сей отнюдь не выражает волю всего крестьянства. Скажу вам конфиденциально, что во время ночного собрания на Лоштедтской пустоши имели место разные мнения. Мой осведомитель заверяет, что решение о бойкоте принято не крестьянами. Его навязал им вожак Раймерс. Мой осведомитель…
— Назовите фамилию!
— Ах, вот вам чего хочется, господин медицинский советник. Увы, я не выдаю своих доверенных лиц.
— Я протестую…
— Не стоит, господин медицинский советник. Здесь я хозяин. И если моя речь вам не нравится, вы можете в любое время уйти…
Итак, что бы там ни было, а бойкот объявлен. И вот по городу пущены самые дикие слухи о его последствиях. Господа, не давайте сбить себя с толку. Последствия бойкота — минимальны…
— Ого!
— Ерунда!
— Опустошительны!
— Правильно!
— …Альтхольм — промышленный город. И покупательная способность — вся у рабочих. Не думайте, господа, что крестьяне много здесь покупали, в Альтхольме. Ну зайдет мужик после рынка выпить кружку пива, а жена его купит катушку ниток. Все это сущие пустяки.
Да, есть случаи, когда отдельных коммивояжеров отсылали обратно из деревень. Но уверяю вас, крестьяне все равно ничего не купили бы, ведь сейчас, до уборки урожая, у крестьянина нет денег. А тут чудесная отговорка: я у тебя ничего не куплю, потому что ты из Альтхольма.
Но, господа, если даже все это было бы не так, если бойкот действительно оказался бы ужасным, мы не могли бы сделать более опрометчивого шага, чем говорить об этом вслух. Если же мы все время будем повторять: мы не замечаем бойкота, бойкот — всего лишь болтовня газеты «Бауэрншафт», вот тогда, господа, с бойкотом через месяц будет покончено.
Мы должны бороться с недомыслием наших горожан. Нельзя, чтобы, например, торговец Шульце, у которого три года висят тридцать пар непроданных штанов, жаловался торговцу Шмидту: я не продал их из-за крестьянского бойкота. И хватит подливать масло в огонь, нельзя, чтобы пресса изо дня в день помещала мелкие подстрекательские заметки или же писала о полицейском терроре. В беде надо поддерживать друг друга.
Среди нас присутствует господин главный редактор Хайнсиус, верный сын нашего города и ревностный поборник отечественных интересов. Я думаю, сегодня он согласится с нами, что городская пресса обязана в первую очередь хранить молчание о событиях двадцать шестого июля. Вы пожимаете плечами, господин Хайнсиус. Надеюсь, что вы еще кивнете головой.
— Штуффа! Редактора Штуффа! — кричит Рефельдер.
— Господа, не будем беспокоиться о редакторе Штуффе. Я думаю, вы недооцениваете силу и влияние нашего уважаемого господина Хайнсиуса. Если господин Хайнсиус заявит: гражданская пресса будет молчать, то будет молчать и господин Штуфф… Ну что ж, раз вы молчите, господин Хайнсиус, я тоже молчу.
Итак, я внес два предложения: не признавать действия бойкота, молчать о двадцать шестом июля.
И третье, господа: мы не станем бойкотировать крестьян. Пусть они спокойно приезжают к нам на рынок. Но хорошо бы, господа супруги, довести до сознания ваших супружниц, чтобы они при закупках отдавали предпочтение нашим местным коммерсантам, — ведь те, возможно, останутся в накладе из-за сокращения крестьянской клиентуры. Я убежден, что такое внушение возымеет свое действие: вряд ли найдется хоть один среди нас, кто был бы у жены под каблуком и бросал бы слова на ветер…
Одобрительный смех.
— …Господа, по вашим оживленным лицам я сужу, что вам все ясно. Иное издали кажется черным, а вблизи оказывается белым. В одном вы должны быть уверены: ущерб, причиняемый нам временно отсутствующими крестьянами, окажется мизерным в сравнении с пользой, которую мы имеем, с другой стороны…
— Пустые фразы!
— …Я уже вступил в переговоры с некоторыми рабочими организациями. Там, в общем и целом, придерживаются мнения, что надо помочь Альтхольму возместить убытки, понесенные им в результате крестьянского бойкота. В частности, эти организации обещали проводить свои мероприятия главным образом в Альтхольме.
Все это привлечет сюда массу людей и денег. И в сравнении с подобными контрмерами отмена конного турнира, — теперь это уже окончательно известно, — не будет иметь такого большого значения.
Прошу высказываться. — Бургомистр Гарайс быстро садится и, опустив веки, ждет бури, которая неминуемо разразится после его последнего сообщения.
Асессор Штайн, черноволосый очкарик, встает, заглядывает в бумажку и, нервничая, объявляет:
— Первым попросил слова обер-мастер Безен. Прошу вас, господин обер-мастер.
Асессор Штайн шарит взглядом в неразберихе голов, поворачивающихся то влево, то вправо. Обер-мастер корпорации владельцев гостиниц и трактиров поднимается в сияющем ореоле седой шевелюры: — Н-да, господа, что же мне сказать?..
— Если не знаешь, молчи!
— …Что же сказать, господа? Вот тут господин бургомистр Гарайс произнес красивую речь, и, я полагаю, он почти всех нас убедил. Я шел сюда с мрачным настроением, дела у города Альтхольма и без того неважные, а тут еще крестьянский бойкот, от которого особенно пострадает трактирно-гостиничный промысел… Но, выслушав предложения господина бургомистра, я подумал: ничего, обойдемся…
А потом, господа, было сказано, — так, между прочим, — что конный турнир отменен. И нас обнадеживают перспективой каких-то мероприятий рабочих союзов, весьма неопределенной перспективой, судя по всему.
Я, конечно, не собираюсь задевать господина бургомистра и его партию. Но ведь мы, трактирщики, знаем, что потребляют рабочие на таких мероприятиях и что потребляют крестьяне. Нет, господин бургомистр, если вы даже соберете в Альтхольме все рабочие организации, это не сравнится с одним конным турниром.
И мне хочется подчеркнуть, что газета «Хроника», которую здесь так осуждал господин бургомистр Гарайс, первая еще заранее предупредила о бойкоте и о том, что турнир может не состояться. Я был в тот день у вас, господин бургомистр, и вы мне сказали: это вранье, турнир будет в Альтхольме. Получается, соврала не «Хроника», а…
Так вот, господа, мы тогда же опросили владельцев трактиров и гостиниц о возможных убытках вследствие отмены турнира. Мы тщательно проверили их расчеты, кое-что сбавили, и все же получилась огромная сумма в двадцать одну тысячу марок. Присутствующие здесь представители других промыслов, наверное, выскажутся еще по этому вопросу…
Так вот, ввиду этих обстоятельств, я все же думаю, что нам никак нельзя вступать в борьбу с «Крестьянством»; а то, что предлагает господин бургомистр, — все-таки борьба.
Почти у всех нас есть связи с деревней, я предлагаю эти связи использовать. Я предлагаю избрать комиссию по примирению с крестьянами и чтобы комиссия эта незамедлительно приступила к переговорам с ними.
Обер-мастер Безен закончил свое выступление, и асессор Штайн предоставляет слово медицинскому советнику доктору Линау.
— Господа, извольте радоваться! Мы, трое представителей национально мыслящих, неоднократно предупреждали, но к нам, конечно, никто не пожелал прислушаться. Все бросились заключать компромиссы с красными. Поздравляю, дозаключались!
И вот теперь бургомистр Гарайс, мягко говоря, слишком много себе позволяет, заявляя нам без обиняков: да, господа, мы с полицией испортили все дело, посоветуйте мне, как нам его выправить.
Предлагаю, чтобы собравшиеся осудили неслыханный полицейский террор и выразили крестьянам свое глубочайшее соболезнование.
— Слово имеет коммерсант Браун.
— Со мной, господа, происходило примерно то же самое, что с господином Безеном. Сначала я был настроен пессимистически, затем приободрился, а теперь все вижу в черном свете. Но позвольте мне все-таки предложить следующее: нельзя ли связать мысль господина бургомистра с идеей господина Безена, то есть: проводить меры против бойкота и немедленно начать переговоры?
— Господин суперинтендент Шварц.
— Многоуважаемые господа! Я не представляю здесь какие-либо материальные интересы. Я полагаю, что меня пригласили сюда лишь в целях информации. Но как представитель церкви все же хочу предостеречь вас от вступления на путь, который рекомендует господин бургомистр Гарайс.
Нам предлагают говорить, что бойкот неощутим, несмотря на то что мы всюду его ощущаем. Мы, следовательно, должны, попросту говоря, лгать. Но, господа, ведь испокон веков известно, что на лжи долго не продержишься.
Как представитель церкви я могу посоветовать лишь мирное решение. Заключите мир с крестьянами, господа. Предложение господина обер-мастера Безена самое верное: изберите комитет, начинайте переговоры. И сделайте также то, что здесь сказал господин медицинский советник Линау: выразите сочувствие крестьянам. Это можно сделать, не уточняя ваших мнений о событии. Ведь как бы там ни было, а по-человечески оно во всяком случае достойно глубокого сочувствия. Выскажите его откровенно. Стыдиться тут нечего, это не позор.
И если вы ступите на этот путь, то всегда можете быть уверены, что церковь поддержит вас.
— Господин главный редактор Хайнсиус.
— Высокочтимые представители города! Многоуважаемые господа!
Вы все знаете, что я редко покидаю свой редакционный кабинет. Электрическая искра доносит ко мне сквозь стены вести о том, что происходит в мире, ибо только в тиши кабинета, вдали от суеты и сутолоки мнений, слух становится достаточно острым, чтобы выслушивать пульс времени.
И если я в этот раз отказался от своего обычая, если я, как представитель крупнейшей газеты вашего родного города, выступаю на арену борьбы и обращаюсь к вам лично, то лишь потому, что мы с первого же дня с величайшей озабоченностью следили за развитием событий.
Еще когда демонстрация значилась лишь в проекте, мы насторожились и задали вопрос: что из этого выйдет?
И когда затем демонстрация состоялась, когда случились прискорбные столкновения, когда грозной тенью на стене появился призрак бойкота, когда он стал реальностью, мы все снова и снова, охваченные тревогой, задавали вопрос: что из этого будет?..
Упомянув о том, что пресса подливала масла в огонь, господин бургомистр ни в коем случае не имел в виду нашу газету, — «Нахрихтен» руководствуется исключительно интересами города.
И если мы обратим пристальное внимание на эти интересы, если мы хотим беспристрастно решить, что должно быть сделано, то все же опять-таки возникает вопрос…
Я вижу здесь представителей ремесленничества, экономики, финансов, духовенства, многих депутатов городского собрания, муниципалитет.
И все-таки, господа, возникает вопрос: где же обер-бургомистр Нидердаль?!
Где руководитель нашей общины в час опасности? Его замещает муниципальный советник Рёстель, хорошо. Но, господа, бывают ситуации, когда непозволительно оставлять кого-то вместо себя, когда штурвал обязан держать сам рулевой. Я спрашиваю вас, господа, где рулевой?
— Слово господину домовладельцу Гропиусу.
— Господа, я выступаю перед вами как представитель частного домовладения и как представитель Экономической партии.
Господа, мы подняли свой голос в знак предостережения, когда муниципальный совет одобрил строительство пяти новых общественных уборных. Господа, мы предупреждали, когда надбавки к городским налогам были повышены на шестьдесят пять процентов. Господа, мы всегда предлагали: снижение расходов, снижение налогов. Господа, и в этот ответственный час мы открыто предупреждаем: ни шагу дальше по этому пути!
Господа! От имени частного домо- и землевладения и от имени Экономической партии мы, как сознающие свою ответственность представители Альтхольма, заявляем: мы будем голосовать против всякого мероприятия, которое повлечет за собой новые расходы.
Господа! Вас предупредили!
— Господин партийный функционер Маттиз!
Все тут же начинают оживленно переговариваться.
— Товарищи! Классово сознательные рабочие смеются, видя, как господа социал-демократы опять сели в лужу. Эти предатели пролетариата…
— Говорите по существу дела.
— …«Товарищ» Гарайс желает, чтобы я говорил по существу. Но ведь он-то с самого начала запретил говорить по существу вопроса. Товарищи, о кровожадности здешней полиции хотят стыдливо умолчать…
— К делу! Или я лишу вас слова!
— Товарищи! То, что произошло, не явилось неожиданностью для пролетариата. В тысячах застенков томятся сотни тысяч рабочих, брошенных туда социал-демократией…
— Лишаю вас слова.
— Когда избивают сотни рабочих, товарищ Зеверинг[20] ни слова не говорит.
— Вас лишили слова. Замолчите.
— Но если двух деревенских мужиков потрогали дубинками, то все кричат караул.
— Хотите, чтобы вас отсюда вывели, Маттиз?
— Для членов КПГ установили особые правила: нам запрещают говорить даже здесь, хотя другие говорят сколько угодно.
— Если по существу, то говорите.
— Скажу по существу. Товарищи! Классово сознательный пролетариат отвергает ноябрьский социализм. Этот социализм — верный прислужник буржуазии, переодетый палач бесправного рабочего.
— Ой-ой-ой!
— Да здравствует Советская республика!
— Молчать!
— Дежурный, выведите этого господина.
Свистки. Смех. Выкрики.
Маттиз в дверях:
— Да здравствует Советская республика! Да здравствует мировая революция!
Маттиза выводят.
Поднимается бургомистр Гарайс.
— Господа, я коротко отвечу на несколько адресованных мне вопросов. Что касается конного турнира, то я вам действительно говорил, господин Безен: турнир при всех обстоятельствах состоится в Альтхольме. Что ж, меня ввели в заблуждение. Я положился на слово одного дворянина, и не побоюсь здесь публично назвать его имя: это граф Пернат ауф Штрохайм. Когда мы в прошлом году закладывали дорожку и строили дорогостоящие трибуны, граф дал мне слово, что турнир будет проводиться в Альтхольме по меньшей мере пять лет подряд. Вчера я получил от него письмо, он сообщил, что в связи с изменившимся положением турнир состоится не в Альтхольме. Предоставляю вам самим оценить слово дворянина.
— Фи!
— Вот именно, господин санитарный советник, — «фи» в адрес графа Перната… Что же до того предупреждения в «Хронике», о котором упоминал господин обер-мастер Безен, вот оно, передо мной. Это не редакционная заметка, это, господа, анонимное письмо. Причем напечатанное в то время, когда крестьяне еще и не помышляли о каком-то бойкоте. Это как раз и есть то, господа, что я называю «подливать масло в огонь». Разумеется, мне и в голову не приходило упрекнуть в чем-то подобном столь заслуженную и умеренную «Нахрихтен».
Господин Хайнсиус спросил, почему здесь нет обер-бургомистра Нидердаля. Могу лишь сказать на это, что господин обер-бургомистр в отпуске. Я постоянно держу его в курсе всех дел. Он в любое время готов прервать свой отпуск, даже сам предлагал. Но я не счел необходимым его беспокоить.
Как показывает случай с турниром, господа, мы находимся в положении города, окруженного противником. Мы смеем надеяться на помощь от властей провинции, но когда придет эта помощь, неизвестно. Пока же нам нужнее всего сплоченность и единство, единство в борьбе.
Тут внесли предложение сесть с крестьянами за стол переговоров. Господа, вы встретитесь за столом не с крестьянами, а, в лучшем случае, с какими-нибудь так называемыми «вожаками», которые не прочь нажиться на чужой беде.
— Неслыханно!
— Да, неслыханно! Но это так… Не проявляйте слабости, господа, откажитесь от переговоров. Противопоставьте упрямству померанских крестьян упорство померанских горожан. Будьте едины, господа. Передаю слово асессору Штайну для разъяснения по делу.
Худощавый нервный брюнетик поднимается.
— Многоуважаемые господа, я, как некоторые из вас знают, являюсь ответственным секретарем комиссии общественного призрения. В наши обязанности среди прочего входит также воспитание и опека внебрачных детей в городе.
Здесь жаловались на то, что из-за отмены конного турнира будет причинен большой ущерб городской торговле и промыслам. Господин обер-мастер Безен оценил его для гостиниц и трактиров в страшную сумму — двадцать одна тысяча марок.
Конечно, господа, город потеряет больше, если учесть убытки и других промыслов. Но что, спрашивается, выиграет Альтхольм в результате отмены турнира? Позвольте мне проделать небольшой встречный расчет, наберитесь на минуту терпения.
Асессор Штайн, обретя уверенность, с улыбкой оглядывает полные ожидания лица.
— Да, спрашивается: не извлечет ли город пользу из того, что турнир не состоится? Я вовсе не говорю о прямых расходах города на турнир, составивших в прошлом году девять тысяч марок. Я хочу обратить ваше внимание, господа, на нечто другое.
Во время турнира в город приезжают деревенские парни, живут здесь не меньше недели. У них есть немного деньжат, они пьют, развлекаются, ухаживают. Думаю, вы согласитесь со мной, что девушки в городе привлекательнее, чем в деревне. Они лучше одеваются, они чистоплотнее, и крестьянский парень это замечает.
И вот, через девять месяцев после турнира, когда асессор Штайн просматривает расходы и приходы, он вдруг обнаруживает доказательство тому, что городские девушки понравились деревенским парням: в этом году зарегистрировано четырнадцать внебрачных детей как результат прошлогоднего всепомеранского турнира.
Вы скажете, господа: ну и что, беда не велика, это же крестьянские парни, и они заплатят. И вот мы приходим к отцам — тех самых парней, разумеется, — они кряхтят и стонут: мол, парень ничего не зарабатывает, а сколько еще на него тратить придется… Сейчас ему в зимнюю школу надо, потом на пару годков в земледельческий техникум… а на дворе от него пользы — все равно что ничего, карманных денег не окупает. В результате заботу о детях берет на себя город. Посчитайте-ка: четырнадцать детей — сначала ясли, потом детский приют, потом учебный интернат. Меньше, чем в пять тысяч марок, ни один ребенок не обходится. Итого семьдесят тысяч. Плюс девять тысяч прямых расходов на турнир, значит, всего — семьдесят девять тысяч марок. Пока это возместится, много еще всяких убытков потерпим.
Асессор Штайн садится, его бледные щечки зарумянились.
Зал хохочет.
Поднимается суперинтендент Шварц и раздраженно заявляет: — Я протестую против поразительного легкомыслия, с каким представитель городского управления осветил эту печальную тему. Если уж о вопросах морали так судят в инстанциях, которым надлежит подавать пример…
— Да никто и не судит!
— …Что? Не судят! Но об этом легкомысленно высказываются, что одно и то же. Конечно, церковная община редко находит поддержку у городского парламента в вопросах нравственности. Кусты и скамейки на старом кладбище, которые лишь способствовали распутству в ночное время, церковной общине пришлось убрать, и тоже на свои средства. Вы только подумайте, господа: на могилах усопших!
Гарайс встает.
— То, о чем сообщил асессор Штайн, является экономическим фактом и морали совершенно не касается. От дальнейших дебатов я, впрочем, ничего не жду, а посему дискуссию закрываю. Итак, господа, ставлю на голосование три моих предложения. Кто за, прошу поднять руку.
— Меньшинство. Значит, мои предложения отклонены. Сожалею, что по этому вопросу, в данный момент, больше ничем не могу помочь… Да, господин Безен?
— Минуточку, господин бургомистр. Было внесено еще одно предложение: немедленно приступить к переговорам с крестьянами. Прошу решить его голосованием.
— Сделайте это сами. Я могу лишь еще раз предостеречь вас.
— Кто за переговоры, поднимите руку… Явное большинство. Благодарю вас, господа. Нам остается только избрать членов комиссии, которую я предложил бы назвать «комиссией по примирению». Первым кандидатом выдвигаю господина бургомистра Гарайса.
— Отвожу. Дальнейшие выборы, господа, я просил бы провести в другом месте, скажем, в погребке при ратуше. Мне не хочется, чтобы дело, которое я в корне не одобряю, решалось в моем служебном помещении.
— Все ясно, — звучит внятный голос санитарного советника Линау, — раз это не по вкусу господину Гарайсу, нас выгоняют.
— Совершенно верно, господин санитарный советник, выгоняют. Всего хорошего, господа.
Из здания альтхольмского вокзала появляется какой-то крестьянин и идет через площадь к редакции «Хроники». Это рослый, грузный мужчина, он тяжело ступает, опираясь на палку. Не обращая внимания на проезжающие автомашины, он направляется прямо к регулировщику движения.
Остановившись перед полицейским, крестьянин смотрит на него в упор.
— Вахмистр, — говорит он.
Полицейский, полагая, что к нему обращаются за справкой, отзывается: — Слушаю вас.
— Куда мне ее сдать? Вы заберете? — спрашивает крестьянин.
— Кого — ее? Что забрать?
— Как чего?.. Палку! Дубинку! Я слыхал, что нам, крестьянам, велено в Альтхольме сдавать палки.
— Проходите! Нечего меня дурачить.
— А куда девали мою старую палку? — внезапно рассвирепев, спрашивает крестьянин. — Которую отобрали у меня в «кровавый» понедельник? — Его холодные светлые глаза гневно смотрят на рассердившегося полицейского.
— Проходите, я вам сказал.
— Отбираете палки у инвалидов, да? Чтоб они падали на улице? Ну и герои!
Крестьянин топает дальше, в направлении «Хроники». Полицейский сердито смотрит ему вслед.
А в это время в редакции «Хроники» Штуфф и Тредуп опять спорят друг с другом.
— Ты, Макс, помешался на своем Гарайсе. Да ведь он худший из них всех.
— Немудрено, что он не пылает к тебе любовью, раз ты так на него наскакиваешь. Между прочим, еще не доказано, что статью в «Фольксцайтунг» написал он.
— Конечно, он. Упрекать меня, что я сам фабрикую «письма читателей»! А разве редактор «Хроники» не принадлежит к ее читателям?
— Ну уж настоящим-то «письмом» это не было, а, Штуфф?..
— Какое его собачье дело! Кроме всего мы оказались правы. Бойкот налицо, и турнир отменен… Да, войдите!
Дверь в экспедицию открыта, но секретарши там, по обыкновению, нет. У барьера стоит рослый мужчина, по виду — крестьянин. Штуфф выходит к нему.
— Здравствуйте. Что вам угодно?
— Я крестьянин Кединг из села Каролиненхорст. Это вы пишете газету?
— Да, я.
— Как вас звать?
— Штуфф. Герман Штуфф.
— Значит, тот самый. А то я было подумал, что попал в «Нахрихтен».
— Нет, здесь «Хроника».
— Ага, значит, все верно. — Пауза. Крестьянин кладет свою палку на барьер. — Вот палка, про которую сказано в казенном донесении.
— Да? — удивляется Штуфф.
— Так вы же сами напечатали! В донесении, мол, сказано, что палка семь сантиметров толщиной, что она, мол, опасное оружие.
— И вам ее вернули?
— Куда там. Это вторая… Как думаете, сколько во мне весу?
Штуфф прикидывает: — Килограммов сто двадцать пять.
— Сто тридцать. И прострел у меня. Могу ли я ходить с магазинной тросточкой? «Опасное оружие»… Курам на смех!
— Вот именно.
— Однако вы его напечатали.
— Я поместил официальное сообщение. Но я напечатал и кое-что другое.
— Верно. А теперь напечатайте еще. Одно письмецо. От читателя, и чтобы фамилия моя полностью. Вот тут она написана.
Это открытое письмо муниципалитету Альтхольма с требованием в недельный срок уволить отягченного преступлением старшего инспектора полиции и отягченного преступлением бургомистра Гарайса. В противном случае сельские хозяева примут свои меры. «От имени многих сельских хозяев крестьянин Кединг из Каролиненхорста».
Штуфф в нерешительности: — Малость резковато, а?
— Черт подери! А не резковато было, когда шуповцы у меня, калеки, вырвали палку и я растянулся во всю длину?
К плечу Штуффа прислоняется Тредуп и шепчет: — То, что надо. Сможешь доказать Гарайсу и «Фольксцайтунг», что письма от читателей подлинные.
— А это что за человек? — спрашивает крестьянин Кединг.
— Это, некоторым образом, мой писарь-батрак, — отвечает Штуфф.
Крестьянин, насупив мохнатые брови, пристально разглядывает то одного, то другого. Затем неожиданно рявкает: — А ну-ка, верните мою бумажку, пачкуны! Видать, вы такие же говнюки, как и те.
Грохнув дверьми, он покидает редакцию. Штуфф озадаченно щурится сквозь пенсне.
— Не понравился ты ему со своим «писарем-батраком», — говорит Тредуп.
— Мужик что надо. Это он твои фотоснимки учуял, Макс.
— Брось ты, при чем тут…
В дверь входит Браун — «Текстильные товары».
— Что это за бешеный от вас выскочил?
Штуфф осторожен: — Да тут один крестьянин был. Теперь сюда много крестьян заходит.
— У вас найдется для меня минут пять времени, господин Штуфф? Мне нужно вам кое-что сообщить.
— Вообще-то времени у меня нет, но для вас… Входите, располагайтесь. Тредуп, зайди, может, объявление отвалится.
Коммерсант Браун с достоинством усаживается, вид у него очень важный. Это низенький, юркий человечек; в данную минуту он настолько проникся важностью возложенной на него миссии, что не удостаивает своего приятеля Тредупа даже взглядом.
— Имею вам сообщить, господин Штуфф, что принято решение: пресса временно прекращает всякие публикации о крестьянском деле.
Штуфф настолько ошеломлен, что ничего кроме «Вот как» произнести не в силах.
— Да, народ слишком взволнован. Народу нужно дать успокоиться.
— Позвольте узнать, господин Браун, кто же, собственно, принял такое решение о моей газете?
— Дорогой господин Штуфф, ведь мы так давно знакомы. Я прилежно помещаю у вас объявления. Надеюсь, вы не обиделись?
— Мне хочется знать, кто так решил о моей газете. Не Гарайс ли?
— Нет, как раз не Гарайс. Мы были у него, и он выступал за борьбу с крестьянами. Но мы этого не хотим.
— Конечно, нет.
— Мы образовали комиссию по примирению, которая должна помирить город с крестьянами, и решили, что покамест ничего против крестьян писать не следует. Прежде всего надо, чтобы все успокоилось.
Штуфф снимает пенсне и тщательно протирает его носовым платком. Потом надевает и печально-задумчиво смотрит на собеседника.
— Господин Браун, вы ведь хорошо слышите?
— Да вроде, — осторожно говорит коммерсант.
— И вы не считаете меня круглым идиотом?
— Что вы, господин Штуфф…
— Да или нет?
— Разумеется, нет. Дорогой господин Штуфф…
— Вы слышали, о чем я вас спросил перед этим? Вы меня поняли?.. Я хочу знать, кто это «мы»? «Мы» образовали комиссию, «мы» решили… То, что один из «мы» — Франц Браун, — «Текстильные товары, продажа оптом и в розницу», — это мы раскусили, но ведь комиссия не состоит из вас одного?..
— Дорогой господин Штуфф, нельзя ли поговорить спокойно? Вы меня огорчаете. Ведь в конце концов вас не пригласили, а совещание было конфиденциальным. Даже не знаю, имею ли я право называть фамилии.
— Неужели? И вы настолько наивны, что думаете, будто я после ваших слов изменю рубрику новостей в моей газете?
— Откровенно говоря, я настолько наивен. Если вам угодно говорить в таком духе, пожалуйста. Вам придется изменить свою рубрику.
Любезность Штуффа растет с каждой минутой. В его голосе звучит какая-то озабоченность: — Неужели? А вы хорошо помните, где находится дверь, через которую вы вошли?
— Вы измените ее, потому что за вас поручились. Да, заявляю вам прямо: ваш коллега, господин Хайнсиус, обещал нам, что вы будете молчать.
Тишина. Долгая тишина.
— Так.
Штуфф резко поднимается и идет к окну. Стоит, повернувшись спиной к Брауну и Тредупу.
— Так.
Браун, мягко, но настойчиво: — Дорогой господин Штуфф, мне очень жаль… Мы же понимаем. Хайнсиус нам рассказал совершенно конфиденциально… Я не в обиде на вас за то, что вы сказали… Я буду и впредь помещать у вас объявления…
— Мне кажется, вам лучше уйти, господин Браун, — говорит Тредуп.
Коммерсант медлит: — Хотелось бы услышать ваше согласие, обязывающее согласие.
— А для чего оно вам, ведь Хайнсиус поручился?
Штуфф оборачивается с багровым лицом: — Макс, гони его вон! Выбрось этого слизняка! Не то я за себя не ручаюсь.
Браун, уже надев шляпу, степенно: — Благодарю, господин Штуфф, я уйду сам. И почему именно вы так себя ведете? Ведь я тоже мог бы сказать об одном «читательском письме», написанном от моего имени…
Высказавшись, он уходит.
Штуфф молчит, выпучив глаза. Затем, обращаясь к Тредупу: — Самое смешное в жизни, что иные подлости рано или поздно кое-кому выходят боком, например, мне… Да включи же ты радио! Из Берлина грамзаписи передают… Нет, стой, я буду звонить. И выйди отсюда, не хочу, чтобы слышали, как меня мордовать станут.
В экспедиции Тредуп обнаруживает фройляйн Хайнце.
— Скажите, крошка, где может быть Венк?
— Спросите его лучше сами.
Тредуп делает общеизвестный жест, щелкая себя пальцем по горлу: — Это?
— О господи, возможно.
— Вы, детка, чем-то огорчены?
Фройляйн Клара Хайнце неожиданно вспыхивает: — А что? Если вы устраиваете такие подлости!
— Мы? Какие подлости, кому?
— Крестьянам, кому же еще!
— Но, Клархен, вам-то какое дело до крестьян?
— А вот такое. Мой парень ходил в земледельческий техникум, а теперь вдруг должен уехать домой.
— Бедняжка! Нет, серьезно, в самом деле, мне вас жалко! Ну постарайтесь утешиться, ведь вокруг столько симпатичных мужчин, да и городские легче раскошеливаются.
— Господи, разве в деньгах дело?
— О боже, любовь! Вашего сердца коснулась настоящая, серьезная любовь! Не горюйте по крестьянину, он наверняка сделал бы вам ребенка.
— Не ваша забота, уж я как-нибудь слежу за этим. И вообще, господин Тредуп, вы стали омерзительным после того, как вернулись из тюрьмы.
Тредуп вдруг смутился, пропала вся его развязность.
— Да? — спрашивает он робко.
— Раньше вы тоже говорили мне гадости. Но тогда вы понимали, что человек может замараться, может наделать массу грязных дел и все-таки остаться порядочным.
— А теперь?
— Сами знаете, какой вы. Вчера вечером я вас видела, да и вы меня заметили, хотя и пьяны были вдрызг. И с такой бабой связались, тьфу! А ведь у вас такая симпатичная жена!
— Милочка…
— Для вас я не милочка. Можете называть так своих баб. Косую Элли, потаскуху!
— Я точно знаю, что и вы…
— Да, и я! Проживи-ка на пятьдесят марок в месяц — и оденься, и поешь, и за жилье заплати… вот после двадцатого числа и подыскиваешь себе одного, другого… Очень грустно, что ни один из вас не наберется смелости и не скажет Гебхардту про мое положение, что нельзя же так… А вы меня сравниваете с этой распутницей, с косой Элли, которая шляется со всеми подряд и каждые два месяца ложится в больницу…
Штуфф зовет: — Тредуп, иди-ка сюда.
Тредуп косится на Клару: — Потом поговорим…
— Идите уж. С меня хватит.
У Штуффа зарумянились щечки: — Я докопался, Макс, выудил из Гебхардта. Они действительно создали комиссию. Хотят помирить нас с крестьянами. Ну, скажу тебе, будут дела!
— А мы?
— Нам велено помалкивать. Шеф сам мне сказал: до контрприказа ничего не помещать.
— Ну а если у Гарайса взорвется бомба?
Штуфф пристально смотрит на него: — Ты тоже об этом подумал? Н-да, если бы да кабы. Я бы ему, борову, этого пожелал. — Он проводит ладонью по лбу. — Чепуха. Бомбы кончились. Нет больше бомбометчиков… Вот что: хорошо бы заполучить письмо того мужика, как его, Кединга…
— Ну?
— Полсотни не пожалел бы.
— Зачем? Ведь печатать же нельзя.
— А я им все равно испорчу обедню. Чтобы эта гнида, текстильщик Браун, не радовался. Вот если бы Кединг подал как объявление, а? Ведь шеф запретил «письма читателей», но объявления-то мы не можем отклонять?
— Не можем. — Пауза. Тредуп говорит громче: — Да. — Опять пауза. — Сколько ты сказал? Сотню марок?
— Не возражаю.
— Дай мне двадцать авансом.
Вынув кредитку из бумажника, Штуфф разглядывает ее. Затем ручкой малюет в уголке крестик.
— Держи. Двадцать в счет платежа.
Тредуп ухмыляется: — Мог бы и не малевать крестик. Ведь знаешь, что получишь обратно.
Штуфф не слушает: — Крестьяне предпочитают пить у «Тетушки Лизхен», в задней комнате.
— Хотел бы я знать, — ворчит Тредуп, — почему я все время должен убирать за тобой навоз.
— Потому, что ты жаден до денег, мой мальчик. Вот когда разбогатеешь, тогда и за тобой будут убирать… Ты там поосторожнее, крестьяне к тебе не очень-то.
— Привет, камрад.
Штуфф смотрит ему вслед.
— Пора с этим кончать. Так и быть, последний раз. Точка.
Он включает радио.
Его трогают за плечо.
— Вот.
Тредуп кладет на письменный стол «Открытое письмо» крестьянина Кединга и двадцать марок. По десятке.
Штуфф, выпучив глаза, смотрит на письмо и деньги, потом на Тредупа. Тот бледен.
— Можешь давать присягу, что с объявлением все в порядке, — бормочет Тредуп.
— Трусы — самые большие храбрецы, — медленно говорит Штуфф. — Трудно было?
— Часа два проторчал во дворе, оттуда через окно все видно. Ждал, пока налижется как следует. Потом поддерживал его, когда он блевал. Письмо так и лежало в наружном кармане.
— Он тебя узнал? — Думаю, что нет. Надеюсь.
Штуфф отсчитывает деньги.
— Восемьдесят. Правильно? С удовольствием выпил бы с тобой вечерком. Но, судя по твоему виду, мне кажется, что тебе нужнее домашний уход. Пойду-ка я к тетушке Лизхен прямо сейчас, разопью с этим мужиком еще бутылочку. Завтра он не должен помнить, что с ним было сегодня.
— Письмо возьмешь?
— Перепечатай-ка его быстренько и отнеси в набор. Название села опусти, Кедингов в районе много, и навлекать на мужика лишние неприятности не стоит. В конце концов, по уголовному кодексу это принуждение.
— Вымогательство?
— Нет, принуждение. Это полегче.
— А вообще, что нам за него переживать? Пускай садится за решетку!
Штуфф внимательно разглядывает Тредупа: — Вот что, Макс, поговорил бы ты по душам со своей женой. Ведь так ни к черту не годится. Клянусь тебе, что это было последнее грязное дело, которое ты провернул для меня.
Тредуп подходит к Штуффу почти вплотную.
— Знаешь, Герман, — шепчет он доверительно, — мне кажется, что я теперь гожусь только для грязных дел.
Он быстро покидает комнату, и Штуффу приходится самому печатать на машинке «Открытое письмо».
— Разумеется, возьмем машину, — заявил Манцов. — Если переговоры пройдут успешно, город оплатит все расходы.
— А если не пройдут? — робко спросил доктор Хюпхен.
— Как это не пройдут, если с нами едет сам доктор Хюпхен! Пройдут!
Худой, аскетичный доктор застенчиво и польщенно хихикнул.
В просторном кабриолете, который в четыре часа пополудни отправился в Штольпе, сидело шестеро: Манцов, Браун, медицинский советник доктор Линау, Майзель, доктор Хюпхен и шофер Толяйз, он же владелец автопроката.
— Я взял Толяйза, — объяснил Манцов, — хотя он начисляет за километр на пять пфеннигов больше. Если крестьяне вздумают нас отлупить, то в нашей команде будет, по крайней мере, один опытный драчун.
За нанесение телесных повреждений Толяйз успел отсидеть раз шесть или восемь.
Доктор Хюпхен, устремив на Толяйза восхищенный взгляд, прощебетал звонким птичьим голоском: — Ах, господин Толяйз, вы мне покажете сегодня ваши бицепсы?
На что Толяйз ответил: — А вы, оказывается, старый греховодник, господин доктор, не в обиду будь сказано.
Пассажиры разразились хохотом, доктор Хюпхен ликовал, настроение у всех было блестящее.
Доктор Линау пел встречному ветру куплеты о веселой трактирщице, Манцов на заднем сиденье вытягивал из Брауна, с которым редко встречался, свеженькие похабные анекдоты, доктор Хюпхен глазел на бычью шею Толяйза, а Майзель слушал всех сразу, стараясь запомнить самое интересное, чтобы потом рассказать.
По пути завернули в трактир выпить по стаканчику. Но получилось по три; лишь доктор Хюпхен сидел чуть в сторонке и пил свой лимонад, закусывая бананом. Доктор Хюпхен был трезвенником и вегетарианцем.
Тот, кто слышал об этом впервые, ничуть не удивлялся и говорил: «Это же сразу видно».
Незадолго до шести кабриолет прибыл в Штольпе и остановился на Рыночной площади.
Установить контакт с крестьянами оказалось делом нелегким, Манцов зря старался. Тогда Линау использовал свои связи через «Стальной шлем», подключились сюда и какие-то нацисты, и наконец пришел ответ, — от кого и через кого — никто в точности не знал, — что господам надлежит прибыть на автомашине к шести часам в Штольпе, на Рыночную площадь.
Они ждали. Время шло.
— Может, тяпнем быстренько по одной? — предложил Манцов.
— Не стоит. Крестьяне же наверняка нас угостят.
— Вы так уверены?
— Так ведь встреча, видимо, состоится в каком-нибудь трактире?
— Полагаете, что может быть и всухую? — заволновался Манцов. — Не дай бог. Не люблю иметь дело с трезвенниками. Извините, господин доктор.
— Пожалуйста, пожалуйста. Я предпочитаю шипучку.
— Но вид у вас неважный.
Вдали на площади показывается какой-то человек, не то парень, не то мужик, — пока еще не разобрать, — в грязных сапогах, грязной серой куртке, с веснушками и соломенно-желтой челкой на лбу. Он направляется в сторону машины.
— Не может быть, чтобы этот!
— Что вы, явится сам Падберг, не меньше.
Человек останавливается у машины, оглядывает пассажиров и говорит: — Уступите мне место рядом с шофером, буду показывать дорогу.
— Вы тот самый, который?..
— Не знаю.
— Вас прислали за нами?
— Я должен показать вам дорогу.
— Куда же?
— Не знаю.
— Ладно, поехали. Майзель пересядет назад, к двум толстякам.
— Но вы точно тот человек, которого мы ждали?
Простолюдину с челкой вопросы надоели, и он молчит.
— Скажите хотя б, далеко ли ехать, чтобы мы знали, надо ли заправляться?
Человек бросает взгляд на бензоуказатель.
— Хватит, — говорит он.
Перемещение окончено, проводник садится рядом с шофером, велит ему развернуться, и они отправляются обратно по той дороге, по которой приехали.
Кто-то пытается протестовать, так или иначе настроение упало. Сидящий впереди мужик, «деревенская скотина», отбивает всякую охоту к спорам.
На полпути между Штольпе и Альтхольмом сворачивают налево, на проселок.
— Слава богу, — говорит Манцов. — Я уже думал, что нас отсылают обратно в Альтхольм.
Проселок. Песчаная дорога. Затем по одной лесной просеке прямо, по другой влево, у развилки направо.
— Вот эта дорога к леснику…
— Нет, дом лесника гораздо левее…
— Толяйз, вы знаете, где мы находимся?
Толяйз что-то бурчит в ответ.
— Уважаемый, — обращается к крестьянину Манцов, и в его голосе звучит совсем иная, просительная нотка, — вы не скажете, куда все-таки мы едем?
Серая куртка молчит.
Лес кончился. Впереди, насколько хватает глаз, картофельное поле, иссиня-зеленое, поднимающееся в гору.
Кабриолет медленно пробирается по песку.
Толяйз, обернувшись: — За такие дороги полагается надбавка.
Манцов вздыхает: — Бога ради, Толяйз, отвезите нас куда-нибудь, где можно выпить.
И Толяйз: — Знаю только, что мы находимся где-то между Вислой и Одером, но где…
Снова лес. Вырубка. Соломенная челка делает знак остановиться. Все облегченно вздыхают. Челка выходит, прохаживается, разминая ноги, и закуривает свою носогрейку.
Пассажиры нерешительно стоят возле машины, оглядываются. Вырубка, видно, недавно расчищена под посадки, кругом темнеющий лес, солнце заходит. Не обращаясь больше с вопросами к проводнику, переговариваются друг с другом.
— Крестьяне должны прийти.
— Придумали же, гонять нас по всей округе.
— Т-сс! Что-то трещит.
Все смотрят в сторону чащи, но оттуда никто не выходит.
— Какой-нибудь зверь.
Толяйз решается спросить крестьянина: — Мотор выключить?
— Выключай.
Значит, это здесь. Они довольны, что добрались до цели.
Но время идет, проходят десять минут, пятнадцать, полчаса. Ожидание переходит в нетерпение, сменяется скукой, потом всех охватывает раздражение и наконец усталость.
Линау направляется к проводнику.
— Уже девятый час. В чем дело? Нас что, — за нос водят?
— Нет, — отвечает тот.
— Так в чем же дело, повторяю? Почему их нет?
— Еще рано. Должно стемнеть.
— Тогда почему нам назначили в шесть? Почему нас заставляют так долго ждать?
— Нам пришлось ждать с двадцать шестого июля.
— Ну, знаете… — Медицинского советника Линау прорывает. — Какая наглость, какое беспримерное деревенское хамство! Да вы понимаете?! Мы предводители Альтхольма, слышите, а не ваши дворняжки, запомните это. Мы…
Сумерки сгустились. Присевший было крестьянин резко поднимается и шагает к лесу.
Вслед ему звучат растерянные голоса: — Что такое?.. Куда вы?.. Прошу вас!..
Доктор Хюпхен, догнав крестьянина, берет его своими тонкими пальцами за руку.
— Дорогой мой, прошу вас, вы же не бросите здесь нас одних? Медицинский советник говорил без злого умысла…
— Будете молчать, тогда повезу.
Они стерпели этот «ультиматум», ибо Толяйз объявил, что сам он наверняка не найдет дорогу. Забравшись в машину, они сразу погружаются в дремоту, затуманенные алкоголем мозги охватывает сонливость.
Все вздрагивают от неожиданности, когда Толяйз зажигает фары. Мотор включен, шофер усаживается за руль, крестьянин — рядом.
И снова они едут.
Но им уже не дремлется, все нервничают в ожидании чего-то неизвестного.
Доктор Хюпхен начал было вполголоса: «Блестящая режиссура», однако его не поняли. Господа считают это просто подлостью. Они смотрят на дорогу, пытаясь что-то разглядеть впереди, но в свете фар мелькают деревья, тянутся пашни, картофельные поля, перелески, время от времени проплывает сгорбившийся между скирдами темный хутор.
Проселок сменяется проселком. Ни единого шоссе. Толяйз демонстрирует свое мастерство и мчит по ужасным дорогам, не снижая скорости. Где-то башенные часы пробили одиннадцать, и тут же раздался бой других часов.
— Слушайте, а это не альтхольмские куранты?
— Чепуха. В Штольпермюнде есть такие же. Мы где-то недалеко от берега, я чувствую запах моря.
Проводник что-то быстро говорит Толяйзу. Тот начинает ругаться.
— Черт бы тебя побрал! Сюда?..
Через быстрый поток переброшен мостик из шести досок.
Доктор Хюпхен испускает крик: — Нет! Пожалуйста, не надо!
Но машина уже рванулась вперед. Хюпхен с воплем валится обратно на сиденье. Слышно, как доски просели, раздался треск, — но вот машина выскочила на луг. На берегу несколько ив. За ними выгон.
Неожиданно кабриолет выезжает на серую мощеную дорогу, настоящее шоссе. И останавливается у задней стены какого-то темного, показавшегося им гигантским здания без окон.
Проводник, спрыгнув, распахивает дверцу машины.
В темной стене бесшумно открывается маленькая дверь. Они входят, ошалевшие от езды, с одеревенелыми ногами. И, войдя, все мысленно ахают: «Господи, мы же в Альтхольме! Господи, да ведь это Аукционный павильон!»
Лишь один, скрипнув зубами, произносит вслух: — Проклятые крестьяне!
В огромном зале кромешная тьма. Только в одном углу, на эстраде, горят две свечи на столе. Две обыкновенные стеариновые свечки в убогих эмалированных плошках.
Господа ощупью пробираются к этим мерцающим огонькам, натыкаясь на опрокинутые стулья, перевернутые скамейки, барьеры, деревянные столбы. Они то сходятся, то расходятся, огибая препятствия, окликают друг друга вполголоса и еще больше путаются, когда их голоса эхом возвращаются со всех сторон. Наконец они все же собираются у эстрады.
— Кто будет говорить?
Манцов: — Естественно, я.
На эстраде открывается левая дверь, входят двое. Один высокий, крепкий, некоторые узнают его: Франц Раймерс, вожак «Крестьянства».
Второй в роговых очках. И он кое-кому знаком: Падберг из газеты «Бауэрншафт».
Манцов сразу начинает: — Благодарим вас, господа, что вы все-таки сдержали свое обещание. Вы нас сочли дураками. Что ж, разок мы можем позволить себя одурачить. При условии, что все хорошо завершится. Так вот, господа, я предлагаю: окончить на этом торжественную часть с интимным освещением и отправиться куда-нибудь в удобное для вас место, где мы посидим за кружкой пива и рюмкой водки и выскажем друг другу все, что наболело. Согласны?
Эхо повторяло каждое слово Манцова. Было унизительно разговаривать, находясь у подножия эстрады со стоящими на два метра выше людьми. Быть искренним было бы нелепо, приветливым — глупо.
Крестьянин Раймерс отвечает: — Присутствующим здесь представителям Альтхольма надлежит знать, на каких условиях крестьяне готовы простить причиненное им зло и заключить мир с городом Альтхольмом.
Условия гласят:
Во-первых: почетный возврат знамени.
Во-вторых: немедленное увольнение со службы виновных — Фрерксена и Гарайса.
В-третьих: уголовное наказание полицейских, напавших на крестьян с обнаженным оружием.
В-четвертых: выплата раненым крестьянам достаточной пожизненной пенсии.
В-пятых: уплата единовременного штрафа в сумме десяти тысяч марок.
Если присутствующие здесь представители Альтхольма готовы принять эти условия, пусть они подпишут сей документ как самоличные ответчики.
Какое-либо обсуждение условий исключается.
— Но, дорогой господин Раймерс, — восклицает Манцов наполовину с возмущением, наполовину с издевкой, — ведь это не в наших силах. Знамя конфисковано прокуратурой. А как мы можем уволить чиновников? Или же возбудить уголовное…
— Вы принимаете условия?
— Но ведь мы не можем…
Огни на эстраде гаснут. Хлопает дверь. Господа остаются в кромешной тьме.
Прошло несколько долгих минут, пока они, зажигая спички и чертыхаясь, выбрались из лабиринта темного павильона.
Не обошлось и без происшествий: медицинский советник доктор Линау упал, разбил себе голени и потерял связь с группой; обнаруженный спасательной экспедицией, он, кляня все на свете, утверждал, что в зале полно спрятавшихся крестьян, которые в потемках напали на него.
Затем послышался визг доктора Хюпхена, звук удара и рычание Толяйза: — Доктор, а вы свинья!
(Но каким образом Толяйз очутился в павильоне? Ведь он должен был оставаться у машины.)
Наконец все собрались по ту сторону маленькой двери, под ночным небом, которое после мрачного павильона кажется им ясным и чистым.
Все растеряны, но Манцов не унывает: — Нет, разбегаться сейчас нельзя. Прежде всего надо обсудить, что мы скажем другим. А кроме того я изнываю от жажды.
— Я тоже.
— И я.
— Мы все.
— Есть предложение, — говорит Манцов. — Толяйз отвезет нас в «Красный камбуз». По крайней мере, там можно поболтать без помех.
— Нет, нет, — умоляюще восклицает доктор Хюпхен, — только не в это сомнительное заведение!
— Если туда едем мы, то можно и вам, — решительно заявляет Манцов. — Сейчас уже полночь, и никто нас не увидит.
Четверть часа спустя они удобно разместились за круглым столом у Минхен Вендехальс в «Красном камбузе».
Ниша, в которой они сидят, обтянута пестрой тканью и отделена от общего зала занавеской; здесь уютно, приятный мягкий свет. Кельнерша не волнует своей привлекательностью, но и не выглядит слишком потасканной; во всяком случае, общее замешательство, — когда она, здороваясь, назвала всех присутствующих, кроме доктора Хюпхена, по имени, — быстро проходит.
Все согласны, что заказ будет общим и оплатят его из одной кассы. Правда, еще неясно, из какой. Но в данную минуту, когда на столе появились шесть заказанных порций свиных ножек с кислой капустой и гороховым пюре, это мало кого беспокоит. Господа с жадностью приступают к еде. На водке и пиве тоже не экономят.
Неожиданно коммерсант Браун восклицает: — Господа, вы только посмотрите…
В первые минуты оголодавшие не обращали внимания на доктора Хюпхена, и вот все с отвращением уставились на его тарелку.
Вегетарианец пренебрег мясом, не согласился отведать овощной гарнир. Трезвенник отверг пиво и водку и, тайком заказав малиновый сок, поливает им — какая гадость! — капусту и пюре.
— Не понимаю вас, господа. Это же так вкусно! — И он отправляет первую порцию в рот.
— Доктор!!!
— Сделайте одолжение: съешьте это где-нибудь, чтобы мы не видели.
— Но вы попробуйте…
— У меня мясо в глотке застряло, — жалуется Манцов.
— Это все извращенность проклятая, — поясняет Линау. — Французы и не такую дрянь жрут!
Доктор Хюпхен порозовел: — Ведь вы можете и не смотреть!.. Ну, если вам в самом деле мешает…
Все-таки эти господа — клиенты его бухгалтерско-ревизионной конторы, а кроме того он — юрисконсульт розничных торговцев. Посему доктор Хюпхен поворачивается вместе со стулом спиной к столу и ставит тарелку на колени.
Все облегченно вздыхают.
— Ваша матушка была, наверно, странной женщиной!
— Интересно, кто за вас пойдет замуж, господин доктор!
— Замуж? Толяйз, вы женились бы на докторе?..
Толяйза позвали за стол потому, что, во-первых, никто не знал, доберется ли ночью из кабака домой на своих двоих, а во-вторых, дабы заручиться молчанием шофера.
Молчание — это главное, и едва убрали со стола и кельнерша удалилась, как Манцов поднялся: — Господа! Всем нам, после сегодняшних злоключений, хочется поскорее перейти к приятной части… Поэтому я буду краток. Наша комиссия, скажем пока что, свою задачу не выполнила. Не по нашей вине. С неслыханным терпением мы выдержали унизительную поездку, издевательское обхождение в скотном павильоне. Требования, которые там перечислили, господа, настолько абсурдны, что их даже нельзя рассматривать как отправную точку для переговоров. Я предлагаю сложить с себя полномочия.
Далее: предлагаю заявить бургомистру Гарайсу, что мы, по спокойном обсуждении, решили примкнуть к его борьбе против бойкота.
Линау возмущен: — Делать по указке красного борова? Никогда!
— Можете предложить что-нибудь лучше?
Линау, оторвавшись от бокала с пивом, стальным голосом повторяет: — Никогда!
— Следует также уточнить, — тихо говорит коммерсант Браун, — что мы сообщим о сегодняшних событиях. Если узнают, как нас сегодня разыграли, это нам очень может повредить.
Майзель: — Предлагаю, чтобы все участники дали честное слово молчать.
— Я бы не дал честное слово, — заявляет Линау. — Штуфф должен узнать об этом непременно.
— Чего ради? Ведь Штуфф все равно не может ничего публиковать, об этом же договорились.
— Но Штуфф опубликовал «Открытое письмо городу».
— Безобразие! За письмо он еще поплатится, ваш Штуфф! Город предъявит иск.
— Позвольте, это было объявление.
— Объявление? Боже, какая наивность.
— Во всяком случае, мне Штуфф в тысячу раз милее, чем эта слякоть из «Нахрихтен».
— Разве вам неизвестно, что «Нахрихтен» и «Хроника» в одной упряжке? Мне вас жаль.
— Господа, — заклинает Манцов, — мы же здесь не для того, чтобы обсуждать господина Штуффа.
Спорщики не слышат его.
— Да пусть Гебхардт сто раз его купит, он все равно не продается.
— Не скажите. Есть люди, которым он продавался.
— Кто ж это? Сплетня — не доказательство.
— «Стальной шлем», — например.
— «Стальной шлем» ни разу не заплатил Штуффу ни единого пфеннига.
— Зато — Шаббельту. На выборах Гинденбурга.
— Гнусная ложь. Наш старый президент не нуждается…
— А теперь Штуфф заигрывает с нацистами.
— С зелеными юнцами? Сожалею, господин Браун, но в политике вы идиот.
— Господин медицинский советник!
Потасовка, кажется, неизбежна. Манцов вскакивает, опрокинув два бокала с пивом, и зовет во весь голос:
— Бетти! Бетти! Бетти!
И когда кельнерша приходит, говорит ей: — Смотри, что я тут натворил. Смени, милая, скатерть. А потом посиди с нами немножко. И подружку свою позови, Берту. А если еще двух-трех славных девушек знаешь…
— Хорошо, Франц, погляжу, — говорит Бетти. — Только уж вино придется вам заказывать, иначе фрау Вендехальс не разрешит. Перейдем тогда в кабинет…
Бетти исчезает.
— Через пять минут девочки будут здесь, — энергично заявляет Манцов. — За это время мы должны договориться.
— А девицы еще зачем?
— За вино будете вы платить? У меня на это нет денег.
— Вульгарные потаскухи.
— Тихо! Выражение «потаскухи» в корне неверно. Все они высокопорядочные девушки и ходят не с первым встречным. — Манцов поднимается. — Прошу голосовать. Итак, сдаем наши полномочия. Кто за?.. Три за, три против. Чушь какая! Толяйз, вам, как шоферу, не положено голосовать. Итак: трое за, двое против. Полномочия сдаем.
Второе: заявим, что переговоры сорвались из-за нежелания «Крестьянства» идти на уступки.
Четверо за, один против. Толяйз, спрячь лапу, второй раз не обдуришь.
Предложения Гарайса принимаем? Два за, три против. Значит, отклонено. Все равно я пойду к Гарайсу. Если вы идиоты, то я не собираюсь плясать под вашу дудку.
— Зачем же тогда голосовать, если вы все равно сделаете по-своему?
— Тихо!.. Все участники обязуются под честным словом, что будут помалкивать о некоторых обстоятельствах сегодняшней акции. Голосуем… Трое за, двое против. Значит, все мы дали честное слово.
— Как так? Я не давал.
— Господин медицинский советник, вы побеждены большинством голосов!
— Но не мое честное слово, которого я не давал.
Доктор Хюпхен подает реплику:
— По этому пункту следовало бы голосовать и Толяйзу.
— Не будем терять времени. Все обязаны молчать.
— А я расскажу Штуффу!
— Если так, — решительно заявляет Манцов, — то каждый оплатит свою долю издержек на сегодняшнюю экспедицию. В противном случае обязуюсь покрыть все из фонда пропаганды правил дорожного движения.
— И девиц?
— Все!
— Ну что ж, — говорит медицинский советник. — Хотя это и попахивает коррупцией! Извольте. Буду держать язык за зубами, раз это для вас так важно.
— Вот видите! Надо всегда быть благоразумным, мыслить политически реально. А теперь пошли в кабинет. Девки, наверное, заждались там.
Три часа спустя.
В кабинете духота, жарко, плавают клубы дыма, но окна плотно занавешены.
На кожаном диване сидит Манцов, в рубашке, сняв воротничок, и делится с Толяйзом своим опытом супружеской жизни.
— Понимаешь, Толяйз… моя старуха, если ей что-нибудь приспичивало, я чуял это еще за день… Так сказать, по запаху.
Толяйз с важным видом кивает: — Подумать только, господин Манцов.
Доктор Линау, запустив руку в вырез платья своей девицы, распевает под музыку граммофона все, что ему приходит в голову, в то время как доктор Хюпхен, — единственный трезвый, — танцует с другой девицей. Коммерсант Браун крепко держит за талии двух сразу. Девицы поят его. Он послушно разевает рот, прихлебывает, обливая вином грудь, и все время бормочет: — Я вас не отпущу!
Майзель выспрашивает кельнершу, что слышал ее брат на бирже труда о коммунистах.
— Говорю тебе, пузанчик: сабля у них. Только совершенно секретно.
— А Гарайс сказал, что все это вранье, насчет сабли.
— Обманули они его, наверно. Я даже знаю, у кого сабля.
— Эй! — кричит Манцов. — Хватит вам болтать о какой-то сабле! У нас у каждого есть штык! Или, может, нет, а? — Он с вызовом озирается вокруг.
В воздухе давно что-то назрело, не хватает последнего толчка. И вот сигнал прозвучал, все вдруг переглянулись, один лишь доктор Хюпхен продолжает танцевать.
— Или кто явился сюда без штыка? — рычит Манцов. — Какой негодник посмел? Доложить!
— Доложить! — вторит Браун.
— Э, доктор! — подхватывает Майзель. — Ты что, оглох? Иди, доложись!
— Вы меня? — спрашивает доктор Хюпхен. — Простите, я действительно не расслышал.
Все молчат, полные ожидания.
— Скажите-ка, доктор, — начинает медицинский советник, — почему у вас такой писклявый голос? Вы что — всегда пищали?
— С вашим голосом тоже в церковный хор не возьмут, — смеется доктор Хюпхен, продолжая танцевать.
— Этот мозгляк не пьет, — сокрушается Манцов. — Какой толк, если он не пьян? Никакого, не будет он, и все!
— Милая, — обращается Линау к кельнерше, — принеси-ка бокальчик коньяку. Только доверху, понятно?
Пауза.
Внезапно интерес мужчин переключается с девиц на доктора Хюпхена, все оцепенело следят, как он неловко передвигает в танце тощие конечности.
Бетти приносит бокал с коньяком.
— В зале никого, — сообщает она. — Можете шуметь, сколько хотите.
Пивной бокал с коньяком прячут за батарею бутылок и рюмок.
— Тихо! — кричит медицинский советник. — Заткните этот ящик с музыкой! Доктор, идите сюда, мы должны вам кое-что сказать.
Доктор с любопытством приближается.
— Да отпустите вашу кралечку! Куда вы ее тащите? — Внезапно медицинский советник командует: — Всем встать! Господин доктор Хюпхен, подойдите ко мне!
Тот смущенно хихикает: — Надеюсь, вы не собираетесь меня казнить?
— Дорогой господин доктор! Высокоуважаемые дамы и господа! Вот уже три года, как доктор Хюпхен совершил въезд в наш прекрасный город Альтхольм. Когда мы впервые увидели вывеску «Бухгалтерская ревизия» у его двери, мы подумали: и этот скоро сбежит! Однако доктор Хюпхен не уехал. Он стал гражданином нашего родного города, полноценным членом нашего общества. Поэтому мы считаем своим долгом принять господина доктора в наше содружество полноправным членом и объявить его почетным альтхольмцем. Согласны, господа?
Бурное одобрение, овация.
— Вы согласны, господин доктор?
— Да, конечно. Благодарю вас…
— Я еще не кончил. Опуститесь на колени… Станьте на колени, говорю!
— Здесь очень грязно… мой лучший костюм…
— Ну тогда на кресло, это даже удобнее… Так. Бетти, завяжи господину доктору глаза.
— Зачем это! Не надо, пожалуйста…
— Не нарушайте церемонии. Всех так принимают. Я совершу альтхольмский обряд посвящения в рыцари. Потуже, Бетти. Вы что-нибудь видите, доктор?
— Абсолютно ничего. Не надо, прошу вас…
— Господин доктор, прежде чем символический меч коснется твоего плеча, ты должен дать тайную клятву верности. Повторяйте за мной: Улам.
— Улам…
— Громче: а-ра-рат…
— А-ра-рат.
— Не годится. Рот надо открывать шире. Еще раз. И шире рот. Улам арарат…
— Улам ара…
Двое держат его голову, третий медленно вливает ему в рот коньяк.
— А…А…А… На помощь! На помощь! Господа, это низость!
Сорвав повязку, он тупо озирается. Со всех сторон на него смотрят враждебные лица. Даже вечно улыбающийся Майзель и тот поглядывает сердито.
— Это тебе наука, доктор! Оставаться трезвым, когда другие напиваются, подлость. Это непорядочно, не по-товарищески.
— Я ни за что бы… Господа, мои принципы… это низко… — Неожиданно он пытается улыбнуться, но получается не улыбка, а какая-то жалкая гримаса. — Да, конечно. Понимаю… Ну и ладно… Когда заставляют, это ничего. — Он снова улыбается.
Манцов хлопает его по плечу.
— Вот видишь, мой мальчик. Мы не оставим тебя, подкинем парочку новых клиентов. На, пей!
Доктор Хюпхен умоляюще смотрит на него: — Мне же нельзя…
— Пей, пей. Приказываю! Вот так… Ну-с, а теперь, когда все пьяны в стельку, давайте устраиваться поудобнее. С полным комфортом! Чего мы паримся в этой дьявольской жаре? Долой одежду! Девочки без тряпок куда приятнее.
И он не спеша принимается расстегивать брюки.
— Начинай!
— Правильно!
— Господи, Франц! Какой ты милый толстячок!
— Минна, долой рубашку!
— Живее, доктор, живее!
— Ну и ну! Бетти-то, чертовка, была без штанишек!
— А ты и не заметил? Чего ж ты весь вечер делал?
— Ну? Вы скоро, господин доктор?
Тот еще в рубашке.
— Мне в самом деле не жарко, — бормочет он.
— Давай, давай, мужчинка! У нас здесь без фокусов! Вы посмотрите на Толяйза. Вот это атлет, а?
Кто-то начинает распевать:
— Куда же мой девался штык? Девался штык? Девался штык? Он только спрятался на миг! Пропал на миг! Исчез на миг!
Манцов подходит к доктору Хюпхену: — Вот что, доктор, — серьезно говорит он, — хватит валять дурака. Ты же не хочешь с нами поссориться? Мы всегда все делаем вместе.
Доктор побледнел, лоб его покрылся потом.
— Да пусть уходит, бедняга, — предлагает одна из девиц.
— Молчать, стерва, — обрывает ее медицинский советник.
— Предупреждаю в последний раз, доктор. За последствия отвечаете вы.
— На, малыш, выпей для храбрости.
Девица протягивает ему второй бокал коньяку.
Доктор Хюпхен пьет. Затем начинает снимать костюм.
Другие, делая вид, что отвернулись, косятся в его сторону.
Помедлив секунду, доктор стягивает с себя рубашку.
— Господи, до чего крохотный! — восклицает девица. — Ну как у младенца!
Раздается громкий хохот.
Девицы визжат, мужчины ржут по-жеребячьи, кричат и гогочут.
Вступает хор: — Куда же мой девался штык? Девался штык? Девался штык?
Доктор Хюпхен, голый, шатаясь, идет к двери. Качнувшись, падает и лежит неподвижно.
Хор продолжает: — Он только спрятался на миг! Пропал на миг! Исчез на миг!
— Вы уверены, господин доктор, — осторожно спрашивает бургомистр Гарайс, — что это не плод вашей фантазии? Ну, что вам это не привиделось в состоянии опьянения?
Доктор Хюпхен, сидя в большом кожаном кресле, отвечает с горячностью: — Собственно, я совсем не опьянел. Я все ясно сознавал, но вдруг куда-то провалился.
Гарайс медленно покачивает головой: — Дело это мутное. Трудно определить, в какой момент трезвый становится пьяным.
— Но ведь они меня одели, когда я был еще в беспамятстве. Господин бургомистр, сам я не мог так одеться: кальсоны мне засунули в карман брюк!
— Да, конечно. Тем не менее, господин доктор, я полагаю, что все это вы мне сообщили приватно, а не как начальнику полиции.
Упрямо глядя на бургомистра, Хюпхен начинает: — Господин начальник полиции…
Гарайс быстро перебивает его: — Вы — гражданин этого города. Зарабатываете на нем деньги. Получая их как раз от коммерсантов и промышленников. По вашему мнению, Манцов главный виновник…
— Да, зачинщик он.
— Хорошо. Но вам же известно, что Манцов является своего рода экономическим лидером в нашем городе. Дорогой господин доктор, не надо возмущаться, это так. Хорошо это или плохо — неважно; факт, что он — экономический деятель.
— И поэтому он может безнаказанно…
— Думаете, мне неизвестны и другие его «истории»? И безнаказанным останется не потому, что он видная фигура, а потому, что нужен вам. Допустим: вы подаете на него в суд. Предположим: дело примут к рассмотрению, начнется слушание… Не исключено, что судьи расценят это заурядным случаем на пьянке. На мужских вечеринках бывают истории и похлеще. Приговор? Оправдать. Над Манцовым, самое большее, посмеются: веселый человек, не какой-нибудь обыватель, почему бы ему разок не позабавиться. А доктору Хюпхену придется переехать в другой город, потому что здесь он лишится клиентуры.
Хюпхен смотрит перед собой неподвижным взглядом: — Но это было так позорно! Так подло! Я же не смогу теперь разговаривать с этими господами! Мне стыдно!
— Сможете, господин доктор, — почти весело говорит Гарайс, — безусловно сможете. Ведь вы ничего позорного не совершили, это делали другие. Почему же вам за них стыдиться?
— Собственно, вы правы.
— Итак, вы обратились ко мне приватно?
— Да, да. Разумеется, приватно, господин бургомистр, я вам очень благодарен…
— Минутку! — Гарайс останавливает привставшего было посетителя. — Дорогой господин доктор, не торопитесь меня благодарить, — я вам сейчас устрою хорошую взбучку. Ведь во всей истории виноваты вы один.
Хюпхен совершенно сбит с толку: — Я?..
— Вы живете среди горожан, с горожанами дела ведете. Следовательно, и сами должны быть таким же горожанином. Но вы не пьете, не курите, не едите мяса. Так не пойдет, господин доктор, понимаете? В Альтхольме так нельзя. Можно в Берлине, можно в Лейпциге, но не в Альтхольме. Недавно, на торжественном заседании меня спросили: «Что это за недоносок дует один лимонад?» Недоносок — это вы, и тот, кто спросил, был со своей точки зрения совершенно прав.
Хюпхен чуть не задохнулся: — Мои убеждения…
— Знаю, доктор, знаю. Но ведь нам не вечно двадцать, нам хочется заработать денег, хочется преуспеть в жизни, кем-то стать, завоевать авторитет… Сказать вам по секрету, почему меня избрали бургомистром, и к тому же при поддержке правых?
— Да?..
— Потому что я толстяк. Жирный боров. Это успокаивает людей. Будь я вдесятеро способней, но тощий, они бы вопили: Что? Этого красного погонщика? Этого пса-кровопийцу?.. Признаюсь вам также, почему они сейчас все против меня. Потому, что я плыву против течения, потому что держу Фрерксена. Они не желают разбираться. Потерпели неудачу, вот и подавай им козла отпущения. Кого-то надо прирезать. А поскольку я не отдаю им жертву, они теперь травят меня. Вот так.
— Да, пожалуй, вы правы.
— Наверняка. И может случиться, что со мной поступят, как с вами: стянут с меня рубашку, потому что я на сей раз оказался другим и веду себя по-своему, а не по-ихнему.
Бургомистр тяжело дышит. Внезапно он хлопает ладонью по столу: — Но иногда нужно быть не таким, как все. Нужно упереться. Иначе жизнь зайдет в тупик. Фрерксена я оставляю. — Гарайс смеется. — К тому же его следует оставить из соображений партийных. Ведь речь идет о престиже СДПГ. Знаете, самая забавная штука на этом свете — то, что мы совершаем определенные поступки чаще всего не потому, что нам так нравится, а совсем по иным причинам… Да, во всяком случае плачут горожане, а мужик смеется. Небось уже мириться помчались.
— Что вы, — восклицает Хюпхен, — примирение же сорвалось! Ведь поэтому они и напились вчера вечером! — Он краснеет.
— А я удивлялся — с чего бы такое странное застолье. Значит, это была комиссия по примирению! И крестьяне отказались?
Хюпхен: — Простите, оговорился. Ведь я дал честное слово…
Гарайс: — Все в порядке, доктор! Вы мне ничего не говорили. А Манцову я при случае намекну. Пусть оставит вас в покое.
— Спасибо, господин бургомистр.
— Ну, чего там. Возможно, я в скором времени что-нибудь подыщу для вас. Всего хорошего, господин доктор.
По звонку Гарайса входит секретарь Пикбуш.
— Следующий из «Хроники».
— Скажите-ка, Пикбуш, — медленно говорит бургомистр и пристально вглядывается в своего секретаря. — Секретный приказ все еще не нашелся?
— Нет, господин бургомистр. Клянусь вам, что в тот раз, когда прервали наш разговор, я положил его обратно в ящик. Я точно помню.
— А вы не вспомнили, что там было написано?
— Нет, не помню. Тогда все в такой спешке делал…
— Если в приказе сказано то, что я думаю, значит, интересуется им, пожалуй, только «Крестьянство»… Ладно, давайте газетчика!
Тредуп тихо входит. Еще в дверях он начинает: — Хочу вас поблагодарить, господин бургомистр. Мне сказали, что вы собирались тогда в тюрьме…
Он умолкает. Бургомистр громадой высится над столом, не протягивая посетителю руки, не приглашая сесть. Ворчливым тоном он говорит: — Да, господин Тредуп, это было когда-то. А что за безобразия вы творите сейчас в вашей «Хронике»? Спелись с крестьянами? Подстрекаете против своего же города? Только трус и предатель способен нанести своим друзьям удар в спину! Можете спокойно передать это вашему Штуффу. Да и себе зарубите на носу.
— Господин бургомистр, позвольте! Все было совершенно иначе…
Но бургомистр не намерен позволить, он неумолим: — Какое там «иначе»! Фабрикуете «письма читателей», чтобы подстрекать, натравливать. Болтаете о полицейском терроре, кровожадности. Вашу статью о полицейском терроре, уважаемый, я зачитал всему личному составу городской полиции. Вот, сказал я, как о вас судит «Хроника», как вас оценивает ваш толстый приятель, с которым вы ходите пьянствовать. Ведь хорошо знает вас, а расписал как каких-то кровопийц!
— Господин бургомистр, но господин Штуфф был вынужден это сделать! Когда вся пресса ополчилась на полицию, господин Гебхардт сказал, — вы же знаете, «Хроника» теперь принадлежит господину Гебхардту?
— Знаю. Что он сказал?
— Он послал Штуффа вперед. Ваши читатели, сказал он, любят такие вещи. Заодно мы замараем «социков». Кое-что прилипнет к ним до самых выборов.
— Вы сами слышали, как это говорил Гебхардт?
— Нет, сам я не слышал. Штуфф рассказал.
— Вы слишком много болтаете вокруг да около, Тредуп. Нельзя сразу быть повсюду. Вот и пить тоже нельзя. Бросьте это… Ну, присаживайтесь.
Оба садятся.
— Я вступил в СДПГ, господин бургомистр, — тихо и скромно сообщает Тредуп. — Мои симпатии на вашей стороне, только вот деньги приходится зарабатывать, к сожалению, на другой.
— Вот как? Значит, вы вступили в СДПГ? Это очень хорошо. Надо будет вам помочь при случае… Ну, а как насчет «читательских писем»?
— Они же подлинные, в самом деле! Штуфф их не сфабриковал! Последнее, то самое «Открытое письмо», я сам взял у крестьянина, который принес его к нам.
— Оно сохранилось? Вы можете мне его показать?
— Не знаю. Если оно цело, то у Штуффа.
— А как фамилия крестьянина?
— Кажется, Кединг. Да, точно, Кединг.
— Из какого села?
Помедлив, Тредуп отвечает: — Сейчас уже не помню. Кажется, там не было указано.
— Но крестьянин, наверно, сказал, откуда он. Вот в чем ваша ошибка, всё делаете наполовину. Никакого толку от вас.
— Я действительно не помню села.
— Тогда раздобудьте мне эту бумажонку.
— Постараюсь. Если смогу, обязательно сделаю.
— Вот-вот, — обязательно.
Нахмурив лоб, бургомистр смотрит в одну точку.
— Ну что ж, — говорит он после паузы. — В конце концов газетчик не может уклоняться от толпы. Раз это нравится читателям… А им действительно понравилось?
— На вокзале мы продали тридцать пять экземпляров, — с гордостью отвечает Тредуп.
— Ну-ну. Не так уж много, а?
— Там, бывает, продают не больше двух!
— Тогда много, — соглашается бургомистр. — А подписчики?
— Что подписчики, они же привыкли к «Хронике». Это старики, в основном. Что ни пиши, им все нравится.
— Старики? В Альтхольме не наберется семи тысяч стариков.
— Семь тысяч? Неужели и вы верите в эту цифру? Нет у нас семи тысяч подписчиков!
— Ничуть не верю. Я только слышал, что «Хроника» похваляется каким-то свидетельством, будто у нее столько подписчиков.
— Свидетельство такое есть, — горячо заверяет Тредуп. — Я сам козыряю им, когда хожу за объявлениями. Но оно давнишнее, больше трех лет. И все же каждый месяц мы теряем по шестьдесят — восемьдесят подписчиков.
Гарайс подсчитывает: — Значит, сейчас осталось четыре с половиной тысячи?
— Да. А впрочем, нет. Не думаю, чтобы столько. Однажды я рылся в счетных книгах, когда Венк — это наш управляющий — был в отпуске. В лучшем случае наберется четыре тысячи.
— Н-да. Ну что ж. В конце концов так делают все газеты, одни грубее, другие изящнее. Разумеется, не центральные, крупные, но средние и мелкие — все. И ничего тут нет особенного… Кто выдал свидетельство? Нотариус?
— Да. Нотариус Пеппер. Рыночная площадь. Но в то время все было в порядке. Тогда эта цифра еще соответствовала.
— Хорошо. Вы могли бы при случае показать мне свидетельство?
— Вряд ли. Правда, господин бургомистр, я бы с удовольствием, но Венк держит его в сейфе. Мне оно попадает в руки, только когда наклевывается новый клиент с солидным заказом.
— Препятствия, — сердито говорит Бургомистр. — Вечно у вас какие-нибудь затруднения. Надо уметь иной раз проявлять ловкость, рисковать.
— Да я попробую, охотно. Венк иногда оставляет ключ в замке сейфа, когда уходит в пивную. Но нести бумагу сюда, в ратушу? Может, достаточно снять копию?
— Копию! Копию! Ладно, сойдет и копия. Но только сегодня же.
— Сегодня? Я не знаю, пойдет ли сегодня Венк в пивнушку. — Торопливо: — Посмотрю, может, удастся.
— Смотрите, смотрите. Ну хорошо, до вечера. Если меня не будет, можете оставить ее моему секретарю Пикбушу.
— Господин бургомистр, прошу вас: не забудьте про меня, а? Вдруг освободится, скажем, должность швейцара? Ведь я сейчас в вашей партии.
— До свидания, Тредуп. Я подумаю о вас. Конечно, подумаю. Всего хорошего.
— Всего хорошего, господин бургомистр. Большое вам спасибо.
При виде Манцова Гарайс расплывается в улыбке: — Франц, дружище, что у тебя за вид? Ты весь желто-зеленый, как осенний лес. С похмелья, а?
— От забот, — ворчит Манцов. — С тех пор, как твой Фрерксен заварил кашу, в делах полный застой.
— Застой бывает каждое лето, — равнодушно говорит Гарайс. — Только на этот раз вам повезло, что нашелся козел отпущения… Нет, правда, Франц, зря ты столько пьешь. Тебе это не впрок.
— Меня алкоголь не берет.
— Если бы ты был худым, возможно! Но нас, полных людей, алкоголь всегда бьет по сердцу. Я испытываю ужас перед каждой бутылкой, которую собираюсь выпить.
— А я только перед той, которую еще не попробовал.
— Нет, Франц, ты в самом деле выглядишь плохо. Вредно тебе пить. Надо бросать, тем более сейчас.
— Это еще почему?
— Через полгода выборы. А «Красный камбуз» не очень-то приличное заведение.
Манцов секунд пять таращится на Гарайса.
— Что за чертовщина… Кто ж это опять постарался? Стоит лишь заглянуть на огонек, а шеф полиции уже знает… Слушай, бургомистр, ты бы хоть девок не использовал вместо шпиков!
— Скверно получается, Франц, слишком скверно. У людей чешутся языки. А потом, кого ты взял в компанию? Какого-то шофера и еще какого-то молокососа! Склока неизбежна!
На мгновение Манцов стушевывается: — Увы, это не пришло мне в голову. Я был разъярен. Все сорвалось. Но… — Он снова переходит в наступление. — Но твой-то авторитет еще больше нуждается в подпорках. Вспомни хотя бы Штеттин.
Гарайс невозмутим: — Штеттин есть Штеттин, а Альтхольм есть Альтхольм. И что же такое привело тебя в ярость?
— Коммерческие дела, что ж еще! Думаешь, коробейникам удается продать хоть одну пару шнурков?
— И ты празднуешь это с каким-то шофером, медицинским советником и ревизором бухгалтерии? Неужто крестьяне так грубо вас отшили?
В этот раз у Манцова отнялся язык минуты на полторы.
— Но это ты узнал не от девок! — выпаливает он наконец.
Гарайс чуточку наслаждается. Гарайс пускает чуть-чуть пыли в глаза.
— Я все знаю, Франц. Вот здесь, — он постукивает пальцем по столу, — сходятся все нити. Вам виден только один краешек, а у меня полный обзор.
— Кто же опять проболтался? — ломает себе голову Манцов.
— Кстати, — равнодушно говорит Гарайс, — как ты думаешь, какой тираж у «Хроники»?
— У «Хроники»? Могу тебе точно сказать, я же помещаю там объявления. Семь тысяч. — Недоверчиво: — А зачем это тебе вдруг понадобилось?
— Просто так. Пришло на ум.
— Штуфф что-нибудь рассказал? Но Штуфф не может знать. Гм… Штуфф — Линау! Этот чертов советник не хотел давать честного слова…
— Не все ли тебе равно, откуда я знаю. Главное, что знаю: примирение лопнуло.
— Ерунда! Если Штуфф напечатает последнее слово крестьян, мне конец, я стану посмешищем.
— Уже стал! Так позволить себя одурачить.
— Потому я и разъярен. Я думал: ну что эти крестьяне нам такого сделают? А они гоняли нас пять часов по полям и лесам, пока мы не высадились у нашего скотного павильона.
Гарайс громко хохочет.
— Бургомистр, а ведь этого ты не мог знать!
— Конечно, знал. Я хочу только, чтобы ты представил, как возрадуются твои сограждане, прочитав это.
— Ну-ну, не задавайся! Там есть пункты, которые они одобрят единогласно. Например, об увольнении Гарайса и Фрерксена.
— Возможно. А кое-что дружно отвергнут. Что дашь, если я позабочусь, чтобы ни одна альтхольмская газета не пикнула об этом?
— Все пойдем за тобой. Примем твои предложения.
— О боже, — вздыхает бургомистр. — Какая ценная награда! А что вам еще остается? Одно не вышло, значит, надо браться за другое.
— А всего ты все же не знаешь, — многозначительно говорит Манцов.
— Чего же?
— Не знаешь о телеграммах и о депутации, которая отправится завтра утром, тоже не знаешь.
— Подумаешь, какая важность! Ну и что там? Опять мириться хотите?
— Не задавайся, бургомистр! Значит, если я тебе обо всем расскажу, если нарушу данный мною строжайший обет молчания, ты позаботишься, чтобы газеты прикусили язык?
— За альтхольмские ручаюсь. С другими — увы — бессилен.
— Хорошо. Значит, решено?.. Так вот: когда наши сегодня утром узнали, что с примирением ничего не вышло и бойкот продолжается, все запаниковали. Дабы их успокоить, всевозможные организации завалили губернатора Тембориуса телеграммами: мол, просим содействия, ускорить расследование, наказать виновных. А завтра к Тембориусу отправится депутация и распишет ему, до чего этот бойкот скверный, ибо ты же повсюду рассказываешь, что он абсолютно неэффективен.
— Так. И ты, конечно, едешь с ними?
— Естественно. И даже главным оратором.
— Зачем же ты явился сюда?
— Сказать, что мы принимаем твои предложения, те самые. И согласны объявить бойкоту бойкот.
Бургомистр помрачнел как туча, рассвирепел как бык. Манцову было позволено лишь учтиво отвечать, и больше ничего. Он бросал на разъяренного колосса робкие, торопливые взгляды, но только украдкой, стараясь не встретиться с ним глазами, полный страха перед окончательным взрывом.
И взрыв произошел, но не такой, какой ожидался. Бургомистр разрядил свою злость и напряжение в гомерическом хохоте.
— Безмозглые пропойцы! — загремел он. — И нашим и вашим! Идиоты! С одной стороны, принимают мои предложения, с другой стороны, едут к губернатору и требуют, чтобы меня наказали! Бараны!
— Кто сказал, что тебя? — серьезно осведомился Манцов. — Наказали виновных.
— Кончай, Франц, хватит! Вашим юмором я сыт по горло. Итак, намерены ли вы сражаться — до поры до времени — на моей стороне? Эффективность бойкота не признаете? Крестьян на рынке бойкотируете? О двадцать шестом июля молчите?
— Да. Решено.
— Хорошо. Очень хорошо. Тогда, Франц, желаю вам завтра успеха в Штольпе. К сожалению, я не смогу туда поехать. Мне надо в Штеттин, уладить насчет Блосской плотины. Послезавтра ты вернешься и расскажешь. Пока.
— Пока, бургомистр.
Толстый Гарайс, не мигая, смотрит перед собой. Его первое ощущение: все сложилось так нелепо, идиотски, что руки опускаются. Ну зачем я влез в эту историю? Забросил из-за нее всю работу? Такой же дурак, как они.
И предчувствие: это не кончится добром. Не может кончиться.
В-третьих, он сознает: надо действовать. Идти только вперед, не отступая и, в частности, не приносить в жертву Фрерксена. Сейчас же вызвать асессора Штайна. Действовать надо быстро, очень быстро.
А есть ли смысл? Все равно плохо кончится. Нет, действовать надо.
Он нажимает на кнопку звонка.
— Пошлите ко мне асессора Штайна. Зайдете ко мне вместе.
— Вот что, ребятки, — говорит бургомистр, когда оба вошли. — Дела разворачиваются вовсю. Я сейчас еду в Берлин к министру. Они натравливают на нас Тембориуса, а я натравлю на него министра. Официально я в Штольпе, по делам запруды. Доеду на машине до Штеттина. Вернусь завтра к вечеру. Штайн, увертывайтесь, изворачивайтесь, выкручивайтесь. Поняли? И еще: Пикбуш, этот пролаза Тредуп занесет письмо. Поблагодарите его. И смотрите, чтобы оно не пропало. Лучше держите письмо при себе. Застать бы министра! Штайн, передайте Фрерксену, чтобы меньше показывался на улице. Будьте здоровы, ребятки, всего хорошего!
Тяжело сопя, он выходит в коридор.
— Ты что, не собираешься сегодня обедать? — спрашивает Венк Тредупа, который бесцельно слоняется по редакции.
— Жду Штуффа, мне надо с ним поговорить.
— Он же сегодня в участковом суде. Раньше четырех не придет.
— Тогда позвонит. Он знает, что я жду, — врет Тредуп и снова бредет из редакции к наборщикам, оттуда в печатный цех, где из ротационной машины выходят первые экземпляры «Хроники».
Он выхватывает один экземпляр себе, другой для Венка и возвращается в редакционную комнату.
— Держи. Свеженькая.
Самому Тредупу не читается. Опустив газету, он спрашивает: — Слушай, Венк, все-таки какая цифра в нашем свидетельстве: семь тысяч или семь тысяч двести?
— Семь тысяч сто шестьдесят. А зачем тебе?
— Да Фритце из универмага собирается заказать рекламное приложение, ну и справляется о точном тираже. Ты уверен в цифре?
— Абсолютно. Семь тысяч сто шестьдесят.
Пауза. Венк погружается в газету. Тредуп напряженно думает. Время от времени он косится на сейф, где лежит свидетельство. В замке торчит ключ, каких-то пять шагов, но он недосягаем. А бургомистр ждет.
— Вообще-то, Венк, чертовски это мутное дело с нашим свидетельством. Как ни крути, прямой обман. А Гебхардт говорил, чтобы мы им и дальше пользовались?
— Конечно, говорил.
— Кто-нибудь был из вас, когда он это сказал?
— Нет.
— Представляешь, если выплывет, что это вранье? Нас — тебя или меня — потащат в суд, и ты думаешь, Гебхардт поднимет руку и поклянется, что он сам велел нам врать?
— Почему это должно выплыть? Тираж действительно около семи тысяч.
— Ну уж. Счетчик ротационной машины показывает совсем другое.
— Не болтай. Счетчик уже полгода как сломан.
— А расход бумаги? По нему и тираж можно подсчитать.
— Да кто будет считать, сколько у нас ушло бумаги? Даже мне это не под силу. Мастер машинного цеха предупреждает, когда пошел последний рулон, и я заказываю следующую партию.
— Ну, а как с приложениями? Если нам закажут какой-нибудь проспект, да семь тысяч двести штук, куда девать остаток?
— Пойдет на растопку в плавильную печь, дешево, и под рукой. Слушай, дай мне наконец спокойно дочитать газету.
— Но ведь это ж чистое надувательство!
— Еще бы. А ты, паинька, никого не надувал? Ну что ж, валяй, возмущайся.
— Но ты слыхал, что «Хроника» закрывается?
— Бред, я бы это знал.
— Что нас всех уволят по сокращению?
— Вздор. Стал бы Гебхардт тратиться и покупать газету, если бы собирался тут же ее прикрыть.
— Но ведь он избавился от конкурента.
— Если он закроет «Хронику», появится кто-нибудь другой и начнет выпускать новый листок. От конкуренции не избавишься.
— Интересно, покупал ли Гебхардт «Хронику» согласно свидетельству, или же он знал истинное число подписчиков?
— Спроси его самого. — И Венк перевернул страницу.
— Мне кажется, что наше свидетельство не подлинное. Просто копия без подписи.
Венк грохнул кулаком по столу.
— Да оставь ты меня в покое с этим проклятым свидетельством! Ты просто помешался сегодня.
Тредуп ретируется.
«Всё, — думает он. — Заикаться о тираже больше нельзя».
Послонявшись без дела у наборщиков, он направляется обратно. Дверь из редакторской в экспедицию открыта. Там кто-то разговаривает. Тредуп прислушивается.
— …Да, — говорит Венк, — ваш муж еще здесь, госпожа Тредуп, он в наборном. Заберите-ка его, а то ему с утра вожжа под хвост попала, на всех бросается.
— Значит, и здесь он ведет себя так же? А почему он еще не ушел? Ведь обеденный перерыв начался час назад?
— Не знаю. Говорит, что ждет Штуффа. Но Штуфф раньше четырех не вернется.
— Скажите, господин Венк, мой муж очень переменился?
— Нервишки немного сдали? — уклоняется Венк. — Это от тюрьмы.
— А здесь он хоть что-то делает?
— Фрау Тредуп, спросите лучше об этом у господина Гебхардта. Я не имею права выдавать характеристики, это делает только шеф.
— Пойду и к нему! — говорит женщина. — Они вконец испортили моего мужа.
— Кто «они»?
— Ну этот Штуфф, который спаивает его и сводит с девками. И те, что дали ему деньги, Гарайс с Фрерксеном.
— Он получил деньги, в самом деле? И от Фрерксена? За что же?
— Конечно, получил. Только не отдает. Спрятал их где-то у моря. Во сне об этом бормочет.
— Но чем тут Гебхардт поможет? Шефу лучше об этом не говорите, а то он еще выгонит вашего мужа.
— Пусть выгонит Штуффа. Вот уж кто подонок! Ничего, я разобью их компанию, попомните мое слово. Знаю я один способ.
— Какой же?
— Так вам и сказала. Чтобы вы своему Штуффу передали…
Из редакторской неторопливо выходит Тредуп.
— Ну пошли обедать, Элиза.
Едва оглянувшись на мужа, она протягивает Венку руку:
— До свидания, господин Венк.
— До свидания, госпожа Тредуп. Любо смотреть, как фельдфебель уводит солдата.
Супруги уходят. Элиза идет чуть впереди. У темного узкого проулка, соединяющего Буршта со Штольперштрассе, Тредуп останавливается:
— Сюда, налево. Здесь короче.
Чуть помедлив, Элиза сворачивает налево. Она по-прежнему шагает впереди. Между двумя брандмауэрами. Проулок, шириной в два метра, пуст.
Внезапно ее хватают сзади за плечо и рывком поворачивают, она видит перед собой белое от ярости лицо.
— Макс! — вскрикивает она.
Муж ничего не говорит. Прижав жену к стене, он размахивается и бьет ее по лицу три-четыре раза.
Из-за спутавшихся волос на Тредупа смотрят полные ужаса глаза женщины.
Гнев его остывает. Тредуп быстро поворачивается и идет обратно в редакцию.
— Что, сбежал? — ухмыляется Венк, разглядывая вернувшегося Тредупа.
— Ишь новую моду взяла! — негодует Тредуп. — Является сюда, как за школьником. Я из нее вышибу всю фанаберию. Клянусь, вышибу!
— Если ты считаешь это лучшим способом…
— Именно… Слушай, Венк, у Крюгера есть баварское пиво?
— А почему бы нет? У него всегда было.
— Не принесешь две бутылки? Я угощаю.
— Сейчас, перед обедом? Моя жена сразу унюхает.
— Ну что ей за дело, если какой-то коммерсант приглашает тебя на кружку пива? Неужели ты должен отваживать клиента, потому что твоя жена не выносит пивного духа перед обедом?
— Ты прав! Сейчас пошлю Фрица.
— Не стоит, сходи сам. Наборщики и без того много болтают о наших выпивках.
— Давай деньги.
— На.
— Знаешь что? Я позвоню, и Крюгер пришлет.
Тредуп, стоя у сейфа, загораживает спиной связку ключей.
— Так мы еще долго прождем. Ведь сейчас обед, весь персонал занят.
— Ну ладно, сбегаю.
— Вот и хорошо. Не так уж далеко, да и за мой счет.
— Иду, иду.
Только он выходит, как Тредуп распахивает дверцу сейфа. Кроме отделений для кассы и счетных книг там еще три выдвижных ящика.
В первом учетные карточки — персонал, инвалиды.
Во втором всякий хлам.
В третьем — слава богу! — нашлось. Но переписывать некогда. Он сует свидетельство в карман. Может, вечером как-нибудь изловчится и положит бумагу обратно.
Попридержав связку ключей, чтобы не болталась, Тредуп встает и начинает ходить по комнате. Бумага словно прожигает карман.
Потом они с Венком пьют пиво, потом приходит фройляйн Клара Хайнце сменить Венка, чтобы тот сходил пообедать.
Венк запирает сейф, свой письменный стол и надевает шляпу.
— Ну пока!
— Приятного аппетита!
В дверях Венк останавливается: — Я тебя еще застану, когда вернусь?
— Да, — отвечает Тредуп, — наверняка. Я буду ждать Штуффа.
— Тогда ключ от сейфа я оставлю. Возможно, придет курьер из «Нахрихтен» с деньгами. Восемьсот. Квитанция в ящике.
— Хорошо, привет.
— Привет.
Усевшись за пишущую машинку, Тредуп достает из кармана свидетельство и начинает его перепечатывать.
«Могло бы обойтись дешевле», — думает он.
Тиль нашел пристанище в чердачной комнате редакции газеты «Бауэрншафт».
Собственно, это даже не комната, а то, что в деревне именуется горенкой, — чулан на чердаке под скатом крыши, со слуховым оконцем, которое выдвигается при помощи железного прута. В углу свалена рухлядь: сломанные наборные доски, пришедшие в негодность валики, машинные детали. Под окошком Падберг бросил несколько кусков войлока, потников и стопку романов — рецензионных экземпляров: «Чтобы не скучал».
Здесь, отделенный лишь дощатой стенкой от редакционной уборной, Тиль проводит день за днем. С утра до вечера за перегородкой раздаются шум сливного бачка и прочие ватерклозетные звуки, и если Тиль питал еще какие-то иллюзии в отношении рода человеческого, то теперь он их начисто утратил.
Но ни одна душа не должна и догадываться о присутствии на чердаке постороннего человека. По окончании рабочего дня Падберг приносит еду, питье, сигареты и чтиво. Он (или «Крестьянство») не скупится, не ограничивает себя в расходах, чтобы поднять настроение у гостя, однако Тилю строжайше запрещено выходить на улицу, и тут Падберг неумолим.
Днем Тиль заперт, на двери его логова — здоровенный висячий замок. Конечно, можно попытаться оторвать скобу какой-нибудь железякой из валяющегося здесь хлама. Но Тиль не забыл о взбучке, которую получил от Падберга, когда однажды вечером выбрался на улицу и как нарочно попался на глаза редактору.
Падберг спокойно взял его под руку и, добродушно болтая, отвел обратно в редакцию. Но едва закрылась дверь, как на Тиля обрушился град ударов. Это было настоящее избиение, Падберг колотил нещадно, изо всех сил, — а они у него были.
— Глупец, мальчишка! — кричал он. — Иметь еще из-за тебя неприятности, только этого мне не хватало! Идиота спасаешь из тюрьмы, а он, в благодарность за это, толкает тебя самого туда же! Вот тебе! Вот! И еще! На!
Но через два дня Падберг снова подобрел. Он не злопамятен, молодежь понимает и долго не сердится. И не устает внушать Тилю о ночном визитере, который роется в его письменном столе. Чтобы Тиль схватил его с поличным.
Тиль, однако, полон скептицизма.
— Может, когда и был, а теперь сплыл, господин Падберг. Всю ночь слежу. Ни одной собаки.
— Следите? Ничего вы не следите. Прошлой ночью вы зажгли люстру в моей комнате, я шел мимо и видел. Бросьте это. Я хорошо тебя разглядел, мальчик.
— Я? Люстру?..
Оба смотрят друг другу в глаза. Тилю больше не надо говорить. Падберг все понял и верит ему.
— Значит, это был он, опять. Тиль, черт возьми, вы должны его схватить. Резиновая дубинка у вас всегда при себе?
Здание на Штольпермаркт, в котором помещается «Бауэрншафт», построено в незапамятные времена. Трехэтажный дом с крышей, напоминающей горный хребет. Раньше позади дома тянулся длинный садовый участок. Потом в доме обосновалась газета, и к задней стене по всей ширине здания пристроили наборный цех, соединив его наружной лестницей с переплетно-брошюровочным цехом на втором этаже. Двигаясь дальше в глубь сада, возвели печатный цех, где установили свинцово-плавильную печь, ротационную машину и печь для отливки матриц. Печатный цех соединили крытым переходом с подвалом главного здания, чтобы отвозить туда кипы газет. Наконец построили пакгауз со столами для упаковки, где хозяйничали разносчицы.
А между строениями по остаткам сада пролегли всевозможные тропки, закоулки и лесенки. Переделали внутри и главное здание — одни стены снесли, другие возвели, — так что получилась не то лисья, не то кротовая нора с лабиринтом ходов и переходов.
Тиль уже изучил их. Этими августовскими вечерами, как только стемнеет, он пускается в обход, не пользуясь ни карманным фонариком, ни спичкой. При нем только резиновая дубинка, единственное оружие, которое ему разрешил применять Падберг.
Он был убежден, что все это фантазии Падберга, что никого тут не бывает. Ведь он много раз бродил по всем зданиям, не присаживаясь, до полного изнеможения, но не встретил ни души. Однако в последнюю ночь в кабинете редактора горел свет, и это Падберг видел, не вообразил, а в самом деле видел, это было написано на его лице.
Значит, все-таки здесь он, Тиль, не один, кто-то еще бродит с ним рядом, и этот «кто-то» хитрее его, иначе бы давно попался.
Тиль размышляет. Времени для этого ему хватает. Он припоминает, что Падберг вначале рассказывал, как раза два видел с улицы «шпиона» за работой и как тот успевал скрыться, едва Падберг входил в здание.
А может, у «шпиона» кто-нибудь стоит на стрёме?..
Но Тиль тут же отбрасывает эту мысль. Слишком много входов и выходов в старом здании. Даже если на стрёме поставить десяток человек, найдется еще один ход, чтобы захватить «шпиона» врасплох.
Или, может, есть сигнализация — звонок, лампочка, которые предупреждают злоумышленника? Ведь в доме полно всяких проводок.
Неужели ничего другого не остается, как самому спрятаться в кабинете и просидеть всю ночь под письменным столом?
Но Падберг уже пробовал это.
И Тиль снова и снова бродит по мрачным коридорам, лестницам, кабинетам, куда бросают свет уличные фонари, заходит в наборный цех, где на потолочных окнах лежит отблеск совсем не темного августовского неба, заглядывает в сад, который его глазам кажется почти светлым.
И когда он в очередной раз собрался подняться с первого этажа на второй, — из экспедиции в редакционные кабинеты, — тут-то оно и приключилось: в доме, в этом вымершем кротовом лабиринте, как только Тиль открыл дверь на лестницу, где-то далеко тихо зазвенел звонок.
На секунду Тиль оцепенел. Затем бросился вверх по лестнице, распахнул дверь в кабинет.
Рука с дубинкой замахивается для удара… Но комната пуста. На стене широкие полосы света от уличных фонарей. Привыкшим к темноте глазам Тиля в комнате светло, как днем. И ни души.
Но дверь, дверь в противоположной стене качается! Легонько еще качается, в обе стороны!
Значит, только что здесь кто-то был. Он.
Тиль подходит к письменному столу.
Ящик выдвинут. Он пуст.
Все его содержимое вывалено на стол и, судя по двум кучкам, наполовину просмотрено.
Тиль убирает бумаги в ящик.
— Сегодня ночью он не придет.
— Придет в другой раз, — утешает его Падберг.
— Конечно. Пусть в сотый раз, но я его поймаю.
Падберг доволен.
— А где находится звонок?
— Придумано гениально! Уж я все обшарил. И знаете, куда его сунули? В печную трубу, через вьюшку. Чистая случайность, что я его услышал!
— Но вы его оставили на месте, надеюсь? — обеспокоенно спрашивает Падберг.
— Что вы, конечно! Пусть себе названивает, меня теперь не проведешь. Я его только отключил. Там есть выключатель, чтобы «вырубать» звонок на дневное время.
— Хорошо! — говорит Падберг. — Ни пуха ни пера!
— К черту! — отвечает Тиль.
Раскаленный чердак кажется ему сейчас не таким уж страшным.
Хотя Тредуп возвращался сегодня домой тоже поздно, однако шел он не из трактира и не от девицы.
После работы он отправился в ратушу, зная, что бургомистр часто засиживается допоздна в своем кабинете, — как утверждали, просто потому, что ему лень идти домой.
Но бургомистра там не оказалось, он уехал, поручив секретарю Пикбушу принять письмо. Тредуп не ожидал этого. Он попросил у секретаря конверт и, получив оный — с оттиском «Город Альтхольм», — надписал на нем: «Господину бургомистру Гарайсу лично» и заклеил.
Уходя, он обернулся и увидел, как секретарь вскрывает конверт.
После охотничьей горячки наступила усталость, радостная надежда на тепленькое местечко сменилась унынием. Как просто было днем, когда он бил жену по лицу, когда, охваченный азартом и чувствуя себя тайным посланцем бургомистра, охотился за ключом от сейфа. Но вот сейчас, когда от тебя небрежно отделались в приемной, когда надо возвращаться домой, нанесенные женщине удары предстают в истинном свете: это подлость, расплаты за которую он боится.
Тредуп домой не пошел.
Он посидел немного на скамейке возле Югендшпильплатц, на окраине города. Еще не так давно здесь располагался цирк Монте со своими грязными вагончиками и двухмачтовым шатром, из которого ежевечерне звучала мелодия кавалерийского марша в исполнении духового оркестра. Тогда еще он мог сказать Элизе все, сегодня…
Он поднялся и пошел к вокзалу. Купил билет до Штольпе, точнее до Штольпермюнде. Он решил забрать спрятанные деньги, девятьсот девяносто марок, и отдать их Элизе со словами: «Все будет хорошо, как прежде».
Потом: объясниться со Штуффом начистоту. Затем — пойти к Гебхардту и признаться: «Бургомистр предложил мне то-то и то-то, если я предам вас ему. Говорю это вам просто так. Не задумываясь».
Но он сошел с поезда в Лоштедте.
Да, пожалуй, рано еще. Отдать Элизе деньги, отрезать для себя последний выход, это еще рановато. Есть пока другие способы помириться с ней: немножко нежности, чуточку внимания, посидеть два-три вечерка дома, поругать малость Штуффа. Ну и какой-нибудь сюрпризик: например, букет полевых цветов. Да, так будет правильнее всего: обойдется даром, а заодно — доказательство, что ни в каком кабаке он не был.
Обратно, из Лоштедта в Альтхольм, Тредуп идет пешком. Поздний вечер, тишина, букет в руках, лёгкий ветерок в лицо, — смягчают его настроение. Почти весь страх, наполнявший в последнее время его сердце, исчез. Тредуп даже пытается напевать какие-то песни, которые учил еще в школе. И гляди-ка — получается. Жизнь не такая уж скверная штука. Да, черт возьми, надо же подумать о Элизе, ведь она в положении. Он обязательно спросит у Штуффа точный адрес.
Когда же это произошло? Сразу после его освобождения, значит, четыре-пять недель. Может быть, еще несколько рановато для операции, ну что же, во всяком случае сегодня стоит поговорить с Элизой, это наверняка ее подбодрит и обнадежит.
На расстоянии десяти километров от побитой жены кажется, что помириться легко. Теперь только домой…
И вот он во дворе. Темно, первый час ночи. Оба окна в их комнате открыты, ветер шевелит занавески, жена еще свет не погасила.
Он крадется ближе к окну. Наверное, сидит за шитьем, что-нибудь штопает или чинит. Он приглядывается. Нет, не штопает.
Элиза сидит у комода, положив перед собой лист бумаги, и пишет. Тредупу хорошо видно ее лицо, освещенное лампой.
Какое хорошее лицо. Нет, не зря выбираешь себе спутницу на долгие годы, заводишь с ней детей, спишь рядом, советуешься, как распорядиться деньгами, какой завтра приготовить обед, обсуждаешь просмотренный кинофильм.
Какое у нее лицо!
Расчувствовавшись, Тредуп быстро входит в комнату.
При звуке его шагов Элиза делает порывистое движение, чтобы спрятать бумагу, но тут же опускает руки. Она даже не поворачивается к нему и не отвечает, когда он произносит: «Добрый вечер».
Тредупа передергивает как от озноба. В комнате духота и, несмотря на распахнутое окно, дурно пахнет: он никак не может приучить детей ходить перед сном в уборную, на двор. Привыкли пользоваться ночным горшком, а мать потакает им.
Чистый прохладный ночной воздух остается за окнами. Протянув руку через плечо жены, Тредуп кладет перед ней на исписанный лист бумаги букет.
Элиза с недоумением смотрит на цветы, потом оборачивается и разглядывает мужа.
Трезвый. Определенно не выпил.
Она чуть поднимает голову, шея напрягается.
— Спасибо, — тихо говорит она.
Увидев его изменившееся лицо, она спохватывается: письмо! — и стремглав протягивает руку. Но поздно. Муж опередил ее.
Это лишь случайность, что взгляд его упал на конверт с адресом, надписанным будто специально для этого момента, — нарочито детским почерком: даже при свете керосиновой лампы, находясь в двух шагах от конверта, Тредуп сумел прочитать крупные четкие буквы.
Дальнейшее произошло уже не случайно: его рука молниеносно схватила письмо.
Элиза видит, что опоздала. Он уже читает. Поднявшись, она прислоняется спиной к стене. Она стоит, опустив голову, не в силах смотреть ему в лицо, встретиться с ним взглядом, когда он дочитает до конца.
Только однажды, когда он пробормотал: «Ну и ну!», она тихо сказала: — Подумай о детях, Макс! — И добавила: — Я бы все равно его не отослала.
До чего же премиленькое сочинение он читает. От букета, коснувшегося этого сгустка подлости и яда, к бумаге пристали несколько васильковых лепестков.
— Ну что это… — начинает он, и в голосе его больше удивления, нежели гнева.
— Не надо, Макс, — торопливо говорит она. — Не будем сегодня. Поговорим завтра, если хочешь. Ты мне цветы принес. Давай попробуем, начнем все снова. Я буду такой, как прежде. Брось эту бумагу. Давай я сожгу ее в печке. Клянусь тебе, больше никогда не напишу такое. Я бы все равно его не послала, ни за что.
Он и не слушает ее.
— Ну как ты могла! — говорит он. — Так подло. Ты понимаешь, что это вымогательство, что за это сажают? А Штуфф будет думать, что это я сделал. Все будут думать. И меня посадят в тюрьму…
— Макс, ну не надо сейчас, прошу тебя…
— Я никогда не говорил, что Штуфф заставлял девушек делать аборты. Ты высосала это из пальца. Мне рассказал об этом совершенно другой человек…
— Пожалуйста, дай мне письмо.
— И самое подлое, что ты втянула бы не только Штуффа и меня, но и тех несчастных девиц. Соображаешь? Решила выудить у Штуффа пятьсот марок, а девицы пусть за решетку? Неужели ты об этом не подумала?
— Я разозлилась, — бормочет Элиза. — Я бы его не отослала, говорю тебе. Хотя Штуфф все равно заслужил…
— Штуфф не заслужил этого.
— Он дурной человек, — быстро говорит она. — Он спаивает тебя и сводит с девками. И ты перестал работать. Венк сказал, что ты больше не ходишь за объявлениями.
— Врешь. Ничего подобного Венк не сказал. Я слышал все, о чем вы сегодня днем говорили, хорошо слышал.
— А разве не подло твой Штуфф обращается с девушками? И ты тоже собирался вести меня к той женщине, чтобы избавиться от нашего ребенка…
С дрожью она переводит взгляд на спящих детей.
— Конечно! А ты хочешь еще одного? Недостаточно нам этих?
— Но ведь теперь у нас есть деньги. Вполне можем завести и третьего!
— Нет у нас никаких денег. Гарайс наболтал, а ты втемяшила себе в башку какую-то тыщу марок. Нет их, и не видать тебе их никогда. Слышишь? Ни-ког-да!
— Лжешь. О, как ты подло лжешь. Точь-в-точь как о Штуффе. Сначала сказал, что это не он связан с абортами, а теперь говоришь, что он и девки пострадают. Значит, и деньги у тебя.
— Нету их! — с яростью кричит Тредуп. — Ну и подлюга ты! Ну и падка же на деньги! Вымогать пятьсот марок, у кого, — у моего лучшего друга! Какая низость!
— Не надо мне никаких денег. Ни твоей тысячи, ни грязных марок от твоего Штуффа. Я знаю одно: пока деньги у тебя, ты не вернешься к семье. Пока они у тебя, ты надеешься, что сможешь удрать, и наплевать тебе на нас.
— Хорошенькая логика! То тебе их не надо, то отдай сейчас же.
— Конечно. Раз ты не понимаешь, значит, это логично.
— Да, и еще урвать пятьсот от Штуффа… предать моего друга, посадить в тюрьму невиновных девушек, какая мерзость! Тьфу! — Он сплевывает.
— Слушай, ты! — Ее глаза вспыхивают. — Полегче. Я тоже могу тебе кое-что сказать. — Она умолкает. — Нет, не скажу. Не буду говорить об этом.
— Потому, что ничего не знаешь! — усмехается он. — Предупреждаю тебя, Элиза: если ты еще раз напишешь подобное письмо и вздумаешь его отослать, я брошу тебя! Причина для развода достаточная. Любой судья расторгнет брак, раз жена ведет себя так подло.
— Да? — спрашивает она. — Неужели? А если муж подлец? Если он торгует снимками, предает крестьян, и бедняг сажают в тюрьму, — это порядочно? И деньги не своей жене отдает, а пропивает и с девками прогуливает. Это — что, порядочно, да? Письмо бы я не послала, все равно не послала бы. А ты вот снимки продал.
— Это совсем другое дело, — сконфуженно говорит он. — Газетный фотограф может продавать снимки любому.
— Вот как? Другое дело? — яростно кричит она. — А я не вижу тут никакой разницы. Ну конечно, когда ты что-нибудь делаешь, то это другое дело. Знаешь, кто ты? Предатель! Ты и меня предал. Мне говорили, что ты спьяну болтаешь про меня, трезвонишь первому встречному, какая я в постели. И еще…
— Молчи, — одними губами говорит он. — Дети…
Но теперь она его не слушает.
— Верни письмо. Не хочу, чтоб ты таскал его в кармане. Напьешься и станешь болтать, какая у тебя подлая жена. Дай сюда.
Она пытается завладеть письмом, то Тредуп начеку. Она снова бросается в бой. Он перехватывает одной рукой оба ее запястья, держа в другой письмо. Тогда она пускает в ход зубы, и он, вскрикнув, разжимает пальцы.
Элиза опять рвется к письму, он отталкивает ее. Они возятся по всей комнате, натыкаясь на мебель, проснувшиеся дети плачут.
Письмо смялось в его руке, и он, уже не оберегая его, бьет жену кулаком по голове три-четыре раза. Она с воплем падает.
Распахивается дверь. На пороге стоит зеленщик, владелец дома, за ним несколько соседей.
— Так не пойдет, господин Тредуп. Мне это уже надоело. Вечно вы приходите домой пьяным и устраиваете скандалы. К первому числу освободите квартиру.
Элиза встает и идет к двери.
— Убирайтесь. Вас сюда не звали. А выселять нас не имеете права. Это уж как жилищный отдел решит, — съезжать нам или нет. Верно, Макс?
— Да, Элиза, — отвечает он.
Губернатор Тембориус поднимается.
— Благодарю вас, господа, что вы пришли ко мне. То, что вы изложили, меня глубоко потрясло. Все будет проверено, и я лишь прошу вас терпеливо дождаться результатов проверки. Терпение, терпение и еще раз терпение. Думается, я могу уже сейчас, не разглашая особой тайны, сообщить вам, что не только здесь, но и в высшей инстанции, да, взоры устремлены на Альтхольм и наверху принимаются решения — притом весьма серьезные. Еще раз благодарю вас, господа, и прошу о терпении.
Тембориус кланяется. Рядом с ним, вскочив с мест, кланяются два других представителя губернского правления: советник Шиммель и асессор Майер.
Представители промышленности и торговли города Альтхольма, чуть задержавшись, все же совершают — с вполне терпимыми интервалами — церемонию подъема и поклона. Вся компания колышется, словно колосья на ветру.
Затем альтхольмцы двигаются к выходу.
Губернатор смотрит вслед, левая рука его опирается о письменный стол, правая сжимает медальон на цепочке от часов. Асессор Майер складывает папки, а советник Шиммель изучает книжные корешки в шкафу.
Как только закрылась дверь, все принимают более непринужденные позы.
— Вот так-то, — говорит губернатор и снова усаживается. — Должен сказать, я не удивлен. Ничуть… Прошу, господа, присядьте еще на минутку.
Господа садятся.
— Да. Заботы, заботы, — говорит Тембориус, и совершенно очевидно, что он не так уж удручен обременившими его в настоящий момент заботами. — Нижние административные органы совершают ошибки. Народ обращается к нам. И мы должны все улаживать. Мне думается, я вижу путь к компромиссу, путь к примирению.
— Конечно, — замечает советник Шиммель, — Гарайс сделал ошибку, это вне всякого сомнения.
— Гарайс! — и после паузы, тоном выше: — Гарайс!! Господин асессор, что я говорил Гарайсу, когда он был здесь накануне демонстрации? Скажите.
— Что ему потребуется шупо, — быстро говорит Майер.
— Да. И это. Но разговор сейчас о другом. Так что я ему говорил, господин асессор?
Майер терзает свою память. В конце концов шеф немало наговорил.
— Что крестьяне настроены агрессивно.
— Верно, господин асессор, и это тоже… Но надо уметь отделять главное от второстепенного. Так что же я… Ну хорошо. Я сказал, что демонстрацию следует запретить. Говорил? Требовал этого? Неоднократно? Используя весь свой авторитет?
— Еще бы, — быстро поддакивает асессор. — Вы неустанно повторяли это.
— Я повторял это неустанно. И вот он испортил дело и, думаете, пришел ко мне? Попросил у меня помощи? Нет. Пришли представители экономики. А он сидит в Альтхольме и пишет доклад. Больше ничего. И какой доклад!
Оба подчиненных молчат. Шефу хочется выговориться, ну и пусть себе говорит.
— Что же мы читаем в этом докладе? Бойкот оказался холостым выстрелом. Его действие едва ощутимо… Так-с. Вы, господа, слушали представителей города, не правда ли?
Господа подтверждают это.
— Результаты бойкота катастрофичны, разрушительны, он парализовал экономическую жизнь города, а тут, видите ли: — холостой выстрел… Так докладывают сапожники. — Неожиданно Тембориус улыбнулся: — Ничего, я это урегулирую. Все улажу. — Очень любезным тоном: — Господин советник, вы проверяли юридическую сторону вопроса? Как относится к событиям прокуратура?
— Скорее всего некоторых крестьян привлекут к суду. Выдернут вожаков. Может быть предъявлено обвинение в нанесении материального ущерба. Оскорблении общественной нравственности. Оскорблении действием. Нанесении опасных телесных повреждений. Нарушении общественного порядка группой лиц. Мятеж.
— Что ж, вполне достаточно. — Губернатор удовлетворен. — Крестьянам будет не до смеха. Ведь на осуждение обвиненных, по-видимому, можно рассчитывать?
— Полагаю, что да… Мне хотелось бы обратить ваше внимание и на то, что по наведенным мною справкам вскоре можно будет рассчитывать на громкий запрос в ландтаге со стороны правых партий по поводу событий в Альтхольме.
— Правильно. Вы верно информированы, коллега Шиммель. У меня тоже есть связи в министерстве. Вы знаете, господа… А что касается предстоящего запроса, то на этот раз, в виде исключения, мы будем действовать быстро. Министр еще не затребовал бумаг. Следовательно, я пока еще свободен в своих решениях. Мнение министра непредсказуемо, ибо, к сожалению, господин Гарайс тоже… ну, тут я лично не разделяю симпатии господина министра. Но во всяком случае министр не станет дезавуировать моих прежних решений. А посему…
Господа подчиненные настораживаются.
— …Мы снова… — Вся важность данной минуты отражается на лице губернатора. Карандаш в его руке принимает вертикальное положение. — Мы снова и снова будем улаживать, примирять, балансировать и исправлять ошибки, допущенные нижними инстанциями. Для этого необходимо, чтобы наша позиция не оказалась слишком односторонней. Мы должны отнестись справедливо ко всем. И крестьяне, и горожане, и вся земля Померания настроены против альтхольмской полиции. Мы же заверим полицию, что она действовала правильно, мы поддержим авторитет государства и не дадим послабления мятежникам. Но… — Он слегка усмехается. — Но одного козла мы на убой отправим. Принесем жертву во искупление. На празднество примирения. У вас это называется «пурим», не так ли, господин асессор?
Асессор улыбается.
— …Это вполне допустимо, господа. Мы скажем: полиция поступила правильно, но… Да, есть один ход, господа. Вполне осуществимый. Ведь искусство управления ныне так усовершенствовано! Я не имею в виду Гарайса. Гарайс… что ж, он еще в силе. Но, может быть, этого чересчур ретивого господина, ну как же его?
— Фрерксена, — подсказывает асессор.
Он удостаивается похвалы.
— Правильно! Очень хорошо!! Фрерксена… И когда умы поуспокоятся благодаря козлу отпущения, мы позовем их за наш стол переговоров. Вот тогда, под моим председательством, мы приступим к примирению, к улаживанию противоречий.
— И с «Крестьянством»?
— Само собой разумеется, и с ним. В первую очередь, господа, мы, естественно, пригласим крупные сельскохозяйственные организации, представителей ведомств, объединений. Ну и тройку мужичков из «Крестьянства». Когда эта скромная троица окажется среди тридцати других приглашенных, можете быть уверены, что она пойдет за большинством. Мы в этом разбираемся.
Благодарю вас, господа. Должен вам признаться, я настроен оптимистически. И оптимизм мой не легкомысленный, отнюдь, он в известной мере движим озабоченностью. Гроза отбушевала, молнии отсверкали, град прошел. И теперь явимся мы и зажжем радугу.
Благодарю вас, господа.
Утреннее солнце озаряет окна банцевского дома на выселке Штольпермюнде. Сноп света падает на стену горницы под самым потолком. Этот золотистый сноп, в котором сверкают тысячи пылинок, кочует, опускается, постепенно плывет дальше, пока широкой яркой полосой не ложится на клетчатое одеяло на кровати.
Затем скользит к подушке.
Больной становится беспокойным. Он отворачивает голову то влево, то вправо, но свет настигает его повсюду. Открыв глаза, он тут же зажмуривается, и снова открывает их.
Банц приподымается в кровати.
Это удается ему с трудом, перевязанную платком голову тянет обратно на подушку. Наконец он садится и оглядывает комнату.
Банц медленно кивает, словно узнал, где он.
Потом прислушивается. В доме совсем тихо, только мухи жужжат, сотни мух. Он опять кивает.
И опять прислушивается. К тому, что делается на дворе. Но и там тихо. Ни звяканья цепочки на корове, ни чьих-нибудь шагов.
Всюду тихо.
Банц удовлетворен. Но одно ему все же хочется знать. У двери висит отрывной календарь. Если в доме все это время поддерживался порядок, значит, жена отрывала листки. Тогда он узнает, какое сегодня число. Но из кровати календарь плохо видно, надо высоко приподняться с подушек. Всматриваясь, Банц щурит глаза, черные цифры на календарном листке почему-то расплываются.
Он теряет равновесие, ударяется головой о край кровати, затем о ножку стула, и валится на пол. Боль в голове, подташнивает, но Банц довольно ухмыляется: на полу куда прохладнее, чем на кровати.
Остается только ждать, пока не придет жена. Время, судя по солнцу, около одиннадцати, значит, самое большее еще часок.
Календарного листка и отсюда никак не разглядеть. Ладно, потом попробует подползти поближе, сейчас не осилит, слабоват еще. С удивлением он отмечает, что чувствует, как по ладоням ползают мухи. Давненько же он, значит, болен, раз кожа так помягчала.
На полу Банц даже вздремнул, но, видать, недолго. Когда он очнулся, солнце еще не сошло с изголовья кровати.
Он вслушивается и окончательно просыпается оттого, что сейчас ясно слышит: во дворе кто-то ходит. Четко слышно шаги. Незнакомые. И не крестьянские. Какой-то спотыкающийся шаг, торопливый. Нет, не знает чей.
Что ж, узнает, — если жив останется, — кто это там бродит. Если тому что надо, непременно зайдет. Опустив веки, Банц сквозь щелочки смотрит на дверь.
Ага, идет. Жестяной колокольчик над входной дверью звякает. Человек в сенях.
Ну конечно: сразу стук в дверь слева. (Все, кто приходит в их дом впервые, всегда поначалу стучат в комнату, где спят дети.) Теперь стук в дверь, что прямо. В кухню.
Значит, чужак. Впрочем, Банц давно это понял — по шагам.
Наконец стучат в его дверь, однако Банц и не думает крикнуть: «Входите!» Любопытное будет зрелище для того, кто войдет: на полу валяется человек, в рубашке, с перевязанной головой, упершейся в ножку стула, вероятно в беспамятстве. Вот и поглядим, что этот чужак станет делать, увидев такое, узнаем, что у него на уме.
Дверь открывается, и Банц сквозь щелки глаз видит, что вошедший в мундире защитного цвета. Банц пытается сообразить, чья это форма. Рейхсвера? Но ведь у них нет красных погон! Банц замечает также, что человек в мундире без ремня. Стало быть, явился не по службе.
Теперь Банц закрывает глаза. Интересно, варит ли башка у этого «мундира», клюнет ли он на «беспамятство»?
«Мундир», постояв у двери, направляется к середине комнаты. Он сильно топает, надеясь разбудить спящего.
«Топай, топай, — думает Банц. — Чего-то у тебя не в порядке с шагом, я же слышу».
Остановившись, «мундир» громко прокашливается и окликает: — Эй!
«Эйкать-то все вы можете, — думает Банц. — Поглядим-ка, что ты еще умеешь».
Кажется, в настоящую минуту «мундир» больше ни на что не способен. В комнате мертвая тишина. Только мухи жужжат.
«Что же он делает?» — думает Банц. Ему вдруг захотелось моргнуть. Но он не моргает.
«Мундир» опять делает несколько шагов, приближаясь к Банцу. Потом идет дальше, в сторону. Затем слышно, как передвигают стул и «мундир» усаживается.
«Забавно, — думает Банц. — Видит, что человек валяется на полу, и даже не подошел. Ну и ну…»
«Мундир» шарит у себя в карманах, слышно, как шуршит бумага.
«Может, у него исполнительный листок? Хотя рейхсвер не отбирает имущество».
Раздаются какие-то непонятные звуки, затем чиркает спичка — пых, пых, пых, — и в комнате запахло роскошной сигарой.
— «Вот стервец», — думает Банц, и веки его невольно моргают.
— Ну как, будешь просыпаться или нет? — спрашивает гость в мундире.
— Смотря зачем, — говорит Банц, открывая глаза. — Что-то я тебя не знаю.
— Невозможно знать всех, — говорит гость с желтой козлиной бородкой.
— Это уж точно, — подтверждает хозяин дома и после паузы спрашивает: — А что это за форма на тебе?
— Форма служащего исправительного заведения.
— Так… значит, ты в тюрьме?
— Пожизненно, — смеется гость. Не смеется, а блеет. Как настоящий козел.
Пауза.
— Это теперь такая форма республиканская, — как бы оправдываясь, говорит гость. — Раньше я был палубным офицером. Тогда у нас была синяя или белая. Да, в форме мы не голодали.
— Да, — соглашается Банц.
Пауза. Жужжат мухи.
— А тебе удобно так вот лежать? — спрашивает гость.
— Ничего. Вполне.
— Прохладней, чем в постели.
— Ага.
Гость шарит у себя в кармане.
«Что же теперь будет?» — думает Банц.
Гость достает какую-то бумагу.
«Неужто теперь сами тюремщики забирают людей? — думает Банц. — Раньше это сельские жандармы делали».
— На, — говорит гость, протягивая Банцу сложенную газету. Сразу видно, что ее зачитали, на сгибах бумага почти насквозь протерлась, а отогнутое место грязно-серого цвета.
Это сообщение полиции. До десяти тысяч марок повышено вознаграждение тому, кто выдаст бомбометчиков, устроивших взрыв в Штольпе. Тут же помещены фотоснимки: ящик из-под маргарина, будильник, консервная банка и провода. То, что требуется для настоящей бомбы. И подробное описание, как ее сделать. Так сказать, руководство по бомбостроению. Наверное, полиция подобрала бомбу по кусочкам, а уж специалисты затем ее восстановили. Здорово.
— Здорово, — говорит гость. — Некоторым образом инструкция по конструированию бомб. Мне она хорошо помогла.
Банц предпочитает снова закрыть глаза. Он ничего не знает. Ничего не слышит.
Гость бубнит дальше:
— Все нужное я отыскал на городской свалке: дощечки, консервную банку, провода, батарейку и будильник. Ни один специалист не догадается по частям, откуда моя бомба…
Банц крепко спит.
— …Потом я взялся за часовое дело. Мой фельдфебель проклинал меня, когда я разобрал его будильник. Зато научился на нем, и тот, со свалки, ходит теперь отлично. Звонит, когда надо. Минута в минуту…
Банц уже похрапывает.
— …А батарейку тоже можно восстановить. Зря их выбрасывают, глупо. На это есть кислота, а твердую смолу, что поверху, удалить несложно. Ну, а потом заряжай. Ты бы видел, какую замечательную искру дает она, когда мой будильник сигналит…
Банц спит.
— …И вот только начинки не хватает. Надеюсь, что дашь, а?..
Но Банц спит.
«Мундир» продолжает: — Я прикидывал, кого выбрать, — Гарайса или Фрерксена. Конечно, Фрерксен первым кинулся на крестьян, и двинул на них полицию, но вот Хеннинг сказал, что главная сволочь — Гарайс…
Банц моргает.
— …Хеннинг сказал: когда наверху не хотят, Фрерксен поджимает хвост. Заманил крестьян Гарайс. Хеннинг говорит: сперва он был любезен и все разрешал, только бы вышли на демонстрацию. Чтобы взять на крючок таких, кого он может высечь, в назидание другим, за то что не платят налогов и за то что устроили это дело с волами…
Банц слушает.
— Ведь Хеннинг еще в больнице, — объясняет гость, — а мы караулим у дверей, потому что он под арестом. Вот там я с ним и познакомился.
— А почему Хеннинг попал в больницу?
Козлиная бородка воплощенное презрение: — Неужели не знаешь? Ну и темнота же ты! Ничего не знает, что творится на свете. Да потому, что Хеннинг не отдавал знамени. Ему в Альтхольме так накостыляли, что он на всю жизнь калекой останется.
— Вон чего, — говорит Банц. — Это, кажись, я слыхал.
— Хеннинг — герой, — заявляет обер-вахмистр Грун, явно гордясь, что он знаком с героем. — Тридцать один удар саблей по рукам и пальцам. Его именем клянется «Крестьянство». И в Альтхольме знают, что знаменосец — герой.
— Знаменосец погибает, но знамени не отдает, — говорит Банц.
— Именно, — говорит Грун. — Потому он и герой.
— Герой, точно, — говорит Банц.
Пауза.
— Так как насчет начинки? — спрашивает Грун. — Взламывать мне сарай или дашь ключ?
Подумав, Банц отвечает:
— Не знаю, здесь ли она еще.
— Конечно здесь. Куда ж ей деваться? Больше никто с этим связываться не желает.
— Ключ висит в кухне. Возле бочонка с маслом. Если только жена не прихватила с собой.
— Ладно, — говорит Грун и уходит.
Хозяин слышит, как гость возится в кухне, снова раздаются спотыкающиеся шаги. При звуке этих шагов Банцу вдруг захотелось выйти и крикнуть непрошеному гостю: «Проваливай отсюда!» Но он не может встать.
Хлопают ворота сарая. Слышно даже, как клацает висячий замок.
«Найдет ли он ящик? — думает Банц. — Ежели вернется и спросит, где ящики, проломлю ему башку».
Снова хлопают ворота. Клацает замок. Спотыкающиеся шаги приближаются.
— Ключ повесил на место, у бочонка с маслом. Ну, я пошел. Тебя уложить на кровать?
— Куда ты девал это?
— В карманы. Прямо насыпал. Так незаметнее… Уложить тебя на кровать?
— Мне и тут хорошо. Ступай.
— Ладно, я пошел.
— Ступай, ступай.
Ясным сияющим утром, около девяти часов, бургомистр Гарайс, такой же ясный, такой же сияющий и такой же круглый, как торжествующее августовское солнце, входит в кабинет асессора Штайна.
— Доброе утро, асессорчик. Ну, как дела? Господи, у вас опять мрачный вид, опять нервы, морщинки! В такое утро! Загуляли, небось, вчера? — И, не давая асессору ответить: — Вернулся я из Берлина вечером. Ах, Штайнхен, что за город! Какая там работа! До чего мне хочется в Берлин.
Его массивный живот под жилеткой и брюками начинает колыхаться от смеха.
— Здешние остолопы говорят, я, мол, хочу стать обер-бургомистром. Видит бог, мне этого, пожалуй, хочется немножко, хотя бы ради того, чтобы позлить нашего административного гения, Нидердаля. Но работать всю жизнь здесь, в Альтхольме?.. Благодарствую! Уютный домик с садом, вечерами поливать розы и торговаться, как на рынке, из-за городского бюджета со всеми партиями?.. Нет уж, спасибо. В Берлин! — Всей своей тяжестью бургомистр бухается в застонавшее кресло. — Не возражаю и в Дюйсбург. Или в Хемниц. А то и в какой-нибудь городишко тысчонок на десять жителей, под боком у Берлина, где можно будет по-настоящему развернуться. Но Альтхольм?.. Альтхольм?.. Как вы думаете, что означает слово Альтхольм?
— Я думаю, — язвительно говорит асессор, — что вы еще не были сегодня в своем кабинете.
— Не был, не был. Когда я вижу ваше лицо, Штайнхен, меня так и подмывает прогулять школу и удрать за город. Слушайте, давайте-ка возьмем машину да поедем куда-нибудь к морю, в дюны? Купнемся, поплаваем. Потом где-нибудь перекусим. Ведь найдется же хоть одна харчевня, где не знают моей физиономии и нам дадут пожрать, несмотря на бойкот. А вечерком спокойненько вернемся домой…
— У нас давно уже вывернули все лампы, — загадочно говорит асессор.
— Я вкручу их обратно, Штайнхен, вкручу. Значит, опять что-то стряслось в день, когда я уехал. Вот так всегда. Стоит мне только начать упаковывать чемодан, как на Рыночной площади разгорается смертоубийственная драка.
— И все же я бы заглянул в кабинет, бургомистр.
— Если знаешь, что должен ступить в дерьмо, зачем спешить? Дерьмо опять крестьянское?
Асессор печально кивает.
— Знаете, это крестьянское дело меня больше не интересует. Совершенно к нему равнодушен. С ним покончено. Штайнхен, я был у министра, мы так хорошо обо всем поговорили. Вот это человек, я снова обрел веру в нашу партию, увидел, что в ней не только спорщики и любители гешефтов, но и люди, которые стремятся что-то создавать. Любым способом… Нет, крестьянская истерика миновала. Господа правые получат в ландтаге ответ на свой запрос, ясный ответ. Настолько вразумительный, что во второй раз не спросят. Асессорчик, за нами стоит министр.
— Но не губернатор.
— Тембориус? Бумажный служка? Этот рулет параграфов с посыпкой из пыли? Что он может сделать, если его шеф все решил?
— А если он решил раньше?
Толстяк откидывается на спинку кресла и, закрыв глаза, вертит большими пальцами.
— Тогда, — медленно говорит он, — тогда, господин асессор Штайн, мы со всей тяжестью нашей персоны ступим в дерьмо. Что случилось?
— Тембориус направил два письма. Одно магистрату. Другое вам. Ваше лежит у вас на столе. Но и первого вполне достаточно. Крайнее недовольство.
— В этом я не сомневался.
— Фрерксен освобожден от должности.
— Что!!! — Толстяк вскакивает с кресла. — Фрерксена уволили?! Немыслимо! Это предательство. Губернский мерин лягнул нас в спину. Штольпе пресмыкается перед крестьянами. Штольпе предает собственную полицию. Так не пойдет. Не имеет он права забегать вперед министра.
— Но он это сделал.
— Быстро, асессор! Несите письмо. Ну скорее же, время не ждет. Я покажу этому пройдохе, у кого крепче нервы, кто умеет бороться, за кем рабочие… Бегом!
Вернувшись, асессор протягивает шефу письмо.
Бургомистр, не садясь, рывком вскрывает конверт. Пробегает глазами письмо. Читает еще раз. Затем опускает руки.
— Ну как тут работать? С таким административным гением!! Испортил мне всю музыку. Так вот, асессор, теперь бойкот консолидировался. Плачь, Альтхольм! Губернатор отдает тебя на заклание.
Повернувшись, толстяк идет к окну и смотрит на площадь. Потом возвращается.
— Задерните шторы. Это яркое августовское солнце невыносимо. Можете прочитать, асессор, берите. Господин губернатор Тембориус в крайней степени недоволен. Демонстрацию следовало запретить. Но раз уж полиция вмешалась, ей надо было руководствоваться секретным приказом. — После паузы. — Пропал этот приказ. Хотя бы знать, что в нем было. Не могу же я сказать Тембориусу, что я так и не прочитал его.
Он снова заглядывает в письмо: «…Сверх того, образ действий старшего инспектора полиции Фрерксена заслуживает самого резкого порицания. Впредь до завершения судебного процесса отстранить Фрерксена от несения оперативной службы, ограничив его деятельность рамками административной.
Оставляем за собой право для вынесения окончательного решения после судебного разбирательства.
Соответствующий протокол направлен господину министру внутренних дел».
Неожиданно Гарайс усмехается, жирная луноподобная физиономия колосса расплывается в ухмылке, и сомнений нет: он развеселился.
— Итак, дорогой асессор, что называется, полное поражение. Тембориус оказался проворнее. А я-то думал, какой я хитрец, что сразу же поехал к министру.
Толстяк задумывается, буря миновала.
— Отправлю-ка я Фрерксена в отпуск, — говорит он. — Позвоните ему, пусть немедленно идет сюда. Первым делом он исчезнет недельки на четыре… Потом я обойду всех членов муниципалитета и возьму с каждого честное слово, что будет помалкивать. Думаете, они не дадут честного слова? Дорогой Штайн, начинается бой — жестокий, беспощадный, я раздавлю их, если они не сделают так, как хочу я. О письмах Тембориуса, о его решении не должна знать ни одна душа. Это слишком опасно. Ну, а поскольку дело, в конце концов, касается кошелька горожан, муниципалитет будет молчать.
Стучат в дверь, входит старший инспектор полиции.
— Скажите-ка, Фрерксен, — говорит Гарайс. — Что это болтают в городе насчет вашей сабли? Ведь она при вас?
— Так точно, господин бургомистр. — Фрерксен кладет руку на эфес, но при этом краснеет.
— Почему же тогда люди болтают? Вы что, оказались в тот день без сабли?
— Так точно, господин бургомистр.
— Прошу вас, не надо по-военному. Я тогда перестаю что-либо понимать. Значит, саблю у вас отняли?
— Так точно, господин…
— Хорошо, хорошо. И когда ее вам вернули?
Молчание.
— Теперь вы даже по-военному не можете ответить. Значит, не вернули совсем?
Молчание.
Бургомистр поднимается: — Правильно ли утверждают, что ваша сабля, господин старший инспектор, находится у функционера КПГ Маттиза? Он, говорят, хвастается этим.
— Не знаю, господин бургомистр. Он приносил мне саблю, но тогда у меня не было ножен. А потом… потом я про нее забыл.
— Так, так. Вы забыли о своей сабле. Просто-напросто забыли. Профессор и зонтик. Старший инспектор и сабля. В таком случае, не соблаговолите ли объяснить, почему вы в ваших пространных донесениях о демонстрации ни единым словом не обмолвились о потере сабли, приносе сабли и забытии сабли… Прошу! Предоставляю вам слово, господин старший инспектор.
Но Фрерксен молчит.
— Может быть, вы объясните также, господин старший инспектор, почему ваш сын распространяет по школе слух, будто вы сказали, что все крестьяне преступники и их надо ставить к стенке? Нет, нет, прошу без отговорок. Ваш сын так говорил, мне доложил об этом сам директор гимназии.
Фрерксен стоит молча.
— Да, господин старший инспектор. Вы слушаете. Но не отвечаете. Так, может быть, вам нужно время, чтобы обдумать ответы? Вы его получите. Отправляйтесь домой и с сегодняшнего дня считайте себя в отпуске. Отпуск вы проведете не в Альтхольме. Не менее четырех недель. Оставьте мне адрес. Я вас потом извещу, будет ли отпуск продлен. Все, господин старший инспектор.
Существо в синем мундире щелкает каблуками. Наконец дверь за ним закрывается.
— Господин бургомистр, — говорит асессор с побелевшим лицом, — этого Фрерксен вам никогда не простит.
— Не простит?.. Да он еще благодарить меня будет. Неужели я должен был сказать ему, что губернатор освободил его от должности? Во-первых, он разболтал бы об этом. Во-вторых, это растоптало бы его самолюбие. А так он озлился на меня, здорово озлился. И это его поддержит. Ведь он всегда был несколько чувствителен, славный Фрерксен, этакая мягкая булочка. Вот и пусть теперь малость подрумянится, обрастет корочкой.
Есть в Альтхольме один человек, который действительно страдает от последствий крестьянской демонстрации, страдает день и ночь.
Было нетрудно угадать, как отнесется к событиям двадцать шестого июля альтхольмская гимназия: знаменосец, павший со знаменем в руках, — слишком яркая картина, и она, конечно, произвела впечатление на мальчишек. Ну, а поскольку Хеннинг — герой, значит, ясно, что его преследователи — негодяи.
А кто же повел негодяев в бой? Кто приказал обрушить сверкающие клинки на несчастного знаменосца?
Не кто иной, как старший инспектор полиции Фрерксен.
Это он был черной силой, выходцем из преисподней, чудовищем, он был Эфиальтом, презренным чужеземцем, злым духом.
И что за низость: у такого человека все же нашелся заступник! Каким же подлецом должен был быть этот защитник, если он выдавал черное за белое, а белое за черное!
Ганс Фрерксен, одиннадцати лет, ученик второго класса гимназии (зеленая фуражка, золотой шнур на синем поле) изо дня в день сражался за отца.
Сражался храбро, ни слова не говоря об этом дома.
Началось все на другой день после демонстрации. Постепенно с ним перестали общаться, от него отворачивались или смотрели свысока, шушукаясь за спиной.
Той ночью Ганс слышал разговор родителей в спальне — ведь его кровать стояла там же. Он проснулся по малой нужде в ту самую минуту, когда отец говорил, что крестьяне — негодяи, преступники, не заслуживающие никакой жалости.
Он смеялся в душе над соучениками, когда те свысока поглядывали на него. Дурачье, думал он, они же ничего толком не знают. Они и прежде сначала ругали полицию, а потом все же соглашались, что она действовала правильно.
Однако изоляция несколько затянулась — для мальчика во всяком случае. На дворе во время перемены он сделался объектом пристального разглядывания. Старшим гимназистам, даже выпускникам, специально показывали Ганса; оглядев его вблизи, они цедили: «А, этот», — и удалялись. После звонка на урок, когда все гурьбой протискивались в дверь, толкались на узких лестницах, вокруг Ганса Фрерксена оставалось свободное пространство, воздушная прослойка. Никому не хотелось прикасаться к нему.
Так оно продолжалось ужасно долго, пока не узнали правду, но хуже всего было, что «зараза» перекинулась и на учителей. Методы тут применялись различные. Одни преподаватели чаще и больше, чем обычно, спрашивали Ганса на уроках, другие, наоборот, принципиально не замечали его. Но и в вопросах, и в игнорировании скрывалось одно и то же: «Это Фрерксен, сын того самого».
Оказавшись в изоляции, он и сам решил изолироваться от всех. Не будет он общаться с этой бандой; ничего, он подождет, в один прекрасный день все они придут к нему, но он их и не заметит. Будет гордым, неумолимым. Ни за что не простит их.
Но в один прекрасный день Ганс Фрерксен изменил свою тактику. Он вдруг почувствовал в душе пустоту, гордость его иссякла, ничего в нем больше не осталось. И он предпринял контрнаступление. Стоило нескольким гимназистам собраться в кружок, как он вмешивался в разговор, а когда они отворачивались и уходили, то попросту шел за ними вслед.
Он заводил речь о «крестьянах, этих преступниках» и, по крайней мере, добился того, что его выслушивали. Его ни о чем не спрашивали, с ним не спорили, а выслушав, уходили прочь с презрительным смешком.
Его всячески обзывали, донимали всевозможными намеками. Особенно часто слышал он разговоры о какой-то сабле, в которых не понимал ни слова. Потом ему в парту подсунули несколько номеров «Бауэрншафта». Там рассказывалась история с саблей, там же обрушивались потоки брани на «красного Фрерксена», «кровавого Фрерксена», который любит «купаться в крестьянской крови».
Ганс не сомневался, что написанное — ложь, и стерпеть этого, промолчать не мог; гимназисты горячились, он вспылил и сказал, что преступники заслужили, чтобы их поставили к стенке.
Некоторое время все шло по-прежнему, пока он не предстал перед классным наставником, а через несколько дней перед директором.
То да се, потом: — Ты говорил о преступниках, которых надо ставить к стенке?
— Да, — отвечает Ганс Фрерксен.
— Разве так можно говорить? Где ты это слышал?
— Мой отец сказал, он точно знает.
— Ну подумай, мальчик! Не мог твой отец этого сказать!
— Нет, сказал.
— Послушай, Фрерксен. К нам в город приехали четыре тысячи крестьян. Ведь ты уже достаточно большой и понимаешь, что все они не могут быть преступниками. Неужели их всех надо застрелить?
— Да.
— Но ты, конечно, читал и о том, что тяжело ранили также зубного врача, то есть совершенно постороннего человека. Ведь он-то наверняка не преступник?
— Нет, преступник.
— Каким же образом? Подумай. Обыкновенный зубной врач, который шел к своему пациенту?
— Не надо участвовать в сборищах. Сборища следует обходить, говорит отец. Кто идет в сборище, сам подвергает себя опасности.
— Но подойти к сборищу — это не преступление.
— Преступление, — говорит мальчик.
Директор сердится:
— Нет, ни в коем случае. Крестьяне не преступники.
— Преступники, — упорствует Ганс.
— Ты слышишь — я сказал: нет. Я твой учитель. И знаю лучше тебя.
— А отец говорит, что преступники. — И добавляет с упрямством: — Их всех надо застрелить.
— Нет! — кричит повелитель гимназии и продолжает спокойнее: — Меня огорчает, что ты так говоришь. Я уверен, что потом ты переменишь свое мнение.
— Нет!
— Молчи и слушай. Тебе говорят, что ты должен изменить свое мнение, и…
— Нет, — перебивает Ганс.
— Да замолчишь ты, наконец, черт возьми! Я тебя накажу… Слышишь, запрещаю тебе говорить об этих вещах с твоими товарищами в классе и на дворе. Ни слова больше об этом, понял?
Мальчик упрямо глядит на него.
— Ты понял, спрашиваю?
— А если они сами начинают! Я же не могу, когда они против моего отца говорят.
— Отца… Хорошо, я скажу твоему наставнику, чтобы он запретил классу эти разговоры. Но тогда ты тоже будешь вести себя тихо, слышишь?
Ганс не отводит взгляда.
— Ну ладно, можешь идти, Фрерксен. — И только мальчик подошел к двери, директор окликнул его: — А когда твой отец сказал это, о преступниках?
— Ночью, после демонстрации.
— Ночью? Ты что же, не спал?
— Да.
— Ты спишь в одной комнате с родителями?
— Да.
— Он сказал это тебе или твоей матери?
— Маме.
— Хорошо. Ну ладно, ступай.
После этого, однако, стало хуже, чем прежде. Конечно, в присутствии Ганса гимназисты больше не касались запретной темы. Но помимо того что они все равно продолжали злословить за его спиной, теперь с ним перестали разговаривать вообще. Его подвергли опале, изгнали за предательство, за донос. Каков отец, таков и сын, оба негодяи.
Раз десять Ганс порывался поговорить с матерью. Но стоило ему увидеть ее, робкую, встревоженную, с покрасневшими от слез глазами, его решимость пропадала. Он понимал, что ей приходится так же тяжело, как и ему. Дед с бабушкой больше не навещали их, другие родственники тоже перестали ходить к ним домой. В сумку для булочек, которою с вечера вывешивали за дверью, уже дважды набросали уличной грязи, а ночью в саду кто-то обломал вишневые деревца.
Каждый нес свое бремя, и сестра Грета тоже, хотя у этих девчонок все иначе, они болтают, болтают до тех пор, пока сами перестают понимать, что к чему.
Вернувшись в полдень домой, Ганс вешает фуражку на крючок, кладет ранец на стул в передней.
Папа уже здесь. Сабля висит у шкафа. Проклятая сабля! Конечно, все это вранье, что о ней говорят. Но Гансу все же хочется знать, где старая сабля. То, что эта — новая, он сразу заметил.
Из темноты за вешалкой появляется мать. Она плачет, слезы текут по ее щекам.
— О, Ганс, Ганс, что ты наделал! Отец…
Мальчик смотрит на нее: — Не плачь, мама. Ничего я не наделал.
— Не лги, Ганс. Ради всего святого, не лги. Иди, иди к отцу. Мне так хочется тебе помочь, мой бедный мальчик. Будь мужественным и не лги.
Ганс входит в комнату. Отец стоит у окна и смотрит на улицу.
— Здравствуй, папа, — говорит Ганс, стараясь быть очень мужественным.
Отец не отвечает.
Некоторое время оба стоят молча, и сердце Ганса вдруг начинает стучать быстро-быстро, отдаваясь болью в груди. Но вот отец оборачивается.
Взгляд сына прикован к нему.
— Ганс! Что ты… Нет, иди сюда, ближе. Стань передо мной и посмотри мне в глаза. Скажи правду, мальчик. О чем ты говорил с директором?
— Другие мальчики…
— Другие меня не интересуют. Не увиливай. Что у вас произошло с директором Негенданком?
— Директор спросил, говорил ли я, что крестьяне преступники и что их надо стрелять.
— Ну?..
— Я сказал, что да. Тогда он спросил: а зубной врач тоже преступник?
— Ну?..
— Я сказал, что он тоже. Раз он пошел к сборищу, то сам виноват, что ему досталось.
— Дальше!
— А директор Негенданк сказал, что они не преступники. И он велел мне, чтобы я этого больше не повторял.
— Ну?..
— Это все. Потом я вышел.
— Все? — спрашивает отец. — А ты не говорил директору, что о преступниках и расстреле сказал я?
Мальчик выжидающе смотрит на отца.
— Говорил? Отвечай! Я хочу это знать.
— Да, — тихо отвечает мальчик.
— Позволь тебя спросить, как это ты додумался распространять подобную ложь? Как тебе пришло в голову? Кто тебе велел рассказывать это?
— Никто.
— Кто это сказал? Я говорил?
— Да, папа.
Бац! Сильный мужчина, потеряв самообладание, бьет мальчика по лицу.
— Вот тебе!.. Я тебя проучу! Ишь ты: я говорил! Когда я это говорил?
Мальчик, закрыв лицо руками, молчит.
— Убери руки. Не притворяйся. Когда я это говорил?
— Тогда ночью. Маме.
— Вот тебе! Вот! Вот! Не говорил я этого! Никогда!
— Говорил! — кричит мальчик.
— Нет! Слышишь: нет!.. Анни, поди сюда.
Входит жена, бледная, дрожащая, заплаканная.
— Вот, полюбуйся-ка на своего сыночка. Своей преступной болтовней он губит мою карьеру. Этот изолгавшийся паршивец утверждает, будто ночью, после демонстрации, я сказал тебе, что крестьяне все преступники, которые заслуживают расстрела… Я говорил это, Анна?
Сын смотрит на мать умоляюще и очень серьезно.
Мать переводит взгляд с сына на мужа.
— Нет, — нерешительно говорит она, — ты так не…
— Не виляй! Отвечай ясно: говорил я это? Да или нет?
— Нет, — отвечает мама.
— Вот видишь? Жалкий врун! На тебе! На! На!.. Не вмешивайся, Анна. Он заслужил это. Не хватай меня за руки, Анна, отойди!
— Нет, Фриц, нет. Не сейчас. Не надо сгоряча. Ведь он хотел тебя защитить, Фриц.
— Благодарю за такого заступника. Ничего себе защита — враньем… Сейчас же идем к директору Негенданку, и ты скажешь ему, что ты наврал. И смотри, не вздумай фокусничать!
Он крепко стискивает сына за руку и ведет по улицам к гимназии.
Но директор, оказывается, ушел домой.
Идут к директору. Разгоряченный, взвинченный мужчина тащит за собой мальчика.
Директор не принимает сейчас. Он обедает.
Директор должен их принять.
— Вот, господин директор, привел к вам сына. Я только сегодня узнал, как он бессовестно, чудовищно налгал вам. Ганс! Сейчас же попроси у господина директора прощения. Скажи: я солгал.
Директор, с салфеткой в руке, смущенно переступает с ноги на ногу.
— Господин старший инспектор, так не годится. Не надо так, сгоряча. Взгляните на ребенка. Его нужно щадить.
— Чего там, щадить! Извините, а меня кто пощадил?.. Ганс, скажи: господин директор, я солгал.
— Я солгал.
— Мой отец ничего не говорил о том, что крестьяне преступники.
— Мой отец ничего не говорил о том, что крестьяне преступники.
— Их не следует расстреливать.
— Их не следует расстреливать.
— Все это я наврал.
— Все это я наврал.
— Так… Конечно, господин директор сегодня еще не может тебя простить.
— Ну что вы, что вы. По моему мнению, даже…
— Нет. Никакой снисходительности. Прошу вас, накажите его построже. Наверное, придется перевести его в обычную школу. Для таких лгунов, как он, гимназия слишком шикарна…
— Дорогой господин старший инспектор, прошу вас, успокойтесь. Не надо горячиться. В таком деле надо все хорошенько обдумать… Лгун… Лгун… А ведь он еще ребенок. Фрерксен, ступай-ка в ту комнату.
— Нет. Пусть останется. Мы сейчас пойдем с ним к господину бургомистру Гарайсу. Там он тоже сознается во лжи. Ганс, бери фуражку, пошли…
— Это невозможно, господин старший инспектор. Да вы посмотрите на мальчика. Так я и думал! Обморок… Вставай, дитя мое… Да, тебе стало плохо. Вот, сейчас мы тебя уложим… Фройляйн, стакан воды… Господин старший инспектор, пожалуй, будет лучше, если вы нанесете визит господину Гарайсу один. И пришлите сюда, пожалуйста, вашу жену. Она отведет мальчика… Нет, прошу вас, идите. У меня в самом деле нет для вас времени. Сейчас важнее мальчик, по крайней мере в данную минуту. Всего хорошего, господин старший инспектор.
Мысли мальчика путаются, в ослабевшем сознании беспрерывно вспыхивает одно и то же: отец лжет. Мама лжет. Отец лжет. Мама лжет.
Два дня спустя он прочтет в газетной витрине «Хроники», что старший инспектор полиции Фрерксен за неправильные действия временно отстранен от занимаемой должности.
А отец уже уехал. В отпуск.
Если Штуффу надо что-то выведать в уголовной полиции, каждый раз приходится топать туда самому. К нему господа криминалисты не наведываются. Начальство смотрит на это косо. Не подобает государственному чиновнику входить в двери «Хроники» — в этом есть что-то компрометирующее.
Исключение — Эмиль Пардуцке, вечный ассистент сыскной полиции, который все еще ожидает повышения и которому не страшна ссора с красными потому, что он поссорился с ними уже давным-давно.
Время от времени Эмиль навещает своего приятеля. Усевшись за большой письменный стол, они предаются сладостным воспоминаниям о том, как хорошо было, когда в Альтхольме стояли военные, целый пехотный полк. Потом ругают нынешнее время с его подлостью, которая исходит от красных, потом ученик наборщика бежит за сигарами и пивом или за водкой и пивом.
Сегодня Пардуцке, переступив порог, останавливается, вынимает из кармана что-то белое и разворачивает.
— Я по служебному делу, господин Штуфф, — строго говорит он.
— Хорошо. Кстати, можешь присесть. Или сразу арестуешь?
Пардуцке ухмыляется: — Начальство не возражало бы. Осточертел ты им с твоими кляузами… Ну и суматоха была нынче в ратуше!
— Суматоха? Из-за чего?
— Словно муравьиную кучу разворошили. Кое-что я краем уха слышал. На стол Гарайса легло письмо от губернатора. И вдруг, не прошло и двух часов, как Фрерксен отправляется в отпуск.
— Эмиль! Дорогой мой, ненаглядный Эмиль! Фрерксен отправляется в отпуск! Отправляют в отпуск! В бой вступил губернатор. Действия полиции незаконны. — Серьезным тоном: — Что было в письме, Эмиль?
— Не знаю. Ей-богу, не знаю.
— Эмиль, не трусь. Даю тебе клятву: не выдам. Никогда!.. Ну что тебе хочется, Эмиль? Хочешь водки? Пива? Лучшего баварского, три бутылки? Или коньяку? Семь рюмок? Все, что хочешь! Только скажи: что в письме?
— Ну не знаю, дружище!.. Только очень прошу тебя: не делай преждевременных выводов. Почему ты думаешь, что есть связь между письмом и отпуском?
— Фрерксен в отпуске! Началось! Поверь, он не вернется. Ему крышка. А насчет письма я уж пронюхаю.
— Так вот, я пришел к тебе официально. В «Хронике» за номером сто семьдесят один ты поместил «Открытое письмо».
— Да? Я? Ну, раз ты говоришь, значит, так и есть.
— Письмо это подписал какой-то Кединг.
— Кединг? Вообще-то Кедингов много. А о чем письмо?
Пардуцке усмехается: — На-ка вот, прочитай сперва. Не то еще допрос затеешь.
Нахмурив брови, Штуфф читает письмо. — Н-да. Такого я не помещал. Это же не редакционный материал. Это — объявление, насколько я могу судить по жирной черной рамке.
— Вот как, значит, письмо тебе незнакомо?
Штуфф радуется: — Я же с объявлениями не имею дела! Я — редактор, уж об этом должен бы знать даже ассистент сыскной полиции.
— А кто у вас может разобраться в объявлениях?
— Гм, пожалуй, никто. Обычно этим занимается наша экспедиторша. Или — кто придется. Бывает, клиент заходит рано утром, в редакции еще никого нет, то у него и уборщица может принять объявление.
— Ну да? Вот как… не знал. А у «Нахрихтен» тоже так делают?
Штуфф разводит руками.
— У «Нахрихтен»? Да во всем мире так принято, в самых больших газетах. Объявления — что? — мушиные следы. Нельзя же этим заниматься всерьез.
Пардуцке внимательно разглядывает отделку печки.
— Стало быть, тогда бесполезно спрашивать, сохранилась ли рукопись этого объявления?
— Совершенно бесполезно, мой дорогой Эмиль!
— А разве их не полагается хранить, тексты объявлений?
— Хранить?! Да ты представляешь себе, как выглядят эти рукописи после набора? Из лап наборщиков они выходят такими черными, что рядом с ними негр покажется белоснежным.
— Судя по «Открытому письму», этот Кединг скорее всего крестьянин. Может, ты помнишь, откуда он? Случайно.
— Откуда же он мог взяться? Да, трудно сказать. — Штуфф вздыхает. Идет к письменному шкафу. — У нас есть адресный справочник товарополучателей в сельской местности по всей Померании. Уж там он наверняка числится. Ты не знаешь, как его по имени? Случайно.
Пардуцке, сглотнув слюну, неподвижно смотрит перед собой.
— Нет, старина, случайно не знаю.
— Эмиль, дорогуша, но село, где он живет, ты ведь должен знать! Если в селе три-четыре Кединга, то нашего, пожалуй, и несложно будет установить.
— Нет уж, друг сердешный, это тебе следовало бы вспомнить село.
— Ух! — восклицает Штуфф. — Эмиль, радость моя! Фрерксен в отпуске! Фрерксену дали по шапке! Фрерксен погиб! — распевает он, стуча в такт кулаком по столу. — Ну, закончил официальную часть, Эмиль?
— Значит, ты даешь официальную справку, что рукописи «Открытого письма» больше не существует и что местожительство Кединга тебе неизвестно?
— Даю, официальную. А его привлекают к суду? Кто, за что?
— Да. Муниципалитет. За принуждение.
— Н-да. Им виднее. Значит, не знаешь, о чем письмо губернатора? Ну, Эмиль, не в службу, а в дружбу!
— По дружбе: честное слово, не знаю.
«Что ж, придется искать другой ход, — размышляет Штуфф. — Я должен выведать во что бы то ни стало».
— Слушай, а как это Манцову удается выходить чистеньким из его грязных историй с малолетними? — спрашивает Пардуцке. — И все ему сходит с рук?
— Ага! — протягивает Штуфф. — Вот откуда звон! Эмиль, ты мне дал идею. Манцов большая шишка и приятель толстяка.
— Я ничего не говорил, — заявляет Пардуцке.
— Разумеется, нет, — подтверждает Штуфф. — Теперь пойдем-ка выпьем. А потом я выкопаю томагавк и ступлю на тропу войны против великого вождя Манцова. Хуг!
— Ты большой ребенок, дружище, — говорит Пардуцке.
Штуфф грустно моргает.
— Если бы так, Эмиль. Это — все пена. Одна пена.
Сад Манцова, расположенный посреди города, поистине великолепен — плодоносящие фруктовые деревья, цветы, газоны, кустарник; хозяин иногда ходит туда прогуляться, хотя увидеть через забор делающих «пи-пи» девочек — один шанс на десять тысяч.
Штуфф еще издали замечает его, оставаясь сам невидимым. Он осторожно подкрадывается, зная по опыту, что великий Манцов, при всей своей любезности, избегает его с тех времен, когда «Хроника» была органом «Стального шлема». А Манцов уже тогда был социал-демократом. Уничтожающая критика, которую повел Штуфф против экономического лидера, уничтожающе сказалась на числе подписчиков «Хроники»; весьма упрекали его и за то, что он позволил себе несколько намеков в адрес «друга детей» Манцова. Безобидная причуда. Он же никому не делает вреда. Такой уж он оригинал. А дети все равно в этом ничего не понимают.
Сад уже совсем близко, шагов десять. Быстро преодолев их, Штуфф перегибается через забор и кричит:
— Доброе утро, господин Манцов. Хороший денек, а?
— Вы находите? — отвечает Манцов. — Впрочем, доброе утро. Вы уж извините меня. Перерыв на завтрак кончился. Дела зовут.
«Уж больно он торопится, — думает Штуфф. — Верно, рыльце в пушку». — И вслух говорит: — Мне хочется вас кое о чем спросить, господин Манцов.
— Да? Вот как? Но мне действительно некогда.
— Дела не убегут, — говорит Штуфф. — А вопрос для вас важный.
— Что для меня важно, я лучше знаю. Деловой человек должен лично принимать своих клиентов — вот что важнее всего.
— А тем временем общественность перестанет принимать вас, господин Манцов.
— Пустая болтовня. Тайнами не увлекаюсь. — Манцов тем не менее подходит ближе и прислоняется к забору с другой стороны. — Так что же вас интересует, господин Штуфф? Коллеги на каникулах.
— Меня? Да ничего. Я все знаю. Даже о некоем письме губернатора. — Выдержав паузу, Штуфф с удовлетворением отмечает, что удар попал в цель.
Манцов тяжело дышит. Хватает ртом воздух.
— Я же говорил! Говорил! Ничего нельзя сохранить в тайне. И откуда только…
— Мне известно больше, господин Манцов. Есть еще одно письмо, присланное в редакцию. Точнее, принесенное.
— Нет, вы скажите, откуда известно, что губернатор направил Гарайсу…
— Принес его один рабочий. Кажется, по фамилии Матц.
Манцов поводит носом. Что-то ему, видно, не понравилось.
— Да, Матц. Очень длинное письмо. И не очень приятное, господин Манцов. Люди будут носы зажимать, когда понюхают.
— Не следует верить тому, что рассказывают подобные типы. Это просто шантажисты.
— Он намеревался вас шантажировать? Мне он этого не говорил.
— Не будьте идиотом, — бурчит Манцов. — Я этого не сказал.
— Да? А я так понял.
— Никакого рабочего Матца я не знаю.
— А маленькую Лизу Матц? Между нами: в ратуше я заглянул в метрические книги. В апреле этого года девочке исполнилось двенадцать лет, господин Манцов. Двенадцать!
— Некоторые девочки чертовски развиты. Да у меня с ней ничего и не было.
— Разумеется, не было. Иначе бы мы с вами здесь не стояли. А как вы полагаете?
— Мне, господин Штуфф, — говорит Манцов, внезапно рассвирепев, — не нравятся ваши методы. Я не позволю поджаривать себя на медленном огне. Вам что-то надо. Что?
— Возможно, поджарить вас на медленном огне, господин Манцов.
— Ищите дураков в другом месте! — рявкает Манцов. — И убирайтесь к черту! Делайте что хотите!
Он устремляется к дому.
Проводив его взглядом, Штуфф лезет в карман пиджака, вынимает сигару, задумчиво рассматривает ее, откусывает кончик и выплевывает.
В глубине сада с грохотом захлопывается дверь.
Штуфф достает из кармана жилета зажигалку, не спеша прикуривает. От забора он не уходит.
Из дома выбегает служанка, молодая особа с толстыми красными руками. Штуфф с удовольствием наблюдает, как у нее в такт быстрой ходьбе под просторной кофтой колышутся полные груди.
Зардевшаяся девица крайне смущена: — Господин Манцов велел сказать, чтобы вы не очень давили на забор. Его недавно поставили, и он может повалиться.
— Спасибо, — говорит Штуфф, сверкая глазами. — Передай господину Манцову, прелестное дитя, что я останусь здесь, пока не повалится забор.
Девица слегка улыбнулась, совсем чуть-чуть, — ведь служанке неудобно смеяться, и направилась обратно к дому. Теперь перед взором Штуффа колыхались ягодицы под синей ситцевой юбкой. «Обширный задок», — Штуфф, замечтавшись, опирается на забор обеими руками.
Проходит минут пять. Штуфф курит.
Открывается дверь, снова появляется Манцов. Улыбаясь, подходит к Штуффу.
— Я обдумал: дам Матцу сто марок и устрою его на работу в городское садово-огородное хозяйство.
— Прекрасно, — говорит Штуфф и убирает одну руку с забора.
— А вам, — Манцов лезет в карман, — вам копия губернаторского письма. Вы, кажется, этого хотели?
— Господин Манцов, — с чувством произносит Штуфф, — жаль, что вы социал-демократ, — какой бы из вас человек мог получиться!
Он убирает с забора и вторую руку.
— Гарайс тоже получил письмо, — сообщает Манцов. — Кажется, еще резче. Но я его не видел.
— Хорошо. Мне достаточно этого.
— Не требую от вас честного слова, господин Штуфф. Но смотрите, прикусите язык. Иначе я здорово влипну.
— Я никогда не предавал ни одного свидетеля, — с гордостью говорит Штуфф. — В этом вопросе надо быть чистоплотным.
— Правильно, — говорит Манцов. — Что касается меня, то я принимаю ванну ежедневно. Всего хорошего.
— Всего хорошего, — отвечает Штуфф и смотрит ему вслед с не меньшим восхищением, чем смотрел на бедра служанки. «Ну и мерзавец, — думает он, — чистопородный мерзавец, сверхмерзавец».
Штуфф отчаливает и берет курс на редакцию.
«Сегодня „Хроника“ опять всех переплюнет. Хайнсиус лопнет от злости! Эх, все равно не пропустит, вырежет. Так и будешь чернильным рабом у этих сволочей из „Нахрихтен“.»
Письмо губернатора, опубликованное в «Хронике», произвело впечатление взорвавшейся бомбы.
Город заволновался, новость передавалась из уст в уста. Гарайсу пришлось забинтовать руку, — в гневе он вдребезги разбил пепельницу.
Это было хорошее, мудрое письмо, распределявшее свет и тени, воздавшее каждому по заслугам: и крестьянам и полиции.
А в небесах на престоле восседал Тембориус.
Власти провинции проявили мягкость и снисходительность, разрешив крестьянам очередную демонстрацию, несмотря на печальный опыт прошлых лет.
Крестьяне же вели себя дурно, несли какое-то бунтарское знамя, находились в черте города с обнаженной косой (параграф третий постановления полиции при царе Горохе), напали на полицейских, произносили подстрекательские речи, презрев государство-отечество.
Полиция поступила правильно, вмешавшись.
Полиция поступила неправильно, вмешавшись подобным образом.
«Возникают сомнения в правильности избранной тактики при проведении полицейской акции. Поэтому я отстраняю старшего инспектора полиции Фрерксена от оперативной службы впредь до окончания возбужденного против него судебного дела».
Вот так-то.
Шум, ликование, усмешки, рыдания.
Гарайс, после первого приступа ярости, размышляет, уединившись в кабинете: «Откуда Штуфф узнал? Кто ему мог передать?»
Он вызывает Тредупа, но Тредуп не знает ничего, на сей раз в самом деле не знает. Гарайс чувствует, что тот с величайшим удовольствием выложил бы все.
Нет, ничего, но он последит, постарается выведать.
Однако выведывать Тредупу не пришлось. Уже к вечеру Гарайс все знал. Ни Манцов, ни Штуфф не проговорились, и тем не менее Гарайсу стало известно, кто передал Штуффу копию.
Служанка Манцова, та самая особа с колыхающимся бюстом, всего-навсего поделилась своими впечатлениями о Штуффе. И какой он милый человек, и как он ей подмигивал, улыбался, и, конечно, был бы непрочь провести с ней вечерок.
Мужчина, с которым она ходит «гулять» и которому рассказала это, спрашивает, откуда она знакома со Штуффом.
Через Манцова. Они со Штуффом сегодня уж так разругались, что хозяин даже послал ее прогнать Штуффа от забора.
И он ушел?
Нет, они потом помирились. Манцов опять выходил к Штуффу, и они разговаривали.
Мужчина, пассия служанки, — член СДПГ. У его коллег по партии заведено: когда они узнают что-нибудь важное, по их мнению, то бегут к Пинкусу, репортеру «Фольксцайтунг». За каждую информацию, которая может ему пригодиться, тот выплачивает пятьдесят пфеннигов.
Эта ему не подходит, она не годится для печати, «товарищ», надо думать, сам это понимает? Кроме того у девушки могут быть неприятности с ее хозяином.
«Товарища» сие, кажется, не очень волнует.
А Пинкус с этой новостью стрелой мчится к Гарайсу. Гарайс — большой бонза, настоящий, каких только связей у него нет. А Пинкус отнюдь не намеревается всю жизнь проторчать в Альтхольме репортером местных происшествий.
Гарайс слушает. Гарайс уже все понял.
Он секунду взвешивает, стоит ли ему поговорить с самой девицей, — нет, того, что он слышал, вполне достаточно. После ухода посетителя Гарайс снимает телефонную трубку.
— Господина Манцова, пожалуйста… Это — бургомистр Гарайс. Я хотел бы поговорить с господином Манцовым, лично… Да, это вы? — Совсем тихо и мягко: — Ты дал Штуффу письмо губернатора. Не отрицай. Я знаю это от него самого. То, что ты натворил, надеюсь, тебе уже ясно. Так вот: сегодня же я созываю бюро нашей партийной фракции. И предложу: прекратить деловое сотрудничество СДПГ с национал-демократами… Всего хорошего, мой дорогой Манцов. И смотри, чтобы на тебя поступало меньше заявлений, у меня не хватает уже корзинок для бумаг. Привет… А, не болтай. Все!
Три минуты спустя в редакции «Хроники» звонит телефон.
— Говорит Манцов. Попросите господина Штуффа. Это Штуфф?.. Негодяй, вы донесли Гарайсу, что получили губернаторское письмо от меня. Вы самый большой мерзавец во всем Альтхольме. Заткнитесь… Ваше дело… За шантаж пойдете под суд, стрекулист бульварный! Я пожалуюсь на вас и господину Гебхардту. С сегодняшнего дня вам не место в Альтхольме! Подлая сука. Заткнитесь, и слушать не хочу. С вами я уже давно не разговариваю. Все!
Двумя минутами позже телефон звонит в редакции «Нахрихтен».
— Говорит Штуфф. Можно господина Гебхардта? Это вы? Господин Гебхардт, только что мне звонил Манцов. Кто-то донес Гарайсу, что письмо я получил от Манцова. Да, то самое. Нет, я ни с кем не обсуждал это. Нет, никому. Нет, не проболтался. Уже десять дней не брал в рот ни капли. Трудности создаю не я. Вот именно, за мной, очевидно, шпионят. Да, в редакции определенно есть шпион. Сейчас, по телефону, нет. А вы не смогли бы позвонить Гарайсу? Надо помешать Манцову, чтобы он в горячке не напорол ерунды. Какой ерунды! Ах, господин Гебхардт, да здесь всякой дряни хватает. Конечно, трудно предсказать, какую именно он откопает. Да, я считаю, что так будет лучше всего. Да. Очень вам благодарен. Всего хорошего, господин Гебхардт.
Минут через десять в кабинете бургомистра Гарайса раздается телефонный звонок.
— Говорят из «Нахрихтен». Гебхардт… Да, я. Господин Гарайс, вот сейчас узнал, что тут натворил Штуфф. Я только что вернулся из поездки. Нет, я возмущен. Не могли бы мы встретиться?.. Но у меня есть еще одна идея. Завтра в одиннадцать? Да, устраивает. Совершенно с вами согласен. Пора восстановить спокойствие. Всего доброго, господин бургомистр.
Днем на чердаке Тиль никак не мог заснуть. Он лежал на войлочных подстилках, раздевшись догола, и все равно обливался потом.
К тому же одолевала вонь от уборной.
Он чувствовал себя разбитым. Ожидание измотало его. Никто так и не пришел, но ему слышалось, что приходили тысячи, десятки тысяч, час за часом. В темном, сонном здании было неспокойно, то там, то здесь ему чудились их крадущиеся шаги, в свете фонарей скалились в усмешке их огромные белые физиономии, либо они стояли по темным углам, не шевелясь, отвернув лицо.
Эти ночи лишили его сна. И когда рядом низвергалась вода из бачка, он всякий раз еле сдерживался, чтобы не забарабанить в запертую дверь, распахнуть чердачное окошко и заорать на улицу: — Здесь бомбометчик из Штольпе! Десять тысяч тому, кто прибежит первый!
Уже под самый вечер, когда в доме поутихло и наборные машины больше не стучали, он уснул — мгновенно, мертвым сном.
Очнулся внезапно, — как ему показалось, от какого-то шума. Он сел и прислушался.
Вокруг темно, в доме полная тишина.
Он зажигает спичку, смотрит на часы: почти двенадцать.
Затем надевает штаны (ничего кроме); на стуле у двери замечает принесенную Падбергом еду и бутылку мозельского.
Значит, Падберг заходил сюда, пока он спал. И не разбудил, дрянь эдакая. Еще двадцать четыре часа пребывать в одиночестве, ни с кем не перемолвиться словом. Тиль торопливо ест, не переставая прислушиваться. Кошмарный дом с опустевшими комнатами, с помещениями, будто еще не остывшими от движений и дыхания работавших там людей, которые живут полноправной жизнью, в то время как он бродит здесь призраком.
Ощупью Тиль спускается по лестнице.
Первым делом в сад: на воздух, под звезды, к зеленой листве. Он захватил с собой вино, и здесь, на грязной истоптанной траве, опустошает бутылку.
Потом Тиль вспомнит, что в этот час чувствовал себя особенно бодро и радостно. Поднявшись с травы, он направляется в печатный цех. Там, за перегородкой, есть душевая на две лейки. Тиль встает под душ и всласть моется.
Настроение у него теперь гораздо лучше. Он снимает с гвоздя проволочный крючок и, поковырявшись в замке, открывает ящик стола, где механик хранит всякую всячину, в том числе сигареты. Тиль берет одну и закуривает, хотя у него достаточно и своих.
Пусть механик малость пошумит, обнаружив пропажу, ничего, ведь это красные. Когда они подозревают друг друга, это даже хорошо, — взаимное недоверие усилит разногласия в их рядах.
Но его, собственно, не сигареты интересуют. Ради них он не стал бы вскрывать ящик. Дело в том, что у механика целый склад фотографий голых женщин. Черт его знает, зачем они ему, может, сбывает коллегам, а может, недоволен своей супружеской жизнью и сам любуется картинками.
Как бы там ни было, Тиль, посветив спичкой, обнаруживает совсем новую пачку. С этой пачкой он забирается под стол, — огонек спички там не так заметен.
Минут через тридцать Тиль возобновляет обход: сад, наборный цех, экспедиция. Но сегодня роль ищейки у него не получается, он явно отлынивает от работы, даже что-то напевает себе под нос.
Вот и дверь из коридора в экспедицию. Та самая, от которой проведена сигнализация к печной трубе. Он открывает дверь и… вдалеке раздается тихий звонок.
Тиль застывает на месте. Проспал! Каждый вечер отключал звонок, а сегодня забыл.
Сверху ясно доносятся шаги. Быстрые, мужские.
Тиль, перескакивая ступеньки, мчится вверх по темной лестнице. В голове лишь одна мысль: взять «шпиона». Рука сама нащупывает и хватает резиновую дубинку.
Вокруг тьма. Но дверная щель напротив желтовато мерцает. Там горит свет.
В неудержимом порыве Тиль распахивает дверь: просторный кабинет Падберга залит светом. Горит пятиламповая люстра, горит настольная лампа, гардины задернуты.
Но комната пуста.
Тиль бросает взгляд на другую дверь: она закрыта, не качается. Чувство азарта спадает, и он тихо, на цыпочках, словно боясь кого-то встревожить, крадется в кабинет, к письменному столу.
Средний ящик открыт и пуст. Все его содержимое выложено на стол, для просмотра: две стопки бумаг, одна справа, просмотренная, перевернута печатным текстом вниз, другая слева, еще не проверена.
Тиль машинально хватает верхний лист, чтобы пробежать глазами…
И в ту же секунду им овладевает чувство опасности, захлестывает волна страха, сердце начинает бешено стучать, по телу разливается слабость.
Он стоит в полуметре от гардины, внезапно привлекшей его внимание. С такого расстояния видно, что она висит неровно, почему-то вздута, странно топорщится, как если бы за ней кто-то спрятался.
Взгляд Тиля скользит вниз. Гардина не доходит до самого пола, там остается небольшой промежуток. И в этом промежутке торчат два ботинка, два черных запыленных мужских ботинка, носками вперед.
Тиля пробирает дрожь, ему мерещатся призраки. Темный дом — лабиринт, ночной сад, спящие постройки, и среди всего этого, как в заколдованном замке, единственная освещенная комната, мертвая тишина, и человек за гардиной; из-под которой торчат два ботинка.
Человек медленно проводит рукой по гардине красно-бурого цвета — но гардина так сильно колышется, что он опускает руку.
Остолбеневший Тиль смотрит на вздувшийся занавес. Сплошной вереницей проносятся в его сознании за эти секунды: счастливые дни детства, унылая светлая комната в финансовом управлении с надежно пощелкивающим арифмометром, карточная игра в трактире, лица трех друзей, но впечатлительнее всего — нога Калюббе, занесенная было над коричнево-пестрой бабочкой в дорожной пыли — и отступившая.
Тиль осторожно кладет резиновую дубинку на стол позади себя. Взяв левой рукой дрожащую кисть правой, он протягивает ее к гардине.
Кончиками пальцев дотрагивается до гардины, сердце его замирает.
Он медленно отводит гардину, из-за нее показывается лицо — мучнисто-белое, морщинистое, под копной темных волос. На Тиля смотрят угрюмые глаза.
Человек этот в синем халате наборщика. Тиль смутно припоминает, что уже встречал его, здесь же, в редакции «Бауэрншафт», куда устроился вскоре после взрыва бомбы. Ну конечно, это наборщик.
Оба пристально смотрят друг на друга, смотрят молча, не разжимая губ, «шпион» и бомбометчик.
Взгляд наборщика угрюмый, хмурый… и постепенно в сознании Тиля все меняется местами, словно во сне. То ему кажется, что это он сам прячется за гардиной, то что он стоит, где и сейчас, придерживая ее за край. И угрюмый взгляд, и смутное воспоминание, все расплывается…
Тиль медленно опускает гадрину, и лицо — медленно-медленно! — скрывается за складками ткани, он хватает резиновую дубинку. И, не сводя глаз с фигуры за занавесом, спиной к выходу, покидает кабинет. У дверей он выключает свет. Затем с трудом тащится наверх, в чердачную каморку.
Подсунув под голову кусок войлока, он пытается размышлять. Но в голове полный хаос. Снова и снова он возвращается к одному и тому же: «Спасовал я. Просто сдрейфил. Надо было врезать ему дубинкой по роже… Зачем я этих баб на картинках разглядывал! Размяк, вот и струсил!»
Неожиданно он вздрагивает. Наверно, уснул. Но ему кажется, что прошло только мгновение.
Его слух улавливает, — через весь дом, — как на первом этаже кто-то вставляет ключ в замок входной двери, запирает ее и поднимается по лестнице. Шаги ему знакомы.
«Так, — думает Тиль, — так. Что-то сейчас будет».
Однако ничего такого не происходит. Слышно только, как Падберг шагает по кабинету, что-то передвигает, переставляет.
Неужели ничего не произойдет?
Ведь тот еще внизу, наборщик с темной шевелюрой и печальными глазами!
Нет, ничего не происходит.
Может, и наборщика никакого нет?
Тиль медленно спускается по лестнице. Он крайне устал, во рту противный вкус.
Падберг сидит у письменного стола, курит сигару и запихивает бумаги в портфель. У дверей стоит чемодан.
— А-а, привет старой ищейке! — Падберг в блестящем настроении. — Вечером вы так сладко спали, что я не решился вас будить.
— Здравствуйте, — говорит Тиль.
— Вот что, — продолжает Падберг, — мне надо срочно в Берлин. Против «Крестьянства» сколачивают какой-то там единый фронт. Этот чурбан, Тембориус, тоже дрыгается. Возможно, вас вскоре ожидает хорошая работенка.
Он делает рукой движение спортсмена-метателя.
— Вы едете сегодня ночью? — спрашивает Тиль.
— Прямо сейчас! Машина подойдет с минуты на минуту. Доеду до Штеттина, оттуда поездом в Берлин. Как раз успею на утренний.
— Ах так… — говорит Тиль.
— Когда вернусь, не знаю. Как же быть с вашей кормежкой? И вообще, оставлять вас здесь, без меня, слишком опасно. Отправляйтесь-ка, пожалуй, на Бандековский хутор, так будет лучше. Дорогу вы знаете, с графом знакомы. Вот, на всякий случай, пятьдесят марок. Хотя деньги вам вряд ли нужны.
— Не нужны, — говорит Тиль. — А как же здесь?
— Здесь? Ах да, насчет подкарауливания?.. Ага, вот и машина. Мне пора… Нет, здесь уже ничего не надо. Все важные бумаги я забрал… Ну, пора. До свидания, Тиль. Слава «Крестьянству»!
— Слава «Крестьянству»!
— Вы тоже не задерживайтесь!
— Вслед за вами, — говорит Тиль.
— Ну, еще раз, счастливо…
В конференц-зале губернатора Тембориуса царит хорошее настроение. Даже очень хорошее.
Представители сельского и городского населения округа Штольпе сидят рядышком за длинным зеленым столом и мирно беседуют. В торце, за поперечным столом, восседает Тембориус со своим штабом. Сегодня губернатора не узнать, — он любезно улыбается, реагирует на шутки, сам шутит, чувствуется, у этого человека счастливая рука, она все уладит.
Ему удалось то, что казалось безнадежным: собрать враждующих братьев из села и города за один стол.
Правда, городское управление Альтхольма представлено слабовато. Там, понятно, надулись и направили сюда лишь одного асессора Штайна, — жест чисто формальный, еще бы, их бесит, что у властей провинции более легкая рука, чем у «товарища» Гарайса.
Ну ладно, и все ж таки город представлен: ремесленное сословие — обер-мастерами, розничная торговля — влиятельным господином Манцовым, фабриканты — их адвокатом.
А кто только не прибыл из сельской местности — не сосчитаешь. Тут и сельскохозяйственная палата, представленная аграрным советником, директора двух земледельческих училищ, два инспектора по семеноводству.
Тут и сельскохозяйственный центросоюз: два члена правления.
От районных крестьянских союзов сразу пять человек.
Луговодство и гидротехнические сооружения — двое.
Представлены сельские учителя, сельское духовенство, содержатели деревенских трактиров.
Да, асессор Майер проявил исключительную оперативность, даже в самых отдаленных уголках он высмотрел организации, которые можно было пригласить. Ну кто бы подумал о Союзе померанских птицеводов или о Союзе сельских домашних хозяек? Он!
А его доклад о юридических и законных основаниях, которыми руководствовалась полиция 26 июля, — это же образец осторожности, умеренности и блестящих формулировок.
Едва ли не лучше, едва ли не сильнее, чем тактический разбор и рассуждения полковника полиции Зенкпиля.
Ну и сам он, господин губернатор Тембориус, проанализировал внутриполитические предпосылки и последствия того дня, пожалуй, не без успеха.
Все обсуждение прошло в высшей степени лояльно, никакого ожесточения, враждебности. Витражные окна в просторном конференц-зале распахнуты настежь, воздух и свет вливаются в зал сплошным потоком, можно сказать, весь мир вливается сюда, ведь здесь некоторым образом находишься на виду у всего мира. И готов ответить на любой вопрос, но все уже обсуждено до мельчайших деталей и никаких вопросов не возникло.
Сейчас решили сделать перерыв. Прежде чем перейти ко второму главному пункту повестки дня: устранению бойкота, господам участникам под предлогом антракта предоставили возможность обменяться мнениями.
И господа беседуют друг с другом.
Вот Манцов наткнулся здесь на доктора Хюпхена, и смотрите-ка, сегодня Манцов совсем другой человек. У него возник один хитроумный налоговый вопросик, и хотелось бы посоветоваться с милым доктором, нет, нет, он отнюдь не собирается попрошайничать у консультанта, прямо здесь; он понимает, что экономист тоже хочет жить, ха-ха! — в ближайшие дни он проконсультируется у господина доктора вполне официально. И намекает — мол, есть виды на будущее — юрисконсульт Союза розничных торговцев уже староват.
— Да-с, мой милый доктор, об этом мы еще потолкуем.
Доктор Хюпхен — не без умиления в душе — вспоминает Гарайса, — кому еще он обязан за подобное предложение? Когда же он осведомляется, где это пропадает Гарайс, то, к своему удивлению, слышит презрительный ответ: — Гарайс? Боров? Да он же давно труп!
— Труп?
— Разве вы ничего не слышали о письме губернатора? Это все равно что конец…
Почетный обер-мастер цеха пекарей сидит рядом с суперинтендентом Шварцем.
— Все выглядит вполне миролюбиво, не правда ли, господин суперинтендент?
— Несомненно. В конце концов всегда побеждает мир. Сегодня все будет завершено.
Асессор Майер, тот просто изумлен: сам шеф, губернатор Тембориус, похлопывает его по плечу.
— Ну, вот видите, Майерхен, неплохо получилось!
Майеру не совсем ясно, что он должен видеть, однако он радостно улыбается.
— Не говорил я вам, что прусской администрации вполне можно работать и с вами? Почему всем юристам-евреям надо непременно становиться адвокатами? Мы можем вас использовать и в административном секторе.
Асессор Майер что-то лепечет.
— Смотрите, — вдруг заволновался Тембориус, — что там такое? Это с вашего ведома? Вы это разрешили?
— Нет, я — нет. Ничего не понимаю…
— Запретите! Запретите немедленно!
У двери в зал стоит мальчишка, обыкновенный мальчишка лет четырнадцати-пятнадцати, и раздает газеты.
Они, газеты эти, тщательно сложены втрое, заголовок стыдливо спрятан внутрь.
Асессор, охваченный страшным предчувствием, бросается к парнишке, бежит рысцой через конференцзал, крича на ходу: — Эй, вы, стойте! Кто вам позволил раздавать здесь газеты?
Парнишка, уже раздавший большую часть газет участникам совещания, настораживается, затем швыряет на пол оставшуюся пачку и с криком «Слава „Крестьянству“!» исчезает за дверью.
Асессор, нагнувшись, поднимает одну из газет — иначе нельзя, ведь все смотрят на него. И оказывается, что газеты столь тщательно сложили втрое отнюдь не для того, чтобы скрыть название «Бауэрншафт». На первой полосе, в средней колонке, жирно отчеркнуто красным какое-то «Открытое письмо». Майер видит в тексте фамилию Тембориуса, читает дальше, его пробирает дрожь и прошибает пот.
Ах, ведь все они уже прочитали это злополучное письмо, лишь его начальник, губернатор Тембориус, стоит там одинешенек, чуть ли не в изоляции, и, нахмурившись, смотрит сюда.
Сейчас шеф позовет его.
Тяжело передвигая ноги, асессор Майер направляется к шефу. Однажды, было это уже давно, асессор бегал здесь, по всему зданию, когда должна была взорваться бомба. Идти же к шефу теперь, положить перед ним газету — куда труднее.
Он кладет перед ним газету.
— Что такое? Читать? Сейчас?
Но взгляд его уже прикован, и он читает.
Асессор Майер стоит на полшага сзади в ожидании.
Рассмеявшись, губернатор с едкой иронией замечает:
— Я — еврейский представитель? Ну, тут уж я опять обязан вам, господин асессор.
Он аккуратно складывает газету.
— Прошу вас, господа, занять свои места. Продолжим совещание.
Господа следуют приглашению. Большинство стыдливо прячет газеты в карманы, лишь немногие открыто кладут их перед собой на стол.
— Господа! Глубокоуважаемые участники совещания! В наши столь благоуспешно начавшиеся и протекавшие в духе примирения переговоры внесен диссонанс. Некая непрошеная сторона, которую надлежит обнаружить и строго наказать, — распространила здесь ежедневное издание, листок, гм… короче «Бауэрншафт».
Я видел газету в руках у большинства присутствующих. Тем не менее, дабы проиллюстрировать, каким духом проникнуто это объединение «Крестьянство», сопротивляющееся всякой государственной власти, дабы разоблачить тех, кто единственно повинен в событиях 26 июля, я все же склонен зачитать эту мерзкую писанину публично… Господин асессор, прошу вас!
Асессор дрожит. Затем, запинаясь, читает:
«Открытое письмо.
Храбрый фольксгеноссе[21] Тембориус!
Вы пригласили нас на обсуждение событий в Альтхольме. Полицейскую расправу вы хотите перевести путем переговоров в спокойное русло словесного фехтования, чтобы после штормового прибоя наступило всеобщее успокоение.
Эта тактика, присущая еврейской системе эксплуатации, выдающимся представителем которой вы являетесь, нам известна. Ваше происхождение дает вам особое право представлять эту систему. Ваши холуи резиновой дубинкой разукрасили синими орденами свободной республики налогоплательщиков, создающих материальные ценности. Вместо того чтобы наказать настоящих виновников, вы посылаете их в отпуск для поправки здоровья. Жаль, что не в Иерихон или Иерусалим — навсегда.
Что вы, собственно, хотите? Вы, со всей вашей кликой, для нас вообще не существуете! Разоренный и попранный вами народ отказывается сесть за один стол со своими врагами.
Вы, господин Тембориус, сумеете помочь нам не переговорами, а только тем, что исчезнете со всем вашим административным аппаратом, и чем скорее, тем лучше! Оседлый народ сам сумеет помочь себе.
Кавалеры синего ордена от Резиновой Дубинки.
Бауэрншафт».
Асессор Майер умолк. Мертвая тишина.
Тембориус поднимается.
— Господа, мы выслушали это. Не сомневаюсь, все слушали с крайним отвращением. Думаю, мы продолжим сейчас наши переговоры. Итак, переходим к пункту номер два повестки дня: устранение бойкота. Прежде чем администрация внесет свои предложения, хотелось бы услышать мнения собравшихся. Прошу высказываться. Пожалуйста, господин… ах, да, правильно. Господин аграрный советник Пеплов!
— Прошу извинения. В данный момент у меня предложений нет. Но вот в связи с только что зачитанным письмом хочу спросить: есть ли здесь, среди нас, представители «Крестьянства»?
Тембориус негромко, с некоторым раздражением рассмеялся: — Господа, вы же все представляете сельское хозяйство! Я вижу здесь, по меньшей мере, двадцать человек, которые с полным правом могут назвать себя представителями сельского хозяйства.
Аграрный советник Пеплов упорствует: — Извините, господин губернатор, но это совершенно разные вещи — «Крестьянство» и сельское хозяйство. Крестьянство — в смысле движения. Так есть ли здесь представители «Крестьянства»?
Его вопрос обращен не к губернатору, он оглядывает ряды сидящих. Все смотрят на него, но никто не кивает.
Пеплов разводит руками: — В таком случае, господа, я просто не знаю, что мы тут должны решать. Простите, но бойкот объявили не мы, и не нам его отменять.
— Господа! Многоуважаемые господа! — восклицает губернатор. — Мы сбиваемся на ложный путь. Разумеется, бойкот объявили не вы, это сделали люди, которых мне не хотелось бы здесь видеть. Но ведь вы же занимаете авторитетное положение в сельском хозяйстве, вы — предводители. Если вы скажете: прекратить бойкот, то деревня послушается вас, и бойкот будет прекращен. Вот — чего мы хотим. Решения столь авторитетных представителей, как вы, против бойкота.
— Сожалею, — говорит аграрный советник Пеплов, — но на это я не уполномочен нашей палатой. Я здесь с чисто информационной задачей.
— Я тоже.
— И я.
— Мы также.
— Я от «Крестьянства», — говорит, поднимаясь, неуклюжий мужчина.
— Ну вот!
— Что же молчали?
— Значит, есть представитель.
— …Дайте же сказать, люди! Меня пригласили сюда как представителя Крестьянского союза округа Штольпе. Вот почему я здесь. Но я состою также в «Крестьянстве». Я сочувствую движению, то есть оно мне по душе, это движение. И я могу только сказать, господа, что нашему окружному союзу плевать на то, что там у «Крестьянства» с Альтхольмом. И нечего нам тут это обсуждать. Извините меня за грубость, господин губернатор, но господина губернатора это дело тоже не касается. Пусть «Крестьянство» и альтхольмцы сами между собой разберутся. Если бы хоть Гарайс был, а то ведь тут ни одного человека, кого это как-то касается. Вот что я хотел сказать. Извините уж.
Губернатор стоит, оцепенев.
— Благодарю предыдущего оратора за его поучения насчет моих обязанностей. Исполнить мой долг мне могут повелеть лишь вышестоящее начальство — министерство внутренних дел — и моя совесть. И все же мне хочется задать предыдущему оратору кое-какие вопросы. Вы были двадцать шестого июля в Альтхольме?
— Так точно. Был.
— И принимали также участие в распущенном собрании?
— Принимал, господин губернатор.
— Так… А что вы скажете по поводу письма, которое здесь было зачитано? Вы как, согласны с ним?
— Ну что вам сказать, господин губернатор… Я же не писал его, верно? Малость резковато, а? Но вот я заметил, господин губернатор, что вы очень обходительный человек…
— Благодарю. Благодарю. Очень лестно.
— Да, это так. Обходительный. Только вот, господин губернатор, не могли бы вы заняться тем, что вам здесь положено делать? Не знаю, как бы это назвать… но ведь у вас тут столько книг, документов…
Он неуверенно оглядывает зал.
(Манцов шепчет доктору Хюпхену: — А он не дурак. Здорово разыгрывает старика Тембориуса.
Доктор Хюпхен, удивленно: — Вы полагаете? По-моему, он просто наивен.
— Наивен тут, господин доктор, только один.)
— Да. Так вот, чуть не забыл: может, вы дадите нам, крестьянам, покой? Ведь мы никого не убиваем, не грабим, мы не распутничаем, — так неужто губернские власти не могут оставить нас в покое? У вас тут такой красивый каменный дом…
— Спасибо! Спасибо! Весьма благодарен, весьма! Прошу вас, садитесь, садитесь. Весьма благодарен! Поучения…
— Ну, тогда я пошел. Вы идете?
Встают трое, вероятно, его приятели, товарищи по окружному союзу. А когда они выходят из дверей, их уже восемь… десять… двенадцать.
Губернатор как-то беспомощно смотрит им вслед.
— Я полагаю, мы продолжим наши переговоры… Ну что там еще, господин аграрный советник?..
— Извините, что опять вас перебиваю, господин губернатор. Мне не хотелось бы уйти, как эти крестьяне, не поблагодарив вас. Все мы, господин губернатор, понимаем и уважаем ваши благие намерения. Примирение — это хорошо. Но час для него, пожалуй, еще не наступил. Надо обождать. Еще в альтхольмской больнице лежат раненые. Еще крестьянин не оправился от нанесенного ему удара. Может, нанесенного и по праву, хотя именно ваше решение, господин губернатор, — отстранить от должности руководителя той полицейской акции — как раз не говорит в пользу этого. Во всяком случае, еще рано. Господин губернатор, все мы, сидящие за этим столом, как представители сельского хозяйства, не можем сказать «да» и не можем сказать «нет». Мы с глубоким сожалением отмечаем, что между городом и деревней вновь пролегла трещина. Мы надеемся, что время и ваши усилия наведут мостки через нее. Но пока еще рано. Прервите, господин губернатор, эти бесперспективные переговоры.
Губернатор медленно говорит: — Господа, я вас не понимаю. Вы прибыли сюда, обсуждение шло хорошо, настроение было отменным. Переговоры близились к успешному завершению. Внезапно появляется это развязное, отвратительное письмо «Крестьянства», и все обращаются в паническое бегство. Что это значит? Ну что такое это «Крестьянство»? Вы же испугались призрака. Примите, — на благо нашей провинции, — решение, которое полчаса назад вы без околичностей одобрили, решение о том, что сельскохозяйственные организации порицают бойкот, — и все будет в порядке.
Аграрный советник отвечает, опустив голову:
— Хорошо. Я буду вполне откровенным. Полчаса назад я, возможно, согласился бы с этим решением. Но, прочитав письмо «Крестьянства», я с ужасом подумал: куда ты лезешь? Твое ли это дело? Не придирайтесь к безобразной форме письма, которое составил какой-нибудь журналист. Я говорю «составил», потому что выношено и прочувствовано оно было в сердцах тысяч крестьян. Они взволнованы, они обижены, они оскорблены. И никакие решения тут не помогут, поможет только время. И очень осторожная, очень твердая рука. Господин губернатор, мы надеемся, что ваша рука окажется такой. И вдобавок, вы проявите терпение.
Аграрный советник Пеплов, толстый седой мужчина с багровым лицом, некоторое время стоит, опустив голову. Затем покидает зал. Вслед за ним уходят еще четверо.
Губернатор улыбается. Улыбка растерянная.
— Господа, вот видите… — Он делает неопределенное движение рукой. — Я вам охотно помог бы, господа альтхольмцы. Но пока что я действительно не вижу никакого выхода. — Скороговоркой: — Совещание окончено.
Газетному владельцу Гебхардту не полагается входить к бургомистру Гарайсу через общую приемную. Он — высокий гость. Важный гость. Пикбушу велено встретить его в коридоре и проводить прямиком в святилище.
Да, бургомистр знает толк в деликатном обращении: он понимает, что ему не следует подчеркивать телесный контраст между собой и собеседником. Что ни говори, а двухметровый колосс может подействовать угнетающе на газетного короля ростом метр сорок восемь и смутить его. Нет, рискуя показаться невежливым, Гарайс едва приподымается в кресле, секунду-две смотрит на курчавую макушку, и вот уже оба удобно расположились в креслах.
— Рад возможности, — говорит бургомистр с улыбкой, — сообщить кое-что новенькое газетчику. Обер-бургомистр Нидердаль уже возвращается.
— Уже, — повторяет газетный король. — Когда он уехал, говорили, если не ошибаюсь, о какой-то серебряной свадьбе.
— Серебряная свадьба не что иное, как — просто выжидание: чья армия окажется сильнее.
— Чтобы переметнуться к ней.
— Чтобы переметнуться к ней, — соглашается бургомистр.
Начало положено, благоприятное начало. Собеседники сошлись в своих антипатиях, что зачастую важнее, чем сойтись в симпатиях.
Гарайс подхватывает нить: — Между тем далеко еще не решено, чья армия сильнее. Боюсь, что сегодняшнее миротворческое заседание у губернатора окончится неудачей.
— Я надеюсь на лучший исход.
— Подождем. Возможно, через несколько минут будем знать точно. — Он показывает на телефон.
— А вы, господин бургомистр, не участвуете в переговорах?
— Как видите, я здесь. — И, смягчая: — Не получил личного приглашения.
Гебхардт не смягчился: — Все же Фрерксена наконец отстранили от должности.
— Заблуждение, — говорит Гарайс. — Он временно освобожден от несения оперативной службы, а это существенно нечто иное.
— Его отпуск немножко напоминает нидердалевский.
— Дважды заблуждение. Я его просто отослал, чтобы он не мозолил людям глаза.
— Все-таки!
— Это не признание в слабости. Многоуважаемый господин Гебхардт, слишком уж много разговоров. Что такое двадцать шестое июля? Что такое бойкот? Да ничего. Пустота, если о нем поменьше болтать. Все это громкие фразы. И разглагольствует не провинция, не крестьяне, разглагольствуют здесь, в городе, в том числе и вы, газетчики, именно вы. Предлагаю: давайте покончим со всеми пересудами о двадцать шестом июля. Я дам указание «Фольксцайтунг», чтобы она больше ничего не помещала. Абсолютно ничего. Можете обещать то же самое в отношении «Хроники» и «Нахрихтен»?
— Ситуация настолько неясная…
Пауза.
Бургомистр начинает снова: — Вы интересуетесь делами обер-бургомистра и в то же время боретесь против меня. Но если откровенно: вы ведь не хотите «обера», и я его не хочу. Убрать его можно, лишь укрепив меня. А вы меня ослабляете. Что означает вся болтовня о двадцать шестом июля? Критика меня.
— Что вы! Дорогой господин Гарайс, ну кто говорит против вас! Против Фрерксена — да, но против вас…
— И здесь вы заблуждаетесь. Фрерксен совершенно ни при чем. Речь идет обо мне. Будете продолжать в таком духе, и в один прекрасный день бросите клич: долой Гарайса!
— Невозможно.
— Я вам тогда напомню о сегодняшнем разговоре… Но для чего вы продолжаете борьбу? Ради удовольствия снабжать читателя сенсациями? Имеется и кое-что еще, прямо под рукой. Разоблачения…
— Например?
— Это можно будет обсудить, — медленно говорит бургомистр. — Есть безукоризненный материал. Достаточно сказать… нет, пока ничего не скажу. Сначала я хотел бы получить обещание, что вы трубите отбой. Все в пользу такого шага.
Гебхардт уклоняется: — Дорогой господин Гарайс, всякое может случиться. Не хотелось бы связывать себя обещанием.
— Значит, нет. Не хотите. Жаль.
Бургомистр задумывается.
Звонит телефон. Сняв трубку, Гарайс долго слушает и, поблагодарив, кладет трубку на рычаг. Потом поворачивается к Гебхардту.
— Вторая новость для вас: заседание по примирению у губернатора сорвалось. «Крестьянство» жестоко обидело Тембориуса. Представители сельского хозяйства в знак протеста покинули помещение.
— Это же… Ну, не ожидал. Значит, все отношения пока прерваны. — Гебхардт поспешно встает. — Сейчас же пойду узнаю подробности. У нас там был один на совещании. Может быть, Штуфф еще успеет поместить. А уж мы в «Нахрихтен» всенепременно. Это произведет эффект.
Он стоит, уже готовый откланяться.
Бургомистр тоже встал. Во весь рост. Он невероятно массивен. И больше не думает о деликатности.
— Никакого эффекта не будет. Потому что ничего вы не поместите. Говорю вам, ничего.
— Кто же мне помешает?
— Я, например. Только я, господин Гебхардт, красный бургомистр. Бонза. Я хочу спокойствия и добьюсь его.
Гебхардт сдержанно говорит: — Лучше прекратим это. Грубость, может быть, модна в вашей партии, но по отношению ко мне…
— Грубость хороша везде, где отказывает здравый смысл. Поймите же, господин Гебхардт, не ваше это дело кидаться на всякую сенсацию, как рыба на приманку. Это дело Штуффа. Вы…
— Мое тоже. Как я могу скрыть от моих читателей подобную новость? Мой долг…
— Чепуха! — говорит бургомистр. — Обещаете гражданский мир, ну скажем, до начала судебного процесса?
— И не подумаю. Всего хорошего.
— Минутку. Я вас еще не могу отпустить. Сожалею, но должен официально вас допросить. На вас поступило заявление.
— Заявление?..
— Да. Жалоба на противозаконные действия.
— Что-нибудь натворил мой шофер? — размышляет Гебхардт вслух. — Я его выгоню.
— Нет, не шофер. Давайте-ка лучше присядем… Вас обвиняют в подлоге.
— Смешно! — Гебхардт, однако, садится. — Вы затеяли опасную игру, господин Гарайс. Это может вам обойтись дороже, чем пост бургомистра.
— Правильно. Но я знаю свои карты. — Он достает из письменного стола тонкую папку. — Недели две назад в редакцию «Хроники» зашел торговец текстильными товарами Хемпель. Он хотел заказать рекламное приложение к газете. Хемпель спросил у вашего заведующего редакцией Венка, каков тираж «Хроники», чтобы знать стоимость заказа и количество проспектов. Ему назвали цифру: семь тысяч сто шестьдесят.
Цифра эта вызвала у него сомнение. Он слышал, что тираж «Хроники» все время падает. Кого бы он ни спрашивал из знакомых и клиентов, ему отвечали, что «Хронику» они больше не читают.
— Странно, что он решился делать заказ.
— Вы находите? — Бургомистр улыбнулся. — Есть чудаки, которые без толку швыряются деньгами.
— Позвольте задать один вопрос, господин бургомистр. Этот Хемпель, вероятно, является украшением «Союза имперского флага»?
— Да. Украшение. Хотя спрашивать, собственно, полагается мне… Так вот, господин Хемпель сомневается, настаивает, и Венк в конце концов достает из сейфа нотариальное свидетельство, подтверждающее цифру семь тысяч сто шестьдесят. Хемпель думает: ну, раз нотариус, значит, все в порядке. Он делает заказ. Заказ принимается к исполнению. Выписывается и оплачивается фактура. Но вот господин Хемпель узнает, что тираж у «Хроники» не более трех тысяч девятисот…
— Смешно.
— Не правда ли? Кто при таком тираже станет заказывать объявления или рекламные проспекты?.. Итак, он узнает, что тираж составляет лишь три тысячи девятьсот и что три тысячи триста из выпущенных для него проспектов пошли на растопку свинцово-плавильной печи. Господин Хемпель чувствует себя потерпевшим и подает жалобу с обвинением в подлоге.
Пауза.
Гебхардт улыбается: — Господин бургомистр, я удивлен. Говоря откровенно, даже очень. И я в самом деле готов отказаться от сообщения о сорванных переговорах, ведь теперь у меня есть премиленькая, великолепная новость для первой полосы. Но позвольте и мне спросить: почему бы вам не допросить заведующего редакцией «Хроники»? Второе: вам же известно, что предприятие это я принял всего несколько недель назад и у меня были причины не слишком о нем беспокоиться. Как вы можете предполагать, что я знал об этом нотариальном свидетельстве? И в-третьих: если такое свидетельство действительно существует, почему вы подвергаете сомнению его правильность? Три тысячи триста проспектов сожжены в печи! Не думаю, чтобы ваш информатор пересчитал их. На суде выяснится, что их было две сотни.
— Мило, — кивает Гарайс. — Очень мило. Но вы недооцениваете меня, господин Гебхардт. Вы когда-нибудь видели трезубец для боя угрей? Рыба скользкая, не ухватишь. Угря колят острогой! — Он рывком поднимается: — Пригвождают трезубой вилкой, господин Гебхардт. Я еще не все рассказал, а вы ничего не помните, либо возлагаете очень большие надежды на людскую забывчивость. Мне придется начать еще раз: когда Хемпель возвращался от вашего Венка домой, ему вдруг пришло в голову, что на нотариальном свидетельстве не стояло даты. Или, точнее говоря, может, и стояла, но была заляпана отпечатком пальца. Свидетельство могло быть и допотопным. Хемпель — человек с причудами. Он мог пойти к Венку и сказать: покажи-ка еще раз, я не разглядел даты! И мог аннулировать заказ, если дата оказалась бы устаревшей. Но господин Хемпель поступил иначе: он решил увеличить заказ. И пошел не в «Хронику». Господин Хемпель пошел в «Нахрихтен». Там он встретился с вашим заведующим Траутманом. Сказал ему то же самое, что говорил Венку, и спросил насчет тиража «Нахрихтен». Ему назвали цифру: пятнадцать тысяч. Что — обеих газет?.. Почему обеих? У нас только одна!.. Но Хемпель проявляет осведомленность, и Траутман в конце концов уступает: ну ладно: тираж обеих газет двадцать три тысячи.
Теперь, может быть, вы вспомните, господин Гебхардт, что этот человек заходил к вам вместе с вашим заведующим. Хемпель клятвенно заверил, что спросил вас: «Значит, у „Нахрихтен“ пятнадцать тысяч?» — «Да», — ответили вы. «А у „Хроники“ семь тысяч сто шестьдесят?» — «Да», — сказали вы. «Может быть, хватит двадцати двух тысяч?» — осторожности ради спросил Хемпель. На что вы, господин Гебхардт, ответили: «Нет, круглым счетом двадцать три тысячи».
Таковы клятвенные показания Хемпеля… Вот что, господин Гебхардт, я называю «наколоть угря».
— Все это подстроено! — в ярости кричит Гебхардт. — Какая подлость!
— Конечно, это подло, — удовлетворенно замечает бургомистр. — Чертовски подло, с вашей стороны.
Пауза.
Кусая губы, Гебхардт уставился в одну точку.
Какой-то шелест мешает ему сосредоточиться. Бургомистр, держа тонкую папку за уголок, покачивает ее над мусорной корзинкой.
При этом он тихо, задумчиво мурлычет себе под нос. В его мурлыканье есть что-то сентиментальное, толстяк сейчас — сама добродетель.
Гебхардт лихорадочно размышляет: «А ведь можно было бы так спокойно жить на проценты. С какими только людьми приходится связываться».
Папка снова лежит на столе.
— Да. Клянусь богом, да.
— Лучше своим именем.
— Ну, хорошо. Да.
— До процесса?
— До процесса… Но мне отдадут обещанный материал?
— Дорогой господин Гебхардт, обещано было на тот случай, если бы вы согласились добровольно. Теперь же придется выждать — как разовьются события. Все еще настолько неясно, дорогой господин Гебхардт. И прошу также никаких писем в рубрике объявлений — ни читательских, ни открытых. Ничего.
— Ничего.
— Как я зол на самого себя! — говорит бургомистр. — Вы только подумайте. Ведь известие о провале Тембориуса было моим сообщением.
— Вам виднее… Господин Гарайс, я с удовольствием захватил бы эту папку.
Гарайс от души смеется: — Охотно верю. Какое оружие было бы у вас против меня… Но я вам подарю кое-что другое. Официальная бумага, вернее, копия. Копия того самого нотариального свидетельства.
— Это уж слишком, — бормочет Гебхардт. — Ведь бумага всегда должна храниться в сейфе. Значит…
— Именно. Поэтому дарю ее вам.
— Назовите уж и фамилию.
— Вот чего вам хочется. Три на выбор: Венк, Штуфф, Тредуп.
— Не назовете?
— Лучше не надо. Догадаетесь сами.
Бургомистр и газетный король прощаются.
В редакции «Хроники» звонит телефон: — Господину Тредупу немедленно зайти к господину Гебхардту.
Совесть у Тредупа нечиста, он размышляет, что бы там могло стрястись.
Телефон звонит снова: — Пусть господин Тредуп сейчас же придет к господину бургомистру Гарайсу. Немедленно.
У Тредупа вытягивается лицо.
Здравый смысл подсказал Тредупу, что правильнее будет отправиться сначала к бургомистру, а шеф пусть подождет. Если речь пойдет о том, что он предполагает, от Гарайса можно будет хотя бы узнать, что известно Гебхардту.
Гарайс, однако, встречает его не очень любезно: — Вы, кажется, владеете пером? — Увидев недоумение Тредупа, он поясняет: — Ну, сумеете написать, например, так: господину Майеру не пришлось доказывать вновь, что он обладает хорошо поставленным басом-баритоном… или: …господин Шульце, психолог и графолог, уже стал притчей во языцех, и, смеем надеяться, никто не преминет воспользоваться столь редкой возможностью посетить его?.. Можете писать в таком духе?
— Думаю, что да.
— Ну, тогда настал ваш час, и вас ждет теплое местечко. Господин Гебхардт вас вызовет.
— Уже вызвал.
— И вы еще здесь? Что бы он ни спросил, отвечайте: это Штуфф! Напрямик, окольно, любым способом: все — Штуфф. И карьера вам обеспечена.
Тредуп медлит: — Но я не понимаю…
— Господи, да зачем вам понимать? Вы понимали, что делали, когда продавали фотоснимки? Так вот: копия нотариального свидетельства у Гебхардта…
— Но как…
— Вот, вот. Расскажи, доложи, разжуй? Это вы любите. Поторопитесь. И — только Штуфф! Ничего кроме Штуффа!
Но Тредуп не торопится. Он долго стоит на мосту через Блоссе и смотрит на медленно текущие воды. В голове проносятся тысячи вариаций на тему: что я делаю?
То ему хочется поехать в лес, на дюны, забрать деньги, исчезнуть, то кажется, что еще не время…
И он тащится в редакцию «Нахрихтен».
Там его ждут, и заведующий Траутман в курсе дела. Тредупа встречают довольно ехидно: — Господин заставляют себя ждать. Уж кто бы… Шеф крайне сердит.
Он конвоирует Тредупа, словно арестованного, к кабинету шефа. В коридоре откуда-то высовывается голова главного редактора Хайнсиуса.
— Старый козел, — ворчит Траутман. — И все ему надо знать.
Шеф, однако, говорит: — Благодарю вас, господин Траутман. Теперь оставьте нас вдвоем, пожалуйста.
Траутман протестует: — Господин Гебхардт, разве я…
— Нет, прошу вас, господин Траутман, оставьте нас наедине.
— Он же вас надует, — ворчит Траутман, уходя.
Однако у Тредупа такое ощущение, что заведующий остался подслушивать под дверью, и шеф, судя по его виду, тоже разделяет его чувство.
Тем решительнее он начинает разговор: — Господин Тредуп, я принял вас на службу по ходатайству господина Штуффа, лично я тогда не был знаком с вами. Каких-либо рекомендаций не имелось. Ну-с, ваши успехи в работе посредственные. С объявлениями в «Хронике» обстоит плохо. Возможно, сказывается неблагоприятная конъюнктура, но, может быть, все дело в вас. Ведь «Нахрихтен» помещает гораздо больше объявлений.
— У «Нахрихтен» тираж — пятнадцать тысяч.
— А у «Хроники»?
— Около семи тысяч читателей.
Шеф озадачен, он сдерживает усмешку и, вероятно, вспоминает о слухаче под дверью.
— Это только для простофиль. Читателей или подписчиков! С таким же успехом вы можете утверждать, не моргнув глазом, что читателей у «Хроники» четырнадцать тысяч.
— Если бы я это утверждал, то на крючок попались бы и не простофили.
— Ну, ладно. Как же вы поступите, если вас спросят: «Читатели читателями. А подписчиков-то сколько?» Что вы ответите?
— Сошлюсь на нотариальное свидетельство.
— А если не поверят?
— Предъявлю его.
— Вы передаете его посторонним?
— Никогда.
— Вы уверены в этом?
— Совершенно уверен.
— Тем не менее оно попало в третьи руки. Сегодня мне дали вот эту копию, которая циркулирует в городе. Смотрите: полная копия, дата.
Но Тредуп не смотрит. Весьма равнодушно он говорит: — Знаю…
— Знаете? Вот как, знаете? Откуда же? И давно? — Великий человечек очень возбужден, даже зол. Он может позволить себе такое и с возмущением смотрит своему подчиненному прямо в лицо.
— Я думал, вы знали об этом… — говорит тот.
— Вы думали… О чем я должен был знать?.. Объясните, пожалуйста!
Тредуп медленно и неохотно отвечает: — Я думал, что вы знали, что состоялось подготовительное собрание…
— Какое? Для чего? Господи, что вы там мямлите? Что за манера истязать меня, не иначе как все вы тут сговорились. Извольте выкладывать по порядку.
— Собираются основать новую правую газету, — говорит Тредуп. — Деловой мир недоволен вашей монополией на рекламные объявления и двукратным повышением их стоимости. Кроме того, политические группировки находят, что «Хроника» стала неблагонадежной. Поэтому решили открыть новую газету.
Шеф, нетерпеливо: — Ну что вы тянете? Все это я знаю. Старая история. Дальше!
Тредуп, упрямо: — Собрание состоялось, велись переговоры.
— Ну и что? Кто был на переговорах?
— Фамилий я не назову, — решительно говорит Тредуп.
— Что значит, не назовете фамилий? Своему работодателю вы обязаны дать сведения!
— Фамилий называть не буду.
— Господи боже, все рассказал, а назвать фамилии не может! Но какое это имеет отношение вообще к нотариальному свидетельству?
Тредуп хитро улыбается: — В переговорах же участвовало шесть человек. — Выждав, пока у шефа иссякло терпение, он добавляет: — Шестой раздал пять копий.
— Шесть?.. Пять?.. Ах да, шестой раздал пять. Ну хорошо… Почему же господин Штуфф так горячо рекомендовал мне принять вас на службу?
Приоткрывается дверь, и в щель просовывается лисья голова Траутмана: — Спросите его лучше, где он пропадал все это время. Ведь ему было сказано явиться тотчас же.
Сильно покраснев, шеф восклицает: — Я же просил вас, господин Траутман…
Но дверь уже закрылась.
Прокашлявшись, Гебхардт спрашивает: — Так где вы были все это время, господин Тредуп? После того, как вам позвонили, прошло три четверти часа, а идти сюда пять минут.
— Я не думал, что это так спешно. Я зашел еще раз к Майзелю насчет объявления.
Дверь приоткрывается: — Сейчас позвоню Майзелю, проверю.
Дверь закрывается.
В результате посягательств Траутмана на его верховную власть, шеф смягчается по отношению к виновному: — Почему вы не желаете назвать фамилии, господин Тредуп? Ведь вы уже столько рассказали.
У Тредупа колотится сердце. Вот-вот вернется эта лиса, Траутман. Сболтнет ли Майзель, что сборщик объявлений заходил к нему рано утром, а не только что?
— Для вас, господин Гебхардт, я бы с удовольствием это сделал, — заверяет он с торжественной ноткой в голосе. — Но я не знаю в точности фамилий. Мне же не говорят все. Чего доброго, раздуют из этого историю, я погорю и лишусь места.
— Ну, ну, — успокаивает его шеф, тронутый внезапной уступчивостью собеседника. — Думаю, что мое слово тоже кое-что весит. Ну, а переговоры эти, они были серьезные? Или так, мыльные пузыри?
— Там присутствовал директор банка, — говорит Тредуп.
— Это мог быть только… Ну, хорошо, называть не будем. Дальше?
— Владелец книжной типографии.
— Смотри-ка, неужели этого чудачка снедает тщеславие? Ничего, пусть убедится, как газета быстро опустошает карман.
— Два торговца, владельцы магазинов.
— Так?..
— Один оптовик.
— Второго у нас нет. Дальше?..
— Ну не могу я, в самом деле…
— Да ладно уж, говорите. Пятерых назвали, назовите и шестого.
Тредуп делает над собой усилие. Ему сейчас очень трудно. И не столько из-за того, что лжет, нет, он чувствует, что его затея может пойти насмарку. Ведь шеф сейчас наверняка раскусит, для чего он все это сочинил.
— Шестой был редактором, — тихо отвечает он.
— Я давно об этом догадался, — с гордостью говорит шеф.
В дверную щель просовывается голова Траутмана: — Он был у Майзеля, я проверил.
Шеф доволен: — Входите уж, господин Траутман. Интересные вещи происходят. Я вам потом расскажу. Во всяком случае господин Тредуп незапятнан.
Траутман с сомнением косится на Тредупа.
— Скажите-ка, любезный Траутман, — спрашивает шеф, — нельзя ли нам как-нибудь выпутаться из договора со Штуффом?
— В самом деле?! Ну наконец-то! А кто говорил, господин Гебхардт, кто все время предупреждал: зачем заключать договор со Штуффом? Ведь он и не думает соблюдать его. Нет, тут надо бы… Выгнать? Не получится. Договор законный.
— Мы должны от него избавиться. Тому, кто вступил в сговор с врагом, не место на моем предприятии.
— Газетчики все такие, — мудро замечает Траутман. — Вот, вот, — он тычет пальцем в сторону двери, — тот такой же.
Из-за распахнувшейся двери показывается лохматая голова Хайнсиуса.
— Я просил бы не очернять меня перед шефом, господин Траутман!
Дверь закрывается, и заведующий удовлетворенно изрекает: — Вот, вот. За дверьми будешь слушать, от стыда сгорят уши.
Шеф бросает желчный взгляд: — Пора кончать с подслушиванием…
— Все газетчики это делают, — утешает Траутман. — И тут ничего не попишешь. Такова их профессия.
— Вы сами тоже подслушиваете, господин Траутман!
— Я? — протестует заведующий. — Никогда! Я только иной раз осведомляюсь в интересах фирмы, когда вы забываете меня позвать. — И с состраданием добавляет: — И без того чересчур много промахов допустили.
— Господин Траутман! Я попросил бы вас…
Между шефом и заведующим начинается одна из тех язвительных сцен, где победителем всегда оказывается Траутман с его более крепкими нервами.
Тредуп прерывает их перепалку: — Кажется, я знаю, как вам избавиться от Штуффа.
Оба вздрагивают. Они совсем забыли о присутствии третьего.
— Без скандала?
— Без скандала.
— Без выходного пособия?
— Без всего.
— А как?
— Я все сделаю сам. Знаю кое-что о нем.
— И я буду в стороне? — с опаской спрашивает шеф. — Не дай бог, если будет скандал!
— Я все сделаю сам.
— А что вы хотите за это? — спрашивает Траутман. — Ведь даром вы не возьметесь?
— Да, — говорит шеф. — Субсидировать это я не смогу. У «Хроники» слишком уж большой дебет.
— Никаких денег, — говорит Тредуп и, помедлив, добавляет: — Я хотел бы место Штуффа.
— Исключено! — восклицает шеф. — Совершенно исключено.
— Но почему? — возражает Траутман. — Человек он способный.
— Вы полагаете? — спрашивает шеф. — Ну хорошо, мы еще обдумаем это.
— Дайте мне твердое обещание, — заявляет Тредуп.
— Мы даем его вам, — возвещает Траутман.
— А господин Гебхардт согласен?
— Подтверждаю сказанное господином Траутманом.
Тредуп не совсем удовлетворен.
— Точно? — спрашивает он нерешительно.
— Абсолютно, — уверяет его заведующий.
— Полагаюсь на вас.
— Можете, вполне.
— Это, пожалуй, продлится несколько недель, со Штуффом.
— Ваше дело.
— Разумеется, он не должен знать, что вы его подозреваете.
— Он ничего не узнает.
Шеф снова сидит за столом, углубившись в цифры и статистику.
— Тогда всего хорошего, — прощается Тредуп. — Большое спасибо.
— Всего хорошего, — говорят оба.
«Конечно, они хотят меня околпачить, — размышляет Тредуп, шагая по улице. — Но я слишком многое знаю… Итак, вперед, на Штуффа… А может, и ничего не стану делать».
Банц уже оправился настолько, что может встать, пройти, опираясь на палку, по комнате, выйти во двор и доковылять до поля, где работают жена и дети.
Он предпочитает посылать жену в поле, ведь кто-то должен там приглядывать. Сам же занимается домашним хозяйством, — надо подмести хоть немного, начистить картошки, сварить обед. Все это делается с долгими паузами, когда он вынужден прислоняться к стене. Кружится голова, глаза застилает красный туман.
Через некоторое время слабость проходит. И он медленно ковыляет дальше, на работу, в поле. «Впору на покой уходить, — издевается он над самим собой. — В сорок пять лет — старик! Ну погодите, чертовы альтхольмцы, уж я доберусь до адвоката».
Падберг и Бандеков между тем навестили Банца. Он вне подозрений. Никто не знает, что Банц кого-то изувечил, а сам он помалкивает, остерегаясь даже этих двоих. Он потребует от города Альтхольма возмещения за причиненное увечье, пусть пожизненно выплачивают пенсию. На него же напали сзади, когда он поднимался по лестнице в трактир выпить кружку пива. Это могут подтвердить трактирщик и прислуга, они нашли его, когда он валялся на ступеньках без памяти.
Банц ковыляет дальше. Дети косят овес, надо поглядеть, сколько они накосили.
Конечно, он уже издали замечает, что не сделано и половины того, что они обычно скашивают, когда первым косарем идет он. Ну что это за ряд, в полразмаха, баловство какое-то, ведь овес не такой уж густой. Да и останавливаются то и дело, косы точат, ни к чему это.
Еще ковылять ему метров триста. Он впадает в ярость, — такие приступы часто охватывают его теперь, — орет, бушует, грозно потрясает палкой; потом начинается головокружение, и он, не успев присесть, валится на землю. И лежит как одурелый, ничего не соображая. Жена и дети уже привыкли к этому, не спешат на помощь. Пускай лежит, — ведь отец приходит в бешенство, когда они пытаются помочь ему.
Сам справлюсь, сволочи, проклятые.
Постепенно он приподымается. Здесь это нелегко, ухватиться не за что. С помощью палки он наконец встает.
Потом ковыляет дальше, чертыхаясь, не сводя глаз с никудышных косарей.
Приблизившись, он молча постоял и двинулся вдоль скашиваемой полоски, по самому краю. Косари заработали как дьяволы, с широким замахом, едва не задевая косами отцовских ног. Пусть его надзирает, старый черт, околачивается тут без дела, только жрет, ругается и целыми днями ничего не делает.
Старый уже поравнялся с Францем, идет с ним в ногу.
— Чего это у тебя с косой? — спрашивает он. — Насажена неправильно, забей клин потуже.
Парень, буркнув что-то, продолжает косить.
— А ну, дай сюда косу, — велит отец.
— Я же не могу выйти из ряда, — ворчит сын.
— Дай сюда!
Все останавливаются, Франц выходит из строя.
— Вы продолжайте, — говорит отец, — сдвиньтесь вперед, на одного… А вы, бабы, нечего стоять и глаза пялить! — И, срываясь на бешеный крик: — Мало того, что ни черта не накошено, так даже половины не увязали! А ну, за работу! Пока все не свяжете, домой не пойдете.
Мать с дочерьми безмолвно продолжает вязать снопы.
Отец пальцем пробует лезвие косы.
— Она ж не направлена. Вчера вечером отбивал?
У Франца зло сверкают глаза.
— Я тебя спрашиваю: отбивал?
— Да, — отвечает парень.
— Врешь. Не отбивал. На кого ты похож, глаза аж провалились. Где был ночью нынче? По бабам шляешься?
Франц молчит, братья скалят зубы, девчонки хихикают.
— Где шляешься по ночам, спрашиваю?
— Никуда я не хожу.
— Когда последний раз отбивал косу? Во вторник?
— Вчера.
— Врешь, паскудник. Блудить стал! Где шлялся?.. Ночью с бабами валяешься, а днем еле ноги таскаешь — за это я тебя кормлю?
Парень, насупившись, смотрит на отца.
— Откуда у тебя деньги на баб? Ведь даром тебя ни одна не пустит, кому ты нужен такой карлик! Где взял деньги?
— А где я их возьму? Разве у нас есть?
— Ну погоди ж, — говорит отец. — Я тебя выведу на чистую воду. На, бери косу и ступай на Заячий бугор, коси там. Здесь таких, как ты, не надобно… И чтоб сегодня же весь бугор скосил! Чтоб ни единого колоска не осталось, раньше не уйдешь домой!
— Непосильно это.
— Слышал, что я сказал? Скосить! Все! Начисто! — яростно кричит отец, стуча палкой о землю. — Идешь или нет? Мы у тебя отобьем охоту шататься ночами по бабам. Непосильно ему! Нечего силы на бабье растрачивать, они здесь нужны! Давай, давай, шагом марш!
— Ступай уж, Франц, — говорит мать.
— Да не управлюсь я один, — медлит Франц. Отец лежит на земле, ему опять дурно. — Пускай Минна тоже пойдет, сгребать будет.
— Иди с ним, Минна, — говорит мать.
Оба направляются в сторону лесной опушки. Отец, очнувшись, смотрит им вслед.
— Поди сюда, — говорит он жене.
Та подходит.
— Присядь-ка.
Жена опускается на корточки.
— Деньги все целы? — шепчет он.
— Все, — отвечает она.
— Врешь, — зло говорит он. — Пятнадцати марок не хватает. Я был там поутру.
— Я их взяла на лекарство, — быстро говорит она.
— Врешь, — говорит он. — Франц их стащил.
— Франц не ворует, — говорит она.
— Ворует. Если поймаю его у захоронки, башку проломлю.
— Франц не крадет, — упорствует она.
— Врете все вы, врете, — говорит он. — Дай вот только окрепнуть. Всем вам покажу. И альтхольмцам тоже. Дождетесь у меня. — С трудом поднявшись, Банц ковыляет домой.
Вечному ассистенту сыскной полиции Пардуцке поручили допросить подследственного заключенного Хеннинга.
— И как им это не надоест, — ворчит он, собираясь в путь.
— «Дело» не берешь? — спрашивает его коллега, секретарь сыскной полиции Беринг.
— Нет, не беру… А куда девались сигареты?
— В шкафу, кажется, еще есть… Думаешь, он клюнет на табак?
— Мелкие презенты поддерживают дружбу, — говорит Пардуцке и, запихнув в карман стоштучную коробку сигарет, уходит.
В больнице он обнаруживает, — и не впервые, — что надзиратель, который стережет Хеннинга, сидит не в коридоре у дверей, как положено, а в палате арестованного. Однако «кровавый пес» Пардуцке, в виде исключения, не дает нагоняя провинившемуся, а лишь командует: — Марш отсюда, Грун. Я пришел по служебному делу.
— Не заносись, не заносись, — желтая бородка Груна сердито затряслась. — Какая там еще может быть служба в этой республике!
— Здесь есть одна блондинка, — говорит Хеннинг, дружески улыбаясь Груну, — медсестра по имени Элли, которая вам понравится, а мне уже поднадоела. Девочка чертовски хороша.
— Бабье! — презрительно цедит Грун. — И у кого они в голове! У героев! Кусок бабьего мяса, а мыслей сроду не бывало.
— Объясни-ка это Элли, — говорит Пардуцке, выпроваживая надзирателя за дверь. — Нам ты больше не нужен.
Хеннинг садится у окна. Выглядит он вполне здоровым и бодрым, и лишь рука на перевязи еще свидетельствует о том, что перед нами «прославленный калека».
— Присаживайтесь, Пардуцке. Значит, опять собираетесь меня допрашивать?
— Собираюсь. Должен. Вот сигареты. — С хмурым видом он кладет на стол стоштучную пачку.
Хеннинг разглядывает надпись на пачке: «Брак. Продаже не подлежит…»
— Скажите, а почему это уголовная полиция во всех немецких городах угощает, будто сговорившись, только бракованными сигаретами?
— Стало быть, вы все-таки имели дело с уголовкой и в других немецких городах?.. Ну ладно, я ничего не слышал, допрос еще не начался… Почему бракованные? Господи, ну надо же табачным фабрикам куда-то девать свой брак. Вот они и жертвуют его полиции как приманку для жуликов.
— Спасибо, — говорит Хеннинг. — Пожалуй, спрячьте их обратно. У меня сигарет полный шкаф.
Пардуцке достает из кармана служебный блокнот.
— Приступаю к допросу, господин Хеннинг.
— Во-первых, как положено, я требую, чтобы мое дело вел следователь.
— Советую подать заявление… Итак, сегодня поручено мне допросить вас…
Хеннинг, монотонно: — Заявляю протест против того, что предварительное расследование ведется полицией. Я дам показания только судебному следователю. Давать показания полиции отказываюсь.
— Аминь, — говорит Пардуцке. — И не надоело вам, господин Хеннинг?
— Наш долг никогда не может нам надоесть, — назидательно отвечает Хеннинг.
— Перехожу к допросу. — Пардуцке заглядывает в записи.
— Еще раз предупреждаю, — говорит Хеннинг, — что никаких показаний давать не буду.
— Скажите, — спрашивает Пардуцке и смотрит, моргая, поверх пенсне с черной дужкой, — Георг Хеннинг — ваши настоящие имя и фамилия?
— Господи, — Хеннинг даже обрадовался, — наконец-то сменили пластинку после бесконечного двадцать шестого июля… Впрочем, показаний не даю.
— А вы не носили прежде таких имен: Георг Хансен, лейтенант Парсенов, старший лейтенант Хингст?
— Смотрите-ка, смотрите-ка, — чело Хеннинга мрачнеет, — вот это да… Отказываюсь давать показания.
— Вы не были в Прибалтике в отряде «Гамбург»?[22]
— Отказываюсь…
— А в бригаде Эрхардта[23] не состояли?
— Отказываюсь…
— Вы не числились в гвардейской конно-стрелковой дивизии и не были при штабе в отеле «Эдем»?[24]
— Отказываюсь…
— Вы не участвовали в налете на казарму рейхсвера в Гемюндене?
— Отказываюсь…
— Откуда у вас средства к существованию?
— Отказываюсь…
— Назовите крестьян, которым вы за последние полгода продали машины.
— Отказываюсь давать показания.
— Где вы находились в то время, когда делали флаг «Крестьянства»?
— Отказываюсь…
— Кто снабдил вас материалом для изготовления флага?
— Кто?.. Что?.. Откуда?.. Почему?.. Когда?.. Отказываюсь… Отказываюсь… Отказываюсь…
— Так-с, на сегодня все. Будете подписывать протокол, фиксирующий, что вы отказались давать показания?
— Подписывать отказываюсь.
— Ставим точку, господин Хеннинг.
— Точку… точку… Допрос окончен?
— Окончен.
— Сегодня сделали все возможное?
— Да. Только это был бой при отходе.
— При отходе?
— Думаю, что больше я к вам не приду.
— А кто придет вместо вас?
— Никто.
— То есть?..
— То, что вы думаете.
— Но это же невозможно.
— Теперь все возможно.
— Ну а примерно когда?
— Еще дня два-три.
— И наверняка?
— Насколько может судить такая мелкая сошка, как я, — наверняка.
— Ну, тогда прощайте.
— Прощайте, господин Хеннинг.
— До свидания.
— До свидания на процессе.
— Значит, все-таки он состоится?
— Конечно. Почему бы ему не состояться?
— В самом деле. Почему бы и нет?.. Но это точно, Пардуцке? Иначе… в общем, охрана здесь не очень-то строгая.
— Можете не сомневаться, господин Хеннинг. Всего хорошего.
— Всего хорошего. Пошлите ко мне Груна, ладно?
— В чем дело? — мрачно спрашивает Грун, входя.
— В начале следующей недели иду на волю, мой драгоценный сторожевой пес, — говорит Хеннинг.
— Отсрочки! Отсрочки! На вашем месте я бы не стал дожидаться.
— А я буду ждать. Именно ждать. Капелька ожидания в таком деле только горячит кровь, а в этом вся сладость нашей дерьмовой жизни.
Грун презрительно смотрит на него: — Воистину можно подумать, что вы даже от взрыва бомбы испытываете сладострастие. И какие только свиньи бродят по свету!
— Вон отсюда, чурбан безмозглый! — разъяренно кричит Хеннинг.
В экспедицию «Хроники» является человек с козлиной бородкой в серо-зеленом мундире.
— Вы, наверное, за бесплатными газетами для заключенных? — спрашивает фройляйн Хайнце.
— Мне надо поговорить с редактором.
Хайнце задумывается.
— Сомневаюсь, что он сейчас принимает.
— А вы не сомневайтесь. Лучше спросите об этом его самого.
Фройляйн с раздражением поднимается, еще раз бросает взгляд на свои ногти и скрывается за дверью.
— Можете зайти, — говорит она, вернувшись, и садится.
Грун, поискав дверцу в загородке и не найдя ее, с грохотом перемахивает через барьер.
— Что за безобразие! — возмущается фройляйн. Но Грун уже в редакторской.
— Ну, старый тюремщик, что же тебе надо? — приветствует его Штуфф.
— Кое о чем спросить тебя.
— Валяй, спрашивай. «Под этим знаменем мы не голодали», а?
Сощурив глаза, Грун угрожающе поднимает тощий костлявый палец.
— Ты тоже в заговоре?
Штуфф смеется: — Что, опять тебя разыгрывают? Палят по твоим золотистым локонам, старина?.. Конечно, я в заговоре. Здесь только так: работа сделана, а денег еще не видно.
Грун качает головой: — Все обстряпывают собственные делишки. Все. Даже Хеннинг размяк. С тех пор как узнал, что его освобождают, только и твердит: «Рано, еще рано». Нет уж, меня не одурачите.
Штуфф насторожился: — Хеннинга освобождают? Ты рехнулся?
— Рехнулись другие. Я-то соображаю. Двадцать шестого июля я первый почуял, чем пахнет. И если б тогда крестьяне сделали, что я задумал: штурмовали бы тюрьмы и вытащили Раймерса…
— Нет, ты точно рехнулся, Грун, — печально говорит Штуфф. — Ведь Раймерса в тот день уже не было в вашей каталажке.
— Раймерс еще у нас. Его только скрывают, — таинственно говорит Грун.
— Бредишь. Раймерс уже больше месяца на свободе.
— У Раймерса много обличий и масок.
— Грун, ты бы сходил все-таки к врачу. Серьезно тебе говорю.
— Не болтай ерунду. Скажи лучше, почему ты ничего не поместил о совещании у губернатора? В «Бауэрншафт» было полно. А у вас тут ни в одной газете ни слова.
— Не нашел подходящим, — ворчит Штуфф. — Надо малость поостыть.
— Поостыть? Надо, чтобы стало жарко! Вот видишь, ты тоже, значит, в заговоре.
— Грун, старина, не всегда выходит так, как хочется. Ты тоже выпустил бы кое-кого из твоего «Красного отеля», а не можешь.
— Никого. Это же сплошь подлые преступники, а другие испытания проходят… Ты что-нибудь напишешь о совещании?
— Отстань. Не напишу.
— Ты обязан, Штуфф. Ты не смеешь предавать наше дело.
— Да пойми же ты, старый плут: нельзя. Бонзы и толстобрюхие спекулянты пошушукались там, наверху, а мы, мелкота, вынуждены подчиняться.
— А зачем подчиняешься ты?
— Потому что иначе я вылечу. А тот, кто придет после меня, будет еще хуже.
— Кто придет после тебя, не твоя забота. Ты обязан что-то напечатать.
— Мне виднее, Грун. Я сам разберусь.
— Сговорились, — говорит Грун. — Точно, сговорились. Хеннинг, Штуфф, все.
— При чем тут Хеннинг?
— Притом. Такой же, как ты. Но гром собирается в небесах, и он грянет в час назначенный.
— Грун, я тебе советую…
Открывается дверь, и входит Тредуп. Увидев Трупа, он останавливается в недоумении. Оба со злобой смотрят друг на друга.
— Штуфф, кто это? — тихо спрашивает Грун.
— Вы не знакомы? Прошу: наш сборщик объявлений, господин Тредуп… Младший надзиратель исправительной тюрьмы, господин Грун.
— Да я его знаю, — говорит тюремщик. — Это поддельный Раймерс, который выдал меня директору Греве.
— Штуфф, это псих из тюрьмы, о котором я тебе рассказывал. Он мне все и подстроил…
— И ты держишь у себя таких людей, Штуфф? — вопрошает Грун. — Тогда понятно, почему так долго задержался гром на небесах. — Внезапно вытянув тощие руки: — Он вас всех уничтожит, всех, всех…
Грун выбегает из комнаты. За дверью вскрикивает фройляйн Хайнце.
Оба газетчика бросаются в экспедицию.
— Что такое?
— Что случилось?
— Сумасшедший! Перепугал! Как сиганет через барьер!
— Да, сейчас он действительно спятил, — задумчиво говорит Штуфф. — Надо срочно сходить в одно место, пока он не натворил чего-нибудь. Тредуп, кино и рынок сделаешь?
— Что было в кино?
— Обычная дрянь. Можешь написать: Дина Мина снова проявила свой доморощенный талант нимфы. Каким образом — смотри в объявлении. Справишься?
— Что-то все меня теперь об этом спрашивают, — ворчливо замечает Тредуп. — Уж как-нибудь постараюсь, проявлю свой талант.
Приблизившись к больнице с тыльной стороны, — Штуфф вообще предпочитает переулки улицам, — он замечает, что обычно тихая околобольничная аллейка превратилась в этот предвечерний час в своеобразный бульвар. Взад и вперед прогуливаются под ручку школьницы и лицеистки, есть и гимназисты, и даже девицы постарше, лет двадцати — двадцати двух.
Штуфф знает, что испокон веку альтхольмцы любят шататься вечером по Буршта. И уж если его перенесли сюда, значит, на то должна быть особая причина. А обнаружить ее не составило труда, — вон она стоит в окне бельэтажа, улыбается, машет рукой, что-то кричит, шлет воздушные поцелуи, — это сияющий Хеннинг, народный герой Хеннинг.
И хотя у газетчика сложилось высокое мнение о Хеннинге, когда тот, распростертый на мостовой, истекал кровью из двух десятков ран, теперь Штуффу кажется, что Хеннинг малость переборщил. «Дурачок», — подумал Штуфф, продолжая свой путь.
Он предполагал, что проникнуть к подследственному заключенному будет нелегко. Но как раз сейчас в больнице разносили ужин, никто из сестер не обратил на посетителя внимания, охранника у дверей он тоже не встретил.
«Милые порядочки, — думает Штуфф. — Чудо, что Хеннинг еще здесь».
Постучав и выждав несколько секунд, он входит в палату.
Хеннинг все еще стоит у окна и общается с народом. На столе букеты цветов, не меньше десятка, какое-то шитье, белые пакеты, — вероятно, с шоколадом, коробки сигарет, кое-что вскрыто и равнодушно отодвинуто в сторону.
— Перестаньте валять дурака, Хеннинг, — с нетерпением говорит Штуфф. — Мне надо обсудить с вами кое-что важное.
— Валять дурака? Вам так только кажется. Это подготовка к грядущему процессу.
И он продолжает улыбаться и махать рукой в окно.
— Ерунда! Восторженные девчонки не спасут вас.
— Зато они расскажут своим отцам, братьям и дядям, какой я славный, безобидный, искренний малый. А их отцы, дяди и братья окажутся свидетелями или же заседателями на процессе, либо, по крайней мере, партнерами свидетелей в карточной игре.
— Все равно вас упекут.
— Это еще неизвестно. При таких-то настроениях. Учтите к тому же, что я полукалека, а это всегда впечатляет.
— У вас в самом деле рука не действует?
— Еще как. Альтхольму это обойдется в уйму денег.
— Глупышка, — Штуфф наконец нащупал верный тон. — Вы обалдели. Радуйтесь, если отделаетесь годом-двумя. И никакого денежного приданого, золотце мое.
— Еще не все потеряно.
— И слава богу, мне надо успеть кое-что выяснить, а именно: что вы затеяли с Груном?
— С Груном? С этим придурком? Кто с ним станет связываться? Разве что перекрученная пружина в часовом механизме, да и та сама справится.
— Не отбрехивайтесь, Хеннинг. Разумеется, вы что-то втемяшили ему в башку, какую-нибудь чушь. Он же вконец спятил, таких вперед не посылают! У человека полдюжины детей, если не больше, сам он вечно голодный, тощий как вобла. Нельзя на него переваливать свою работу.
Резко обернувшись, Хеннинг захлопывает окно.
— Кого я выслал вперед? На кого я сваливаю свою работу? Вы сами не того, а, Штуфф? Если этот болван Грун что-то сболтнул… значит, он бредит. Уж одно-то вы должны знать обо мне: когда надо лезть в пекло, я не прячусь за чужие спины… Ну хорошо, сейчас выясним. — Хеннинг распахивает дверь. — Эй, младший надзиратель Грун, зайди-ка.
— Когда я пришел, на посту никого не было.
— Не тюрьма, а сплошное удовольствие. Нет, кроме шуток, последний раз я видел этого придурка часов пять-шесть назад. А ведь у него дежурство до восьми вечера.
— Он заходил сегодня ко мне. Порол чушь и упрекал меня, что я мало пишу о крестьянах.
— Тут он прав.
— Много вы понимаете… Он грозил, утверждал, будто все сговорились предать наше дело, и вы, и я, что в небесах гром, и он скоро грянет, вот-вот…
— Бред сумасшедшего.
— Мне вот что пришло в голову. Понимаете, бывают заразительные шутки. Грун не интересовался, — я лишь предполагаю, — как, например, подсоединить к будильнику электрический дистанционный взрыватель? Или, скажем, сколько фунтов взрывчатки требуется для порядочной бомбы?
Хеннинг застывает на месте.
Лицо его внезапно вытягивается, нос желтеет и заостряется. Он ударяет рукой по столу.
— Какой я идиот! Хвастун! Дешевка! Ничтожная дрянь! Жаль, что чертовы фараоны меня не убили!
— Хватит ругаться! Ближе к делу.
— Не помню уж, как получилось, но он каким-то образом выудил из меня адрес, где спрятана взрывчатка. Да, верно, он предложил свои услуги, сказал, что более надежного места для хранения, чем тюрьма, не сыскать. Болтали о том о сем, потом я возьми и похвались, какое надежное местечко у нас.
Штуфф издает стон, в его вытаращенных глазах искренняя скорбь:
— Хеннинг! Хеннинг! Вы как младенец, какающий в пеленки! Малютка не может удержаться! Все надо выложить, да?
— Вперед, Штуфф! Мы должны его разыскать. Как раз теперь, когда меня вот-вот выпустят, мне только и не хватало новой шумихи.
— Но ведь вам нельзя уходить!
— Почему нельзя? Можно отсюда выбраться, чтобы меня не заметили те дурочки на улице?
— Думаю, можно. Через угольный подвал и котельную. Ладно, только оставьте здесь записку, что вы взяли увольнительную в город и скоро вернетесь. Ничего они вам не сделают. Будут помалкивать, раз часового не было на посту.
Часом позже Штуфф нажимает кнопку звонка у тюремных ворот. Уже почти стемнело, Хеннинг стоит поодаль.
Они протопали чуть ли не весь город, разговаривали с женой, опросили детей, никто не знал, где Грун.
А он оказался здесь, в тюрьме.
— У Груна вечернее дежурство. Подменил заболевшего коллегу. Сам вызвался, добровольно. Он ведь не прочь малость подработать.
— А можно его повидать? На минутку.
— Совершенно исключено, господин Штуфф. Беседа в тюрьме в девять вечера? Утром же доложат директору. А вы подождите. Через два часа он наверняка выйдет.
— В эти ворота?
— Других ворот в тюрьме нет. Уж это-то вы должны знать, господин Штуфф.
— Вы не заметили случайно, был ли у него при себе чемоданчик? Или картонная коробка?
— Нет. Не припоминаю. Кажется, не было.
— Ну, тогда всего хорошего. Большое вам спасибо. Вот, возьмите еще сигару.
— Благодарю. Может, ему что-нибудь передать, господин Штуфф?
— Нет, ничего не надо. Счастливо оставаться.
— Что ж, объяснение звучит вполне правдоподобно, а? Зачем ему брать вечернее дежурство для того, чтобы подработать две-три марки, если он собирается бросать бомбу?
— Грун-то? У него все возможно. Он же смылся с одного дежурства, у вашей палаты, чтобы заступить на другое.
— Во всяком случае, Штуфф, у нас еще два часа времени, и мне…
— Один час пятьдесят минут.
— Вполне достаточно. На это время мне нужна женщина.
— Разве вам не хватает медсестер?
— Что вы понимаете. Стоит чего-либо захотеть, охранник вдруг начинает вести себя как настоящий охранник. Если б я делал бомбы, он бы и не заметил, но вот девица в палате, — нет, это не положено. Зависть гложет.
— Тогда вперед! Каких вы предпочитаете? Толстых? Тонких? Брюнеток? Блондинок?
— Один черт, Штуфф. Лишь бы была бабой.
В девять часов вечера в подъезде дома, где живет бургомистр Гарайс, раздался звонок. Асессор Штайн зашел за своим другом и учителем, чтобы отправиться на прогулку. Они всегда отправляются не раньше чем стемнеет и всегда гуляют по малохоженной дорожке, что вьется между полями и лугами.
— Знаете, асессор, — благодушно говорит Гарайс, — не следует слишком часто показываться на люди. Чем реже тебя видят, тем больше ты их занимаешь. Не сомневаюсь — увидел бы меня кто-нибудь на прогулке, сразу бы сделал вывод: ага, жирный Гарайс решил сбросить пару килограммчиков!
Они не спеша идут по окраинной улице, где в последнем доме живет бургомистр. Потом сворачивают. Еще несколько садовых домишек с садиками-огородиками, а вот и первые форпосты земледелия, выставленные против индустрии: картофельные поля.
— Картошка, — говорит бургомистр. — Мне она милее роз. Картошка… Дома, когда ничего другого не было, она всегда выручала. Бывало, наешься до блаженства.
— Вам не кажутся скучноватыми эти поля?
— Мне? Ничуть.
— А мне кажутся, — рассеянно говорит асессор. — Как вы знаете, крестьяне теперь не доставляют продукты в город. Довозят свинину и картошку только до городской черты… Мол, вот вам, проклятые альтхольмцы, топайте сюда, если приспичит… Бойкот все усиливается.
— Прошу вас, асессор, не упоминайте хоть часок о бойкоте. Будто на свете других забот нет. Растет безработица. Среди всех городов провинции у нас самый высокий процент безработных. А мой бюджет социального обеспечения исчерпан два месяца назад.
— Что же делать?
— Расходовать дальше. Хотел бы я посмотреть на казначея, который откажет мне в деньгах на пособия. По крайней мере в этом вопросе вся партия за мной.
— Только в этом?
— Да уж, в последнее время однопартийцы считают, что я не настоящий красный. Что слишком мягок с крестьянами. А крестьян, мол, надобно истреблять огнем и мечом.
— Если они не за вас, то на кого же вы собираетесь опираться в борьбе — ведь она вот-вот начнется?
— На себя. Я убежден: в конце концов они поймут, что я им все-таки нужен. Что я прав.
— Да, и поражение Тембориуса вам тоже поможет.
Бургомистр останавливается: — Это поражение величайшее несчастье, которое могло случиться. С того дня я почти потерял надежду на объединение.
— Но почему? Ведь теперь же они опять перебегут к вам.
— Разве я могу решить что-нибудь окончательно без губернатора? Так уж заведено, они должны вставить свое «словечко», иначе не пойдет. А Тембориус отныне каждую палку сует в колеса… Он же такой бюрократ! У него сердце кровью обливается, если не все идет как по маслу. Это в самом деле причиняет ему боль… Вот он и подумал, наверно: хорошо, я пойду вам навстречу и все улажу, увидите, что я совсем не такой, как вы считали. Фрерксен и Гарайс вам неугодны? Жертвую их вам!..
Так он и делает, а затем приглашает мужиков к себе. И созывает их срочно, вскоре же после великой баталии, — как видите, ему не терпелось добиться примирения. Лишь бы доложить в Берлин: мир с крестьянами. Победа моей дипломатии…
И тут вдруг такой плевок в лицо. Да не просто плюнули, а харкнули, по-мужицки. Поверьте, он сейчас плачет кровавыми слезами из-за того, что разок, вопреки своим принципам, поступил просто по-человечески и протянул руку крестьянам. Он разжигает в себе ненависть, истую ненависть бюрократа, и против такой ненависти, скажу вам, ничто не устоит. На нее можно положиться как на каменную гору, если вам больше не на что рассчитывать.
Он сделает невозможным любое примирение. Не остановится ни перед чем, даже если крестьяне будут на последнем издыхании. Он, не задумываясь, принесет в жертву Альтхольм и все его сорок тысяч жителей, пожертвует даже собственной карьерой. И окончательно разрушит всю мою работу, все доброе, что я сделал.
— Вы сумеете везде все восстановить, господин бургомистр.
— А я и не собираюсь уезжать отсюда. Может, я все-таки выиграю. У меня, по крайней мере, есть что показать, что понравится и крестьянам, ведь кое-что я для них сделал! Например, ту выставку. Или скотный павильон, — я же финансировал стройку. Вернее, выклянчил по крохам. И конная ярмарка при турнире. И зимние аграрные курсы для крестьян. Ладно, в один прекрасный день они об этом вспомнят, когда поуспокоятся. И тогда мы не станем попусту болтать о примирении, а предложим что-нибудь хорошенькое, что даст крестьянам доход, — тогда и дружба сразу восстановится.
— Позвольте обратить ваше внимание, господин бургомистр, на то, что вы уже четверть часа говорите о бойкоте.
— Верно. Что-то раскис, черт возьми. Зато теперь полчаса, не меньше, бодрый марш и ни словечка. Клянусь, что буду думать о чем угодно, только не о бойкоте.
Молчание, однако, затягивается не на полчаса, а на час с лишним.
Затем они входят в лесок. Бургомистр усаживается.
— Хорошо, — говорит он, прислушиваясь к вечернему ветру и шумящей листве. — Отличная эта штука — ветер… Вот бы на что иметь время. Такие истории можно напридумывать. Ну, скажем… Вы когда-нибудь задумывались, Штайнхен, как различают породы деревьев?
— Полагаю, что по листьям.
— А зимой сумеете отличить яблоню от вишни?
— Я-то нет. Наверное, их различают по цвету ствола, по коре, откуда мне знать.
— А если до дерева метров двести? Тоже можно определить. Мне думается, что у каждой породы деревьев сучья образуют со стволом и между собой определенные углы, у такого дерева столько-то градусов, у другого столько. Или же существуют различные комбинации углов. Наверняка есть люди, разбирающиеся в этом. Но вот нашему брату, к сожалению, не приходится встречаться с такими людьми.
— Ничем не могу вам помочь.
— Обиделись, асессор? Не надо, вы же умница… Ну, двинули обратно.
Почти у самого города навстречу им выныривает из темноты, словно тень, какой-то человек. Он вежливо спрашивает, который час.
На светящемся циферблате ручных часов бургомистра половина двенадцатого; в ту же минуту, когда Гарайс называет время, с разных городских башен раздается семь разных ударов — и глухих и звонких.
Прохожий, поблагодарив, продолжает путь в сторону от города, но затем опять останавливается и спрашивает из темноты:
— Вы бургомистр Гарайс, да?
Поскольку прохожий удалился уже шагов на тридцать, Гарайс повышает голос: — В полдвенадцатого ночи я только Гарайс. Бургомистр остался в ратуше.
По-видимому, прохожий отошел еще дальше, однако любопытство его не утолено.
— А вы женаты? — спрашивает он.
— С чего бы я иначе так растолстел, приятель? — откликается бургомистр.
— И дети есть?
— Нету. Еще вопросы будут?
Хотя прохожий удалился уже, по крайней мере, шагов на пятьдесят, он тем не менее опять кричит: — А почему вы допустили избиение крестьян?
— Они сами это допустили, — отвечает Гарайс.
Из темноты доносится презрительный, наглый, блеющий смех.
— Он же под хмельком, — говорит асессор с укоризной. — Не понимаю вас, господин бургомистр.
— Мне он показался забавным, — говорит тот после паузы, — и даже каким-то жутковатым… Да, чувствую, мне давно пора как следует выспаться.
— А почему жутковатым? Ничего жуткого я в нем не нашел. Обыкновенное хамство.
— Хамство? Мне показалось, что он хочет в чем-то оправдаться.
— Ну уж это выше моего разумения.
— Верю… Ладно, пошли. Что тут поделаешь. От этого же никто не застрахован.
— От чего?
— От того, что к тебе привяжется какой-нибудь пьяница.
Они идут дальше, сворачивают на пригородную улицу, где живет бургомистр. Возле его дома стоят двое и с ожиданием смотрят на них.
Одного Гарайс узнал, но, не желая его замечать, направляется прямо к входной двери.
— Извините, господин бургомистр, — обращается тот к Гарайсу. — Вам случайно не встретился человек с козлиной бородкой? Поверьте, это крайне важно.
— Я бы предпочел некоторое время не общаться с вами, господин Штуфф, — холодно отвечает Гарайс. — Вы мне не по нутру. Но раз уж это для вас так важно: минут пять назад, на дороге в Лоштедт, к нам вязался какой-то тип. И к его голосу, — правда, было темно, — вполне бы подошла козлиная бородка.
— Позвольте еще вопрос, господин бургомистр: что ему было надо?
— Нет, господин Штуфф, больше вопросов не разрешаю. — Бургомистр поворачивается к Штайну. — Что ж, господин асессор, спокойной ночи…
Но от Штуффа не так легко отделаться: — Будьте великодушны, господин бургомистр. Клянусь, что завтра можете игнорировать меня сколько вам угодно, но сейчас ответьте: что ему было надо?
— Чудной вы человек, Штуфф, — снисходит бургомистр. — И зачем только вы стали газетчиком… Так вот: асессор полагает, что тот человек пьян, мне это не показалось.
— Что он спрашивал? — не отстает Штуфф.
— Который час. Как раз пробило половину двенадцатого. Бургомистр ли я. Есть ли у меня жена, дети.
— И почему вы допустили избиение крестьян, — добавляет асессор.
— И вы на все дали вразумительные ответы?
— Кроме последнего вопроса — да.
— Хеннинг, это он! Уверяю вас…
— Хеннинг? — спрашивает бургомистр, навострив уши.
— Вон он! — орет Хеннинг. — Бегите! Бегите!
Из темных ворот ближайшего садового участка пулей вылетает человек. В поднятой руке у него не то сверток, не то коробка.
Штуфф изо всех сил толкает Гарайса в спину.
— Беги! Беги, бургомистр! Бомба!
Штуфф бросается прочь. Штайн уже бежит, Хеннинг метров на двадцать опередил всех.
Четверо бегут по безлюдной, полузастроенной улице; последним, запыхавшись, топает бургомистр. За ним гонится быстроногий тюремщик Грун, «тощая селедка», с бомбой в руке. Звонким голосом он кричит:
— Ага, заговорщики, попались! Снюхались, предатели. Сейчас грянет молния, всех вас испепелит!
Исход гонки не вызывает сомнений: Грун вот-вот настигнет бургомистра.
Легкие шаги за его спиной все ближе и ближе, и бургомистр решает: «Так или иначе мне каюк. Главное — сразу перехватить бомбу».
Повернувшись с неожиданным для него проворством, он бросается в объятия преследователя, сшибает его с ног своей чудовищной тушей, наваливается на него и выхватывает чемоданчик с бомбой.
Поверженный остервенело впивается зубами ему в руку.
— Штуфф, сюда! На помощь, Штуфф! — кричит бургомистр и неожиданно для самого себя вдруг орет на всю улицу: — Храбрый Штуфф, спаси!
Борьба за бомбу не ослабевает, Грун, пуская в ход и зубы, и кулаки, пытается ударить чемоданчик оземь, бургомистр чувствует, что вот-вот…
Десять секунд, двадцать…
И тут над ними слышится голос Штуффа. Чуть запыхавшись, но спокойно он говорит: — Можете отпустить чемоданчик, господин бургомистр, я держу его.
Забрав у Гарайса чемоданчик, Штуфф подносит его к уху.
— Тикает, — сообщает он. — Пока что все в порядке.
Бургомистр, тяжело поднявшись, смотрит на лежащего Груна.
— Без памяти. Ну и сволочь. Спятил, а?
— Вконец.
— Что же делать с бомбой, а, Штуфф? Ведь она может в любой момент взорваться.
— Об этом же хотел спросить вас, господин бургомистр, — говорит Штуфф и отводит руку с чемоданчиком подальше от себя. — Может, отнесем его на лужок?
— Почему бы и нет? Если не взорвется раньше.
— Теперь это было бы бессмысленно. Давайте, я отнесу.
— Давайте отнесем вместе.
— Но это ни к чему, в самом деле, — возражает Штуфф.
— Ничего, пусть, — говорит бургомистр.
И они направляются на лужок.
На мостовой, без сознания, лежит Грун. Где-то, приближаясь к центру города, бегут Хеннинг и Штайн.
Та же ночь и тот же час застают Тиля на пути из Бандековского хутора в Штольпе. Услышав, как городские часы пробили половину двенадцатого, он прикинул: «Успею в редакцию до двенадцати».
Не сиделось ему на хуторе.
С неделю назад, в день отъезда Падберга, когда Тиль поднялся в свою чердачную каморку, он подумал: «Хватит быть дворовым псом. В письменном столе ничего больше нет. А торчать на чердаке возле сортира… нет, лучше не вспоминать. Уйду-ка в деревню».
Но сегодня он сказал графу Бандекову, что у него болит голова, и в девять часов отправился спать. В половине десятого Тиль огородами выбрался с хутора.
Не сиделось ему.
Перед его глазами все время стоял дом-лабиринт с темными комнатами, коридорами, лестницами, залами, садом, с потайным звонком, письменным столом и таинственным наборщиком. Вот его-то Тиль и собрался поймать.
Он идет бодрым ровным шагом. Ночь выдалась хорошая, безлунная. Прохожие или велосипедисты почти не встречаются на пути. Лишь изредка пропылит мимо автомашина да протрещит мотоцикл.
Первые дома городской окраины. И конечно — газовый фонарь, который по-дурацки горит тут, сам для себя, освещая траву и кусок мостовой. На мостовой валяется хорошенький камень, почти круглый, гладенький булыжник размером с кулак. Тиль пинает его, камень медленно откатывается, покачиваясь на неровных округлостях.
— Иди-ка сюда, — говорит Тиль и сует кругляш в карман. При этом в его воображении возникают две картины: иллюстрация к Библии — Давид с пращой против Голиафа. И он сам, стоящий за дверью у кабинета в редакции «Бауэрншафт»; в кабинете горит свет, кто-то склонился над письменным столом. Тиль замахивается и швыряет камень сквозь дверную щель.
— Хорошо, — шепчет он. — Так и сделаем.
Вот и улицы Штольпе. Здесь тоже тишина и безлюдье. Освещенных окон почти нет. Лишь в трактирах светло. В ближайшем играет музыка: радио или граммофон.
Тилю вдруг захотелось выпить пива с водкой. В конце концов, чем он рискует? Кто его здесь, в Штольпе, знает? Ни одна собака. И он решается войти.
В зале пусто. Единственный посетитель — мрачный коренастый субъект с брюшком — облокотившись о стойку, болтает с трактирщиком.
Оба разглядывают подошедшего к ним Тиля. У мрачного неприятный пристальный взгляд. Тиль ждет у стойки.
— На здоровье! — говорит трактирщик Тилю, сделавшему первый глоток.
— Из села? — спрашивает мрачный.
— Да, — говорит Тиль и чуть смущенно ухмыляется. — А что, похож?
Мрачный взглядом показывает на его обувь, покрывшуюся толстым слоем пыли.
— Еще бы, — смеется Тиль. — Этого не миновать. — Он смотрит на ноги мрачного. У того черные ботинки со шнуровкой. Тиля охватывает какое-то смутное беспокойство. «Мало ли таких же ботинок, — размышляет он. — Впрочем, надо быстрее закругляться».
— Учитель? — спрашивает мрачный.
— С чего вы взяли? — уклончиво отвечает Тиль.
— Нет, вы не учитель, — уверенно говорит мрачный, не вдаваясь в объяснения, и продолжает изучать ночного гостя.
Тиль поспешно осушает рюмку, заказывает еще двойную порцию водки и, сам не зная зачем, спрашивает у трактирщика, как пройти к вокзалу.
После того как тот подробно объяснил давно известный Тилю маршрут, мрачный вдруг заявляет: — Но поезда уже не ходят.
— Знаю, — говорит Тиль. — Мне надо в камеру хранения.
— Она тоже закрыта, — говорит мрачный.
«Черт возьми, — думает Тиль. — И зачем только я притащился в эту пивнушку». — Он лезет за кошельком.
Кошелек, конечно, в том же кармане, куда засунут и кругляш. Вытаскивая кошелек, Тиль роняет камень на пол.
Мрачный наклоняется, но Тиль, опередив его, хватает камень и смущенно запихивает в карман.
— Коллекционируете камни? — интересуется мрачный.
— Да, собираюсь строить дом, — отвечает Тиль тоном, пресекающим дальнейшие расспросы. И, обращаясь к трактирщику: — Сколько с меня?
Он расплачивается. Идя к выходу, он спиной чувствует, что оба провожают его пристальным взглядом. «Олухи! Чего меня сюда занесло?», — сердито думает он и прибавляет шагу, чтобы наверстать упущенное время.
Подойдя к зданию редакции с тыла, он перелезает через забор и спрыгивает в сад.
Тишина. Всюду темно.
«Может, заглянуть в печатный цех и разжиться у механика сигаретками?»
Но настроение уже упало. Из головы не выходит мрачный субъект в трактире.
По пожарной лестнице Тиль поднимается до второго этажа главного здания, а затем, используя карнизы и выступы, взбирается по стене на третий.
Он все хорошенько продумал, конструкцию фасада помнил наизусть. Осечки быть не должно. В помещение редакции он войдет не с улицы, как обычно, и не с первого этажа, а спустится с третьего. Если там кто-то есть, его это застигнет врасплох: ведь сверху сигнального звонка не будет.
Тилю везет: на третьем этаже, в переплетной, окно открыто. Очутившись в помещении, он переводит дух.
Ни малейшего шороха, все спит.
Но Тиль знает, что дом не спит. Знает, что сегодня он близок к цели.
Он тихо снимает ботинки, ставит их в сторону. Затем с чрезвычайной осторожностью открывает дверь в корректорскую и на цыпочках входит туда.
И вот он посреди темной комнаты. Прислонившись к столу и положа руки на соседнюю конторку, прислушивается. Как раз под ним редакторский кабинет.
Все тихо. Совершенно тихо.
Но через некоторое время из глубокой тишины до него доносится легчайший звук, что-то неуловимое, еле-еле слышное. Тиль очень медленно опускается на колени, прижимается ухом к полу и слушает. Слушает долго.
Где-то далеко слышны шаги, словно призрачный кто-то внизу ходит.
Он здесь.
Поднявшись, Тиль лихорадочно соображает. Прежде всего затворить окно в корректорской, иначе возникнет сквозняк, когда он откроет дверь в коридор. Дверь в переплетную тоже надо закрыть. Если тут оставил дверь в коридор открытой, неожиданный сквозняк может его спугнуть.
Проделав все это, Тиль приотворяет дверь в коридор. Так и есть: дверь внизу открыта, — шаги стали слышнее.
«Ишь как уверенно себя чувствует, — думает Тиль. — Ну погоди!»
Он пробирается по коридору до лестницы. По ступенькам, конечно, нельзя спускаться, — скрипнет, и все пропало. Но ведь дом-то старый, частный, у лестницы роскошные широкие перила, и Тиль, как бывало в юные годы, лихо съезжает вниз, правда, чуть притормаживая.
И вот он стоит в нижнем коридоре, в двух метрах от двери, которая неплотно притворена. Путь до нее кажется бесконечным. Сердце бешено колотится, руки и ноги дрожат. Наконец этот путь позади. Просунув в дверную щель три пальца, Тиль медленно открывает дверь. В свете карманного фонаря видно белое лицо человека, склонившегося над письменным столом…
Дверь скрипнула.
Человек отпрянул от освещенного стола и угрожающе замахнулся. Тиль мгновенно сунул руку в карман.
Фонарик над столом погас.
Тиль швырнул камень. Раздался глухой удар и крик: — А-а! А-а!
И слабее: — А-а!
Тиль шагнул в темноту, нащупал выключатель, вспыхнувший свет резанул глаза.
На ковре у письменного стола лежал человек в синем халате наборщика.
Ящик стола выдвинут. На столе бумаги, целая куча.
Тиля вдруг охватила растерянность.
Человек на полу лежит без движения, лицо его в крови.
«Зачем это? Как же быть? Что с ним делать? Никогда не думаю, что будет дальше».
В стене послышалось тонкое дребезжание. Кто-то появился внизу. Кто-то вошел в здание тоже незаконным путем.
По лестнице медленно поднимаются шаги.
У Тиля еще есть возможность бежать, но он не в силах оторвать взгляда от лежащего человека. Тот, пошевелившись, открывает глаза, твердо смотрит на Тиля.
Шаги совсем близко.
«Падберг?»
В дверях стоит мрачный субъект из трактира. За ним двое полицейских. Мрачный молча оглядывает кабинет.
— Уголовная полиция, — говорит он. — Комиссар Тунк. Вы арестованы, господин Тиль. И давайте без фокусов, не то… — Он наполовину вытаскивает пистолет из кармана.
«Слава богу, — с облегчением думает Тиль. — Теперь хоть избавился от всей этой кутерьмы. Ничего, как-нибудь уладится». — И вслух: — Арестуйте-ка лучше вот этого взломщика.
— Сначала мы вас немного принарядим, мой мальчик, — говорит комиссар. — Давайте-ка руки. Вот так, рядышком.
Наручники защелкиваются.
— А вы тут что делаете? — спрашивает комиссар наборщика.
— Я пришел за рукописью для господина Падберга. Потом вдруг появился вот этот, из темного коридора, и швырнул в меня камнем.
Комиссар разглядывает камень, валяющийся на ковре.
— Да, неплохие домики строите, Тиль. Так вы скоро замуруете себя заживо. — И, обращаясь к наборщику: — Что за рукопись вы искали для Падберга?
— Вот эту, на столе, — показывает наборщик.
Внезапно Тиля осеняет. Ведь ящик был пустой, когда Падберг уезжал! А сейчас…
«Ну и дураки же мы! — размышляет он. — Думали только о том, что кто-то ворует. А что могут подкинуть для провокации… бедный Падберг!»
Комиссар листает бумаги: — Мило. Очень мило. Черный день для «Крестьянства». Вы не находите, Тиль?
— Гнусная ложь и провокация! — восклицает Тиль, рассвирепев. — Падберг знал, кто взломщик. И свой письменный стол очистил, когда уезжал в Берлин. А вот это подкинули они, красные провокаторы!
— Интересно, — говорит Тунк. — Очень интересно. Значит, очистил? Ну, об этом мы еще поговорим… А господин Падберг у себя дома?
— Он же меня послал, как только вернулся из Берлина, сегодня вечером.
— Послал. Вернулся, — ворчит знаменитый политический криминалист. — Лучше бы забрал. Сам. Ладно, сейчас мы его заберем. Деваться ему от нас некуда. Попробуем немножко подурачить великих мира крестьянского, а, господин Тиль?
— Попробуйте, — огрызается Тиль. — И на нашей улице будет праздник.
На следующее утро в одном из помещений «Бауэрншафт» собралась молчаливая, подавленная группка людей. В кабинет редактора нельзя, там еще хозяйничает уголовная полиция, — ищут, читают, конфискуют.
Собрались они наверху, в корректорской, лица все новые, и созвал их еще ночью папаша Бентин, которому арестованный Падберг успел позвонить в последнюю минуту: крестьянин Бидерман, крестьянин Ханке, крестьянин Бютнер, крестьянин Детман.
Из прежних никого нет, они все в тюрьме: сначала арестовали Тиля с Падбергом, потом Бандекова, за ним Франца Раймерса, Ровера и Редера.
А внизу, в наборном цехе, линотипы ждут корма, номер-то надо набирать. Села, извещенные о событии утренней прессой, ждут, что скажет «Бауэрншафт».
Что же она скажет? И кто напишет?
Уже пишет, и перо его торопливо строчит по бумаге, заполняя листок за листком. Пишет Георг Хеннинг.
Выпущенный из-под ареста как раз в тот день, когда всех других арестовали (везет же авантюристам!), он с первым утренним поездом едет в Штольпе и попадает из огня да в полымя. И вот сидит и пишет.
У папаши Бентина тяжко на душе: — Что скажут крестьяне? Швырять бомбы — это негоже. Не смели они этого делать. Люди скажут: значит, Гарайс с Фрерксеном, выходит, были правы…
— Чепуха! — перебивает его Хеннинг. — Да не верьте вы их брехне. Кто кидал бомбы? Тиль и Грун! Разве они крестьяне?
— А Падберг?..
— Не говори ерунды, папаша Бентин. Ты в этом ничего не смыслишь. Во-первых, Падберг тоже не крестьянин, а во-вторых, он совершенно невиновен. Он же знать ничего не знал. Эта чертова красная братия подсунула ему в стол тухлое яйцо. Послушайте, что я накатал. Сперва заголовки, вот как они хлестко звучат: «Полиция позорно оскандалилась… Власти намерены удушить неугодную им „Бауэрншафт“… Уволенный финансовый служащий и душевнобольной надзиратель — вот кто бомбометчики… Красный Гарайс спасает свою жизнь бегством… Воззвание Франца Раймерса к крестьянству…»
— Что? У тебя есть воззвание Раймерса?
— Конечно, есть, я его только что написал.
— Нет, так не пойдет.
— Почему не пойдет? Я же знаю, что сказал бы Франц. Составил ничем не хуже его самого. Пишу о подлых подозрениях. О том, что наше движение чисто, что мы, разумеется, ничего не можем поделать, если какие-то чужаки и сумасшедшие кидают бомбы…
— Верно, — подтверждают крестьяне.
— Так оно и есть, — говорят крестьяне.
— …Мы осуждаем насилие. Мы против всякого насильственного действия. Мы не хотим марать наше доброе дело…
— Это хорошо.
— Тут Франц прав.
— …И чем больше нас притесняют власти, тем крепче мы стоим друг за друга. Мы не забудем кровавого злодеяния в Альтхольме. Бойкот продолжается…
— Хорошо. Верно.
— Ну прямо будто сам Франц сказал.
— Только так и напечатай, тогда народ успокоится.
— Да, крестьяне обозлились. Приходят, понимаешь, всякие и суются со своим дерьмом в наше дело.
— Мы, крестьяне, сами со всем управимся. Чужаков нам не надобно.
Бютнер, низенький толстяк с круглой, как шар, головой, наполовину седой, наполовину белобрысой, говорит: — Вот насчет бойкота… Трудновато будет его поддерживать. Рушится он помаленьку. Есть кое-кто… — Все смотрят на него. Он продолжает смущенно: — Я вовсе не хочу быть предателем. Но вот в нашем селе Бартельс получил напольные часы из Альтхольма.
— А у нас тоже один отвез яйца в Альтхольм, какой-то фрау Манцов. Прямо на дом ей доставил.
— У нас Лангевише купил в Альтхольме удобрения.
— Стоп! — кричит Хеннинг. — Дописываю: «Предателей подвергнуть опале и наистрожайше соблюдать ее». А вы, хозяева, будете неукоснительно следить, дабы она соблюдалась!
— Мы-то что можем поделать?
— Как же нам поступать-то?
— А вот как: скажите вашим сыновьям и батракам, пусть что-нибудь надумают, как прижать нарушителей бойкота. Молодым только забава — отравлять жизнь людям.
— Батраков не надобно. Эти лодыри совсем обнаглели.
— Хорошо, обойдемся без них. Но парням скажите. И прежде всего у жен своих выведайте. Они наверняка кое-что знают.
— Это можно.
— И будьте беспощадны, как карающий меч. Допустим, в каждой третьей деревне есть опальный крестьянин, не давайте ему проходу, сообщайте всем и каждому, что вы с ним сделали, — и увидите, как вся брехня о бомбах сразу забудется. Все станет опять на свои места.
— Верно говорите.
— Это пройдет.
— Я придумал, какую шутку сыграть с регентом хора.
— Тогда — за работу! Я пошел в наборный.
В коридоре его останавливает Бентин.
— Ну что еще, папаша?
Старик озабоченно разглядывает его: — А ты? Как с тобой-то будет? Ведь у тебя тоже руки замараны, а?
— Со мной? — смеется Хеннинг. — С такими, как я, никогда ничего не случается, сам видишь.
— Ну а если Тиль проговорится?
— Тиль, может, и всех выдаст, но не меня. Еще тогда, перед этим самым, я поклялся ему, что если он меня продаст, я прикончу его, разделаю на куски. Ни в какой тюрьме от меня не скроется… И он помнит это, папаша Бентин, крепко помнит!
— А полиция? Она ж непременно докопается!
— Эх, папаша! Ни черта она не раскопает. К тому же я хожу в героях, после драки за знамя. Меня не тронут. Ведь если рассудить, в уголовке они все за правых. И Героев еще не отвыкли уважать.
— Хеннинг, Хеннинг, послушаешь тебя, так ты всегда прав. Но я вижу, что ты не прав, и тут никакие слова не помогут. С тех пор как тебя знаю, я сон потерял. И настоящей радости от жизни больше не чую… Георг, дай мне слово, что ты порядочный человек.
— Папаша Бентин, не видать мне царства небесного, если я не порядочный человек!
— Вот теперь верю, сынок. Ступай, мальчик, принимайся за работу.
Совместное заседание муниципалитета и коллегии городских депутатов окончилось. Обер-бургомистр Нидердаль только что закрыл его.
Еще не отзвучали завершающие слова обер-бургомистра, как Блёккер из «Нахрихтен» первым покинул зал. Он торопился на репетицию хора.
Обычно Штуфф следовал за ним.
Но на сей раз он остался, будучи все еще под впечатлением услышанного. Тщетно пытается он обдумать отчет о заседании в завтрашний номер. Резкость выступления Гарайса… правые партии невероятно оскандалились… нельзя отрицать, что представители фракций буржуазных партий вели себя позорно… — все это совершенно сбило его с толку.
Да еще тут коротышка Пинкус из «Фольксцайтунг», эта шавка социал-демократов, гнусненько ухмыляется: — Ну как, Штуфф, — кисло?
Грохнув кулаком по столу, Штуфф рявкает: — Заткнись, чертов сдувала!
Коротышка стушевывается.
— Господа, прошу вас, — вмешивается Гарайс. — Пинкус, вы помолчите… Господин Штуфф, не могли бы вы зайти ко мне на минутку?.. — И, встретив разгневанный взгляд Штуффа, добавляет: — Храбрый Штуфф…
Они молча пробираются сквозь толпу депутатов и членов муниципалитета. Затем по коридорам и множеству лестниц в направлении кабинета Гарайса.
Шагая рядом с бургомистром, Штуфф уже через несколько секунд забыл о его присутствии и о словесной стычке с Пинкусом. В мыслях Штуфф опять вернулся к запросу немецких националов, который он задумал и осуществил, после того как Гебхардт обрек его на молчание.
Фракция националов представлена в альтхольмском муниципалитете довольно слабо: десяток союзов бывших фронтовиков, «Стальной шлем», благоприличные буржуа, а все деятельные домохозяйки смогли отрядить сообща не более чем трех депутатов.
Но трех депутатов достаточно, чтобы сделать запрос. Именно это Штуфф и внушал снова и снова члену «Стального шлема», медицинскому советнику Линау: — Все буржуазные партии, Народная партия, социал-демократы, Центр и даже КПГ только ждут этого. Опередите их.
В конце концов Линау дал себя уговорить. Штуфф, довольный победой, составил краткий запрос: «Что намерено предпринять городское управление, чтобы вновь установить нормальные отношения между городом и деревней?»
В ночь же накануне запроса произошли аресты. Вся ситуация изменилась. Штуффу пришлось самому писать о покушении на Гарайса, о взорвавшейся на лугу бомбе, о пока еще не выясненном нападении на наборщика в редакции «Бауэрншафт» и об арестах крестьян.
Он заклинал доктора Линау взять назад запрос.
Тот заупрямился: «Взять назад? Как бы не так! Раз сигнал к атаке протрубили, значит — в бой, и нечего считать, больше врагов стало или меньше. Мне начхать, если теперь вдруг начнут симпатизировать Гарайсу!»
Однако в последнюю минуту какое-то неотложное дело помешало этому «герою» явиться на заседание.
Для обоснования запроса, таким образом, осталось двое депутатов-националов: нотариус Пеппер и скотопромышленник, он же мясник — Шторм, член многих союзов бывших фронтовиков.
Выступить с обоснованием поручили скотопромышленнику.
Запинаясь чуть не на каждом слове, Шторм читал по бумажке, исписанной, по всей вероятности, докторскими каракулями медицинского советника. Каждую фразу он рвал на куски, на запятых переводил дух, а точками пренебрегал.
Этот лепет слушали одни с тайным злорадством, другие — с чувством неловкости и смущения, — смотря по партийной принадлежности.
И все с одинаковым облегчением вздохнули, когда чтение кончилось.
Бургомистр Гарайс тут же поднялся, чтобы ответить на запрос. Он не защищается. Он приводит цитату из только что опубликованной в «Нахрихтен» заметки: «Если движение „Крестьянство“, как создается впечатление, в самом деле не непричастно к покушениям с применением бомб, то события двадцать шестого июля и действия полиции предстают в совершенно ином свете».
— Да, господа, вот так. Прав тот, кто признает события. Сегодня признали мою правоту. Все вы, сидящие здесь, и даже предыдущий оратор, которому так трудно далось его выступление, теперь глубочайше убеждены в том, что я прав.
А почему? Не потому, что я правильно действовал, а из-за того, что по воле случая еще раз была брошена бомба. И сейчас я дважды прав, десять раз прав, поскольку эта бомба была нацелена в меня.
Но, может быть, завтра, многоуважаемые дамы и господа, мы услышим другую новость. Может быть, выяснится, что швыряли бомбу какие-то авантюристы. А если какой-нибудь несчастный сумасброд из политически близких мне кругов задумает взорвать дом крестьянского вожака Раймерса, — тогда я снова окажусь неправым? Нет уж, господа, благодарю! Мне ли вам рассказывать, почему я действовал так, а не иначе? Мне ли приводить обоснования? Вы же видите, что искать причины бесполезно, что мои мотивы ничего не стоят, что дело тут в совершенно иных вещах…
Великолепное зрелище: этакий норовистый слон, разгневанный учитель, заставший врасплох кучку озорников.
— Благодарю! Я благодарю вас!.. Оправдываться из-за того, что какой-то душевнобольной бросал бомбу, я не собираюсь.
Вы, господин депутат Шторм, спросили меня и городское управление, что мы намерены сделать для восстановления нормальных отношений. Что касается меня, то я намерен выжидать. Вы скажете, этого мало. А я нахожу, что достаточно. Это все, что можно потребовать от человека, которому хотелось бы что-то наладить. Я буду ждать. Всякое еще может случиться, пока наступит мир между городом и деревней. И я еще десять раз окажусь неправым. Я буду ждать. А посоветовать вам могу лишь то, что намерен делать сам: молчать и ждать.
И он быстро садится.
Сложив руки на животе, он спокойно восседает на своем огромном стуле, обитом кожей, и жирное лицо его то ли улыбается, то ли нет, — никогда не поймешь.
Он показал им зубы.
Он их поблагодарил. Он.
Все замерли. Через некоторое время по залу прошло легкое движение. На скамьях для публики кто-то засмеялся.
Поднимается обер-бургомистр. Еле слышно он спрашивает, желательно ли открывать прения по сделанному запросу. Если да, то таковое предложение должно быть поддержано тремя голосами.
Обер-бургомистр садится.
Сразу же поднимаются оба депутата от немецких националов: они за прения. Ну да, естественно.
Они высматривают третьего. Все ждут, кто подаст третий голос. Неужели буржуазные депутаты не встанут все как один? Нужен третий!
Штуфф тоже лихорадочно оглядывает зал. Это нестерпимо. Не хватает одного человека, только одного! И все буржуа…
Да, конечно, кое-кто из них, пожалуй, и встал бы. Но вот тот, что снова дремлет на своем стулище, это же не противник, с которым можно честно скрестить шпаги, это разъяренный бык, для которого не существуют правила игры.
Обер-бургомистр ждет, долго ждет. Очень долго уже стоят нотариус Пеппер и мясник Шторм.
Наконец обер-бургомистр Нидердаль поднимается и объявляет, что предложение отклонено. Заседание городских депутатов закрывается.
Совершенно убитый, стоит Штуфф в кабинете бургомистра. Тот не спешит начать разговор. Разложив на столе бумаги, он косится на газетчика, уставившегося невидящим взглядом в окно на сентябрьский вечер, и принимается читать.
Штуфф тяжко вздыхает.
— Что вздыхаете, господин Штуфф? — спрашивает Гарайс. — Люди есть люди.
— Да, — с горечью отзывается Штуфф, — увы, люди.
— Дорогой господин Штуфф, не переоценивайте сиюминутной ситуации. В данный момент я наверху. Пройдет какое-то время, и я окажусь внизу.
— Вы сами этому не верите, — грубо говорит Штуфф. — Вы победили.
— Еще далеко нет.
— Какой позор! — стонет Штуфф.
— Просто плохая режиссура, — утешает его Гарайс. — Ну как можно доверить такое дело какому-то мяснику? И не заручиться, по крайней мере, одним голосом в лагере сочувствующих?
— Зато ваша режиссура сработала что надо.
— Ошибаетесь. Давление ни на кого не оказывалось.
Молчание. Долгое.
Словно читая мысли Штуффа, бургомистр говорит: — В последнее время я тоже часто подумываю о том, чтобы расстаться с Альтхольмом. И не только с городом, но и со всякой муниципальной деятельностью вообще. Ведь эта кутерьма так мешает настоящей работе.
— Хочу вам кое-что показать, — неожиданно говорит Штуфф. — Вот, прочтите.
Это — письмо, напечатанное на машинке, без подписи, указано место отправления — Штеттин. Некая «доброжелательница» обращает внимание многоуважаемого господина Штуффа на то, что ей известно о кое-каких его проступках. В скобках следует перечень этих проступков, а именно: понуждение к ложной присяге, принуждение к аборту, содействие при аборте. Многоуважаемому господину Штуффу предлагается перенести поле своей деятельности из Альтхольма в другое место. Ему дается на это месячный срок, в противном случае… и так далее, и так далее.
— Кто? — спрашивает Гарайс. — В самом деле женщина?
— Возможно, хотя не убежден. Но это не меняет дела.
— Да, — бургомистр возвращает письмо. — Да. — И неожиданно: — Почему вы не перейдете в «Бауэрншафт»? Ваше место там. У них сейчас освободились места после арестов.
— Предлагаете трусливо отступить?
— Иногда трусливо отступить — самое правильное.
— Этого я не сделаю, — говорит Штуфф. — По крайней мере, до процесса хочу остаться здесь… Да и Гебхардт меня не отпустит.
— Что касается Гебхардта… — медленно начинает бургомистр и не договаривает.
Штуфф пристально смотрит ему в глаза. Их взгляды скрещиваются.
— Вот как, — произносит наконец Штуфф. — Ну, тогда понятно. Кажется, только что я проявил ужасную наивность. Вы, наверное, лучше знаете руку, написавшую это. Возможно, вы…
— Стоп! — говорит бургомистр. — Стоп!
Штуфф умолкает.
— Я попросил вас зайти сюда не ради этого, — начинает бургомистр другим тоном. — Вчера, в минуту крайней опасности, я позвал вас на помощь. И выразил это словами, которые сейчас показались бы несколько необычными, что ли. Ну, вы помните… С человеком, который пришел ко мне на помощь, я не хочу пребывать и далее в состоянии гнусной мелкой войны.
Но, учитывая мое положение и ваше, мы вдвоем в Альтхольме несовместимы. Я готов покинуть Альтхольм. Если же предпочитаете уехать вы, охотно посодействую вам. Не обязательно в Штольпе, ведь существует не одна же «Бауэрншафт». У меня есть связи в Германии, через Берлин. И газету вам предложат не социал-демократическую. Вы будете в кругу ваших политических единомышленников, господин Штуфф. Что скажете на это?
В комнате почти стемнело.
— То, что я сделал вчера для вас, господин бургомистр, — медленно говорит Штуфф, — не имеет к вам никакого отношения. Я помог бы и без тех необычных слов. Любому. Но — откровенность за откровенность. Я вас однажды обманул. Здесь, в этом кабинете, вы как-то меня спросили, имею ли я что-нибудь лично против вас. Я ответил отрицательно. Я солгал. Господин Гарайс, должен вам сказать прямо, без обиняков: я вас терпеть не могу. Вы мне противны. Противны как представитель того слоя общества, который, я убежден, губит Германию. Как бы вы ни старались работать с ответственностью, какими бы честными ни были ваши намерения, вы ничего не можете. Вы были бонзой и останетесь бонзой. Ваши планы, ваши самые честные намерения всегда определяются и подделываются вашей партией, которая начертала на своем знамени лозунг борьбы против всех других слоев общества. Час назад я видел, как вы плевали в лицо вашим противникам, и с каким высокомерием. Не пощадили даже этого беднягу, перепугавшегося мясника, вы всех презирали, всех. Неужели вы лучше их?
Делать что-либо ради вас я не могу. Даже убраться с вашего пути. Но главное не в этом. Я вырос в Альтхольме. Помню, здесь у нас стояла пехота, целый полк. Когда по городу шли солдаты с оркестром, я босиком бежал вслед. Прогуливал школу, забывал про обед, не мог наглядеться. После и сам служил здесь же. Вы это все разрушили. Ваша партия унизила Германию. Вы загнали людей в щели.
Это у меня в крови. Вроде шестого чувства. Как только вас вижу, слышу ваш голос, я сразу чую: бонза. Толстый, жирный, зажравшийся бонза. Вчера я тоже это почувствовал, вчера, когда вы валялись ночью на улице. Первая же мысль была: бонза. И тут ничего не поделаешь, бургомистр, я не выношу вас.
Несколько раз Гарайс пытался перебить Штуффа, но тщетно.
Поднявшись, бургомистр повернул выключатель. Темная комната ярко озарилась.
Он протянул руку. — Ну что ж, господин Штуфф, будьте здоровы.
— Пока, бургомистр!.. Если одумаетесь, переходите к нам.
— Боюсь, что не получится… Всего хорошего, господин Штуфф.
— До свидания, господин бургомистр.
Бартельс из деревни Позеритц — самый что ни на есть обыкновенный крестьянин. Такой же, как другие крестьяне в Позеритце, такой же, какими были их отцы и деды и какими, надо полагать, будут их дети, внуки и правнуки.
Но односельчане считают его не таким, как все. Его считают предателем.
Судьба наказала его за одно типично крестьянское свойство: он малость расчетлив, когда дело касается денежных расходов на то, что не приносит ему прямой выгоды.
Подвел его вот какой случай:
Его жена — урожденная Меркель, а Меркели живут в Альтхольме. Два брата жены держат на Рыночной площади в Альтхольме часовой магазин.
Бартельс уже давно пообещал подарить жене ко дню рождения напольные часы. Она давно мечтала о таких часах — темных, дубовых, со светлым латунным циферблатом, с гирьками, и чтобы бой у них был, как удары гонга. Шурины предлагали ему часы по фабричной цене, а это на шестьдесят марок дешевле, чем они стоят в любом магазине.
День рождения близился, и Бартельс размышлял, что же делать. Несчастье свалилось на него не потому, что он действовал опрометчиво, нет, он как следует все продумал, понимая что к чему. Он знал, что бойкот объявлен, — сам ведь был на сходе в Лоштедтской пустоши, — но вот шестьдесят марок…
Однажды ночью, в постели, он заговорил об этом с женой: — Вот лежу и думаю, не лучше ли купить часы в Штольпе?
— В Штольпе? — удивилась она. — Но ведь там нет таких часов.
— Или в Штеттине.
— Таких, как у Ганса и Герхарда в Альтхольме, в Штеттине нет.
— Они же фабричные, а фабрика делает их не только для твоих братьев.
Жена переводит разговор в другое русло: — Ты хочешь переплачивать восемьдесят марок?
— Шестьдесят. Вот это-то меня и мучает.
— Так в Штеттин ехать дальше.
— Может, они перешлют часы?
— Придется доплачивать за перевоз по железной дороге. И за упаковку. А так завернешь в две попоны — и все.
— С лошадьми в Альтхольм нельзя.
— На проселке же дозорных нет.
— Может, обождать, с часами-то? Ну, месячишко-другой.
— А что я получу вместо них ко дню рожденья?
— Обождать, говорю.
— А ко дню рожденья ничего не получу?
— Да получишь ты часы. Только позже.
— Значит, на рожденье ничего?
— Да перестань ты!
— Слушай, — не отстает жена, — а братья не могли бы переслать их куда-нибудь с оказией?
В конце концов часы прибыли вовремя. Бартельс привез их не из Альтхольма, а из Штольпе. Часовщики доставили их на своей автомашине в Штольпе и вручили там. Итак, часы были куплены в Штольпе.
Решено было говорить о часах поменьше. Стоят себе в комнате, и ладно. Сейчас лето, жатва, в гости никто не ходит. Женщины, забежав на минутку, остаются в кухне, в коровнике либо в саду. Болтают стоя, рассиживаться некогда.
Но часы бьют, и крестьянки прислушиваются.
— У тебя новые часы? Как красиво бьют.
— Муж купил их в Штольпе. Мне ко дню рожденья.
— В Штольпе? Ты поссорилась с братьями?
— Да нет. Из-за бойкота.
— Я бы не стала так делать. Что подумают твои братья? Вражда — враждой, но родня — родней. У кого ж вы их купили?
— Право, не знаю. Муж покупал.
— А квитанция у тебя есть? К таким часам дают квитанцию, три года их можешь бесплатно чинить.
— Наверно, муж положил к себе в ящик.
— Сходи-ка, погляди.
— Сейчас не могу, руки в земле.
— Конечно, конечно… Да я так, просто мы тоже собираемся купить. Ну, раз не можешь…
— Сейчас никак.
Спрашивают раз, и два, и десять… Ведь у часов такой красивый бой, ну прямо как орган, чистый, нежный. Всем захотелось приобрести такие же.
А потом перестали спрашивать. Узнали.
Не только по подозрительно скупым ответам хозяйки, нет, неожиданно стало известно, что братья Меркели приезжали на машине в Штольпе, где сдали часы в почтовое отделение как посылку.
Итак, все узнали, и тем не менее ничего страшного не случилось. Бартельс успокоился.
Но затем все же случилось нечто. Часы стали.
Гири наверху, а часы стоят. Не бьют и не ходят.
В воскресенье Бартельс, открыв дверку корпуса, рассматривает механизм. Все блестит и выглядит в полном порядке. Сняв с большого колеса капельку масла, он машинально растирает его в пальцах. Масло чуть ли не хрустит — столько в нем песка.
Догадавшись, в чем дело, он почувствовал легкий озноб. Все понятно, часы не пойдут, а о починке теперь и думать нечего.
Но Бартельс должен удостовериться дважды, а то и трижды, прежде чем сделать окончательный вывод, — таков уж у него характер: вечером он отправляется в трактир. В большом зале танцует молодежь, в переднем помещении, за столиками, крестьян маловато. Мужики не любят шума и суеты. Однако человек шесть-восемь все же сидят.
Бартельс здоровается с ними, но они, не отвечая, поднимаются и уходят, оставив пиво недопитым.
Кельнер за стойкой наливает ему стакан пива. Подходит трактирщик и, свирепо посмотрев на Бартельса, выбрасывает стакан в окно, на мощеный двор.
Бартельс тоже разозлился. Но он сдерживает себя и идет в танцевальный зал.
Музыка гремит. Время еще раннее, и пляшут пока батраки с батрачками. Хозяйские дети придут позже. Те, что здесь, почти не знают Бартельса, им все равно, есть он или нет, они танцуют, не обращая на него внимания.
Он уверен, что трактирщик не последовал за ним в зал, кельнер тоже. Однако музыка внезапно смолкает. Около него образуется пустой круг, и круг этот становится все шире и шире. Кто отходит к дверям, кто к окнам, вокруг него пустота, он остался один.
Затем внезапно гаснет свет, и Бартельс ощупью выбирается на улицу. Весь трактир погружен во тьму.
«Началось, — думает Бартельс. — Силком хотят заставить. Ничего, через недельку успокоятся».
Рано утром жена будит его: — Иди, подними-ка батраков. Валяются, лежебоки, а коровы ревут.
Будить батраков не пришлось. Они давно проснулись и требуют, чтобы хозяин выдал им их документы.
Бартельс отвечает отказом и идет доить сам.
В девять, только он управился с дойкой, являются батраки в сопровождении сельского жандарма. Бартельсу читают нотацию: он не имеет права задерживать документы. Вот если бы батраки сбежали от него, тогда он мог бы пожаловаться на них в суд по трудовым конфликтам, а сейчас обязан их отпустить.
Вслед за батраками тут же уволились и батрачки. Не прошло и получаса, как Бартельс с женой остались на всю усадьбу вдвоем.
А хозяйство у Бартельса отнюдь не маленькое: четыре лошади, двадцать две коровы, не считая молодняка, свиней и птицы. К тому же урожай с полей не убран.
Вдвоем тут не управиться.
Бартельс молча запрягает лошадь и первым делом везет молоко в деревенский кооператив.
— Вези свое молоко обратно. Нам его не надо.
— Но ведь я член кооператива.
— Почитай договор. Молоко ты должен сдать до восьми. А сейчас уже двенадцать. Езжай домой со своим молоком.
Дома он сливает молоко в корыта свиньям, — хоть корм не придется готовить.
Жена бродит зареванная.
— Сходи уж к Бютнеру, — тихо вздыхает она. — Это он в Штольпе все вызнал.
— К этой собаке? Ни за что!
После полудня он все же пошел.
Условия, которые ему поставили, ужасны: уплатить тысячу марок штрафа «Крестьянству», публично сжечь часы, и — что самое худшее, — попросить прощения у деревни при всем честном народе.
То есть в присутствии всех, включая крестьянок, детей, батраков и батрачек.
Что бывает тому, кто якшается с Альтхольмом, должно знать как можно больше народу.
— Так ведь часы только. И купил их до бойкота, ей-богу.
— Вот именно, не то оштрафовали бы на три тысячи.
— У крестьян попрошу, так и быть. Но перед бабами.
— Перед всеми бабами.
Бартельс уходит, на такое он никогда не согласится.
Дома, в хлеву, неладно: скотина ведет себя беспокойно, рвется с привязи, словно почуяла, что у хозяев не все в порядке.
Насос, подающий воду для пойла, не тянет. Бартельс отвинчивает крышку. Кожаной прокладки нет, а еще утром была. Насос не качает.
Ладно, прокладку можно вырезать, у него припасена дубленая коровья шкура для подметок, на день-два этого хватит. Он достает шкуру и принимается резать.
Потом вдруг бросает нож, шкуру, идет в дом и выносит часы. Погрузив их на тачку, катит ее через все село к дому Бютнера.
У всех ворот стоят люди и смотрят ему вслед. Детвора, прекратив игры, глазеет на него.
Вечером на деревенской площади, у памятника павшим воинам, он повторяет вслед за Бютнером: — Я поступил подло по отношению к крестьянам Позеритца, подло по отношению к крестьянам всей округи.
Я душевно сожалею об этом.
Каюсь в своей подлости, признаю грех свой и желаю исправить его, по доброй воле и не озлобясь.
Кто враг соседу моему, тот и мне враг. Я не могу сидеть с ним за одним столом, не могу ни торговать с ним, ни словом обменяться.
О том, что я так делал, душевно сожалею.
Прошу прощения у всех крестьян Позеритца, у их жен, у их стариков и детей, батраков и батрачек. От всей души прошу у вас прощения…
Ветер шуршит листьями тополей над памятником. Пламя костра, в котором сжигаются роковые часы, отбрасывает мерцающие блики на собравшуюся в круг общину деревушки с тремястами жителей, клеточке в большом организме крестьянства.
Крестьянин Бартельс стоит бледный, заложив одну руку за спину; другую он держит протянутой мирскому старосте Бютнеру, который еще не спешит пожать ее.
Позади Бютнера стоит Хеннинг.
«Да, это — дело, — думает он. — Вот Франц порадовался бы. Это в его духе. Колоссальный будет эффект в округе».
Во внутреннем кармане его куртки похрустывает пятидесятимарковый банкнот, — первый еженедельный взнос оштрафованного.
Наконец Бютнер протягивает руку Бартельсу: — Заверяешь ли ты, перед лицом мирского схода, что нет в тебе ненависти, нет злобы, что ты желаешь нам добра?
— Заверяю.
— Что ты пришел сюда добровольно, а не по принуждению, и что ты осознал свой грех?
— Да.
— Коли так, от имени всего крестьянства прощаю тебя. Что было, то быльем поросло. И пусть никто не напомнит тебе об этом и тебя не обидит.
Когда Бартельс вернулся домой, батраки уже работали в хлеву, горел свет, скотине на ночь задавали корм.
Он ложится спать. Ему кажется, будто он только что видел дурной сон.
Штуфф и Тредуп сидят в редакции напротив друг друга.
Штуфф только что передал последний материал в набор и роется в своем письменном столе.
Тредуп заносит в картотеку объявлений фиктивные визиты к клиентам, делая в карточках одну и ту же пометку: «Отказался».
С некоторых пор Штуфф перестал разговаривать с Тредупом и ведет себя так, словно тот не существует.
В эту минуту Штуфф что-то энергично вычеркнул, удовлетворенно проворчал «бам-бим-бом!» и опять зашелестел бумагами.
В комнате одуряющая жара, летают мухи и вдобавок чем-то воняет. Тредуп подумывает, не отправиться ли, для виду, за объявлениями. На Югендшпильплатц можно посидеть среди зелени и что-нибудь почитать.
— Говнюк! — неожиданно громко и отчетливо произносит Штуфф, причем с таким вызовом, что Тредуп невольно поднимает голову.
Штуфф пристально смотрит на него, потом на письмо, которое разложил перед собой. Тредупу достаточно одного взгляда, чтобы узнать это письмо.
Сделав над собой усилие, он продолжает перебирать карточки.
Но в Штуффа сегодня, видно, вселился дьявол. С невероятной дерзостью он начинает громко читать анонимное письмо:
«Штеттин, 6 сентября.
Многоуважаемый господин Штуфф!
Как вижу, оба моих письма, в которых я по-хорошему предупреждала вас, не возымели действия. Вы не предприняли никаких шагов, чтобы покинуть Альтхольм. Учтите, мне все известно: фамилия женщины — Тимм, она живет в Штеттине на улице Кляйне Ластади, флигель во дворе, второй этаж. Девушку зовут Хенни Энгель, она работала тогда служанкой у доктора Фалька. Если вы не уедете из Альтхольма к пятнадцатому октября, материал будет передан в прокуратуру.
Доброжелательница, предупреждающая в последний раз».
Посопев, Штуфф опять внятно произносит: — Говнюк!
Тредуп опять против воли поднимает голову. Штуфф усмехается ему в лицо.
— Говнюк, — говорит он в третий раз. — Чего вылупил зенки, это к тебе относится.
Тредуп чувствует, что ему надо бы как-то разволноваться, возмутиться, но он лишь выдавливает жиденькое: — Смешно.
Штуфф, не моргнув глазом, продолжает: — Ты что же думаешь, мальчик, что все это тебе так сойдет? Сначала фотоснимки, потом предал раз, другой? Думаешь, не знаю, как ты зачастил в ратушу?.. Вообразил, что можешь себе все позволить?
Не спуская глаз с Тредупа, он сплевывает и откидывается на спинку стула: — Скажи-ка, мальчик, у тебя не зудит иногда на затылке то знаменитое место, по которому тебя должны были треснуть четверть годика назад? Нет? А у меня бы зудело, ей-богу, зудело бы.
Аккуратно сложив письмо, он спрятал его в карман. Потом неожиданно расхохотался: — Ну и мразь! Просидел две недели за решеткой и вообразил себя великим шантажистом. Выпороть бы тебя по первое число, стервец! — Он неуклюже поднимается и с яростью выпаливает: — Запомни, Тредуп: если ты еще хоть раз посмеешь печатать эти письма на моей машинке, я разобью тебе башку…
Тредуп растерянно лепечет: — Что тебе от меня надо? Не понимаю, о чем ты говоришь. Неужели ты думаешь…
Но Штуфф не слушает его. Подцепив с вешалки шляпу, он озабоченно разглядывает свои ноги в стоптанных башмаках.
— Воняют, — бормочет он. — Как старый сыр. Надо все-таки простирнуть носки. — Затем, словно очнувшись, говорит: — Передать привет твоей жене, Тредуп? Я иду сейчас к ней.
И вот он исчезает.
Тредуп остается, переполненный бессильным гневом.
«Ну и собака этот Штуфф, просто не желает принимать письма всерьез. Читает вслух, будто наверняка знает, что их писал Тредуп. А ведь как раз на это письмо Тредуп возлагал столько надежд. Какого труда (и денег) ему стоило разузнать адреса и фамилии. А Штуфф просто-напросто смеется над этим.
Если он думает, что это несерьезно, то жестоко ошибается. В крайнем случае весь материал пойдет в прокуратуру. Вот тогда он увидит, что будет, тогда ему конец».
Тредуп терзается в догадках: действительно ли Штуфф пошел к Элизе?
Через несколько минут он встает и направляется домой.
Что, если Штуфф расскажет все жене?!
В квартиру Тредуп не идет, даже не заходит во двор.
Спрятавшись за кустом сирени, он выглядывает оттуда.
Через открытое окно комнаты ему видно Штуффа, — присел на кровати и разговаривает с Элизой.
Оба беседуют совершенно спокойно. В основном, конечно, болтает Штуфф. Небось старается охаять ее муженька. А Элиза то одобрительно кивает, то что-то быстро и долго говорит.
Тредуп вглядывается, не вынет ли Штуфф письмо, нет, в карман не лезет, во всяком случае пока не доставал. А может быть, он уже показал его до прихода Тредупа?
Но вот беседа, кажется, окончена. Штуфф поднимается, оба подходят к окну и смотрят во двор. Тредуп шмыгает за куст.
Когда он опять высовывается, опасность уже позади. Штуфф ушел, а Элиза сбрызгивает белье на столе.
Тредуп входит в комнату, здоровается. Элиза приветливо и бодро отвечает: — Добрый день.
— Поесть скоро дадут? — спрашивает он и принимается ходить взад-вперед по комнате.
— Через полчаса. Когда придут дети.
Она даже не поинтересовалась, почему он вернулся так рано.
Расхаживая по комнате, Тредуп замечает в пепельнице обсосанный окурок сигары.
— Кто это приходил? — спрашивает он, подняв окурок.
— Господин Штуфф. Ты же знаешь.
— Знаю? Почему я должен знать? И часто он к тебе приходит? — раздраженно спрашивает Тредуп.
— Но ведь ты стоял за сиренью.
— Я? Откуда ты взяла? — бормочет он, краснея. «Ну и вздорная баба. Что же ей Штуфф наговорил?»
И тут происходит нечто совсем неожиданное: Элиза, оставив работу, подходит к мужу и прижимается щекой к его щеке.
Такого не случалось давненько.
Тредуп замер. Ее волосы щекочут ему висок.
— Давай помиримся, — тихо говорит она. — Пусть у нас все будет как прежде, а?
Он совершенно сбит с толку. (Что же рассказал Штуфф?) Но его рука находит ее руку.
— А господин Штуфф хороший человек, — вдруг говорит она.
— Да? Ты думаешь? — Тредуп все еще никак не может опомниться.
— Он мне все объяснил. Что ты еще не оправился от тюрьмы. И что мы тебя должны беречь. А я вела себя как дура. Прости меня, Макс.
— Чепуха все это, — ворчит он и отстраняется от жены. — Я вполне здоров.
— Конечно, здоров, — мягко говорит она, глядя на него.
— И Штуфф заходил, чтобы сообщить тебе эту ерунду?
— Ну что ты, он сказал, что с первого октября ты будешь редактором. Это точно. Разве вы не договорились?
— Да, да, — рассеянно бормочет Тредуп. — Конечно, договорились.
«Значит, письма все-таки подействовали! — проносится в его голове. — Какого черта он тогда меня пугал, свинство с его стороны. Видно, сам здорово перепугался, если решил сдаться без боя».
Однако в глубине души Тредуп не убежден, что Штуфф уходит из страха. Что-то не похоже на это было полчаса назад.
— Он действительно так сказал? — допытывается Тредуп. — Точно?
— Совершенно точно. Сказал, что уже с первого октября начнет работать на новом месте. Только просил никому пока об этом не говорить.
— Нет, разумеется, не скажем.
Тредупу только бы радоваться, — ведь он победил. Но он почему-то думает о другом, — как же это спросил Штуфф: у тебя больше не зудит то самое место, на затылке?
Тредуп чувствует, что зудит.
Штуфф хочет заманить его в ловушку.
— Он не сказал, куда переходит?
— Нет. И тебе тоже не говорил?
— Нет.
— Теперь ты наверняка будешь получать марок на сто больше. Ну что, видишь, я была права, что оставила малыша в себе?
— Да, конечно.
— Макс, поцелуй меня. — Она подставляет губы.
Целуя ее, он думает: «Ловушка. Ловушка. Надо быть осторожнее, гораздо осторожнее».
В конце ясного, солнечного сентябрьского дня старший инспектор Фрерксен, впервые после отпуска, входит в кабинет своего шефа.
Бургомистр Гарайс, ничуть не похудевший, восседает за своим письменным пультом. Улыбаясь, он приветливо машет жирной короткопалой рукой.
— Ну вот и с прибытием, Фрерксен. Извините, что вызвал вас телеграммой. Мне подумалось, что вы уже достаточно долго отсутствовали. Хорошо было в Шварцвальде?
Фрерксен кланяется: — Так точно, господин бургомистр.
— Стоило лишь выбраться из нашей навозной кучи, и смотри, а? Совсем другим человеком стал. Загорели, энергичная линия подбородка появилась. Или она была у вас и прежде? Во всяком случае, вам пора приступать к работе. А мне — тоже чуточку отдохнуть.
Фрерксен учтиво улыбается.
— Если помните, тогда, двадцать шестого июля, я собрался было в отпуск. Сложил чемоданы. И вот уже сентябрь. Лето благополучно кончилось.
— Господин бургомистр по-прежнему намерен ехать на Нордкап?
— Боже упаси! Я не охотник до белых медведей. Нет, я лучше поеду в родные места, полюбуюсь на старые деревушки, предамся приятным воспоминаниям… Так вот, пока вас не было, атмосфера тут несколько разрядилась, стало потише, почище. Но есть одна новость, которую я не могу не сообщить городу. Завтра она будет в печати. Прошу.
И Гарайс протягивает ему бумагу.
«Старший инспектор полиции Фрерксен, вернувшись из отпуска, приступил с сего дня к исполнению своих обязанностей, причем в полном объеме, включая оперативную службу, на что имеется специальное распоряжение министра внутренних дел. Возбужденное ранее против него судебное дело прекращено».
— Ну-с, что вы на это скажете?
— Это… это приятно, — бормочет старший инспектор.
— И всего-то? Фрерксен, вы бы хоть порадовались! Ведь это наша победа, и прежде всего — ваша. Вы представляете, как бесится сейчас небезызвестный господин в Штольпе? Месяц назад он отстранил вас от дел. Ну, мне пришлось немножко потрудиться, и в результате министр поставил все на свои места. У вас есть все основания радоваться.
— Так точно, господин бургомистр.
— Я вижу, Фрерксен, — говорит бургомистр, сменив тон, — что вам хочется поребячиться. Господин старший инспектор изволят дуться на меня.
— Господин бургомистр, прошу…
— Не просите. Альтхольмские газеты вы, полагаю, читали и за это время могли уяснить себе, что в тот вечер, когда мы с вами расставались, я упрекнул вас историей с саблей, дабы избавить от гораздо более резких порицаний со стороны губернатора. Стало быть, вы ничего не поняли, раз дуетесь. Можете злиться на меня, сколько вам угодно. Меня это не трогает. Хочу вас только предупредить, чтобы вы в таком настроении не предпринимали каких-либо шагов, не вступали в переговоры — ну, мы понимаем друг друга.
— Позвольте заверить господина бургомистра, что я не дуюсь.
— Не рассказывайте сказок. Вот сейчас вы, конечно, опять в обиде. Н-да, энергичная линия подбородка оказалась обманчивой… Вам, Фрерксен, работать со мной еще долго, и я здесь единственный, кто вас держит. Кто заинтересован держать вас. Если вы склонны верить другим больше, чем мне, — пожалуйста. А вообще-то вам следовало кое-чему научиться на собственном опыте.
Лицо старшего инспектора покраснело.
— Я действительно не сержусь, — шепчет он. — И не сердился.
— Молчите уж. Вы не подали мне руки. Вы не присели, как прежде. Вы и двух слов не произнесли. И держались, будто палку проглотили. Короче: вы закапризничали. Ну ладно, оставим это. До начала октября у вас есть время поразмыслить над нашими отношениями, мешать вам не буду. Вернусь я лишь к началу процесса. Всего хорошего, господин старший инспектор.
— Всего хорошего, господин бургомистр.
— Пикбуш, — обращается Гарайс к секретарю, — когда я уеду, держите мой кабинет на замке. Во время уборки будьте здесь. Поняли?
— Так точно.
— Переверните все. Вытряхните стол, иногда бумажка застревает между ящиками. Просмотрите каждую папку, которая побывала в кабинете за последние месяцы, пока не найдете секретный приказ.
— Все это я уже сделал.
— Так проделайте еще раз, и тщательнее. Не воруют же здесь документы, а?
— Крестьяне, понимаете…
— Чушь. Крестьяне не воруют деловых бумаг. Ни один крестьянин за всю свою жизнь не поймет, что замаранная бумага может быть ценнее чистой. Итак, вы найдете приказ.
Пикбуш пожимает плечами.
— Найдете! Най-де-те!! Привет, я пошел.
— К оберу?
— Уж я ему задам, — шепчет толстяк, вращая глазами.
Но покамест он с ним, с обер-бургомистром Нидердалем, как шелковый.
Нидердаль — мягкий, вкрадчивый человек и вместе с тем несколько желчный (во всех смыслах) и нервный. Улыбается молча, говорит почти шепотом, ему хотелось бы вершить судьбами города совершенно незаметно.
И рядом с деятельным, шумным Гарайсом он добился лишь того, что его совершенно не замечают; вершить же судьбами города ему пока не удается.
Гарайс кратко докладывает о состоянии разных дел. Обер молча слушает, ограничиваясь редкими вопросами:
— Соответствующий документ имеется, не так ли?.. Это зафиксировано, не так ли?..
На что Гарайс спокойно ответствует: — А как же. Что касается полицейского управления, — продолжает он, — то в мое отсутствие им, как обычно, занимался советник Рёстель. Здесь ничего нового. Старший инспектор Фрерксен в курсе всех дел.
— Фрерксен уже не в отпуске? — шепчет Нидердаль.
— Завтра утром он выходит на службу, — беззаботно улыбается Гарайс.
— А не было бы в интересах всеобщего успокоения оставить его в отпуске до окончания процесса?
— В интересах авторитета полицейского управления надо, чтобы Фрерксен снова появился.
— Но ведь ему нельзя нести оперативную службу.
— Можно. Решением министра внутренних дел распоряжение губернатора отменено.
Обер-бургомистр смотрит на бургомистра. Даже белки нидердалевских глаз пожелтели.
Внезапно Нидердаль вскрикивает. Его белые ручки, покрытые набухшими синими жилами, высунувшись из-под безукоризненных манжет, барабанят по столу.
— Документ! Документ! — кричит он. — Где порядок делопроизводства? Ход по инстанциям? Почему мне не представили документ?
— Никакого документа еще нет, — лениво говорит Гарайс. — Мне сообщили об этом сегодня из министерства внутренних дел по телефону. Решение поступит завтра утром с почтой.
— По телефону! Это не делопроизводство. Все распоряжения поступают сначала к начальнику канцелярии. Затем ко мне. Потом к вам… Потом к вам, господин Гарайс. Только потом!
— Но к телефону вызвали меня, а не начальника канцелярии.
— Телефон — пустой звук. По телефону — недействительно. Вам может позвонить любой шутник. И вы уже сообщили Фрерксену?
— Сообщил.
— Нельзя же так. Это невозможно. Ну что это такое? Куда нас заведут подобные методы?.. А что губернатор?
— Полагаю, что поперхнется, — сухо говорит Гарайс, созерцая свою жертву.
— Ваша политика изолирует нас. Альтхольм в одиночестве. Что такое министр? Временное лицо. Хотите делать муниципальную политику, опираясь на министра? Штольпе, Штольпе, — вот где наша опора.
— Передать ваши соображения министру? — жестко говорит Гарайс взволновавшемуся коллеге.
Обер-бургомистр мгновенно умолкает. Развернув белый носовой платок, он осушает лицо.
— Извините, господин коллега! — говорит он, появившись снова из-под платка. — Понимаете, нервы, желчь. Я больной человек. Заботы…
— Заботы предоставьте мне. У меня спина шире.
— Да. Да. Вы здоровы. Завидую… Так полагаете, ответ министра придет завтра?
— Непременно.
— Ах, какое недовольство это вызовет в Штольпе! Мы могли бы предоставить господину Фрерксену административную работу. Назначить начальником канцелярии.
— Он вполне годен как полицейский.
— Но общественное недовольство… Надо приносить жертвы.
— На сей раз нет. Я дам в прессу короткую заметку о его назначении.
— А без этого нельзя? Все и так поймут, когда увидят его в форме.
— О его смещении было в прессе, значит, надо и о назначении.
— Но не раньше, чем придет бумага от министра.
— Ну хорошо, скажу газетчикам, чтобы не печатали до послезавтра.
— Я предпочел бы сам передать эту заметку прессе, когда придет бумага.
— Но сразу же, как только придет, господин коллега, — соглашается Гарайс.
— Разумеется. Сразу, как придет.
— Послушайте, Пикбуш, — обращается бургомистр к секретарю. — У вас нет кузена или что-нибудь в этом роде, кто каждый вечер ездит в Штольпе?
— Есть. Токарь Маакс.
— Попросите его захватить вечерком три письма и бросить в Штольпе.
— Хорошо.
— Помните, вы печатали заметку для газет, по поводу Фрерксена?
— Да, конечно.
— Нидердалю она поперек горла встала, хочет сам отдать ее в прессу. Может, чего доброго, и не дождаться до моего отъезда.
— Еще бы.
— Вот что: отпечатайте-ка эту заметку в трех экземплярах, не на бланках. Текст слегка измените, ну, скажем: как нам стало известно из хорошо осведомленных кругов, и так далее. В трех нейтральных конвертах, без грифа, — трем нашим газетам. Без указания отправителя.
— Ясно. Будет сделано. — Пауза. — А за чей счет? Ведь это не служебное.
— Раз не за ваш, значит за мой. Сколько?
— Сорок пять пфеннигов.
— Держите… После следующих выборов я непременно добьюсь, чтобы мне утвердили черный фонд. Все больше и больше убеждаюсь, что он действительно нужен министрам, да и не только им.
На следующее утро обер-бургомистр Нидердаль первым делом звонит губернатору.
— Да, подтверждение министерства сегодня действительно поступило.
— У нас еще ничего нет. Я считаю это… Да, господин Нидердаль, вот каковы наши друзья, вот как ныне заботятся об авторитете властей.
— Господин губернатор, видели бы, как лоснился Гарайс от удовольствия.
— Ну, в конечном счете решение господина министра ничего не значит, судебный приговор на процессе — вот что решает.
— Но если приговор будет против полиции, то, следовательно, он будет за крестьян!
— Разумеется. Но он может быть одновременно против крестьян и против полиции…
— Конечно, конечно… Ну, какой-нибудь выход найдется… А как быть с заметкой для прессы?
— Какой заметкой? Ах, насчет Фрерксена? Разумеется, в мусорную корзинку. Не станем же мы еще и оповещать всех об этом!
— И все же обращаю ваше внимание, господин губернатор, на то, что другая сторона, возможно, позаботилась заранее…
— Позаботилась о чем?
— Информировать прессу неофициально.
— Так позвоните в эти газетки. Думаю, что они уж сделают вам эту любезность.
— Да. Конечно. Вне всяких сомнений.
— Говорят из секретариата обер-бургомистра Нидердаля. Господин обер-бургомистр просит к телефону господина редактора Штуффа…
— Сам? Минутку, соединяю.
— Да, мой дорогой господин Штуфф. Доброе утро. Вы, как опытный журналист, наверное, уже проведали, что наш поверженный старший инспектор с сего дня снова разгуливает в мундире… Не правда ли? Так я и думал… Правильно, по решению господина министра, но решение это еще не окончательное, последнее слово скажет суд в октябре… Нет, вне сомнения… Определенная сторона, — думаю, что мне вам не нужно объяснять, какая именно, — естественно, заинтересована в том, чтобы преувеличить вес распоряжений министра… Нет, мы, да и вы прежде всего, не заинтересованы в этом… Да, пора уже водворить спокойствие… Значит, я полагаюсь на вас, вы не напечатаете. Ваш коллега из «Нахрихтен» уже дал на это согласие. Весьма вам признателен. Всего хорошего, господин Штуфф!
Штуфф еще несколько секунд прислушивается, не опуская трубки. Затем кладет ее на рычаг и удовлетворенно улыбается.
«Ты уже дал согласие, приятель Хайнсиус? — думает он. — Опять хвостом виляешь? Да-да, нет-нет… Хороший ты человек, Нидердаль, но уж больно оглядчив и вял».
— Фриц! — кричит он во всю глотку.
Появляется ученик наборщика.
— Фриц, заметка о Фрерксене вылетает из местной рубрики. Рецензия на органный концерт передвигается с первого на второе место. Скажи там, что я напишу сейчас о Фрерксене целую колонку. Минут через десять зайдешь.
«Заголовок, — размышляет Штуфф. — Вся соль в заголовке. Ведь, в сущности, мне-то ничего неизвестно. Что, если так:
Серьезные разногласия между министерством внутренних дел и губернатором?..
Вяло.
Или:
Старший инспектор полиции Фрерксен смещен губернатором, восстановлен министром.
Слишком длинно. Ну, Штуфф, три слова!
Без коньяка не получится».
Коньяк помог найти заголовок:
«Министр одобряет полицейский террор».
И подзаголовок:
«Крестьяне бесправны».
Штуфф ухмыляется.
— Послушайте, фройляйн Хайнце! Если мне будут звонить после полудня: я уехал. Я в отпуске. В ближайшем году меня нет.
— Ну и как успехи, господин Тредуп? — строго спрашивает Гебхардт.
— Штуфф точно уходит с первого октября.
— Это вы говорите. Мне он не заявлял об уходе.
— Точно знаю. Может, он добивается, чтобы вы его выгнали?
— Этой любезности я ему не окажу. Платить ему еще полгода жалованье!
— Сегодняшняя статья, — вставляет Хайнсиус, — вполне достаточный повод, чтобы уволить его без предупреждения.
— И весь город будет знать, что мои служащие делают что хотят. Нет уж, спасибо… Так вы уверены, господин Тредуп?
— Совершенно уверен.
— Но почему? Не угодно ли объяснить? Что вы предприняли? Чем повлияли на Штуффа?
— Мне бы, право, не хотелось… он ведь все равно уйдет.
— Тайны моих служащих. Мило, очень мило… На сегодня все, господин Тредуп.
Штуфф сидит в «Тухере», в своем любимом уголке, и пьет.
К нему подходит машинист Тинельт: — Зря ты это сделал, Штуфф.
— Что именно?
— Да статья твоя, сегодня. Ведь стало уже хорошо, спокойно.
— С каких это пор «Стальной шлем» за спокойствие?
— Иногда надо уметь и помолчать. Дела-то ведь плохи.
— Ладно, в следующий раз помолчу.
Подходит коммерсант Браун: — Так вот вы где, господин Штуфф! Мне поручено выразить вам недовольство от имени розничной торговли Альтхольма. Вы обязаны теперь поддерживать спокойствие.
— Я преспокойно пью пиво.
— Ведь всюду уже стало так тихо, мирно. Вы обязаны считаться с коммерческой ситуацией.
— Считаюсь, считаюсь. Все свои деньги оставляю в кабаке.
— С вами невозможно разговаривать, господин Штуфф. — Тон Брауна становится язвительным. — Скоро, очень скоро это скажется на количестве подписчиков.
Подходит официант: — Все ругают вашу статью. А по-моему, она хороша.
— Чего хорошего? Дрянь.
— Нет, здорово читается.
— Франц, я же все равно не дам вам больше на чай ни одного пфеннига. Так что можете не подлизываться.
— Да нет, господин Штуфф, и не собираюсь. Мне она в самом деле нравится. Ведь люди-то уже перестали толковать о бойкоте, заговорили о другом. А сегодня вдруг повсюду загалдели: крестьяне да крестьяне.
— Ну и что?
— А то, что они злятся, когда говорят об этом.
— Почему бы им и не позлиться разок? Мне каждый день приходится злиться.
— Вы-то привыкли, господин Штуфф. Посмотрели бы, сколько водки нынче пьют. Когда люди злы, они больше на водку налегают, чем на пиво.
— Я с каждой порцией пива пью рюмку водки. А то и две.
— Вот о том я и толкую. Вы уж привычный, господин Штуфф. А люди еще без привычки. Им покоя хочется.
— Ну ладно, Франц, оставь и меня в покое.
— Слушаюсь, господин Штуфф. Еще водочки? Сию минуту!
— Кажется, — произносит Штуфф с удовлетворением, — я тяжко повредил психику всего Альтхольма.
Тридцатого сентября выдался чудесный, золотисто-голубой осенний день, все вокруг сияло и дышало свежестью. Впрочем, был понедельник, такой же рабочий день, как и другие.
Первого октября будет вторник; в этот день начнется судебный процесс против Хеннинга и его соучастников, которые обвиняются в подстрекательстве к мятежу, в нарушении общественной безопасности, оскорблении действием, причинении материального ущерба, нанесении увечья…
Кроме того, первого октября обычно происходят переезды, расчеты, обмен квартир, смена чиновников.
Макс Тредуп вот уже целую неделю пребывает в сильном возбуждении. Господин Гебхардт уже дважды вызывал его к себе и спрашивал, как обстоит дело с обещанным уходом Штуффа. Тредуп заверял, что тот уйдет.
Гебхардт не верит, но Тредуп твердо убежден; в первый раз Гебхардт сомневается, а во второй — сердится, очень сердится.
Тредуп убежден уже не так твердо: по Штуффу ничего не заметно.
Последние дни Тредуп ходит за Штуффом по пятам. Тот — как ни в чем ни бывало. Тредуп караулит вечерами у полдюжины кабаков, Штуфф пьянствует напропалую. Тредуп заглядывает к его квартирной хозяйке: нет, Штуфф не съезжал.
«Может, все-таки переслать письмо в прокуратуру?..
Но ведь он же сказал Элизе!
А вдруг?..»
Тредуп сидит за одним столом, Штуфф за другим. Они смотрят друг на друга, то есть Тредуп часто поглядывает на Штуффа украдкой, для Штуффа же Тредуп — пустое место.
Вторая половина дня, тридцатое сентября, чудесная осенняя погода.
Штуфф стрижет ногти. Через некоторое время он взглядывает на часы и, вздохнув, начинает рыться в письменном столе.
«Неужели собирается?»
Наконец Штуфф находит то, что искал: чистый блокнот для стенографирования. Он сует его в карман, а бумажный хлам запихивает обратно в стол.
— Вечером сходишь к нацистам, — говорит он в пространство.
— Да? — откликается Тредуп, полный надежды, и вкрадчиво спрашивает: — А что, ты занят?
Но Штуффа уже и след простыл, он за дверью.
Тредуп вскакивает с места, догоняет его и, взяв за плечо, умоляюще шепчет: — Слушай, ты меня с ума сведешь!
Штуфф аккуратно, двумя пальцами, снимает его руку с плеча. Рука падает. С отсутствующим видом он насвистывает в лицо сборщику объявлений.
— Штуфф, не мучай меня! Ну, пожалуйста, скажи: ты уходишь?
— Так точно, — говорит Штуфф, — ухожу. В суд. Сию же минуту.
— Штуфф!..
Штуфф продолжает насвистывать.
— Ты ведь сказал моей жене, что уходишь с первого октября?
— Кролик, — громко говорит Штуфф. — Вислоухий кролик! С октября тысяча девятьсот сорокового!
Продолжая насвистывать, он исчезает, хлопнув всеми дверьми подряд и оставив Тредупа в смятении.
Расставшись с Тредупом, Штуфф, однако, направляется не в суд, а к тетушке Лизхен. Там он сидит до вечера, пребывая в состоянии приятного возбуждения, много пьет и чувствует себя как мальчишка, прогулявший школу. Наконец поднимается и идет в редакцию «Нахрихтен». Там уже темно. Штуфф ощупью пробирается по коридору; в полоске света, проникающего из наборного цеха, блестит дверная ручка. Штуфф нажимает на нее, дверь открывается. Он в кабинете господина Гебхардта. Первым делом опускаются шторы, затем включается свет.
Штуфф садится за письменный стол шефа и, болтая ногой, размышляет.
«Ну что ж, — вздыхает он. — Сказать ему „адью“ все-таки надо».
Он снимает телефонную трубку. Аппарат переключен.
— Барышня, шестьдесят девять, — говорит он.
— Господин Гебхардт? Это вы? Говорит Штуфф. Да, Штуфф… Господин Гебхардт, я только что шел мимо «Нахрихтен», вижу, в вашем кабинете горит свет. Захожу, стол открыт, все перевернуто… Нет, в полицию не звонил, без вас не решаюсь… Сами придете? Сейчас? Да, я здесь, буду вас дожидаться. Может, пока приберу немного… Нет? Ничего не трогать? Хорошо, раз не хотите, не буду… Нет, читать не собираюсь, исключено. Я же вообще ничего не читаю! Во всяком случае, добровольно. Господин Гебхардт… «Уже повесил. Жаль».
Он сосредоточенно сопит. Взяв лист бумаги и красный карандаш, огромными буквами выводит: — «Адью, папаша Гебхардт. Штуфф меняет место работы».
Кладет бумагу на чистый стол. Подумав, синим карандашом обводит заглавные буквы. Еще раз обозревает всю картину. Затем вынимает из вазы две астры, красную и белую, и кладет их на бумагу, с левой и с правой стороны.
— Так оно, пожалуй, любезнее, — бормочет он. — Сердечнее.
И покидает покои шефа, озаренные ровным ярким светом.
Он медленно идет к вокзалу, спокойно выпивает в зале ожидания «три пива» и «шесть водок» и залезает в последний поезд на Штольпе.
— Адью, Альтхольм, — говорит он. — До завтра.
Нацисты обычно устраивают свои собрания в «Тухере», что на Рыночной площади; около восьми вечера Тредуп и направляется туда.
На политическое собрание он идет впервые, до сих пор Штуфф посылал его только в кино либо на еженедельные торги. Неторопливо шагая по темным улицам, Тредуп теряется в догадках: умышленно ли отправил его Штуфф к национал-социалистам или же просто поленился пойти сам?
Во всяком случае завтра первое октября, день, в который Штуфф собирался уйти, а также день начала судебного процесса. Если завтра Штуфф не уволится, надо написать донесение в прокуратуру… А может, послать ему еще одно письмо с угрозой?
Мысли неотвязно кружатся вокруг все одного и того же; измученный, изнуренный ими, Тредуп сворачивает с Пропстенштрассе на Рыночную площадь, здесь на него обрушивается гул огромной толпы, крики, хриплый, неистовый голос какого-то оратора.
Тредуп прибавляет шаг, взяв курс на другой конец площади, где расположен «Тухер».
Пробраться через толпу нелегко, вся площадь заполнена альтхольмскими зеваками. Но проезжая часть свободна, полиция ее расчистила. Тредуп устремляется к ближайшему полицейскому:
— Господин вахмистр! Тредуп, из «Хроники». Можно пройти? Я замещаю господина Штуффа.
Через двадцать шагов — второй вахмистр, Тредуп повторяет свой припев и следует дальше.
Дуговые лампы освещают бесконечное множество людей, кажется, полгорода толпится здесь и слушает хриплый рев. Тредуп замечает несколько красных знамен.
Кто-то из толпы окликает его: — Эй! Господин Тредуп!
Это его домовладелец, зеленщик со Штольперштрассе.
— Да? Я спешу, я корреспондент «Хроники».
— Вот и пропесочьте полицию как следует! Это же стыд и срам! Это же невиданный позор!
— Почему позор? Что здесь вообще происходит?
— Да кто его знает. Но вот что коммунистам позволяют открыто выступать на Рыночной площади с поджигательскими речами…
— А-а… Извините, мне надо идти…
— Всыпьте полиции похлеще! — несется ему вслед.
Стоящие поблизости горожане, свидетели разговора, одобрительно гудят.
Еще двадцать шагов, еще один полицейский, и Тредуп почти у цели. Здесь, перед «Тухером», публику оттеснили с тротуара, на нем пусто и светло. В середине проезжей части сгрудилась кучка полицейских; Тредуп видит Фрерксена, нескольких сотрудников уголовного розыска, среди которых узнает Пардуцке.
У входа в «Тухер» стоят двое юнцов в форме гитлерюгенда, у них нарукавные повязки со свастикой. Оба бледные, с красными рубцами на лицах; у одного юнца со лба течет кровь, он поминутно вытирает ее носовым платком.
Часть площади напротив «Тухера», у деревьев, заполнена коммунистами. На перевернутой тачке стоит Маттиз и держит речь.
— Что тут происходит? Что случилось? — накидывается Тредуп на одного из молодых нацистов.
— А кто вы такой? — пренебрежительно спрашивает тот.
— Тредуп из «Хроники». Пресса. Господин Штуфф не смог…
При имени Штуффа лица у обоих светлеют.
— Да, если б это видел господин Штуфф, уж он-то задал бы полиции! Позор…
— Почему позор? Все говорят «позор, позор», а в чем дело?..
— Слушайте: сбор назначили на восемь. Наши, человек двадцать, явились уже без четверти. Вдруг видим, подходят коммунисты, человек триста, с фанфарами. Останавливаются возле «Тухера». Их вожак, Маттиз, чего-то говорит…
— Он крикнул: бей нацистов! — перебивает второй юнец.
— Они, значит, кинулись все по коридору, к залу. Слышим, вдруг страшный топот, ничего не понимаем. Мы-то с товарищем, — вот с ним, — стояли у двери в зал, собирали входную плату… Ну, подходит первый, я ему говорю: «Двадцать пять пфеннигов», а он как даст кулаком по тарелке, снизу, все деньги и разлетелись. Я ему — в челюсть. Ну, тут на меня десяток их навалилось. Когда я очухался, вся их банда уже в зале горланила…
— Мне тоже досталось…
— Ну? А дальше?
— Всех наших, кто был в зале, побили. Троим или четверым удалось удрать через сцену, они и позвонили в ратушу. Явилась полиция. Как только она вошла в зал, коммунисты вышли через другую дверь, собрались вон там, у деревьев, и вот — проводят свое собрание. — Юнец глотает комок.
— Под защитой полиции! — с яростью восклицает он.
— А вы где заседаете? В зале? — спрашивает Тредуп.
— Кому же там заседать? Сами видите, полиция все оцепила, никому к нам не пройти! Да и бургомистр запретил наше собрание.
— Запретил?!
— Да. Уму непостижимо, не правда ли? Тем бандитам можно. Им ничего не будет. А нам…
— Извините, одну минутку, — перебивает его Тредуп. — Сейчас все выясню, свяжусь и с бургомистром… Ваше собрание обязаны разрешить…
Тредуп подбегает к ассистенту сыскной полиции Пардуцке: — Господин Пардуцке, вы не скажете, где сейчас бургомистр?
— А где ему быть? Конечно, в ратуше, в караулке. Ему там хорошо, не стыдно, стыдиться должен наш брат.
— Но почему?
— Почему, почему… Вот Штуфф, молодой человек, не стал бы спрашивать почему! Все и так понятно. Этот склочник Маттиз, которого немедля следовало бы арестовать за нападение и кражу, горлопанит вовсю, а мы тут патрулируй, чтобы ему никто не мешал.
— Но почему все так? Господин Пардуцке, я ничего не понимаю…
— Охотно верю. Спросите лучше вашего приятеля Фрерксена. Вон он, выступает как пава, а толку никакого.
Тредуп кидается к Фрерксену: — Господин старший инспектор, не объясните ли мне… Я представляю «Хронику», вместо господина Штуффа. Ничего не могу понять…
Старший инспектор Фрерксен учтиво прикладывает два пальца к козырьку: — Добрый вечер, господин Тредуп. Вы представляете «Хронику»? Это кстати, значит, можем надеяться на беспристрастное освещение… Ситуация ясна. Там… национал-социалисты. Здесь… коммунисты. Посередке мы, полиция. Не даем им сойтись и передраться.
— Но коммунисты совершили налет, как я слышал?
— Это еще не выяснено. А производить расследование мы сейчас, естественно, не можем.
— Однако собрание нацистов запрещено?
— Только временно. Может, еще на четверть часа. В общем, мы слишком слабы, господин Тредуп. У меня здесь тридцать человек. Что я могу сделать? С минуты на минуту прибудет шупо из Штольпе. Тогда мы распустим коммунистов и разрешим собрание нацистов.
Он любезно смотрит на Тредупа.
Тот повержен: — Думаю, это совершенно правильно. Конечно, с тридцатью человеками вы не можете…
— Исключено.
— Вы не скажете, где сейчас господин бургомистр? Возможно, он даст мне какие-либо указания?
— Господин бургомистр в караульном помещении, в ратуше, — четко отвечает Фрерксен.
— Как вы полагаете, стоит мне к нему сходить?
— О, почему бы нет? — сдержанно говорит Фрерксен. — Конечно, сходите. А сейчас прошу меня извинить: служба.
И старший инспектор опять начинает мерно прохаживаться точно по середине проезжей части между двух враждующих партий.
В вестибюле ратуши тускло светится единственная лампочка.
Тредуп, напрягая зрение, находит дверь со знакомой дощечкой: «Полицейский участок. Вход воспрещен».
Он стучит. Никто не отзывается.
Стучит второй раз. Опять тишина.
Он осторожно открывает дверь.
В помещении тоже тускло, пыльно, пусто. Но Гарайс здесь. Он сидит на столе, упершись ногами в койку, в сером драповом пальто и низко надвинутой на лоб шляпе.
Перед ним стоит какой-то человек, по виду рабочий, и, энергично жестикулируя, быстро говорит.
Гарайс поднял голову, мельком оглядывает газетчика.
— А, господин Тредуп, чем обязан? Я занят. — И, возвращаясь к прерванному разговору, продолжает: — Пойми, товарищ, ну что я могу поделать? Не бросаться же мне с горсточкой моих людишек на коммунистов.
«Рабочий» сердится: — Партия тебе этого не простит, товарищ Гарайс, недовольство тобой в партии растет. Куда это годится? Ты позволяешь просоветским элементам устраивать митинг на Рыночной площади, да еще под нашей защитой.
— Нашей защитой… У нас мало сил. Как только прибудет шупо, их разгонят.
— На три тысячи крестьян ты, однако, со своей горсточкой полез. А сейчас вдруг слишком слабый стал. Ни один социал-демократ не поймет тебя никогда.
— Разумный поймет. Желаете, чтобы за двадцать шестым июля последовало тридцатое сентября?
— Ты хотя бы Маттиза арестуешь сегодня?
— Сначала надо хотя бы послушать, что говорят эти коммунисты. То, что рассказывают нацисты, еще не все правда.
— Ты всегда думаешь о других, товарищ Гарайс, только не о партии.
— Я думаю, — отвечает Гарайс, — о других и о партии.
— Вот-вот! Хочешь угодить и тем и этим.
— Хочу поступать правильно. Поэтому обязан думать и о тех и об этих.
— Во всяком случае, собрание нацистов останется под запретом?
— Нет-нет. — И еще раз, подчеркивая: — Нет. Как только прибудет шупо, я отменю запрет.
— Товарищ Гарайс…
— Так что у вас, господин Тредуп?
— Я хотел спросить… Я замещаю господина Штуффа… Нет ли у вас указаний для меня?
— Штуффа? — со злым видом спрашивает «рабочий». — Что, этот из «Хроники»?
— Господин Тредуп, из «Хроники»? Господин Гайер, член муниципалитета, — представляет их друг другу Гарайс.
— И ты допустил, чтобы он слушал нас?!
— Он наш. Член нашей партии. Очень хорошо, что он присутствовал при разговоре.
— Так точно. Вот только я, право, не знаю, господин бургомистр, но… люди считают, что полиция должна принять меры…
— Вот слышишь! — говорит Гайер.
— Какие меры? — спрашивает бургомистр, но тут звонит телефон.
Он снимает трубку, слушает, отвечает, благодарит:
— Через две минуты будет шупо. Они уже въезжают в Альтхольм. Прошу меня извинить…
Все трое покидают помещение.
Едва они вышли на высокое крыльцо, как до их слуха донеслись далекие гудки автомашин и шум моторов.
Народу на площади заметно прибавилось, толпа кипит.
Шум автомашин приближается.
— Откуда? — восклицает вдруг Гарайс. — Оттуда?! Черт возьми, так ведь это не шупо, это нацисты!
Подлетают три мотоцикла, на каждом по два штурмовика.
У ратуши они сбавляют скорость и, беспрерывно гудя, врезаются в расступающуюся толпу.
За ними появляются грузовики, в каждом по пятьдесят — шестьдесят нацистов, и над каждым кузовом развевается знамя со свастикой.
Молодые люди в грузовиках стоят навытяжку, по-военному зорко всматриваясь в толпу…
— Если сейчас не подоспеет шупо, — говорит Гарайс, — то через три минуты начнется бойня, будут трупы.
Тем временем в другом конце площади, напротив «Тухера», оратор закончил свою речь призывом, встретившим шумное одобрение. Но тут раздается чей-то пронзительный голос. И вся масса коммунистов лавиной устремляется на свободную проезжую часть. Сбитые с ног полицейские исчезают в водовороте. В общем реве смешиваются крики «ура», «долой», «хайль Гитлер», звуки фанфар, красные знамена, флаги со свастикой.
Гарайс, схватив Тредупа за руку, стискивает ее словно клещами.
— Шупо! — стонет он. — Шупо!!
Но вот фанфары заиграли маршевую мелодию, звучит песня.
Коммунисты построились по четверо в ряд, взметнулись красные знамена, колонна двинулась…
Нацисты соскакивают с грузовиков. Там тоже раздаются команды, там тоже выстраиваются в четыре ряда перед «Тухером», лицом к коммунистам…
— Ну вот и шупо! — восклицает Гарайс с облегчением.
Те, как видно, выгрузились, не доезжая до площади; двумя длинными цепями шуповцы вклиниваются между гитлеровцами и коммунистами, между коммунистами и публикой, разделяют врагов…
Но колонна КПГ уже на марше.
Они отходят в полнейшем порядке, с сияющими лицами: их собранию не успели помешать.
— Что это? — восклицает Тредуп, указывая на какое-то чучело, которое мотается между двух знамен.
Это соломенная кукла, наряженная в синий мундир с блестящими пуговицами, с фуражкой на круглой соломенной голове и роговыми очками на носу-морковке.
— Фрерксен, — комментирует член муниципалитета Гайер. — Наш дорогой товарищ Фрерксен…
Сомнений нет, это ясно любому, ибо чучело держит в руке вместо метлы вознесенную к небесам знаменитую саблю. Пропавшее оружие щеголяет во всей красе.
— Фрерксен в качестве пугала у коммунистов, — говорит Гайер. — Очень выгодно для нашей партии, товарищ Гарайс. Ты не находишь?
— Смотри! — говорит Гарайс.
У головы колонны вдруг появляются несколько шуповцев. Резиновыми дубинками они прокладывают себе путь к средним рядам, где мотается соломенное чучело.
Нет, уже не мотается. Стоящим на крыльце это хорошо видно: чучело вдруг падает под ноги идущих, те, спотыкаясь, пинают его и наконец отшвыривают с дороги.
А сабля…
Острием к вечернему небу, поблескивая в свете фонарей, она кочует по рядам из рук в руки. Шуповцы прорываются к ней, кажется, вот-вот схватят, уже схватили, но… Она выныривает в десяти метрах дальше, сверкающая, насмешливая, грозящая.
И тут рядом с колонной появляется бегущая фигура, — мундир помят, фуражка съехала набок, очки прыгают: старший инспектор Фрерксен.
— Идиот! — восклицает Гарайс. — Нет чтобы не лезть на глаза. Болван проклятый!.. Фрерксен, ко мне! — рявкает он.
Но Фрерксен мечется в погоне за своей саблей, как за сигнальным огоньком. Он то сверкнет перед ним, то исчезнет, то опять вспыхнет…
Маршевая песня сменяется другой мелодией.
Колонна скрывается за углом. И вместе с ней старший инспектор.
— Пожалуй, — говорит Тредуп с дрожью в голосе, — он еще чего-нибудь натворит сегодня.
Около десяти вечера поезд из Альтхольма прибывает в Штольпе. Охмелевший Штуфф успел вздремнуть в дороге. И вот он, хмурый, еще не очнувшись от сна, стоит на перроне и размышляет, где же тут искать Хеннинга. Родной Альтхольм он знает вдоль и поперек, другими городами не интересуется, а в Штольпе за всю свою жизнь бывал раз десять, не больше.
«Что ж, попробуем через „Бауэрншафт“. Какой же я осел, поехал на авось».
Но сначала он должен подкрепиться. После того как официант в станционном буфете приносит ему третью рюмку «тройной», все основания для наведения справок созданы.
— Хеннинг? Нет, такой у нас не бывает.
— Он из «Бауэрншафт», ну слыхали, газета Падберга.
— Господина Падберга мы знаем, но ведь он…
— Засыпался, — перебивает его Штуфф. — В каталажке. Это старо.
— Теперь за него какой-то молодой человек… — продолжает официант.
— Милый ты мой! Друг сердечный! — радостно восклицает Штуфф. — Вот его я и ищу. Его фамилия — Хеннинг.
— Да? Хеннинг? Не знал. Такой молодой, блондин, глаза голубые? Ходит обычно в спортивном костюме?
— Точно. Он самый. Значит, бывает здесь?
— Нет, тут его не бывает.
— А где же тогда?
— Вот этого не скажу. Я ведь только тут обслуживаю. Правда, он, кажется, все больше по девочкам. Его завсегда видят с девками.
— А куда у вас с девками ходят?
— В кафе, господин, в какое-нибудь кафе.
— Сколько в городе кафе?
— Значит, во-первых, кафе Коопмана…
— Где это?
— У рынка.
— Так. Рынок знаю. Еще?
— Да, но в кафе Коопмана девок не водят. Фрау Коопман этого не допускает.
— О боже, — стонет Штуфф. — Так куда же их водят?
— В кафе «Фихте» или в кафе «Гранд».
— Где они? Найти смогу?
— Да, но раз господин не знают наших мест…
— Нет! Не знаю! Такси здесь имеется?
— Имеется.
— У вокзала?
— Да.
— Тогда я…
— Нынче не удастся, — говорит официант. — Такси нынче нанято на весь день.
— Кто нанял?
— Адвокат Штрайтер.
— Что поделаешь, значит, не повезло. — Штуфф покорно вздыхает. — Ладно, попробую отыскать эти кафе сам.
— В темноте будет затруднительно, — говорит официант. — Господин желают еще пива?
— Нет, пора идти. Но еще рюмочку «тройной» дайте.
Официант приносит водку.
— Вы хотите искать того господина по кафе? — спрашивает он.
— Да, — говорит Штуфф.
— Но его в кафе нет.
— Нет? А где он? Вы знаете?
— Так ведь он в гостинице «Крона», — обиженно поясняет официант, — с адвокатом Штрайтером.
— И вы это только сейчас вспомнили?
— Нет, но я ведь не знал, что господин ищут того господина.
— Так я же говорил об этом с самого начала!
— А я подумал, что господин желают погулять с девочкой. Обычно господа заводят об этом разговор издалека.
— Чепуха. Но вы сказали, что господин Штрайтер нанимал машину?
— Адвокат с господином Хеннингом уже вернулись.
— Уф, слава богу. А где эта гостиница «Крона»?
— Напротив, господин. Прямо напротив.
В «Кроне», похоже, собрался штаб крестьян, за столиками ни одного свободного места, зал гудит от речей и выкриков.
Штуфф медленно пробирается по залу, вглядываясь в сидящих сквозь табачный чад.
В углу, за маленьким столиком он обнаруживает Хеннинга с каким-то господином явно не крестьянского обличья. «Адвокат, — думает Штуфф. — Буду величать его советником юстиции, это всегда нравится».
Он кладет руку Хеннингу на плечо.
— Добрый вечер. Хеннинг. Добрый вечер, господин советник юстиции. Позвольте представиться. Штуфф, редактор. Можно к вам присесть? — Штуфф усаживается. — Вот и я, сын мой.
— Вижу, — говорит Хеннинг. И поясняет: — Господин Штуфф работает в альтхольмской «Хронике», господин советник юстиции.
«Угадал!» — думает Штуфф. И говорит: — Рабо-тал. Работал в «Хронике».
— Что значит, «рабо-тал»? Вы ушли?
— А что делать? Кто же вам будет завтра готовить для «Бауэрншафт» судебную стряпню?
— Но дорогой господин Штуфф! Мы ведь давно нашли замену. Я взял бы вас с превеликим удовольствием, но мне и в голову не приходило, что вы освободитесь. Ведь о таких вещах заранее сообщают письменно или хотя бы по телефону.
— Бросьте! Неужели вы собираетесь поручить репортаж о процессе какому-то зеленому юнцу, который ни о чем понятия не имеет?
— Он вовсе не зеленый, приехал из Берлина, с опытом.
— Но он ничего не знает о крестьянах. Репортаж о процессе дам я. Мальчик пусть занимается провинцией и местной рубрикой, с этим у вас в «Бауэрншафт» из рук вон плохо.
— Но это обойдется нам слишком дорого! — волнуется Хеннинг.
— Дорого! Понятно, не дешево. Я стою шестьсот в месяц и заключаю с вами договор на пять лет, — добродушно заявляет Штуфф.
— Вы рехнулись, — говорит Хеннинг. — Какой нам смысл это делать?
— Сделаете, — убежден Штуфф. — И с удовольствием.
— Конечно, было бы желательнее, чтобы репортаж о процессе писал человек местный, — высказывает свое мнение адвокат.
— Тогда все в порядке. В ближайшие дни заключим договор с представителями «Крестьянства», мой мальчик. А на сегодня мне достаточно вашего обещания.
Хеннинг задумывается.
— Ну хорошо, — соглашается он наконец, — пиши репортаж. Об остальном после потолкуем.
— Правильно, мой мальчик, — невозмутимо говорит Штуфф. — Через три недели вы будете мечтать о таком журналисте, как я. Мне-то спешить некуда… Ну, а что касается процесса, вы думаете на нем присутствовать или смоетесь?
Вопрос был задан, пожалуй, слишком в лоб. Адвокат поморщился, а Хеннинг промолчал.
— Вот что я вам скажу, Хеннинг, — продолжает Штуфф. — Оставайтесь-ка здесь. Так лучше для обвиняемых, да и вы ничем не рискуете.
— Вы так думаете? — сомневается Хеннинг.
— Не думаю, а знаю. Один асессор из «Стального шлема» дал мне заглянуть в ваше «дело».
— Прошу прощения, господа, — перебивает их адвокат, поднимаясь, — туалет, кажется, в той стороне?
Он удаляется. Оба оставшихся смотрят друг на друга.
— Не валяйте дурака, Штуфф, — нарушает молчание Хеннинг. — Что там написано?
Штуфф сияет: — Что вы хороший, чистый, славный мальчик. Ненаглядное дитятко. Еще не родилась та муха, которую вы обидите.
— Черным по белому?
— Черным по белому: ни о прошлом, ни о прежних судимостях ничего уличающего. И о бомбах там тоже ни гугу.
— Что ж, пожалуй, так и должно быть, — с неожиданной наглостью заявляет Хеннинг.
— И что бы вы делали без вашего старого пропойцы Штуффа, мой мальчик, — отвечает тот, скептически глядя на Хеннинга.
Тредуп работает сверхурочно.
Уже двенадцатый час ночи, а он еще торчит в редакции, сочиняет статью о сегодняшнем вечере.
«За полицию? Против полиции? За полицию? Против полиции?
Хоть на пальцах гадай.
Конечно, лучше всего золотая середина: совершенно правы национал-социалисты, крепкие, славные ребята. Они вызывают симпатии. К тому же у них стащили кассу, а самих в кровь избили.
Совершенно неправы коммунисты, они всегда громко орут, глядят на тебя так, будто сейчас ударят, хвастаются саблей и, словно первохристиане, все время проповедуют вещи, до которых никому нет дела.
Полиция права только наполовину. Во-первых, ей следовало прибыть туда раньше. Но, с другой стороны, она не могла знать заранее, что коммунисты совершат нападение. Во-вторых, ей надо было действовать смелее, но, с другой стороны, у нее в самом деле мало сил. И в-третьих, скандала с саблей вообще нельзя было допускать, но может быть, ее и вправду только что нашли?
Итак, в целом это был черный день в истории Альтхольма, не совсем, но почти такой же плохой, как двадцать шестое июля».
Тут его рассуждения прерывает телефонный звонок. Ночью, чуть ли не в двенадцать.
Тредуп снимает трубку: — Редакция «Хроники».
— Говорит Гебхардт. Чем вы там сейчас занимаетесь? Ждете, наверное, господина Штуффа?.. Почему? Так вам же должно быть известно, что господин Штуфф сегодня ушел. Ведь вы мне уже полтора месяца об этом твердите… Вы ничего не знаете? Ну конечно, мои служащие считают, что я глупее их. Нет уж, благодарю, господин Тредуп, можете не объяснять, мне все ясно… Ну что ж, пока придется покориться печальной необходимости. С завтрашнего дня вы начнете для «Хроники» репортаж о процессе. О местной рубрике не беспокойтесь, получите ее от нас… Но повторяю вам: это лишь проба. Испытание. Все зависит от того, как вы справитесь… Договаривались иначе? Ни о чем мы не договаривались! Речь шла о проверке, и только. И раз господин Штуфф распростился столь недостойным образом… Жалованье? Повысить жалованье? Сначала покажите, на что вы способны! Ведь я не знаю, умеете ли вы вообще писать. Зарабатывать деньги — дело трудное. Требовать легко, но добывать-то их должен я, я… Нет, не может быть и речи. Не стоит, пожалуйста… Всего хорошего.
Тредуп сидит, уставившись в одну точку, — точно так же, как иногда это делал его предшественник Штуфф, сидя на том же самом месте.
Наутро у Тредупа блестящее настроение. Он выспался, брюзжащий голос Гебхардта больше не звенит в ушах. Тредуп радуется, Тредуп снова полон надежд.
Прижавшись к лежащей рядом Элизе, он даже защищает шефа, потому что не хочет лишиться надежды.
— Вообще-то он прав. Ну что он обо мне знает? Он же не представляет, как я пишу. Вот если увидит, что у меня получается, как у Штуффа, а может, и лучше… Мне сразу повезло. Такая удача… Во-первых, статья о вчерашнем вечере, знаешь, Элиза, она у меня получилась. Я подал все драматично, показал, что только по счастью тридцатое сентября не обернулось двадцать шестым июля. И вот теперь каждый день пойдет репортаж о процессе. Уж я постараюсь, Элиза. Должно получиться хорошо, буду описывать в точности то, что происходит в зале. Надо заказать у Венка пропуск, ведь служители там не знают меня. Ну а когда выяснится, что все в порядке, я как-нибудь возьму тебя с собой. Обвиняемые, судьи, прокуроры, защитники, ведь ты этого ни разу не видела, тебе же интересно будет, а, Элиза?
— Конечно, схожу с удовольствием, — отвечает она. — Если не буду тебя смущать своим видом, — у меня уже заметно. Быстро растет, так и прежде было.
— Подумаешь. Ну что тут стыдного, если ты ждешь ребенка, ты замужняя женщина. Может, это даже к лучшему. Вдруг там Гебхардт увидит тебя и, глядишь, сам предложит прибавку.
— Не хочу, чтобы он видел, что я в положении. Я жутко зла на него.
— За что? Гебхардт совсем не плохой, вот посмотришь, явлюсь к нему в десятый раз, он не устоит и даст прибавку. Я не стесняюсь. Все время напоминаю.
— Нет, терпеть его не могу. И знаешь, с каких пор? Когда он отказал фройляйн Хайнце в прибавке, заявил, что он и так ей платит слишком много, вот с тех пор я его возненавидела. И как ему не совестно! Ведь девушке тоже жить надо.
— Господи, Элиза, таковы все начальники. Они же ничего не смыслят, как жить на заработную плату и сводить концы с концами. Такой вот прочтет в газете, что какой-нибудь безработный на двенадцать марок сорок пфеннигов должен с семьей прожить целую неделю, ну и думает, раз целая семья может, то одинокая девица и подавно.
— Вот именно. Пускай разок сам попробует. Целую неделю, с женой и детьми, так, как мы живем…
— Не поможет, Элиза. Неделю мало. Неделю все смогут. Самое страшное — жить так всегда, без надежды на лучшее. И это Гебхардту никогда не понять. Ничего, деньги у нас будут. Все идет к лучшему, Элиза. Три месяца назад я получал только комиссионные, а сейчас у меня твердое жалованье, и я уже редактор.
— И тысяча марок… — вставляет Элиза.
Но он делает вид, что не слышит.
— Сейчас встанем, попьем кофе. Потом сбегаю к «Балтийскому кино», посмотрю картинки. Хоть мне и пришлют все по местному разделу, но то, что умею, лучше напишу сам.
И на рынок тоже схожу. Вообще-то о еженедельных торгах писать еще рано, но я хочу кое-что набросать, так, картинку для настроения, — как въезжают фургоны, как ставят лавки, как дежурный по рынку полицейский расхаживает вокруг и распоряжается, кому где торговать. И как, например, два торговца спорят из-за места… Такое любят читать. Интересную газету сделаю.
Глаза у него широко открыты, взгляд отсутствующий, мечтательный. Элизе хочется еще раз напомнить о тысяче марок, но ей вдруг становится жалко его. Он сейчас такой счастливый, радуется как ребенок.
— Ну, я пойду сварю кофе, — говорит она, приподнимаясь.
— Свари. Надо идти. О, Элиза, Элиза! — Он крепко прижимает ее к себе, встряхивает. — Элиза, я редактор! Неужели ты не рада? Я редактор!
Перед большим школьным гимнастическим залом выстроились шуповцы. На улице кучками стоят любопытные.
Тредуп подлетает только в четверть десятого и, несмотря на опоздание, надеется занять удобное место за столом прессы.
Он устремляется к ближайшему шуповцу: — Тредуп, редактор из «Хроники». Вот мое удостоверение. Уже началось? Почему здесь шупо, что-нибудь случилось, господин вахмистр? Вероятно, вы остались в городе со вчерашнего вечера?
— Вон стоит старший лейтенант, пожалуйста, к нему.
Тредуп знакомится со старшим лейтенантом Врэдэ. Нет, еще не начиналось… Нет, здесь полсотни, затребованные судом… Нет, разумеется, по согласованию с управлением полиции… Да, останутся до конца процесса… Люди размещены в гостиницах. Да, он просил бы господина редактора об этом не упоминать. Желательно.
Тредуп морщит лоб.
Иначе сразу пойдут разговоры о роскоши, расточительности, а ведь других квартир в Альтхольме не нашлось.
Тредуп обещает не упоминать. Однако про себя решает действовать по собственному усмотрению. Полсотни шуповцев в гостиницах? Вот это да!
Он поспешно направляется в зал.
После того как убрали гимнастические снаряды, получилось вполне пригодное для заседаний помещение. В городском суде, разумеется, было бы слишком тесно, а снимать зал в каком-нибудь ресторане, по-видимому, не захотели. Реденький частокол из шестов для лазанья позади судейского стола, и подвязанные повыше к потолку канаты выглядят странно, создавая какой-то зловещий фон.
Подойдя к столу прессы, установленному прямо напротив скамьи подсудимых, Тредуп высматривает свободное место. Человек десять уже сидят; на спинках стульев прикреплены таблички с именами тех, кто их занял.
Так, значит, это и есть важные господа из Берлина… Они переговариваются, видно, что знакомы друг с другом. Тредуп не знает ни одного. Альтхольмских здесь еще никого нет. Хоть бы пришел Блёккер или, на худой конец, Пинкус из «Фольксцайтунг», было бы с кем перемолвиться, похвастать, в какой он сегодня роли выступает.
Неожиданно распахиваются двери. В одну впускают публику. В другую, в сопровождении судебных приставов, вводят двух подсудимых: Падберга и крестьянина Ровера. Тредуп ищет глазами третьего, единственного, кого он знает, — Хеннинга, который однажды заходил к нему насчет фотоснимков, однако его еще нет.
Но вот через дверь справа робко входит какой-то человечек и нерешительно оглядывается; судейский служитель что-то ему говорит, человечек делает пять шагов и тут же отступает назад. Выглядит он страшно: поперек лица, через нос, тянется широкий багровый шрам. А сам нос бледно-серый и похож на бесформенную картофелину. Боязливо оглянувшись, человечек прячет лицо в ладони.
Из разговоров представителей прессы Тредуп узнает, что человечек этот — дантист из Штольпе, которого, оказывается, в чем-то обвиняют. (Это непостижимо, какой позор!)
Наконец занимает свое место четвертый подсудимый, Хеннинг. Рука у него в черной повязке. Люди в зале даже привстают, вытягивают шеи, чтобы разглядеть его. Какой-то репортер, через два стула от Тредупа, принимается строчить, очевидно решив, что из четверых только этот и заслуживает внимания.
Хеннинг держится непринужденно. Здоровается за руку с остальными подсудимыми, представляется дантисту, разговаривает с ним, улыбается.
Тредуп торопливо записывает.
Рядом слышится чей-то пискливый голос:
— Ого, газетенка «Хроника» представлена сегодня двумя корреспондентами?
Возле Тредупа уселся Пинкус из «Фольксцайтунг».
— Почему двумя? — сердито спрашивает Тредуп. — «Хронику» представляю я.
Пинкус ухмыляется: — А Штуфф? Что делает он?
— Штуфф? А что ему тут… — внезапно у Тредупа отнимается язык.
Наискосок напротив сидит Штуфф и хмуро смотрит на него сквозь пенсне. Обескураженный Тредуп здоровается. Штуфф строго кивает в ответ.
И в то время как в зал торжественно входит суд и все встают, Тредуп пребывает в полной растерянности. Что здесь Штуффу надо? Помирился с Гебхардтом? Или зашел просто так? Что они задумали? Неужели не дадут ему спокойно жить? Лишат последней радости?
Пока устанавливают личности подсудимых и зачитывают постановление об открытии процесса, Тредуп не перестает ломать себе над этим голову. Лишь иногда он наспех заносит в блокнот несколько фраз.
Стоит ли стараться? Все равно все впустую.
Допрос подсудимых тянется бесконечно. У председателя суда манера дружески вести разговор с ними. Он величает каждого «господин такой-то», никого не торопит, старается до мелочей уточнить каждый шаг подсудимого во время демонстрации. Позади председателя установлена большая черная доска, на которой обозначен каждый дом на Рыночной площади и на Буршта.
— Где вы тут стояли?.. Может быть, уже подошли к дому Бимма? Вы знаете, это лавка…
Представители прокуратуры молчат. Защитник лишь изредка дает пояснения, помогая неразговорчивому Роверу.
В зале возникает движение, когда председатель велит принести знамя «Крестьянства». Перед судейским столом, на котором лежит разобранное на части знамя, образуется группа: Падберг с Хеннингом прикрепляют к древку косу, затем полотнище, а председатель с интересом наблюдает за их работой. Старший прокурор и товарищ прокурора заняли наблюдательную позицию метрах в двух, защитник стоит возле Хеннинга.
Падберг поднимает знамя.
Перепачканное полотнище жалко свисает с древка; у косы, погнувшейся в трех местах, весьма плачевный вид.
— Не покажете ли, господин Хеннинг, как вы несли знамя? Ах да, ваша рука, извините. Может быть, господин Падберг будет столь любезен?
Но Падбергу не хватает ловкости. Он мал ростом и наверняка ни разу не носил знамени. Качнувшись в его руках, знамя наклоняется вперед, и председатель со служителем едва успевают подхватить его.
Хеннинг нетерпеливо высвобождает руку из повязки. Забрав у Падберга знамя, он прижимает древко к груди и внезапно поднимает.
Поддавшись какому-то порыву, он поднимает знамя все выше и выше, придерживая за уголок, наклоняет в одну сторону, в другую, полотнище расправляется: черное поле, белый плуг, красный меч.
Знамя с хлопанием развевается вправо, влево.
— Слава «Крестьянству»! — раздаются выкрики в зале.
К Хеннингу подскакивает защитник: — Ваша рука! — напоминает он.
Рука Хеннинга внезапно повисает, лицо искажается от боли, он с трудом удерживает древко здоровой рукой. Падберг и Ровер берут у него знамя.
Все окончено.
Карандаш Тредупа летает по бумаге.
«Раненый Хеннинг размахивает знаменем. Защитник стоит на страховке… Чудотворное воздействие знамени на искалеченную руку».
«Вот бургомистр Гарайс порадуется, когда прочитает это, — думает Тредуп. — Конечно, по правде говоря, подсудимые все славные ребята, особенно Хеннинг, он в самом деле вызывает симпатию, но разве можно упустить такое, читатель это посмакует».
Позади стола прессы движется служитель и шепчет в спины сидящих: — «Хроника»… «Хроника»… «Хроника»…
Тредуп испуганно оборачивается: — Да. Здесь.
— Вас просят выйти.
Значит, его отзывают. Штуфф победил. Опять бегать за объявлениями, — после того как он сидел в этом зале, за этим столом…
Собрав свои записи, Тредуп выбирается из зала. Бросает последний взгляд на все, что больше никогда не увидит: судейский стол с заседателями, столик в углу, за которым вместе с городским советником Рёстелем сидит представитель губернатора, асессор Майер… Сейчас как раз говорит Падберг…
Изгнание из рая.
Однако в вестибюле он видит всего лишь ученика Фрица в синей спецовке.
— Господин Тредуп, материал, скоро двенадцать.
Переведя дух, Тредуп отдает листки.
— Господин Штуфф тоже здесь, — говорит он как можно равнодушнее.
— А он утром заходил к нам. Попрощался. Он теперь в «Бауэрншафт», — сообщает Фриц.
— Вот как, в «Бауэрншафт», — Тредуп смотрит на окна, которые вдруг делаются все светлее и светлее. — А как сейчас погода на улице? — спрашивает он.
— Проясняется, господин Тредуп.
— Значит, проясняется, — и Тредуп твердой походкой, минуя шуповца, направляется к дверям, в зал заседаний.
К концу дня допрашивают последнего подсудимого, дантиста Франца Цибуллу из Штольпе. Усатый человечек, дрожа как в лихорадке, подходит к судейскому столу, ладонями он то и дело прикрывает изуродованное лицо.
— Вы возбуждали иск против города Альтхольма? — спрашивает председатель.
— Да, господин начальник окружного суда, ведь меня как искалечили! Мне же с людьми встречаться, такая моя работа. А как я могу показаться людям с этим… — его рука опять прижимается к лицу.
— Значит, вы шли от вокзала? — продолжает допрос председатель.
— Да, с вокзала. Шел на Пропстенштрассе, к моему клиенту Хессу, которому сделал зубной протез. Господин Хесс всегда занят, поэтому я езжу к нему.
— Господина Хесса мы тоже выслушаем, — говорит председатель. — Итак, вы шли по Буршта. Много там было народу?
— Нет. Сначала никого. Было совсем пусто и совершенно тихо. Мне это еще показалось удивительным.
— Значит, что-то вас уже удивило?
— Ну как это обычно бывает. Сначала подумал: что-то тихо. Потом поглядел на витрины. Потом опять подумал: что-то тихо сегодня в Альтхольме.
— А в дальнейшем больше не задумывались над этим?
— Нет. Если б знал, что со мною случится, то задумался бы. Но ведь заранее этого никто не знает.
— А вы разве не знали, что в Альтхольме должна состояться крестьянская демонстрация? Об этом же писали газеты.
— Может быть, и читал. Но наверняка не думал об этом.
— Значит, вы не сторонник «Крестьянства»? А ведь ваши клиенты, преимущественно, из сельской местности?
— Я деловой человек, господин начальник окружного суда.
— Но вы, кажется, высказывались одобрительно о движении «Крестьянство»?
— Я деловой человек, господин начальник окружного суда. Когда я у крестьянина, то говорю «да» тому, что говорит крестьянин, а когда я у социал-демократа, то ему тоже говорю «да».
— Значит, вы приехали в Альтхольм не ради демонстрации?
— Я приехал ради зубов господина Хесса.
— Ну а когда вы пошли дальше по Буршта, что там видели?
— Там вдруг оказалась масса людей, давка, повсюду полицейские.
— И вы не остановились?
— Мне же надо было прийти к господину Хессу в назначенное время. Господин Хесс очень пунктуален.
— Ну хорошо, расскажите, что вы увидели? Крестьяне били полицию или полиция — крестьян? Что там было?
— Вообще никто не бил никого. Была толчея, давка, полицейские все время кричали: «Дорогу!» Я прошел еще шагов десять и вижу: этот господин лежит в крови, на мостовой.
— Господин Хеннинг, — уточняет председатель.
— Да, я знаю, что это господин Хеннинг. Я знаком с ним.
Поднимается старший прокурор: — Разрешите спросить подсудимого, откуда он знает господина Хеннинга.
Председатель: — Может быть, отложим вопросы?.. Ну хорошо, откуда вы знаете подсудимого?
— Познакомились мы как следует только сегодня утром, но до этого я несколько раз видел его в больнице.
— А подсудимый Цибулла не разговаривал в больнице с подсудимым Хеннингом?
Хеннинг вскакивает с места:
— Господин старший прокурор, если бы вам разбили лицо так же, как господину Цибулле, вы потеряли бы охоту разговаривать!
Прокурор возмущенно: — Прошу указать подсудимому Хеннингу на неподобающую манеру выражаться. Подсудимый…
— Господин Хеннинг, так не годится, — делает замечание председатель. — Видите ли, если каждый будет вскакивать и кричать, когда ему что-то не понравится… Вы меня поняли, не правда ли? Так что в следующий раз прошу, — улыбаясь, — держать себя в узде… Надеюсь, вопрос исчерпан?
— Напротив, — продолжает прокурор, — я прошу выяснить, не договорились ли между собой оба подсудимых каким-либо путем в больнице. Существуют и другие способы общения, кроме речи.
— Господин начальник окружного суда, поверьте, мне было не до этого господина. Я его видел всего два или три раза, когда он проходил в туалет мимо моей палаты, и дверь в коридор была открыта.
— Так, — говорит председатель. — Значит, вы увидели, что господин Хеннинг лежит на мостовой. Он лежал один или кто-нибудь был возле него?
— Лежал совершенно один. Меня ужасно взволновало, что никто не оказывает ему помощи.
— Так, значит, вы были очень взволнованы? И, стало быть, очень разгневаны на полицию?
— Нет, я ведь тогда не знал, что его избила полиция!
— Но вы же видели, что это сабельные ранения? А сабель ни у кого, кроме полицейских, нет.
— Ну кто же об этом думает в такую минуту? Я думал о том, как бы пробраться через толпу, увидел раненого человека, разволновался. Но больше ни о чем не думал. Мне надо было успеть к господину Хессу.
— А почему вы направились прямо к группе со знаменем? Ведь это был не ближайший путь на Пропстенштрассе?
— На ближайшем пути стояла толпа, а около той группы было посвободнее.
— Знамя вам бросилось в глаза?
— Я его вообще не заметил.
— Ну как же, такое большое знамя! Посмотрите-ка на него, вон в углу стоит. Не заметить такого знамени просто невозможно.
— Господин начальник окружного суда, там было столько всего, на что смотреть, что я действительно его не заметил.
— Ну хорошо, знамени вы не заметили. Но что побудило вас двинуться прямо на полицейских? Вы же видели, что это полицейские?
— Да, несколько человек были в форме.
— Так что вам, собственно, было надо от них?
— Трудно сказать, не знаю… хотел спросить, как пройти, что вообще случилось… Сейчас уж не помню, господин начальник окружного суда, как-то само собой получилось, пошел к полиции, и все. Я был очень взволнован.
Председатель: — Да. — Помедлив, еще раз: — Да. Видите ли, господин Цибулла, мне кажется, этот пункт не совсем выяснен. Вы говорите, что хотели спросить, что происходит. Неужели вы полагали, что у полицейских будет время давать вам объяснения?
— Да… Нет… Право, не знаю…
— Вы же заметили, что там было очень неспокойно. Разве вы не слышали, как вокруг ругались?
— Да, конечно, ругались, но я не мог понять, в чем дело.
— И полиция взялась бы вам объяснять? В то время, как на мостовой лежал тяжелораненый?
— Я хотел только узнать…
— И еще вы намеревались спросить, как вам пройти? Сквозь массу людей? Не проще было бы просто повернуть обратно?
— Но тогда я не попал бы к господину Хессу!
— Могли бы обойти по Грюнхоферштрассе.
— Об этом я не подумал.
— Ну-с, вам хотелось спросить, как пройти. Скопилась масса людей, несколько тысяч. Полиция, как вы нам говорили, приказывала очистить улицу. Ну и как, очистили?
— Нет, народу было слишком много.
— Так как же полицейские могли вам помочь? Вероятно, у вас была какая-то мысль?
— Нет… не помню… я только хотел спросить, в чем дело.
— Нет, господин Цибулла, мне кажется, что ваше объяснение всего не исчерпывает. Вы были очень взволнованы. Вы увидели на мостовой окровавленного человека. Полицейские стояли к вам спиной. Не возникло ли у вас тут желания ударить кого-нибудь из них?
— Господин начальник окружного суда, клянусь вам… Ведь я же дантист, ну что мне за дело до таких вещей?
— Что вам за дело? Вот этот господин — коммивояжер по сельскохозяйственным машинам, его тоже ничего не касалось, если смотреть с вашей точки зрения, и тем не менее он лежал на мостовой.
— Я не могу этого объяснить, — шепчет человечек, — мне только хотелось спросить. Там стояли полицейские… — умолкнув, он беспомощно озирается.
Поднимается адвокат: — Я считаю, что господин Цибулла дал нам вполне убедительное и исчерпывающее объяснение. Господин Цибулла был взволнован, озабочен, встревожен: на мостовой истекал кровью человек. Господин Цибулла оробел. Вокруг него раздавалась ругань, люди были возбуждены. В такой ситуации робкий человек невольно ищет защиты. Там были полицейские. И он направился к ним, — что может быть естественнее? Ведь полиция для этого и существует. И ни о чем другом он больше не помышлял, он действовал чисто интуитивно. Вполне допускаю, что у него мелькнула мысль спросить их, как пройти и что тут происходит. Но главное для него было — найти защиту.
Председатель спрашивает: — Было ли это так, господин Цибулла, как здесь объяснил господин советник юстиции Штрайтер, будто вы ощутили потребность в защите и решили искать таковую у полиции?
Человечек робко бормочет: — Не знаю… не помню… мне надо было к господину Хессу…
— Хорошо, пока оставим это… Что же произошло дальше? Минутку, стойте. Что было у вас в руках, когда вы подошли к полицейским?
— В руках? Моя сумка.
— В одной руке. Кстати, в какой? В левой или правой?
— В левой. Нет, в правой. Нет, не помню.
— А что было в другой руке?
— В другой? Ничего.
— Господин Цибулла, подумайте хорошенько, прежде чем отвечать. Что было у вас в другой руке?
— Ничего, господин начальник окружного суда. Определенного ничего.
— А палки у вас не было?
— Палки? Я никогда не хожу с палкой.
— Или зонтика?
— Господин начальник окружного суда, вот уже двадцать пять лет я хожу без зонтика. С тех пор как в первый год после свадьбы я где-то его оставил, я больше не покупал зонтика.
Хохот в зале.
— Прошу прекратить смех.
Служитель спешит к скамьям для публики: — Прекратить смех!.. Прекратить смех!.. Прек…
Председатель: — Благодарю вас, господин… Спасибо, спасибо, достаточно… Господин Цибулла, один свидетель, которого мы выслушаем позднее, показывает, что в руке вы держали не то зонтик, не то палку.
— Господин начальник окружного суда, этого быть не может. Я никогда не хожу ни с зонтиком, ни с палкой. Спросите мою жену, спросите всех моих родственников и знакомых, меня никто никогда не видел с палкой.
— Свидетель показывает, что вы ударили гауптвахмистра полиции Майерфельда в поясницу палкой либо ручкой зонтика.
— Ну как может он говорить такое! Господин начальник окружного суда, я его только потеребил сзади за мундир, вот так, чуть-чуть.
— Но гауптвахмистр показал, что он ощутил сильный удар.
— Господин начальник суда, я сначала обратился к нему: «господин вахмистр…», раза три или четыре сказал, а потом за мундир потянул, легонько, как мышь.
— Ну да, наверно, весьма энергично дернули, иначе полицейский так бы не испугался.
— Как мышь, господин начальник, совсем легонечко. А он меня сразу как хватит саблей!
На второй день процесса, с утра, первым допрашивают в качестве свидетеля старшего инспектора Фрерксена.
Среди публики вряд ли кто не знает его, тем не менее все вытягивают головы, когда он входит в зал. В задних рядах даже встают. Стройный, бледный, чуть наклонившись вперед, Фрерксен подходит к судейскому столу: в одной руке он держит кивер и перчатки, другая покоится на сабельном эфесе.
— Не иначе, как перед зеркалом репетировал, поганец, — ворчит Штуфф. — Ведь он никогда не умел носить саблю как положено офицеру.
«Значит, все-таки не застрелился, — думает Тредуп. — И как он может смотреть людям в глаза, ведь только позавчера гонялся по улицам за своей саблей…»
Вначале Фрерксен говорит очень тихо, лишь постепенно его голос крепнет.
Сразу же после установления личности свидетеля берет слово защитник: — Прошу суд воздержаться от привода этого свидетеля к присяге до допроса. По мнению защиты, свидетель превысил свою власть, и на него, как стало известно, должны были наложить дисциплинарное взыскание.
Слово берет прокурор: — Дисциплинарное взыскание отменено. У прокуратуры нет никаких возражений против привода к присяге.
Председатель: — Суд удаляется на совещание для принятия решения.
Все устремляются на небольшой школьный двор, где можно покурить. Фрерксен еще некоторое время стоит у судейского стола, но, не выдержав множества обращенных на него взглядов, тоже проталкивается вместе с публикой через узкую дверь во двор. Там, нырнув в толпу и спрятавшись от всеобщего любопытства, он вдруг оказывается бок о бок с Хеннингом.
Взгляд Хеннинга — вот что привлекло его внимание. Взгляд, горящий холодным огнем.
Перед глазами обоих снова та давняя сцена: рука одного, в перчатке, рвется к древку знамени, а рука другого торжествующе поднимает его все выше, выше.
И весь фильм прокручивается в их сознании до той минуты, когда Хеннинга понесли в аптеку, а Фрерксен, подбежав, крикнул: «Стойте! Он арестован!»
Они смотрят в упор друг на друга, стиснутые плечом к плечу толпой. Только смотрят. Затем Фрерксен делает движение вправо и с усилием отводит взгляд в сторону, только чтобы не опустить глаза.
Хеннинг закуривает сигарету.
Фрерксен обнаруживает асессора Штайна с Тредупом. Штайн прицепился к газетчику.
— Не думаю, — говорит в эту минуту асессор, — что мы будем долго терпеть подобное от «Хроники». В статье о нацистском собрании все подано с сенсационным душком и искажениями. Словно нацисты бедные ягнята. Передайте это вашему господину Штуффу!
— Но почему! — пытается протестовать Тредуп. — Ведь все так и было. Напали-то коммунисты! А полиция действительно была слишком слаба.
— Черный день! — иронизирует асессор. — После двадцать шестого июля — тридцатое сентября… Какая сенсация! А что, собственно, стряслось? Да ничего! Но полицию непременно надо ошельмовать. Знаем мы вашего Штуффа.
— Ошельмовать? Господин бургомистр сам же сказал…
— Бросьте! Если хотите получать от нас объявления, то нельзя при каждом удобном случае давать нам пинка. Господину Штуффу это следовало бы знать.
— Все слышу: Штуфф да Штуфф, — вмешивается в беседу старший инспектор полиции. — Но ведь господин Штуфф больше не в «Хронике».
— Да? — Асессор, по-видимому, крайне изумлен. — Так кто же состряпал эту чушь?
Фрерксен показывает глазами, и Штайн очень смущается: — Ну, тогда извините, господин Тредуп. Если б я знал! Но господин бургомистр очень удивится, узнав, что именно вы так пишете.
— Я писал вполне объективно, — защищается Тредуп.
— Такими «объективными» репортажами много друзей вы не приобретете… Так что же, Фрерксен, будут вас приводить к присяге или нет?
— Предварительно, а потом подтвердительно. Но это же вздор, — обвинить меня в нарушении закона!
— Конечно. Вот увидите, какие свидетели выступят за вас. «Союз имперского флага», СДПГ, короче — все рабочее большинство на вашей стороне.
Фрерксен бледнеет.
В ста шагах от них, у школьных ворот, идет разговор на ту же тему. Гарайс, накинув на плечи серое драповое пальто, расхаживает взад и вперед с партийным секретарем Нотманом и членом муниципалитета Гайером.
— Хотелось бы знать, бургомистр, — говорит Нотман, — на кого можно возлагать надежду? Ведь этот процесс — огромнейший провал для нас.
— Дождитесь свидетелей. Допрос обвиняемых еще ничего не говорит. Конечно, все идиоты сочувствуют такому красавчику, как Хеннинг. Славный мальчик!
— Свидетели тоже народишко разный, — говорит Гайер. — И тоже поддаются настроению. А председатель со всеми — ну как отец родной, вот стервец. Ладно, кое-что и мы знаем про него.
— Что именно? — раздраженно спрашивает Гарайс.
— А то, например, что господин председатель не ездит каждое утро из Штольпе поездом, как другие, а поселился здесь у своего зятя Тильзе, владельца фабрики. Судья и фабрикант — одна корпорация! Так они тебе и выступят против крестьян, дожидайся! Но я шепну Пинкусу, пусть тиснет в «Фольксцайтунг».
— Не вздумай этого делать! — испуганно восклицает бургомистр. — Ну почему бы человеку и не остановиться у своего зятя? Это еще не значит, что они — «корпорация».
— А вы сдали, бургомистр, — говорит Нотман. — Выдохлись. Прежде другим были… Ну конечно же, надо их пропечатать. Пусть каждый рабочий, выступающий свидетелем, знает, что за человек его допрашивает. Что человек этот — друг эксплуататоров.
— Если только Пинкус поместит это, — решительно заявляет Гарайс, — я ему так двину по шее, что он полчаса не поднимется. — Мягче: — Ведь вы все дело провалите, ослы вы эдакие. Но тут уже вам ничем не поможешь.
Гайер оскорблен: — Слушай-ка, товарищ Гарайс, ты мнишь себя великим хитрецом, но пока мы что-то не замечали, чтобы ты многого добился для партии. Вечно приходится выяснять отношения с рабочими, извиняться, обнадеживать их… Проводи хотя бы курс, который понятен рабочему, а не выдумывай бог знает что.
— Когда крестьян осудят, вы опять признаете, что я был прав.
— Если осудят. А если нет?
— Ну и что тогда?
— Тогда, товарищ Гарайс, тебе придется упаковывать вещички. Мы не можем себе позволить такой роскоши, как разные убеждения.
— Еще бы, — отвечает Гарайс, — это я уже давно заметил.
Тягостное молчание.
Через улицу к ним устремляется Пинкус. Он очень спешит, чуть ли не скачет галопом.
— Я прямо из партийного бюро, бургомистр, — выпаливает он, тяжело дыша. — Ни за что не угадаете, какая у меня новость.
— Ладно уж, выкладывайте.
— Пришло заказное письмо. От Фрерксена…
— Что ему надо? Почему письмо?
— Прислал заявление о своем выходе из партии, — визжит Пинкус.
Четверо собеседников остолбенело смотрят друг на друга.
— Ну и свидетели у тебя, Гарайс… — язвит Гайер.
Бургомистр делает глубокий вдох: — Все равно! — И с твердостью: — Так вот, имейте в виду: чемоданы я буду складывать не скоро! Ученого учить — только портить. Я еще поработаю.
Он быстро удаляется.
— Сегодня же! — говорит Нотман Гайеру и Пинкусу.
Тем временем Фрерксен снова стоит перед судейским столом.
Говорит он теперь еще осторожнее, еще нерешительнее, еще тише. Может быть, он угнетен тем, что суд воздержался от приведения его к присяге, а может, все еще видит перед собой взгляд Хеннинга…
Во всяком случае, Тредуп отмечает, что этот свидетель, главный свидетель, в сущности, ничего не видел, ничего не помнит, никого не узнает…
— Значит, у вас создалось впечатление, что вам мешали встретиться с господином Бентином? Что вас умышленно направляли в те трактиры, где его не было?
— Трудно сказать, сейчас уже не помню. Если на предварительном следствии я так показал, то, возможно, ошибался. Просто у меня было тогда подобное ощущение.
Председатель: — Ну, а что же побудило вас конфисковать знамя?
— Раздавались крики недовольства. Это мне показалось опасным. Провокационным.
— Вы помните, кто именно кричал?
— Нет, не помню.
— Создалось ли у вас впечатление, что при этой конфискации Хеннинг оказывал вам сопротивление действием?
Свидетель, колеблясь: — Действием? Нет. Пожалуй, нет.
— Прежде вы показали, что господин Падберг оттолкнул вас от знамени?
— Нет, этого я не могу утверждать. Был ли это Падберг или кто-нибудь другой, не уверен, не помню.
— Вас били?
— Да. Сильно.
— А кто?
— Не помню. Фамилий не знаю.
— Да, неприятно, когда человек изворачивается, боится кого-то уличать, хочет всем угодить.
— Ваш главный свидетель, — сообщает Тредуп с некоторым злорадством только что возвратившемуся Пинкусу, — полностью спасовал.
— Наш главный свидетель? Какое отношение Фрерксен имеет к нам?
— Он же социал-демократ.
— Фрерксен?.. Кто вам сказал такую чушь? Фрерксен не член СДПГ!
— Нет? Вот это новость!
— Думаете, такие люди нужны нашей партии?
— Значит, его исключили?
— Этого я вам не говорил.
— Разумеется, не говорили. Но все равно очень интересно.
Со скамьи подсудимых поднялся Падберг: — Господин старший инспектор, у меня к вам вопрос: двадцать шестого июля нервы у вас были в порядке?
Фрерксен напряженно смотрит на Падберга. Любезная улыбка на его лице сменяется кривой усмешкой:
— Так точно, в полном порядке. У меня тоже есть вопрос, господин Падберг: вы пьяница?
— Нет.
— Разве вы не лечились в больнице для алкоголиков?
— Гнусная ложь!
— Господа, — вмешивается председатель, — позвольте, ну что это такое? Призываю вас к благоразумию. Итак, господин Фрерксен…
Настроение в зале все падает. Это заметно и по журналистам. Пинкус совсем не пишет, его уже ничто не интересует. Зато Штуфф строчит как бешеный.
Во время перерыва старший инспектор прохаживается в полном одиночестве среди толпы, никто им не интересуется.
Вокруг Штуффа собралась группа, и оттуда до инспектора донесся голос давнишнего врага инспектора.
— Фрерксен? Ему конец! Месяца не пройдет, его выгонят.
Старший инспектор с предусмотрительно робкой улыбкой подходит к Тредупу: — Господин Тредуп, позвольте спросить, каково, по вашему мнению, настроение публики? Что говорят о моих показаниях?
Но даже Тредуп не видит оснований для пощады: — Как-то все у вас нерешительно, вяло, господин старший инспектор. Не узнаю… Не помню… Не знаю… Если уж что сделали, так имейте мужество признаться. — И поворачивается к Фрерксену спиной.
Манцов, в своей компании, заявляет: — Фрерксен всегда был мокрой курицей, но Гарайса это устраивало. Теперь-то видно, кто дал маху.
— Ты что же, — ехидно говорит Майзель, — опять собираешься подмазываться к своему Гарайсу? Зря, мой мальчик. Гарайсу конец.
— Подмазываться? — протестует Манцов. — Кажется, я еще имею право высказать свое мнение. Ошибок-то наделал Фрерксен.
— А расплачивается за них Гарайс. Так бывает всегда. И это нам только на руку.
За столиком, что стоит позади защитника, сидят двое. Первый — муниципальный советник Рёстель, который следит за процессом как представитель города. Когда допрашивали дантиста Цибуллу, он усердно записывал, — ведь дантист предъявил иск к Альтхольму.
Его сосед по столику — асессор Майер. Вид у него очень озабоченный, кажется, асессор целиком спрятался за своим пенсне. Пока что все идет — тьфу-тьфу, не сглазить бы — ни шатко ни валко, можно отправить в Штольпе вполне благоприятный отчет. Вот если только Гарайс опять все не испортит, ох уж этот Гарайс…
Майер не прочь заранее перемолвиться с Гарайсом словечком, ведь у него сложилось такое впечатление, что в Штольпе, в том большом сумрачном кабинете, охотно восстановили бы согласие с этим человеком… Но предпринимать подобный шаг на свой страх и риск? Ведь любое словечко накануне такого процесса может быть истолковано весьма превратно… Влияние на свидетелей… Лучше обождать. Не станет же Гарайс вести себя столь уж неблагоразумно…
Незадолго до одиннадцати Гарайс появляется в зале. Совершенно спокойно подходит к судейскому столу. Держится уверенно.
— Шут гороховый, — ворчит Штуфф. — В сюртук вырядился, ну и гусь!
Выслушивая текст присяги, Гарайс, к сожалению, вынужден прервать судью: — Прошу без религиозной формулы, — решительно говорит он после первых слов присяги, и председатель извиняется.
Затем Гарайс дает показания.
Он не был против демонстрации. Но когда в прессе опубликовали открытое письмо крестьянского вожака Франца Раймерса, призывавшего к митингу у тюрьмы, это его озадачило. Поэтому он договорился с сельским хозяином Бентином, что тот перед началом демонстрации зайдет к нему со всеми вожаками для объяснений. Бентин, однако, не сдержал обещания.
Сам он около полудня отправился домой, чтобы приготовиться к отъезду в отпуск.
Пока Гарайс говорил, к нему медленно, шаг за шагом, двигался адвокат в черной мантии. Желтоватая лысина адвоката была наклонена, руки спрятаны в складках мантии.
Если бы не эта мрачная тень, надвигающаяся на свидетеля, все было бы в порядке. Ибо от бесстрастной речи Гарайса веяло покоем и ясностью. Но вот защитник поднимает правую руку, глядя на председателя.
— Позвольте мне задать свидетелю несколько вопросов, которые, возможно, прольют совсем иной свет на его показания.
Председатель жестом выражает согласие.
Защитник опускает глаза. И с потупленным взором медленно задает вопрос: — Господин бургомистр, не состоялось ли в день накануне демонстрации совещание с представителями губернатора?
— Состоялось.
— Не участвовал ли в этом совещании и старший инспектор полиции Фрерксен?
— Господин Фрерксен присутствовал.
Защитник спрашивает еще медленнее: — Не было ли сказано представителями губернатора на этом совещании, что движение «Крестьянство» опаснее КПГ, и поэтому против него следует применять особо строгие меры?
Гарайс переменил положение: он стоит теперь лицом не к судейскому столу, а к защитнику, и разглядывает его. Советник юстиции Штрайтер, чуть склонив набок голову, смотрит снизу на гиганта. Гарайс отвечает так же медленно и по-прежнему спокойно:
— Совещание с представителями губернатора продолжалось довольно долго, час, может, и два. Так что дословно я отдельных высказываний не помню. Но не думаю, что были произнесены слова в только что упомянутой формулировке. Что касается содержания переговоров, то мое мнение разошлось с мнением представителей провинции. Это расхождение остается и по сей день. Власти желали полного запрета демонстрации. Я же не видел для этого ни юридического повода, ни внутриполитического основания. Я отклонил запрет.
— Так я и знал! — стонет за столиком асессор Майер. — Все рухнуло. О, мой шеф! Мой шеф!
Защитник спрашивает далее:
— Могло ли третье лицо сделать вывод из слов губернских представителей, что властям было желательно прибегнуть к исключительно строгим мерам против крестьян?
Гарайс секунду-другую медлит с ответом. Его взгляд скользит к тому месту в зале, где уселся старший инспектор.
Но это всего лишь секунда-две. Затем он отвечает с прежним спокойствием: — Да, такое впечатление действительно создалось. Должен добавить, что примерно четверть часа я отсутствовал на совещании — вышел побеседовать с сельским хозяином Бентином. О чем в это время разговаривал старший инспектор Фрерксен с представителями губернатора, я, естественно, не знаю. Но когда я вернулся, он, несомненно, был убежден, что властям желательно применить особо строгие меры. Я не оставил его в сомнении насчет того, что у меня были иные пожелания.
— Продал Фрерксена, продал! — ликует Штуфф за столом прессы.
— Итак, старший инспектор Фрерксен, — констатирует защитник, — был убежден, что власти желают применить особенно строгие меры против крестьян. Действовал ли господин Фрерксен в дальнейшем согласно желанию своего непосредственного начальства или же вышестоящего, — адвокат чуть медлит, — об этом мы можем заключить по его поведению во время демонстрации.
Пауза.
— Ваши вопросы исчерпаны, господин советник юстиции? — спрашивает председатель.
— Нет, — отвечает защитник. — Еще не все.
Снова пауза.
А он неплохой режиссер, этот адвокат. Знает, когда делать паузы, подогревать ожидание публики. Весь зал ждет.
— Господин бургомистр, — спрашивает опять защитник, — вы получали еще какое-либо волеизъявление губернатора, не считая упомянутых переговоров?
Гарайс на мгновение закрывает глаза. Потом медленно отвечает: — Не помню. Было столько совещаний…
Защитник не торопится. Заложив руки за спину, он пытается разглядеть под мантией носки своих ботинок.
— Нет, речь не о совещаниях, — говорит он. — Я помогу вам вспомнить. Вам не вручили пакет от губернатора, секретный приказ, который доставил офицер полиции?
Гарайс смотрит прямо перед собой.
— Да, — медленно произносит он. — И еще раз: — Да.
— А что содержалось в том приказе?
Гарайс по-прежнему смотрит прямо перед собой. И молчит.
— Я уточню вопрос, — продолжает защитник. — Не содержал ли тот секретный приказ распоряжения действовать против крестьян со всей возможной жестокостью?
Молчание.
Очень долгое молчание.
— Что ж, господин бургомистр, ведь в конце концов вам придется отвечать.
Гарайс овладел собой. Он поворачивается к судейскому столу:
— Этот вопрос допускается?
У председателя около глаз собралась тысяча морщинок. Как бы с сожалением он разводит руками: — Само по себе — да. — И после паузы: — Но вы, разумеется, знаете, в каких пределах официально допускается разглашение?
Гарайс, подумав: — Полагаю, в этом случае разглашение недопустимо. Речь идет о секретном приказе.
Защитник: — Я придерживаюсь противоположного мнения.
Председатель: — Это можно будет быстро решить. Здесь, в зале, есть представитель губернатора. — Повернувшись к столику: — Господин асессор…
Асессор Майер, с усердием: — Я немедленно запрошу Штольпе. — И он тут же направляется к выходу.
— Сделаем перерыв на полчаса, — объявляет председатель.
Тредуп мчится в редакцию. Почти двенадцать часов, но материал должен попасть в номер сегодня же. Такое упускать нельзя.
Текст он успел написать во время заседания, остались заголовки. Они напрашиваются сами собой.
Первый, через всю полосу: «Сенсационный поворот на процессе крестьян».
Второй: «Бургомистр Гарайс отказывается давать показания».
Ворвавшись в помещение экспедиции, Тредуп кричит Венку:
— Идем в наборный. Ну и дела! Двести экземпляров в розничную. Быстрее бы набрать.
Он коротко рассказывает о событиях.
Метранпаж, поворчав, все же отдает рукопись наборщику.
Венк весьма удивлен: — Не пойму, чего ты так радуешься, Тредуп! Ведь, кажется, ты в ладах с Гарайсом?
— При чем тут лады? Я написал так, как оно было. Чего ему сердиться, если я пишу то, что на самом деле?
— Смотри, не промахнись. Нам-то во всяком случае подходит. С такими заголовками номер расхватают.
— Венк, мне надо опять в суд. Сделай милость, вычитай гранки, чтобы не было ляпов.
— Пожалуйста. Если только все это не ляп.
— Что ты! Сегодня мы переплюнем «Нахрихтен». Уж вечером я потолкую с Гебхардтом.
Покидая зал суда, асессор Майер намеревался поговорить по телефону со своим шефом, губернатором Тембориусом. Но вот откуда звонить? Ведь дело государственное, сугубой важности. А уж шефа своего он хорошо знает, придется во всех подробностях докладывать, как Гарайс обнаружил разногласия с ними, как подлаживался к крестьянам.
Разве можно вести такой разговор по телефону? Всюду подслушивают. Нет, асессор Майер решает ехать в Штольпе. Но прежде надо поговорить с председателем, получить его согласие, удостовериться, что сегодня можно больше не возвращаться на заседание суда, что никто из важных свидетелей выступать не будет.
С председателем все улажено, он не видит каких-либо затруднений.
— Значит, продолжим допрос бургомистра завтра или послезавтра. Нет, на сегодня остались второстепенные свидетели, всякая мелочь. Так что можете спокойно уезжать, господин асессор.
Но асессору Майеру не до спокойствия. Сидя в купе второго класса, он мучительно размышляет, как объяснить шефу, отчего Гарайс все сваливал на Штольпе, а когда дошло до того секретного приказа, вдруг замолчал.
«Он же по-настоящему растерялся, — думает асессор. — Может, приказ этот и в самом деле оказался с перчиком? Тембориус состряпал его вместе с полковником Зенкпилем. Но тогда тем более он должен был устроить Гарайса. Нет, ничего не понимаю…»
Гарайс и асессор Штайн торопливо шагают к ратуше.
— Далеко еще не все потеряно, — решительно заявляет бургомистр. — Почему же тогда приказ секретный? Ну, Тембориус уж знает почему. Он ни за что не разрешит мне давать показания.
— Не знаю, право, — откликается асессор.
— В первую секунду я действительно подумал: вот ты и попался. Председатель оказался порядочный малый. Насчет допустимости огласки — это было единственным спасением.
— Спасением? — сомневается Штайн. — А вам не кажется, господин бургомистр, что вся эта история с секретным приказом довольно таинственна?
— Полагаете, подстроено? Я тоже так думаю. Исчезает приказ, ни одна душа не знает, однако в нужную минуту выясняется, что Штрайтер все-таки знает. Кстати, блестящий адвокат, туго придется прокуратуре.
— Мне он не показался столь уж блестящим. Из таких пистолетов каждый может стрелять.
— Но не у каждого есть такие пистолеты. Теперь все зависит от того, не пописает ли ангелок, то бишь Тембориус, на пороховую полку.
— Не понимаю.
— Вы не знаете этой истории, Штайнхен? В какой-то церкви висит занятная картина: «Жертвоприношение Авраама». Средневековье. Лежит Исаак, связанный, на куче дров. Авраам стоит перед ним со здоровенным кавалерийским пистолетом и вот-вот спустит курок. Но вверху, на облаке, стоит ангелочек и писает на пороховую полку пистолета. А внизу вьется лента с изречением:
«О, Авраам, Авраам, напрасно целишься, стрелок, ангел пописал, и порох подмок».
И бургомистр вполголоса напевает: «О, Штрайтер, Штрайтер, напрасно целишься, стрелок, Тембориус пописал, и порох твой подмок».
— Мне бы ваш оптимизм, — с завистью говорит асессор.
Их встречает секретарь Пикбуш: — Господин бургомистр, только что звонили из суда: вам сегодня больше не надо приходить на допрос. Дело со Штольпе еще не решено. Вас известят.
— Ну, что я говорил? — торжествует бургомистр. — Тембориус пустил струйку. И хорошо, если он даст денек или два этой истории порасти быльем. Тогда сегодняшняя сцена считай что забыта. — Он уставился взглядом перед собой. — Итак, используем это время! Пикбуш, на поиски! Начнем сейчас же, втроем!
— Что искать?
— Секретный приказ…
Пикбуш смотрит на потолок: — Но где же его еще искать, господин бургомистр?
— Везде и повсюду. Чтобы завтра он был на моем столе.
Венк доволен: огромные заголовки сделали свое дело. Продано двести десять экземпляров «Хроники».
Такого еще не бывало. Продавец из киоска на вокзале четыре раза посылал за новыми экземплярами.
— Макс, — говорит Венк, — завтра с утра, до заседания, ты, пожалуй, успеешь сбегать за объявлениями, уж парочку-другую наверняка дадут.
Но Тредупу это не по вкусу: — Ты не спятил, а? Мне за объявлениями? Теперь, когда я редактор?
— А кому же еще? Сами-то они нам не принесут.
— Штуфф ходил за объявлениями? То-то! Пусть нанимают кого-нибудь новенького.
— Ты сам это скажи шефу! И вообще Гебхардт мне ничего не говорил о том, что ты редактор.
— Потому что это само собой разумеется. Ребенку понятно, что редактор не собирает объявления. Что подумают о нас заказчики?
— Они же знают, что всегда собирал ты.
— А теперь они знают, что я пишу репортажи о процессе. Да и времени у меня нет.
— Сейчас шесть. До семи ты вполне сумел бы взять три-четыре объявления.
— Да, сейчас шесть, и я заканчиваю рабочий день. Привет, Венк. Смотри, не лопни от зависти: Гебхардт прибавил мне полторы сотни!
И Тредуп вышел, радуясь тому, что ловко осадил Венка; это чувство не покидало его до самого дома. Хотя насчет полутора сотен пока еще вранье, но уж к первому числу наверняка сбудется.
И вот, усевшись за стол с Элизой и детьми, он рассказывает им сначала о разговоре с Венком, потом о судебном процессе. Он подробно описывает, кто где находился в зале, — где судья с присяжными, где обвинители, где защита.
— Тут, допустим, стоит Гарайс, и вот он поворачивается, поворачивается, пока не упирается взглядом прямо в адвоката. Ну и тип этот Штрайтер, скажу вам! Спокойный-то — спокойный, но лиса: «Что же там было в секретном приказе, господин бургомистр?..» Гарайс — чуть заикаться не начал: «Отказываюсь на это отвечать». Растерялся вконец.
— Папа! — перебивает Ганс. — Пап, а в «Фольксцайтунг» написано, что бургомистр не отказывается отвечать, а хочет получить разрешение на это от губернатора.
— Это одно и то же, Ганс. Я так и написал.
Какое-то неприятное чувство шевельнулось в груди Тредупа, но он тут же отмахнулся от него.
— А вот тебе билет, Элиза. На завтра. Выпросил у служителя.
— Но ведь утром я не могу, Макс.
— Ну, сходишь во второй половине дня. А жаль, — утром, наверное, продолжат допрос бургомистра. Вот будет сенсация.
Но Гарайс уже знает, что завтра его допрашивать не будут.
Господина бургомистра просят, однако, никуда не отлучаться без ведома суда.
На что бургомистр сообщает, что его всегда можно застать в ратуше и, кстати, завтра ему хотелось бы встретиться с господином председателем окружного суда.
Господа договариваются на полдень.
Итак, у Гарайса появилось дополнительное время для поисков, но он больше не ищет, да и Штайна с Пикбушем не заставляет искать.
— Ерунда все это с секретным приказом, — недовольным тоном заявляет он, сидя в своем кресле. — Ведь уже ясно, что Тембориус не согласится ни при каких обстоятельствах.
— А если министр скажет «да»?
— Не скажет, раз Тембориус уперся.
— Не знаю, право…
— Перестаньте ныть, Штайн. Надоело мне это вечное нытье. Весь Альтхольм только и знает, что ноет, как будто больше делать нечего!.. Но этому пройдохе Тредупу я заткну глотку за его наглую статейку.
В десятый раз бургомистр свирепо таращится на газету, которую он уже исчеркал красным и синим карандашом.
— Ну погоди у меня, — грозит он. — Погоди. Кажется, я был пока единственным человеком в Альтхольме, которого ты еще не предал. Но завтра ты увидишь, что значит предать Гарайса.
— На свете нет большего подонка, чем Тредуп, — подзадоривает Штайн. — Вам не следовало с ним связываться.
— Если я буду общаться только с порядочными людьми, — поясняет бургомистр, — то не смогу заниматься политикой… Но это еще не значит, что я позволю кусать себя всякому подонку.
На следующий день, после обеда, Тредуп, взяв под руку жену, направляется на судебное заседание заблаговременно, так как думает, что Элизе уже тяжеловато будет идти. Но она шагает легко, быстро, словно юная девушка. Времени еще много, и они решают немножко прогуляться в парке. Им так редко удается выйти вместе, а день сегодня чудесный. Небо голубое-голубое, пригревает октябрьское солнышко, деревья такие нарядные в своей пестрой листве.
Они прохаживаются взад и вперед, говорят сначала о детях, потом Тредуп строит планы, как они заживут, когда он станет получать триста пятьдесят марок в месяц. Наверное, отдадут Ганса в гимназию, он способный мальчик. Но прежде всего надо обеспечить резервный капитал.
— Каждый месяц полсотни на сберегательную книжку. Тогда нам не придется дрожать, если Гебхардту взбредет что-либо в голову. И пора наконец приобрести радиоприемник.
Элиза смеется: — И чего ты только не собираешься накупить на три с половиной сотни. Сначала, Макс, тебе нужен костюм и новые ботинки.
Тредуп замялся. Сердце у него дрогнуло. Что ж, на добро надо отвечать добром.
— Элиза, — вздыхает он. — Элиза!
— Что, Макс? — она смотрит ему в глаза.
Некоторое время они молчат, лишь смотрят друг на друга.
— Элиза… — начинает он опять и снова умолкает.
Но она уже все поняла.
Он вдруг разволновался: — Понимаешь, Элиза, я ничего дурного не собирался делать. Просто меня одолел страх перед будущим. Я думал, истратим мы эту тысячу, а если вдруг туго нам будет, ничего же не останется. Нет, не в том дело… Ну, не знаю… Просто не решался, и все тут…
— Ну хорошо, Макс, хорошо. Только не волнуйся. — Она все время гладит его руку. — Теперь сказал мне, и хорошо.
Он не успокаивается: — Как только освобожусь, как только закончится процесс, сразу же поеду и привезу. Все отдам тебе. Девятьсот девяносто марок. Представляешь!
— Положим в сберегательную кассу. И знаешь, давай откроем какую-нибудь лавчонку, только не здесь, не в Альтхольме. Лучше — в Штаргарде или в Голльнове, а то и в Нойштеттине.
— Ко как же я отсюда уеду, ведь я редактор.
— Может, уволишься, если подыщем хорошее дело? Мне кажется, Макс, тебе здесь нехорошо. Не обижайся, пожалуйста.
— Почему нехорошо? Ах, Элиза, плохо было, пока бегал за объявлениями. Но теперь…
— Макс, бургомистр! — глухо восклицает она.
Неожиданно появившиеся из-за кустов Гарайс и Штайн направляются прямо на них.
Тредуп успевает сдернуть шляпу. Но Гарайс проходит в полуметре от обоих, не замечая их и продолжая разговаривать со Штайном.
— Господи, что это с ним? — удивляется Элиза. — Я чуть не перепугалась, Макс, он так глянул, будто сквозь тебя!
— А что с ним может быть? — говорит Тредуп. — Недоволен, наверно, моей статьей. Это дело поправимое. Сегодня чуточку обелю его, и солнце опять засияет.
Однако он очень бледен. И его трясет.
Тредуп усаживает жену на удобное место, в третьем ряду у самого прохода, так что она сразу сможет уйти, если почувствует себя плохо. Затем, пристроившись за столом прессы, раскладывает свои бумаги. Вид у него при этом немного важный, куда денешься, если на тебя смотрят столько людей.
Постепенно механизм судейской процедуры приходит в движение: служитель вносит папки с делами, двое приставов вводят подсудимых, входит защитник, но тут же опять исчезает.
Время от времени Тредуп с женой переглядываются; он глазами показывает ей, на что обратить внимание, и они улыбаются друг другу.
Как всегда неожиданно появляется председатель суда с заседателем и присяжными. Защита следует по пятам. Все встают. Затем влетают оба обвинителя, после чего двери закрываются.
Председатель торопливо, с недовольным выражением лица, объявляет: — Прежде чем мы продолжим допрос свидетелей, я предоставлю слово господину бургомистру для личного заявления.
У Тредупа заколотилось сердце.
Бургомистр, мрачный, массивный, идет через зал к судейскому столу; остановившись, он поворачивается боком к судьям, лицом к столу прессы.
— Я попросил… — начинает Гарайс, сердито глядя на полуразвернутую газету, которую держит в руке. — Я попросил предоставить мне слово для замечания личного характера. В здешней ежедневной газете, привожу ее полное название — «Померанская хроника Альтхольма и его окрестностей», — появилась статья о вчерашнем заседании суда, в частности, о моих показаниях, против которой я должен заявить протест.
В заголовках, через всю страницу, значится: «Сенсационный поворот на процессе крестьян… Бургомистр Гарайс отказывается давать показания».
Заявляю, что я не отказывался отвечать. Есть расхождение во мнениях по поводу того, в каких пределах власти провинции разрешат мне ответить на вопросы. Как только это выяснится, я, в зависимости от предписания начальства, буду давать или не давать показания. Таким образом, отказ от дачи показаний — чистейшая ложь.
Тредуп видит толстое белое лицо и направленные прямо на него сердито сверкающие глаза. Он замечает также, что при последних словах бургомистра председатель, опустив голову, кивает.
— Поскольку я не отказывался от дачи показаний, — продолжает Гарайс, — нет и никакого сенсационного поворота на процессе. Это вторая ложь.
Заявляю протест против подобного рода корреспонденций, искажающих факты и необъективных. Разумеется, я далек от мысли делать какой-либо упрек остальным представителям прессы, чья отменно профессиональная работа вызывает у меня уважение.
Я настоятельно требую защиты от бесконтрольной пачкотни какого-то дилетанта. Прошу суд оградить меня от этого.
Гарайс бросает взгляд на председателя, но тот, опустив голову, что-то пишет. Тогда бургомистр делает поклон и покидает зал.
— Ого! Вот это врезал! Наповал! — восклицает Пинкус из «Фольксцайтунг».
В зале возникает движение. Во время выступления Гарайса зрители сидели как приклеенные. И вот все зашевелились.
Тредуп ясно чувствует на себе косые взгляды, слышит, как люди перешептываются. «Да, вон тот, бледный, худой. О нем говорил». Он так и не решается поднять голову, он чувствует, что ему конец. Сначала позорная история с фотоснимками; потом арест в связи с бомбой, и вот теперь… нет, ему не выбраться из грязи.
И все же он поднимает голову. Что-то заставляет его поднять взгляд и встретиться со взглядом жены: Элиза улыбается. Она улыбается ему глазами, подбадривает: не бойся, я с тобой. Она, — как он говорил прежде, — включила все лампочки, засияла всеми огнями, будто рождественская елка.
Тредуп опускает голову. Ему худо. Он предпочел бы сейчас не взгляд Элизы, а чтобы Штуфф, через стол, подмигнул ему и сказал: «Ну чего ты, брось, не переживай. Сегодня — ты, завтра — я. Выше нос, чертяка».
Но Штуфф строчит.
В самом последнем ряду зала расположился Хайнсиус, великий Хайнсиус из «Нахрихтен». Он здесь инкогнито, неофициально, их газету представляет Блёккер, который сидит за столом прессы и пишет.
Господину Хайнсиусу не хочется, чтобы его узнали, он надвинул широкополую шляпу пониже на лоб, поднял воротник. Вот так он смешался с альтхольмской публикой, внимает разговорам, прислушивается к гласу народному и соответственно формирует свое мнение.
Невезучий все-таки человек Тредуп. За двенадцать дней, что продлится судебный процесс, Хайнсиус лишь дважды побывает на нем, и как нарочно, попадет в тот день, когда Гарайс обрушится на «Хронику».
Хайнсиус стремится как можно быстрее выбраться из зала, сейчас ему уже не до гласа народного.
Торопливо шагая по улицам к «Нахрихтен», он твердит про себя: «Искажающая факты, необъективная корреспонденция. Пачкотня дилетанта».
В нем нарастает гнев: ну конечно, Тредупа взяли без его ведома. Он им покажет, и Гебхардту и Траутману, куда они докатятся без него. Вот, значит, как, его поставили перед свершившимся фактом: господин Тредуп временно выполняет работу Штуффа.
А у Хайнсиуса есть племянник, славный молодой человек, бойкий на перо. В гимназии он всегда получал пятерки за сочинения. Бессовестная пачкотня дилетанта. Он им покажет, куда они докатятся без него.
Даже не постучав, верноподданный Хайнсиус врывается в кабинет шефа: — Господин Гебхардт! О боже, вам еще не звонили? Вы ничего не знаете? Как хорошо, что вы тоже здесь, господин Траутман! Я чуть не задохнулся, бежал всю дорогу!
Оба уставились на него.
— Что же стряслось, Хайнсиус? — ворчит Траутман.
И шеф: — Ну что там опять такое?
— Самое лучшее, если мы немедленно закроем «Хронику». Не знаю, что вы за нее заплатили господину Шаббельту, это мне не положено знать… Только деньги ваши пропали. Пропали, господин Гебхардт.
Поднявшись, Гебхардт перекладывает газетный каталог справа налево, потом слева направо.
— Я прошу вас, господин Хайнсиус: расскажите мне все по порядку…
Хайнсиус крайне удивлен: — Но разве господин Тредуп еще не доложил вам?.. Вот что значит доверять такую должность дилетанту. Вообще я не сочувствую Гарайсу, это факт, но на сей раз он прав, когда уличает Тредупа в бессовестном дилетантстве и погоне за сенсацией. И это перед лицом суда, господин Гебхардт! Перед всем Альтхольмом! Перед судьями, защитой и прокурорами! Перед прессой Германии! Лживая, необъективная пачкотня!
— Не обращайте внимания на его болтовню, господин Гебхардт, — ворчит Траутман, — и он через пять минут все выложит членораздельно.
Но Гебхардт очень взволнован: — Видно, Тредуп опять что-то натворил. Это вы мне посоветовали взять его на должность, господин Траутман!
— Я? Не вам это говорить, господин Гебхардт! Не вам! Кто заключил договор со Штуффом? Кто захотел потом избавиться от Штуффа любой ценой? Кто сказал «А», должен сказать и «Б». Тредупу мы только пообещали, что он получит должность Штуффа. Я бы ему не дал ее, господин Гебхардт, я бы не дал!
— Где номер «Хроники», о котором идет речь? Покажите, Хайнсиус.
— Если позволите дать совет, — говорит Хайнсиус тоном, который звучит особенно бархатисто после брюзжания Траутмана, — я бы послал курьера в зал суда за Тредупом, чтобы поскорее убрать этот позор с людских глаз!
— Но я все еще не знаю, что случилось, — злобно цедит шеф.
— Но я же говорю вам: Гарайс в зале суда заявил протест против пачкотни Тредупа. Лживая, бессовестная, дилетантская…
— Так, понятно. А кто будет писать для «Хроники», если мы отзовем Тредупа?
— Пускай возьмут хотя бы репортаж Блёккера!
— Не возражаю. Посылайте за Тредупом.
После ухода Хайнсиуса Траутман говорит: — Почему мы, собственно, должны делать то, что хочется Хайнсиусу? Гарайс уже не первый раз кого-то ругает, ну и что?
— Это удобный повод избавиться от Тредупа, — примирительно говорит шеф.
— Как угодно. Только имейте в виду, господин Гебхардт, если Хайнсиус попробует всучить вам племянника своей жены, молодого Марквардта, ничего из этого не выйдет. Шалопаю двадцать два года, не вылезает из кабаков, и… — добавляет шепотом: — по слухам сифилитик…
Снова входит Хайнсиус.
— Ну-с, покажите, на что там жаловался Гарайс, — говорит шеф. — В конце концов, не такая уж это важная персона… Так. «Сенсационный поворот. Отказ от дачи показаний». И все? А что написал Блёккер? Дайте-ка сюда «Нахрихтен»… «Бургомистр Гарайс неоднократно отказывается давать показания». — Гебхардт поднимает глаза. — Ну, знаете, Хайнсиус!..
Хайнсиус несколько смущен: — Но мы же не подали это столь сенсационно! У Тредупа надпись через всю полосу, а у нас обычный заголовок в колонке. У Тредупа все набрано вразрядку, а у нас сжато. И вообще… — голос его становится раздраженным, — важен результат. Нас Гарайс недвусмысленно аттестовал, как объективных журналистов, а Тредупа заклеймил. Такое пристает. Неужели вы думаете, что читатели будут сравнивать обе газеты?
Шеф ворчит: — По вашему совету я велел вызвать Тредупа, ну а если он встанет на дыбы?
— Он же на это неспособен, господин Гебхардт. Достаточно повторить ему то, что сказал Гарайс, и…
— Бросьте, — вмешивается Траутман, — опять вы ерунду затеяли, Хайнсиус. Нервишки у вас как у старой девы. Вечно вы впутываете шефа, и мне, одному мне, приходится все распутывать. — Обращаясь к шефу: — Предоставьте это мне, господин Гебхардт, уж я его выпровожу вон…
— Но я сам хотел бы…
— Нет, нет, господин Гебхардт. Вы для такого дела не годитесь. Вы слишком мягкосердечны. Вы сущее дитя. Стоит кому-нибудь пустить слезу, как вы тут же прибавляете ему пять марок. Я все улажу…
— Ну хорошо, как хотите…
В дверь тихо постучали.
На пороге Тредуп. Тихо поздоровавшись, он оглядывает сидящих в кабинете. Он спешил, еще не успел отдышаться. Скорее бы узнать, что его ждет. Страшно все-таки.
— Здравствуйте, Тредуп. — Траутман цепко вглядывается в него, из троих только он один поздоровался с вошедшим. — Наверное, догадываетесь, зачем вас вызвали? По лицу видно, что совесть нечиста, а?
Пауза. Шеф, стоя, разглядывает свой письменный стол. Хайнсиус, заинтересовавшись висящей на стене картиной, пытается разобрать подпись художника. На Тредупа смотрит только Траутман. Более того, он даже по-отечески кладет руку ему на плечо.
— Что ж, Тредуп, редакторской славе конец, это вы и сами знаете. Можете утешиться: кайзеру Фридриху удалось процарствовать всего девяносто девять дней, но не по его вине. Вы еще молоды, и мой вам совет — уезжайте отсюда. Слишком много натворили вы здесь глупостей.
Молчание, Тредуп оцепенело смотрит. Его губы судорожно шевелятся.
Еле слышно он произносит: — Может, сборщиком объявлений… Господин Гебхардт, ну позвольте хоть мне опять за объявлениями…
Траутман решительно возражает: — Вы же сами понимаете, Тредуп, что это нереально. Сначала история с фотоснимками, потом следственная тюрьма. Хорошо, вы были не виноваты, но что-то да прилипает. Людям такое не нравится. И теперь вот это… Я всегда заступался за вас, Тредуп, вы знаете, что это я посоветовал шефу попробовать вас вместо Штуффа. Вы присутствовали при этом разговоре. И если я говорю, что ничего не получится, уезжайте, значит, вам лучше всего исчезнуть с горизонта…
Тредуп, проглотив комок в горле, съеживается. Затем тихо просит: — А жалованье…
Тут Траутману изменяет выдержка: — Жалованье? Сегодня третье число, стало быть, отработали два с половиной дня. В месяц двести. Двадцать пять рабочих дней, значит восемь марок в день. Итого вам причитается двадцать марок… А если мы потребуем возмещение убытков? Какой ущерб вы нанесли «Хронике», а? Нет, Тредуп, вы не смеете вести себя нагло. Радуйтесь, что господин Гебхардт обходится с вами так мягко. Другой хозяин затаскал бы по судам. Ведь у вас, кажется, есть деньги за снимки. Что, если мы потребуем уплатить штраф?..
Тредуп стоит еще некоторое время, опустив голову, с повисшими руками. Затем, совершенно неожиданно, тихо говорит: — Всего хорошего, — и, повернувшись, удаляется.
Троица приходит в движение.
Шеф, торопливо, сдавленным голосом: — Траутман, догоните его. Дайте ему сто марок. — После паузы: — Пятьдесят.
— Еще чего! — преспокойно возражает Траутман. — Швырять деньги? Очень нам нужно. Вот вы какой, господин Гебхардт, стоило ему лишь выжать слезу, и вы тут же расчувствовались… Ничего, перебьется. Сорняки — они живучие.
У подъезда редакции «Нахрихтен» Тредупа встречает Элиза. Мельком взглянув на лицо мужа, она берет его за руку.
— Пошли, Макс.
Они молча идут по Буршта, потом дальше, по Штольперштрассе. Идут медленно, он смотрит прямо перед собой, она молча шагает рядом.
Она только взяла в обе ладони его руку и беспрерывно поглаживает ее, ободряюще. Они шагают не спеша, уже заметно, что женщина беременна.
Потом Элиза ногой открывает калитку, они идут через двор, он машинально отпускает ее руку, достает из кармана ключи, отпирает дверь. Проходит прямо к столу, садится, как есть, в шляпе и пальто, и устремляет взгляд в одну точку.
— Ганс еще на гимнастике, — сообщает Элиза, — а Грета, наверно, у подружки, уже к рождеству готовятся.
Он молчит.
— Конечно, лучше переехать в Штаргард. Ты же знаешь, там у меня сестра, Анна. И родители рядом. Тоже помогут нам. Ведь все эти годы мы их ни о чем не просили.
— Крестьяне! — зло говорит он. — Так они нам и помогут.
— Оглядимся, откроем лавку. Только не табачную, курить сейчас стали меньше, денег у людей в обрез. Я думаю, лучше — продуктовую.
— На наши-то гроши! — усмехается он.
— Начнем потихоньку. Оптовики тоже дадут кой-какой кредит. Дело пойдет. Главное — начать.
— Нет, нет, нет, — кричит он. — Не хочу опять начинать. Сто раз начинал, и только глубже увязал в грязи. Надеялся, старался, и все впустую. Ничего у нас не выйдет, Элиза. Нет смысла суетиться.
Она гладит его по виску: — Ты сейчас расстроен, понимаю. Какие же они подлецы, отступились от тебя, а ты столько услуг оказал им… Только не надо отчаиваться, Макс. Ведь мы сумели поднять детей, Грета уже помогает мне по хозяйству, Ганс тоже разумный мальчик. Детство у них было хорошее. И обеспечил его им ты, Макс.
— Нет, Элиза, ты…
— Ты, Макс! Возьми другие семьи, где отцы пьянствуют, распутничают, бьют детей, запугивают их. Ты ведь всегда был хорошим отцом, помогал делать уроки, мастерил игрушки. Вспомни, как ты в прошлом месяце носился по городу, пока достал четырех рыбок Гансу для аквариума. Ни один отец не сделал бы этого. Ни один. И все вечерами, после работы, усталый!
Он внимательно слушает. Глаза его оживают.
— И неправда, что у нас ничего не получается. В последние месяцы мы приобрели и белье и одежду. А столько чулок и носков у нас вообще не было с тех пор, как мы поженились. Триста марок у меня еще есть, да и те девятьсот девяносто.
— Вот видишь, как хорошо, что я их еще не забрал?
— Макс, надо забрать сегодня же. А завтра утром первым поездом поедешь в Штаргард. Я дам тебе письмо к Анне, можешь у нее остановиться. И кормить тебя будет, рассчитаемся с ней потом.
Подыщешь комнату, не меблированную, хорошо бы с садиком, хоть небольшим. Завтра вечером пошли мне открытку с новым адресом, я все уложу, и через три дня будем вместе, в Штаргарде.
— Да, — говорит он. — Да.
— Увидишь, какие в Штаргарде обходительные люди. Не то что альтхольмские Михели. — Она смеется. — Познакомься там с Францем по кличке «Не дай бог». Обхохочешься. Ладно, потом расскажу…
— Слушай, Элиза, — говорит он, оживившись, — так если ехать за деньгами, в Штольпермюнде, надо успеть на поезд четыре десять. Пора бежать на вокзал.
— Беги, Макс, беги.
— О, Элиза, — он останавливается. — К черту всю эту грязь и ложь! Хочу опять быть честным. Жить по совести.
— Хорошо, Макс, ну иди же.
— Да, пора.
— Когда вернешься?
— В десять пятнадцать. В пол-одиннадцатого буду дома.
— Счастливого пути, Максик.
— До скорого, Лизхен.
Она смотрит, как он торопливо шагает по длинной Штольперштрассе. Смотрит ему вслед, пока он не скрывается за углом.
В это же время в зале суда готовятся к допросу свидетелей из альтхольмской полиции.
Однако адвокат просит допросить вне очереди одного из свидетелей защиты, крестьянина Банца с выселка Штольпермюнде. Человека этого тяжело ранили на той самой демонстрации, он все еще серьезно болен, и нельзя от него требовать, чтобы он приезжал сюда еще раз.
Прокурор резко возражает: — О свидетеле Банце, как таковом, обвинение слышит впервые. Ни в одном протоколе тяжело раненный крестьянин Банц не упоминался. И насколько обвинению известно, не существует также и какого-либо судебного решения о вызове в суд непонятно откуда взявшегося свидетеля. Предлагаю не заслушивать этого человека.
Защита объясняет, что о данном свидетеле не было ничего известно, так как он, будучи тяжело раненным, лежал у себя дома в отдаленном выселке. Защита ходатайствует о заслушивании этого важного свидетеля.
Обвинение требует решения суда.
Суд удаляется и через три минуты объявляет, что свидетель должен быть заслушан.
В зал входит Банц из выселка Штольпермюнде. Высокий сухощавый крестьянин, спотыкаясь, устремляется к судейскому столу. В правой руке у него палка, которую он волочит за собой, в левой — какой-то белый сверток. Едва приблизившись к судьям, он, захлебываясь, начинает говорить: — Господин председатель, вот что я вам…
Тот приподымает руку: — Минутку. Одну минутку. Сейчас вы все расскажете. Только сначала мы должны знать, кто вы. Ваша фамилия Банц?
— Да, — буркает Банц.
— Имя?
— Альбин.
— Сколько вам лет, господин Банц?
— Сорок семь.
— Женаты?
— Да.
— Дети есть?
— Девятеро.
— Ваша усадьба, кажется, в очень отдаленном месте?
— Ко мне, господин председатель, за целый год ни один человек не заглянет. У нас там одни чайки да дикие кролики.
— Так вот, господин Банц, я обязан привести вас к присяге. Вы должны подкрепить клятвой то, что скажете. Святость присяги… Да, господин прокурор, пожалуйста.
— Обвинение возражает против допущения к присяге свидетеля. Как мы только что слышали, свидетель утверждает, будто ранение нанесено ему полицией. Если предположить, что это правда, то возникает крайнее подозрение, что свидетель повинен в преступном действии, при совершении какового он и получил упомянутое ранение. Посему мы предлагаем пока что не допускать свидетеля к присяге.
Адвокат тем временем подкрался поближе к судейскому столу: — Нет ни малейшего основания не допускать свидетеля к присяге. Ранение он получил в тот момент, когда собирался выпить кружку пива, что, по нашему мнению, не является преступным действием.
Председатель любезно улыбается: — По моему мнению, мы можем отложить приведение свидетеля к присяге после допроса. Стороны согласны?
Стороны уселись на свои места. Между ними стоял Банц, поглядывая то на одного, то на другого и пытаясь уразуметь, в чем же дело.
— Итак, господин Банц, расскажите нам, что с вами произошло в тот понедельник в Альтхольме. Кстати, вам удобно отвечать стоя или, может, принести стул?
— Я постою, господин председатель. Не стану же я садиться в Альтхольме!.. Значит, пришел я с вокзала…
— Минутку. Почему вы приехали в Альтхольм? Вы слышали или прочитали о том, что будет демонстрация?
— Мне говорили про нее.
— Кто вам сказал?
— Не помню уже. Все говорили.
— Но вы рассказывали нам, что усадьба ваша находится в глуши, что ни один человек туда не заходит.
Банц некоторое время молчит. Потом лицо его багровеет. Наклонившись вперед, он опирается руками о судейский стол и кричит: — Господин председатель! Что вы со мной делаете! Господин председатель, не сводите меня с ума! Где же правда! Я хочу справедливости! Справедливости хочу!
Разорвав сверток, он вытаскивает нечто грязное, бесформенное и швыряет на стол.
— Это моя шляпа, господин председатель, она была у меня на голове! Ее пробили прямо на голове, вот, вся в крови, изувечили меня, вот, смотрите, вся в крови! Это вот — Альтхольм, господин председатель! Это вот — гостеприимство Альтхольма, господин председатель! Когда я давеча увидел там, на дворе, полицейских бугаев, у меня аж в глазах почернело. А вы еще спрашиваете, господин председатель, кто мне говорил насчет демонстрации. Где же правда? Где же справедливость, господин председатель? Я требую справедливости…
На губах у него выступила пена. Двое служителей спешат на помощь, адвокат и прокурор тоже направляются к нему. Половина зала поднялась с мест.
Председатель движением руки останавливает всех. Подобрав мантию, он направляется вокруг стола к бушующему свидетелю и усаживает его на стул.
— Стакан воды, — говорит он служителю.
— Не надо, господин председатель, спасибо за заботу. В Альтхольме я ничего не буду пить. Скорее подохну, но не выпью тут ни глотка.
Председатель внимательно разглядывает его.
— Вы всегда были таким раздражительным, господин Банц?
— До демонстрации, господин председатель, я был самым спокойным человеком на свете.
— У вас вопрос, господин старший прокурор?..
— Свидетель только что сказал: «полицейские бугаи». Прошу указать свидетелю на недопустимость подобных выражений.
Тут председатель впервые выходит из себя.
— Прошу не мешать мне вести дело так, как я считаю нужным, господин прокурор!.. Что у вас еще?
— Тогда мы оставляем за собой право возбудить против свидетеля обвинение в оскорблении.
— Пожалуйста! — И уже примирительным тоном: — Каждый свидетель говорит, как ему бог на душу положит… Итак, господин Банц, если вы готовы, рассказывайте, что с вами случилось. Значит, вы пришли с вокзала. Когда это было?
— Вы спрашивали, господин председатель, кто сказал мне насчет демонстрации. Так я же ездил в Штольпе, в финансовое управление. А в поезде все только про это и говорили. И в финансовом управлении, и в пивной.
— И вам тоже захотелось принять участие? А вы знали, кто такой Франц Раймерс?
— Это ж всем известно, господин председатель, это ж каждый ребенок знает.
— Итак — вы отправились в Альтхольм?
— До станции, господин председатель, мне семь километров шагать, а поутру сперва надо скотину в порядок привести. Так что я поехал только в час дня. Вскоре после трех прибыл на вокзал, в Альтхольм. Спросил там кого-то, прошли ли уже крестьяне. Спросил не полицейского, их там не было ни одного. Нет, сказали мне, крестьяне еще не проходили. Ну, я и пошел по Буршта. Подхожу, значит, к площади, где голый мужик стоит…
— Памятник героям, — вполголоса подсказывает председатель.
Банц, нетерпеливо: — Я ж и говорю, голый мужик… Подошел. Вижу, такое творится, господин председатель, описать немыслимо. Ну, чистое смертоубийство, господин председатель. Полицейские так молотили крестьян, с ума спятить можно.
Банц говорил сейчас вполне спокойно и вежливо, не торопясь, осторожно. Председатель внимательно смотрит на него.
— Ну и дальше?
— Тут один «синий» вдруг подскакивает ко мне и орет: «Разойдись, собаки!» — Я отвечаю ему спокойненько: «Во-первых, мы не собаки, господин вахмистр, но раз начальство приказывает, надо слушаться. Пойду тогда, выпью пива». Поворачиваюсь, иду к трактиру, и только начал подыматься по лестнице в пивную, как меня вдруг трахнут по башке. Два месяца я провалялся, господин председатель, и вот вы видите, что из меня теперь стало. А я был крепким мужиком, господин председатель!
Пауза. Долгая пауза.
Банц беспокойно переступает с ноги на ногу.
— Вот и все, господин председатель. Вот так-то со мной обошлись.
Снова пауза.
— Н-да, господин Банц, я все-таки должен спросить вас еще кое о чем. Вы уже успокоились?
— Успокоился, господин председатель. Теперь иной раз на меня находит. Но потом я опять смирный, как ягненок.
— Значит, господин Банц, вы шли по Буршта и увидели драку. На каком расстоянии от вас это было?
— На каком? Да господи, метров сто или двести.
— Во всяком случае, вы стояли у памятника героям. У голого мужика. Потом вы подошли поближе?
— Подошел, господин председатель.
— А зачем? Ведь когда видишь, что дерутся, лучше отойти подальше. Или вы хотели помочь своим?
— Да нет же, господин председатель. Нет. Просто хотел узнать, в чем дело. А на дороге народ стоял, не видать было.
— Ну и близко вы подошли? На десять метров, на пять, на три?
— Нет, не так близко, господин председатель. Думаю, метров с десять было.
— И как же дрались сотрудники полиции? Они…
— Зверски, господин председатель, просто зверски.
— Я хотел спросить: они стояли к вам лицом — или спиной?
Помедлив, Банц отвечает: — Одни так, другие эдак.
— Но ведь колонна демонстрантов была головой к вам. Вы же подошли с другой стороны. Значит, сотрудники полиции должны были, собственно говоря, стоять к вам спиной?
— Большинство так и стояли.
— Но не все?
— Не все, господин председатель.
Минутная пауза. Председатель суда задумался.
— Вы стояли один, господин Банц, или вместе с другими?
— Один, господин председатель, как есть один.
— А совсем близко, рядом с вами, стоял кто-нибудь?
— Навряд ли, господин председатель. Совсем уж близко — нет.
— Почему же тогда полицейский пошел именно к вам, если демонстранты стояли на другой стороне?
— Не могу знать, господин председатель, почему он пошел прямо ко мне.
— Так, этого вы не знаете… Вы сказали прежде, господин Банц, что полицейский крикнул вам: «Разойдись, собаки!» Почему же он сказал «собаки»?
— Не могу знать, господин председатель, отчего он считает нас собаками…
— Нет, я имею в виду, что вы стояли один. Почему же он сказал, обращаясь к вам одному, «собаки»? Он сказал бы «собака».
— Не могу знать, господин председатель, отчего он сказал так. Но сказал, и все тут.
Председатель снова задумывается.
— А как выглядел сотрудник полиции, который крикнул вам это? — спрашивает он затем.
Банц вспоминает: — Такой невысокий. Худой, малорослый. В общем… хиловатый.
— Но вы смогли бы его узнать?
— Так разве наперед скажешь, господин председатель. Теперь с памятью у меня плохо стало.
Подумав, председатель возвращается к своему месту, за судейский стол, и что-то говорит асессору Бирла. Тот выходит из зала.
Банц с беспокойством смотрит ему вслед.
— У вас, кажется, была тогда с собой палка, господин Банц? — спрашивает председатель.
— Да, палка была.
— А вы не угрожали ею?
— Как можно, господин председатель!
— Ну, может быть, покрепче ухватили ее? Ведь вы наверняка были сильно взволнованы…
Двери распахиваются, и в зал, ведомые асессором Бирла, входят человек двадцать полицейских. Возле судейского стола они выстраиваются в две шеренги.
— Я намерен, — заявляет председатель, — поскорее внести ясность в дело Банца, оно еще весьма неясно для меня, но важно для характеристики действий полиции. Вот это сотрудники альтхольмской полиции, которых пригласили сегодня в качестве свидетелей. Если господин Банц не обнаружит среди них обидчика, то назавтра мы пригласим остальных… Служитель, включите свет.
Гимнастический зал словно озаряется солнцем. С побелевшим лицом, опираясь на палку, Банц стоит перед двумя рядами полицейских. В какую-то секунду он бросает быстрый взгляд назад — не на защитника, а в тот угол, где за столиком в одиночестве сидит муниципальный советник Рёстель, ибо асессор Майер еще не вернулся из Штольпе.
Председатель суда выходит из-за стола.
— Так, господин Банц, давайте-ка пройдемся вдоль шеренги. Внимательно посмотрите на каждого. Того, кого вы имеете в виду, может и не оказаться. Здесь не все сотрудники полиции. Я поговорю с каждым из них, чтобы вы услышали и его голос…
— Господин председатель, я уже поглядел, можете их отослать, моего тут нет.
— Господин председатель окружного суда! — кричит из второго ряда верзила Зольдин. — Господин председатель! Это он! Тот самый, который ударил меня палкой. Держите его!..
Председатель от толчка Банца отлетает к шеренге полицейских. Банц прыжками несется к столику советника Рёстеля. Тот пытается преградить ему дорогу, но получает удар палкой. Позади столика дверь на школьный двор, Банц распахивает ее и бежит через двор в здание школы (ведь у ворот стоят шуповцы!)…
Зал бушует, все устремляются к дверям, свидетели разбегаются. Прокурор кричит: — Пристав, следите за подсудимыми!
Полный хаос.
Банц, тяжело дыша, на мгновение останавливается в просторном вестибюле у лестничной клетки. Широкие ступени заманчиво ведут наверх, но он понимает: это западня. Через десять — пятнадцать секунд начнут обыскивать все здание.
Сбоку — узкая лестница в подвал, Банц спускается по ней. Внизу железная дверь, открыта. Более того: в замке торчит ключ. Вытащив его, Банц входит в темный подвал и изнутри запирает дверь. Ключ остается в замочной скважине.
Длинный коридор со множеством дверей слева и справа ведет прямо. Банц следует в глубь коридора, откуда навстречу движется поток тепла. И вот он в котельной центрального отопления. Под двумя большими котлами огонь. Вода шумит. Ну да, уже затопили, чтобы в зале было тепло. Рядом угольный погреб, а по другую сторону — дровяной чулан, где за дощатой перегородкой стоит колода, а на стене висит топор. Еще здесь таз, кувшин, мыло, кусок зеркала, а на крючке — дочерна перепачканные углем синие штаны и куртка истопника.
Банц снимает с себя пиджак и жилет, поверх собственных брюк натягивает просторные синие, надевает и чужую куртку. Проверив содержимое своих карманов, оставляет себе часы, ножик и деньги, а все прочее вместе со снятой одеждой связывает в узел.
Лучше бы, конечно, сжечь, но жалко пиджак, почти новый.
Узел он прячет за кучей угля. Может, еще удастся разок заглянуть сюда, а может, пригодится тому, кто найдет. Грязи в угольном погребе вдоволь. Хорошенько натерев ею лицо и руки, Банц смотрится в зеркало и скалит зубы. Корзинкой для угля он осторожно толкает створки окошка. Оно выходит в световой колодец, ниже уровня тротуара. Колодец сверху прикрыт свободно лежащей решеткой.
Самое трудное — незаметно выбраться на улицу. А там он уже, считай, спасен.
Но, кажется, это совершенно невозможно. Почти беспрерывно над ним движутся ноги. Банцу надоело ждать, он возвращается в коридор и слышит возню за железной дверью, которую пытаются отпереть. Заглянув в несколько дверей, он наконец попадает в помещение, где ставят велосипеды.
Здесь то, что ему надо: есть выход наружу, в палисадник, но самая большая удача — велосипед, один единственный. Наверно, привратника.
Корзинку Банц оставляет. Забрав велосипед, он проворно выкатывает его наверх и еще на тротуаре прыгает в седло.
На улице довольно много народу; повсюду шуповцы и городские полицейские, но они, похоже, начисто ослепли. Ведь им запомнился тот Банц, который стоял перед судейским столом, а на этого угольщика в синей робе они вообще не обращают внимания.
И вот Банц на шоссе, ведущем в Штольпе. Он понимает, что маскировка и велосипед выручат его ненадолго. Пропажи скоро хватятся, сразу же оповестят всех сельских жандармов, и начнется погоня на машинах и мотоциклах. Да и крутить педали он долго не сможет, на побег из зала суда все силы ушли, болезнь то и дело напоминает о себе, порой так дурно становится, что едва руль удерживает. Минут через пять он слезает с велосипеда, кладет его за кусты и валится рядом. Недалеко же он ушел, всего только Грюнхоф миновал, а уж сил больше нет. Пусть попробуют взять его, сволочи! Нож выхватит, а там будь что будет, конец так конец!
Банц погружается в дремоту. Но вскоре он очнулся. Холодная земля мешала уснуть. Однако он взбодрился и не намерен сдаваться. Он пытается припомнить, кто из знакомых крестьян живет поблизости, но никого, кроме папаши Бентина, не вспоминает. Неизвестно еще, поможет ли этот папаша, ведь он не мужик, — баба в штанах. Да и возвращаться тогда придется в Альтхольм, а это уж никак нельзя.
Движение на шоссе, за которым он наблюдает сквозь редкий кустарник, малооживленное. Сейчас четыре, ну четверть пятого. Стало быть, часа полтора, как он в побеге. Здесь его искать уже не будут, поджидают, небось, на станции в Штольпермюнде или у него дома. Пускай ждут!
На шоссе показывается грузовик, выше бортов уставленный пустыми ящиками из-под рыбы. Едет быстро, километров шестьдесят в час. Это машина одной из рыбацких артелей на побережье, которые возят селедку в Штеттин. Может, и ихняя, из Штольпермюнде, проедет? В это время они как раз возвращаются.
Несколько машин Банц пропускает — шоферы незнакомые. Но вскоре он соображает, что сглупил: ведь незнакомый-то шофер лучше, чем знакомый.
Не спеша он протыкает ножиком заднюю шину, воздух с шипением выходит. Банц выкатывает велосипед на обочину шоссе и ждет.
Он энергично машет очередному грузовику и, видя, что тот и не собирается останавливаться, выбегает на середину проезжей части. Визжат тормоза, машину заносит на обочину, ящики едва не валятся через борт.
Шофер, мужчина лет тридцати, разражается руганью: — Рехнулся, осел чертов! Вот задавил бы, туда тебе и дорога!
— Довези до Штольпе, — хладнокровно говорит Банц. — Видишь: без коня остался.
— На кой черт ты мне нужен, — ругается шофер. — Топай пешком.
— Пять марок заработаешь! — сулит Банц, все еще стоя перед капотом машины.
— Плевал я на твою пятерку! Знаем мы вашего брата. Довезешь, а там карманы вывернет: денег нету, привет, пока.
— Гляди, — Банц показывает серебряную пятерку. — Понимаешь, у моего меньшого рожа, вот я за выдувщицами и собрался.
— Куда ж девать твой самокат? — ворчит шофер. — Видишь, полна коробка.
— Закинем наверх.
— Валяй. Только пятерку гони вперед.
— Вот сяду в кабину и дам.
— И что ты за человек? — спрашивает шофер, когда они отъехали. — Неужели веришь в такую чушь, как выдувание? Ведь этим только самые темные крестьяне занимаются.
— Веры тут и не требуется. Своими глазами видел.
— Чудно, — удивляется шофер. — А мне не доводилось видеть такое. Упустил, значит.
— Мне самому выдули поясничную рожу, — рассказывает Банц. — Садятся они у изголовья, обязательно втроем, и дуют тебе в лицо, по очереди.
— Согласен подхватить рожу, только бы испытать это чудо!
— Лучше не стоит!
— Значит, сейчас ты за выдувщицами идешь?
— Нет, к себе их не повезу. Слишком дорого. Дам им фотографию малыша, сегодня вечером на нее подуют, а завтра хвори как не бывало.
— Мог бы фото переслать им. Сэкономил бы пятерку.
— Вот еще, чтоб они только полчаса дули? Нет уж, усядусь рядом и буду смотреть. Два часа должны дуть, не меньше, иначе рожа опять появится.
— Ну и дела у вас, деревенских. Я-то из Штеттина. Там у нас о такой потехе не ведают.
— Конечно, ведь у вас больничная касса. По крайности, знаешь, кто тебя на тот свет отправит.
— Ты прав, — соглашается шофер. — Хуже нет иметь дело с врачами больничной кассы. Однажды у меня распухла рука…
Полчаса спустя они в Штольпе.
— Где тебя высадить? — спрашивает шофер.
— А ты дальше куда поедешь? В сторону Фиддихова? Тогда уж довези меня до Хорста. Бабы эти в Хорсте живут.
— Идет.
В Хорсте Банц медленно вылезает из кабины.
— Может, зайдем выпьем?
— Не-е. У тебя и так расходов много.
И грузовик удаляется.
От Хорста до выселка Штольпермюнде ходу добрых три часа. Но Банц и не думает идти прямо домой, он решил сначала забрать деньги из захоронки. А потом двинуться дальше — в Данию либо в голштинские края. Там, по слухам, «Крестьянство» тоже в силе. Во всяком случае, поймать себя он не даст.
Банц не спеша пускается в путь навстречу сумеркам. Некоторое время он еще катит с собой велосипед, но потом, смекнув, что штука эта теперь бесполезна, бросает ее в канаву. В первом же буковом леске он высматривает подходящее деревце и вырезает палку дюйма в два толщиной. Ну вот, теперь с дубинкой топать легче.
С шоссе он давно свернул, держится полевых дорог и межей, а то и по пашне шагает. Но направление взял верное, по вечернему небу видать, в какой стороне море. Уже совсем стемнело, когда до Банца впервые донесся шум прибоя. Точно он не может сказать, где находится, но чует, что надо взять левее. Луг здесь упирается в сосновую рощу, и Банц идет дальше вдоль опушки. Продвигается с трудом, то и дело спотыкаясь о корни и камни, иногда падает. И тогда его вновь обуревает ярость на альтхольмцев. Это из-за них, подлецов, должен он ползать здесь на карачках.
Внезапно за кромкой леса вспыхивает огонек — Банц никак не ожидал увидеть свет в собственном доме. Стало быть, он уже четверть часа падает и ползает на своем картофельном поле и не узнал его.
Свет в доме, что бы это значило? Либо там жандармы, либо жена зажгла, подает ему знак, что она наготове. Для чего же еще свет жечь в такой час? Пока он поостережется идти домой, но попозже попробует. Проголодался очень.
Банц пробирается между соснами. Ступает осторожно, чтобы ни один сучок не хрустнул. Конечно, жандармы вряд ли предполагали, что он попрется прямиком домой, и небось понаставили шпионов на каждой опушке.
Сто шагов позади. Еще сотня. И еще одна.
Остановившись, он прислушивается.
Что-то здесь не так, чует он. Послышался какой-то треск, сопение, словно кто-то роется в земле.
До захоронки шагов двадцать, ну — двадцать два.
Стоя, он снимает один ботинок, потом другой. Связывает их шнурками и вешает через плечо.
Затаив дыхание, крадется дальше, шаг за шагом. Тьма непроглядная, но деревья еще темнее воздуха. Покрытая хвоей земля и вовсе черная, однако на ней виднеются светловатые пятна, это кролики накидали желтый песок из нор.
Остановившись у дерева, Банц вглядывается во тьму. Ему знакома сосна, к которой он прислонился плечом.
Отсюда до захоронки четыре шага.
Земля черная, но там, где захоронка, должно быть большое светлое пятно от разрытого песка. Он хорошо помнит.
Но что это — пятно то появляется, то исчезает. Над ним шевелится что-то черное, массивное. Оно сопит, возится, копает.
Молнией мелькает догадка: жандармы побывали у него на дворе. Домашние знают, что отец сегодня не вернется, и Франц, негодяй эдакий, даже не выждав, пока покормят скотину, улучив свободную минуту, пробрался сюда, ворюга, и копает…
Не черна ночь, нет. Целый фейерверк взрывается перед глазами Банца, все пляшет, ночное небо исполосовано ослепительными вспышками…
На мгновение ему становится легче. Он устоял на ногах, кружение в голове стихает, сосна на прежнем месте, у его плеча.
И тут же мысли снова набрасываются на него, муравьями копошатся в мозгу, и ему видится, как Франц, кобель проклятый, на его, Банца, деньги блудит с бабами, перед глазами мелькают пышные постели, жирные белые тела. Сын кобелюет, скотина похотливая, а отец пропадай, садись в тюрьму.
Опять красная пелена застилает взор, опять жжет огнем, режет ножами, колет шильями.
Банц прислоняется к дереву затылком, спиной. И тут ощущает в руках дубинку. Длинную, крепкую, узловатую… буковую дубинку… Ну-ну, ну-ну…
Он делает два шага, три. Шагает широко, не таясь. Возившаяся в земле фигура вскакивает. Но рычаг уже сработал, рычаг из мускулистей руки и длинной дубинки бьет со всего размаха. Раздается захлебнувшийся крик: — А-а-а!
Банц тоже валится на землю. Без чувств, рядом со своей жертвой.
Все еще ночь. Холодная, беззвездная, безлунная.
В соснах гуляет легкий ветерок, а по левую руку слышится вечный шум прибоя. На небе, наверно, низкие тучи, давит уж очень.
Банц пришел в себя. И помнит все, что случилось.
Ничего, Францу это наука, не будет воровать отцовские деньги, поостережется в другой раз.
Но что-то он долго валяется.
Рука Банца шарит по земле, пока не нащупывает ткань одежды. Угораздило же его рядом свалиться.
Пальцы, словно умные чуткие зверушки, движутся дальше по материи. А вот и тело, рука.
И тут же пальцы отдергиваются: рука холодная, окоченевшая.
Банц рывком приподымается над лежащим. Мертв? Ведь он же только стукнул, палочкой. Череп и не такие удары выдерживает!
Но когда Банц берет эту руку в свои ладони, он осознает две вещи: мертв, мертвехонек. И — это не Франц.
Невероятно, но это не Франц. Кисть руки мягкая, длинная, а у Франца короткопалые мозолистые лапы. Значит, это — соображает Банд — настоящий хозяин денег.
Банц качает головой. Убил человека и даже не знает, как он выглядит. Вот и еще глубже увяз.
— Не написано на роду счастья, — бормочет Банц, имея в виду себя.
Полчаса спустя он встречает жену, которая бродит вокруг усадьбы.
— Они еще здесь? — спрашивает он.
— Нет, два часа, как ушли.
— Точно ушли?
— Франц целый час следил за ними.
— Сколько их было?
— Четверо.
— И все четверо ушли?
— Все.
— Дети спят?
— Спят.
— Принеси поесть, попить, одежду, рубахи, шапку, пальто и… — он медлит, — палку. Прихватишь лопату с киркой. И фонарь.
— А дома не поешь?
— Нет. В дом больше не зайду.
— Банц!
— Делай, что говорят, пока не рассвело.
Он остается ждать. Шумят тополя, их еще отец посадил. Ветер доносит со двора запах навоза. К зиме он собирался выложить камнем навозную яму, чтобы дождями не смывало жижу. Не выйдет, значит.
В заборе надо парочку-другую столбов добавить, да еще он несколько яблонь посадить хотел. Тоже не выйдет.
Он забирает у жены часть поклажи, и они направляются к лесу. Идут молча. Лишь войдя в лес, он говорит: — Не пугайся, там лежит один.
— Лежит?
— Убил я его. Нечаянно. Он деньги выкапывал.
— Кто он?
— Не знаю. Посвечу, увидим.
— Зачем ты это сделал?
— Он деньги выкапывал. Я подумал, что это Франц. Злость меня взяла, в сердцах стукнул.
— Да, — вздыхает она. — Вот так всегда — по злобе, в сердцах. Уже тридцать лет. Нет, сорок.
— Да, — говорит он.
Некоторое время они идут молча. Потом она спрашивает:
— Куда ж ты теперь?
— Не знаю. Видно будет.
— А что со двором станет?
— Двор твой! — с бешенством говорит он. — Только твой! Все отродье гони прочь, если обнаглеет. Твой двор. Нашими с тобою руками поставлен. — Тише: — Может, я тебя потом вызову, как устроюсь.
Остановившись, он сбрасывает поклажу:
— Так. Дальше не ходи. Насобирай хворосту и камней. Заходить придется поглубже, из-за кроликов. Поверх закидаем камнями и сучьями.
Убедившись, что жены поблизости нет, Банц зажигает фонарь, берет лопату, кирку и принимается за работу. Через час все окончено. Усевшись на лесной опушке, он ест. Она молча сидит рядом.
— Денег тебе дать? — спрашивает он.
— Нет, — отвечает она. — Не надо.
— К зиме пеструху продай. У нее до весны молока не будет.
— Ладно, — отвечает она. — Продам. — Помолчав, тихо спрашивает. — Кто ж он такой?
— Не знаю его, — отвечает он еще тише. — Молодой какой-то.
— Господи, — вздыхает она.
— Кирку и лопату соскреби хорошенько, чтоб свежей земли на них не осталось. И наведывайся сюда почаще, следи, чтоб зверье не разрыло.
— Ладно.
Он поднимается: — Ну, я пошел.
Она тоже поднимается.
— Я пошел, — повторяет он.
Она молчит.
Он не спеша поворачивается и идет в сторону моря.
Внезапно она кричит во весь голос: — Банц! Банц!
В темноте ей видно, как он медленно, задумчиво кивает головой.
— Да, — печально говорит он. — Да. — И после паузы: — Вот так-то.
И уходит к морю.
Этим же вечером, в четверть одиннадцатого, в дверь квартиры Тредупов постучали.
Фрау Тредуп, писавшая письмо к сестре, бросает взгляд на часы:
— Молодец, Макс, быстро обернулся.
Но на пороге стоит Штуфф: — Ваш муж дома, фрау Тредуп?
— Нет, господин Штуфф, но вот-вот должен вернуться.
— Можно, я здесь подожду его?
— Конечно, заходите, если это вас не стеснит.
Штуфф обстоятельно усаживается, вынимает сигару, но, взглянув на спящих детей, прячет ее.
— Курите, курите, господин Штуфф. Дети привыкли. Муж тоже курит.
— Нет, лучше не стоит… Как у него настроение?
— Сначала было немножко подавленное, ну а потом, когда мы решили уехать, он оживился.
— Вы решили уехать? — Штуфф даже привстал. — Неужели из-за Гарайса? Послушайте, фрау Тредуп, вашего мужа мы выручим. Завтра все представители прессы заявят председателю суда протест против подлой выходки Гарайса. Все. — Штуфф ухмыляется. — Отказалась одна лишь «Фольксцайтунг» — ей не понравилась наша солидарность. Ну и, разумеется, «Нахрихтен».
— Это очень любезно с вашей стороны, господин Штуфф, очень любезно. Макс, конечно, обрадуется. Но уже поздно. Господин Гебхардт сразу же выставил Макса на улицу.
— Так не пойдет! Исключено. Тредуп не должен с этим мириться. Выгнал? Без жалованья?
— Без.
— Вы должны подать иск, фрау Тредуп, о таких вещах надо растрезвонить.
— Нет, господин Штуфф, мы не будем жаловаться. Честно говоря, я далее рада, что так получилось…
— Ничего себе!
— Максу надо уехать отсюда. Не повезло ему здесь, господин Штуфф.
— Да, пожалуй, вы правы. С нами, свиньями, поведешься, сам свиньей станешь.
— Ну что вы, господин Штуфф, вы совсем другой человек. Вы — мужчина. Вы можете себе иногда позволить такое. А Макс, он же еще совсем мальчишка, он, если ступит в грязь, так измарается с ног до головы.
— Вы настоящая женщина, — говорит Штуфф с уважением. — С вас надо брать пример.
— Допустим, сегодня надо. А завтра?
— Завтра тоже, — заверяет Штуфф.
— Скоро одиннадцать, должен уж прийти.
— А куда он помчался в столь поздний час?
— В Штольпе.
— В Штольпе? На ночь глядя?
— И дальше. Видите ли, господин Штуфф, вам я могу это сказать: он поехал за деньгами.
— За деньгами?
— Да, за теми.
— Куда ж он их спрятал?
— Не знаю. Что-то упоминал про Штольпермюнде.
— Ага, в дюнах. Неплохо. — После паузы. — Надо было бы мне с ним поехать, фрау Тредуп.
— Вам? Зачем?
— Попасть в такой оборот и… Ну вы же его знаете.
— Что вы, он был такой веселый, когда уезжал.
— А вдруг встретит кого-нибудь, кто наплюет ему в лицо, и побоится возвращаться.
— О, господин Штуфф!
— Я идиот, — медленно говорит Штуфф. — Осел. Конечно, я сказал чушь.
— Но ему пора быть дома. Уже без четверти одиннадцать.
— Может, опоздал на поезд. На дворе темно, хоть глаз выколи. Может, где и заплутал.
— Подождите еще немного, — просит она.
— Ну конечно, фрау Тредуп, мне спешить некуда.
— Принести вам пива? Вы же привыкли, вечерком, а?
— Нет, нет, спасибо. Ни в коем случае. Очень уж толстеть стал. Около часа ночи еще один поезд приходит, может быть, встретим на вокзале?
— Нет, не обижайтесь, но из дома я никуда не пойду. Я должна его дождаться здесь.
— Ну, разумеется, дождемся.
Половина второго.
— Этим поездом тоже не приехал. Ступайте домой, господин Штуфф.
— А вы?
— Буду ждать.
— И я с вами. В шесть десять придет утренний.
— Но вам надо спать, господин Штуфф.
— Я прикорну на диване, в уголке, мне здесь очень удобно. А вы тоже сосните.
— Господин Штуфф!
Непреклонно: — Будем ждать вместе.
В три часа керосиновая лампа, помигав, гаснет. Хозяйка выставляет ее за дверь. Посмотрев на Штуффа, похрапывающего в углу дивана, она снова садится и ждет.
В половине седьмого Штуфф, потягиваясь, зевает.
— Что? — спохватывается он. — Уже половина седьмого? Разве Макс не приехал?
— Нет, не приехал. Теперь я знаю, он не вернется. Взял деньги и сбежал от нас. Он и раньше об этом подумывал.
— Ну что вы, фрау Тредуп. Он наверняка заночевал в Штольпе. До полудня вернется.
— Нет, не вернется. Он бросил нас.
— И не думайте об этом, фрау Тредуп. Как только закончится сегодняшнее заседание, я сразу поеду в Штольпе и в Штольпермюнде, все разузнаю… Но до этого он вернется.
— Нет. Он не вернется.
Четвертого октября идет дождь. Настоящий осенний день. Ветер теребит деревья, гонит вдоль улиц опавшую мокрую листву, дождевые капли барабанят по оконным стеклам.
Гарайс смотрит в окно. Заложил руки за спину, покусывает нижнюю губу.
В приемной полно народу, но он никого не хочет принимать. Чего они от него ждут? Пособие, подряд, должность, квартиру.
Изо дня в день удовлетворяя бесчисленные частные просьбы и пожелания, он старается держать курс только вперед, во благо городу.
Но вот сегодня ему этого не хочется.
Он ожидает телефонного разговора с Берлином. Ожидает Пинкуса. Ожидает Штайна.
Телефон не звонит. Пинкус не идет. Штайн заставляет себя ждать.
Четвертый день уже заседают в гимнастическом зале, долбят и долбят полицию. С утра до вечера. Во всем виновата полиция. Бедные благородные крестьяне, несчастные благородные горожане, старая стерва полиция…
Зачем? Какой смысл? К чему это приведет?
Это имело бы смысл, если бы хотели упразднить полицию, доказать, что она ненужна и вредна. Тогда был бы смысл. Но так?
Гарайс подходит к письменному столу. «Просьба вдовы Хольм о выдаче ей пяти центнеров угольных брикетов».
Мерзнут, значит.
«Прошение инвалида Менгса к благотворительной комиссии муниципалитета о выдаче ему пособия — одного центнера картофеля».
Голодают, значит.
Там-то установить газовый фонарь… Расклейку афиш и объявлений отдать на откуп… Достать деньги на достройку больниц… Организовать концессию на автомобильную линию в Штольпе… Добиться заказов у почтового и железнодорожного ведомства для фабрики Мекерле (триста пятьдесят рабочих).
Дел и забот хватает. Город хочет жить хорошо.
А тут триста человек ежедневно по девять-десять часов просиживают в гимнастическом зале и переливают из пустого в порожнее. Жуют, жуют, а их жвачку потом сам черт за десять лет не разберет.
Бургомистр нажимает на кнопку звонка, один раз, второй, третий.
Является Пикбуш.
— Скажите, Пикбуш, что с вами происходит в последнее время? Вы какой-то разбухший.
— Разбухший?
— Ну да, вроде окна, которое не отворяется… Кстати, у вас в ухе не жужжит?
— Нет, господин бургомистр.
— И нигде не зудит, не чешется?
— Что вы, господин бургомистр.
Гарайс пристально смотрит на своего секретаря.
Тот выдерживает взгляд.
— Значит, не чешется, — недовольным тоном замечает Гарайс. — Где Штайн?
— Наверное, еще в судебном заседании.
— Позвоните туда. Пусть придет. Немедленно.
— Слушаюсь, господин бургомистр.
— Стойте!.. Почему меня все еще не соединили с Берлином?
— Я уже дважды справлялся на станции.
— Так почему же нет соединения, спрашиваю?
Секретарь пожимает плечами.
— Стойте! Что вы вечно убегаете, Пикбуш?.. Почему не пришел Пинкус?
Секретарь колеблется.
— Ну? Отвечайте же!
— Пинкус в зале суда.
— Почему он не является по моему вызову?
— Пинкус сказал, что занят.
Секретарь произносит это с некоторым упрямством и отводит глаза.
Гарайс протяжно свистит.
— Вот это да! Пинкус занят. Ишь ты! — Быстро: — Стойте здесь, Пикбуш. Не двигаться. Стоять на месте!
Бургомистр подходит к телефону, не спуская глаз с секретаря. Снимает трубку: — Алло, центральная?.. Говорит бургомистр Гарайс… дайте мне междугородную.
Пикбуш открывает рот: — Господин бургомистр…
— Заткнитесь! Стойте на месте. Я вам покажу… Междугородная? Пожалуйста, справочную по заказам. Да… Говорит бургомистр Гарайс. Извините, фройляйн, мой секретарь примерно полчаса назад, — а может, минут сорок, — заказал срочный разговор с Берлином. Прусское министерство внутренних дел… Почему нет соединения? Да, проверьте, пожалуйста, жду…
Грозит секретарю: — Тихо, Пикбуш, тихо. Я разобью телефон о вашу башку, если хоть пикнете!
— Господин бургомистр, я…
— Цыц! Да, фройляйн? Никакого заказа не было? Исключено! Тут какая-то ошибка с вашей стороны… Ошибки нет? Минутку… Пикбуш, это не ошибка?
— Господин бургомистр, я же не…
— Идиот!.. Фройляйн, оказывается, ошибка по нашей вине. Напутал мой секретарь, так что примите, пожалуйста, заказ от меня. Да, прусское министерство внутренних дел. И разговор срочный, фройляйн. Да, молния. Заказ от бургомистра Гарайса, лично. Спасибо.
Он кладет трубку. Потягивается.
Затем медленной, тяжелой походкой грозного слона направляется к бледному Пикбушу, прижавшемуся к дверному косяку.
Подстегиваемый страхом, секретарь начинает бойко тараторить: — Не угрожайте мне, господин бургомистр, вы не посмеете меня ударить, вы сами знаете, что такое партийная дисциплина. Я не имел права. Мне приказали.
— Приказали! Кто приказал?
— Я и так сказал вам больше, чем мог. После вашего ухода мне нелегко будет устроиться на работу. Я не хочу, чтобы меня уволили.
— После моего ухода… вот уже как? Заблуждаетесь, Пикбуш, все вы заблуждаетесь… Скажите-ка мне вот что, Пикбуш… — Бургомистр делает паузу. — Пропажа секретного приказа, это — тоже партийное распоряжение?
Он впивается взглядом в лицо секретаря.
— Нет, господин бургомистр, клянусь жизнью! Он исчез. Истинная правда. Провалиться мне на этом месте, господин бургомистр.
Звонит телефон.
— Ступайте, Пикбуш, — мягко говорит Гарайс. — Найдите мне Штайна, немедленно. И не вздумайте увиливать, не то я вам все кости переломаю.
Телефон надрывается. Бургомистр снимает трубку. Пикбуш исчезает.
Из приемной в кабинет бургомистра протискивается хилая фигура асессора Штайна.
Гарайс, улыбаясь, идет ему навстречу: — Ну-с, Штайнхен? Все-таки рискнули, несмотря на запреты?
— Запреты?
— Не притворяйтесь, асессор. Мне все известно. Все. Разве вы не лебезите перед партийными бонзами?
— Что это значит?
— Вы и в самом деле ничего не знаете? Вас не допустили? Сочли бесперспективным?.. Похоже, что так. Дело в том, что здешние партийные лидеры объявили своего рода запрет на меня, если угодно, цензуру. Со мной больше нельзя общаться.
— Что?! Бургомистр, это невозможно.
— Все возможно, когда от тебя отвернулась удача… Но я не намерен сдаваться… Вы были… там?
— Да.
— Асессор Майер вернулся?
— С утра опять сидит на своем стульчике.
— И…
— Ничего. Как воды в рот набрал. Сказал только, что сам ничего не знает. Решение властей передано председателю в запечатанном конверте.
— Узнаю Штольпе! Тембориус на любимом коньке! Секретничанье до последней минуты. Что ж, я вам и так могу сказать, каков текст в запечатанном конверте…
— Да?
— Согласие на дачу показаний не дано.
— В самом деле, бургомистр? Это было бы такое счастье!
— Я счастлив. Если исчезновение приказа было ловушкой, то она захлопнулась прежде, чем я в нее попал. Господа остались с носом.
— Вы уверены?
— Я только что разговаривал с Берлином. Министра еще не было у себя. Но советник Шустер сказал мне, что вопрос решен: насчет огласки больше ни слова. В Берлине недовольны ходом процесса. Нападки на полицию считают нежелательными. Крестьянское дело желательно уладить. Секретный приказ остается секретным.
— Но ведь Шустер — приятель Тембориуса?
— Именно! Я всегда говорил, что Тембориус не согласится. Показаний не будет!
— Слава богу! Что бы вы делали?..
— Ах, — бургомистр беспечно улыбается, — какой-нибудь выход нашелся бы, но так — лучше.
— Да, конечно. Но тогда мне непонятно, почему партийные лидеры…
— Их не туда занесло: на них угнетающе подействовала атмосфера в зале суда. Кровожадность полиции. Полицейские наточили сабли. Кровавый пес Фрерксен… Никакое социал-демократическое сердце не вынесет этого.
— Кстати, Фрерксен сегодня опять выступал.
— Фрерксен меня больше не интересует.
— Он попросил слова для заявления. Выступая, ссылался чуть ли не на семнадцать параграфов. Он оправдывал конфискацию знамени и нападение на демонстрантов. Во-первых: согласно постановлению полиции от такого-то года в черте города запрещается носить обнаженные косы. Во-вторых: на демонстрации нельзя ходить с палками. В-третьих: руководители не подали предварительной заявки на демонстрацию, как положено. В-четвертых: колонна недозволенным образом использовала во время шествия более чем половину проезжей части. В-пятых и до в-семнадцатых та же чушь.
— Успех был большой?
— О да, — у защитника Штрайтера. Тот спросил его: «Господин старший инспектор, в тот момент, когда вы конфисковали знамя, вы помнили все эти постановления?» На что Фрерксен: «Не дословно». Штрайтер: «Но по смыслу?» — «Да, большинство. Примерно». И Штрайтер: «Меня удивляет, что вы, господин старший инспектор, при такой феноменальной памяти, забыли столь важное предписание, согласно которому полиция обязана охранять процессии демонстрантов при любых обстоятельствах». Фрерксен остолбенел.
— Могу себе представить. Как вы думаете, чья это марионетка?
Асессор задумывается. Вытянув губы дудочкой, начинает насвистывать. Наконец говорит: — Проще простого. У этой песенки два куплета, один сочинили внизу, другой наверху. — Он выжидающе смотрит на шефа.
— Вы полагаете? — изумляется тот.
— Верховью ведь тоже хочется подать голос. Но…
Звонит телефон. Гарайс берет трубку, слушает.
— Итак, асессор, меня затребовали на допрос. Пошли?
Выйдя на улицу, он продолжает: — Наверно, я чувствовал бы себя чертовски паршиво сейчас, если бы не соображал, что к чему. Ладно, закончу поприличнее свои показания, кое-кому наступлю на мозоль, а потом усядусь в зале, за столик между Майером и Рёстелем, и буду слушать. Даже если это затянется еще на месяц, я не могу обойтись без свежих доказательств, что люди действительно так глупы!
— Слава богу, что вы поговорили с Берлином.
— Да уж, поистине: слава богу!
У входа в зал суда Гарайс и Штайн расстаются. Асессор шмыгает к публике, а Гарайсу приходится ждать: допрашивают очередного свидетеля. Штайн со скучающим видом прислушивается. Опять одно и то же, как им не надоест!
Затем председатель объявляет:
— Теперь нам предстоит завершить допрос господина бургомистра Гарайса.
Все поворачивают головы к двери.
Слышно, как служитель выкликает фамилию, дверь открывается, и Гарайс входит. Задержавшись на пороге, он оглядывает зал.
Вот он, бургомистр Гарайс. Начальник альтхольмской полиции, а также заведующий жилищным и транспортным управлениями, отделом благотворительной помощи, общественными заведениями. Исполненный достоинства, он неторопливо шествует к судейскому столу, останавливается прямо напротив председателя и слегка склоняет голову. Любезно, вежливо, как подобает важной персоне. Однако всем своим видом он говорит: я недоволен тем, как вы ведете процесс.
Публика (в том числе Штайн) видит его сзади. Огромная черная спина, благообразная массивная голова. Левый профиль обращен к подсудимым, защите и представителям Штольпе, правый — к обвинителям и прессе.
Вежливым кивком и движением руки председатель отвечает на приветствие. Затем любезно говорит:
— Мы весьма сожалели, господин бургомистр, что были вынуждены на какое-то время лишить вас возможности присутствовать на заседаниях, которые для вас, как начальника полиции, несомненно, представляли бы интерес. Однако решение о том, в каких пределах вам дозволяется давать показания, прибыло из Штольпе лишь сегодня утром. В десять часов. Я тут же распорядился известить вас.
Гарайс с невозмутимым спокойствием склоняет голову и ждет.
— Вы, господин бургомистр, — продолжает председатель, — уже на первом допросе приводились к присяге. Эта присяга распространяется и на те показания, которые вы дадите сегодня. Сомнение насчет официально допустимых пределов ваших показаний возникло в связи с рядом вопросов, заданных защитой. Утром, в день демонстрации, вам был вручен секретный приказ губернатора, который следовало вскрыть лишь в том случае, если вы решите использовать шупо. Вы ввели в действие шупо, вскрыли приказ…
— Велел вскрыть….
— Велели его вскрыть. — Пауза. Улыбаясь: — Так что же содержалось в этом секретном приказе?
Гарайс, медленно: — Простите, как вы сказали?
— Пожалуйста. Вот решение властей провинции. Вам предоставляется полное право давать показания. По любому адресованному вам вопросу. В том числе по секретному приказу. Да.
Впервые в жизни Штайн видит, что его шеф, его повелитель, совершенно растерялся. Бургомистр переминается с ноги на ногу, взгляд его перебегает с одного на другого. Наконец он необычайно сконфуженным тихим голосом произносит:
— Не понимаю… Ведь губернатор… Нет, тут какое-то недоразумение… Прошу вас…
На обращенных к нему лицах написано напряженное ожидание с примесью недоброжелательства. Защитник, спокойно сидевший на стуле, поднялся, и шаг за шагом, бесшумно приближается к свидетелю. Оба прокурора, наклонившись друг к другу, перешептываются. В зале полная тишина.
— Пожалуйста, — председатель протягивает бургомистру бумагу. — Если вам угодно ознакомиться… Решение вышестоящих властей…
Гарайс, порывисто схватив бумагу, читает очень медленно и долго. Наконец его рука опускается. Несколько отвердевшим голосом он говорит:
— Я это предполагал. Здесь какое-то недоразумение. Только сегодня утром мне сообщили указание министра, что я не имею права отвечать по данному вопросу. Я, в самом деле, затрудняюсь…
Председатель: — У вас в руках ясное указание в письменной форме, господин бургомистр, не так ли?..
Он смотрит в сторону столика, где сидит Майер. Тот нехотя поднимается и нерешительно идет к судейскому столу…
Тем временем защитник, стоящий рядом с Гарайсом, заявляет:
— Прошу суд отвести сомнения господина свидетеля. Имеется ясная, недвусмысленная резолюция губернатора. Губернатор — вышестоящий начальник свидетеля. Решение имеет обязательную силу.
Председатель: — Может быть, господин асессор Майер, привезший решение из Штольпе, скажет нам что-нибудь о его генезе?
Защита возражает: — Решение вполне удовлетворительно с точки зрения уголовно-процессуальных правил…
— Но если господин асессор поможет нам разобраться…
На что асессор: — Я не знаю, кто сообщил господину бургомистру об упомянутом указании министра. Могу сказать, что разрешение на дачу показаний было принято не без детального согласования с министром. А господин министр — за неограниченные показания.
Асессор и защитник отступают на шаг. Гарайс опять стоит в одиночестве.
— Кто же вам сообщил об указании министра, господин бургомистр? — спрашивает председатель. — Может быть, вы объясните нам?
— Указание было дано по телефону, — бормочет Гарайс.
— По поручению министра?
— Нет, не прямо.
Председатель: — Что ж, господин бургомистр, я не вижу иного выхода. Решение губернатора настолько недвусмысленно, что я должен просить вас отбросить сомнения и ответить на заданный вопрос.
Бургомистра охватывает мучительная тревога. Трижды он оглядывается на дверь. Защитник замечает не без иронии:
— Господин бургомистр Гарайс крайне заинтриговал нас этим секретным приказом. Столь необычная медлительность…
Гарайс внезапно взрывается: — Если кто и знает причины моей необычной медлительности, то, вероятно, господин советник юстиции Штрайтер.
На что защитник отвечает: — Если эти слова должны означать, что я был знаком с секретным приказом, то я отклоняю их самым решительным образом.
— Господа, прошу вас! — вмешивается председатель. — Господин бургомистр, не будете ли вы так любезны продолжить ваши показания. Итак, вы распорядились вскрыть секретный приказ?..
— Да, — растерянно бормочет Гарайс. — Да.
Он стоит в одиночестве. Все отошли от него. В окна просачивается серый свет; публика, сидящая в глубине зала, кажется серой безликой массой.
Даже по огромной фигуре бургомистра заметно, что он пытается одолеть волнение.
— Да, — повторяет он.
Повернувшись к публике, он ищет кого-то. Его взгляд встречается со взглядом Штайна, оба смотрят друг на друга. Гарайс поднимает руку. Затем поворачивается лицом к председателю:
— Я был у себя дома, готовился к отъезду в отпуск. — Голос бургомистра теперь окреп, речь плавная. — Тут мне позвонили. Какой-то человек, назвавший меня «товарищем», сообщил, что между крестьянами и полицией завязалась кровопролитная стычка. Крестьяне взялись за пистолеты. Я сначала позвонил на полицейский участок в ратушу…
— Минутку, — прерывает его председатель. — Что за человек звонил вам?
— Не знаю. Я сразу же попытался выяснить. На почте мне ответили, что звонил какой-то рабочий в синей куртке. Разыскать этого рабочего не удалось.
— Таким путем вы получили первое сообщение о столкновениях?
— Да.
— Сообщение преувеличенное, как видно?
— Сильно преувеличенное.
— На основании этого вы и приняли решение?
— Не только на основании этого. Из полицейского участка подтвердили, что столкновения имели место.
— У вас есть какое-либо предположение, кто мог вам позвонить?
— Нет.
— Что же вы делали дальше?
— После того как дежурный в полицейском участке подтвердил, что произошли кровопролитные стычки, я позвонил в свой служебный кабинет и сказал секретарю, чтобы он выслал за мной машину. До этого я попросил телефонистку соединить меня с офицером шупо в Грюнхофе, как только закончу предыдущий разговор. После того как мой секретарь отправил машину, я велел ему вскрыть конверт с секретным приказом губернатора, лежавшим у меня в столе, и зачитать мне по телефону. Секретарь вскрыл конверт. Но прежде чем он успел прочитать хоть слово, наш разговор по ошибке прервали, и меня соединили с шупо в Грюнхофе. Я отдал приказ офицеру, старшему лейтенанту Врэдэ, поднять людей и немедленно направиться к Аукционному павильону, однако не предпринимать никаких действий, пока я сам не приеду.
— Значит, если я вас правильно понял, вы ввели в действие шупо до того, как ознакомились с секретным приказом?
— Именно так.
— Ну а дальше? Вы снова позвонили вашему секретарю?
— Нет. Машина уже прибыла, я верил, что началось крупное столкновение, и поехал прямо на вокзал, в участок, чтобы расспросить старшего инспектора Фрерксена.
— Ну, а когда же вы ознакомились с приказом?
— Я никогда не видел его в глаза.
— Что?!
По всему залу пробегает ропот изумления.
— Секретного приказа я никогда не видел.
— Господин бургомистр!
— Никогда. Ни строчки. Ни единого слова.
— Господин бургомистр, обращаю ваше внимание на то, что вы даете показания под присягой.
— Ни один человек не знает этого лучше меня, — отвечает Гарайс.
Председатель собирается с мыслями, звонит в колокольчик, пытаясь унять шум, который становится все громче и назойливее.
— Но содержание приказа вы узнали?
— По сей день не имею ни малейшего понятия, что в нем.
Шум в зале не поддается укрощению. Почти все поднялись. Представители печати прекратили записывать, обвинители и защитник стоят возле свидетеля. Асессор Майер то и дело снимает очки, протирает их и снова надевает. Его руки дрожат.
— Прошу полной тишины, — восклицает председатель. — Иначе я прикажу очистить зал. Служители, полицейские, публика — всех прошу сесть. Господа журналисты, вот ваш стол…
Постепенно устанавливается тишина.
Председатель: — Господин бургомистр, прошу вас дать пояснение к вашим показаниям. Они столь ошеломляющи… — В вежливом голосе слышатся сердитые, осуждающие нотки. — Может быть, вы сразу назовете и свидетелей…
Бургомистр совершенно успокоился: — Я приехал в полицейский участок при вокзале, выслушал рапорты полицмейстера и старшего инспектора. Затем отправился к Аукционному павильону. Там была порядочная неразбериха. О секретном приказе я больше вообще не думал. Старший лейтенант Врэдэ тоже не напоминал о нем.
В тот день я так и не попал к себе в кабинет. В последующие дни было столько дел, что я забыл о приказе. А когда вспомнил, оказалось, что его нет. Пикбуш уверяет, что положил его обратно в ящик стола. Из этого ящика он пропал. Может, затерялся среди других бумаг, но и возможно, что исчез. Я неоднократно спрашивал секретаря; он, хотя и читал приказ, но содержание начисто выпало из его памяти… Вот и все.
Тишина. Долгое неудовлетворенное молчание.
— Господин бургомистр, — осторожно и неторопливо начинает председатель. — Вы понимаете, что ваши сегодняшние показания воспринимаются с глубоким… ну, скажем, удивлением. И я вынужден спросить вас, почему то, что вы рассказали нам сегодня, вы не сказали два дня назад. Зачем вам понадобилось прикрываться санкцией вышестоящих властей?
— Ни один человек, — медленно отвечает Гарайс, — не признается охотно в своих ошибках, упущениях. Я искренне был убежден, что для Штольпе нежелательно разглашение секретного приказа. Это убеждение могло избавить меня от публичного признания ошибки.
— Значит, вы сочли возможным не посчитаться с судом, с нашим временем?
Гарайс молчит.
— Не далее как вчера утром, — продолжает председатель, — вы резко обрушились на одного представителя печати, который написал о вашем отказе от дачи показаний. Но вы действительно отказались давать показания. Даже более того.
Гарайс молчит.
— Вы создали ложное впечатление, будто секретный приказ особо важный и содержит особые распоряжения против крестьян.
— Возможность этого существует и на сегодняшний день, — возражает Гарайс.
— Это ваше предположение, господин бургомистр, — резко замечает председатель. — А нам нужно услышать от вас не предположения, а факты. К присяге, которую вы принесли, относится также обязанность ни о чем не умалчивать и ничего не прибавлять. Суд будет вынужден рассмотреть, не нарушили ли вы эту обязанность.
Гарайс чуть наклоняет голову.
— В настоящий момент я хотел бы воздержаться от продолжения допроса. Прошу вас находиться в пределах досягаемости. Суд вызовет вас.
— Меня всегда можно застать в моем служебном кабинете.
— Этого достаточно.
В ту секунду, когда Гарайс поворачивается, чтобы уйти, к суду обращается советник юстиции Штрайтер: — Господин председатель, прошу слова… Свидетель только что намекал, будто мне могут быть известны причины его необычной медлительности, в силу которых он воздержался давать показания о секретном приказе. Прошу опросить свидетеля, что он подразумевал под этими словами.
Председатель: — Пожалуйста, господин бургомистр, выскажите свое мнение.
На что Гарайс: — Если я сказал нечто подобное, о чем не могу припомнить, то прошу извинить меня за волнение. Я ничего не подразумевал под этим. То был чисто оборонительный жест.
На что адвокат со всей резкостью: — Прошу все же указать свидетелю на совершенную недопустимость подобных инсинуаций. Я оставляю за собой право ходатайствовать о наложении наказания.
Гарайс наклоняет голову.
Поднимается обвинитель: — Мы также оставляем за собой право внести предложение о наказании свидетеля.
Молчание. Гарайс взглядом ищет Штайна. И, найдя, обнаруживает, что приятель опустил глаза, не смотрит на него.
— Вы пока свободны, свидетель, — говорит председатель.
Гарайс выходит в вестибюль.
Здесь стоят свидетели, двое шуповцев и гардеробщик. Все разглядывают бургомистра. Гардеробщик с боязливой угодливостью помогает ему надеть пальто.
«Вот так они теперь все будут таращиться на меня. Смущенно-угодливо. — Уже выйдя на улицу, он уточняет: — Но только в первое время. Потом обнаглеют… Была бы падаль, а воронье налетит».
Он идет в сторону Буршта.
«Наверно, у Тредупа не лучше было на душе, когда я его оплевал. Несчастный. Находясь у власти, забываешь, каково подвластному, когда его топчут. Бедняга».
Бургомистр прибавляет шаг. Встречный ветер брызжет дождем в лицо. Он надвигает шляпу глубже на лоб. Выйдя на Буршта, направляется, однако, не к ратуше, а в обратную сторону, подальше от своего кабинета, к вокзалу.
Заметив по пути табачную лавку, он быстро заходит в нее:
— Пять бразильских, по двадцать штука. Да, этих. Не табак, а дышло в глотку.
— Дышло в глотку, это замечательно, господин бургомистр, — лавочник, хихикая, угодливо кланяется.
«Завтра уже не будешь так кланяться, дружок», — думает Гарайс и просит: — Дайте, пожалуйста, адресную книгу.
Посмотрев нужный адрес, он выходит из лавки. С Буршта сворачивает на Штольперштрассе. У дома номер семьдесят два останавливается. Разглядывает дом. Хозяин зеленной лавки угрюмо объясняет ему, что Тредупы живут в глубине двора.
Гарайс отыскивает дверь, стучит.
Доносится голос: — Войдите.
Он входит. Комната бедняков, единственная их комната. Гарайс видит это с первого взгляда. Здесь у них все: детские игрушки, посуда, таз для умывания, швейная машина, четырнадцать книг, велосипед, кровати, мешок с картошкой.
С одной из кроватей приподнимается женщина и молча смотрит на посетителя.
Даже бургомистру бросается в глаза, как сильно изменилась эта женщина, которую он однажды видел несколько месяцев тому назад: слипшиеся волосы свисают прядями на блеклое морщинистое лицо. Рот словно окаменел, бескровные губы истончились и обтянули челюсть.
— Вы очень бледная, фрау Тредуп, — говорит он. — Что с вами?
Она продолжает молча смотреть.
— Я хотел бы повидать вашего мужа. Мне надо ему кое-что сказать.
Она не отвечает.
Бургомистр терпеливо ждет. Затем спрашивает:
— Его нет дома?
Она по-прежнему молчит. Лишь пристально смотрит на него не мигая.
— Понимаю, вы сердитесь на меня, фрау Тредуп. Муж все рассказал вам… вот поэтому я и пришел… Увы, не всегда удается справиться со своими нервами. Я был неправ и пришел сказать вам об этом.
Она выжидающе смотрит.
— Все, что от меня зависит, сделаю, чтобы помочь ему. Слышал, что он потерял место. Мне очень жаль, я готов…
Никакого ответа.
Бургомистр несколько обескуражен:
— Позвольте все же поговорить с вашим мужем. Если вы не хотите меня простить, это ваше дело. Но, может быть, господин Тредуп…
Она медленно идет к нему через всю комнату. Идет тихо, на цыпочках, словно боится кого-то разбудить. Останавливается перед бургомистром, внимательно следящим за ней, и шепчет: — Я жду…
Бургомистр не пугается, но чувствует себя неуютно.
— Да? — спрашивает он.
— Он до сих пор не вернулся, — отвечает она.
Невольно поддавшись ее тону, бургомистр так же тихо спрашивает: — Он уехал?
— Я жду его с вечера.
— И не возвращался?
— Нет. Он не вернется.
Бургомистр всматривается в ее лицо.
— Сколько вы уже не спите, фрау Тредуп? — Не получив ответа, он берет ее за руку и ведет к кровати.
Она послушно следует за ним, лицо ее кривится, как у ребенка, собирающегося заплакать.
Он поднимает ее на руки, кладет на постель и укрывает одеялом.
— Спите, фрау Тредуп, спите. Он вернется.
Она шевелит губами, хочет возразить и погружается в сон.
Бургомистр некоторое время стоит возле нее, потом на цыпочках выходит.
Гарайс снова на улице. От этого визита ему не стало радостнее.
«Тредуп исчез, — думает он. — Да. Исчезнуть из-за таких вещей… Вернется, должен вернуться».
Задумавшись, бургомистр двинулся дальше по Штольперштрассе, к окраине города. Перешел железную дорогу. Справа — огромные, безобразные, задымленные цеха железнодорожного ремонтного завода, слева — такие же безобразные жилые дома рабочих железной дороги. Дальше идут поля, запущенные, размокшие под дождями.
Но вот, кажется, опять начинается город, однако это уже не Альтхольм, а Грюнхоф.
«Гостиница Менделя „У стрельбища“, — вспоминает Гарайс. — Два кегельбана. Большой тир… Шуповцы ждали здесь. Ладно, хватит об этом думать».
Впереди автобусная остановка. Как раз подошел автобус, направляющийся в сторону города. Его ждали человек шесть-семь, среди них один в форме. Однако никто не входит в автобус, напротив: несколько человек вылезают из него.
Начинается ругань.
Гарайс ускоряет шаг.
Перепалка в разгаре. Человек в форме, теперь уже поднявшийся в автобус, отвечает резко и грубо. Бургомистр узнает своего полицмейстера Калленэ.
Автобус собирается отъезжать, сопровождаемый проклятиями оставшихся, но подоспевший Гарайс машет рукой шоферу, чтобы тот остановился.
— Что здесь происходит?
Минутная тишина.
Затем десяток голосов кричат одновременно: — Это безобразие, господин бургомистр!
— Я не стану вылезать.
— Я заплатил за билет.
— Сам-то залез, ишь какой.
— Раз из полиции, значит, ему можно, а мы — бесправные.
— Тихо, — распоряжается бургомистр. — В чем дело, полицмейстер?
— В автобусе двадцать мест. Я проверил, пассажиров оказалось двадцать три. Действуя по инструкции, троих я высадил и записал водителю замечание.
— А сам влез!
— Он же ничего не весит. В полиции все с голоду отощали.
— Прекратите болтовню. Полицмейстер, выходите из автобуса! Мы еще поговорим. А вам ничем не могу помочь. По инструкции полагается двадцать, и существуют инструкции для того, чтобы их не нарушали на моих глазах.
— Правильно, бургомистр, — говорит какой-то рабочий. — Меня злость взяла на этого «синего»: нас выкинул, а сам вперся.
— Трогай, водитель, — командует Гарайс и направляется дальше.
После этого инцидента у него на душе становится легче.
«Дела всегда найдутся, — думает он. — Списывать меня еще рановато. Исчезнуть? Чепуха, еще столько работы! И не подумаю. Ну, стукнули разок. Крепко. Никуда не денешься… Заслужил. За легкомыслие. В следующий раз буду внимательнее… Бедняга Тредуп, не дал тебе бог ума. Всегда ты выбирал какие-то закоулки вместо широкой улицы. Не я, так любой другой подставил бы тебе подножку. Несчастная женщина».
Дождь пошел сильнее, да и ветер за Грюнхофом не ослабел. Однако, невзирая на дождь, кое-где пашут крестьяне. Поля уже засеяны, другие готовы к севу. Гарайс бодро шагает вперед.
Тем временем в зале суда защита ходатайствует о том, что необходимо наконец выяснить содержание секретного приказа.
— Мы придаем этому значение потому, что рассматриваем данный приказ как звено в цепи особых мер властей провинции против крестьянства. Мы знаем уже, что, по мнению властей, крестьянство представляет особую опасность и что старший инспектор Фрерксен полагал, по меньшей мере, будто самые решительные действия соответствуют пожеланиям властей. Мы оставляем за собой право на вызов в суд губернатора Тембориуса.
Асессор Майер смотрит на защитника с ужасом.
— А пока что мы предлагаем, — продолжает адвокат, — высказаться по поводу секретного приказа присутствующему здесь представителю властей провинции.
Майер начинает защищаться еще издали, даже не подойдя к судейскому столу: — Я не уполномочен давать показания. У меня нет разрешения от моего начальства. Кроме того, я не имею ни малейшего понятия о том, что содержалось в секретном приказе.
Председатель: — Господин советник юстиции, вы действительно придаете значение этому вопросу? Ведь, судя по всему, приказа даже не читали.
— Мы придаем этому весьма большое значение. Приказ важен для характеристики точки зрения властей. Кстати, он мог быть известен командованию шупо, тогда выяснилось бы, почему государственная полиция действовала столь беспощадно в Аукционном павильоне. Предлагаем вызвать старшего лейтенанта Врэдэ.
Предложение принимается. Офицер шупо, присутствующий в зале, обращает внимание суда на то, что господин Врэдэ находится в Альтхольме, возможно даже здесь, среди публики.
С одной из скамей поднимается старший лейтенант полиции Врэдэ.
Он подходит к судейскому столу.
— Господин старший лейтенант, — спрашивает председатель, улыбаясь, — вы следили за сегодняшним заседанием?
Врэдэ наклоняет голову.
— Значит, вы заметили, что содержание сего приказа имеет тенденцию ускользать от нас в тот самый момент, когда нам кажется, что он уже в наших руках. Могу я спросить вас — до приведения к присяге — знакомы ли вы с содержанием секретного приказа?
— Так точно, господин начальник окружного суда.
— Тогда привожу вас к присяге… Да, господин старший прокурор?
— Я хочу все же спросить свидетеля, уверен ли он, что имеет право давать показания без санкции своего начальства?
В зале поднимается недовольный ропот. Председатель покорно складывает руки.
— Какие могут быть сомнения! — растягивая слова, отвечает Врэдэ.
— Ваша ответственность, господин старший лейтенант… — строго начинает обвинитель.
Врэдэ решительно прерывает: — Никаких сомнений!
Председатель с облегчением вздыхает: — Религиозная формула или…
— Религиозную, пожалуйста.
Врэдэ приводят к присяге.
— Итак, господин старший лейтенант, расскажите, пожалуйста, что вам известно о том секретном приказе?
— Секретный приказ — выражение военное. Означает, что приказ предназначен только для внутреннего пользования в полиции. Дословно текста я, конечно, не помню. Но смысл такой: две сотни шупо поступают в распоряжение господина Гарайса; затем указывалось, откуда и каким путем можно было затребовать дополнительные резервы; говорилось также, что использование шупо должно быть в известной степени ограничено.
— Вот это интересует нас больше всего.
— Значит, говорилось примерно так: шупо разрешается ввести в действие лишь в том случае, если сил муниципальной полиции не хватит. И обязательно поставить заранее в известность командование, если начнутся серьезные стычки и, прежде всего, если встанет вопрос о применении огнестрельного оружия.
— А далее?
— Далее? Ничего. Да, больше ничего не было.
Поднимается защитник: — Позвольте вопрос к свидетелю… Господин старший лейтенант, вы не помните, было ли в приказе выражено пожелание, — буквально или по смыслу, — чтобы шупо действовала особенно жестко против крестьян?
Врэдэ — воплощенное презрение: — Где там! Ни сном, ни духом!
— Прошу свидетеля выражаться точнее.
— Нет, об этом ничего не было сказано.
— Вы точно помните?
— Ошибка исключается.
— Кто, по вашему мнению, мог составить этот приказ?
— Точно не берусь сказать. Но предполагаю, что полковник Зенкпиль.
— В Штольпе?
— Разумеется, в Штольпе.
— Надеюсь, свидетель извинит меня, что я не знал этого, — говорит адвокат. — Во всяком случае, защита оставляет за собой право вызвать полковника Зенкпиля.
— А теперь, — заключает председатель с приветливой решительностью, — давайте-ка оставим в покое этот секретный приказ… Благодарю вас, господин старший лейтенант.
Уже темно, начало девятого, когда Гарайс подходит к своему кабинету, — второй раз за этот день.
Конечно, он помнил о том, что должен находиться «в пределах досягаемости», но решил разок наплевать на суд. День, проведенный за городом, под дождем и на ветру, вновь разжег в нем воинственный пыл, к нему вернулось равновесие. «Не повезло, ну и что… после горя будет радость».
Когда Гарайс после полудня зашел в деревенский трактир (в Дюльмене) и заказал что-нибудь поесть, когда увидел, как на него таращится хозяин трактира и услышал дурацкие отговорки, что, мол, ничего нет, — ни яиц, ни ветчины, ни картошки, — он взревел как бык, грохнул кулаком по столу, загнал хозяина в угол, а его старуху в кухню.
Бургомистру подали крестьянский завтрак сказочного объема.
Денег с него не взяли. Там стояла копилка для пожертвований в пользу общества по спасению потерпевших кораблекрушение, и Гарайс бросил в щель свою лепту, оценив завтрак плюс пиво в две марки. У хозяина был при этом такой вид, словно он никогда не простит этого завтрака жертвам кораблекрушения.
Выйдя из трактира, Гарайс заметил, что сделал себе хорошую рекламу: для дождливого октябрьского дня улица была на удивление многолюдной. Он стал высматривать кого-либо из знакомых крестьян, но в Дюльмене на таковых ему не повезло. Он шел мимо сельчан, пристально вглядываясь в них; там, где группа была побольше, он громко прокашливался и внятным голосом произносил: «День добрый».
В третьей, а может, в четвертой деревне Гарайс наконец встретил знакомую личность. Имя крестьянина он позабыл, но хорошо помнил случай, который познакомил их.
На выставке в Альтхольме была премирована хрюшка с выводком поросят; премию — тонну мергеля — учредила одна фабрика. В дальнейшем, однако, фабрика всячески задерживала поставку, и Гарайс подал жалобу. Было назначено слушание дела, кажется, Штайн ходил в суд, во всяком случае, бургомистр уже не помнил, чем все кончилось.
И вот он направляется к этому крестьянину, стоящему с тремя односельчанами.
— Ну как, папаша, мергель завезли?
— На прошлой неделе, — отвечает крестьянин. — Это ж срам, сколько времени волынку тянули.
— Вот так поступают с нами фабриканты, — говорит бургомистр. — Но мы оказались умнее, перехитрили их.
— Вы-то уж, понятно, умнее. Это мы, крестьяне, кажный раз в дураках остаемся.
— Почему? Разве мергель не годится?
— Мергель-то годный, зато вы, альтхольмцы…
— Мил человек, газеты вы читаете?
— Когда время есть…
— Теперь самое время. Значит, вы читаете «Бауэрншафт». Сейчас пишут о процессе. Ну и что вы об этом думаете?
— Чего тут думать, господин бургомистр, все валют на нас, и выходит, опять наших посадют. А вот ваш Фрерксен, который затеял всю катавасию, он выскочит.
— Кристан, или как тебя зовут…
— Брун, — отвечает крестьянин.
— Слушай, Брун, а у тебя никогда не бывало катавасии? Скажем, вспахал по сырой земле или скосил прежде времени?
— Случалось, бургомистр.
— И выходило тебе это боком. Вся земля в комьях, или рожь проросла. А?
— Частенько случалось, бургомистр.
— А твой сосед, как его зовут? Хармс? Так вот, у Хармса тоже случалась промашка…
— Да, бывало такое.
— И несмотря на это пашня у него была ровная, без комков, а рожь посуше и чище, чем у тебя?
Хармс протестует: — Не, бургомистр, так не…
На что остальные: — Прав он, чего там. У тебя пасха с троицей на один день приходятся, только к рождеству и поспеваешь.
— Вот видите, — заключает бургомистр. — Когда везет, когда нет. Фрерксен хоть и вспахал на этот раз по сырости, а дела у него блестящи, вы же сделал все как полагается и сидите в дерьме.
Крестьяне флегматично на него смотрят, как на слона.
— Ну, а поскольку вы верите в бога, по крайней мере, так говорите вашему пастору, — я-то считаю всех вас грешными безбожниками, — значит, раз уж у вас есть милый боженька, то придется вам утешиться тем, что Фрерксену господь бог воздаст по заслугам, если не на земле, то на Страшном суде. Но одного я не могу понять: почему в наказание за грехи бонз вы должны продавать по дешевке яйца и масло?
— Бургомистр, — говорит высокий, мрачного вида крестьянин. — Я ни на миг не поверю, что вы за нас. Вы такой же прохвост, как и все красные. Но с вами можно потолковать по делу. Если хотите, зайдите как-нибудь вечерком на стаканчик грога, и потолкуем.
— Зайду. Непременно, — отвечает бургомистр.
— Только никого не приводите. Заходите один. Если, — крестьянин ухмыляется, — если, конечно, не боитесь.
— Ух, как страшно, — говорит бургомистр и трясет своими жирными окороками.
— Я дам знать по деревням, можете целый обход совершить. Вот и потолкуем, что мы от этого теряем, а что — вы.
— Вы, смотрю, храбрый человек, — восхищается бургомистр. — И Раймерс позволяет вам это?
— Я староста общины, Менкен, — сухо отвечает крестьянин, — и сам знаю, сколько мешков смогу закинуть на чердак, а сколько не осилю. Раймерс уже слишком долго сидит, он не ведает, что тут творится, как господа из «Крестьянства» зазнались. Говорить с вами, бургомистр, будем мы, и ежели мы скажем на что-то «да», значит, тому и быть.
— Ребята, — у бургомистра от блаженства даже заколыхался живот, — пошли в трактир, выпьем грогу. Чего тут торчать под дождем, я рад, что наконец-то после всей грызни услышал разумное крестьянское слово.
— Ладно, пошли, выпьем по стаканчику.
Но выпили больше, чем по стаканчику. И когда Гарайс в темноте топал домой, в голове у него кружились мысли: «Мне в отставку? Уйти с моего поста? Да я зубами и когтями буду за него держаться… Другие куда больше напортачили. Манцов, Нидердаль, Фреркесен, все. Ничего, выдержу, недельки три поорут и успокоятся, а потом засучим рукава, и к рождеству с бойкотом будет покончено».
Итак, в девятом часу вечера Гарайс открывает дверь в свой кабинет.
Разумеется, в кабинете темно, в это время в ратуше нет ни единого человека.
Но его интересует почта. А может быть, и Пикбуш оставил записку, что звонили из суда, вызывали. Тогда он сходит к председателю сегодня же, на квартиру фабриканта Тильзе, и извинится.
На дубовой крышке огромного письменного стола одиноко, покинуто лежит письмо.
Пока Гарайс, стоя, вскрывает конверт, нервы его начинают шалить. Он садится.
Официальная бумага:
«Штольпе, 15 июля.
Начальнику полиции города Альтхольма, господину бургомистру Гарайсу.
Лично.
Секретный приказ.
С завтрашнего дня, в 9 часов утра, в Ваше распоряжение поступают две сотни человек из местных сил государственной полиции, под командой старшего лейтенанта Врэдэ, с предписанием…»
Секретный приказ! Исчезнувший секретный приказ!
Дальше бургомистр не читает. Швырнув письмо на стол, он бросается к двери и орет в темноту приемной, в коридор:
— Пикбуш! Пикбуш!
Затем, опомнившись, грузной походкой возвращается к столу и, тяжело дыша, падает в кресло.
Секретный приказ…
Сегодня давал показания, что его нет, по уши влип в неприятнейшую историю. И вот, этот важный документ здесь.
Гарайс пытается раскурить сигару, но руки дрожат, спички ломаются, сигарный кончик обугливается.
Жуя сигару, он дрожащей рукой снова хватает приказ и читает.
Секретный? Умора. Какой же он был идиот, не догадался сразу, что это самая обыкновенная административная бумажка, плод тщеславия тупого военно-канцелярского бюрократизма.
«…настоятельно обращаем Ваше внимание на то, чтобы при необходимости применения огнестрельного оружия Вы, по возможности, обязательно поставили в известность здешнее командование…»
«Еще бы! — усмехается Гарайс. — По возможности, обязательно поставить в известность… А я-то думал о большой политике! Думал об особых мерах!! И не предполагал, что они уже принимают особые меры, но наверняка не сообщат мне о них письменно. — Он скрипит зубами от бешенства. — А я, как болван, каялся перед ними в собственной дурости! Унижался. Хныкал у них на глазах. Засмущался, как девица, которой заглянули за пазуху… О, Гарайс, Гарайс, до чего же ты докатился!»
Вскочив с кресла, он стремительно ходит взад и вперед по кабинету, яростный взгляд его словно пронзает стены. Его одолевает жажда выговориться, он выбегает в коридор в поисках человека, которому мог бы излить душу, распахивает дверь в кабинет асессора Штайна.
— Штайн! Асессор! Эй!
Молчание. Тишина.
Он поворачивает обратно, и из коридора видит, как на лестничной клетке вдруг зажегся свет. Послышались голоса.
Одним прыжком Гарайс оказывается у себя в кабинете и наблюдает сквозь дверную щель.
По коридору приближаются три фигуры.
Гарайс осторожно прикрывает дверь. Быстро идет к креслу. Сует приказ с конвертом в карман пиджака. Вооружившись гигантским карандашом, кладет перед собой на стол чистую бумагу. Вокруг три-четыре раскрытых книги. Услышав стук в дверь, спокойно отзывается:
— Войдите.
Даже сигара горит теперь как следует.
Входят трое — его старые, дорогие товарищи: член муниципалитета Гайер, секретарь городской партийной организации СДПГ Нотман, и наконец — важная птица из Штеттина, депутат рейхстага Кофка.
Входят осторожно, и, судя по взглядам, которые товарищи бросают на него, они не столь уже уверены в победе, как им хотелось бы.
— Очень мило, что зашли, — вежливо говорит Гарайс. — Решили вытащить старую рабочую клячу из-за стола? — Не возражаю. Выпьем пивка в «Тухере».
От него не ускользает, как они вздрагивают при мысли, что им придется сегодня публично сидеть в компании с ним в ресторане, и он ухмыляется.
— Нет, товарищ Гарайс, — говорит депутат Кофка, — нам сейчас не до пива, да и рассиживать с тобой в пивнушке у нас тоже нет настроения. Вот если угостишь сигарой, не откажемся.
Протягивая сигары, бургомистр небрежно замечает:
— А у тебя цветущий вид, Кофка. Берлинская говорильня пошла тебе на пользу.
— Но ты, дорогой товарищ, — угрюмо отвечает ему депутат, — уже постарался, чтобы здоровьишка моего поубавилось. Сегодня утречком я побывал в вашем прелестном гимнастическом зале, посмотрел, какие эффектные трюки ты выкидываешь перед судьями, просто залюбоваться можно!
— Ты находишь? — хладнокровно возражает бургомистр. — Тебе, Кофка, разумеется, никогда не случалось забыть про какое-нибудь письмо, а потом сделать вид, будто давно на него ответил?
— Речь не обо мне, — раздражается депутат, — и не о том, что я делал, а чего не делал. Речь идет о том, что натворил ты. А нагородил ты черт знает что и опозорил партию.
— Мне кажется, — бургомистр задумчиво разглядывает кончик сигары, — что здесь мой служебный кабинет. И каждый, кто не желает вести себя прилично, вылетит отсюда кувырком.
— Это ты умеешь, — отвечает Кофка не менее хладнокровно. — И физически и морально ты на это способен. Спрашивается только, поможет ли это делу. Все-таки сегодня тебя чуть не обвинили в лжеприсяге по небрежности, — или как там говорят юристы, — в конце концов ведь от нас троих зависит, не обернется ли для тебя сия небрежность привлечением к суду за лжеприсягу, если мы пожелаем заметить уголок секретного приказа, что торчит из твоего кармана.
Гарайс хорошо владеет собой, но тем не менее рука его машинально опускается к карману. Он с раздражением запихивает краешек письма поглубже, но, опомнившись, выхватывает его, кладет на стол и с вызовом оглядывает троицу.
— Ты можешь, конечно, трахнуть кулаком по столу, — продолжает Кофка, — можешь столкнуть нас лбами, но ты не можешь убить всех троих. Я еще не утверждаю, что после этого завтра же поступит заявление в прокуратуру. Но если завтра на суде опять спросят о секретном приказе, тебе придется рассказать чертовски смешную и неправдоподобную историю: ведь письмо вдруг нашлось, и приказ тебе теперь известен. Полагаю, что терпение у всех лопнет. Прокуроры сказок не любят, а твоя история — прямо рождественская сказочка.
— Чего вы хотите? — мрачно спрашивает бургомистр.
— Чтобы ты ушел, товарищ Гарайс. Совсем и без шума. Чтобы ты сегодня же в нашем присутствии написал муниципальному совету прошение об отставке. Вот чего мы хотим, товарищ Гарайс.
— В отставку не подам. Можете заявлять на меня, если хотите, но я не подам. Из Альтхольма не уеду! Во всяком случае — не так.
— А как? В наручниках?
Бургомистр злобно смеется: — Думаете, вы очень хитрые. Думаете, прижали Гарайса. А у меня есть свидетели, они подтвердят каждое мое слово. Пусть спросят Пикбуша, пусть спросят Штайна. Да ни один черт мне не страшен.
— Не думаю, что именно Пикбуш окажется для тебя хорошим свидетелем, — заявляет Кофка.
Бургомистр вспыхивает: — Я знаю Пикбуша много лет. Пикбуш верен мне.
Троица смеется, — каждый чему-то своему, — и звучит это не очень приятно.
— Давайте прекратим дискуссию, — говорит Кофка. — И вообще тут нечего спорить. Будь благоразумным, Гарайс, взвесь спокойно, минут пять, свое положение, и ты признаешь, что мы правы. С нами тогда можно и договориться.
Бургомистр смотрит на троицу. В его взгляде чувствуется безнадежность. Поднявшись, он принимается ходить взад и вперед.
Трое сидят и покуривают.
Внезапно Гарайс останавливается.
— Кофка, — начинает он, — старый товарищ, послушай. Да, я напортачил. Я всегда был уверен в хорошем исходе. Кончилось плохо. Но ведь тысячи вещей кончаются худо, нельзя же из-за этого ссылать каждого в пустыню. Такого, как я, вам на это место не найти. Вспомни только, что я сделал за шесть лет для города и нашей партии. Чем был Альтхольм, когда я пришел? Свинарником. А сегодня — спросил по всей провинции, пусть тебе скажут, сколько людей из всей Германии приезжают к нам, потому что Альтхольм стал образцом социального развития.
Возьми хотя бы наш дом для престарелых: там и обширные аграрные хозяйства, и курсы по переподготовке безработных промышленных рабочих, где их обучают сельскохозяйственным профессиям. Возьми наш приют для младенцев. Детский сад. Дом для холостяков. Общежитие для учеников на производстве. Вспомни, что из Альтхольма больше не отправляют детей на воспитание в детские дома, дети остаются у нас, и мы делаем из них людей.
Возьми купальню, стадион, новое пожарное депо. И учти, что расходы на это совсем ненамного повысили задолженность города, что деньги, сотни тысяч, я наскреб по марке.
Кто еще способен на такое? И все это развалится, если вы меня вытурите. На все заведения вдруг опять потребуются деньги, начнут сокращать, прикрывать, знаю я это. Детей станут отправлять в провинциальные приюты или обратно к отцам-пропойцам, опустившимся матерям либо в места, где заботятся лишь о собственной мошне. Ты возьмешь на себя ответственность за это, Кофка?
— Послушаешь твои речи, товарищ Гарайс, и снова понимаешь, почему тебя так долго держали и терпели все твои выкрутасы. Но тебе ничего не поможет. Все, Гарайс. Больше не выйдет. На носу муниципальные выборы. Если ты останешься, партия потеряет минимум пятьдесят процентов голосов.
— Больше. Семьдесят, — бурчит Гайер.
— Вполне возможно, — продолжает Кофка. — Ты даже не представляешь, Гарайс, как ты стал непопулярен у товарищей по партии. Ведь ты, здоровенный, сильный мужик, не разговариваешь с человеком, ты долбишь и долбишь его, пока не уломаешь. И если он говорит тебе «да», ты думаешь, что он в самом деле с тобой согласен.
А уйдя от тебя, люди трижды, десять раз кричат за твоей спиной «нет» и называют тебя Муссолини. Гарайса терпят, пока ему сопутствует успех. Но стоит только людям увидеть тебя слабым, и авторитета твоего как не бывало. Сегодняшние газеты читал?
— Еще нет. Да они меня и не интересуют.
— А вообще-то пришли мы совершенно зря. Ты уже мертв. Ты сам себя зарезал. Мы хотим только, чтобы ты ушел без шума. Так что будь благоразумным, пиши об отставке.
— Послушай, Кофка, — говорит бургомистр. — Ты сейчас видишь все в мрачном свете. Настроение у тебя паршивое. Могу тебя понять, мне тоже было утром паршиво. Потом я отправился за город, решил пройтись, прогуляться. И встретился с крестьянами. И знаешь, Кофка, они охотно разговаривают со мной. В данный момент я единственный человек, кто может спасти город от бойкота. Они напрямик предложили мне вступить в переговоры. Что будет с Альтхольмом, если бойкот затянется на всю зиму? Дай мне еще полгода. Увидишь, что я сумею сделать. А потом встретимся и поговорим, и если ты тогда все равно захочешь, чтобы я ушел, уберусь без единого слова.
— Полюбуйтесь-ка на него, — депутат кивает на бургомистра, — вот в этом весь Гарайс, целиком. Только утром, в судебном зале, представитель крестьян дал ему по шее, а он хоть бы что, затевает с ними же переговоры. Сам по себе. Один. Советоваться с партией? Зачем? Гарайс в этом не нуждается. Так вот, учти: крестьяне — не наша забота. Плевать нам — устраивают они бойкот или нет. Какое дело до этого рабочему? Разве у рабочих есть лавки, в которых крестьяне перестали покупать? Сегодня ты занимаешься делами городских лавочников и крестьян, завтра начнешь организовывать ночные марши для «Стального шлема» и шествия со свастикой для гитлеровцев, а потом будешь удивляться, почему наша партия недовольна тобой!
— Балда ты, — заключает Гарайс не без некоторого удовлетворения. — Даже в твоей партийной башке должна бы зашевелиться мыслишка, что если у лавочников дела дрянь, то и рабочим не до смеха.
— Может быть, закончим, Гарайс? Ведь все это бесполезно. Пиши прошение об отставке. Прошу уволить с муниципальной службы. Сейчас же.
— Нет, — твердо отвечает Гарайс.
Кофка выпрямляется: — Тогда завтра утром все наши партийные газеты объявят об исключении тебя из партии.
Тогда мы позаботимся о том, чтобы расследование истории с секретным приказом было продолжено.
Тогда фракция СДПГ в муниципалитете внесет предложение о твоем увольнении с поста бургомистра.
Тогда в Штольпе возбудят против тебя дело о наложении служебного взыскания.
Тогда с тобой разделаются окончательно.
Тогда ты вообще не получишь больше никакой приличной работы.
Жесткие «тогда» отдаются в ушах Гарайса беспощадными ударами молота, разрушающими дело его рук. Поднявшись, он восклицает с отчаянием: — Я так и так останусь без работы! Кому я нужен! Что мне делать-то?
— Мне поручено, — говорит депутат рейхстага Кофка, — передать тебе вызов на должность бургомистра Бреды, тут же, как только ты подпишешь прошение об отставке.
— Это еще что? — недоверчиво спрашивает Гарайс. — Бреда? Впервые слышу.
— Бреда — городок на Руре. Двадцать одна тысяча жителей. Только горняки и металлурги. До сих пор там ничего не делалось. Так что работа, работа и работа.
— А кто там первый бургомистр? — спрашивает Гарайс.
— Ты получаешь повышение. Будешь и первым, и вторым, и третьим. Всем. В городском совете — СДПГ, КПГ и несколько центристов, которые не играют никакой роли. Работать ты умеешь.
У Гарайса встревоженный вид: — Покажи-ка бумажку.
— После того, как подпишешь.
Гарайс ходит взад и вперед. Тяжело вздохнув, он садится за стол и принимается писать. Затем тщательно промокает заявление и протягивает его Кофке.
— Надпиши конверт, Гарайс. Завтра я сам все передам, а то ты еще забудешь.
— Ладно. Ну, давай вызов.
— Держи. Завтра или послезавтра партийная пресса сообщит об этом. Разумеется, мы все тебя поддерживаем. В ближайшие дни устроим в твою честь факельное шествие. На прощание. Все будет как полагается.
— Ну-с, хорошо, — говорит Гарайс. — А теперь я был бы вам весьма обязан, если бы вы исчезли. На сегодня я сыт вашим обществом.
— Счастливо оставаться, товарищ.
— А пошли вы к…
После их ухода Гарайс неподвижно сидит в кресле. Перед его мысленным взором — город, в который он вложил шесть лет труда. Здания, которые он соорудил. Вот спальня в детском приюте, шестьдесят младенцев лежат в конвертах, вроде бы обыкновенные маленькие человечки, но что-то в них все же отталкивает.
Он вспоминает, как однажды приютский врач сказал ему:
«Вообще — это напрасный труд, бургомистр. Неполноценнейший материал. Дети алкоголиков, сифилитиков, калеки, слабоумные. В древней Спарте их всех бы убили».
Несколько месяцев у него не выходили из головы эти слова: «Вообще — это напрасный труд, бургомистр».
Он вспоминает о пяти сотнях альтхольмцев, которых побудил заняться той или иной работой, оторвав их от уютных диванов и мягких подушек.
Он знает, что, уйдя отсюда, никогда не сможет снова так работать. Куда бы он ни попал, дело его молодости позади, с иллюзиями покончено, вдохновение прошло. Он уже не молодой человек, он теперь всего-навсего один из немолодых.
Скрипнула дверь. Он поднимает голову и устало моргает.
Там стоит его молодой сподвижник, асессор Штайн. Черноволосый, худой, нервный.
— Я хотел пожелать вам спокойной ночи, бургомистр.
Гарайс мрачно размышляет. Что ему надо? Пожелать спокойной ночи? Зачем?
И он вспоминает, как Штайн в судебном зале опустил глаза, избегая его взгляда. Но тут же вспоминает, что товарищ Кофка назвал другую фамилию, когда говорил о ненадежных свидетелях.
Гарайс бросает взгляд на ботинки вошедшего, они испачканы глиной.
— Вы тоже были за городом, асессор? — медленно спрашивает он.
— Да. Я вышел вслед за вами. Но вас уже не было.
Бургомистр подходит вплотную к позднему гостю. Запрокидывает ему голову, чтобы свет падал в глаза.
— Вы поедете со мной, Штайн, если я уйду отсюда?
— Вы не уйдете!
— Поедете со мной?
— Куда угодно.
— Спокойной ночи, Штайн, — говорит бургомистр. — Спокойной ночи, асессор.
Рядом с гимнастическим залом расположена небольшая узкая комната, служащая обычно рабочим кабинетом и раздевалкой для учителя. Сейчас она превратилась в комнату ожидания для свидетелей. Поставили дюжину стульев, и вот там сидят горожане, полицейские, крестьяне и часами ждут.
Ждут, потому что теперь, к восьмому дню процесса, нарушилась вся запланированная диспозиция. Защитник то и дело вносит все новые и новые ходатайства, обвинитель злится, иронизирует и резко обрушивается на публику, настроенную сочувственно к крестьянам.
Ни одно заседание не начинается вовремя, судьи нередко часами совещаются до открытия, обсуждая очередные ходатайства. В первый день процесса представители прессы явились к девяти ноль-ноль, на второй день в девять пятнадцать; теперь они уезжают вечером в Штеттин и возвращаются утром лишь десятичасовым поездом, да и то получается слишком рано.
Штуфф, понятно, приезжает не из Штеттина, а из Штольпе. И вот он, не торопясь, прогулочным шагом, идет к судебному залу. Он знает, что спешить не надо, ведь по другой стороне улицы идет асессор Майер, оживленно беседуя со старшим прокурором. А чуть впереди Штуффа шагает советник юстиции с Хеннингом.
Прохожие порой останавливаются и смотрят им вслед: в судебном зале побывало полгорода, основных участников помнят в лицо, потому и оглядываются на них.
— Смотри-ка, вон Хеннинг.
— Знаю, знаю. Я там в первый день был.
Неподалеку от школы Штуфф встречает гауптвахмистра полиции Харта. И хотя журналист уже не интересуется местными происшествиями в Альтхольме, тем не менее он не прочь поболтать с полицией.
— Привет, Харт, чем же вы тут занимаетесь? Разве вас всех не отправили еще на пенсию?
Харт обижен: — Если б это зависело от тебя, нас бы завтра всех отдали под суд за кровожадность.
Штуфф за ответом в карман не лезет: — Хоть одно слово я написал против тебя? Но вот то, что кое-кто из твоих коллег не ангелы, об этом, пожалуй, не будем спорить.
— Бог их знает, — вздыхает Харт. — Сейчас вот, когда стало ясно, что Гарайс улепетывает, Фрерксен совсем обнаглел. Загонял нас как собак. Сколько часов мы на ногах, ему безразлично.
— Да, наглости у него на удивление.
— Мои слова, старина, точь-в-точь. А ведь он выставил себя на смех. Да, таковская их натура: перед лакеем важный барин, а перед барином лакей.
— Ты сейчас куда, Харт?
— К нему, конечно. Он же торчит у вас там с утра до вечера, ни одного слова не пропустит, что о нем говорят.
— Нет, Харт, он подрядился корреспондентом к прокурору. Вчера защитник сказал: «Я констатирую, что старший инспектор постоянно передает записки прокурору».
— А он?
— Побагровел, как всегда, выкатился из зала, а через полчаса вернулся и опять стал строчить писульки.
Они входят в вестибюль. Харт высматривает среди прибывающей публики Фрерксена, а Штуфф заглядывает в комнатку для свидетелей, но она еще почти пустая: там сидит какой-то низенький мужчина с пухлыми ручками и злобным белым лицом и пожилая дама.
— Ах, сударь, — обращается дама к Штуффу, — меня вызвали к девяти. Неужели еще не началось?
— Здесь точность не соблюдают, — утешает Штуфф. — Могут начать в двенадцать, а могут и в четыре, фройляйн Герберт.
— Вы меня знаете?
— Конечно, знаю. Еще в школе ваш батюшка порол меня розгами. Сейчас спрошу у служителя.
Штуфф поспешно удаляется. Но вдруг он чувствует, что ему сильно сдавливают плечо. Это, оказывается, Харт, который вдобавок тычет его в поясницу.
— Ты что, спятил? — возмущается Штуфф. — Руки чешутся?
— Слушай, кто это? А? Кто это был?
— Это была фройляйн Герберт, дочь учителя Герберта из второй народной школы. Умер он лет пять или шесть тому назад. Нет, погоди, это ж было в…
— Да не она. Тот тип…
— Какой тип?
— Ну, что с ней рядом сидел.
Штуфф задумчиво пялится на Харта:
— Того я не знаю. А ты знаешь?
— Еще бы. То есть по фамилии — нет, только в лицо… Я дежурил тогда регулировщиком на «островке безопасности». Минут за пять до начала атаки подлетает ко мне этот самый тип, спрашивает, как пройти к Аукционному павильону, а потом как заорет, мол, крестьяне отлупили наших, и вообще нам надо морду набить.
— Почему ж ты его не схватил?
— Нельзя было. Я ведь стоял на посту. Ну и разозлился я, скажу тебе, чем это я заслужил, чтоб они мне морду били, крестьяне?
— Слушай, Харт, — медленно говорит Штуфф. — Я бы ему этого не спустил. Проучил бы подлеца.
— Знать бы, как его зовут, или кто он.
— Крестьянин? — предполагает Штуфф.
— Исключено. Рожа слишком белая.
— Тогда ремесленник.
— Возможно. Слушай, Штуфф, сейчас я доложусь Фрерксену и скажу ему, чтоб он меня еще раз заявил свидетелем.
— Не-е, — медленно говорит Штуфф. — Не-е. Я бы на твоем месте не делал этого. Если ты его заложишь, ему только больше сочувствовать будут. Знаешь что, Харт, я это сам проверну.
— Ты? — недоверчиво спрашивает полицейский.
— Ага. Я. Устрою, что тебя вызовут, сегодня же… А-а, ты сомневаешься оттого, что я за крестьян? Да, но не за этого типа. И не крестьянин он вовсе. Такие только вредят нашему делу. Он сукин сын, и для меня будет просто удовольствие вставить ему фитиль.
— А меня не подведешь?
— Ну как я могу подвести тебя, старина! Все будет на мази, не сомневайся. — Он одобряюще похлопывает Харта по плечу.
— Иногда не знаешь, Штуфф, чего от тебя ждать…
— Чего от меня ждать — всем известно. Алчущей душе я всегда поставлю пиво с водкой… Встретимся здесь. К двенадцати освободишься?
— К двенадцати? Нет. Пожалуй, к полпервого, не раньше.
— Договорились. Значит, в полпервого. К тому времени наверняка выясню, кто он, и ты тогда сам решишь, как поступать.
— Хорошо. Значит, в полпервого жду тебя здесь. — И Харт отправляется на поиски Фрерксена.
Штуфф задумчиво смотрит ему вслед тусклыми голубыми глазами: «Эх, парень, сегодня вечером тебе, наверно, захочется набить мне морду».
И он кидается искать советника юстиции Штрайтера.
— Вызывается свидетель, комиссар уголовной полиции Тунк, — объявляет председатель.
Низенький, толстоватый, белолицый человек проходит через зал и останавливается у судейского стола.
— Вот сейчас я буду строчить, — сообщает Штуфф коллеге. — Это уже интересно.
— Почему? — спрашивает тот.
— Вот увидите.
Председатель переходит на скороговорку (это уже сто двадцать третий свидетель): — Имя, фамилия — Йозеф Тунк? Сорок три года? Вы комиссар уголовной полиции при политическом отделении в Штольпе? В родстве или в свойстве с подсудимыми не состоите? — Выяснив все это, он продолжает так же торопливо: — Вы присутствовали при событиях двадцать шестого июля? Вечером того же дня вы составили подробный отчет? Не угодно ли вам рассказать, когда вы вернулись в Штольпе и какие наблюдения здесь сделали?
Свидетель откашливается. Принимает позу. И неожиданно скрипучим для столь круглой комплекции голосом начинает: — Я поехал из Штольпе в Альтхольм девятичасовым поездом. У меня было определенное задание от губернатора — ограничиться наблюдениями. Поэтому я не вступал в контакт со здешней полицией, а прямо с вокзала отправился по различным заведениям. Там было полно крестьян. Мне бросилось в глаза, что настроение их было очень возбужденным…
— Минутку, — прерывает его председатель. — Что значит — возбужденным? Поясните, пожалуйста.
— Ну, у меня сложилось впечатление, что люди были возбуждены. Опытному криминалисту достаточно пяти минут, такое впечатление либо складывается сразу, либо нет.
— Какие-нибудь определенные высказывания вы не помните?
— Нет, там ругались.
— Кого ругали? Полицию? Бургомистра Гарайса?
— Ругались вообще. Люди были именно возбуждены.
Свидетель говорит медленно, скрипуче. Каждое слово произносит отчетливо. Сразу видно, что это персона важная, живого веса килограммов на восемьдесят, знающий себе цену специалист, который дает разъяснения суду.
— После полудня я зашел в самый крупный трактир, в «Тухер», зал был набит битком. Атмосфера там показалась мне чрезвычайно накаленной. Затем я увидел подсудимого Хеннинга, который вместе с подсудимым Падбергом возился со знаменем. Я сразу смекнул, что с этим человеком мне еще придется иметь дело. Я представился ему, чтобы узнать его фамилию…
— У меня вопрос к свидетелю, — вмешивается советник юстиции Штрайтер. — По каким признакам вы решили, что вам, как вы выразились, придется иметь дело с этим человеком?
Свидетель меняет позу. Он поворачивается, меряет взглядом защитника с головы до ног и, выждав, обращается к суду: — Этот вопрос допускается?
Председатель делает движение рукой: — Да.
— Я решил это потому, — веско отвечает свидетель, — что так мне подсказал мой криминалистический опыт.
— Это не объяснение, — возражает защитник. — Прошу ответить мне точно: как вы определили, что вам придется иметь дело с господином Хеннингом?
— У старого сотрудника уголовной полиции, — отвечает комиссар снисходительно, — вырабатывается, так сказать, шестое чувство. Когда он видит какого-нибудь человека на улице, интуиция ему вдруг подсказывает: это преступник. Так было и в случае с подсудимым Хеннингом…
Хеннинг вскакивает, возмущенный: — Господин председатель, прошу вас оградить меня от наглых оскорблений со стороны свидетеля. Он назвал меня преступником.
Вскакивает прокурор: — Я констатирую, что это неправда. Свидетель говорил не о конкретном случае, а вообще. И прошу указать подсудимому, что за такие выражения, как «наглость», он может быть подвергнут наказанию.
Минут через пять председателю удается унять разгоревшиеся страсти.
Комиссар Тунк скрипит дальше:
— …Однако подсудимый не назвал себя. Как мне удалось заметить, его предупредил подсудимый Падберг. Вместо ответа Хеннинг развернул знамя, которое приветствовали дикими воплями. Я видел, что знамя подействовало на крестьян в высшей степени провокационно и подстрекательски, атмосфера накалилась до предела…
— Значит, вы восприняли знамя провокационным и опасным уже в «Тухере»? — спрашивает защитник.
— Я же только что сказал об этом, — высокомерно отвечает комиссар.
— Позвольте узнать, господин комиссар, почему же вы тогда не поставили в известность полицию. Ведь пока знамя еще не вынесли на улицу, было бы, по-видимому, относительно легко добиться удаления его со сцены.
— Я уже объяснял, что был послан губернатором как специальный наблюдатель. Мне было запрещено устанавливать связь с полицией.
— Значит, вы предпочли, чтобы случилась беда? Вы предпочли допустить нечто, по вашему мнению, противозаконное?
— Я исполнял то, что мне было поручено.
— Я вас понял, господин комиссар, понял.
Чиновник Тунк продолжает свой рассказ:
— …Когда знаменосец вышел с флагом на улицу, поднялась буря негодования. Я видел, что публика на тротуарах, честные, добропорядочные граждане не могли успокоиться. Из чего заключил, что мое мнение о провокационном воздействии знамени было правильным. Знаменосец встал было во главе колонны, но затем, встретив всеобщее негодование горожан, перетрусил и вернулся обратно в зал…
Председатель мягко замечает: — Это лишь ваше предположение, что он перетрусил.
— Нет, господин председатель окружного суда, не предположение. Судя по тому, как изменился цвет его лица, я понял, что он перетрусил.
— Показаниями свидетелей установлено, — возражает председатель, — что господин Падберг сказал господину Хеннингу: «Слушай, а коса шатается», — и что оба вернулись в помещение, чтобы закрепить косу.
— Это неверно, господин председатель окружного суда. Он испугался, я видел по его лицу.
— Я уже сказал — это подтверждено свидетелями. Владелец ресторана засвидетельствовал, что они оба попросили у него гаечный ключ, чтобы покрепче затянуть гайки.
— Маскировали отступление, и только. Испугались они, господин председатель окружного суда.
— Почему же по вашему мнению, они тогда опять вынесли знамя?
— Потому, что тем временем крестьян собралось гораздо больше. И они приободрились. Подсудимый Хеннинг встал во главе колонны. Тут я увидел, что с другой стороны улицы подходит старший инспектор полиции Фрерксен…
Председатель подпер голову рукой. Заседатели разглядывают зал, выискивая знакомые лица. Защитник слушает со скептической улыбкой. Прокуратура с серьезным видом усердно записывает.
— Ах, какая сволочь, — стонет Штуфф.
— Не устраивает вас, а? — шипит Пинкус.
Штуфф бросает на него через пенсне такой взгляд, что Пинкус втягивает голову в плечи.
— …Господин Фрерксен спокойно и сдержанно прошел к подсудимому Хеннингу и что-то сказал ему, — слов я не разобрал, — сказал вежливым тоном. Но тут подсудимый Падберг, как фурия, налетел на господина Фрерксена, схватил его обеими руками за грудь и отпихнул в сторону. Колонна пришла в движение…
— Это что-то новое, — замечает председатель, — до сих пор еще ни один свидетель не показывал, что господина Фрерксена избили уже в самом начале. Он сам засвидетельствовал, что двинувшаяся колонна оттеснила его.
— Господин Фрерксен ошибается, — невозмутимо отвечает комиссар. — Его подводит память. Я привык делать точные наблюдения. То, что я видел, бесспорно. Господин Фрерксен переговорил затем с двумя полицейскими и побежал вслед за колонной, которая успела пройти уже метров шестьдесят. Поравнявшись со знаменосцем, господин Фрерксен положил руку на древко знамени. Я понял, что он его конфискует. Крестьяне тут же подняли палки и стали бить господина Фрерксена. Он вытащил саблю, но подсудимый Хеннинг вырвал ее у него, ткнул острием в мостовую и согнул. Затем подсудимый с кулаками набросился на старшего инспектора…
Советник юстиции приближается вплотную к свидетелю.
— Ваше изложение совершенно неверно. Из многочисленных свидетелей ни один не показал, что Хеннинг хотя бы на минуту выпустил знамя. Поэтому он не мог совершить ничего из того, что вы утверждаете перед судом.
— Наблюдения несведущих людей ни о чем не говорят, — заявляет комиссар с полнейшим спокойствием. — Дилетант, наблюдая какое-то действие, не способен решить, что в нем следует считать противозаконным, а что — нет…
Да чего об этом рассуждать, когда я точно видел, что Хеннинг передал знамя одному из крестьян. Затем его перехватили еще несколько рук. И ни один из свидетелей не заметил столь очевидного факта. Это весьма интересно…
Председатель мягко возражает: — Должен обратить ваше внимание, господин комиссар, на то, что господин Хеннинг до сих пор ничего не приукрашивал. Он сразу признался во всем, в чем его обвиняли. Господин Хеннинг, разве вы передали кому-нибудь знамя?
— Знамени я из рук не выпустил!
Советник юстиции не без едкости замечает: — Весьма интересно следить за показаниями господина комиссара. Так вот, позвольте заявить вам следующее: я знаю того, кто вырвал саблю у старшего инспектора. Мне сообщили об этом секретно, и я обязан сохранять служебную тайну. Это не Хеннинг.
Комиссар непоколебим: — Бывают заблуждения сознательные и бывают неосознанные. Я совершенно ясно видел, как Хеннинг передал знамя, согнул саблю и ударил инспектора.
— Господин Фрерксен в зале, — оживляется прокуратура. — Может быть, он выскажется по этому поводу.
Фрерксен осторожно подходит к судейскому столу.
— Вы уже показывали, господин старший инспектор, — обращается к нему председатель, — что не можете припомнить конкретных лиц в той свалке. Но, быть может, вы вспомните, передал ли господин Хеннинг знамя или нет?
Фрерксен нерешительно смотрит то на одного, то на другого. Наконец медленно отвечает:
— Не могу сказать ничего определенного. Вообще-то это, конечно, возможно.
— Вот видите, — торжествует комиссар, — старший инспектор тоже не отрицает такой возможности. Напрягите свою память, господин старший инспектор, и вы обязательно вспомните, как Хеннинг схватил вас за грудки и стал трясти.
— Протестуем против всяческих подсказок, — заявляет защитник.
— Нет, — пугается Фрерксен, — я бы этого не сказал. Не помню. Возможно, что и так. Но утверждать не берусь.
Падберг тем временем подкрался к группе, стоящей у судейского стола. Затаив дыхание, он вглядывался в лица говоривших и слушал. Наконец он не выдержал:
— Господин председатель, я совершаю колоссальную глупость, но я просто не в силах больше слушать. Этот свидетель городит бог знает что.
Я, господин комиссар, я, и никто иной, вырвал саблю у старшего инспектора. Подошел к нему сзади, схватил его за кисть и выкручивал руку, пока сабля не упала на мостовую… Какой же дурак будет хватать ее за голое лезвие?!
Всеобщее волнение. Защитник накидывается на Падберга с упреками. Комиссар стоит не шелохнувшись.
Председатель:
— Это делает вам честь, господин Падберг, что вы не пощадили себя… А вас, господин комиссар, я все же прошу быть предельно осмотрительным в своих показаниях, и если вы не можете ясно вспомнить, лучше скажите: этого я не помню.
— Теперь, конечно, все выглядит таким образом, — спокойно возражает комиссар, — будто ошибся я. Но я, разумеется, не ошибся. Мое изложение обстоятельств дела правильно. Самообвинение господина Падберга ничего не доказывает. Он себе гарантировал этим смягчение приговора, а вот для его приятеля мои показания являются крайне отягчающей уликой.
— Я все же прошу вас, господин комиссар, — говорит с некоторым раздражением председатель, — предоставить суду оценивать показания… Продолжайте ваше изложение. Подсудимых прошу занять свои места.
Штуфф, глядя через стол на Пинкуса, усмехается: — Достойный представитель, а? Небось, гордитесь им, у-у?
Тот делает изумленный вид: — И вы клюнули на идиотский блеф Падберга? Мне вас жаль.
Комиссар продолжает повествовать. Оказывается, он видел еще и дантиста Цибуллу не то с зонтиком, не то с палкой, — с чем именно, он точно не может сказать. Но ошибка исключается.
Цибулла вскакивает: — Господин президент, ведь я уже почти в библейском возрасте. Неужели я похож на человека, который может ударить палкой огромного полицейского?
Председатель, улыбаясь, качает головой и делает Цибулле замечание за нарушение порядка.
Комиссар продолжает сыпать своими особыми наблюдениями. Важно, солидно показывает против Хеннинга, против Падберга, против Цибуллы, против Файнбубе, против Бентина, против Банца. Показывает, показывает, показывает.
Все с облегчением вздыхают, когда он наконец закрывает рот. Последние полчаса даже Пинкус перестал записывать.
И вот он стоит, комиссар, стоит и ждет, свидетель par exellence[25], эксперт, которого ничто не может сломать.
Председатель скучающим голосом спрашивает, есть ли у сторон еще вопросы к свидетелю, или его можно отпустить.
Тут, к всеобщему удивлению, поднимается защитник и просит пока не отпускать свидетеля, так как он нужен для подтверждения важных свидетельских показаний, которые предстоит заслушать. Свидетеля не отпускают, разрешив ему занять место в зале, в первом ряду. И вот он восседает, важный, самодовольный, и слушает.
Затем в зал входит свидетельница фройляйн Герберт, дочь покойного учителя Пауля Герберта. Ей пятьдесят семь лет, дама энергичная, держится весьма уверенно. Присягу приносит по религиозной формуле.
Председатель: — Свидетельница, вы обратились как к защитнику, так и ко мне с письменным заявлением, что собираетесь дать важные показания. Расскажите, пожалуйста, что вы видели. Вы ведь проживаете на углу Штольпер-Торплатц и Буршта?
Слушая председателя, свидетельница нетерпеливо переступает с ноги на ногу.
— Господин президент, — восклицает она, — я так возмущена! Я так возмущена! Я читала в газетах о процессе. Это же никуда не годится, господин президент. Это все не то.
Она переводит дух. Председатель, склонив голову на плечо, разглядывает ее как-то снизу, нерешительно; прокурор снова приходит в раздражение; зрители подталкивают друг друга, предвкушая новое зрелище.
— Старая сумасбродка, — ворчит Штуфф.
Но «старая сумасбродка» и не думает смущаться, она знает, чего хочет.
— Господин президент, я сидела на балконе, со своим рукодельем. Ничего плохого ждать не ждала. И вдруг… нет, господин президент, такое и через пятьдесят лет, если жива буду, не забудется…
Читала я, что здесь все разбирают, как действовала полиция, то ли она сначала потребовала отдать знамя, то ли сразу кинулась бить крестьян, то ли резиновыми дубинками, то ли саблями. Прочитала я, что господин Фрерксен вот здесь сказал: что он поступил правильно, что он, мол, знает законы и инструкции. А я знала господина Фрерксена, когда он был еще мальчиком.
Она поворачивается и оглядывает зрительный зал. Обнаружив в первом ряду Фрерксена, обращается к нему: — Господин Фрерксен, ведь я знаю, что вы тихий человек, вежливый. Но то, что вы сделали тогда, позор, и тут никакие отговорки не помогут. Ну как же вам не стыдно, вы осрамились на всю жизнь…
Фрерксен поднялся, краска залила его лицо. Он умоляюще говорит: — Господин председатель окружного суда…
Тот вмешивается: — Фройляйн Герберт, надо говорить, обращаясь к суду. Вы не имеете права разговаривать со свидетелями и публикой… Вы сможете теперь спокойно рассказать о том, что наблюдали?
— Да, конечно. Сейчас. Я только обязана была хоть раз высказать ему, как он дурно поступил в тот день, именно потому, что ведь обычно он такой милый человек. Это надо было сказать ему в лицо, господин председатель, а не за спиной…
— Ну хорошо, хорошо, — успокаивает тот.
— Вот это баба, молодец! — восклицает Штуфф. — Десяток бы таких, и на скамье подсудимых сидела бы полиция, а не крестьяне.
— Ну что это за председатель, скажите на милость, — отзывается Пинкус. — При таком каждый вытворяет что хочет.
Фройляйн Герберт продолжает: — Значит, сижу я на балконе, вижу — бежит Фрерксен. Я сразу почувствовала, что-то там не в порядке. Ведь у него обычно такой аккуратный вид, а тут… Он бежал ни на кого не глядя, и если кто не успевал отойти в сторону, просто сшибал с ног, и все.
Потом он встал на «островок безопасности», а регулировщика отослал. Тем временем, вижу, идут крестьяне. А с другой стороны вдруг появилась полиция, огромный отряд, человек сорок, не меньше.
— Около двадцати, это установили.
— Исключено. Совершенно исключено. Не меньше сорока, а то и пятьдесят. Он им что-то приказывал, размахивал руками, и они вдруг все устремились на крестьян, господин Фрерксен впереди. У одних были в руках резиновые дубинки, у других сабли, а некоторые на бегу вытаскивали сабли из ножен.
— У господина Фрерксена тоже, была в руках сабля?
— Что вы, господин президент, уж вам-то это должно быть известно. Ведь об этом сколько раз писали во всех газетах, что саблю спрятали за памятником. Господин Фрерксен только махал руками. И обратите внимание, господин президент: я обо всем читала в газетах, что было на процессе, а вот об этом я нигде не нашла. Куда делся господин Фрерксен, когда началась атака? Чем ближе оставалось до крестьян, тем его люди бежали все быстрее и быстрее, а господин Фрерксен все медленнее. Когда полицейские обрушились с саблями на крестьян, господин Фрерксен был шагов на десять сзади. За все это время он не подошел к месту боя.
— Вы сами сказали, свидетельница, что у него не было оружия.
— Так взял бы саблю у своих людей, — решительно заявляет фройляйн Герберт. — Если уж заварил кашу, то не стой в сторонке, а делай как все. По крайней мере, я бы поступила так, господин президент, наверняка.
Председатель смотрит на нее, лицо его лучится мягкой иронией: — Что же было потом, фройляйн Герберт?
— Потом? Потом началась драка. Это вы уже слышали раз двадцать, не меньше. Но, скажу я вам, господин президент, как они вот с тем молодым человеком… — она поворачивается, смотрит на скамью подсудимых и, найдя Хеннинга, обрадованно продолжает: — Как они вот с тем молодым человеком обошлись, просто ужас. Ведь он лежал на земле, держал свое знамя, а они его били, били… Я подумала: неужели это альтхольмцы? Это же дикари! Пираты! — Она переводит дух. Затем, показывая на съежившегося Цибуллу, продолжает: — Но хуже всего досталось вот ему. Я его хорошо разглядела, он метался там, словно перепуганная курица. Совсем потерял голову в толпе… И неправда, что у него была палка или зонтик, как вы его спрашивали в первый день. Он со своим саквояжем-то еле справлялся. Да вы посмотрите на него, господин президент, он же любой зонтик где угодно забудет. Да если он со своей сумкой доберется туда, куда шел, его жена только рада будет.
— Значит, по вашему мнению, господин Цибулла не ударил вахмистра?
Свидетельница — воплощенное презрение:
— Он — ударил! Господин президент, какое тут может быть мнение? Да он счастлив, если его никто не ударит. Я же читала в «Нахрихтен», что он сказал: потеребил, как мышь. Именно так и есть.
А ему нанесли страшный удар. Это было самое ужасное из всего. Когда я увидела его лицо, все в крови, я отвернулась, не выдержала больше. Я пошла в комнату, мне стало так плохо, что — извините — меня вырвало.
Тишина.
Штуфф увлеченно строчит: «Голос человечности и разума».
— У кого-нибудь есть еще вопросы к свидетельнице? — поспешно спрашивает председатель. — Если нет… — И, с полным отчаянием, но покоряясь судьбе: — Пожалуйста, господин советник юстиции…
— Фройляйн Герберт, скажите, пожалуйста, какое у вас сложилось впечатление при этой стычке, кто на кого напал — полиция на крестьян или крестьяне на полицию?
Свидетельница преисполнена презрения: — И вы это спрашиваете после всего, что я рассказала? Конечно, напала полиция. Они набросились как дикари.
Советник юстиции Штрайтер улыбается: — Я-то знаю. Но здесь в зале есть еще некоторые, кто в этом сомневается.
Председатель: — Пожалуйста, господин старший прокурор.
Обвинитель, тихо и невинно: — Позвольте спросить свидетельницу, как, по ее впечатлению, дошло бы дело до кровавого столкновения, если бы крестьяне добровольно отдали знамя?
— Протестую против данного вопроса, — быстро заявляет защитник. — Он носит чисто гипотетический характер, между тем как мой вопрос касался общего впечатления, которое создалось у свидетельницы на основании ее собственных наблюдений.
Председатель: — У меня вопрос сомнений не вызывает.
Старший прокурор: — Прошу господина председателя принять мой вопрос.
Председатель: — Итак, свидетельница, полагаете ли вы, что дело дошло бы до кровавых столкновений, даже если бы крестьяне добровольно выдали знамя?
Но защитник опережает свидетельницу: — Вновь опротестовываю вопрос и прошу вынести решение суда.
Председатель смиренно поднимается и в сопровождении заседателей покидает зал. Все начинают переговариваться.
Фройляйн Герберт подходит к подсудимым и пожимает руку сначала Хеннингу, потом Цибулле. Служитель протестует.
— Государственного ума баба, — замечает Штуфф.
— Да какая она свидетельница, — заявляет Пинкус. — Ничего она не видела. Говорит что в голову взбредет. Истеричка она.
— Ну-ну, — отвечает Штуфф. — Я вот передам ей ваши слова. Уж она вам выдаст насчет истерички.
— Помилуй бог, — Пинкус отступает на всякий случай подальше.
Входит суд, и председатель объявляет: — Вопрос старшего прокурора допускается судом в следующей формулировке: считает ли свидетельница, по ее наблюдению, что полиция была настолько возбуждена, что применила бы силу, даже если бы знамя выдали?
Фройляйн Герберт собирается уже ответить, но тут поднимается старший прокурор и с натянутой улыбкой заявляет: — Мы отказываемся от ответа свидетельницы на вопрос в такой формулировке.
— Больше вопросов к свидетельнице нет? Фройляйн Герберт, вы свободны. Если угодно, можете занять место в зале.
— Нет, спасибо, с меня довольно, — четко отвечает свидетельница и покидает зал.
Председатель: — Служитель, вызовите свидетеля, гауптвахмистра полиции Харта.
Все покорно усаживаются, ни интереса, ни любви к показаниям полиции никто не испытывает.
— Как нас уведомила защита, — говорит председатель свидетелю, — вы желаете дополнить ваши показания еще по одному пункту.
Однако гауптвахмистр удивлен: — Защита? Нет.
Он недоверчиво оглядывается на Штуффа, тот дружески кивает ему и подмигивает. Полицейского осеняет: Штуффу каким-то образом удалось надуть защитника; и Харт добавляет: — Ну, хорошо. Пусть и защита.
Председатель пристально смотрит на свидетеля, догадавшись, что тут что-то неладно, опять кто-нибудь ведет закулисную игру, как уже не впервые на здешнем процессе.
— Так в чем дело? — спрашивает он.
— Несколько дней назад я рассказывал на допросе, как я дежурил регулировщиком на Штольпер-Торплатц. Как ко мне подошел какой-то крестьянин и стал меня задирать, издеваться, в общем, допек меня до того, что я был готов всех крестьян избить. Так вот, этого крестьянина я видел сегодня утром в комнате для свидетелей, он там сидел.
— Крестьянина? — удивляется председатель. — Вы, наверное, ошиблись. На сегодня ни одного крестьянина не вызывали.
— Но я же сам его видел, такой толстый, мрачный, с белым лицом.
Председатель на минуту задумывается. Он видит, что защитник собирается что-то сказать, но ему уже все ясно. «Ловко сработано, — думает он, — Штрайтер в десять раз проворнее, чем эта сонная тетеря — прокурор. Вахмистр просто глуп и ничего не подозревает. Ничего. И как это Штрайтер сумел провернуть?»
Но вслух он говорит: — Нет, крестьян сегодня не допрашивали. Но, может быть, ваш крестьянин сидит в зале. Обернитесь, взгляните на публику.
Пока гауптвахмистр Харт приступает к осмотру, председатель внимательно вглядывается в одного человека. Человек сперва отвернулся, потом полез в карман, вытащил носовой платок и начал негромко и терпеливо сморкаться.
Однако ему это не помогло. Харт прямехонько направляется к нему и во всеуслышание (публика напряжена до предела) объявляет: — Вот — этот человек.
— Вы уверены, — спрашивает председатель, — что именно этот человек насмехался, издевался над вами и провоцировал вас?
— Ошибка исключается, господин председатель окружного суда, — отвечает вахмистр. — Это — он. Тогда на нем была зеленая шляпа с кисточкой, зеленая сермяга и сапоги с отворотами. Он сейчас пытался спрятать от меня лицо, — вот вам и доказательство, что это он.
— Я вовсе не прятал лицо, — грубо возражает тот. — У меня насморк, а при насморке обычно сморкаются. Напротив, я вам благодарен за то, что вы даете мне возможность дополнить мои показания.
— Ну, ну, — замечает Харт, — чесать языком вы умеете, это я…
Вмешивается председатель: — Свидетелям разрешается говорить, лишь когда их спрашивают. Господин Харт, этот человек не крестьянин, это господин комиссар уголовной полиции Тунк из Штольпе.
— Вот черт… — Харт умолкает и, повернувшись к столу прессы, смотрит на Штуффа.
Но Штуфф строчит.
Харт опять поворачивается к председателю.
— Все было так, как я рассказал. И если этот господин — комиссар уголовной полиции, тогда я ничего не понимаю. Он сказал мне: «Мы, крестьяне, поколотили вас, полицейских… а ты смывайся побыстрее, не то мы надраим вам хари…» Не понимаю, господин председатель, ничего не понимаю…
Комиссар по-прежнему невозмутим. Его ничто не может вывести из себя.
— Считаете ли вы, — спрашивает его председатель, — что господин Харт правильно изложил обстоятельства?
— Вполне, господин председатель окружного суда, вполне. Мне даже хотелось раздразнить его еще больше, чем это следует из его слов.
— А зачем? Вам это не казалось рискованным?
— Мне это казалось правильным, господин председатель. Я действовал по зрелом размышлении. Я видел, что силы полиции невелики, а крестьяне весьма многочисленны. Крестьяне были возбуждены, в боевом настроении, полиция же спокойна и не склонна к решительным действиям.
К тому же я заметил, что старший инспектор ведет себя вяловато, и счел уместным поддать жару. Вступать в прямой контакт с полицией я не имел права. Поэтому избрал такой способ. Я хотел встряхнуть полицию, настроить ее по-боевому, но прежде всего стремился к тому, чтобы крестьяне не захватили ее врасплох. И как нам сообщил господин Харт, этой цели я достиг.
В зале поднялся старший инспектор Фрерксен и шаг за шагом стал приближаться к судейскому столу. Подойдя, он быстро, несколько раз произнес: — Господин председатель окружного суда! Господин председатель…
— Слушаю вас, господин старший инспектор? Вы хотите еще что-нибудь добавить по существу?
Дрожащим от волнения голосом Фрерксен заявляет: — Господин комиссар только что говорил о моем нерешительном поведении. Я хочу возразить: в Аукционном павильоне господин комиссар сам лично поздравил меня. Он сказал мне, — я точно помню его слова: «Вы хорошо справились с делом».
— Да, я так сказал, господин председатель, — подтверждает самоуверенно комиссар. — Все равно. Но вы посмотрели бы на этого человека, когда он бросился ко мне, — а ведь он меня знал, — и спросил, как в Штольпе отнесутся к случившемуся, правильно ли он действовал и так далее. И я сказал ему это только, чтобы успокоить его, разумеется, приватно, из любезности.
— Господин комиссар… — начинает Фрерксен.
Но председатель обрывает его: — Для суда это не представляет никакого интереса… Имеются ли еще вопросы к свидетелю Тунку? У вас, господин советник юстиции?
— Благодарю, нет. Со свидетелем мне все ясно.
По окончании судебного следствия в зал пригласили эксперта, майора полиции в отставке Шадевальда.
К столу подходит толстый, кругловатый господин с шарообразным полированным черепом, на котором торчат три шишки размером с голубиное яйцо.
— Эксперт не должен выносить какие-либо суждения или давать оценки, — объясняет ему председатель. — Суду нужна лишь консультация по выполнению определенной задачи, а именно: требуется отнять у демонстрантов знамя. Как бы вы решили эту задачу? Она сформулирована в виде следующих трех вопросов.
Председатель подходит к черной доске и вкратце описывает обстановку: — Вот это пивная «Тухер». Здесь — через Рыночную площадь, Буршта, мимо Штольпер-Торплатц, под железнодорожным мостом, и далее по улицам, где расположены виллы, проходит демонстрация, около трех тысяч человек. В вашем распоряжении, господин майор, человек двадцать муниципальных полицейских, вооруженных дубинками, саблями и револьверами. Обстановка ясна?
— Так точно, — четко отвечает майор полиции Шадевальд.
Председатель: — Итак, вопрос первый: необходимо ли проводить операцию изъятия знамени по какому-либо заранее определенному плану?
— Так точно, — четко отвечает майор полиции Шадевальд.
Все напряженно ждут, но продолжения не следует. Эксперт, по его собственному мнению, дал на первый вопрос исчерпывающий ответ.
Председатель: — Вопрос второй: будет ли командир давать своим подчиненным определенные указания для выполнения этой задачи?
— Так точно, — четко отвечает майор Шадевальд.
И опять тишина. Все разочарованы. Господи, ну что это за эксперт, которому не хочется послушать самого себя! Бывает ли такое?
Председатель задает третий вопрос: — Отражается ли поведение командира на отряде — его спокойствие, волнение, точная или неясная отдача приказа?
— Чем спокойнее командир, тем спокойнее отряд, — следует ответ эксперта.
Опять тишина.
Вопросы исчерпаны.
На лице председателя улыбка, чуть растерянная, чуть беспомощная.
— Господин майор, — говорит он, — к вопросу номер два у меня возник дополнительный вопрос: в каком объеме вы, как командир, поставили бы задачу вашему отряду? Какие приказы вы отдали бы?
Эксперт наконец произносит речь: — Прежде всего я должен решить, где удобнее отобрать знамя.
Разумеется, в самом узком месте улицы, ибо там легче всего остановить шествие. Значит — ни в коем случае не на Штольпер-Торплатц, а… — он показывает на доске, — в начале или в конце Буршта.
Затем я разделю людей.
Восемь человек, цепочкой, перекроют улицу. Их задача — задержать колонну, но, по возможности, пропустить знаменосца, можно и не одного, с двумя-тремя дружками, чтобы изолировать его.
Пять человек — ударная группа. Двое получают приказ схватить знаменосца за обе руки, если он, по моему распоряжению, не отдаст знамя. Если же знаменосец будет сопротивляться и дальше, оба полицейских пустят в ход дубинки. Только в этом случае может идти речь о применении оружия.
Трое из пятерки нейтрализуют дружков знаменосца, если те перейдут к насильственным действиям.
Оставшиеся — мой резерв.
Для операции понадобится автомашина, на которой отобранное знамя сразу же увезут, не привлекая внимания демонстрантов.
Как только знамя окажется у меня, командую «сбор», снимаю оцепление, и шествие может продолжаться.
Операция окончена. Все по своим местам. Точка.
Разумеется, любому понятно, что при таких действиях ничего бы не случилось.
Председатель спрашивает задумчиво: — А есть ли время на такие подробные распоряжения?
Эксперт: — Маршрут шествия большой, люди идут почти час, так что я успею выбрать место.
— Еще один вопрос: вы с отрядом двинулись бы навстречу демонстрантам или выждали, пока они приблизятся?
На что эксперт: — Выждал бы. Безусловно, выждал. Лучше вмешаться позже, зато успеть точно проинструктировать.
Председатель: — У меня больше нет вопросов к господину эксперту.
Ни обвинение, ни защита не шевелятся.
Майор полиции в отставке Шадевальд, провожаемый почтительными взглядами, покидает зал.
Наступил долгожданный день судебных прений и, возможно, провозглашения приговора. Гимнастический зал набит битком, стоят даже в проходах.
А публика все прибывает.
— У вас тут и не повернешься, — говорит наборщик Линке из «Бауэрншафт» секретарю местных социал-демократов Нотману. Оба захватили места в третьем ряду.
— Слишком много билетов раздали.
— И кому? Зажравшимся буржуям.
— А еще удивляются, когда не веришь, что есть беспристрастные судьи. Даже входные билеты не смогли распределить беспристрастно.
— Ты прав, товарищ, — соглашается Линке.
— Как они обращались с тобой на допросах, прилично?
— Иначе я с собой обращаться и не позволил бы. Судебный следователь это усек. Я ему толкую, что меня послал Падберг, забрать рукопись, говорю, и если теперь он заявляет, что ничего мне не говорил, значит, врет, — так я и сказал.
— Ты прав, прав… Ну вот, начинается. Прокурор вышел.
— Он тоже крестьян не кусает. А если бы мы такое натворили…
Старший прокурор стоит, держа в руках бумаги. Это маленький бледноватый человек с обвисшими размочаленными усами. Пенсне его тоже свисает.
— Никакой бойкости, — замечает медицинский советник доктор Линау. — Вот прежде были зубастые прокуроры. А этот… Нет.
— Верно говорите, — соглашается машинист Тинельт, у которого на лацкане пиджака тоже красуется значок «Стального шлема». — Он похож на… извините, я вспомнил о своем крольчатнике… На беременную крольчиху. Такой унылый…
— Беременная крольчиха — блестяще! Вечером я непременно…
Старший прокурор уже начал речь. Упомянув об экономических последствиях, о межпартийной борьбе, он выразительно произносит: — Но наш порог политике не переступить.
— Это он сейчас говорит, — усмехается граф Бандеков, — а каждого свидетеля, сочувствующего крестьянам, спрашивал, к какой тот принадлежит партии.
— Так то ж его хлеб, — поясняет крестьянин Хенке из Каролиненхорста, — не может ведь он с ходу, раз-два взяли, и отправить каждого на пять годков в тюрьму.
— Небось попытается, — замечает крестьянин Бютнер.
Старший прокурор приступил к подведению итогов судебного следствия: — Свидетель, комиссар уголовной полиции Тунк, подвергся резким нападкам прессы за то, что он якобы увидел иное, нежели другие очевидцы. Свидетель видел не иное, он, как опытный криминалист, видел точнее. И мы признаем его наблюдения.
— Какой позор, — возмущается гауптвахмистр Харт, — этот подлец меня же явно спровоцировал…
— Т-сс, — шикает на него вечный ассистент сыскного дела Эмиль Пардуцке. — Для прокуроров интереснее всего на свете как раз то, что мы говорим об уголовной полиции.
— …Свидетель Тунк точно видел, как подсудимый Хеннинг вырвал у старшего инспектора саблю, топтал ее и привел в негодность. Затем ударил старшего инспектора…
— Разве тебя ударил Хеннинг? — с удивлением спрашивает своего мужа фрау Фрерксен. — Ты же говорил мне, что это был Падберг, у него еще глаза гневом сверкали, сказал ты…
— Ради бога, Анна, не называй фамилий, — шепчет Фрерксен. — Иначе я погиб…
— …Несмотря на неоднократные столкновения с законной властью, крестьяне так и не изменили своего враждебного отношения к административному аппарату, что безусловно повлечет за собой весьма строгую кару! — возвещает старший прокурор.
— Это ж надо, — удивляется аграрный советник Файнбубе. — Значит, любовь к красной республике теперь будут прививать тюремной отсидкой.
— …Правда, вряд ли можно оспаривать, что подсудимые были убеждены в незаконности действий полиции в то время, когда находились еще на Рыночной площади. А это следует признать как смягчающее обстоятельство…
— Не такой уж он вредный, — замечает папаша Бентин. — Вот увидите, потребует только денежного штрафа.
— Рехнулся ты, что ли, — возражает крестьянин Кединг из Каролиненхорста, — меня за одно «Открытое письмо» в окаянной «Хронике» и то на неделю засадили!
— …Однако способ сопротивления, к какому прибегли подсудимые, безусловно повлечет более строгое наказание…
— Хеннингу надо было сделать резиновые набойки на каблуки, — замечает юрисконсульт Плош. — Тогда полицейским не стало бы так больно от его пинков.
— Ах, юристы, юристы! — качает головой пастор Томас. — Разные они все-таки. Вот, помню, был случай, господин Плош…
— …Обвинение не заинтересовано в суровом наказании подсудимых, однако…
— Это обойдется дороже, — замечает Траутман из «Нахрихтен».
— Каким образом? — спрашивает Хайнсиус, съежившийся в своем уголке.
— Знаю по коммерческому опыту, — заверяет наставник газетного короля Гебхардта. — Если я говорю, что не заинтересован в какой-то сделке, значит, рассчитываю заработать на ней побольше.
— …Необузданная ненависть к старшему инспектору полиции Фрерксену, способному и верному служебному долгу чиновнику, не свидетельствует о том, что подсудимые осознали свою вину и раскаялись…
— Я первый перевязывал Хеннинга, — говорит доктор Ценкер, — и видел его руку. Не знаю, кому тут раскаиваться…
— Плох тот прокурор, который может взглянуть на дело с двух сторон, — замечает с печальной улыбкой начальник тюрьмы Греве. — По своему опыту знаю, сам когда-то стоял там, где сейчас стоит обвинитель.
— …Совершенно не имеет значения, напала ли полиция первой. Ибо полиции дано право применять силу…
— Смотри-ка, смотри-ка, а он, оказывается, умеет быть и наглым, — замечает солидный Манцов.
— …Ну что стоило подсудимым отдать знамя добровольно? Пустяк, в сущности…
— Ну, знаете, — возмущается парикмахер Пунте, — если б наш союз «Единство-78» поручил мне, перед строем, передать знамя этому балбесу Фрерксену, да я б обломал древко об его башку.
— …Спокойствие восстановится лишь после того, как будет вынесен приговор. Крестьяне тогда поймут, что, бойкотируя Альтхольм, они поступили несправедливо по отношению к городу. На ком лежит вина, тяжкая вина, в этом сейчас ни один человек, — ни здесь, ни в городах и селах, — больше не сомневается. И что усугубило эту вину? Почему случилась беда? Потому, что решили оказать честь человеку, который нарушил закон, который сидел в тюрьме! Разве в прежние времена было такое принято?
— Было! — громко восклицает подсудимый Хеннинг.
Старший прокурор мрачно и раздраженно смотрит на него сквозь пенсне: — Нет, прежде так не было принято.
Хеннинг упрямо мотает головой.
Прекратив спор, старший прокурор переходит к предложениям о мерах наказания: — Подсудимого Хеннинга за бунт и нарушение общественного порядка и за нанесение телесных повреждений с применением опасного оружия…
— Каблуков, — комментирует Плош.
— …к одному году трем месяцам тюрьмы.
Подсудимого Падберга за бунт и нарушение общественного порядка к одному году двум неделям тюрьмы…
Подсудимого Ровера за те же преступления, за публичное оскорбление действием и нанесение материального ущерба…
— Порвал вахмистру перчатку… — стонет Штуфф.
— …к году тюрьмы.
Подсудимого Цибуллу за бунт и нарушение общественного порядка, за публичное оскорбление действием.
…к году тюрьмы.
— Только бы Цибуллу засудили, — говорит муниципальный советник Рёстель асессору Майеру, — иначе городской казне придется выплачивать денежное возмещение, расходы на лечение и пожизненную пенсию.
— Засудят, чего там, — утешает асессор, — ведь сроки настолько незначительны, что суд сразу утвердит, не сомневаюсь.
— С нами бы так не церемонились, товарищ, — говорит функционер КПГ Маттиз. — Нас бы послали на каторгу. И на самый долгий срок.
— Еще бы, — поддакивает новоиспеченный — милостью Манцова — рабочий городского садоводства Матц. — С крестьянами у них жила тонка. А вот с безработными…
— Меры наказания просто фантастические, — заявляет финансовый советник Берг. — Честно говоря, ведь если бы крестьяне захотели, то разделали бы полицию под орех.
— А Хеннинга искалечили. И вдобавок упрячут за решетку. Не повезло парню.
Два часа спустя советник юстиции Штрайтер направляется со Штуффом домой, в отель «Кап Аркона». Вслед за ними шагает Хеннинг, напропалую флиртуя с секретаршей своего защитника.
Великий берлинский адвокат еще не остыл от пыла, с которым произносил защитительную речь: — Вам действительно понравилось мое выступление, господин Штуфф? Очень понравилось, в самом деле?
— Бесподобно, господин советник! Просто блестяще! И как это вы доказали, что полиция, даже несмотря на возмущение публики, не имела права конфисковать знамя, а была обязана взять под защиту знаменосца… слов нет…
— Да, — говорит довольный собой адвокат, — бедняга прокурор: лучше ему не тягаться со мной по части решений имперского и административного судов, тут ему придется меньше спать. Немного найдется в Германии людей, так понаторевших в подобных вопросах, как я.
— Но какая же невероятная память нужна для этого, — восхищается Штуфф.
— Господи, конечно. Но прежде всего — трудолюбие, да… А как я им насчет незачехленной косы выдал? Разумеется, никому и в голову не пришло, что Хеннинг кровельными ножницами отрезал острие. Так что коса перестала быть косой!
— Ах, господин советник, вы же видели все иначе, не так, как я, но лицо прокурора…
— Бедняга! Что ж, ему здесь приходится иметь дело с провинциальными адвокатами, особенно он себя не утруждает…
— Одно плохо, господин советник: если приговор огласят сегодня, вся ваша прекрасная речь — коту под хвост.
— Каким образом? Почему вы так думаете, господин Штуфф?
— Потому, что здешние газеты тогда напечатают только приговор, а не речь защитника!
— Пожалуй, вы правы. Надо что-то сделать, чтобы приговор сегодня не состоялся.
— Может, вы заболеете?
— Нет, это неприлично, — возражает адвокат. — Хеннинг, мой мальчик, послушай-ка…
Он вынужден дважды окликнуть, прежде чем Хеннинг оторвался от своей дамы.
— Хеннинг, не смогли бы вы к вечеру изобразить нервное расстройство? — спрашивает Штуфф. — Понимаете, такое, чтобы его удостоверил врач, а я бы расписал в газете?
— К вечеру, сегодня? До приговора? Не-е: спасибо. Мы же вечером собирались хорошенько промочить горло. Кто знает, что будет завтра.
— Можешь напиться у себя в номере.
— Исключено! Говорю вам: исключено! Сегодня я еще покажусь народу, чтобы не думали, будто я сдрейфил.
Возле них внезапно появилась чья-то тень: — Извините, господа, моя фамилия Манцов, я член муниципалитета от демократов, председатель депутатского совета. Господин Штуфф знает меня.
— Знаю. Еще бы не знать.
— Господа, я застал вас на улице, но… мне хотелось бы еще до приговора… Дело вот в чем: однажды я уже попытался вступить с «Крестьянством» в переговоры по поводу бойкота. Но тогда оно не соизволило беседовать и сыграло с нами злую шутку.
И вот я пришел снова. До приговора, чтобы вы видели, что мы честно стремимся к примирению. Господа, давайте встретимся вечерком где-нибудь, посидим, потолкуем?!
— Угу, воля к примирению, — ворчит Хеннинг. — Да вы испугались, что после блестящей речи советника юстиции нас оправдают. И городу придется тогда раскошеливаться, раскошеливаться, раскошеливаться!
— Извините, господин советник, что я вас еще не поздравил. В жизни не слышал ничего подобного… Мне тоже доводится выступать с речами, даже весьма часто, я здесь нечто вроде лидера… — Он смущенно усмехается: — Меж слепых и одноглазый — король. Но ваша речь, о, господин советник…
От восторга Манцов не находит слов.
— Минутку, господа, — говорит адвокат, — а почему бы нам, собственно, не послушать предложения господина Манцова? Это никому не повредит.
— Нет, нет. Ни в коем случае, — возражает Хеннинг.
— Итак, господин Манцов, — игнорируя его, заявляет адвокат, — ждем вас в «Арконе» примерно через час. Мы, пожалуй, расположимся в отдельном кабинете. Не знаю, правда, найдется ли там чего-нибудь…
Рассыпаясь в благодарностях, Манцов исчезает.
— Правильно ли это? — сомневается Штуфф. — Как только он увидит, что ему идут навстречу, сразу обнаглеет.
— Ни за что не сяду за один стол с этим деятелем, — упрямо заявляет Хеннинг.
— Тогда это сделаю я, — хладнокровно говорит адвокат. — Что вы, собственно, думаете? Мне же полагается гонорар, в конце концов. И пусть его выплатят альхольмцы. Это куда лучше, чем собирать его с крестьян.
— Ну, если с этой точки зрения, — уступает Штуфф.
— Я сейчас же позвоню в суд и попрошу, чтобы сегодня приговор не объявляли. У меня совещание. В конце концов им тоже хочется отдохнуть. Не то процедура оглашения до полуночи затянется.
Одиннадцать часов утра. В гимнастическом зале сумрачно от дождливого октябрьского дня.
Несмотря на то что сейчас будет оглашен приговор, зал впервые почти пустой: в городе еще не знают, ведь альтхольмские газеты выходят только после полудня.
Штуфф сидит за столом прессы, хмурый, в голове мутно с похмелья.
Вчера на торжественной пьянке чертов Манцов выставлял шампанское бутылку за бутылкой, это ж бабья шипучка, его лакаешь, как воду, а вперемешку с водкой и пивом… череп раскалывается.
— Каждый волосок чувствую, — жалуется Штуфф Блёккеру.
— Интересно, чем кончится, — говорит тот. — Что-то Хеннинг побледнел здорово. Трусит, наверно.
— Трусит? — с презрением спрашивает Штуфф. — Да он блевал с трех утра. Накачался под завязку.
Входит суд.
На этот раз подсудимые не садятся, как обычно, а стоя ждут приговора.
Председательствующий надевает на голову берет и провозглашает: — Именем народа. Суд признает виновным и приговаривает:
Подсудимого Гербарта Ровера за сопротивление представителям власти в двух случаях к трем неделям тюрьмы.
Подсудимого Хейно Падберга за сопротивление представителям власти в одном случае к двум неделям тюрьмы.
Подсудимого Герберта Ровера за сопротивление и нанесение телесных повреждений представителям власти к двум неделям тюрьмы.
Подсудимого Франца Цибуллу оправдать.
Судебные издержки отнести на счет осужденных по вступлению приговора в законную силу, а оставшееся — на счет городской казны.
Председатель переводит дыхание. По залу пробегает легкий шум, публика переглядывается. Подсудимые и осужденные стоят неподвижно и смотрят на председателя.
Тот переходит к обоснованию приговора. Тем же отечески приветливым тоном, который он сохранил на протяжении всего процесса, он говорит: — Опыт показывает, что трудно реконструировать такие события, как те, которые произошли двадцать шестого июля…
Наиболее важным был вопрос: можно ли считать, что, отбирая и конфискуя знамя, полиция Альтхольма действовала на законном основании?
Суд убежден, что ее действия объективно не оправданы. Коса не была косой, она была не оружием, а символом. Участники демонстрации имели право нести это знамя, а отнимать его полиция права не имела.
С другой стороны, у суда не вызывает сомнений, что Фрерксен, конфискуя знамя, был субъективно убежден, что действует законно в рамках своих служебных обязанностей. Он расценил знамя как провокационный фактор и полагал, что столкновения не предотвратить. Знамя явилось для него полной неожиданностью.
Активное сопротивление Хеннинг и Падберг оказали возле «Тухера», когда защищали знамя.
На вопрос, побудило ли это демонстрантов к совершению противозаконных действий, мы должны ответить отрицательно. Напротив, как Падберг, так и Хеннинг, позаботились о том, чтобы демонстранты сохранили спокойствие и продолжали шествие.
Ровер оказал определенное сопротивление, причем превысил пределы необходимой обороны.
Хотя и установлено, что некоторое количество сельских жителей участвовало в столкновении возле памятника героям, это обстоятельство имело бы решающее значение, если бы нападающей стороной были крестьяне. Действия полиции, однако, противоречат этому. Можно считать вероятным, что Фрерксен не справился с ситуацией, что он потерял голову и действовал без всякого плана. Он избрал самое неудачное место для задержания шествия. Не дал он каких-либо точных инструкций и своим подчиненным, заставив действовать наобум. Вполне понятно, что они были раздражены. К демонстрантам они приблизились без начальника. И сразу же ввязались в драку.
Доказано, что Хеннинг, лежа на земле, отбивался ногами. Но полиция к тому моменту уже вышла из рамок своих служебных обязанностей, она утратила всякую самодисциплину и била куда попало.
(Сильное волнение в зале.)
— Подсудимого Цибуллу следует признать оправданным, поскольку не доказано, что он подошел к полицейскому не с целью навести справку, а с каким-либо другим намерением. Показаниям одного свидетеля, будто подсудимый ударил полицейского палкой или зонтом, противостоит ряд других свидетельских показаний о том, что он лишь робко подергал полицейского за мундир. Только состоянием сильнейшего заблуждения и безрассудства, в котором пребывала полиция, можно объяснить тот страшный удар, нанесенный подсудимому.
(Вновь сильное волнение в зале.)
— Подсудимые заслуживают значительного смягчения наказания. Тем не менее суд избрал мерой наказания тюрьму, потому что их поведение могло иметь чрезвычайно опасные последствия. В пользу их говорит, впрочем, то, что они были убеждены в своей правоте. Знамя было для них символом. А Хеннинг претерпел жестокие побои за этот символ, он рисковал не на шутку.
Крестьяне вели себя спокойно. Ни полиция, ни движение «Крестьянство» не намеревались провоцировать друг друга. Обе стороны оказались в этой ситуации непреднамеренно, и те и другие не справились с ней.
По упомянутым причинам суд решил знамя не конфисковывать.
Осужденным назначается испытательный срок в течение двух лет после отбытия наказания.
— Поздравляю, — шепчет Хеннинг Падбергу.
— Хорошо тебе смеяться, — отвечает тот. — А на мне еще бомбы «висят». Надо быстрее сматываться.
— Сегодня же смоюсь. Испытательный срок лучше пройти за границей.
— Слава «Крестьянству», камрад!
— Слава «Крестьянству»!
— Ну что, доволен ты наконец? — спрашивает Блёккер Штуффа.
— Доволен, доволен, — ворчит тот. — Приговор — так себе, компромиссный, лоскутный, «с одной стороны — с другой стороны». Объективно полиция не права, но субъективно права. Ну как я подам такой приговор крестьянам?
— Тебе бы хотелось, чтобы им дали на всю катушку?
— Разумеется! Несколько лет, не меньше! Вот это был бы материал для пропаганды. А так — рыхлятина какая-то…
— Да уж, спасибо, — говорит муниципальный советник Рёстель. — Прямо хоть сейчас иди к этому зубному слесарю, Цибулле, и спрашивай, какую мы ему должны назначить пенсию.
— Деньги еще не самое худшее, — вздыхает асессор Майер. — Но вот мой шеф, господин губернатор Тембориус! Три недели тюрьмы и полиция, утратившая самодисциплину. Что будет!
— Прокуратура безусловно опротестует приговор.
— И через полгода нам снова придется пережевывать всю грязь. Удовольствие, а?
— Пойдем, Анна, — говорит старший инспектор Фрерксен. — Все на нас глаза пялят.
— Не обращай внимания, Фриц, председатель сказал, что право было на твоей стороне. Знамя ты конфисковал законно.
— Ладно, ладно.
— А что ты голову потерял… Попробовал бы он постоять перед тремя тысячами крестьян. Задним умом все крепки. Ты правильно сделал.
— Ну да, да… Хотел бы я знать, кто теперь будет моим начальником?
— Вот это мне нравится, — говорит полковник Зенкпиль старшему лейтенанту Врэдэ. — Такой юрист и не чувствует, что, ругая полицию, он наносит вред государству. Ну ладно, муниципальная полиция оплошала, и Фрерксен — размазня, натворил бог знает что; но говорить об этом публично — где же тогда авторитет?
— Ничего себе: три недельки, две… нам бы так, а, товарищ? — спрашивает Маттиз. — Вот увидишь, за то, что я спрятал саблю Фрерксена, мне дадут самое малое год.
— Дадут, дадут.
Старший прокурор: — Это на него похоже.
— Приговор ведь не окончательный, — утешает помощник.
— Нет, разумеется, нет. Но пока побежденные мы.
— Надо немедленно что-то сделать, чтобы укрепить позиции прокуратуры.
— Что вы предлагаете?
— Давайте отправимся тотчас в полицию и снова конфискуем знамя «Крестьянства».
— Хорошо. Очень хорошо… Господин асессор, можно вас на минутку?.. Мы хотим выразить свое отношение к этому приговору, и решили, во избежание повторных эксцессов, вновь конфисковать крестьянское знамя.
— Хоть какой-то просвет, — сияет асессор Майер. — Господин губернатор будет рад. Есть еще настоящие мужчины!
В «Нахрихтен» и в «Хронике» (но не в «Фольксцайтунг») через неделю после оглашения приговора появилось следующее объявление на всю полосу:
«К достижению экономического согласия с „Крестьянством“!
После того как был вынесен приговор членам „Крестьянства“, мы значительно продвинулись к цели, столь желанной для всех альтхольмцев, а именно — к достижению экономического согласия. Требуется, однако, устранить еще одно препятствие, и заключается оно в том, что надо изыскать средства для удовлетворения возникших претензий. И потому мы, нижеподписавшиеся, обращаемся ко всем гражданам Альтхольма с просьбой внести свой вклад в общее дело. Как только будет собрана сумма (обозначенная рядом с первой подписью) и тем самым дана гарантия для заключения экономического мира с представителями „Крестьянства“, бойкот будет снят. Комитет просит каждого принять посильное участие в сборе средств.
Альтхольмцы, не оставим в беде наш родной город!
Комитет по достижению экономического мира:
Председатель муниципалитета Манцов,
Медицинский советник д-р Линау,
Браун, коммерсант,
Д-р Хюпхен, дипломированный экономист,
Депутат муниципалитета Майзель».
Хотя представители «Крестьянства» в ночь перед оглашением приговора и изъявили «другу детей» Манцову готовность отведать его шампанского, в своих требованиях они были неуступчивы. Но если тогда, в Аукционном павильоне, тоже ночью, при мерцании свечных огарков, все казалось еще совершенно невозможным, то сейчас появилась возможность для обсуждения.
— Десять тысяч марок, господа, это же безумие.
— Ну что ж, подождем малость, — отвечает Хеннинг, — сегодня нам не к спеху.
— А если завтра вас осудят?
— Все равно ничего не изменится. Думаете, крестьяне снимут бойкот, если мы сядем за решетку?
— Надо иметь в виду, — вступает в разговор советник юстиции, — что кроме выплаты основной суммы в десять тысяч марок, которая даже приблизительно не покроет судебных издержек, придется еще платить компенсацию нескольким раненым крестьянам. Вот господин Хеннинг, искалеченный на всю жизнь, избитые дубинками демонстранты, затем Банц…
— Он сам избил полицейского.
— И что? Он же защищался.
— Итак, ваше последнее слово?
— Тридцать пять тысяч. Приняв все в расчет.
— С ума сошли.
— Ну что ж, подождем малость, — снова говорит Хеннинг, осушив бокал. — Сегодня нам не к спеху.
— Господа, ну назовите какую-нибудь другую сумму…
— Сто двадцать три тысячи, — смеется Штуфф.
— Неужели нельзя уступить?
Вместе с количеством выпитых бутылок поднимаются шансы на договоренность. К четырем часам утра на фирменном бланке гостиницы подписывается предварительное соглашение о нижеследующем:
Во-первых: почетный возврат знамени одним из авторитетных граждан города.
— Не ты! Не ты! — упрямо бормочет Штуфф Манцову.
Во-вторых: уплата двадцати пяти тысяч марок в двухнедельный срок.
— Ну и дерете же вы, братцы. Чистые разбойники. Ладно, уж я это дело проверну.
Но вот провернуть дело оказалось не так-то легко.
Куда бы Манцов ни обращался, в ответ слышалось:
— Да, конечно, с удовольствием бы, но… мы так пострадали от бойкота, что остались совсем без денег…
— Может быть, цех пекарей…
— Может быть, розничные торговцы…
— Или учительство? Они же всегда за идеалы.
За шесть дней Манцов собрал четыреста шестьдесят пять марок. В течение оставшихся восьми дней предстояло добрать до двадцати пяти тысяч, в противном случае его имя великого миротворца будет скомпрометировано. А через две недели муниципальные выборы.
Манцов пробирается к дому бургомистра Гарайса; на улице темно, мрачно, луны не видно ни в календаре, ни на небе.
Гарайс, кажется, ничуть не сердится, Гарайс очень любезен, Гарайс даже угощает вином. И после того как Манцов излил душу, говорит:
— Ты начинаешь не с того конца. Примирение можешь получить без единого пфеннига. Поезжай сам в село и потолкуй с крестьянами. Я тебе назову несколько здравомыслящих людей, с которыми можно договориться.
— Спасибо. Чтобы они меня выгнали в шею! Я уж предпочту советника юстиции и Хеннинга.
— И выложишь двадцать пять тысяч.
— Я? Ни пфеннига. Чего ради я тогда тащу весь воз?
— И еще неизвестно, послушаются ли крестьяне своих вожаков, если те прикажут: бойкот снять.
— Почему же нет? Если получат деньги? Лучше посоветуй, как их собрать…
Если Гарайс и знает, как это сделать, он все равно не скажет. Он подливает вина, водки. Он в блестящем настроении. Он рассказывает о городке Бреда, куда его назначили, о своих планах…
— Опять ты всех перехитрил, — констатирует Манцов. — Сам смываешься, а мы тут расхлебывай.
— Да, смываюсь. А вы расхлебывайте. И вы это еще не раз скажете в ближайшие месяцы и годы. Ух, и хитер был Гарайс, все заварил, а потом смылся.
— Но так оно и есть, — утверждает Манцов.
— Если б вы не были идиотами, то действительно можно было бы разрыдаться.
Однако вечерний визит к Гарайсу был не совсем напрасным. По пути домой, ночью, в темноте, на Манцова нашло озарение: «Вот что надо», — он звонит в редакцию «Бауэрншафт»:
— Не может ли кто-нибудь из вас зайти ко мне, чтобы обсудить все насчет уговора?.. Да, не мешает устроить кое-какой шум… Придет господин Штуфф? Ну, тогда все в порядке… Деньги? Да, деньги есть… Ах, не верьте тому, что пишут красные! Дух самопожертвования, присущий гражданам Альтхольма, вновь блестяще выдержал испытание… Нет, было не совсем легко, но я справился с этим… Думаю, скоро. В начале следующей недели, дня за три — за четыре до выборов… Скажем, в субботу, семнадцатого октября?.. Хорошо. Согласен. Жду господина Штуффа.
— Почему вы, собственно, не доверяете, господин Штуфф? — спрашивает Манцов. — Если бы не позднее время, мы пошли бы сейчас в сберегательную кассу и вы убедились бы, что двадцать пять тысяч — есть.
— В жизни не поверю, что они насобирали деньги. Знаю я альтхольмцев! Вы хотите нас надуть. Знаете что, дайте-ка я поговорю с заведующим кассой или с главным кассиром.
— Пожалуйста. Сейчас позвоним. Но сначала я хотел бы вам кое в чем признаться…
— Валяйте. Я так и думал, что здесь нечисто.
— Я одурачил Гебхардта. Из всей суммы он один внес десять тысяч.
— Ни за что не поверю.
— Пусть похвалится, если хочет! Я ему подбросил через Майзеля, будто обер-бургомистр Нидердаль сказал: «Гебхардт, тот ничего не даст, ну в крайнем случае, марок пятьдесят». И Гебхардт выписывает мне тысячу… Я покосился на цифру и сказал: «Я бы приписал еще один нолик справа, господин Гебхардт. Ведь у вас все-таки „роллс-ройс“, тысяча к нему никак не подходит. Тысячу и Нидердаль даст». Со стоном, однако нолик приписал.
Штуфф ухмыляется: — Если вы сделали именно так, верю. Но меня злит, что Гебхардт все же не раздумал из-за этого ехать на Ривьеру, он только не решил еще, на чем ему теперь сэкономить. Уж рождественских премий его персоналу не видать.
— Значит, сделаем так: к десяти утра сбор у «Тухера». Шествие через город к Аукционному павильону. Торжественная передача знамени медицинским советником доктором Линау. Перед строем всех союзов бывших фронтовиков. Обратный марш со знаменем и музыкой по городу. Всеобщий пир во всех трактирах.
— А деньги?
— Также вручат в Аукционном павильоне.
— Почему, собственно, не сегодня или завтра?
— Потому, что мы тоже вам не совсем доверяем, Штуфф. А если крестьяне не приедут, не подчинятся приказу…
— Приедут.
— …тогда я опозорен. За три дня до выборов. И мне придется выкладывать денежки.
— Крестьяне приедут.
— Ну что вы такой недоверчивый. Ведь если я не выплачу деньги, мне же крышка. Тогда в Альтхольме моя карта бита. И неизвестно, что мне потом ждать от жизни.
— Правильно, — твердо говорит Штуфф. — Не так уж вы просты, господин Манцов.
— А теперь давайте где-нибудь отметим, для начала, наше примирение… В «Арконе» изумительные куропатки. Их делают с ягодами можжевельника и еще с какими-то чудесными травками. Наслаждение, скажу вам, да под старое, крепкое бордо…
— Спасибо, сейчас не могу, — отвечает Штуфф. — Надо зайти в одно место. Но часика через два загляну…
Штуфф медленно идет по темному городу.
«Собственно, этот не лучше, — размышляет он. — Даже хуже. Гарайс — свинья, но он хоть что-то делал. Манцов — свинья и ничего не делает. Плохая смена для Альтхольма». По тускло освещенной Штольперштрассе навстречу ему идут двое. «Легок на помине», — отмечает про себя Штуфф и вслух говорит: — Добрый вечер, господин бургомистр.
Гарайс останавливается: — Добрый вечер, господин Штуфф. Опять в Альтхольме?
— Надо. Крестьяне…
— Ну как, будет что-нибудь с примирением?
— Да, на следующей неделе.
— Денег наскребли?
— Каких денег?
— Я в курсе дела, господин Штуфф, все еще. Двадцать пять тысяч?
— Уже есть.
— Неужели это доставляет вам удовольствие?
Штуфф медленно поднимает на Гарайса покрасневшие глаза: — Удовольствие? Видит бог, нет, господин бургомистр. Но ведь что-то надо делать. Нельзя же только пьянствовать и блудить.
— А крестьяне вам нравятся?
— Крестьяне? Что я о них знаю? В сущности, такой же базар, как и здесь. С той только разницей, что еще больше суют нос в мою кухню.
— Поехали со мной, господин Штуфф. Захолустный промышленный городишко, в котором еще ничего-ничего не случилось.
— Я слишком стар и изношен, — говорит Штуфф. — Я уже не понимаю, есть ли какой-нибудь смысл во всем. Не выношу вас, красных. Такой уж я есть, и меня не переделаешь… Желаю вам самого доброго, бургомистр.
— Спасибо. Спасибо еще раз и за то, тогда, господин Штуфф… До встречи.
— Вряд ли, вряд ли. Всего хорошего, господа.
— Всего хорошего, господин Штуфф.
Штольперштрассе, 72. Штуфф отворяет калитку.
Проходя через двор, он видит, что в окнах темно, хотя еще нет девяти. Он нашаривает в кармане спички.
Дверь не заперта. Штуфф входит.
— Кто там? — спрашивает женский голос. — Не входите. Не желаю никого видеть.
— И меня? — Штуфф чиркает спичкой и зажигает лампу.
В комнате беспорядок… Уже много дней здесь не убирали. Растрепанная женщина сидит в застывшей позе у окна. Дети спят полураздетые. Постельное белье грязное.
— Детей вот жаль, — говорит Штуфф и отбрасывает кучу тряпья, освобождая себе место в углу дивана.
— Если они станут такими же, как отец, — отзывается женщина.
Штуфф запасся терпением.
— Деньги у вас, собственно, есть? — спрашивает он через некоторое время.
— Не помню… Да, есть… Еще осталось. Сотня с лишним.
— А что будет, когда они кончатся?
— Откуда мне знать. Что-нибудь придумаем.
Снова пауза.
— Значит, он не написал?
Она: — И не напишет.
— Может, решил сперва устроиться, а потом вышлет деньги.
— Ничего он не вышлет. Приобретет себе что-нибудь.
Долгое молчание. Потом Штуфф энергично заявляет: — Ну вот что, фрау Тредуп. В Штольпе я снял трехкомнатную квартиру: газ, электричество, ванная и прочее. Две комнаты уже обставлены. За вашими вещами завтра заедет машина с грузчиками.
— Отсюда я не уеду.
Штуфф невозмутимо продолжает: — Детей я заберу прямо сейчас. Сегодня днем я их уже записал в школу. Если хотите, будете вести у меня хозяйство, если нет, оставайтесь здесь. Но вещи все равно увезут.
— Я останусь здесь.
— Ганс, Грета, вставайте! — командует Штуфф. — Едем в Штольпе. Уезжаем отсюда совсем.
Дети мгновенно просыпаются, они в восторге. Штуфф неумело помогает им одеваться и складывать вещи.
Фрау Тредуп сидит у окна.
Внезапно Штуфф грохает кулаком по столу: — Подлец проклятый! Да не стоит он того, чтобы вы по нем убивались!
Женщина не шевелится.
Штуфф тяжко вздыхает: — Ну, пошли, дети. Попрощайтесь с мамой. — И с неожиданным приливом энергии: — Ну-ка собирайтесь живей, фрау Тредуп, пальто, шляпу! Я и не думаю оставлять вас здесь. Мебель и прочее грузчики сами упакуют. Шагом марш!
Тем временем Манцов ждет в ресторане гостиницы «Аркона».
«Надул меня этот чертов Штуфф! Не пошел ли он к заведующему сберкассой? Тогда я погорел».
Утром Манцову становится известно, что он еще не лопнул. На грядущие выборы он смотрит с надеждой. Ему и речей держать не нужно, лучшей агитации в его пользу не придумаешь: мира с крестьянами добился он. Семнадцатого состоится великий День примирения.
Шестнадцатого утром Манцов передает прессе программу церемониала. Расписано все. Его фамилия, разумеется, упомянута неоднократно.
Шестнадцатого в полдень Манцов отправляется к муниципальному советнику Рёстелю, который принял от бургомистра Гарайса дела полицейского управления.
Манцов приветствует его самым дружеским образом.
— Вы уже знаете, зачем я пришел?
— Понятия не имею.
— Ведь завтра крестьянская демонстрация. Шествие по городу. Я собираюсь дать хотя бы официальную заявку.
— Впервые слышу. А что это?!
— Вы же читали наш призыв в газетах…
И Манцов рассказывает.
Чело муниципального советника Рёстеля мрачнеет. — Теперь? Перед самыми выборами? Помилуйте, господин Манцов! Это совершенно исключается!
— Почему исключается? Как вы себе это представляете? Крестьяне, со знаменем, по городу? Никак невозможно.
— Суд установил, что знамя допустимо и что полиция обязана охранять его.
— Ну и что?.. Кстати, прокуратура опять конфисковала знамя.
— Не важно. Я велел сделать дубликат. У вас нет ни малейшего законного основания для запрета.
Рёстель приходит в волнение: — И вы собираетесь стать политическим деятелем? Да это же безумие, что вы тут предлагаете!
— Почему безумие? Завтра устраивают свои демонстрации коммунисты, рейхсбаннеровцы и мы, демократы. Выйдут на улицы Экономическая партия, объединение владельцев ресторанов и гостиниц. Выйдут нацисты. И только крестьянам нельзя? Так не пойдет, нет!
— Вы прекрасно знаете, в чем тут разница. И нечего больше разглагольствовать об этом.
— Я вызвал крестьян. Они приедут в десять. И демонстрация их состоится, это я вам заявляю, господин муниципальный советник!
— Демонстрация крестьян не состоится, это говорю вам я, господин председатель муниципалитета!
Манцов еще успевает зайти в редакцию и инспирировать зажигательную статью о том, что городское самоуправление Альтхольма, несмотря на огромные жертвы, принесенные горожанами, не склонно, судя по всему, заключить экономическое соглашение. Исполняющий обязанности начальника полиции Рёстель и т. д. и т. д. Председатель муниципалитета Манцов, заслуги которого широко известны…
Шестнадцатого вечером Манцову сообщают, что губернатор запретил демонстрацию крестьян.
Манцов трубит сбор, и на следующее утро, в шесть часов, комиссия по примирению в полном составе отбывает в Штольпе.
Господа разъярены: — Если демонстрацию не разрешат, бойкот будет продолжаться целую вечность, второй раз крестьяне не станут с нами разговаривать.
— Ну, а если не разрешат, что будем делать с деньгами?
— Каждому вернут его взнос, — отвечает Манцов. — Разумеется, за вычетом издержек.
В семь часов автомашина останавливается у виллы губернатора.
Экономка Клара Гель заявляет, что беспокоить господина губернатора сейчас нельзя ни в коем случае.
Приехавшие, однако, очень спешат. В десять крестьяне уже прибывают в Альтхольм.
Тем не менее приходится ждать еще полчаса на площадке перед домом. Затем появляется весь в поту, не успевший побриться асессор Майер. Тембориус вытащил его из постели, дабы иметь под рукой свидетеля.
Беседа была краткой:
Манцов: — К нашему безграничному удивлению, мы узнали, господин губернатор, что вы запретили намечаемое примирение с крестьянами.
Тембориус, резко: — Да. Я запретил. И не подумаю соглашаться на подобное безрассудство. Государственные преступники!
Манцов: — Но ведь все остальные демонстрации на сегодня разрешены. Разве для крестьян существует дискриминирующее право?
Тембориус: — Эта демонстрация угрожает общественному спокойствию и безопасности.
Манцов: — Как представитель города Альтхольма я ручаюсь, что ни один альтхольмский буржуа или рабочий и не помышляет мешать демонстрации.
Тембориус: — А если какие-либо иногородние вздумают учинить бесчинства? Нет, нет, нет. Не разрешу.
Манцов: — Иногородние? Но ведь в руках полиции — перекрыть подъездные пути.
Тембориус: — Не могу же я перерезать общественные коммуникации.
Манцов: — Тогда экономическое согласие не состоится и Альтхольм ждет разорение.
Тембориус: — Государственные интересы важнее.
Манцов: — Но крестьяне уже в пути.
Тембориус: — Шупо встретит их на вокзале и позаботится, чтобы отправить обратно.
Манцов: — Ваша позиция противозаконна.
Тембориус, желчно: — Это уж предоставьте судить мне.
Манцов: — Всего хорошего.
Тембориус молчит.
Выйдя на улицу, доктор Хюпхен с удивлением замечает:
— Вы были невероятно резки, господин Манцов. С губернатором, пожалуй, можно было бы договориться.
— С ним? Где там! Только не показывать слабости. Главное — немедленно дать в газеты громкую статью, расхваливающую нашу работу. Еще одного провала комиссия по примирению не выдержит.
— Это нетрудно.
— Ну, тогда завтра нас ждет успех.
— Почему именно завтра?
— Мы же внесены в списки кандидатов на выборах. Я, Линау и Майзель.
— А-а, понятно… Да, вы пойдете на вокзал, встречать крестьян?
— Какой смысл? Может, они после встречи потребуют только деньги? А денег они теперь не получат.
— И бойкот будет продолжаться? — спрашивает доктор Хюпхен.
— Не думаю. Ведь крестьяне уже согласились на переговоры. Я своей цели достиг.
Половина десятого утра.
Асессор Штайн провожает Гарайса на вокзал.
Супруга уже уехала, вещи отправлены. И вот его провожает последний, единственный верный друг.
Они идут по многолюдной в этот час Буршта, кое-кто здоровается с бургомистром, многие смотрят на него, но не узнают, многие узнают, но не замечают.
— Говорят, что мы, политики, вероломны, — усмехается Гарайс. — Людишки очень мило демонстрируют это качество сами… Что ж, в Бреде будет лучше.
— Лучше ли?
— Конечно, лучше. Здесь я многому научился. Теперь буду делать все по-другому.
— Что именно?
— Вообще все. Думать иначе. Смотреть иначе… Сами увидите. Как только огляжусь, вызову вас.
— Хорошо бы, — говорит асессор. И после паузы: — Давно хотел спросить вас, господин бургомистр: вы помните тот вечер, накануне демонстрации?
— К сожалению, — бурчит Гарайс.
— Собственно, был уже не вечер, а ночь. Мы пошли прогуляться. Упала звезда…
— Возможно. В июле и августе падает масса звезд.
— Вы тогда задумали какое-то желание. И собирались мне рассказать, что вы себе пожелали.
— Я что-то пожелал себе? Чепуха, Штайнхен! Ничего в жизни не желал себе, кроме работы. Независимо от падающих звезд. Ну, самое большее, в минуту безумия, — работы без осложнений. Но это все равно, что пожелать наяву перпетуум мобиле.
— Нет, вы все-таки что-то пожелали, — настаивает асессор.
— Не будьте смешным. Если я и задумал какое-то желание, то давно о нем забыл. Разумеется, ничего подобного у меня не было. Это вы задумали что-то.
— Странно получается, — рассуждает асессор. — Вы что-то пожелали. Вам очень, очень чего-то хотелось. И вот вы так никогда и не узнаете, сбылось ваше желание или нет.
— Много чего в жизни я никогда не узнаю, Штайнхен. Меня это мало беспокоит. Гораздо больше меня волнуют вещи, которые я узнаю.
Они выходят на Вокзальную площадь. На площади порядок и пустота. Все привокзальные улицы перекрыты шуповцами. У вокзальных дверей выставлены посты. Деловито снуют связные. На «островке безопасности» возвышается полковник полиции Зенкпиль в окружении своих офицеров. Сбоку от него, с безукоризненной выправкой, стоит старший инспектор Фрерксен.
Гарайс оживляется: — Что это еще! Надо узнать… — И он устремляется к полковнику.
— Опоздаете на поезд, — кричит асессор.
— С добрым утром, господин полковник. Хотя я уже больше не бургомистр, но эта суматоха меня заинтриговала. Что тут стряслось?
— Доброе утро, господин бургомистр. Радуйтесь, что уезжаете. Крестьяне опять собираются демонстрировать.
— Ах да, примирение. И что же?..
— Губернатор запретил демонстрацию. Мы обеспечиваем встречу и отправку крестьян.
Бургомистр задумывается.
— Да, да, — говорит он наконец. — Да. Ну, извините, господа. Всего хорошего.
— Счастливого пути, — кричит ему вслед полковник.
Фрерксен, на которого не обратили внимания, прикладывает один палец к козырьку.
Гарайс молча входит в здание вокзала, покупает билет, проходит контроль. Об асессоре он как будто забыл.
Тот безмолвно шагает рядом.
На лестничных переходах, на перронах — повсюду шуповцы.
— Когда приходит ближайший поезд из Штольпе? — рассеянно спрашивает Гарайс.
— В девять пятьдесят шесть.
— А я еду в девять пятьдесят девять. Значит, этим же, штольповским.
На перроне стоит Манцов с несколькими господами. Доктор Хюпхен украдкой здоровается с Гарайсом. Остальные не замечают своего бывшего бургомистра.
Подходит поезд. Состав переполнен. Едва крестьяне, — а их несколько сот, — вылезают из вагонов, как шуповцы начинают хором скандировать: — Проходите дальше!
Освободите перрон! Проходите! Проходите!
Сбитые с толку, растерявшиеся крестьяне стадом тычутся меж двух рядов полицейских, двигаясь к лестничным переходам. Гарайс видит в людском потоке Штуффа, Манцова, доктора Хюпхена, Майзеля, Линау.
— Пора садиться, господин бургомистр, — напоминает асессор.
Знакомые лица исчезают.
— Ах, да, — вздыхает Гарайс.
И потом, из окна купе: — Конечно, правильно, что крестьянам не разрешили здесь демонстрацию именно сегодня. Но вот причины опять выдвигают ложные. Причем все как один. И Манцов. И Тембориус. Да и сами крестьяне. Не ради дела, отнюдь. А из каких-то мелочных интересов.
— Я только что видел Штуффа, — говорит асессор. — Вы знаете, полгода назад все ужасно обозлились на него, потому что он разругал одну заезжую цирковую труппу. Представление было ерундовое, но не за это разругал его Штуфф, а потому что директор цирка не поместил в их газете объявление… Вот о чем мне подумалось сейчас.
— Верно, — соглашается Гарайс. — Так оно и есть. Все дело в этом. Я тоже участвовал в истории с цирком Монте и вел себя точь-в-точь как все остальные.
— Нет, бургомистр, не совсем так.
Поезд медленно трогается.
— Да, да, точно так же.
— Но в Бреде все будет иначе?
— Надеюсь, — кричит бургомистр, и, отъехав метров на десять: — Очень надеюсь!