Он ропщет…
Он ропщет не на цивилизацию, не на ее гибельное влияние, он ропщет не на порядки, уважение к которым вкоренено в нем, как мы видели в начале этого отрывка, слишком основательно, а ропщет он на народ, на своих односельчан-сообщников. Народ, видите ли, стал не тот, испортился и избаловался.
— Да неужели, — спрашиваю я Ивана Ермолаевича, — при крепостном праве было лучше?
— Храни бог от этого, — отвечает Иван Ермолаевич, — кажется, как только живы остались, удивления достойно… Чего уж в ту пору хорошего? а что ровней было — это действительно правда. В ту пору, надо так сказать, всем худо было, всем ровно, а нониче стало таким манером: ты хочешь, чтобы было хорошо, а соседи норовят тебе сделать худо.
— Да зачем же это надо?
— Да вот, стало быть, надо же зачем-нибудь. Тебе хорошо, а мне худо, так пускай же и тебе будет также худо. Поровнять… Посудите сами, я вам расскажу. Лядины у нас делятся на участки под вырубку; всякий рубит в своем участке. Вот я вырубил свой участок, пни выкорчевал, вычистил, стала у меня пашня. Как только у меня пашни прибавишось — переделять. У тебя, мол, больше выходит земли, чем у другого с теми же душами. Мирской земли прибавилось — переделять!
— Но ведь всякий может расчистить свою лядину?
— Только не всякий хочет. Вот в чем дело-то… Один ослабел, другой обнищал, а третий ленив; есть ленивые, это верно… Я встану до свету, бьюсь до поту, у меня хлеба больше, — отымут, будьте покойны! И по многу ли достанется-то? Как есть вот по ремешочку, по тоненькой тесемке… Таким манером два раза у меня землю-то отобрали, и все по закону; земли прибавилось: "не одному же тебе, надо всем прибавить…" То есть никак не подымешься. Хочу выписаться из общества; тут один мне мужичок сказывал, что будто можно, только не знаю как, много ли денег платить?
— А много ль у вас таких людей, которые подняться не дают?
— А где же их нет? Богачи не дают, и беднота не дает.
— Отчего же это беднота-то у вас?
— Оттого, что набаловался народ… Все норовят отстать, отделиться от больших семей; от семьи-то отойдет, а сил справиться нет, вот он и начинает вертеться, как бес перед заутреней. В работники пойдет, норовит как чтобы хуже. Это чтобы по совести делать — этого не ждите!.. Как чуть отвернулся, он и сел отдыхать, папироску закурил.
Да не подумает читатель, что слова Ивана Ермолаевича приводятся для восхваления крепостных времен; но самая возможность подобных речей в устах крестьянина уже знаменательна, ибо в них косвенным образом выражается мерило его современного положения…
Необходимо упомянуть, что Иван Ермолаевич должен нанимать работника и работницу, так как его семейных сил недостаточно для успешного удовлетворения земледельческому идеалу. Брат у него молод, шестнадцати лет, старшему сыну одиннадцать лет, а у жены еще на руках двое ребят. Платит он за две души, работник и работница для него необходимы, и на неудовлетворительность их нравственных качеств Иван Ермолаевич, будучи работником сам лично, жалуется даже гораздо более, чем любой крупный землевладелец. У него существует для работника определенный идеал; вот, например, говорит он, Лукьян — это работник. Действительно, Лукьян человек особенный. Работу он считает делом богоугодным. Бог труды любит, говорит он, и верит в это твердо, а в видах этого ворочает пни, бревна, камни — словом, надседается над самыми тяжеловесными предметами не только без ожесточения, а, напротив, с полной верою, что все это богу приятно. "Он любит!" — говорит Лукьян, красный как рак, весь в поту, с страшными усилиями вытаскивая из речки пень по указанию Ивана Ермолаевича; он весь мокрый, кряхтит и охает, но бог видит эти старания и одобряет Лукьяна. Пень захрюкал, зачавкал, вылезая из тины речного дна, и Лукьян твердо знает, что это у бога зачлось, что ко всем его трудам прибавился новый нумер… Лукьян, кроме того, холост; он дожил до старости лет под каким-то странным страхом брака; в деревне у него изба и огород; он не платит никаких налогов. Весной он вскопает гряды, посеет и посадит разные овощи: хрен, морковь, капусту, картофель. И уходит; дом он запирает наглухо, а огород поручает вдове-солдатке; с весны до глубокой осени он в работе: косит, пилит. Осенью, после Покрова, накопив немного денег, возвращается домой; в огороде всё выросло и поспело, и всю зиму Лукьян не знает нужды, а когда придет, наконец, старость, когда устанут и руки и ноги, — вот тогда Лукьян намерен вступить в брак. "Никакой свадьбы, — говорит он, — не будет, а просто возьму за руку ту самую солдатку-вдову, которая ходит за огородом, да и пойдем вдвоем к попу, деньги отдадим. Пускай под старость мне поможет, а помру — пусть владеет, что останется от меня".
Такого человека, по мнению Ивана Ермолаевича, еще можно бывает назвать работником вполне, но идеальный работник не такой; идеальный работник тот, кто не корыстуется, готов работать "с кусу", никаких цен, ни условий не ставит, говорит "только корми" или самое большое — "что положишь, то и ладно"; идеальный работник тот, который увлекается общим течением работ в той семье, куда он входит, который забывает, что работает на чужих людей, который сливается с этими чужими людьми, с их интересами, который тысячу дел сделает "играючи", — вот это работник идеальный; но, по уверению Ивана Ермолаевича, таких идеалов по нонешнему времени нет, и куда они девались — никому неизвестно. Напротив, в настоящее время работник не только не увлекается трудом, не только не видит в этом труде никакой игры, но, напротив, не хочет делать дела, несмотря на то, что условий ставит множество, критикует, сплетничает, разглагольствует, обманывает и в конце концов опять-таки ничего не делает. Над таким человеком нужно стоять, не отходя ни на шаг, понукать, воли не давать; словом, такой человек ожесточает простодушного Ивана Ермолаевича. Поглядите вот на этого нынешнего работника. Идет наниматься, и не успел он и Иван Ермолаевич сказать двух слов, как следом является жена нанимающегося.
— Не давай ты ему, подлецу, денег! — начинает она. — Сделай милость, не давай! Знаю я его, очень хорошо знаю.
— Что пасть-то разинула, кобыла сумасшедшая? Чать не все пропивал, чать работал! кто вас, чертей, сорок-то лет кормил, ты, что ль? Кто сыновей вырастил и женил? Орало дурацкое! Не давай денег! Вам же, чертям, достанутся.
— Ни-и-и-ни грошика, ни полушечки не давай, и не слухай ты его ни в едином слове; а наймется — вот как, уж вот как гляди, глаз не спускай, а то заснет! Перед богом, как отвернулся — спит! Я всю жизнь с ним мучилась, я знаю, у меня хребет-то хорошо знает, каков человек он есть.
Начинается божба, клятвы, упрашивания, дележка задатка: часть работнику, часть бабе. А работы нет настоящей! Все надо сказать, напомнить. Не скажешь, не напомнишь — сидит; пойдет нехотя, смотреть тошно, словом, каждый шаг делает только из-под палки. В интересы семейства не только не входит, но, напротив, под все подкапывается, в каждом слове слышен упрек: "что-то снетки-то бытто мельконьки!" — непременно заметит, и непременно насплетничает насчет снетков и в лавочке, и в кабаке, и у первых хороших знакомых Ивана Ермолаевича. Насплетничает, прибавит, присочинит и уйдет, не отработав задатка, к другому, уйдет бранясь, ругаясь, распускать позорящие Ивана Ермолаевича небылицы; "снетки, мол, покупает с песком, последний сорт, сам не ест, для прилику только ложкой болтает, а в печке спрятана свинина". Поминутно Иван Ермолаевич остается без работника или с таким работником, который, кажется, только и думает, чтобы уйти прочь, хотя и пришел всего-то два дня назад. Вот в прошлом году работник поленился слезть с воза сена, которое вывозил из болота, поленился, потому что сапоги на нем новые были, только что купленные, в задаток остались, и, сидя на возу, драл лошадь кнутом: лошадь билась-билась и повредила зад (оторвала зад), а лошадь стоит около ста рублей. Убыток из-за сапог в три целковых.
Или вот хромоногий солдат. Вот поглядите на него: Христом-богом упрашивает, умаливает, чтобы Иван Ермолаевич взял его девчонку в работу, и просит только куль, один куль хлеба за все лето, что по нынешним ценам стоит шестнадцать рублей. Если Иван Ермолаевич взял девчонку хромого, то единственно только из жалости, но не прошло двух недель, как хромой взял ее, взял самым наглым образом. Пришел к Ивану Ермолаевичу и объявил: "Хочешь держать — давай двадцать пять целковых, а не дашь — у меня есть ей место". — "А куль?" — "Что ж куль? вот продам сено, отдам, авось не пропадет". Но под это сено выклянчил и в лавчонке и соли, и хлеба, и чаю, и табаку, целковых на пять. "Вот продам, отдам". Под это сено выклянчил в соседней деревне у кабатчика картофелю, репы, брюквы… "Продам — отдам". Под это сено у овчинника взял в долг лошадь в сорок целковых и в два месяца загнал ее, потому что почти не кормил, а гонял со станции на станцию поминутно; даже сынишка, который на ней ездил, и тот заморился и захворал. Мало того, сено, заложенное уж в двадцати руках, продал на совесть за пятнадцать рублей третьему, совершенно постороннему лицу, причем оказалось, что и сена-то всего в действительности на три целковых. Словом, такого вероломства, такой смеси смиренного нищенского попрошайничества и наглого обмана, какую олицетворяет солдат, решительно трудно себе представить, а вот таких-то "народов" в наших местах развелось не мало, и они-то первые, по словам Ивана Ермолаевича, заорут, когда он, например, распашет лядину, первые не дадут ему справиться.
Да что! Времена так изменились, люди так испортились, что не только Иван Ермолаевич, а овчинник, сам знаменитый, почтенный овчинник перестает верить здешнему народу. А человек, носящий наименование овчинника, человек очень редкостный и действительно замечательный. Замечателен он своей безграничной добротой и гуманностью; мало того, что он истинный крестьянин, он — и христианин и добрый человек, думающий о бедном брате. Ему уж под шестьдесят лет, и знаком он с теми местами, где живет Иван Ермолаевич, лет тридцать пять. И сам он был крепостной и здешний народ помнит крепостным. Каждую осень он приезжает сюда с места родины, из Калужской губернии, и поселяется на всю зиму дубить овчины. Таких овчин он выдубит штук тысячи три в зиму. Но идя на этот промысел, он на прошлогодний заработок с него покупал лошадей и пригонял их с собой в здешние места. Лошадей этих он раздавал кому угодно, на совесть, без всяких расписок и документов, с тем чтобы человек, получивший лошадь в долг, платил ему в течение зимы — по возможности: рубль, гривенник, десять рублей и т. д. Бывали случаи, что к весне, когда он уходил домой "хозяйствовать", иные не уплачивали ему ни копейки денег, и он не взыскивал, а ждал до следующего года. Он сам рассказывал, что даже рассчитывал на эти неотдачи, и хлопотал только о том, чтобы в общей сумме воротить свои деньги, больше ничего. "Чем в сундуке лежат, пущай людям от них добро, да и целей они — так-то!"
Убытка ему не могло быть, а иногда и барыш бывал. Присутствие внимания к ближнему в этой операции несомненное. Местные крестьяне, которые благодаря его помощи могли стать на ноги, не называют его иначе, как "миляга!" "Какой миляга — на редкость! Душа-человек!" Но новые времена стали расшатывать уверенность старого миляги в том, чтобы в "нонешнее" время можно было так просто делать доброе дело, как прежде. Цивилизация продала у него лошадей двадцать, розданных в долг, за невзнос податей теми мужиками, которым они были розданы. Она же стала наталкивать на него таких людей, которым уж ничего не стоит отпереться от своего слова, таких, которые уже знают, что без расписки ничего не возьмешь, и т. д. А овчинник — человек старинного покроя: ему и не по душе, да и некогда возжаться по судам, описывать имущество, взыскивать, глядеть на разоренье человека, когда у него на душе совершенно другое, не похожее на желание разорить человека — желание помочь ему. В нынешнем году он также пригнал лошадей и также роздал их, но уже не кому угодно, а людям благонадежным, вроде Ивана Ермолаевича и других порядочных мужиков… И мы сами были свидетелями того удивления, с которым даже уж и к такому разборчивому благодетельствованию относились некоторые из крестьян, уже выросших в новых условиях жизни.
— Да как же это, братец ты мой, — говорили овчиннику, — веришь ты всякому?
— А ты неужто никому не веришь? — возражает овчинник.
— Ну, а пропадет, издохнет ежели лошадь, с кого взыскивать будешь?
— А совесть-то на что? Совесть и взыщет…
— Ну, брат, мудреный ты человек, одно слово, мудреный. Верить всякому без расписки!.. Оченно ты, ей-богу, человек-то добрый должно быть…
Слыхал я и такие вещи: прочитал я в газетах, что петербургская дума предполагает увеличить налог с извозчичьих лошадей до семи рублей в год. Прочитал и, сожалея здешних крестьян, занимающихся извозничеством, говорю одному из них:
— Вот какое дело: налог на лошадей увеличивают.
— Много ль надбавили-то? — спрашивал собеседник.
— До семи рублей платить придется, — отвечаю я, полагая, что это опечалит моего собеседника.
Но собеседник говорит на это следующее:
— Семь рублей! Мало! Маловато!
— Что это вы говорите?
— Вот как бы до десяти догнали, так нашему брату было бы приятно… Это бы хорошо нашему брату подошло.
— Что ж тут хорошего?
— А то, что извозчиков будет меньше, а это нашему брату доходней. Теперь за четыре-то рубля какая их прорва в Питере шляется? Хоть не езди… А как подняли бы цену, так не всякий бы сунулся в Питер-то. Ан зима-то, глядишь, и в помочь пришла… А то что?.. Ездишь, ездишь… только что сыт с лошадью.
Из этого беглого очерка уже можно видеть, что разъединение деревенского общества на разные лагери, и лагери не вполне дружелюбные, сулит в перспективе явления весьма неблагоприятные. Теперь уж надобно делать усилие, несправедливость для того, чтобы поровнять всех так, как все были уравнены крепостным правом. Преследуя те же идеалы, Иваны Ермолаичи должны уже бороться за них, враждовать с известною частью своих односельчан, когда-то им равных, и помышлять об отделении от них, о выходе из общества. С другой стороны, и противная партия, преследующая те же земледельческие идеалы, не может равнодушно сносить превосходства людей, когда-то равных с ними. Замечательно при этом следующее: хромоногий солдат или тот работник, на которого жаловалась баба, все они изнывают и нищают потому, что им и мысли не приходит о том, чтобы работать товариществом; напротив, живя старыми земледельческими идеалами, каждый полагает, что в возне на собственном дворе и должна быть сосредоточена вся жизнь и все интересы и все удовлетворения. Не раз разговаривал я по этому поводу с Иваном Ермолаичем.
— Скажите, пожалуйста, неужели нельзя исполнять сообща таких работ, которые не под силу в одиночку? Ведь вот солдат, ваш работник, который сплетничал, и другие — каждый из них мучается, выбивается из сил, врет и обманывает, и в конце концов нищенствуют все… Но соединив свои силы, своих лошадей, работников и т. д., они были бы сильней самой сильной семьи… Ведь тогда незачем отдавать малолетних детей в работу, — и т. д.
— То есть, это сообща работать?
— Да.
Иван Ермолаевич подумал и ответил:
— Нет! Этого не выйдет…
Еще подумал и опять сказал:
— Нет! Куды! Как можно… Тут десять человек не поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели мне потребуется… Нет, как можно! Тут один скажет: "бросай, ребята, пойдем обедать!" А я хочу работать… Теперь как же будешь — он уйдет, а я за него работай! Да нет — невозможно этого! Как можно! У одного один характер, у другого — другой!.. Это все равно, вот ежели б одно письмо для всей деревни писать…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из всего сказанного можно видеть, что "народное дело" может и должно принять совершенно определенные реальные формы и что работников для него надо великое множество. До сего времени, впрочем, на эту работу, как кажется, не рассчитывали люди, именующиеся патриотами своего отечества. В "Московских ведомостях" 1879 года в одной из передовых статей, оправдывающих стеснения школьного дела, сказано: "Если бы всем им (50-ти тысячам учащихся) оканчивать курс и поступать в университеты, то число их (людей с высшим образованием) возросло бы до 25 тысяч. Но зачем бы могло потребоваться такое страшное приращение?"
Очевидно, незачем.