Раздел II. НАРОД И ВЛАСТЬ

В XX веке государство, власть проникли, просочились, вошли во все, даже самые малозаметные и интимные стороны жизни человека в России. Все менялось стремительно и жестко, жестоко и очень болезненно: отношение крестьянина к земле, труду, друг к другу, власти, семье. Революция, гражданская война, коллективизация стали рубежом, концом в многостолетней истории крестьянской цивилизации в России. Уходила в прошлое целая эпоха народном жизни, но тогда никто не предполагал, что крах ее растянется до нынешних дней. Вакуум духовной жизни в селе, распад крестьянской этики и нравственности свидетельствуют о том, что функционирующая система духовной жизни на селе — колоссальная материальная ценность, поскольку без нее невозможно никакое нормально работающее материальное производство.

Народ и власть. Важнейшая и сложнейшая проблема России в XX веке. Власть смогла дотянуться до каждого жителя огромной страны, держать его даже не под одной, а под несколькими и очень эффективными формами контроля.

Глава 1. Новая теократия

Новая власть в 1917 году не возникла как Феникс из пепла, она умело использовала многие традиции, умонастроения, верования дореволюционной России.

С октября 1917 года в России создавалось теократическое государство, основанное на слепой вере, тотальном насилии и беспрекословном послушании миллионов своих подданных. Новой официальной религией, активно внедряемой сверхмощной советской пропагандистской машиной, стала вера в социализм.

Пропаганда пыталась (и довольно успешно) охватить всех граждан своей державы, начиная с детских яслей и кончая глубокими старухами, насильно загоняемыми в ликбезы. Сверхмощный репрессивный аппарат НКВД уничтожал не только соперников новой религии (русскую православную церковь, католические, лютеранские храмы, мусульманские мечети, иудейские синагоги), но и еретиков марксизма, отклоняющихся хотя бы на волос, хотя бы на одну букву от Учения, официальными пророками которого были признаны Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин. Процедура их канонизации в России представляет большой интерес. Еретики были, в определенном смысле слова, гораздо опаснее открытых конкурентов и преследовались зачастую более ожесточенно и свирепо. То, что Лев Троцкий с 1930-х годов считался здесь исчадием ада и представителем сил зла на Земле — очень показательно. Жесточайше преследовалось малейшее сомнение в истинности новых канонов и даже недостаточно активное их воспевание. Культ новой власти пестовался любовно, целенаправленно и длительный период. Священной стала сама система советской власти с очень детально и подробно регламентированной иерархией чиновников. В зависимости от места на этой иерархической лестнице человек получал ту или иную долю святости и поклонения масс. Единственным живым пророком и помазанным от прежних пророков был Сталин, ореол святости которого был стопроцентным. Любое слово этого вождя было истиной в последней инстанции. Все остальные вожди — союзного, областного, районного или сельского масштаба были вождями лишь постольку и настолько, покуда этого желал верховный вождь, из рук которого они и получили власть, пусть порой опосредованную. Впрочем, об этом мы поговорим отдельно в главе о Сталине. А советской власти, чтобы утвердить в огромной державе новую веру, начиная с 1917 года, предстояло проделать огромную работу. Ведь русское крестьянство было не просто сословием религиозным, религия была неотъемлемой частью быта и повседневного обихода крестьянина, глубоко укоренилась в его сознании и была до того привычна в его жизни, что просто не осознавалась как нечто отдельное от нее.

Как вырвать этот кусок из жизни крестьянина? Над этим вопросом бились лучшие марксистские умы России, начиная с 1900-х годов. Программа религиозного социализма, богоискательства и богостроительства, разработанная русскими социал-демократами еще до революции и жестоко раскритикованная Лениным, в 1920-е годы начала активно претворяться в жизнь. Но, чтобы водрузить своего кумира, большевикам вначале потребовалось свергнуть своего соперника по влиянию на души людей и уничтожить его земные дома — церкви и храмы, а также духовных пастырей, религиозную литературу, полностью подчинить себе подрастающие поколения, изолировав их от влияния семьи и старых традиций. Рассказов об этом очень много. А.В. Власов (1927, Новгородская обл.) вспоминает: «Религию тогда душили. Когда я ходил в третий класс, ломали, громили церкви по всей округе. Мы, ребята, смотрели на церкви, как на что-то ненужное, отжившее, мы многого еще не понимали. Взрослые помалкивали. Много было перегибов. Перед войной их (церквей) разрушили больше, чем фашисты во время войны. Духовенство было в изгнании, на них смотрели как на врагов народа».

Как всегда бывает в борьбе двух вероучений — то, которое обладало машиной государственной власти, жестоко и оскорбительно подавляло другое. Власти действовали через преданную и всецело зависимую молодежь, объединенную в кружки союза воинствующих безбожников. Обратите внимание на слово «воинствующих» в названии союза — в соответствии с таким пониманием методов работы они и действовали.

Чрезвычайная грубость, малограмотность, отсутствие каких-либо зачатков культуры, примитивность сознания этих людей и умело используемый властями стандартный коллективизм позволяли вести огромную антицерковную (а не антирелигиозную вообще) кампанию повсеместно — от Бреста до Камчатки.

Иван Андреевич Морозов (1922, село Верхошижемье), активист той поры, с чувством неловкости рассказывает: «С начавшейся дискриминацией церквей были организованы кружки безбожников. Деятельность этих кружков, руководимых старшими, была бездарна, оскорбительна для верующих и не встречала с их стороны понимания, сочувствия, снисходительности. Кружковцы читали антирелигиозные стихи, пели песни такого же содержания, разыгрывали сценки, выставляющие священников в оскорбительном виде. Старшие пытались увещевать воинствующих атеистов, в сердцах называли идолами, антихристами, грозили божьими карами. Бывали случаи, когда верующие просто уходили от богохульников и таким образом мероприятие считалось провалившимся. Об участии в кружке дома говорить не следовало: это не могло вызвать радости, поощрения, но и отказаться от участия в антирелигиозной пропаганде тоже было нельзя: быть белой вороной всегда плохо».

Религиозные обряды пытались заменить новыми — советскими («красными») обрядами, перевернуть их в духе верности новой идеологии. Вместо прежней свадьбы — комсомольская свадьба, вместо похорон — красные похороны. Алексей Маркелович Червяков (1910, Шабалинский район) описывает одну такую попытку: «Да, члены союза безбожников в нашем селе были. Ну, они там говорили, что Бога нет, вступайте в комсомол. Мы-то что, молодежь, рады были пойти за всем новым. Отцы, правда, ругали нас за это, иногда даже ремнем «перепадало». Запомнился случай «красных похорон». Жил у нас мужик, был он верующий, ходил в церковь, молился Богу. Потом большевики-безбожники проводить стали свою пропаганду, и он перестал верить в Бога. Перед тем как умереть, он наказал сыновьям, чтобы его хоронили «по-новому», без попа. По такому случаю из района приехал оркестр. Когда покойного выносили из дому, заиграла музыка. Сестры-старухи просили не делать этого, а то душу его не пустят «до царства небесного», ведь мимо храма божьего понесут. С песнями и барабаном. Когда покойник был погребен, то все стали расходиться. Многие, особенно старики, были недовольны таким обрядом, говорили: "Нельзя так. Не по-божески это". Потом еще говорили, что покойник после этого стал появляться в доме ("маниться"). Сказывали, что после этого покойника перекапывали и положили лицом вниз, и только после этого он перестал появляться».

Но все-таки главным объектом борьбы для местных властей и активистов в 1920-30-е годы оставалась местная церковь. Иконопочитатели превратились в яростных иконоборцев. Деятельность разрушительная удавалась «воинствующим безбожникам» гораздо лучше. Закрытие церквей, уничтожение церковной утвари, расхищение ценностей, низвержение колоколов стали в анналах истории каждого села впечатляющей и надолго запомнившейся страницей. Сопровождалось все это (как водится у нас на Руси) бездной ненужных и непонятных здравому смыслу разрушений, совершенно абсурдных действий. Во многих местах закрытие и разрушение местных церквей было связано с коллективизацией. Вот как описывает такого рода событие в родном селе учитель И.А. Морозов (1922): «Верхошижемская церковь прекратила свое существование в 1932 году. Еще до разрушения она подвергалась ограблению. Предвидя неизбежное изъятие церковных ценностей, мужчины-прихожане договорились прийти утром, унести наиболее ценные предметы богослужения, припрятать их, дожидаясь лучших дней. Но церковный староста Морозов Петр Семенович, зная об этой акции, ночью выкрал золотые подсвечники, дорогие иконы и другие ценные вещи и спрятал с корыстной целью.

Утром собравшиеся миряне предстали перед оскверненным алтарем. Впоследствии тайное стало явным, но по какой-то причине уголовного преследования не было, а мирской суд не всегда страшен для людей, освобожденных от совести.

Большой любовью прихожан пользовался отец Иван. Это был истово верующий человек высокой нравственности, сеющий только добро. Человек высокой культуры и грамотности, он на своих землях выращивал богатые урожаи, притом собирал их без найма: учил прихожан ухаживать за пчелами (у него была пасека около 40 семей), был исключительно отзывчив. Под стать ему была и матушка.

После того как ценности из церкви были похищены, отца Ивана арестовали, сведений о его дальнейшей судьбе у меня нет, а семью выслали неизвестно куда. После этого и началась позорная вакханалия разрушения церкви. Это печальная страница в жизни Верхошижемья, правда, оснащенная с нынешней точки зрения и элементами комизма. Первое, что решили местные атеисты, необходимо было сбросить колокола. С малым и маленькими управились быстро, дело стало за большим колоколом, обладавшим чудесным звоном, по которому его узнавали, определяли, какой церкви благовест. Наиболее активным в этом деле оказался житель Верхошижемья Илья Андреевич Охлопков, по уличной карточке Морковкин, или Илья Морковка. Он вызвался взорвать верх колокольни и войти таким образом в анналы местной истории. При первой попытке консервная банка, набитая черным охотничьим порохом, удачи не принесла. Но было очень много ожидания, дыма, огня, грома. На Илюху смотрели уважительно. Вторая атака выглядела более солидно: Илья принес обрезок трубы и заявил, что перед этим взрывным устройством кладка уж точно не устоит. Длинный фитиль, опущенный до пола, горел, казалось, очень долго. Взрыв был очень мощным, колокольня даже окуталась красной кирпичной пылью, но колокол висел нерушимо. Потом прибегли к примитивном у устройству: подвесили к простенку двухпудовую гирю, к ней привязали толстую веревку и, дергая за нее, отбивали кусочки кладки. С двух сторон окна выбили ниши для юбки колокола, и наконец он был низвергнут. Расколотый на несколько крупных частей, сверкающий серебристыми изломами, он был раздроблен на мелкие части, и я не знаю, куда и кем они

10 В. Берлинских были определены. Пиротехник же Илья, продолжая свою разрушительную деятельность, сорвался с 3-метровой высоты на каменные плиты пола церкви и то ли в результате падения, то ли по какой другой причине у него на теле появились три опухоли, которые верхошижемцы называют килами. Они были расположены с боков и сзади. Килы, по-видимому, не причиняли Илье боли или неудобства, прожил он с ними еще лет тридцать и, похоже, даже гордился тем, что нажил их при свершении столь нестандартного подвига. В общественной бане он, польщенный вниманием, охотно рассказывал об их происхождении и даже позволял желающим потрогать. Люди же, близкие к Богу, говорили, что килы — это божье наказание».

Не везде закрытия церквей проходили спокойно или с женским плачем. Во многих местах местные жители пытались оказать властям сопротивление. Такого рода попытки жестоко подавлялись. Александра Тимофеевна Симушина (1915, с. Зуевка) рассказывает: «В тридцатых годах повсеместно закрывали церкви. Не минуло это и церковь села Поджерково. Вместе с закрытием церкви изымалось все ценное, что там имелось. В Поджерково приехали милиционеры, чтобы забрать ценные иконы, позолоченные, а также церковную серебряную утварь. Узнав об этом, к церкви собралась большая толпа, которая пыталась помешать милиции увезти ценности. В суматохе, а попросту в жестокой драке, был убит милиционер. Начались повальные задержания местных крестьян».

Активное сопротивление было обречено на неудачу. Пассивное сопротивление — скорбь, оплакивание гибнущей веры, тайное хранение икон и тайные молитвы держались долго в крестьянской среде. Татьяна Романовна Селезнева (1925) хорошо помнит эту атмосферу: «Когда коммунисты начали громить церкви, началась третья великая скорбь народа. В благочестивые семьи заходили монашки и вместе горько горевали на гонение священнослужителей и их, все это делалось втайне. Передохнув, покрестившись, они куда-то уходили, а мы, оставшись дома, горевали, переживали за них. Они нам пели и рассказывали чудные молитвы, которые запали в наши детские души, хотя потом, когда мы росли, не было действующих церквей, а в душе я всегда верила, что есть Бог! Хотя ни одной молитвы не знала. Как христиане крестьяне в ужасе и страхе тихонько рассказывали: "Посмотрите-ка, посмотрите-ка, что делают коммунисты. С той-то, той-то церкви сбросили колокола, все разграбили, священнослужителей разогнали по острогам. Антихристы, антихристы пришли — все рушат, хороших людей убивают, сажают в острог. Бога-то, видно, не боятся, но придет на них суд Божий!" Вот так было.

Мои родители были верующими. Они были простые крестьяне».

Нельзя преуменьшать, но и не следует преувеличивать религиозность русского крестьянства. Отчаявшаяся беднота, одержимая одной мыслью — досыта поесть, была часто совершенно равнодушна (а порой и враждебна) ко всем отвлеченным, абстрактным вопросам духовной жизни, завидовала более обеспеченным священнослужителям. Е.Г. Теренкова (1918) простосердечно признается: «А насчет церкви, так я в церковь не ходила. Не до нее было. Да я уже с детства в Бога не верила. С гражданской войны церковь у нас не работала частенько. Да и что мы от церкви хорошего видели. Я попов не люблю. Хотя маленькая была, а помню, попы в голодное время по деревням ездили, собирали у кого яйца, у кого молоко, у кого хлеб, у кого крупу. Пузо, как говорят, наедали, обжирались, а мы голодовали.

В 1938 г. я приехала в Киров. Молоденькой еще девчонкой была. Одета была — хуже некуда. Мечта была одна: досыта наесться и одеться как все».

Никита Семенович Путышев (1913) на примере родного села говорит о следующем раскладе сил при закрытии церкви: «Если говорить о сходках, то в 20-е годы их не было, они появились только в 30-е годы. Одна мне запомнилась на всю жизнь. Речь шла о закрытии церкви. Собрался народ, а народ был очень сильно верующий в те времена. Все стояли без головного убора и внимательно слушали выступающих. Они выступали против религии, о том, что Бога нет. Церкви стали разрушать, сбрасывали кресты, а колокола переплавляли на пушки. Старые люди все равно верили в Бога, 80 % из них были против закрытия церкви, а 20 % — шли против религии. Бедные люди были особенно против религии, так как что беднякам — есть Бог или нет, все равно он с неба не сойдет и досыта не накормит. Сильно верили в Бога богатые семьи. Раньше религия была «законом» для всех, грех считался основным законом. Он скреплял всю дисциплину, совесть. Если ты погрешил, значит, попадешь после смерти в ад, если нет — то в рай, поэтому раньше не было таких законов, как сейчас, и убийств и воровства было меньше, народ был темный и Бога, греха боялся».

Все 1930-1960-е годы шла активная борьба не столько с верой, сколько с верующими. Лишь в период Великой Отечественной войны власть сделала некоторое послабление народу — открылось небольшое количество закрытых церквей, не так рьяно преследовали верующих. «В годы войны все верующие в Бога втайне молились как могли за своих сыновей, мужей, за их скорое возвращение, победу! В годы войны уже никто не преследовал верующих. Иногда просачивались слухи, когда немец уже подошел к Москве, что

Сталин уже сам стал призывать к вере народ, будто открыл несколько церквей, и усиленно стали молить Бога о помощи, только тогда наши войска победили, благодаря Божьей помощи, ведь Бог воодушевил и благословил голодного солдата на победу» (Т.Р. Селезнева, 1925).

«Во время войны некоторые церкви были открыты, появились освобожденные из мест заключений священники. Верующие потянулись искать защиты от недоли: одни справляли молебен по убиенным на войне, другие молились о здравии живущих. Это был короткий период оживления церковной деятельности. По-прежнему запрещалось содержание икон в домах, членам партии и комсомольцам не разрешалось крестить детей, справлять венчание, отпевать усопших. В 1954 году мои бабушки окрестили внучек — моих детей, разумеется, без моего ведома и согласия. По предложению райкома партии за утрату бдительности и отправление религиозных обрядов на профсоюзном собрании мне был объявлен строгий выговор с предупреждением» (И.А. Морозов, 1922).

Есть, впрочем, и совершенно противоположные примеры, хотя их значительно меньше. «В годы войны верующих стали притеснять еще больше. Оставшиеся церкви и то прикрывали временно. Да и нам в войну было не до веры. Мы ждали домой мужей и Победу. Не до церкви было, лишь бы поесть да не свалиться» (К.М. Локтева, 1921).

Трагичной оказалась судьба целого сословия русского общества — российского духовенства. По существу, оно было уничтожено физически — истреблено и вычеркнуто из новой жизни. Тяжкой оставалась судьба детей репрессированных церковнослужителей. Черная отметка в графе «Происхождение» — «из семьи служителей культа» закрывала им дорогу к образованию, любой должности на государственной службе.

Миллионы людей внезапно оказались вне закона. Нина Всеволодовна Попова (1925) рассказывает: «В 1929 г. нас выгнали из собственного дома, в нашем доме поселились коммунары, так как в селе Круглыжи была организована коммуна. Люди из небольших деревень вступили в коммуну и переехали в село, где им дали квартиры в нашем доме и других домах, из которых выгнали людей. У меня отец был дьяконом, работал в Круглыжской церкви, поэтому его арестовали, а нас гнали, преследовали, унижали. Отец умер в психбольнице потом. На частные квартиры крестьяне нас пускать боялись, так как мы были преследуемы советским законом. Страшно без жилья семье с детьми».

Детям из этих семей пришлось, конечно, всех тяжелее. Они официально преследовались даже на уровне школы. К.В. Власова (1928) припоминает: «Дом, в котором мы жили, стоял напротив церкви. Церковь была большая, красивая, богатая. Все наши развлечения — церковные обряды: венчание, похороны — все были наши. Хорошо запомнила, как громили церковь в 1937 году. Сбрасывали колокола, дробили их, увозили по кусочкам. Народ ревел, женщины голосили. Сынишка у попа учился со мной в одном классе. Однажды всех учеников школы выстроили в круг и при всей школе публично с него содрали галстук пионерский, просто так, за то, что он был сыном попа. Мальчишка ревел, очень переживал. Остальные ребята тоже плакали, жалели его, но никто ничего не мог поделать, помочь мы ничем не могли».

Семья вообще оказалась под сильнейшим прессом новой власти. Верность советским идеям, преданность коммунистическому государству считались более важным делом, чем родственно-семейные связи. Характерен такой эпизод из рассказа Александры Степановны Макаровой (1910): «Когда начали закрытие церквей, нас приневолили члены союза безбожников, чтобы мы расписались за закрытие церквей. Священников арестовали и увели. У нас было два священника, и обоих увели, неизвестно куда, не знаем, куда их дели, где они были. Члены союза безбожников вели агитацию против Бога, они говорили, что нет Бога, не верьте в Бога, что нет ничего небесного, нет загробной жизни. У нас в деревне была женщина Аполлинария Михайловна. Она пришла к нам, чтобы мы расписались за закрытие церкви. Я отказалась расписываться. Тогда она моему мужу сказала: "Приневоль ее, чтобы она расписалась". Он ей ответил, что не может заставить жену, как хотит. Сам не подписался и мне ничего не сказал. Она ему говорит: "Так разведись с ней. У нее большой грамоты нет. Брось ее!" А у меня уж тогда детей было трое. Вот как приневоливали!»

Вера в коммунистические идеи, в новых идолов и вождей, торжество мировой революции существенно отличалась от религии еще и тем, что не давала утешения, успокоения измученной человеческой душе. В годы войны это было еще заметней. «За время войны верующих стало меньше», — это правительственное сообщение. Я уверен, что это не так. Напротив, верующих стало больше, так как гибель отцов и сыновей, горе и отчаяние — все это вело людей в церковь, где они утешали свою боль по погибшим. Это было для них единственным святилищем, где они чувствовали себя в безопасности, все горести и обиды при входе в Храм оставались за порогом. Домой люди шли уже умиротворенные» (А.Я. Распопов, 1907).

Впрочем, в эпоху тотальной подозрительности, слежки за всеми и свирепого подавления инакомыслия люди (особенно служащие в городе) должны были контролировать каждое свое слово. Даже безобидные выражения с упоминанием Бога могли стать роковыми для человека. «В годы войны в Бога не верили. Все были очень подозрительные. Даже поговорки редко встречались с упоминанием Бога. Такие, например: "Господь с тобой, Ради Христа". Если начальник бы услышал, сразу бы взял на заметку» (И.П. Улитин, 1919).

Судя по всему, определенная часть крестьянства слепо верила новой власти. «Какая власть, такая и масть», — говорится в народной поговорке. Привычка повиноваться не рассуждая, доверчивость, запуганность людей, апокалиптические настроения, обожествление любой высшей власти — об этом много говорится и в рассказах крестьян. Федор Трифонович Терюхов (1916): «Слухи бывали всякие, так в селе Сезенево была казенка, где продавали вино на разлив — кто сколько хочет. Там говорили: кто найдет на бумаге в пробке портрет Ленина, тот будет получать 2–3 литра водки бесплатно. Много толковали о том, что по тракту пойдут стальные машины, полетят стальные птицы, что наставят кругом столбы и обмотают все проволокой. А когда впервые над деревней пролетел самолет, то все поднимали головы и кричали: «Аэроплан, аэроплан». Людей постоянно преследовало чувство тревоги, беды, предчувствие худшего. Наши деды, бабушки и родители ходили в церковь, молодежь не заставляли. Родители крестились перед обедом, читали молитву вечером и перед началом какого-то дела, но детей не приучали, не принуждали. Когда церковь в Сезенево прикрыли, тогда особенно спал интерес к религии. Родители наши верили власти, не думали, что религия — народная ценность, народная культура, и не выступали против разрушения церкви. Церковь пытались разрушить, увозили иконы, утварь, но люди считали, что так и должно быть».

Целиком преданы идеям нового режима были дети.

Через них можно было узнать практически все, что делалось в семьях, соседних домах. Взрослые по старой привычке еще не всегда остерегались своих детей. А между тем эти добровольные чистосердечные «шпионы» знали все. Поэтому уход религиозных общин в подполье, в сферу нелегальной деятельности был практически невозможным. Количество верующих людей, исполнявших (хотя бы на дому) религиозные обряды, сильно сократилось в 1930-е годы. Валентина Николаевна Кислицына (1918) вспоминает: «В 1931 году начали ломать церкви. Поэтому в 1933–1934 годах церкви были разбиты, не работали. Но богомольные собирались в домах, хоть религия была запрещена. Крестить детей не разрешали. Если крестили, то родителей выгоняли с работы. Верующих было немного, ведь молиться было некуда ходить. Старушки собирались по вечерам и пряли, пели церковные песни. Помню, была одна монашка. Она читала молитвенники. К ней приходили верующие. Она им истории молитвы рассказывала, читала молитвенники. Они скрывались, а ребятишки бегали за ними и подглядывали, и подслушивали».

Перестроить мировоззрение людей в России, строй их мыслей путем механического уничтожения прежнего идейного комплекса религиозных, монархических верований — эта задача решалась советской властью очень грубыми, насильственными методами. Но любопытно то, что, во-первых, полностью решить ее так и не удалось (растоптанная и униженная церковь, совершенно лояльная режиму, продолжала свое существование), а во-вторых, формы прежних крестьянских воззрений: наивный монархизм и фатализм, слепая покорность судьбе, религиозная преданность властям — все это было всемерно использовано государством в своих целях. В прежние формы влили новое содержание (новое вино в старые мехи). И все это отлично сработало. Ситуация для большевистского руководства была выигрышной вдвойне, когда началась эпоха великих экономических экспериментов над крестьянством. Запуганные, униженные и ограбленные в ходе коллективизации люди потеряли почву под ногами. В таких условиях навязать им новый комплекс верований было значительно легче. А сейчас речь пойдет как раз об этих экспериментах.

Глава 2. Сплошная коллективизация

Революция и гражданская война смели, перемешали в кучу многие социальные слои, группы населения. Отдельный человек, не понимая хода событий, ощущал часто просто смертельный страх и ужас перед лавиной изменений. Водоворот событий нес его, ничего непонимающего и беззащитного, новым страшным путем — путем революций и войн. Фаина Кузьминична Кошкина (1906) рассказывает: «Революцию помню. Шла война, а за что война — не знали. У нас была маленькая деревня, заброшенная. Мы ничего не знали. Плохое время было. Я жила без родителей. Нас было четверо детей. Я в школе не училась, с 3-х лет без родителей у чужих людей. У них было все свое. Этим людям не нужна была моя грамота. В общем, что в стране делается — мне недоступно было. В воскресенье никогда не гуляла, потому что скот нужно было пасти, заставляли работать. Я была как раб. В школу не ходила. Пошла в ликбез, когда уже вышла замуж».

Волна страха, хлынувшая на крестьян с войной и революцией, осталась в их жизни навсегда. Наступило «плохое время», когда человек ежедневно стал ждать изменений к худшему. А.С. Быщигин (1912) помнит: «Ну если взять, как мы чувствовали себя до революции, в смысле спокойно или беззащитно, то я не помню. А уж после революции мы постоянно боялись: вот придут уполномоченные, дадут задание. Особенно часто они приходили, когда обрабатывали лен. Дадут такой налог, что приходилось аж с прялки лен снимать. На хлеб давали налоги большие».

Страх прочно укоренился в новом стиле жизни — все дореволюционные ценностные ориентиры крестьян внезапно оказались сломаны. Большая крестьянская семья рушилась в эти годы. Ломалось уважительное отношение к хорошему труду, честно заработанному достатку. Н.А. Зубкова (1910) горюет: «Родители всегда гордились своим происхождением, своим достатком. Бедных считали лодырями: пить надо было меньше, а работать больше. К богатым относились с почтением. Но не столь волновало богатство, сколь относились с уважением и к умению работать.

Семья наша была большая — четыре брата. Мать с отцом и я. Жили очень дружно. Но во время гражданской войны два брата воевали за белых, а два за красных. Двое из них пропали без вести. После раскулачивания я работала по найму, вязала шали, варежки, носки, а вскоре убежала в город».

Когда в начале 1920-х годов советская власть упрочилась, русский крестьянин, кряхтя, стал приспосабливаться к ней. Появилось уважение, смешанное со страхом. Антонина Алексеевна Феофилактова (1915) припоминает: «Еще раньше старики, когда начиналась советская власть, Ленина не уважали и песни все про него пели хулиганские. Сначала все советскую власть не любили:

При Миколке, при царе, Ели булки в молоке. А советская-то власть До соломки добралась.

Эти песни пели тайком — кто выслушает, так живо два сцапают. Я была ребенком, так плохо помню, но рассказывали, что собирали в селе Верхосунье митинг. Коммунист вышел на трибуну, а старики набрали камней и стали бросать в него. Их сразу стали ловить. Одного поймали, его Миколой звали, яму вырыли и его тут же закопали. Повострей кто был — так убежали. Это вот в двадцатых годах было. Потом в деревнях, как колхозы стали, так взрослых в школах стали учить. Учитель там был Коля Илюнькин (Николай Ильич). Баб неграмотных вечером выгоняли учиться, а им прясть надо. Три дня не сходишь — давали принудиловку:

Припудиловку-то, девушки, Нетрудно заслужить: Не ходи три дня учиться — И пойдешь дрова пилить.

Когда Ленин умер, в деревне никто не плакал. Про Сталина меньше говорили плохо — к советской власти попривыкли уже».

Недоедание на протяжении многих лет, страшный голод начала 1920-х годов, постоянное балансирование на грани жизни и смерти лишили возможности сопротивления миллионы крестьян. В городах кормили отобранным у крестьян хлебом только тех, кто служил новому государству. Чудовищной была в эти годы детская смертность. Кайсина Марфа Васильевна (1913) рассказывает: «Когда неурожаи были, тоже горе большое. Приходилось по деревням ходить собирать, жить-то как-то надо. Когда гражданская война шла, так по домам ходили хлеб забирали. Все-все забирали. Кто смог спрятать, так спрятал. У кого мешок, у кого полмешка осталось. Мама с бабушкой к речке мешок с зерном увезли, закопали. Кто-то видел и доказал, так и это зерно забрали. А бабушка у меня боевая была, никого не боялась. Ох, она и ругалась с теми, кто хлеб забирал. Когда у нас дома были и весь хлеб забрали, так военный на нее ружье выставил, а она идет на него и нас с Катей вперед толкает и кричит: «Забирайте все и их тоже забирайте. Чем я детей кормить буду? А мы ревем вовсю. Ох, голод был сильный!»

Во многих случаях от большой семьи оставалось два, три человека — да и эти выживали случайно, чудом. Клавдия Ильинична Енина (1906) из Самарской губернии помнит о страшном голоде в Поволжье: «В 1917 году началась революция, гражданская война. В 1918 году 2-го августа сожгли наше село, почти дотла. Наша улица была главной, ее всю сожгли, осталось на окраинах домов с полсотни уцелевших. Отец умер в 1919 году от тифа и одна сестра 20-ти лет, потом — неурожай. Страшный голод, люди умирали от голода, как мухи. Это уже в 1921 году. Даже некоторые ели мертвых. Хоронить людей было некому, люди были голодные, бессильные, тела ложили в казенные амбары (были 2 больших амбара на краю села, они были полны телами). Хоронили уже в начале апреля. Пригоняли солдат. Мы уцелели ради нашего брата — он служил сверхсрочно в городе Самаре (это от нашего села 150 км). Все старшие сестры были замужние, а брат с семьей жил в городе Самара. Он был хозяйственником, привез нам на санках мешок ржаной муки и несколько буханок солдатского хлеба. Нас, самых младших, жило с матерью четверо. Мне было полных 15 лет, а самой младшей — 7 лет. Брат двоих из нас увез к себе, скота уже никакого не было, осенью закололи последнюю корову и за зиму ее съели. Мать докормилась этой мукой с добавкой мякины и травы, а весной пошла свежая трава, и в саду появились яблоки. Мать и брат уже посеяли пшеницы и проса. Так и дожили до нового урожая все».

Голод и смерть потрясли души людей до основания — озлобили и сломали многих. Августа Николаевна Меледичева (1910), хлебнувшая досыта горькой сиротской доли, вспоминает ту пору: «А зима пришла лютая. Ходить не в чем, кушать тоже нечего. На всех одни валенки были. Один гуляет, остальные в окошко глядят на него, охота же. Но голодно было — ужас. Для нас еще терпимо, а деревенские-то: не очень они привыкли. А ведь у них еще излишки изымали. Какие уж тут излишки?

Старший, Михаил совсем похудел, ничего есть не мог. Я помню — лежит он под одеялом, одни глаза видать. Голубые-голубые. Да и волосом он в отца пошел. Любил его тот страшно. Целыми днями у постели просиживал. Через 3 недели Михаил умер, как свечка погас. На отце лица не было. Почернел весь. Тетя Настя тоже слез много пролила — первенец ведь. Ну вот, а через 2 недели Настенька трехлетняя слегла. Умерла она непонятно как-то, быстро. Шестеро нас осталось. Притихли все, не бегали. А по весне, ледоход на реке уже был, Митя Богу душу отдал. Господи, напасть словно какая! Трое своих, да двое чужих у тети Насти с мужем осталось. Дядя Степан неразговорчивый стал, запил. А тетя Настя не любить нас стала, видно, нас винила в смерти ее детей. То не так сядем, то не так ответим. Как мачеха злая. А ведь она добрая очень раньше была».

Все это привело к тому, что к концу 1920-х годов немного оправившееся крестьянство тем не менее морально еще не оправилось от колоссальных испытаний предыдущих лет и было не способно к массовому отпору режиму, решившему уничтожить основы крестьянской жизни. Сопротивление было невозможно и по другой причине. Колоссальная машина государственной власти обрушилась в период коллективизации на крестьянина. Такого в истории еще не было. Каждый крестьянин в одиночку встретил этот невиданный по мощи употребленных средств, комплексности и избирательности властей удар. Рассказы о коллективизации многолики — мы услышим здесь голоса и тех, кого раскулачивали, и тех, кто раскулачивал, агитаторов-активистов, ссыльных, тех, у кого описывали имущество, и тех, кто описывал. Мне кажется, что величайшая трагедия народной жизни той поры еще и в этом: все, что делалось против народа, делалось руками народа.

Между тем в брожении умов, глухих пророчествах 1910-20-х годов отчетливо ощущалось какое-то напряжение, ожидание перемен. Нередки рассказы, подобные этому: «Шел 1916-й год. Мне, значит, было двенадцать. Жить мне стало плохо, сноха смотрела на меня как на лишнего едока. Как-то пришли к нам в избу ночевать два мужика. Один из них, помню, был совсем седой. Собрались все соседи, и вот седой стал говорить, что скоро у мужиков не будет узеньких полосок, и вся земля будет общая и бесплатная. Что не будут венчать, детей крестить — и зарастут в церковь тропочки. На полях будут ходить кони стальные, а сохи забросят. Все слушали и удивлялись, я же вовсе ничего не понимал — мал был» (В.Ф. Загоскин, 1904).

Деревня, живущая слухами, волновалась. Коллективизация началась с очень жестоких мер, проводимых на местах по-разному, порой в абсурдной форме, с массой извращении, очевидных нелепостей, причем очень многое зависело и от местных властей, которые все же были людьми подневольными.

«Да и на местах коммунисты-руководители — они же подчинены все. Им сверху спустили план в процентах по коллективизации, и надо им сделать. А не сделаешь, могут и расстрелять, хорошо, если только с должности снимут. И всех гнали в колхозы оптом. А в списках даже, бывало, грудных детей колхозниками считали. Или, например, стоит дом на границе двух колхозов — так хозяина и в тот, и в другой записывают, и землю тоже по разные стороны границы дают, чтобы задания обоих колхозов выполнял» (А.В. Семенов, 1910).

Из памяти многих людей не ушел тот факт, что первоначально на селе пытались насадить коммуны. И повсеместно! «Коллективизация началась с 1927 года. Сначала сгоняли всех в коммуны, которые потерпели крах; затем в колхозы силой. Хоть и не хочешь, а записывайся, не то считали — подкулачник. Агитация велась на собраниях всей деревни. Главы семей просиживали на них сутками, приходили домой только поесть. Я бывал на них. Мужики все время курили, так что дышать нечем, и в колхоз не шли — все боялись. А жены сидели дома и ревели. Ждали, что хозяин решит» (И.Г. Орлов, 1919).

Впрочем, беднота (пусть и не вся) с охотой записывалась в коммуны. Терять им было нечего, а тут на дармовщину можно было хоть как-то прокормиться. Носкова Мария Ивановна (1902) эту пору хорошо помнит: «Народ в коммуну записывался, так как обещали людям хорошую жизнь, еду на тарелочке в окошечко подавать будут, одежду будут давать. Оказались там жители из разных деревень, в основном из Солдатской волости, и кто в коммуну записался, имущество свое в комцуну нес. Но много туда записывалось разных батраков, нищенок. Самый начальник там был Братчиков. А муж мой Никита один в коммуну записался: "Ты, Марийка, пока дома оставайся, а потом колхозы будут организовываться, мы в колхоз пойдем". Вот я и жила дома, а как Братчиков придет и скажет: "Ты, Носкова, когда в коммуну придешь, почему с мужем врозь живете?" А я ему говорю, что тку, а как закончу, сразу приду. Коммуна эта недолго держалась. Батраки курили и сожгли коммуну. На пожар весь народ собрался, тушили. Андрей Негорский (он мясник был, торговал, дом у них не больно важный был), сказал: "Пусть горит эта коммуна". Его за это арестовали, в тюрьму в Кирове посадили, изморили всего и расстреляли, а его жена потом в няньках у меня была. Когда коммуна сгорела, все разбежались, растащили все».

Коммуна осталась в памяти у многих кратким эпизодом и порой не очень бедственным. Е.С. Штина (1910): «Жили очень раньше плохо, сейчас лучше. Нонче жить можно. Раньше было работисто, чуть маленько ослабнешь — не выживешь. Ничего не было хорошего. Мне в коммуне жить нравилось. Там мы дружно жили. А потом в колхозе тоже никакого спокою не было».

Много крестьян после революции, войн, голода пытались в годы НЭПа наладить свою жизнь, встать на ноги, зажить крепким крестьянским хозяйством. Выбиться из нищеты удавалось многим, но крепко встать на ноги мало кому — слишком уж немного времени спокойного хозяйствования было им отпущено судьбой. Борис Иванович Фролов (1921) помнит историю своей семьи: «После гражданской войны родители у соседей взяли жеребенка, из него вырастили лошадь, приобрели сани, телегу (двухколеску) и начали строить стаю для скота, заготовили лес, вывезли его и с помощью соседей стаю построили. Потом приобрели телку и впоследствии стали жить с коровой.

Перед коллективизацией около стаи стали строить дом, подняли до кровли сруб, средств не хватило, отец заболел, так дом и остался недостроенным, а после войны пустили его на дрова, так как отец умер рано, а мать прилежно работала в колхозе — ей было не до дома».

Сложны и многогранны были отношения внутри деревни между разными слоями крестьян. Иерархия и субординация были очень заметны. Вот два свидетельства из середняцкой и бедняцкой семей. Между ними есть существенная разница. Пелагея Сергеевна Медведева (1906): «К богатым не ходили. Мы жили небогато. Наша семья средняя была. Больно бедными не были, и богатыми тоже. Родители довольны были, как живут. С богатыми не водились, боялись к богатым-то ходить». Анна Ивановна Петрова (1916): «К богатым относились не очень хорошо. Не любили. Если пойдешь хлеба занимать, заставит наперед два дня отработать. Гордиться у нас было нечем. Но все равно жили. Если был небольшой запас, радовались, что есть чего поесть». Но если в первом случае люди просто говорят об отстранении от людей, стоящих выше их по общественному признанию в деревне, то во втором случае речь идет об открытой неприязни и зависти к богатым. Подтверждает это Путышев Никита Семенович (1913): «К богатым была обида, то, что они жили лучше нас — богатства было полно. Но к богатым плохо не относились — только в душе завидовали. Порой будешь к ним поласковее, хорошо поговоришь — дадут тебе кусок хлеба. Богатых и уважали за их труд. Хоть и жили они в достатке, но очень здорово работали. Каждый старался побольше заработать».

Надвинувшаяся коллективизация смешала все прежние ценности, перевернула существовавшие отношения. Престижно стало быть бедняком, а не крепким хозяином. В одночасье вершителями деревенских дел стали зачастую самые неуважаемые прежде люди — лодыри и пьяницы. Их не уважали, но боялись. Анастасия Яковлевна Двинских (1919) этот страх еще хранит в душе: «Бедных людей мы в то время боялись, чтобы они нас из колхоза-то не вычистили. Если скажешь чё, дак они ведь щас запулят, щас пойдут везде и наговорят правду и не правду. И песни пели-то такие: "Сторонитесь, богачи, теперя воля наша". Выжили мы только за счет работы не покладая рук. И раньше были такие мерщики — землю размеряли. Перемер был через 3 года. Дак мы так удобряли полосу — напущали скота, в общем, землю прибирали очень хорошо. А через 3 года перемер и эта полоса переходит опять к беднякам, которые ничего не делали и плохо работали. И родители снова корчевали целину, пахали, удобряли. Вот мои родители какие были. Бедняками были те, кто не хотел работать, а богатые, которых все прижимали, это были самые настоящие труженики, которые трудились не покладая рук.

И было что еще. Эти бедняки всю зиму играли в карты, а мой отец всю зиму в лесу работал, потому что он кулак — он труженик. И потом эти бедняки придут, к моему отцу и говорят: «Купи у нас землю, у нас денег нету». Он купит эту землю, а весной берут лошадь и распахивают эту землю, и мы не смеем слово сказать. В деревне нас чтили. Гордиться достатком было нельзя, боялись мы».

В селах побогаче, где земля поплодороднее и народ был позажиточнее, противостояние бедных и богатых в начале коллективизации было нешуточное. Клавдия Ильинична Исупова (1931) из села Дубровка Нижегородской губернии вспоминает о странных обстоятельствах своего рождения: «В 1931 году в селе началась "мотыжная война". Что это за война была? В селе, таком большом, конечно, были люди, которые жили и бедно, и богато. В период коллективизации — образование колхоза, весь бедный народ, мужики, первыми записались в колхоз. Мой отец вступил в колхоз одним из первых. Но недовольство кулаков коллективизацией проявлялось все сильнее и обостреннее. Начались стычки между кулаками и мужиками, шире-дале, пошли в ход кулаки и мотыги, а иначе — "мотыжная война". Для того чтобы кулаки не трогали жен и детей колхозников, нас вместе с матерью и с другими женщинами вывезли на конопляное поле. А 6 сентября 1931 года отца и других мужиков, кто вступил в колхоз, заперли в церкви. Вот в эту ночь меня и родила мать прямо на конопляном поле. Раньше была такая примета, что если в час рождения ребенка у кормилицы семьи — коровы — появляется приплод, то этот ребенок счастливый. А в ночь моего рождения наша корова не растелилась и к утру умерла. Так мы лишились молока. Вскоре мы вернулись в свое село. Мужиков выпустили, утихомирились и стали жить все в колхозе».

Сельская молодежь, прежде всего комсомольцы, были ударным отрядом партии в проведении коллективизации. Многие из них искренне верили коммунистическим идеям, некоторые просто приспосабливались. Комсомольцы подражали во всем коммунистам, чувствовали себя военизированным отрядом партии, зачастую проповедовали аскетизм и фанатическую веру. B.C. Кондратов (1910) вспоминает годы своей юности: «В 20-х годах комсомольцы носили простую форму — защитные гимнастерки с ремнями. Считалось тогда недопустимым для комсомольцев увеселения разные, танцы. Говорили, что это буржуазный предрассудок. В те годы была большая вера в Ленина. Верили в советскую власть, в партию. Когда в 1924 году Ленин умер, то все очень сильно переживали, плакали, все были потрясены».

Ощущение, что сила и власть за ними, позволяло комсомольским ячейкам и колхозной молодежи верховодить во всех практических делах деревни периода коллективизации, вести себя нагло и вызывающе. А.К. Коромыслова (1914) рассказывает: «В селе все меньше и меньше оставалось единоличных дворов. Вечером, когда мы собирались на гуляньях-вечерках, молодежь разделилась на два лагеря — из коммуны и единоличные, они держались обособленно и как-то робко. Те, которые были в коммуне, потом — в колхозе, с первых дней держались нагловато, вызывающе, они верховодили на гуляньях. Помню, в то время пели мы частушки такие:

Эх, яблочко ананасное!

Не ходи за мной, буржуй,

Я вся красная!

И вот еще:

С неба звездочка скатилась

На советски ворота,

Обложили продналогом

По три пуда с едока.

А вот еще, когда были комсомольцы, коммунисты, то пели:

Мой миленок — коммунист,

А я — коммунарочка,

В Красну Армию пойдем

Отчаянная парочка.

* * *

Комсомол, комсомол,

Ты куда шагаешь?

На деревню за налогом,

Разве ты не знаешь?

Право казнить и право миловать кружило головы молодым парням. Преданность власти стала важнее деревенских связей, подчинения родителям. Один из бывших комсомольских секретарей той поры вспоминает: «Я был секретарем ячейки комсомольской в селе. Лозунг был — добровольно, но обязательно всем вступить в колхоз. У нас уже ТОЗ был, я счетоводом там был, книжка такая была: приход-расход, на божницу ее клал. Собираем собрания в «потребиловке» — лавка кооперативная такая была, товару много. Вот говорят, сопротивления не было. Да как же? Борьба была не то, что сейчас, страшнее. Вот в 1928 году провожу я собрание, и у нас при лавке пристрой такой был — там собирали, в колхоз агитирую. Бабы в первых рядах, мужики на последних сидят, цигарки смолят. Я говорю: "Всем вам будет лучше жить, ведь машинами ваши узкие полоски не вспашешь". Мужики молчат, а Анисим Иванович Барабанов, был такой крепкий хозяин, мне и выкрикнул с места: "Да откуда ты знаешь, что лучше-то будет?" Дескать, молокосос ты. А ему: мол, в центре-то не дураки сидят. Он в спор. У меня, говорит, боевых наград больше, чем тут на стене жестянок навешано. А он и впрямь был полный Георгиевский кавалер после мировой-то войны. Пол-Польши домой привез. Голова-то у него хорошо варила. Я на другой день записку в волость — в милицию. Забрали его, отправили на Беломорский канал. Так что ты думаешь? Он через несколько лет, когда канал-то построили, с орденом Ленина оттуда вернулся в деревню. А вот еще. Как-то вернулся я с собрания, далеко ходил, верст за 7 в одну деревню. Сижу дома, пью квас, хлеб с солью ем. А поздно уже, темно. Окошки-то у нас больно низко были, чуть не в землю вросли. Вдруг с улицы большой булыжник бац в окно. Ладно, в переплет попал, отскочил, а то бы прямо мне в лоб. Убил бы ведь. Я на улицу выскочил — темень, а у меня фонарик был, маленький, а очень яркий, теперь таких нет. И наган был. Осветил, вижу — фигура у дома. Взглянул — это Ванюшка, мы с ним вместе всегда мальчиками играли. Ясно, подучили его, настроили. Подкулачник. Схватил я его, руки за спину, привел к себе в избу, посадил в подполье. Мне отец говорит: "Ты ведь все равно в деревне жить не останешься, в уезд уйдешь. Отпусти ты Ванюшку! Мне ведь с мужиками этими жить!" Я ни в какую. Утром увел его в милицию, составил протокол, дали ему сколько-то лет. Я точно не знаю, меня потом в уком перевели.

Или такой случай был. У нас мужики по зимам в Шую на заработки уходили, мастеровые были все кто покрепче. И вот собрались как-то они в отход и сход сделали в потребиловке. Дескать, мы уйдем, надо власть в деревне в хорошие руки, чтобы кто-то вел ее надежно. Пока нас нет. А председателя сельсовета незадолго до того выбрали — Ивана. Он бедняк был, и не больно-то его уважали в деревне. Но нам-то он подходил, мы его и выдвинули. А я у учителя сидел, у него был такой детекторный приемничек: пи-пи-пи. Речи Рыкова, Бухарина тогда слушали. Интересно, все комсомольцы вечером туда ходили. Вдруг Манька бежит, говорит, что вот мужики председателя сельсовета переизбирают. Я бегом в потребиловку. А они уже вроде все решили, проголосовали. Я говорю: "Кто вам разрешил выборы? Завтра же схожу в волисполком — ваше собрание недействительно". А там лампа пятилинейная — кто-то дунул на нее, темень, и меня кто-то за загривок сгреб да носом в пол давай совать. И по бокам мужики давай меня метелить. Я "караул" давай кричать. Парни наши прибежали, лампу зажгли. Мужики отступились, видят, дело-то неладно. А я увидел того, кто меня за загривок держал. Это Семен был, лишенец, его всех политических прав лишили, он до революции полицейским был, таких лишали по конституции. Чего делать-то? Я ушел домой. А рано утром ко мне этот Семен идет, несет четверть самогона под мышкой: "Алексей Федорович, давай помиримся". Меня все Лешкой звали, а тут он так. Отец мой все на эту четверть смотрит, охота ему выпить, говорит: "Прости ты его Леша!" А я ни в какую, говорю: "Я советскую власть на самогон не меняю! Сегодня же пойду в волость". Ушел он. А я Миньку послал верхом в волость со своей запиской в милицию. Приехал начальник, он потом здесь зам. начальника УВД в Кирове работал, забрали Семена, тоже дали ему сколько-то лет. Я потом вскоре из деревни уехал, дак не знаю, вернулся он или нет в деревню. Тогда ведь коллективизацию сплошную гнали. Из укома посылали в село и говорили: "Пока 100 % не дашь, не возвращайся в уком, нечего тебе тут делать!" А потом как Сталин-то ловко вывернулся, все преступления на нас свалил. "Головокружение, дескать, от успехов". У моих же друзей в укоме головы полетели — назвали их перегибщиками. А мы же сами ничего не придумывали, нам все с центра спускали» (А.Ф. Каманин, 1908).

И все-таки начало коллективизации — это широкая агитационная кампания по вступлению крестьян в колхоз. Проводилась она на местах, как выше было метко замечено, добровольно-принудительно. Вот что рассказал Иван Иванович Зорин (1918): «Для нас, малолетних, все происходящие события того времени были очень интересны, все мы ждали чего-то лучшего.

Особенно нас, подростков, радовала коллективизация. Мы-то радовались, а большинство населения было против. Лишь небольшая часть населения, которая жила очень бедно, не имела тяговой силы, только она и приветствовала коллективизацию. Почти каждый день проводили сходы (с год, наверное), а иногда в день по 2–3 схода. Первый раз собирают сельсоветы, второй — из района кто-нибудь, третий раз — с области. Были случаи, я хорошо помню, прежде чем достать бумаги из портфеля, на стол для устрашения выкладывали наган. Под сильным нажимом проведут голосование, составят протокол, что большинством голосов постановили организовать колхоз. А большинства-то и не было. Как дойдут до обобществления лошадей, коров, инвентаря — так и все. Сводить-то некуда: ни складов, ни помещений, ни конюшен. Колхоз у нас все же был организован. И все семьи, что вошли в него, вынуждены были держать скот на своих дворах и кормить своим кормом. При этом сдавали продразверстку государству и как за личное хозяйство, и как за колхоз. А самим хозяевам, которые кормили-поили этот общественный скот, не оставалось ничего».

Ломался стержень крестьянской жизни, личностный интерес, менялась судьба нескольких поколений крестьян. Перебороть себя внутренне многим было просто не под силу. Многие заболевали с огорчения, случалось, умирали с горя. Е.А. Соколова (1910): «В колхоз заставляли вступать, ходили уполномоченные. Отец был против, не сдавался, даже прятался, а мать отвечала, что без хозяина ничего решать не может. Но ничего не помогло. Отобрали корову, лошадь. Конечно, жалко — семья-то большая. Отец очень расстраивался, заболел и умер. Вообще, все были за индивидуальное хозяйство, спорили, но больно-то не поспоришь».

А.Я. Распопов (1907), активист-агитатор тех лет, рассказывает: «Как происходила организация колхозов? А было так. Хозяина каждого дома приглашали на сход. Собирали в большую комнату, ставили стол, покрытый красным материалом, за которым сидели уполномоченный и депутат сельсовета. Крестьяне же в большинстве располагались на полу, так как скамеек не хватало на всех. И почти все курили махорку, и, когда откроешь дверь, дым валил, как из трубы дома.

Вначале уполномоченный рассказывал о колхозе, задавалось ему много вопросов, а если все поняли, спрашивает он, то пусть желающие подойдут к столу и распишутся о согласии вступления в колхоз. Но часто в первый день целую ночь сидят, а ждут первого смельчака, кто распишется. Несколько дней уходило на агитацию, но колхоз создавался. Очень тошно было смотреть, когда собирали скот на общий двор. Было много слез, ругани, шума. В этот момент было много угроз в адрес уполномоченного, его грозились убить, искалечить, ругали матом».

Прощание с лошадью, с коровой было настоящей семейной драмой. «Особенно женщины не хотели в колхоз вступать. Наконец вступили. Лошадей обобществили, а все равно каждый хозяин свою лошадку кормил дома. Уводили коня и боялись, что там, на конном дворе, плохо за ним ухаживать будут. Ходили, навещали».

«Когда в колхоз записались, коней сводили всех. У нас крестная была старая, и, когда тятенька повел лошадь — Лаской звали — она ее похлопала по шее, всю обняла, всю обревела. И увел тятенька лошадь. Мне 13 лет тогда было. Вот, помню, мужик и женщина едут на телеге, и женщина воет, как по покойнику. Жалко ей лошади-то» (А.В. Сметанина, 1914).

«Особенно тяжело расставались с лошадьми, когда в колхоз заходили. Если твою лошадь вели на работу, то хозяин старался как-то облегчить ей работу, очень расстраивался, если не мог этого сделать».

«Отец и мать вошли в колхоз. Воронка, лошадь нашу, увели в деревню Серебряковы на другую бригаду. Родителям стало жаль лошади, они вышли из колхоза. Как Воронка привели обратно в деревню, родители снова вошли в колхоз. Трудились от всей души» (М.К. Казакова, 1905).

Методы местных властей о том, как заставить крестьян вступить в колхоз, были совершенно разными. Павел Николаевич Русов (1897), председатель сельсовета той поры, перед смертью занес свои мысли о пережитом в тетрадочку: «Самообложение — этот налог выпущен в 1927 г. Сам крестьянин должен обложить себя налогом, который и пришлось мне проводить в моем сельсовете. Крестьянин платил сельхозналог — смотря сколько у него земли и хозяйства. Налог исчислялся 10–30 %. Какое селение, сколько процентов проведет на собрании. В сельсовет пришла инструкция на 10 листах, и требовалось в ней в 3 дня обойти все 13 селений и представить в райисполком протоколы собрания. Я пошел по деревням и стал пояснять, что пришло распоряжение, и что мужик должен обложить сам себя налогом, который называется «самообложение». Мужики ничего не могли понять и говорили, что и так налогов много, и тех не можем выплатить, а им еще мало. Все селения отказались принимать этот налог, и я представил в исполком протоколы собраний. Меня в этом обвинили, хотя виновником всему был судья района, назначенный ко мне уполномоченным по проведению этого налога. Он не приехал, и мне пришлось проводить одному. Но я как человек свой считался, то мужики меня не боялись и говорили: «Ты скажи им, что мы сами себя обкладывать не станем». Отдали меня под суд. На суд я вызвал двух наших мужиков, которые пояснили на суде, что налог не прошел совсем не по моей вине, что я всеми средствами старался провести налог. Но в инструкции не сказано, что в добровольном порядке: хочешь — принимай, хочешь — нет. Я и сказал на суде: «Что же меня судить за это? Надо судить судью Санторина, который не приехал проводить налог».

Заседателями в суде были два моих товарища: один по школе, где за одной партой сидели, другой был председателем Коневского сельсовета. Оба они меня прекрасно знали. Суд ушел на заседание, и меня приговаривают на 6 месяцев условно. Я на это не соглашаюсь и подаю на обжалование. На этом все замирает, а я в это время отказываюсь от службы и передаю сельсовет другому лицу. Вести дело стало трудно, нужно было выявлять кулаков, а у меня их не было. Мой Спиринский сельсовет считался самым бедным. Мы даже не могли представить, что такое кулак, если человек не имел никогда работника или работницы. И как ты его будешь обкладывать?

После меня попал тот человек, который нашел кулаков и стал выгонять из домов самых трудолюбивых мужиков. Он был сыном одной слепой женщины. Он когда-то водил ее собирать милостыню по тем же деревням, где ему пришлось править. А от него тогда и двери запирали, и говорили: «Веди ты ее в другую деревню, что ты все время сюда приводишь?» Мать его все это помнила и знала все дома на память. И где его не так встречали — он там и давай искать этих «кулаков». В своей деревне пустил по миру человек 8. Я знал всех этих мужиков, но сделать ничего было нельзя. Все шло к тому, чтобы деревня обеднела и шла в колхозы. Так никто не шел. А больше взять мужика нечем — только обложить его индивидуально и выгнать из дому, чтобы другому вбить это в голову. И тогда все пойдут в колхозы!

Хозяйства стали распадаться, и мужики пошли по городам и лесным разработкам. В деревне, где было 50–60 хозяйств, осталось 10–15. Земля, как говорили мужики, остыла, родить не стала». Вот результат коллективизации.

Торжество бедноты стало полным. Они могли не только унизить, разорить, выслать, посадить в тюрьму более состоятельных соседей, но и пользоваться их имуществом, домом.

А.С. Бусыгин (1912): «Были общие собрания, где агитировали за колхозы. Создавались советы. В них входила в большинстве беднота, у кого толку нет работать. Сход бедноты обкладывал налогом население. Сколько взбредет в голову, столько и скажут. За неуплату били розгами или садили в чижовку хозяина. Его надо было выкупить. Продавали последнее, что было, и выкупали. Были карательные отряды, которые отбирали хлеб. Крестьяне копали ямы, прятали хлеб. Вот и мы утром мешки с зерном прятали, увозили их в осинник, а вечером, если все спокойно, везли обратно. Муку тоже прятали в ямах, в малиннике. Вначале в колхоз вступило семнадцать дворов. А через год вступили все».

Чужое добро чаще всего было новым хозяевам не впрок. Вспоминает И.А. Морозов (1922): «А бедняки въезжали в дома кулаков, и за 3–4 года обретенный таким образом дом снова превращался в бедняцкий: ни амбара, ни хлева, ни отгороженного отхожего места. А ведь было все. Не было только одного — привычки к труду».

Чтобы заставить крестьян вступить в колхоз, нужно было разорить для примера несколько более состоятельных односельчан. По всей России широко использовали наложение непосильного налога — «твердое задание». Иван Петрович Улитин (1919) из Рязанской губернии рассказывает историю разорения и гибели своей семьи: «Жили мы в селе Ключаново Рязанской области. Отец и мать крестьяне. Оба неграмотные. Было нас три сына и сестра. Дом у нас был каменный. Раскулачивание у нас началось в марте 30-го года. В деревне было 130 дворов. Около 30 семей раскулачили. Из волости наезжали люди с оружием. Проводили собрания. Просили вступать в колхоз. Тех, кто отказывался, иногда заставляли силой. Если не идешь в колхоз, давали задание сдать 50 пудов в течение недели. Столько — мало кто мог сдать. Приезжали и отбирали все, а хозяев ссылали. Отца после раскулачивания отправили в Москву, в село Шатура. Сначала он сидел в г. Ряжске, в тюрьме. В Шатуре была колония для раскулаченных. Семью и меня самого сослали на поселение в Казахстан. Когда везли в Казахстан, брат младший по дороге убежал. За это мать посадили в тюрьму, и там ее замучили киргизы, которые охраняли».

Страх раскулачивания менял атмосферу деревни, рушились нравственные устои, казавшиеся незыблемыми, процветало доносительство. Хлынул поток спасавшихся от раскулачивания людей в город, на стройки.

«Люди раньше были очень дружные. Но почему-то в коллективизацию все озверели. Мы сами раньше были образцом для всех, а в коллективизацию стали всем негодны. Все наше хозяйство разгромили. Семья сперва была большая, а потом вдруг измельчались как-то. Муж-то мой уехал на Урал, а я осталась одна с маленьким сыном да со свекром 80 лет и свекровью 60 лет. Я обложена была «твердым заданием». А выплачивать не могла, вот и забрали у нас все: и лошадь, и корову. Вот тогда мы и уехали из деревни в город» (А.Т. Сапожникова, 1910).

Главный вред коллективизации нынешние старики видят в том, что крестьянин был отлучен от земли, лишен радости свободного труда. «До 1930 года русский человек, пока колхозы не стали делать, да НЭП была, был предприимчивый. Люди умели работать, не хуже англичан бы жили, если бы вот так не дали по рукам и ногам. А тут отучили работать-то всех эти колхозы» (А.В. Клестов, 1918).

Судя по всему, открытые восстания крестьян против новой политики все же были. Учитель Василий Николаевич Савинский (1908, Вятка) хорошо помнит о них: «На кулачество тогда уже активно наступали. Открыто. В Курилово я работал 2 года. Там положение другое было — зажиточное население и кулаки богаче. Вот говорят, до нитки их обирали, дескать. Ничего подобного. С обыском приходили, так ведь он, кулак, зерно закопал под пол. Оно гниет там, крыс множество, крысы даже под ногами бегают. Мы тогда с уполномоченным ГПУ ходили по домам — излишки забирали. И к таким вот применяли твердые меры. Лишали их только экономически. Не помню, чтобы у нас кого-то расстреливали. А те, которые к нам высланы были, хотели работать — работали и получали такую же зарплату, как мы. Так они в 1931 г. подняли «сабантуй». В Лузе тогда ни войск, ничего не было, только отряд, охранявший железнодорожную станцию и мост. Они из единственного пулемета по крышам домиков дали очередь, ну тогда и прекратили.

Кто жил в 20-30-е годы, тот знает, что такое классовая борьба. Вот в 1928 году появился у нас архиерей Ерофей. Это уж потом известно стало, что никакой он не священник, а во время гражданской войны был офицером царским, в банде Махно воевал. К нам он был послан для организации контрреволюционного мятежа. В апреле 1928 г. им удалось поднять на восстание три сельсовета. Тогда ведь населения в них порядочно проживало.

На усмирение их нашего брата да военный отряд послали. А у нас только учебные винтовки были. Привезли нас, выгрузили — и по нам из обрезов. Ну нас полегло же, вернулись. Из Устюга были посланы войска: артиллерия, пехота и милиция. Ну их-то уже не потребовалось — артиллерии хватило. Банду ликвидировали, более 300 человек арестовали. Ерофею кто-то попал в лоб, так он часа три после этого жил, помер. Как-то на собрании я упомянул имя Ерофея, так меня с трибуны стащили и избили. Это в Никольске дело-то было. Почему? Так ведь здесь-то его все еще святым считали. Ну я им всю подноготную-то и рассказал о нем. Так ведь что интересно: крестьяне-то зачем на восстание пошли, зачем лезли-то? Выяснилось тогда, оказывается, у Ерофея план был поднять 3 сельсовета, соседние районы и двинуть к Белому морю с тем, чтобы захватить на море пункт для высадки англичан. У нас ведь тогда очень неспокойно было».

Комментировать пристрастный рассказ Василия Николаевича не берусь, хотя идея «двинуть к Белому морю, чтобы захватить пункт высадки для англичан» вызывает у меня серьезные сомнения. Судя по всему, восстания были редкими, стихийными и неподготовленными.

Нередки были случаи заключения в тюрьму упорно отказывающихся вступить в колхоз крестьян. Многие в тюрьме и умирали. «Помню, нас, молодежь, призывали агитировать своих родителей за вступление в колхоз. Мои родители были против колхоза. Жаль было земли, скота. Уполномоченные дали указание раскулачивать, чтобы принудить крестьян вступить в колхоз. Раскулачивали за то, что дом неплохой, что есть мельница, кузница — хоть на них и никогда не было наемного труда Нас раскулачили: отобрали мельницу, масляный завод, даже самовар увезли. Отца объявили врагом советской власти, посадили в острог. Там он и умер через год. Раскулачили соседа Ивана Захаровича, он имел маленькую кузницу и работал в ней в обед. Чтобы купить лошадь, он продал хлеба, часть скота. За что его раскулачивали, не пойму. И дом у него был старый. Вот Андреевич тогда жил в старом доме, имел ветряную мельницу, которая почти всегда стояла. Семья была 12 человек. Он даже хлеба занимал у соседей, чтобы дожить до нового урожая. Помню, еще Илью Петровича раскулачили, он в каменном доме жил. У Филиппа Михайловича было 15 членов семьи! И только перед образованием колхозов два его сына отделились. Им надо было по дому строить. Он имел кузницу. В ней работал сын, но доход от кузницы был маленький. Но это не учитывали при раскулачивании. Кулаков у нас в Лаптенках не было, а людей все-таки привлекали за что-то» (Ф.П. Втюрин, 1904).

Для острастки важно было порой наказать одного, чтобы остальные замолчали и подчинились. «Как образовался колхоз? Сделали сход деревни и объявили, что будет колхоз, все будет общее. Кому охота, кому неохота — все должны идти. А если не вступишь, то все отберут. На одной вечеринке один парень спел частушку (он был не колхозник):

Все окошечки закрыты,

Здесь колхозники живут,

Из поганого корыта

Кобылятину жуют.

На него кто-то донес, его забрали и увезли. Больше его никто не видел. Были и единоличники, которые невступали в колхоз. Им дали немного земли. А потом они все равно вошли в колхоз. На них накладывали большие налоги, им было не под силу их выплачивать, и они вступили» (Т.Ф. Бахтина, 1919).

Очень часто доводилось слышать мнения, подобные этому: «Имели мы мельницу, кузницу, молотилку — работали хорошо. Нас всех раскулачили. Людей ссылали за труд». «Соседа нашего, деда Флора, ни за что раскулачили. Так он из дома вышел и молился на коленях. Никто ничего понять не мог. У всех на виду Флор был, и работа его честная. Как весна — он с утра раннего в поле. Вспашет и посеет раньше всех. Знали мы, чего это ему стоило. Придет с заходом солнца, накормит лошадь — на возу в лаптях и спит, а с утра снова в поле. Никто угнаться за ним не мог. Умел работать и землю любил».

Зависть, недоброжелательство соседей были мощным стимулом к раскулачиванию. Достаточно было чуть-чуть чем-то выделиться из общего ряда — и могли раскулачить. Рассказ Ивана Алексеевича Бажина (1918) вовсе не анекдотичен, в основном такие эпизоды кончались драматично: «Жили мы средне: имели лошадь, двух коров, кур и другую живность. Когда у нас началось раскулачивание, люди все говорили, что нас надо раскулачивать. Это потому, что дом у нас очень красивый был, с верандой. Ну отец мой сломал веранду, так и все кончилось. Мне в то время было лет 13–14, очень жаль было веранду — плакал».

Зачастую для выполнения спущенного сверху плана по раскулачиванию разоряли людей, уже вступивших в колхоз. Многое делалось вопреки здравому смыслу. Сотни тысяч семей были разобщены, судьбы людей сломаны и покалечены.

«В 4-м классе принимали в пионеры. Всех выстроили в шеренгу, встала и я. Учитель и говорит: "Козлова, выйди из строя. Ты дочь лишенца, тебя не принимаем". Мне было так обидно, но пришлось выйти.

В 1930-м началась коллективизация. Согнали весь скот во дворы, у кого большие. У кого что было — все отобрали. Год в колхозе пробыли. Потом план сверху спустили — раскулачивать. На нашего отца и нагрянули. Кулачили тех, кто пуще работал. Безроботь вся в колхозе осталась.

В 1932 году отца выбросили из колхоза. Увели корову, был дом-пятистенок, увезли. У меня была сестра с 1928 г. и тетка. Матери не было, умерла от воспаления легких. Выгнали нас на улицу. Куда хочешь, туда и иди. Вот нас подобрал дядя. Мы у него и жили до 1938 года.

Отца тогда обложили твердым заданием. Заставили сеять на плохой земле. Дали задание единоличное. Нанимал лошадь в другой деревне. Посеял овес — вырос, выжали, обмолотили руками. Привезли домой, свалили в избу. Один нашелся комсомолец (одно название), привел двух баб, залезли в окошко. Весь овес выгребли и увезли. И не знаем, куда. Первое задание отец выполнил. Его второй раз обложили, льноволокном. Он уже не мог выполнить. А уж больше нечего было. Все тряпки променяли. Тогда его лишили права голоса. Сначала не лишали, потому что он никак не подлежал. И ему подставили, что имел двухстаночную мельницу и сдавал землю в аренду. Не было ни того, ни другого. Он собирал подписи с населения, что ничего не было у нас. Он ездил в Нижний Новгород с этими подписями. Но там и говорить с ним не стали. Кто будет внимание на него обращать, простого крестьянина. Он два раза ездил, вернулся домой и стал ждать.

Но тут нашелся умный человек и посоветовал ему скрыться, не дожидаясь ареста. У отца отобрали паспорт и военный билет, чтоб не смог уехать. Несколько дней он прятался в дровах. Потом достали ему документ, и он уехал на Урал. Полтора года ничего мы про него не знали. После он послал соседям письмо. Написал, что живет нормально, устроился плотником, строил дома от шахты. Потом отец рассказывал, что в общежитии, где он жил, каждую ночь приходили, уводили — и ни пены, ни пузырей. Он ложился спать и все боялся, что и за ним придут. Написал, что если дадут паспорт на 3 года, то нарисует 3 крестика, если на 5 лет-то пять крестиков. В 1938 году ему восстановили право голоса, и он вернулся домой, в свою деревню. Как ни зорили, а душа все болела о своей земле» (Т.А. Кокоулина, 1922).

Местные власти знали, что наказать их могут только за недостаточную решительность, низкий процент раскулаченных, малое число колхозов. Чтобы объявить кого-то кулаком, нужны были хоть какие-то, пусть фиктивные, поводы (сельхозмашина, большой дом, кузница), но чтобы объявить любого крестьянина подкулачником, не требовалось и этого. Можно было сослать кого угодно, хоть бедняка, хоть середняка за агитацию против колхоза.

Страх и после коллективизации надолго сковал уста крестьян, ведь аресты по любым поводам продолжались. «Коллективизация такая была: уполномоченные сганивали, уговаривали всех. Если не шли в колхоз, дак им давали самую плохую землю на отшибе. Куда деваться-то, вступали в колхоз, выхода больше не было. Тогда было так — все боялись слова сказать! За слово садили. Отца посадили. Было так: на кого зол — на того напиши «враг народа», его и заберут. Отец был сторожем в колхозе, старовером. Написали, что он народ агитирует. Посадили его в 1937 году по 58-й статье. И напарника его, 22-летнего парня, тоже увели. А тот-то какой «враг народа»? И не старовер, и ничего! Жена с ребятенком у него осталась. Никто не знал, что и где тятя сидел. Мать раз ходила в НКВД, дак ей сказали, что доходишь — сама попадешь. И брат Николай ходил — тоже ничего. Тысячи погибли народу. Так и не знаем, где отец погиб. Как жалко было. Из ближних деревень многих садили» (А.Н. Евдокимова, 1913).

Пусть редко, но встречались и благополучные колхозы. Как правило, они существовали в 30-е годы в дальних маленьких деревнях, где все были родственниками. Колхоз там был чем-то вроде патриархальной большой семьи. «Коллективизацию в нашей деревне встретили хорошо. В колхоз свели все по лошади, собрали весь сельхозинвентарь: телеги, сани, кошевки, тарантасы, плуги, бороны. Стали пахать коллективно, все весенние работы проводили колхозом. Все делали без разногласий. Пожилые с лукошками сеяли, молодежь заборанивала. Может, где плохо было, но нам коллективизация понравилась. В первый год коллективизации поехали на покос. У кого-то красный кушак был. Его прицепили на шест как флаг. Установили его на первую лошадь. Андреевна Егориха взяла подсвечники и била по ним всю дорогу как в бубен, аж все руки до крови избила. Ехали на работу с гармошкой, песнями. И работа у нас спорилась. Пахали землю так, что она, как пух, была мягкая. На трудодень давали в хороший год 3 кг хлеба и 2–2,5 рубля. Колхоз наш делал кирпич и вырученные деньги давал на трудодни. В конце года от деревни по 1 или 2 человека посылали в Москву, за одеждой. Хорошо жили вплоть до войны. Никто у нас не преследовался. Беднота была, да что с нее взять, кроме лаптей (А.В. Вершинина, 1921).

Повсеместным было раскулачивание крестьян-середняков, имевших по одной лошади и корове и не использовавших никогда наемного труда. Феофилактова Антонина Алексеевна (1916) хлебнула много лиха, хотя была из середняцкой семьи: «Родители середняками были. Жили единолично. Стали у нас организовывать колхозы. Сначала нас взяли в колхоз, потом посчитали зажиточными — выбросили из колхоза. Обложили твердым заданием. Земли-то было, может, 5 гектаров всего. Намолотишь — не хватает. За это отца судили, посадили в тюрьму. Потом его выпустили, купил он лошадь, его снова обложили заданьем.

Один раз они с мамой уехали в Суну хлопотать насчет заданья, там и ночевали. Мы дома с сестрой Тасей. Приехали к нам председатель колхоза и член сельсовета, ну и вытащили у нас все окна, чтоб нас из дому выселить. А мы не ушли, заткнули окна тряпками, одеялами, матрацами, залезли на печь и просидели всю ночь. Это нам родители так велели. Когда приехали родители, эти окна заложили — тюлек напилили, оставили одно окно в сенцах, так и жили. Еще это у нас 8 домов раскулачили, и всех ни за что. Отец мой работал, не держал никаких работников. Были в деревне бедняки. Они собирали бедняцкие собрания, они все решали с этими раскулаченными людьми. Обыски устраивали, не появится ли чего ценного, чтоб забрать. Вот дед добрый один, бедный, дед Вася, ходил все на собрания, придет с собрания, его жена идет к нам и говорит, что убирайте все, чего есть хорошее, а то обыск придет. Мама узел здоровый навяжет, я перепугаюсь, метну на плечо и бегом его в вересье. Вересье-то было за усадьбой. А обратно эти узлы уже не можем нести и делим узел пополам. Все забирали, что попало. Я вот все думаю: кабы я нашла дорогу, поехала бы в Москву жаловаться к Сталину, что нас раскулачивают неправильно.

Пришли к нам из сельсовета просить деньги за квартиру, а дом-то наш был, чего мы будем платить за него. Было сколько-то денег, мать их взяла и спустила за лавку. А Тася, сестра, схватила их и убежала на улицу — ходи ее ищи. Эти из сельсовета ходили, как хорошие жулики, отбирали и набить даже могли. А заступиться за нас некому, они же — советская власть. У нас была корова, лошадь и овечек, не помню сколько. Корову у нас в район увели, а мы с мамой ходили туда. Мы идем, и стадо уходит, узнали свою корову и закричали: «Малуха, Малуха!» Она к нам бегом прибежала, и мы ей хлеба кусочек дали. Пошли — она за нами идет, а мы ревем».

Раскулачивание было реальной угрозой, заставлявшей крестьян вступать в колхозы. Правда, и здесь вариантов было очень много: от сел, где большинство хозяйств раскулачивали, до сел, где вовсе не было раскулачивания. «У нас в деревне Чухватки из 12 дворов 10 раскулачили. Эти так называемые «кулаки» имели лошадь, корову или две, да и зимой ходили на приработки. Они и жили в достатке. А в двух хозяйствах не держали никого, и всю зиму печь давили, но имели по тальянке. Мужики-то сеют-пашут, а Саня с Петей у себя на огородах на тальянках играют. Так соседи им потом и вспашут, да из своих семян посеют. Выслали эти 10 семей, а те две семьи сами убежали» (И.Г. Юрьев, 1919).

Любопытно, что во многих рассказах упоминается некий временной промежуток прежней единоличной жизни, когда коммуны уже распались, а колхозы еще не были созданы. Г.Ф. Мусихин (1921): «Сначала была коммуна, но она мало просуществовала. Свезли все вместе, даже сделали общую столовую, но все почему-то ели дома. Когда вышла статья Сталина «Головокружение от успехов», мужики тогда уехали за семенами, и женщины посчитали, что все это хозяйство надо разобрать. Приехало начальство из района и стали всех снова загонять, но у них ничего не вышло, и год прожили без коллективизации. Через год собрали собрание. Половина деревни, в том числе и мой отец, записались в колхоз, а половина — нет. Колхозу дали ближние земли. Его назвали имени Яковлева, тогдашний нарком земледелия. Только тогда свели всех лошадей и собрали орудия труда. А кто не вступил в колхоз, называли подкулачниками. Много выселили из нашей деревни и куда-то всех увезли, мы так о них ничего и не узнали».

Характерно, что женщины-крестьянки более резко были настроены против колхозов.

Отлив из колхозов в 30-м году вызвал на короткое время изменение в действиях уполномоченных и агитаторов. «Когда училась в институте, началась сплошная коллективизация. Все были мобилизованы. Я была в бригаде заводов. Три месяца ходили из деревни в деревню, проводили собрания, брали измором. Мы были вооружены, так как в лесах кулаки стреляли. У нас был лозунг: 100 % коллективизация! За выполнение лозунга премировали. По одному не ходили, кулаки могли напасть. Спали вповалку — один дежурит. Записывали насильно, не записался — значит кулак. Раскулачить! Вдруг всех отзывают, говорят, что это перегиб, не надо насильно заганивать, торопить» (А.А. Жуйкова, 1904).

Негативное отношение основной массы крестьянства вызывало то, что бедняки встали во главе вновь созданных колхозов. Коллективизацию крестьяне воспринимали как возвращение продразверстки. Но вспоминаешь те годы, и не хочется этого делать. Люди сдали все в колхоз. Часть бросила дома и уехала в город. Во главе колхоза ставили тех лентяев и выпивох, которые плохо работали на своем подворье. Люди это очень переживали. Хозяина во главе колхоза они не видели, а русский человек всегда уважал только работящего мужика. Восстаний, поджогов, убийств, как показывают сейчас в кино, в округе не было. Кто же будет уничтожать свое добро, нажитое годами труда и отданное на хранение в колхоз. Ведь мужик серьезно не верил в колхоз, он думал, что, мол, поиграют большевики и успокоятся. Но большевики не успокоились, началось раскулачивание. Настоящих кулаков в округе не было, было много хороших, работящих, настоящих мужиков. И вот новая власть в деревне в лице бывших лодырей стала грозить всем средним хозяйствам раскулачиванием. Особенно тем, кто не поил их самогоном или водкой. Начали заниматься вымогательством. Немало хороших хозяйств было ликвидировано: отбирали дома, мужиков с женами ссылали, стариков с детьми пускали по миру. Оставшихся детей и стариков обычно соседи брали по своим домам, кормили, поили, одевали. Один из домов, конфискованный государством, соседи собрали деньги и выкупили обратно, передав семье, в которой было 10 детей» (И.Ф. Русов, 1904).

Коллективизацию этот рассказчик считает первоисточником всех следующих бед русской деревни.

Коллективизация шла не одновременно и не равномерно на всей территории страны. Там, куда хлынули потоки сосланных и арестованных крестьян, народ был уже запуган. Вообще тактика запугивания, раскола крестьянства сработала в коллективизацию очень сильно. В ходе коллективизации происходило изменение норм общения в деревне, взаимоотношений. Вот что говорит об атмосфере в родной деревне Скрябине в период коллективизации Михаил Васильевич Котельников (1921). Его рассказ — это не только история одной деревни периода коллективизации, но история всей русской деревни того времени, рассказанная им ярко, образно, с сохранением колорита эпохи.

«Люди в одной деревне жили неодинаково по разным причинам. В некоторых семьях было много едоков, а мало работников. В других работали с прохладцей и вели хозяйство спустя рукава. Всегда они оставались в долгах, особенно в хлебе. Были и такие из всех деревенских, что жили совсем бедно. Их избушки крыты соломой, скот не держали и в основном сбирали по другим деревням. Им не укажешь, коль так задумали жить.

В 1928–1929 годах появилось много прохожих людей, собиравших по деревням милостыню на пропитание. Они рассказывали, что там далеко, на Волге, была засуха, хлеб не уродился, люди мрут от голода, да и есть указ советской власти в деревнях всех крестьян объединять в коммуны и колхозы, принимать в них будут только бедняков, а кто живет хорошо — у тех будут отбирать землю и хлеб, и скот. Деревенские мужики и взрослые парни почувствовали большие перемены в жизни деревни. По железной дороге на Котлас почти ежедневно шли составы товарных вагонов, в которых везли людей целыми семьями. Эти вагоны-теплушки охранялись конвоирами с собаками. Люди говорили, что везут на север, на Печору «контру» и кулаков, которые идут против советской власти. Мальчишки моего возраста босиком бегали на разъезд посмотреть на эти охраняемые поезда с людьми.

Мужики и бабы стали сдержаннее друг с другом, даже сосед с соседом. Из деревни ночью выехали два брата: Степан и Иван с женами, а куда уехали, никто не знал. Уполномоченный из сельсовета приехал в деревню, передал скот беднякам и два дома посреди деревни заколотили досками. Стали убывать из деревни молодые парни, которые не успели пожениться и обзавестись семьей. Шли слухи, что уезжали в Архангельск и Мурманск — там берут без паспортов и метриков на пароходы. Осень 1929 года принесла в жизнь деревни большие перемены. В деревню приехали уполномоченные с района и председатель сельсовета Кочкин. Собрали всех людей деревни «под липу», здесь обычно собирали деревенский сход еще в незапамятные времена, стали объяснять, что, мол, для лучшей жизни в деревне советская власть предлагает всем жителям деревни объединиться в коммуну. В коммуне все будут равными, не будет ни бедняков, ни батраков, земля и скот будут общими. Все будут питаться из одного котла, будет организована общая деревенская кухня и столовая. Несколько дней длилась канитель организации коммуны. Большинство деревенских семей подписались за организацию коммуны, однако ночами стали уничтожать, пускать под нож свою скотину, особенно овец, чтобы не сдавать в общее стадо. Пустующие два дома и все дворовые постройки к ним использовались для столовой и красного уголка. Загнали скот, амбары использовали под хлеб. Вся эта затея с коммуной шла подчас трагически. Несколько крестьянских семей отказались войти в коммуну, а престарелые, особенно старушки, сидели дома — никуда, ни в столовую, ни на улицу не выходили из домов, и, молясь Богу, причитали: что же это? Не преставление ли света? Появлялись деревенские ссоры, доходившие до драк. Иногда безлошадный мужик запрягал в сани чужого коня, или один меньше другого подвозил зерна к общему амбару. Куда-то исчезла прежняя крестьянская дружба и радость труда. Дети и подростки часто ругались и дрались между собой, меньше пели девчонки, и стал замолкать голос гармошки, хотя гармонистов в деревне было немало. Зима и начало 1930 года в деревне прошли спокойно. Я уже ходил в школу за полторы версты в деревню Тчаниково. Школа была в пятистенном доме зажиточного мужика Фильки Пугаря, который тоже, как и многие другие, перед организацией коммуны уехал Бог знает куда. Ребятишки и девчонки ходили в школу из 6-ти деревень. Верхняя одежда: шапка, зипун — сшиты из овечьих овчин, рубашка, штаны — из сурового домотканого холста и покрашены черной и синей краской. Валеночки имели не все дети, остальные носили лапти и портяночки, обмотанные веревочками из липовой коры. Да и взрослые деревенские одевались небогато, для праздников хранилась одна рубаха и штаны, а в обыденную рабочую пору носили всякую одежду, даже сплошь штопанную заплатками. У каждого школьника была сшита сумка из холста на лямочке через плечо. Туда укладывали тетрадки, кусок хлеба и две-три картофины и четушку молока — это провизия на обед. В деревне нам в столовой приходилось поесть только вечером, да и то после того, как поужинают взрослые. Мы называли этот ужин захлебетник.

Весна 1930 года была ранней, во второй половине марта снег убывал с невероятной быстротой, днями солнце так пригревало, что пришлось убирать остатки снега с крыш домов и других построек деревянными лопатами. В начале апреля, кажется, 11 или 13 числа, ожидали праздник — Пасху. В праздничные дни готовили что-нибудь вкусное из еды и обязательно варили яички куриные в луковых перьях в чугунке, тогда они получались светло- и темно-коричневые, а иногда с крапинками — это большая радость ребятишкам.

Однажды утром я проснулся, а на улице шум, крики, мычание коров, блеяние овец и еще что-то непонятное. Мы, дети, выбежали на улицу из дома и сначала не поняли, что случилось. Люди: мужчины, женщины, подростки разгоняли коров, телок, овец по своим дворам. «Коммуна распалась!» — кричали все и тащили к своему дому, кто сани, кто хомут, кто вел своего коня, приговаривая: «Будем жить по-старому! Зачем нам коммуна?» Больше двух недель мужики уточняли и распределяли сначала скот и зерно по дворам — в зависимости, кем и сколько было сдано в коммуну; потом делили сено, солому, фураж и всякую утварь — вплоть до ложки, ножа, топора и ведра. Несколько семей в деревне от коммуны не получили ничего — ведь они ничего туда и не сдавали, а прокормились всю зиму справно.

Уполномоченные из района и сельсовета снова определяли на каждое хозяйство налоги сдачи государству хлеба, молока, мяса. Шли разговоры, мол, коммуна распалась из-за кулаков. Кулаки идут против советской власти, их надо ликвидировать как класс. Бедняки стали объединяться в группы — Советы вместе с молодыми активистами. В газетах сообщалось, что крестьяне объединяются в ТОЗы, а где-то организуют колхозы — и это главная линия коллективизации сельского хозяйства. После встряски, которую дала коммуна, мужики снова по единоличному способу с ранней весны готовились к севу хлебов. В полях все полоски были прохожены каждым хозяином, поставлены в борозды тычки с «пятном» (знаком), присвоенным семье жителя деревни по родству из старины. В душе радовались развалу коммуны, которая не обещала хорошей жизни крестьянину. По талому снегу на лошадках, запряженных в сани, мужики старались как можно больше вывезти навоза, каждый на свои полоски земли. Деревенские люди снова вставали е восходом солнца и любую работу выполняли с необыкновенным прилежанием. Дети бросали школу и помогали в работах семьям. Стали забываться обиды, но жизнь каждой семьи проходила по-разному. У некоторых мужиков не было ни зернышка, чтобы обсеять землю, и они пошли в «заем» к тем, кто не вступал в коммуну. В каждом доме с любовью ухаживали и за скотиной, ведь она стала своя, а не общая. За лошадкой уход был особый, на хорошем коне держалось все хозяйство в исправности. Сев хлебов, посадку картофеля и все полевые работы закончили рано — до Троицы. Однако в полях после сева можно было встретить и незасеянную, пустовавшую полоску земли, о чем раньше грешно было и подумать. «Земля пустует у Ваньки Николькина», — говорили люди в кулак шепотом, зная, что Ванька — бедняк и состоит в Совете.

Престольный праздник, Троицын день, встречали по-праздничному, ждали гостей, больших разговоров, готовили вкусную еду. В шести верстах от деревни, на разъезде Новый, на железной дороге строили лесопункт. В длинных деревянных бараках, обнесенных забором, жили и работали «высланцы», как их называли в деревне. Эти люди заготовляли лес, тесали шпалы и грузили их в вагоны. На подвозку шпал стали назначать мужиков с лошадками из ближних деревень по разнарядке из сельсовета. За зиму надо было выработать 40 трудонорм каждому мужику, направляемому туда. А направляли в основном тех, у кого лошадка упитана, да и сам мужик справный. В народе пошел разговор, да и газеты писали, что в стране идет сплошная коллективизация, деревня объединяется в колхозы. Привезут, мол, трактора, косилки, молотилки и другие машины. Осень 1932 года памятна всем, кто жил в это время в деревне. Приехали уполномоченные из района и сельсовета, собрания жителей деревни собирали с раннего вечера и при керосиновой лампе просиживали до утра. Предлагали организовать колхоз, в который входили бы три деревни: Скрябино, Грибачево, Тчаниково. Согласие записаться в колхоз дали 5–6 людей, которые так жили, как говорят, из кулька в рогожку! Более толковые и трезвые мужики убеждали, что коммуна доказала, что это путь неправильный, а колхоз почти то же самое. Время шло, наши деревенские не записывались в колхоз. Они говорили, что будем платить налоги, сдавать государству хлеб, мясо, молоко: не нужно отбирать у мужика землю, скотину, инвентарь. Но в районе к концу 1932 года уже организовали несколько колхозов с названием «Свобода», «Восход», «Имени Молотова», «Красная Звезда» и другие. Это все описывалось в листовках и в районной газете «Знамя Севера», которая стала выходить с 1 января 1932 года. Стали искать виновников, кто саботирует организацию колхоза. В одну из зимних ночей из деревни вывезли две семьи на станцию Пинюг и отправили в вагонах на север. После таких мер собрания пошли сдержаннее, в большинстве случаев молчком.

Люди говорили: «Язык иногда враг. Зачем Мише Митькину и Ване Петину понадобилось кричать на собраниях? Нашли себе дорогу на север». На одно из собраний уполномоченные привезли мужиков из деревень Грибачево и Тчаниково, которые сказали, что жители их деревень записались в колхоз. Один за другим под выкрики и плач баб мужики, подписывая согласие войти в колхоз, подходили к столу, где сидели уполномоченные власти. Общее собрание жителей трех деревень происходило в Тчаниково в доме школы. Организованный колхоз назвали «Комбайн». Председателя привезли из прихода Михаила Архангела Савина Михаила Офремовича, мужика лет 45. Контору определили в этой же деревне. Наметили строительство скотного двора для коров, телятника, склада под зерно и других нужных хозяйству построек. В каждой из деревень остались хозяйства, которые категорически отказались от вступления в колхоз. В нашей деревне таких было 4 хозяйства. Через года два их «затвердили» — определили каждому налог сдачи хлеба, мяса, молока, который они выполнить не могли, и все их пожитки сдали на торги с молотка (как кулаков), а самих вывезли на другие поселения.

Людей в колхозе было достаточно. Все намеченные постройки были сделаны. В каждой деревне в опустевших дворах организовали конюшни, овчарни и свинарники. Бригадир был теперь хозяином в деревне. Он планировал завтрашний день, давая ежедневные наряды на работу, учитывал труд каждого работающего от мала до велика. Терпеливый и трудолюбивый деревенский люд стал привыкать к новой жизни, где все не свое, а колхозное. Но в эти первые годы колхозной жизни люди к труду относились добросовестно, стремились больше заработать трудодней в семье, хотя на каждый трудодень в конце года получали несколько сот грамм зерна».

Коллективизация привела к разгрому устоев русской деревни. Вспоминает студентка пединститута того времени: «Летом была 2 месяца на практике в селе Старая Тушка. В 1930 г. не стало там загонов для коров за рекой, коровы были обобществлены, народ стал другой. На полях, на жатве можно было слышать похабщину даже от женщин. Был разгромлен старинный кирпичный завод, закрыты частная типография, печатавшая старорусские и старообрядческие книги, иконописная мастерская. Раньше семьи были патриархальные. Старший всегда почитался главой до конца жизни. С уважением относились друг к другу. Пойдешь в лес по ягоды, грибы, орехи — устанешь, присядешь у деревни. Из чужого дома позовут, угощать станут, хотя не знают. Постороннего человека нужно встретить, обогреть, накормить — и это норма жизни. Гадали часто на праздники. В Крещение в любой мороз девушка в кокошнике, в сарафане, девки шли к реке, к проруби с песнями, брали «святую воду» и заготовляли на целый год. Ничего этого не стало» (А.А. Жуйкова, 1904). Многие верующие считали колхоз делом дьявольским, нечистым. «В 1935 году у нас коллективизация проходила. Отец в колхоз записался, меня записал. А мама нет. Все мне говорила: "Ой, ведь ты в аду будешь". Тогда ведь считалось, что колхоз — это грешно» (Н.И. Трушкова, 1920).

Распад многих сот тысяч семей в годы коллективизации — это трагедия миллионов разом осиротевших детей.

Вот рассказ одного из них (Даниленко Лидия Ульяновна, 1924): «Да, о коллективизации я могу многое рассказать. Этого просто никогда не забыть мне, если даже хотелось бы. Неизвестно, как бы я жила сейчас, если бы не это. Мне было 4 года, когда нас раскулачили. Это был 28-й год. Семья была большая у нас: мать, отец, бабка, дед и пятеро детей. Самому старшему 12 лет было. Дом имели большой, две коровы, лошадь. Не было у нас никакого наемного труда, работать просто хорошо умели. А мать еще болела сильно очень. А тут только ночь начинается, все дрожат, зубами стучат. Я не знаю, но к нам несколько ночей подряд приходили какие-то, что-то искали. Громко разговаривали. Отец пропал куда-то, как в воду канул. Ну потом-то я уж поняла — скрывался он. Мать в тот же день, как выгнали нас из дома своего, умерла. Бабка умерла через два года. Дед-то мой еще до революции приказчиком был у лесопромышленника. Так его, конечно, за кулака и посчитали, сослали в Лесное, нас, пятерых детей, разобрали всех добрые люди. Пришлось столько ухищрений всяких проделывать, чтобы на всю жизнь клейма не осталось, что кулацкий ребенок. Но жили все мы хорошо, все получили высшее образование, хотя в результате у всех разные отчества. А отец мой объявился потом, через несколько лет уже он повесился».

В раскулачивании своих односельчан для местных властей, бедноты был существенный резон. Имущество раскулаченных описывалось и продавалось на сельских торгах за бесценок. Соблазн поживиться за счет своих однодеревенцев отвергали не все. «Когда в Банниках Пойлова раскулачивали, то мы на семи подводах везли. У меня на санях было 7 бочонков. Тарас Ильич, мы заехали в лес, и говорит: «Давай скинем». Я мал был еще, заплакал, говорю, что меня отец испорет. И все же они выкинули. Привезли в склад и на питание беднякам. Тряпки хорошо распродали на аукционе, а остальное — в коммуну. Попадье говорили — одевай хоть 10 платьев, а с собой ничего не брать. В 30–31 годах высылали. И больше ни слуху, ни духу».

Даже в тех тяжких условиях крестьяне порой иронизировали над своей жизнью, сохраняли своеобразный «юмор висельника». Вот такой случай: «Мужики из деревни Пелевки никак не идут в колхоз. Их всячески уговаривали, пугали, но все-таки в колхоз затащили. Стали думать, как назвать колхоз. Один в шутку говорит: «Назовем колхоз "Некуды деваться!"»

До 1937 года многие тысячи крестьян, оказавшиеся между молотом и наковальней, не посаженные, но лишенные всех человеческих прав (в том числе и права на труд), были постоянно на мушке. «Хорошо помню коллективизацию. Проходила она невольно. Завели нас в колхоз, потом выгнали, как негодных элементов. В 1929 г. было 3 колхоза: «Хлебороб», «Искра» и «Партизан». Самый бедный был «Искра», посильнее «Партизан», самый сильный «Хлебороб». Беднякам землю дали близко, «Партизану» похуже, а нашему «Хлеборобу» землю дали дальнюю залежь. Поехала комиссия по полям, признала у нашего «Хлебороба» лучше всех хлеб. Приехали оттуда и порешили нас всех выдворить из колхоза за то, что хорошо отработали в поле. Пошла буза по деревне.

Было две коровы в хозяйстве. Одну отдали бедняку, другую оставили. В августе приехал вербовщик из г. Первоуральска и завербовал на завод Первоуральский. Я работала там золыцицей, трубы прокатывала. Отец работал на Трубстрое плотником. Потом отец вызвал и мать на Трубстрой. Потом пришла справка, что его берут в колхоз. Он уехал в деревню и вступил в колхоз. Потом снова выгнали как кулака, не давали документы и никуда не принимали. Они уходили с матерью в поисках куска хлеба, а дети дома были одни. Так было до принятия Конституции СССР 1936 года. После этого их приняли в колхоз и дали в 1937 г. на трудодень по 32 кг зерна, за 1938 г. — по 16 кг на трудодень, а потом все хуже и хуже» (А.Ф. Шмелева, 1915).

Видимо, какие-то формы неорганизованного сопротивления были. Все зло мужики видели в конкретных лицах, организовавших колхоз у них. Студенты, сельские учителя, медработники волей-неволей стали агитаторами. Грамотных в деревнях было немного, поэтому все мало-мальски грамотные люди обязаны были участвовать в организации колхоза. «Я в то время уже работала, считалась грамотной на селе, поэтому ходила агитировать на собраниях. Уговаривала, а то, мол, твердое задание дадут, с которым не справиться. Ходила по домам, когда описывали имущество. Я писала. Помню один случай. Пришли как-то описывать, а описывать-то нечего. Старик взял с заборки весы, да об пол. Я тихонько ушла. Неловко было перед человеком. В деревне Исакове было много кулаков. Эта деревня долго была против колхозов. Приехали в Исаково. Я, еще одна учительница и партиец-уполномоченный сидели всю ночь на собрании, все агитировали. После собрания пошли домой. А тут река и огороды рядом. У уполномоченного был фонарь электрический. Он как осветит туда, видны стали согнутые две или три фигуры, по огороду бежали вперед. Нам нужно было пройти через перелесочек. Уполномоченный держал их на фонарике, пока мы бежали до перелеска. Так он их задержал. А мы прибежали ко мне домой. Зажгли лампу. Если бы не уполномоченный, они бы с нами разделались. Богатая эта деревня была, уж очень много в ней кулаков было» (В.А. Ведерникова, 1911, учитель).

«У нас в доме жил уполномоченный по колхозам. Однажды он пришел весь замерзший. Бабушка напоила его чаем с малиной, положила ему на кровать еще один самодельный матрас, набитый сеном. А кровать стояла у окна. Ночью стреляли. Настолько все точно вымеряли, что если бы не матрас, то наш жилец погиб бы. А так — пуля застряла в матрасе. Помню, кулаков выселяли — и тут же продавали их имущество за бесценок. Помнится, отец купил мне тогда шелковый шарф за 15 копеек, а брату бостоновый костюм за рубль. Сколько было слез, крику! Среди них были люди и хорошие. Они своим честным трудом все нажили. К кулакам пристегнули и середняков — и всех выселили» (В.Ф. Губанова, 1919).

Патриархальность привычного уютного крестьянского мира взрывалась достижениями науки и техники XX века. Власти использовали их в своих целях. Умело разобщались слои крестьянства. На смену прежней иерархии внутри деревенских отношений пришла новая. Вот любопытный эпизод. «Когда я киномехаником был, помню приеду в с. Караул фильм крутить, так они больше на меня смотрят, чем на кино. Говорят: "Как человек живые картинки делает?" Но мы себя выше не считали. Помню, билеты продавали на показ в кино (1930 г.): беднякам по 5 копеек, середнякам — по 10 копеек, подкулачникам — по 15, а кулакам — по 20 копеек. А на входе стоял член сельсовета и говорил, кому за сколько билет продавать. В каждой деревне был выборной член сельсовета. У них даже был опознавательный знак».

А вот так в общем-то уже достаточно взрослые дети описывают раскулачивание: «К нам приходили описывать имущество 3 человека. Отец взял фонарь и повел их по хозяйству показывать. В доме были две коровы, лошадь. Дети испугались, забрались на печку. Обошли весь дом. Один говорит: "Ничего у него нет, одни огарки на печке сидят" и показал на детей. Отца, брата и дядю забрали, посадили в тюрьму на 3 месяца, называли "врагами народа", но потом выпустили» (Н.В. Шуплецова, 1919).

«Я замуж пошла во всем портяном. У нас раскулачивали всех. У кого были корова и лошадь. Обкладывали твердым заданием. У меня отца тоже посчитали за богача и отправили с матерью по разным местам на лесозаготовки, а нас, шестерых детей маленьких, оставили дома со стариком. Сталина раньше здорово одобряли. Портреты в комнатах висели. Я и сейчас к нему хорошо отношусь» (А.Н. Видякина, 1913).

Зрелища жестоких репрессий не могли не повлиять на детей даже в том случае, если они оставались просто зрителями. «Когда мне было 7 лет, а брату 10, мать умерла. Потом я жила у дяди. Они нас усыновили и воспитывали, а мы должны были их содержать до старости.

Колхозы у нас образовались, когда мне было 12 лет. Нас первыми записали в колхоз. Сказали: "Сирот записываем первых". Дядя сказал тетке: "Как теперь быть? Они колхозники, а мы нет". А тетка твердила: "Что ты, Егор, и мы запишемся". Дядя был недоволен, но после раздумий через неделю и они вступили в колхоз.

Помню еще, как раскулачивали кулаков. Их отправляли в Сибирь целыми семьями. Забирали и трудовой народ, большой перегиб был. Когда я училась в 3-ем классе, пришли мы как-то в школу, а нас туда не пускают. Раскулаченные стояли битком в школе, в наших классах, голодные и холодные, кричали: "Принесите хлеба!" Пока их отправляли, нас 3 дня не учили. А потом их увозили в Сибирь, в лес, где они строились и жили. Когда их дети выросли, то приезжали и рассказывали, что тяжело пришлось, люди от раскулачивания убегали. Вот какая раньше жизнь была, нечем и хорошим вспомнить» (Т.И. Перминова, 1916).

Встречаются рассказы о том, как вся деревня выступала против раскулачивания. «Везем мы полную телегу раскулаченных, уж поздно вечером, а мужики из отряда самообороны того села нам дорогу загородили. "Оставляйте их дома", — говорят. Да все с ружьями. Думали уж — все, да как-то уломали их» (А.Ф. Каманин, 1908).

По отношению к упорствующим в нежелании вступать в колхоз местным властям можно было все. М.Р. Новиков (1911): «Раскулачивали всех подряд: нищих, которые изо дня в день работали. Был в деревне Степан, у него даже лошади не было, он на жене пахал — тоже раскулачили. Все труженики, но все врагами оказались. Еще в деревне семья была: бабка с внуками, не шли в колхоз, так у них окна выбили, дверь с петель сняли, все, что можно, отобрали. Бабка лежит на печи под тулупом и плачет от бессилия, а внуки — от страха».

И несмотря на все эти зверства, чудовищную жестокость, свирепые гонения властей — многие сумели остаться людьми, не озлобились, тянулись душой к родной земле, в которой у них были такие прочные корни. Татьяна Алексеевна Буторина (1907) как раз из таких людей: «В 30-е годы нас лишили голосу ни за что. Сочли нас за кулаков. Стали накладывать большие платежи, не под силу нам это было, сделали опись, дом у нас продали, имущество все увезли. Когда выгоняли из дома, люльку с ребенком выбросили на улицу и соседям показали, чтоб нас никто не пускал, а если кто пустит, то и с ними так же поступят. Кто выгонял — не знаю, коммунисты или кто другие, до сих пор не знаю. Нам было некуда деваться. В это самое время приехал вербовщик. Мы завербовались в город Уфу на строительство железной дороги. Жили на квартире, работали примерно около года, я очень стала тосковать о сыне, которого оставила у мамы. Мы снова приехали в свое родное место, увидели, что наш дом еще стоит, и мы с мужем ходили в сельсовет, стали упрашивать, чтоб нам его отдали обратно. Пришлось нам свой дом за большие деньги брать. Так и жили, звали нас лишенцами, но мы не обращали внимания, жили, работали, старались, опять помаленьку обживались и налоги платили непосильные, а куда деваться было — всю жизнь не будешь скрываться».

Не все, конечно, смогли пережить этот полный крах всего лада и строя своей жизни. Многим казалось, что из их жизней вынули смысл и жить больше не для чего. Частыми стали самоубийства. Она же продолжает: «А соседа одного также раскулачили, ему некуда было деваться, так он повесился на березке. Золовка у меня жила в селе Крымыже, двор у них продали, лошадь взяли, послали на лесозаготовку, лошадь там у них пропала. А было у них четверо детей, все забрали. Детей кормить было нечем. Муж от такого переживания задавился. Церкви были закрыты, священника расстреляли на кладбище у толстой елки».

Многие раскулаченные перед арестом, ссылкой передавали часть чудом сохраненного имущества родне, соседям, прятали — зарывали в землю имевшиеся в очень редких семьях ценности. Земля, как в годы великих смут и войн, принимала на хранение все. Правда, востребовать назад удалось немногим. К.И. Тарбеева (1909) помнит: «А вот насчет кладов, так мы сами его зарыли. Когда проходила коллективизация, мы все собрали в чугунок, а золота у нас было очень много, так как отец воевал на гражданской войне в белой армии, они ведь тогда грабили, у него были золотые кресты — награды, и вот все кольца, золотые брошки. Эти кресты мы и закопали в чугунке под корнями большого дуба. Но сейчас этот клад искали и мы, и наши дети, внуки, но найти его не могут, а то, что его никто не взял, то это точно. Я думаю, что его сильно обвили корни, и сейчас он где-нибудь в дубе. Тогда многие закапывали свое золото. Года два назад у нас умер старик, он жил один, и вот когда стали осматривать его дом, то на крыше, под шифером, нашли у него золото».

Трудна и смертельно опасна была дорога на Север, в Сибирь, Казахстан. Наиболее трудолюбивую и работящую часть русского крестьянства уничтожали сознательно, целенаправленно и с бессмысленной жестокостью.

Спецпереселенцы — на эту тему еще будут многотомные исследования, но вот одно свидетельство. Александра Андреевна Феофанова (1918): «К нам на Кулай потом таких мужиков пригоняли — иной раз даже в лаптях и холщовых штанах. Голытьба сущая. И рядом с ними отец, конечно, получался кулак. Как ни крути, нам в ссылку была дорога. И Ефиму, и Федору. Тех из банка, кто дал кредит отцу, тоже забрали в НКВД. Говорят, там враги работали: мол, беднякам не давали кредиты, а только кулакам. Выходит, вредили советской власти. Может, кто и вредил, не знаю. Но мое такое понимание: разве я, к примеру, в долг дам тому, кто не вернет? А тут государственные деньги. Вот и давали их хорошему хозяину. А после хороший хозяин оказался плох.

Повыгоняли мужиков. Они в свои края уже не возвращались. Отец мой на чужой земле захоронен, там и мать.

В тех местах, куда отправляли кулаков, до двадцать девятого не было никакой жизни: ни поселений, ни дорог. Для ссыльных прорубили просеку. Было: старики слабели, оставались среди леса помирать. Бабы рожали, оставались. На семью одна лошадь полагалась. На санях — пожитки. А сами шли пешком за санями. Вот и слабели. Переселялись зимой (летом здесь была хлябь и трясина — не пройти). Было и так, по весне или летом кто-то из ссыльных бежал с болот, но не зная дороги, будешь по тайге шарашиться, пока не сгинешь. Нанимали проводников. Из местных, из охотников. Отдавали все, только выведи. А те обдирали да и бросали в болотах. И кто им был за это судья? Ведь не просто человека погубил, а кулака.

Вот так это все и было. А кто и прибыл на место, то выжить было очень трудно. Много, очень много погибало. Это было очень жуткое зрелище. Я до сих пор не могу вспоминать о нашем тогдашнем существовании без слез на глазах».

Величайшей трагедией коллективизации был голод начала 30-х годов, от которого обезлюдели целые регионы Поволжья, юга России, Украины. Тяжело перенесла его вся страна. Конечно же, голод был вызван коллективизацией. Вот лишь одно свидетельство (А.И. Никонова, 1908, Ростовская область): «Мы середняками считались, корова, лошадь, куры были. В колхоз не хотели. А пришли из правления, сказали: «Не вступите, по миру пойдете, вышлем как кулаков!» Дед покойный злиться стал, но мы его всей семьей успокоили. Всю ночь не спали, а утром голытьба пришла, все переписали, чтоб, значит, ничего не утаили. А через неделю мы и вступили в колхоз. Много таких семей, как мы, были. В колхозе вся голытьба была, ничего они не делали: не пахали, не косили — пьяные ходили. А когда мы надел свой вскопали да и другие тоже, тогда и загнали в колхоз. Но потом прислали из района к нам председателя, умный мужик был — Тимофей Тимофеевич. Тогда он колхоз из пьянки стал вытягивать. Всех пьянчуг из правления и бригадиров выгнал, хозяев назначил настоящих. И хлеб у нас появился настоящий, и люди стали работать больше, разрешили домашнюю скотину держать. Теперь все с охотой работали, но недолго он пробыл у нас. Говорили, убился, когда с кручи упал. Да мы так покумекали и решили, что Даниловы его убили, сильно прижал он их. Тогда мы и написали письмо в район, чтобы выселили их от нас. Дед повез его в район, через пяток вернулся и говорит: «Сказали в районе, чтоб хлеб готовили, весь забирать будут. Бабы, готовьте грибы, травы, все, что можно. Трудодни тоже берут».

Он тогда за председателя остался. А вскоре и подводы пришли хлеб увозить. Весь забрали, подчистую. Бабы голосили, мужики сидят, кто стоит — цигарки крутят. Дети притихли, поняли, что смерть идет. Осенью поздней картошку тоже забрали. Зиму мы еще пережили, а весной пухнуть стали. Малые кричат, хлеба просят. А я сама еле на ногах стою, шатает, и их уговариваю. Тогда весной 33-го года умерли Галя, Митя, Степка. Жальче всех было Степку, безобидный малый был, ласковый, тихий и умер тихо. Живот вздулся, посинел весь, голова как шар на ниточке, все жилки видны, и умер.

Дед в город снова ходил, ехать уже не на чем было, всю животину съели. Собак, кошек — и тех поели. С месяц его не было. Вернулся, сказал, что в городе хлеб по карточкам дают. 700 грамм на рабочего, а в колхоз скоро пришлют зерно. А люди умирали, дети и старики сперва, потом мужики. Бабы выносливее оказались. Из 500 человек, которые жили, осталось 15 дворов. Семьи были до этого большие — от 7 до 15 детей. Хлеб привезли, а вокруг мертвые. Нас забрали оставшихся и отвезли в город. Там накормили, хотели везти в другое село, да мы не поехали.

Приехали поздно ночью в Горький, вокруг огни. Трудно было, поселили нас в бараке. Там и жили на 10 метрах 8 человек, а за занавеской такие же, как мы, тоже семья большая. Тогда такие семьи — обычно было.

В бараке холодно, во все щели дует. Спасибо людям, помогли нам и одеждой, и посудой. Мы пока приехали, все продали. Питаться надо было чем-то. Утром проснулись — грязно, сыро, серо. Город нам не понравился, а деваться было некуда. Ехать помирать не хотели. Обосновались. Решили сами строиться, не все же время в бараке жить. Отстроились быстро, за лето и осень, и к зиме заехали. А в город приехали, в городе тоже очереди за хлебом были. Занимали ночью, сутки стояли. Чуть отойдешь, уже не пустят. По буханке давали в руки. А выходить еще тяжелее было. Думаешь, как бы хлеб не потерять».

Голод этот коснулся всей России. Страшные очереди за хлебом в городах, с нетерпением ожидавшие весной травы люди в деревнях. Умирали и выживали случайно. И смерть пришла чужая, не своя — одна на всех, и жизнь дарована была случайная, но очень тяжкая. О таких случайностях во время голода 1933 года в центральной России и рассказ Е.Т. Дороховой (1912): «В один раз, наверное, в 33-м году, ой голодовка была.

Весна пришла, на посевную еще не ездили. А у нас ни одной картошечки. Ни хлеба, ни кусочка. Лежим вот. Ну, чё же, говорю, умирать, говорю, с голоду, чё делать. А свекр, покойный, рыбу ловил. Наплел морды такие из прутьев рыбу ловить, да кожу он делал. Шили раньше сами сапоги. Дак дедушка к сапогам подошвы да переда там нарезал. Деревня там была у нас семь километров. Так картошек было у людей много, да хлебушка чуть можно было выменять. Ну вот пошли мы с мужем туда, а ребятишек своих с родителями оставили. Ребятишки совсем оголодали. По дороге занесли мы дедушке на речку морды, и он стал там рыбачить. А мы пошли с мужем моим, со Степаном, в этот Карболык. Он взял трое переда да подошвы. И вот пошли мы менять. Хоть булку хлеба бы дали. Ну, пришли. Я зашла, там одна знакомая деревенская наша в Карболыке жила. Я поздоровалась. Она говорит: «Ты чё?» Я говорю: «Нужда заставила. Не надо тебе, говорю, переда да подошвы?» — «Ой, надо мне сапоги шить». И вот мне за эти переда да подошвы 1,5 буханки хлеба, такие большие круглые караваи. А Степан за 2 черные ковриги отдал все. Как увидел хлебушек, все отдал. Я ботинки там, из одежды что разное там, все на картошку променяла, да за деньги купила картошки. Да! Ну вот приехали мы, а у нас там колхоз. Масло маковое били. Пришли мы на бойню, наелися там хлеба с маслом. Ну и намакалися! Меня муж оставил. Говорит: «Картошку собирай, да привезешь потом». Я пошла, думаю, ну зайду к деду, принесу поесть хлеба. Пришла я, а он рыбы наловил, ой ведра три! Бог дал. Ну вот, я ему дала хлеба, он и наелся. Ну, а я домой пошла, приносила рыбки малость. Вечером наварили ухи, да наелися. И потом картошечку-то эту стали верхушки обрезать на семена. Больше-то семян не было. Тут началась посевная. Поехали мы на посевную. Там стали паек давать. Цу не умерли с голоду, выкарабкались. А то ведь ничё не надо, лишь бы только кусочек хлеба какой проглотить. Ничё на свете не надо, только бы поисть. Ой голод этот! Люди умирали. И братишка-то у меня умер и три сестренки в этот голод».

В народном сознании сегодня так или иначе оценивается весь путь русской деревни, начиная с НЭПа. Есть защитники колхозов и коллективизации (их меньшинство), есть противники. Вот очень характерный рассказ: «У русского человека веру отняли, все церкви разрушили. Теперь уж никто и не верит, все смеются. Веру отняли, мне было 7 лет. Только у русского народа отняли, а у других народов церкви сейчас есть. Не играли, какие игры. С 8 лет по 15 коров пасли. Детство не видали, все работали. У матери 7 детей от кори умерло. Народ был крепкий, работали хорошо. Пока земля не вытощала в колхозе, хлеб рос хороший года три. В конце года давали по 200–300 г. зерна на трудодень.

Сталин весь народ разорил. Если бы крестьянство не разорили, то Россия была бы сейчас самая богатая. Ведь народ был работящий. Всю деревню разорили, дворы пообломали. Самых тружеников сослали в Сибирь. Те, кто похуже работал, остались. Земля была пустая целыми пашнями, а сеять запрещалось. Когда землю после революции отдали, народ начал хорошо жить. А потом все раскулачили. Всю Россию разорили этими колхозами» (Н.С. Куршакова, 1919).

И все-таки к середине 30-х годов колхозы были созданы по всей России. Они стали своеобразной формой тотального контроля над всеми сферами жизни мужика, полновластного распоряжения мерой труда и мерой потребления крестьянства.

Глава 3. Колхозная держава

Оглядываясь назад, старики понимают, что вся политика советской власти, начиная с 1917 года, неизбежно вела к колхозам. Мимо них ей дороги не было. Елизавета Семеновна Окулова (1904, Костромская губерния) вспоминает: «Мне было 13 годов от роду, как приехали в нашу деревню человек десять на конях. Собрали нас всей деревней и объявили власть советскую, царя, говорят, у вас не будет больше, а будет народ всем править. В селе нашем соседнем церковь закрыли. Поставили в сельсовете над нами главного. Собрал он сходку и объявил, что мы должны сдать весь свой хлеб, себе оставить только, чтоб с голоду не помереть, в городе, мол, голодно. Что же нам было делать? И жалко, ведь хлебушок-то своим трудом заработали. И не отдать нельзя, коль люди голодом маются там. Вот и повезли все мешками в общий амбар. Себе почти ничего не осталось. Потом председатель сельсовета, да еще помощник у него был, ходили по всем дворам смотрели, нет ли еще у кого лишнего. Нашли у Пантелея двадцать с лишним пудов, чуть всю душу из него не вытряхнули. На другой сходке на всю деревню объявили его врагом революции. И так каждый год было. Мы урожай растили, собирали, а потом у нас почти все увозили, под весну иной год и голодом маялись.

Потом наступила для нас отдушинка. Норму установили — налогом называлась. Забирали от нас эту норму, а остальное при нас оставляли. Ну и стали мы снова жить в некотором достатке. Смолоду была я здоровая, сильная была, могла зараз два мешка с зерном под пазухи ухватить. Вот и присмотрел меня молодец на мельнице из соседней деревни. Свадьбу сыграли. Было мне тогда 22 года. Вот и зажили мы своим хозяйством. Да тут коллективизацию объявили. Поотбирали у нас коровушек, да лошадушек, да другую скотинушку, и нас вместе с ними в колхоз согнали. А для себя оставили нам по 40 соток на семью и разрешили иметь по одной коровушке. Ох и досталось же нам. Колхоз у нас был маленький. Две деревни в него входило. Трудились мы с утра до ночи, болели за колхозное добро больше, чем за свое».

Почти все накопленное поколениями добро (живность, сельхозинвентарь) крестьянин обязан был сдать в колхоз, а также всю землю, кроме маленького приусадебного участка в 40–50 соток (полгектара). Мало этого, в конце концов оказалось, что крестьянин в колхозе трудится почти бесплатно на государство, а кормиться должен со своего маленького участка. Иван Андреевич Морозов (1922) рассуждает: «При создании сельхозартелей обобществлялись лошади со сбруей и инвентарем, необходимым для обработки почвы и посева: плуги, бороны, сеялки, молотилки, приводы, веялки, телеги, кошевки, сани, дроги. Конные дворы рубились быстро, ибо были еще умельцы. Ставились общие колхозные гумна. Работников было много. Казалось бы, жизнь должна пойти на лад. Но этого не вышло. Во-первых, отношение к обобществленной собственности оказалось неважным: не мое, колхозное, беречь нечего; во-вторых, организация труда не поощряла усердия: господствовало уравнительное распределение дохода, независимо от количества и качества труда; в-третьих, после перехода на трудодни обнаружилось, что государство обирает тружеников земли. В иные годы на трудодень попадало 200–500 г зерна, кое-когда доставалась картошка, репа, горох, но всего понемногу. Выручало лишь приусадебное хозяйство, да какое-нибудь ремесло».

Колхозы были своеобразной реставрацией крепостного права в России, причем в форме наихудшей, близкой к аракчеевским военным поселениям. Изнурительная бесплатная работа на государство. Освободиться от нее в 1930-е годы (отойти в сторону) было почти невозможно. Е.Т. Дорохова (1912) рассказывает: «Сперва-то насильно в колхоз никто не хотел идти. Где лучше жилось? Да кто знает. Постановили, что в колхозе лучше. А кто постановил, черт его знает. В колхозе-то нас сперва с гармошкой возили, а потом зажали в бараний рог. На трудодни-то ничего не давали. Хлеб и семена выгребали все подчистую. Работой нас надсадили. День и ночь были на полях. То снопы вязали. Утром рано, чуть свет, идешь на поле. А вечером придешь — темно, ничего не видать, ходишь, шаришься по ночи. Потом молотьба пойдет. День и ночь молотишь. На неделю увезут в поля, там и спишь. В баню только отпускают вымыться. Да и опять на поле».

Между тем энтузиазм первых лет колхозов, задор совместного труда — это не выдумки, а реальность. Коллективный труд однодеревенцев и впрямь был весел и радостен. Умело поощрялось соревнование. Валентина Семеновна Созинова (1919) хорошо помнит: «В деревне у нас решили: колхоз так колхоз, что же делать. Надо работать и работали. В деревне было 16 домов, один председатель, один бригадир и все. Все жители разделились на 2 бригады: «челюскинцы» и «буденовцы». Между ними было как бы соревнование. На бумаге они никаких договоров не писали, а работу сравнивали, какая же бригада лучше работает. Работали от зари до зари, в летний период — весь световой день. Вот взять, к примеру, сенокос, заготовку кормов. Утром, как только рассветет, идут косить. Хозяйки оставались дома готовить завтрак и выгонять скот в поле. После косьбы семья возвращалась на завтрак. Если погода стояла хорошая, солнечная, то после завтрака гребли сено и метали стога. Обедали в поле, стогометание продолжалось до самого вечера. Хозяйки немного пораньше уходили домой, чтобы приготовить еду и пустить скот. Когда возвращались с поля домой, «буденновцы» и «челюскинцы» сравнивали свою работу: кто сколько сделал, качество работы, количество.

Косили так чисто, как брили. Наряду с деловыми разговорами были шутки-прибаутки, которые поднимали настроение.

Утром каждая бригада старалась первой уйти на работу. У «буденовцев» был вожаком Иван Петрович. Он ставил скамейку к окну и спал на ней, для того чтобы, как только займется заря, выйти на работу со своей бригадой. Другой бригадир тоже не дремал, старался еще раньше выйти. По этому поводу шуток было очень много».

Это доброе, радостное и уважительное отношение к труду, радостная атмосфера работы, увы, сохранилась, в лучшем случае, до войны. Разрушить ее оказалось несложно, восстановить — практически невозможно. Между тем наивных чистосердечных крестьян радовали малейшие знаки внимания и отличия, поощряли копеечные подарки. А они в первые годы колхозов еще были. «По первости-то кое-какие привилегии были там. В уборочную, помню, снопы вязали. Норма-то была 400 снопов. Но с каждым годом разные были, то 600, то 700 снопов. А я-то самое большее за день 1200 снопов навязывала. Жатки косили, а мы снопы вязали. Работали-то тогда много, рук своих не жалели. Вот мы там с одной вязали. До обеда норму навяжем, и нас везут на жеребце с гармошкой, с весельем. Почетом считалось. Премии тогда за работу давали. Материал там, галоши, из тряпок такое. Мне платок дали. Вот так и работали, не жалели себя» (Е.Т. Дорохова, 1912).

Колхозы, по сути своей, стали государственными органами использования бесплатного крестьянского труда, органами принуждения и перекачки всей продукции села государству. Сколько и по какой цене забрать хлеба, мяса, молока и прочего — решало государство, то есть покупатель. Продавец был не просто бесправен, он еще и обязан был подчиняться малейшему жесту и указанию грозного покупателя, приказывавшего что, когда, где и сколько выращивать и сдавать. Названия большинства колхозов были идеологически выдержанными, советскими. Как правило, это имена больших и малых вождей той эпохи (не только руководителей партии, наркомов, канонизированных большевиков и красных героев революции и гражданской войны), но также названия съездов. Особенно популярны съезды, начиная с шестнадцатого, а чаще всего встречается семнадцатый партсъезд (1934 год), пятилеток, слово «социализм» в различных вариациях («Ключ к социализму», «Путь к социализму» и т. д.), всевозможные пути и маяки, «Новый быт», «Новая жизнь» и многое другое. Упрощенные названия, образованные от наименования села, встречаются гораздо реже.

Практически весь труд крестьян и в 1930-е годы оставался ручным. Трактора играли тогда скорее агитационно-пропагандистскую роль. «Пахали на лошадях, а потом тракторов нам дали целых три "фордзона". Маленькие такие были тракторочки. Всей деревней вышли их встречать. Радовались все, ой! Говорили: "Ласточки да касаточки прилетели к нам". Легче стало с ними. Да они проработали год всего, все поломались».

И тем не менее трактористы стали почетными и уважаемыми людьми на селе. Мальчишки и молодые парни хотели быть только трактористами. И все-таки в подавляющем большинстве колхозов России тракторов и в глаза не видели. Традиции доколхозной крестьянской демократии в 1930-е годы еще ощущались на селе. Вместо сходов проводили собрания, вместо старосты руководил всеми деревенскими делами председатель. Такого рода собрания были важной частью огромной пропагандистской машины советского государства. Они давали четкие, ясные установки поведению, мировоззрению людей. Екатерина Павловна Попова (1907, Архангельская губерния) помнит: «Тогда около церкви построили деревянный дом из бруска. Там и проводились собрания. Позже там даже и фильмы немые показывали. Конечно, на собрании главным был председатель колхоза. Иногда приезжали из района. Председатель рассказывал, как идет жизнь в стране, что нового сделали, что построили. Все с изумлением слушали. Тогда все это было интересно. Сельчане высказывали свои мнения, свои предпочтения. Потом все расходились по домам». Впрочем, преувеличивать роль таких собраний не стоит. Она же продолжает: «Сведения о происходящем в мире больше всего получали через слухи. А кому же еще было верить, кого слухать? Выдумок, как ты говоришь, было очень много. До войны больше всего боялись слухов о войне».

В разговорах между собой люди все-таки изливали душу, негодовали на свою каторжную жизнь. «А работа в колхозе была разная. Что заставят, то и делай. Работали за пустые трудодни. На что жить? Что делать-то? Ревели да работали. Ой как ругали советскую власть! Кроме слезушек, мы от нее ничего не приняли. Я ведь неграмотная. Прислушивалися мы, старушки, к "сарафанному радио", кто что скажет — тому и верили» (1912).

По этому отрывку отчетливо видно, что информационно деревня была изолирована от города. Официальные каналы — газеты, радио — были не во всех деревнях. Огромную роль, как и до революции, играли слухи, молва, редкие до войны письма (читавшиеся и перечитывавшиеся всей деревней).

В некоторых местах на общих собраниях традиции прежнего схода были более ощутимы. А.Я. Двинских (1919) рассказывает: «Конечно, были у нас в колхозе сходы, собрания. И назначались десятники, которые говорили всем и кричали: "Все на собрание!" И десятники назначались на каждую неделю. Вот сегодня этот дом, потом второй, третий и т. д.

Собранья собирали тоже на площади. Вот как соберутся и начинают обсуждать. Член сельсовета у нас был Иван Григорьевич, он все и поясняет. Газету возьмут, обсуждают ету или другую статейку, решения правительства обсуждают, высказывают свои мнения: это правильно, это неправильно».

Итак, Россия из страны крестьянской стала страной колхозной. Рассмотрим же внутриколхозную структуру повнимательнее. Председатель, бригадир — стали важными фигурами во внутридеревенской иерархии. От них зависело очень многое в жизни крестьянина (где, сколько работать, что получать в конце года) и подчинение, повиновение им было, чаще всего, беспрекословным. Традиции мирского схода ушли в прошлое, насаждалась военно-командная структура управления деревней. Очень много зависело от характера такого рода начальника: были люди совестливые, честные, доброжелательные (вспоминается рассказ, как один председатель колхоза пахал в войну, впрягшись в плуг вместе с бабами), были и злые, жестокие, бессовестные. Последним, как вы понимаете, удержаться на должности было легче.

Сельсоветы были оттеснены в сторону колхозной властью и более выполняли функции фискально-податные (сбор средств, налогов, недоимок, подписка на займы, распределение различного рода трудповинностей, например, гужевая, лесозаготовки в войну, призыв в армию, выкачивание молодежи в систему ФЗО и так далее). Патриархальные отношения большой семьи наложились на внутриколхозную структуру. Вспоминает Таисья Кононовна Напольских (1916): «Я человек такой, ничего не знаю, начальников никогда не ругала, бригадир был свой деревенский и председатель деревенский. Мы ведь, как ножа, их боялись. Слово поперек бригадиру не могли сказать. Сейчас никого не боятся, народ злей стал. Про коллективизацию говорить не буду, а то увезут еще куда-нибудь».

У такой патриархальности были и свои плюсы: жестокость и произвол были конкретно очеловечены, над ними и своими несчастьями можно было еще посмеяться. Н.Д. Кочурова (1916) помнит: «Когда в колхоз загоняли, маленькая была, плохо помню. А потом песни петь про колхоз-то стали:

Из колхоза купим козу,

Бригадир будет доить.

Председатель захворает,

Молоком будем поить.

Хорошо живется тому,

Бригадир кому родня.

Хоть работай, не работай,

Все четыре трудодня.

Чего ты меня о Сталине спрашиваешь? Человек я неграмотный, бестолшный, ползимы училася, не знаю о Сталине ничего. Слыхать — слышала. Говорили о нем».

Во второй частушке речь идет о том, что учет количества трудодней был всецело во власти бригадира.

В некоторых колхозах труд дифференцировался. Подросток мог получить на сенокосе, например, полтрудодня, а механизатор во время уборки хлебов 3–5 трудодней. На первых порах после организации колхоза такой дифференциации труда не было.

Очень часто долго находившийся на председательской должности человек формировался в своеобразного вождя местного масштаба, подчинение которому было беспрекословным, — ведь в его власти были жизнь и смерть, работа и хлеб простого крестьянина. Е.П. Гребенкина (1911) рассказывает: «До 50-го года чистого хлеба не едали. А председатель колхоза тогда у нас был Сторков. Хуже диктатора. Издевался над людьми. Грабил ведь. Участок 5 соток (меньше половины), а платить по-полному. А не станешь, то трудодни не пойдут. Старушку, уж едва жива, а работать заставляет. Вообще, местные власти, что хотели, то и делали. Зато теперь Сторков — персональный пенсионер».

Рот колхозники быстро научились при новых начальниках держать на замке, ведь любое слово могло привести к большой беде. Клавдия Петровна Городилова (1920): «Вот местную власть все боялись. Не скажи им ничего поперек слова — сразу посадят и все. Разные там уполномоченные не давали жить. Боялись при них лишнее слово сказать».

Великий страх держал за горло и самих председателей. Они постоянно ходили по лезвию ножа. Их жизнь тоже была в опасности. Н.Н. Коснырева (1920) помнит о несчастной судьбе своего отца: «Тятя в 1939 году повесился. Уборка хлеба была в самом разгаре. Мама пошла подавать колоски, что выпали с телеги. Телега уехала, а мама идет по полю вслед за ней и в фартук собирает колосья. Встретила избача (библиотекарь по-нашему) из сельсовета, тот с Лидой, сестрой моей, дружил. Он спрашиваем «Куда колосья несешь?». Мама отвечала: «Есть буду». В шутку сказала — колосьев-то на 800 г было. Но не смогла доказать она своей правоты в сельсовете. Всю ночь дома ругались родители — не нужно было так шутить: теперь могли выслать, или еще хуже, ведь тятя был председателем колхоза. На утро он перешел через реку и на сосне повесился. Его брат шел из Юрьи лесом, вышел на тятю, хотел снять его с дерева, да тот уже окостенел».

И в этой трудной, злой жизни многим удавалось остаться людьми — добрыми и трудолюбивыми. «Трудной была работа в колхозе. День жнешь, ночь молотишь, утром в заготовку едем зерно сдавать. Утром рано да вечером поздно работали на своих усадьбах. В колхозе-то работали за трудодни. Платили мало, а на трудодни ничего не доставалось. Давали совсем немного картошки да зерна. Трудодни были пустые, считали их только на бумаге. Я трудодни-то людям отмечала. Когда соломы на них дадут — и то хорошо. А война началась, совсем ничего давать не стали. Наш колхоз был бедным и заготовку не выполнял. Совсем ничего колхозникам не доставалось.

Землю все любили. Как же землю не любить? Земля — кормилица. Люди трудолюбивые, честные, справедливые и добрые были образцом для соседей. Помню, рядом с нами жила семья Чайкиных. Хозяин был посажен в тюрьму за то, что был председателем колхоза, выдавал колхозникам весной из колхозного склада понемногу муки. Своего-то зерна у нас до Рождества не хватало. Все его жалели, но он так и умер в тюрьме. Дома осталась жена с пятью детьми» (Ефросинья Константиновна Просвирякова, 1908).

Но случалось и иначе. «В колхозе работали, начальник Вася был, до того работали — с голоду умирали. Хлеба не давал. Настя, сестренница моя, ездила на мельницу на санях. Смолола муку и умерла на мешках от голода, когда ехала обратно.

Потом председателем был Зорин Серега. Жил он хорошо. У него сестра Дуня жила эдак же хорошо. Она не едала травы. Все хлебушко ели. Она командовала нами, на работу назначала. В войну продавала мед, легко ей жилось. Анюта Мишиха тоже хорошо жила, травы тоже не едала. Остальные жили неважно, больно бедно: хлеба не хватало, траву ели» (М.Ф. Новоселова, 1911).

Давление на колхозное начальство из района было очень жестким, угрозы пустыми не были — они легко претворялись в жизнь. «В 1944 году меня в военкомат вызвали, заставили меня управляющим скотобазой работать. А я не соглашалась. Села я к окну и давай реветь. А мне говорят: "Если не примешь базу, отправим на фронт". А мне ребят своих жалко было, вот и пришлось принимать контору. В мясотресте у нас было сколь совхозов, дак все мужики были посажены — это "ежовщиной" тогда называлось» (К.А. Рогалева, 1915).

«Работал я секретарем райкома партии в одном сельском районе. В войну, уходя на работу, не знал — вернусь или нет домой. Чемоданчик дома в углу стоял со сменой белья: если арестуют, чтобы не мешкать» (К.А. Каманин, 1908).

Недоброе, подозрительное отношение людей друг к другу культивировалось. Появилось множество «бескорыстных» доносчиков, из злобы, зависти, вражды. «Мой отец был председателем колхоза. Вот в конце августа сожнут хлеб. Отец часть отдаст государству, часть колхозникам. А некоторые возьмут да и нажалуются в райсовет на него за то, что весь хлеб не сдал государству. Ведь тогда весь хлеб забирали, а он старался, чтобы колхозники тоже были сыты. Ведь люди голодные не могут работать, вот поэтому он и давал. Вот были такие люди, доносили друг на дружку — просто злоба была такая» (Н.Ф. Шалаева, 1922).

Местные власти напрямую были обязаны выколачивать из крестьян налоги, загонять в колхоз, заставлять бесплатно трудиться. И каким бы золотым ни был человек на этом посту, отношение к нему было как к гнету, что постоянно давит на людей. Вот характерное высказывание: «К местной власти относились негативно, потому что всегда гнули налоги и как всегда платить было нечем. Была вечная тяжба и во всем недостаток» (В.И. Федоров, 1915).

Все приводимые рассказы крестьян записаны во второй половине 80-х годов. Между тем имеющиеся у меня записи конца 60-х годов любопытны тем, что рисуют доколхозную жизнь только черными красками, а колхозную — только в розовых тонах. Очевидно, это следствие идеологических установок того времени, цензуры. Нельзя все же отрицать влияние массовой пропаганды и на современные рассказы о прошлом. Давайте внимательно вглядимся в одну запись рассказа 1968 года, сделанную для музея образцового колхоза-миллионера «Красный Октябрь» (Кировская область). Эмоционально-романтизированный стиль рассказа очень характерен. Вспоминает Авдотья Феофановна Попова (1895), крестьянка: «А жили мы так бедно, что и описать-то эту бедность слов теперь не сыщешь, запамятовал их наш народ. Всяко мне приходилось: и милостыней питались, и за кусок хлеба в няньках служила, и у кулаков на чужой стороне батрачила. Отец, покойник Феофан Родионович, человек был строгих правил, редкого трудолюбия. Да, видно, уж такая ему выпала доля — никак не мог выбиться хотя бы к мало-мальской жизни. Бывало, осерчает старик, скажет: "И силушку-то не жалею, с утра до ночи извожу себя работой, а как подходит Рождество — так и пусто в доме, хоть шаром покати!

На девятнадцатом году выдали меня замуж по суседству в деревню Паутиха, и попала я в семью среднего достатка, ни бедные, ни богатые. Только горюшка я натерпелась тут еще больше, чем в Бельнике. Замуж выходила, думала: "Уж очень из бедной я семьи, может, лучше будет". Куда там! Работы у свекра — день-деньской, крутись-вертись, всего никак не переделаешь, а вдогонку тебе попреки и укоры сыплются. Года два так-то прожила — совсем плохо стало. Война началась, забрали моего мужа в солдаты и на германский фронт отправили. Осталась я с малыми ребятами, а свекор-батюшка мне и говорит: "Теперь, Авдотья, придется и за себя, и за мужа работать". Света белого не взвидела от этих слов, да что поделаешь, кому пожалуешься. Впряглась.

Пара годов еще пролетела, муж воротился. Вот, думаю, опора моя вернулась, а он израненный, больной. Стала его лечить, питание кое-как поддерживать — глянь опять ему повестка и снова на фронт. "Недолго лютовать войне, — успокаивает меня муж. — Приеду, отделимся от старика и заживем своим домом". Ладно, если так, но вышло-то по-иному. Полгода жду, год и получаю письмо. В том письме разводная бумага. "Устраивайся, пишет, как знаешь: у меня своя цель в жизни". В те поры мне двадцать четвертый годок пошел, молодая была, цветущая. Оставил меня с тремя детьми на произвол судьбы.

Выделил нас старик-свекор, поставила я избушку на курьих ножках и стала хозяйствовать. Крестьянская работа мне не в новинку, с детства всему научена, да вот беда — нет у Авдотьи ни сохи, ни бороны. Что будешь делать, как засеешь свою полоску. И стала я ходить по богатым дворам — в ноги кланяюсь, слезами обливаюсь. Кулаки, что звери лютые, милосердия на полушку нет. Посмеиваются, бывало, над бедностью твоей, ехидствуют. "Что, солдатка, пригорюнилась? Или в разводе не больно сладко живется-то?" Всю-то душеньку тебе выломают, слезами твоими досыта упьются, пока лошадь дадут. И условия — сущая кабала: день поработаешь у себя, две недели — спину не разгибая, на чужой пашне. Помню, как сейчас, заберу ребятишек — ив поле. Зной ли палит беспощадный, дождь ли хлещет, что есть силы, — деваться некуда. Взглянешь на детей — как они там, живы ли — и опять за работу принимаешься. Краюху разломишь, кваску испить дашь — вот тебе и завтрак, и обед, и ужин.

Так и маялись. За день-то, может, сотни раз обольется кровью материнское сердце, да кому что скажешь, у кого найдешь бескорыстную помощь? Созовут богатеи сход деревенский, а ты норовишь упрятаться куда-нибудь в самый дальний угол, слово боишься вымолвить — баба, кто с тобой разговаривать будет? Решат кулаки по-своему, для своей пользы — твое дело молчок. Попробуй противиться — со света сживут. Вот ведь какие невзгоды приходилось переносить бедному люду тогда! Да, видно, есть на земле правда! Блеснуло народу солнышко, на всей России советская власть установилась, и пошла наша жизнь другим ходом. Стали заботиться, чтобы облегчить бедноте работу. Нам, женщинам, помощь наладили. В Паутихе, помню, «Сеятель» образовался. Я, никак, третьей в него записывалась. А спустя немного времени «Красный Октябрь» с предложениями пришел: давайте, говорит, сливаться. Большому кораблю — большое плаванье! И такое мы сообща пламя раздули — душа не нарадуется. Урожаи год от году все больше и больше снимали, фермы заводили, машины покупали — богатеет колхоз! Много ран было в моем сердце от прежней жизни: несправедливости и обиды до срока состарили меня. И тут ровно помолодела я — никак не могу досыта наработаться. Вот, думаю, счастье где».

Думается, что в угоду времени рассказ сильно идеализирует колхозную жизнь и чересчур чернит доколхозную. Вместе с тем искренность автора в момент рассказа сомнений не вызывает. Хотя вполне возможно, что через какое-то время она могла вспомнить эти же события и под другим углом зрения (впрочем, также искренне).

Нам сегодня трудно представить себе и тот низкий уровень грамотности (грамотности, а не культуры) на селе, характерный для России 20-30-х годов. «В сельсоветах грамотных в 20-е годы были единицы. Самым высшим образованием считалось четыре класса. Я кончил семь классов — работал учителем. Председатель колхоза приходил к нам, ученикам третьего класса, в 30-м году и спрашивал, как вычислить площадь в гектарах. Россия в 20-е годы была лапотной страной».

«Грамотеи» были наперечет в деревнях, нередкими были случаи, когда крестьяне написать письмо приходили в соседнюю деревню, где был грамотный человек. Человек, окончивший 4 класса, уже назначался правлением колхоза, сельсоветом повсюду на различные низшие выборные должности. Легче жить ему от этого не становилось. Тяжка была участь и сельских учителей — агитаторов и проводников всевозможных выборных кампаний, проработок, инициатив.

«Была простой колхозницей. В деревне грамотных никого не было. Кто-то учился одну зиму, кто-то вообще не учился. Я три класса окончила, была самая грамотная. Была школьным работником, учила взрослых, заставляли из сельсовета силой, так бы я не стала. Учила почти два года. Занимались после работы, вечером, человек по 5–7. Сначала буквы учили, потом — цифры. Задачи решали. Например, 10+5=15. Взрослые ходили 3 месяца, не больше. Была грамотная, поэтому выбирали везде. Кладовщиком была, на молоконке работала. На каждую корову давали план. Жили плохо, потому сколько надаивали — сдавали все. Ребенки привезут — еле выкатят с телеги фляги. 12 годов была народным заседателем в суде. До войны разбирались гражданские дела, писали приговор осужденному. Например, бригадир или председатель воровски дали колхознику хлеба или муки. Стало известно — их судил народный суд. Если пропадет лошадь или корова — кто тут работал, того судили».

Мария Федоровна Бабкина (1921) вспоминает о легендарном учреждении 20-30-х годов — избе-читальне. Это, конечно, было средство идеологического контроля за населением. «В деревне сплошь были неграмотные. Комсомольцы и коммунисты организовывали ликбезы, учили неграмотных взрослых. Днем все работали, а вечером учились в каком-нибудь доме. Люди старались учиться. У меня были неприятности со свекровью. Надо было прясть и ходить за скотом, а заставляли учиться. Это было по зимам. В деревне была изба-читальня. Заведовали ей избачи. Там была художественная литература, а книги религиозные были все уничтожены. Привозили из города патефон и говорили, что в доме поселилась сатана. Позднее появилось радио.

Религиозную литературу люди не читали. Читать было некогда: пряли, ткали, лен мяли, трепали, чесали — времени не было свободного».

A.M. Шабалин (1910) из северного района Вятского края помнит сельскую избу-читальню: «Что было из книг в избе-читальне? Да сейчас всего-то и не упомнишь. Изба у нас была большая, а книг мало. Они прямо в стопках на столах стояли. Полок почему-то никто не делал. В основном книги были старые. Но иногда привозили из района и новые книги. Но люди больше любили и читали журналы, особенно яркие, с картинками. Очень все любили, когда привозили свежие газеты. Читали, а потом всем рассказывали, что в мире делается. Толстых книг читать было некогда, а вот маленькие брошюрки зачастую и вслух читали. На самом видном месте стояли две книги Ленина. Забыл, как называются».

Управлять малограмотным населением для властей было делом несложным. Еще проще было создать видимость народовластия после сталинской Конституции 1936 года. Антонина Тимофеевна Дудоладова (1915) рассказывает: «Однажды в 1937 году, еще до войны, в поселке прошли выборы в депутаты. От нашего поселка было выбрано 3 человека, среди них была я. Выбирали то ли в городской совет, то ли в какой, уж не знаю. Водили нас на заседания в г. Киров на улицу Энгельса, причем от поселка и обратно приходилось ходить пешком. Заседания обычно были после работы и на них мы сидели и слушали с интересом выступления. Так мы проходили год, а потом почему-то перестали».

Деревенские праздники (правда не все) стали называться колхозными, но дух и задор прежнего искреннего веселья они порой сохраняли. «В праздники было очень весело. Особенно были веселые колхозные праздники. Теперь этого веселья нет. Было много гармоней, все плясали, пели. Праздники были в Октябрьскую. Накрывали столы. Бабы стряпали, варили всякую всячину. Делали колхозную брагу на меду. Пили мало. Мужики-то иногда и падали, а бабы любили плясать, они и пили мало» (Т.И. Корякина, 1913).

Дух надежды, веры в светлое будущее, питал в 1930-е годы многих и не только в городе, но и в деревне. Вот эту атмосферу радостного ожидания, несмотря на все лишения, запомнили многие. «Тот мир был богат во всех отношениях. Тогда все было новое, все открывалось, все надеялись, ждали хорошей жизни. Все представляли, что когда-нибудь будет свободно лежать белый хлеб и все будет. А самое главное, чтобы войны не было» (Е.П. Попова, 1907).

Если 1920-е годы людям помнятся изобилием всевозможных кустарных мастерских, лавочек, где можно было одеться, если есть деньги, то 1930-е годы — это совершенная пустыня в этом отношении, почти полное отсутствие каких-либо промышленных товаров для населения. Миллионам людей буквально нечего было одеть и обуть. Рассказов об этом множество. Вот два из них. Павла Ивановна Редникова (1925): «Я вот у мамы пальто попросила. Она мне сказала: сними с меня кожу и сшей пальто, где я тебе возьму-то? У всех одинаковая одежда была: ситец в колхозах давали. Все одинаковые, как гуси, нарядятся. А у мужа-то тоже ничего не было: рубаху-то мама ему из юбки своей сшила. Одни сапоги резиновые на двоих были. Не искались, никто и не судил, потому что все одинаково».

А.С. Гонцова (1912) помнит, как крестьяне скупали одежду у заключенных. Кто был беднее? «Раньше часов не было: по петухам вставали. Из одежды все было свое, тканое. Пальто раньше ни у кого не было, если телогреечки купишь, — и то ладно. Потом, лагеря когда были, так телогрейки заключенные отдавали. В Гидаево иногда ситец или сатин продавали по 3 метра или же платки. А так товару не было. Приедет если татарин только, привезет шалюшки, платочки, булавки, брошечки».

Внешний вид деревенских домов, начиная с конца 1920-х годов, все более ухудшался. Людям было не до нового строительства. Доживали свой век в старых домах, которые все более ветшали. Деревни превращались в руины. Почему ж запустела русская деревня? Татьяна Романовна Селезнева (1925) рассуждает: «В общем, деревню разорили, хороших людей угнали, в их дома заселилась голытьба, которые на себя не работали и в колхозе работали из-под палки. Деревня уже не выглядела деревней целой, а как щербатая старуха — на стороне в ряд домов уже не было. Вновь дома не строились, а постепенно и остальные дома рушились. К 1941 г. в деревне осталось 4 дома. К 1957 г. остался наш один дом, в котором мы жили в одиночестве еще 10 лет. В 1967 году после смерти моей мамы деревня Архипенки тоже умерла, как и ближайшие деревни».

А Наталья Кузьмовна Вычугжанина (1913) считает: «Все это оттого, что выжили настоящих крестьян из деревни. Особенно в 50-60-е годы много домов опустело в нашей деревне. А все потому, что людям за их труд не платили ничего. Оплата велась по системе трудодней, за которые колхозники практически ничего не получали. А как люди ушли, так опустели деревни — так все и пошло кувырком».

Город в нашей колхозной державе был на привилегированном положении. Его не морили зря голодом, считали горожан (при наличии паспортов) полноправными гражданами страны, а не второсортными, как колхозников. Но и в городе жилось тяжко в 30-е годы. Трудности были те же: как прокормиться и во что одеться. Вера Яковлевна Суслова (1924) отлично помнит: «В 1933–1934 гг. хлеб был по карточкам. Ассортимент был скудный: черный и поклеванный (ржаная сеянка), в последующие 2–3 года появился пшеничный хлеб, который стоил 1 рубль 70 копеек за 1 кг. Возможность покупать пшеничный хлеб семья имела только в выходной день — к чаю. Молоко и яички люди покупали только на рынке, молоко полчетверти (1,5 литра) стоило 1 рубль 50 копеек, его покупали не каждый день. В предвоенные годы (1938–1939 гг.) в магазинах было изобилие продуктов: колбас, сосисок и даже икры. Но покупательная способность была низкой, поэтому чаще всего покупали сельдь-иваси по 70 копеек за 1 килограмм. Промтоваров не было совсем: тканей и обуви не было, их можно было купить в Москве и в Ленинграде. А белые тапки считались роскошными туфлями. В 30-е годы мы семьей из четырех человек жили на 17,5 руб. в месяц. На неделю покупалось 1 кг мяса и 10 яиц на всю семью. Но в доме была коза. В праздники и в выходные дни собирались родственники. Застолье было всегда без вина, но обязательно с песнями, а дядя играл на балалайке».

Унизительные, недостойные человека условия существования и в городе вспоминают многие: «Случился, помню, со мной такой случай. В 1939 г. (как раз Финская война началась) с хлебом плохо было. Очереди огромные за ним стояли. Буханку покупали на два дня. Простояла я как-то за хлебом всю ночь. Только утром домой пришла. Спать хочется — глаза слипаются. Легла я спать и проспала. На работу опоздала на 24 минуты. Меня уволили за прогул».

Все чувствовали себя на крючке, с любым человеком можно было сделать все, что угодно: лишить работы, дома, жилья, сослать, арестовать, посадить. Это можно было сделать во время массовой кампании, а можно было и в частном порядке. А.Д. Пьянкова (1902), активист тех лет, рассказывает о своей работе в начале 1930-х годов в Перми: «В те годы проходила паспортизация. Паспорта выдавала комиссия, она решала, кому выдать паспорт, кому отказать. Отказывали в первую очередь тем, кто был лишен права голоса по имущественному положению. Людей, не имеющих паспорта, выселяли из города. Таких лишенцев, как их называли, целый эшелон был отправлен в Вятку, которая тогда входила в Горьковский край. Освободилось порядочно квартир, особняков, которые при содействии комиссии горсовета были переданы работникам просвещения».

Тем не менее даже вот эту жизнь в 1930-е годы многие вспоминают как островок благополучия, покоя, мира и счастливой жизни. Война разрушила судьбы не только отдельных людей, большинства крестьянских семей, добила традиционный быт деревень — она уничтожила целые поколения людей, которые не смогли передать дальше своего миропонимания, традиционной культуры. В цепи поколений появился черный провал.

Глава 4. О налогах

Неотъемлемая часть крестьянской жизни тех лет — тяжкий налоговый гнет. О нем с содроганием вспоминают все. Как и в дореволюционной России, колхозное крестьянство оставалось главным (и единственным) податным сословием страны. Крепостным крестьянам в дореволюционной России жилось, безусловно, лучше — они платили или оброк, или трудились на барщине. Колхозники же с самого начала были обречены и на то, и на другое: и трудиться бесплатно днем на колхозном поле и платить налоги со своего личного хозяйства, без которого им просто было не выжить.

Александр Сергеевич Бусыгин (1912) из села Кичма анализирует (как и многие старики) историю налогового гнета в советские годы: «Прошло лето, и к зиме народ опять начал объединяться в колхоз. Но теперь вошли уже не семнадцать, а все сорок дворов. Давали общий план на все сорок дворов, то есть на колхоз.

А налоги нисколько не понижались. Всего заставляли сдавать тринадцать видов налогов. Если есть корова — должен сдать 9 килограммов масла, с овечек брали 400 граммов шерсти и одну овчину, также брали брынзу, был налог на яйца. А где всего этого набраться. Вот и приходилось покупать. Даже дети не только масла, но и сметаны не видели. Ну а если нечем уплатить налог, то все имущество описывали. Если хозяйство бедное, например, имеют только одну козу, так и ту заберут. К нам пришли как-то уполномоченные, и у нас не было масла, так они описали все имущество. Зашли в клеть, увидали большой сундук, говорят: «Открывай!», а там лежала военная форма, так они ее описали. Я им говорю: «Завтра поеду в Тарьял и куплю масла», — а они и слушать не хотят. Ну я съездил, купил масла и сразу, не заезжая домой, сдал. А эти уполномоченные были просто бессовестные, хоть бы кто чужой, а то из этой же деревни. Нормальный простой крестьянин никогда и не пойдет. Жили очень бедно: мне пришлось в шестнадцать лет ехать на заработки в Свердловск. Отец работал на лесозаготовках от колхоза. Но уже после смерти Сталина, когда на его место встал Маленков, налоги сразу отменили. Но он недолго побыл».

Исключений при уплате налогов часто не делали ни для кого. Между тем неполных семей, сиротских домов было немало. С них требовали то же самое, что и со всех остальных. А выжить им было трудно, хотя мир не без добрых людей. Александра Петровна Бобкина (1923) вспоминает; «Ой, худо мы жили. Огород ведь у нас еще был, картошку мы там садили. Да малы были, ничего не понимали — чего уж, шесть круглых сирот. Садить-то садили, а на следующий день копали — исть-то надо, хочется ведь.

Налоги с нас, как и со всех других брали. А чем мы заплатим? За налог нам крышу сняли, тес забрали, мамину машинку унесли. Ваня потом соломы из колхоза привез, ею крышу и закрыли. Так вот мы и жили.

А деревня у нас крепкая, хорошая была, в 36 дворов. Никаких запретов и запоров у нас не было — палку поставишь и ладно. Чего брать-то было?

Бывало, что жалели нас. Сосед у нас Яша богатый был. В чашки капусты наложит, да еще огурцов наверх — наедимся как! У Яши тетка в доме жила. Так она нам все через забор картошку, помидоры кидала, чтобы Яша не видел и не ругался».

Цифры разных налогов намертво врезались в память крестьянок. Они и сегодня называют их без запинки. Сдавая все мало-мальски съедобное, сами они вынуждены были питаться суррогатами хлеба. Анна Ивановна Карачева (1906): «Урожай-то плохой был, и колхозникам на трудодни только по 50 грамм муки давали. Это лето мы все на себе отработали. Налоги большие стали на нас накладывать. На усадьбу картошек по 3 центнера, мяса 44 килограмма накладывали, яиц по 7 десятков с дому, с овечки 400 граммов шерсти. Все это сдать к осени надо было. И еще 320 литров молока. А я маслом платила по 8 кг. Мы хоть сыворотку сами ели. Хлеб-то мы такой пекли: два ведра картошек натрем, крахмала-то на кисель убавишь, лебедой замесишь (еще и опилом замешивали). Глотать-то такой хлеб не можешь, но с обратом ели. Картошку-то весной насадили и ести-то больше нечего. Так мы кисленку ели. Ее мы подсушивали, собирали и сочни пекли. А кто — липовый лист собирал и такие сочни пекли. А кто из клевера».

Характерно, что на протяжении всех 1930-1940-х годов происходило постоянное увеличение налогового бремени, рост количества налогов на каждое крестьянское хозяйство. Тяжесть их к началу 1950-х годов была совершенно неподъемной. Интересно, что обязательные поставки продукции колхозов государству крестьяне по старинке называли разверсткой. По сути, так оно и было. Только в гражданскую войну продразверстку брали с каждого крестьянского хозяйства (и хозяин мог сопротивляться, что-то прятать), а здесь все начисто выгребали с коллективного — и никто пикнуть не смел. А.Е. Боброва (1923): «Народ в колхозах в 30-е годы трудился от зари до зари, трудодней было неимоверно, а в амбарах ничего. Хлеба не доставалось, только картошка по трудодням. Жители деревни жили за счет своего осырка (участка). Молоко, масло, яйца, шерсть сдавали государству, себе ничего не оставалось почти».

Налоги не просто разорили деревню, они заставили покинуть родные места основную массу сельского населения. Жизнь в колхозной деревне зашла в тупик. Это отчетливо видели все. «В колхоз вошли в 1932 году. Председателем стал Коля Ванюлихин. Лошадей, взяли, по корове оставили. Некоторые свой скот продавать стали, так с них штраф брали по 100 рублей. Землю в колхозе напоперешку стали пахать (поперек полос), чтобы всем одинаково было. Около каждого дома двадцать пять соток земли одворицы оставили. Такие усадьбы у нас были. У Зайчиков, у Мосиных — по 40 соток, а так везде было по 25. До колхозу за землю подати платили деньгами. До колхозу хлеб не продавали, все на свою семью. Деньги брались только, если вот скотину продавали или от промысла. Лапти, холст, ягоды, еще чего на базар возили. А в колхозе стали все брать: картошку, яйца брали. Есть ли, нет ли зерно — маленько ведь посеешь, а все равно брали, мясо, шерсть, молоко. Сначала работали за хлеб, а в войну да после войны — все даром! Траву ели, да работали все. Дошло до того, что платить за работу в колхозе совсем не стали. Записывали только трудодни, а на них выдавать было нечего — все уходило на разверстку. Кормились кой-как со своего огорода да хозяйства. Коровы почти у всех были поначалу. Потом налоги установили на все. Сено косить не давали. Распоряжались во всем уполномоченные из городу. Косили сено для коровы тайком, по болотам. Выносили с ребятишками на руках ночью. И все время боялись, что вот придут, опишут все сено на сарае и отберут. И было такое не раз! Да еще суда все время боялись. Судили за каждый пустяк, даже за то, что колоски и гнилую картошку на поле собирали. И некому было пожаловаться. Двадцать два мужика и одна девушка не вернулись с фронта, остались подростки да женщины. И нельзя никого обвинять, можно было только плакать. И горько плакали люди, уезжая из родных мест. Оставляли свои дома, опустели целые деревни. Кто хоть как-то мог устроиться на работу — все уезжали. Многие девушки уходили в няньки, потому что без справки от колхоза на работу тоже не брали. Многие деревни теперь уже перепаханы и следов от них нет».

Ощущение постоянной вины, вечного долга перед государством, стремление выполнить невыполнимые налоговые задания изнуряли, изматывали людей. Не было покоя измученной душе человека ни днем, ни ночью. «Жилось не просто. Больно уж налоги-то были велики. Подоходный налог — 600 рублей. Молоко — 200 литров, заем — 300 рублей, яйца — 75 штук, страховка — 700 рублей. Был сельхозналог — продукты за все, что выращивали в огороде: и зерном, и картошкой, и овощами. Да еще и трудповинность отрабатывали, обычно чистили тракт от снега. На уме днем и ночью было одно: как рассчитаться с государством. В долгу не оставались. Уполномоченные говорили нам, что трудности временные, что дальше будет лучше. Мы верили, надеялись. Работали с четырех часов утра до одиннадцати часов вечера, особенно летом» (М.С. Семенихина, 1909).

Многие горожане помнят изобилие городских рынков 30-40-х годов. Всего было много и все было очень дешево. Налоговое давление заставляло крестьян продавать все продукты, чтобы рассчитаться с государством. Пропасть в уровне жизни городского и сельского населения значительно расширилась тогда. Вот как одна старая крестьянка вспоминает те годы: «При хорошем урожае давали зерна побольше, а если нет — на трудодень 200–300 граммов. Вот и считайте: заработал 320 трудодней — полудил 96 кг зерна. Да ведь надо заплатить еще налог и страховку. А в войну и после нее от каждого хозяйства денежный налог — рублей 200–300, подписывайся на заем — рублей 50, сдать 250 литров молока, 75 штук яиц, зерна с усадьбы 30–50 кг, мяса, полшкуры с овцы, шерсти, муки, картошки. Если перевести на деньги, выходило рублей 700–800. А мы ведь ни копейки не получали. Вот и продавали все».

Ужасающая бедность, полуголодное рабское существование основной массы крестьянства — главного податного сословия в России — в послевоенные годы просто поражают сегодня наше воображение. «Матери из поля приходили по потемочкам. С ребенками водились летом, а зимой ходили на разные работы. Возили с девками и парнями навоз на лошадях. У меня была лошадь Ялта. Она была за мной закреплена. На 15-м году я уже боронила на Ялте. Норму выполняла до трех гектар в день. Работали за кусок хлеба. Начислят трудодни, а трудодни были, можно сказать, пустые. Поработаем 5 дней и выдадут за пятидневку 2 кг муки. Боронили с парнями и девками с трех часов утра и до 10 вечера. Хлеб тетерьками не пекли, потому что трудно было склеить. Пекли лепешки с куколем, клевером, пестовником. Соли не было. До войны мама соль держала в кадке, она вся просолела. В первый год войны соль издержали, а потом разламывали кадушку и клали деревяшку в похлебку. Меньше меня брат и сестренка сбирали и нас с мамой кормили. Молоко носили в заготовку, сами ели только обрат, разведенный водой. Да и его не досыта, потому что его давали половину того молока, сколько сдашь.

В заготовку сдавали шерсть, яйца, масло, мясо. Если нет ни кур, ни овец, ни коровы в хозяйстве, то покупали у других. Из постели было одно одеяло на семь человек, да две подушки. Постельник набивали соломой один раз в год, к Пасхе. Спали на печи, на полатях на соломе. На ногах вся семья круглый год носила лапти. Всю одежду готовили сами изо льна. Все было портяное. Мылись в печи. Мыла не было. Делали щелок. Это нагребали из печи в тряпку золы и замачивали, им мылись и стирали одежду. Керосину было мало, сидели с лучиной на посиделках (по очереди их делали), один кто-нибудь весь вечер дежурил у корыта, жег лучину, были приделаны для лучины такие маленькие железные рожки, а в корыте под ними была вода» (И.П. Черепанова, 1928).

Особенно трудно пришлось вдовам. За недоплату налогов описывали и увозили имущество, скот.

Многие связывали увеличение налогов с именем Сталина. «Сталин был руководителем страны. Считали, что он накладывал на деревню большие налоги (особенно в войну). Из деревни стали уезжать в город, платить-то налоги нечем было. Налоги брали деньгами, мясом, молоком, яйцами и другими продуктами. Например, с коровы налог считался 200 литров молока, с овечек — шерсть, мяса — 42 кг, яйца — 100 штук, деньгами брали за огород. Независимо от того, держишь ли ты свиней, кур — налог за них надо было платить. Заем — 300 рублей. Военный налог. Когда кончилась война, продолжали налог еще 5 лет. Бездетный налог. Девушка или парень с 18 лет, с вдов — если нет детей. Денег не было, на трудодни получали зерном. Но его продавать было нельзя — на это нужно жить. Если налог не платишь, то приходили агенты и проводили опись чего угодно: корова, хлев, даже вещи. Забирали насильно. Сама я платила налоги в срок. Была корова. Жила одна с дочерью (мужа убило на фронте). Молоко продавали на рынке и деньги копили на уплату налога. Сами питались плохо. Когда умер Сталин, думали, что налоги останутся. Рассуждали — кого поставят во главе правительства» (Т.Ф. Бахтина, 1919).

Повсеместный голод в войну особенно сильно ударил по детям. Нередкими были случаи смерти стариков и детей. Не нужно думать, что сборщики налогов (заготовители) были какими-то извергами. Вовсе нет, чаще всего это были обыкновенные люди, добрые и человечные, но считавшие по своей должности, что закон надо исполнять. «Перед концом войны ездила по деревням — работала заготовителем, так приходилось собирать налоги. А налоги были очень большие на каждое хозяйство наложены: если есть корова — сдай масло, есть курица — сдай яйца, овцы есть — сдай шерсть. А где люди должны взять? Ведь война уже идет четвертый год. Правда, хозяйства, которые справлялись, были, а были такие, что взять у них нечего. Были такие семьи, что от хозяина остались одни дети, их по три человека, а мать одна — и та выбилась из сил. Вот однажды я захожу в одну избу (изба была открыта), спрашиваю: «Кто есть?». Молчок, никто голоса не подает, перешагнула порог: справа стоит кровать деревянная, совсем голая, в переднем углу стоит стол, на столе чугунок, но пустой — в нем ничего не было. Я прошла в кухню — никого, ни звука. Когда вернулась обратно, взглянула на потолок и увидела полати, а на них пять детских головок, так на меня уставились, как будто я их возьму и съем. Спрашиваю их, чего они там делают. «А мы здесь лежим». Оказывается, у них буквально нечего одеть, все они голые, даже рубашонок нет, и в избе шаром покати — ничего нет. Мать на работе в колхозе, корову зимой съели, и каждый день чугунок варят ведерный картошки — этим и живут. А еще налог какой-то с них просить.

Вышла я из этой избы и давай заявление в район составлять. Сняли с них налог, а райсобес выделил им материалу — одели детей. Вот как приходилось жить. Жили, работали, никто никого не осуждал, друг другу помогали, переживали всю войну и пережили. Но силы слабели у людей. Дети были больные, на улице не бегали. Ну есть лапотки — надевали, катались на санках, веселились по-своему. Дождались! Война кончилась. Стали возвращаться домой солдатики по одному, по два человека, — а уходили десятками» (А П. Кайгородова, 1915).

Конечно, были семьи, живущие лучше, жившие совсем плохо, но в памяти всех без исключения стариков осталось: «с едой было плохо, почти все отбирали в заготовку».

Лишенные сенокосов, крестьяне должны были держать скот и сдавать мясо и молоко государству в виде налога. Косили «воровски» по лесным полянам, болотам, неудобям. Да и день-то принадлежал колхозу — на себя они могли работать только поздним вечером, ночью, рано утром.

«Войну народ вынес на себе, все отдавали. Все для фронта, все для победы! Отец почти от голода умер. Кто для себя прятал — тот выжил, кто по-честному жил — тот до Победы не дожил. Займы, налоги на колхозника были очень большие. Требовали 44 кг мяса сдать в год. А где возьмешь? Кормить скот нечем. Самим есть тоже нечего, все увезут» (Д.Ф. Устюгов, 1918).

Старики, чтобы выжить, вынуждены были отделяться от детей. Нетрудоспособные налоги не платили. Рушились вековые устои крестьянской семьи. «Главой хозяйства писали отца. И хотя и отец, и мать были уже нетрудоспособными, в семье числился трудоспособный (сын учитель), значит требовали платить все налоги. Хотя с учителей налоги не брались. Пришлось уходить на школьную квартиру. Так рушилась семья. Молодые уходили из деревни, старики доживали свой век и умирали. И остались вместо домов и даже многих деревень, которые подальше от райцентра, рябины, тополя, да заросли бурьяна и крапивы. Все, кто «более или менее», разбежались. А вернее сказать — разогнали» (А.В. Грязин, 1926).

Но страшнее многих налогов были государственные займы. Подписка на них была обязательной и принудительной. Но откуда должны были брать деньги крестьяне, не получавшие их за работу в колхозе («пустые трудодни»), а продукты личного хозяйства отдававшие на уплату налогов?

«А питались как? Картошка да хлеб, хлеб да картошка. Года бывали, что одним куколем да травой питались. В войну ведь мусор ели. Как, не знаю, люди и выжили. И в огородах ничего не росло. Видно, уж правду говорят, что беда поодиночке не ходит. А летом ребенки за пестом ходили, за ягодами, конечно, за кисленкой. А сейчас и пестов-то не стало.

А я про себя скажу, а ничего не было, ни единой лопотинки. Лапти носили. Валенки были, так они только на праздники, на вылюдье. Главное — налоги душили. Вот смотри, налоги какие платили: страховка — эту деньгами платили, налог военный, за бездетность налог опять же, налог на молоко, мясо, шерсть, яйца, потом заем еще, если заем маленький бывал. Бывало все ночи сидели: подписывайся и все! Да как я подпишусь, если у меня платить нечем? Ведь ни рублика не платили. Весной, помнится, раз не подписалась, так в сельсовет вызвали. «Надумала?» — спрашивают. «Да где, — говорю, — вот столько давала и больше мне взять?» Ну, уперлись: давай да давай. Я уж утопиться пригрозила, так тогда струхнули. Ладно, мол, пиши, что вчера говорила, на четыре сотни. Военный-то налог после войны порядком еще платили, точно не скажу, но долгонько» (Д.Ф. Зубарева, 1913).

Вот еще два свидетельства о том, как происходила подписка на займы: «Собирали по деревням государственные займы. Придет из района человек с бумагой, сколько нужно собрать денег. Соберут всех в одну избу и не выпустят, пока человек не подпишется на уплату назначенной ему суммы. Это тоже зависело от достатка семей. Кому побольше давали выплачивать, кому поменьше. Трудно было до того, что и теперь подумать страшно» (А.Д. Уракова, 1924).

«В 40-х годах были займы. Даже коллективизация проходила лучше. Работали на трудодни. Только на мясо, проданное свое, в городе мыла и сахару много не купишь. А тут заем. Собирали собрание. Не выпускали до тех пор, пока не сдашь деньги, пока не подпишешься. Это было настоящее зверство! В семьях жили бедно. У Анны Михайловны было 9 ребятишек, муж погиб на фронте, а требовали дать займ. Она выла и рвала волосы» (А.Л. Муратовских, 1926).

Под натиском налогов дрогнула основная опора крестьянского хозяйства 30-40-х годов, кормилица семьи — корова. Крестьянин сумел сохранить ее в годы коллективизации, но сороковые годы были к ней беспощадны. Во многих деревнях крестьянки вынуждены были держать «деревянных коров», как они с горьким юмором называли коз. «После введения продналога держать корову стало невыгодно. А ведь она была главной кормилицей для семьи. Платили за корову в год 800 рублей наличными, 200 литров молока надо было сдать государству. Сдавали ведь яйца, масло, зерно. У кого не хватало продуктов для сдачи, покупали на рынке специально, чтобы сдать».

Кроме прямых налогов, широко использовался временный бесплатный принудительный труд крестьян на лесозаготовках (причем зимой), на благоустройстве дорог, перевозке грузов (гужповинность), рытье окопов (трудовая армия) и во многих других случаях. Область давала распоряжение району, в районе раскладывали общее количество по сельсоветам, и председатель сельсовета назначал работников. Злобина Прасковья Васильевна (1909) вспоминает: «На лесозаготовку гнали. Не пойдешь — под суд! Вот мало платили за лесозаготовку. На десять ден — буханку хлеба. Пойдешь туда, накладешь сухарей. Песню складываешь:

Надоело нам сухарики

В сырой воде мочить.

Надоело нам котомочки

По парам волочить.

Или:

Товарка, нынешнюю зиму

Не придется дома жить!

В сельсовет пришла записочка.

Приехал вербовщик.

Зимой в глубоком снегу женщины, дети, старики вручную валили огромные деревья, заготовляли дрова, вывозили их к станциям. Жили там же, в лесу, в бараках, на нарах, не раздеваясь, все вместе — парни и девушки. Местное начальство старалось назначать туда прежде всего молодежь, одиноких, несемейных женщин. Тяжелейшие условия работы в лесу вызвали массовые побеги, отказы. С ними боролись привычными тогда методами — суд, тюрьма. «В лесу были два года. В зиму два раза домой ходила. Как сменили Антона Ивановича (председателя сельсовета), так и нас сменили. На суд в тюрьму меня гоняли — в лес не поехала. Идем хохочем, думали, в милицию идем, дак ничего. А нас до ночи держали. Мишка наш говорит: "У них дети плачут, а они тут сидят". Вызвали к прокурору, тот спросил, сколько детей, и тут же отпустил. И сняли Антона Ивановича, а он "ел" людей. Работали в лаптях. Веревка оборвется, ты идешь в портянках да чулках по снегу. Усадьбу-то на себе обрабатывали. Павел Яковлевич (председатель колхоза) стал ребятам пайки давать, мне дал. Все на себе пахали, и он с нами пахал. Антон Иванович, помню, говорил: "Выезжайте за деревню, пропадете, дак и не больно надо".

С 1928 года Ленька-то (сын) у нас был. Его взяли на море рыбу ловить, а оттуда еле привезли, и он умер. Месяцев шесть, очень мало проработал» (А.Т. Лукьянова, 1905).

Тяжелейший физический труд, который и мужикам бывал не под силу, пришелся на долю девушек и женщин-крестьянок 40-х годов на лесозаготовках. «Сначала ели то, что было из дома: хлеб, сухари. Потом стали выдавать по 300 г. печеного хлеба, а к весне эти же 300 г. неразмолотого пшеничного зерна. Жили в большом бараке. Большая русская печь посредине. Возле стен двухъярусные нары для спанья. Вечером, когда с работы вертались, печь вкруговую увешивали лаптями и онучами для просушки. В апреле было разрешено вернуться по домам. Около двух недель добирались домой на товарных поездах. Копейки в кармане не было. При себе немного муки, и когда удавалось раздобыть немного кипяточку, заваривали болтушку. Этим и питались. Добрались домой — и снова работа. Страшно болели руки, а ноги все чириями покрылись, да так дружно, что нельзя было обуться в лапти, не было места для лапотных веревок. Летом мобилизовали меня в лес. Призвали двоих нас тогда из деревни. Доехали до Зуевки, да и решили вернуться домой. Сбежали с лесозаготовок. А потом вскорости суд и приговор — 7 лет тюрьмы. Правда, просидели всего 2 месяца, был пересуд по кассационной просьбе брата, и меня освободили. Только домой вернулась, снова повестка на лесозаготовки. Больше не бегала. Всю зиму работала в омутнинских лесах. Снегу было до пояса, сосны в обхват. А на ногах лапти, бывало, и примерзали к ногам. Правда, что хорошим вспоминается, — была горячая пища. Весной вернулась домой. В 1948 году родился сын и из дома уже никуда не отправляли. В колхозе продолжала работать» (А.В. Ходырева, 1912).

Кроме лесозаготовок, было еще и восстановление угольных шахт, торфоразработки и многое другое. Людские ресурсы к концу войны уже истощились. Чтобы выполнить спускаемый сверху план, посылали подростков. «На шестнадцатом году меня взяли на торфоразработки в Оричи, где я работала три с половиной лета. Жили в бараках, хлеб давали по карточкам 400 г. в сутки. Пока иду с девками до барака, весь паек съем, а все голодная. Работа была тяжелая, земляная, пыль в глаза, рот и нос летит. Трудно дышать, глаза болели. На ногах носили шахтерские калоши. За хорошую работу меня премировали двумя шерстяными жилетками и юбкой» (И.П. Черепанова, 1928).

Вот эта тяжелая обида на непосильный труд, нищету и одиночество, душевную муку прошлых лет осталась в памяти нескольких поколений крестьян. «На мельницу ячмень возить жалели — много в пыль уйдет. Мололи на ручных жерновах. В войну люди ходили друг к другу, делились, у кого что есть. Брали взаймы друг у друга даже одежду на посиделки. Вспоминаю эти годы с обидой до слез. Вся жизнь прошла в работе и заботе» (она же).

Огромное количество молодежи выкачивалось из деревни в город (на заводы, стройки) в 40-е годы через систему ФЗО. Судьба многих подростков, вырванных из привычного течения жизни, не сумевших перестроиться, приспособиться в новых условиях, сложилась трагично. Вот рассказ одной из тех, кому еще повезло: «В 14 лет из колхоза нас забрали учиться в ФЗО. Мы не хотели учиться на слесарей, токарей. Делали все это насильно. Увезли нас в Тагил, поставили к станку, не кормили. Показали, как работает станок, и заставили работать. Я очень скучала, ведь оторвали насильно от земли, от родни. Не выдержали мы, сговорились и решили сбежать из ФЗО. А было это в декабре месяце. Мороз — 40°. Садились в товарные поезда с углем и ехали. Три раза меня милиция с поезда снимала. Подержат немного, смотрят — девчонка худущая (при росте 170 см весила 35 кг), одни глазенки остались. Так и отпускали. А я снова на поезд и ехала. Добиралась 8 суток. До Котельнича добралась — пробиралась так в деревню, чтобы никто не видел. Скрывалась всю зиму на полатях да в подполье, хорошо нашлись добрые люди в МТС, дали направление учиться на комбайнера. Я очень обрадовалась и тут же в Яранск пошла пешком. Шла 3 дня. Там меня сначала не приняли — опоздала на месяц. Я плакала, говорила, что буду стараться. Ладно, оставили. Потом работали с утра до ночи совсем, как мужчины» (А.П. Муратовских, 1926).

Многообразные налоги, всевозможные трудовые повинности были резко сокращены лишь в 1954 году. Со смертью Сталина реформировалась и сталинская система налогообложения. Сегодня многие крестьяне, осмысливая путь русской деревни, причины ее разрушения, думают так же, как Леонид Григорьевич Стремоусов (1919): «А после войны по приказу Сталина набавили налог на колхозников, когда всю войну ели траву. Хлеб увозили под метелку, даже семян не оставляли. Но после войны можно было дать отдых колхознику, а сделали еще хуже. Надо было платить налог примерно 1200 рублей. Где взять было такие деньги? Тогда мясо ведь дешево стоило на рынке — 11–15 руб. Чтобы заплатить налог, надо продать 100 и более килограммов мяса. А на остальные расходы где было взять деньги? Городу хорошо — все было на рынке и в магазинах. А колхознику надоело жить в дерьме и в голоде. Из колхоза ни денег, ни хлеба. Жили своей усадьбой. И пошел народ из деревни в город. Можно сказать спасибо Хрущеву, он отменил сельхозналог и применил денежную оплату: но плохо сделал — отнял весь скот у колхозника, одворицы обрезали. Посчитали — извлекают нетрудовые доходы. А тут еще Брежнев добавил свою лепту в сельское хозяйство — объявили неперспективные деревни. А деревни были 35-40-50 хозяйств. Раньше деревня от деревни 2-3-5 км. А сейчас? Не стало. Ведь излишки на рынок бы везли. Остатки доконали деревню».

Доконали…

Глава 5. Сталин глазами русских крестьян

Отношение русских крестьян к Сталину — интереснейший вопрос не только истории, но и исторической психологии. Массовое народное сознание мифологизировало это имя, превратило его в одну из святынь! Почему и как это произошло?

Тема эта воистину необъятна. Настолько сильно здесь переплелись политические, личные, социальные мотивы и отношения, что, глядя не этот клубок противоречивых суждений, где преобладают эмоции, не веришь, что сможешь в нем разобраться или даже нащупать какую-то логическую нить, найти связи, понять нечто, скрытое от взоров современников вождя. Наше время внесло много ожесточения в этот вопрос (отношение к Сталину). Сталин, как символ определенной эпохи, стал знаменем, которое для одних надо непременно отстоять, для других — обязательно низвергнуть. Эпоха политического размежевания и фигуру Сталина использует в своих интересах. Научный анализ подменяется политической публицистикой — время для настоящего осмысления, видимо, еще не пришло.

Но именно наше время открыло рты миллионам наших сограждан, в чьей крови еще живет Великий Страх 30-х годов. Они могут сейчас (пусть не все) говорить то, что думают, хотя их речи во многом зависят от сегодняшней пропаганды — тем не менее это искренние речи. Люди сами мучительно хотят разобраться в прошлом, понять свою судьбу и свое время. Многие понимают сегодняшний день как период блужданий, разноголосицы, исканий единственно правильного пути. Но в суждениях стариков очень много спокойного здравого смысла. Вот такая, например, мысль: «Сейчас ведь весь народ заблудился. Вот и мы раньше не знали, кто есть кто. А вообще, кто бы ни был правителем, главное, чтоб народу жилось хорошо. По народу надо судить: какая власть — плохая или хорошая. Вон раньше царя ругали, потом Сталина стали ругать, а дальше кого будут?»

Мы часто забываем, что после Октябрьской революции в сознании миллионов крестьян сразу же началось обожествление нового правителя России — Ленина. После смерти Ленина обожествление автоматически было перенесено на личность Сталина. Дарья Ивановна Селезнева (1912) из деревни Усады Московской губернии вспоминает: «В 17-м году свершилась революция. Мы на революцию никак особенно-то внимания не обратили. Как жили раньше, так и потом — нисколько не полегчало: работы-то было столько же. Ленина крестьяне уважали, любили его. За Ленина молились. С детства мать приучала нас молиться за Ленина перед едой».

Феномен обожествления Сталина, мифологизация его личности в народном сознании 30-х годов нельзя понять вне связи его с прочными монархическими настроениями в крестьянской среде, особенностями религиозных воззрений русского народа. В условиях того времени фигура харизматического лидера впитала в себя не только царистские, религиозные, патриархальные воззрения крестьянских масс. Власть переплавила все это в горниле революции, войн, террора в совершенно иное качество — в личность национального вождя, вождя единственно возможного и абсолютно бесспорного. Вот подборка из нескольких рассуждений о вожде.

«Раньше Сталин для всего народа был просто Богом. Помню, пришли мы как-то с матерью в сельсовет. В красном углу висел портрет Сталина, мать перекрестилась и меня заставила поклониться. Все жили в страхе, все боялись, но и уважали Сталина. Мы не могли себе представить, как жить без Сталина» (А.И. Гребенева, 1917).

«Сталин — герой. Войну выиграл, страну на ноги поставил. Когда его на XX съезде очернили, все его речи и доклады, книги там сжигались. А у меня патефонные пластинки были, дак я их не дал жене разбить. Тася потом стащила несколько и разбила. А остальные храню. А сейчас хотят его во всех смертных грехах обвинить. А он тогда страну на ноги поставил. Если б не он, не знаю, чтоб сейчас было» (Я.Н. Рычков, 1910).

Вера в вождя, безусловно, включала какие-то религиозные элементы: некритичное восприятие всего, связанного с именем вождя (особенно для молодежи), мистическая убежденность в его абсолютной правоте, полное отсутствие информации о Сталине как человеке.

«Сталин был для нас Бог и царь. Когда он умер, мы всей деревней ревели по нему. Мы даже думали благодаря Сталину. А и сейчас у меня нет на него зла. Нас он не обидел» (В.В. Рогожникова, 1920).

«Сталин для нас был вождь и учитель, всезнающий человек, в общем, был Богом. Так нас учили в школе, так писала пресса, так учила партия до самой его смерти, так думал народ. Считалось, что благодаря мудрости Сталина наш народ выиграл и такую войну. Как плакали люди, когда умер Сталин! Ну, думали, конец света. Прекратится советская власть, загубят нас другие! Разве кто знал все его творения? Что внушали народу, то он и думал, куда поворачивали, туда и шел» (Л.Г. Стремоусова, 1919).

«Относились к Сталину прекрасно: как в кино, где покажут — так весь зал вставал и аплодировал. Верили ему очень и любили. Знали, что Сталин все правильно делает, и верили, что "враги народа" есть и их ненавидели» (В.В. Ерок, 1922).

Судя по всему, на личность Сталина переносились черты личности Ленина. Осознание зависимости всей своей жизни от личности руководителя страны, воспринимаемого как отца огромной семьи, жило в крестьянстве. Такой руководитель никому ни в чем и не может быть подотчетен, поскольку прав всегда. Действия его могут (и должны) быть неожиданными, иррациональными, жестокими. В его отеческой власти наказать и простить без всяких на то оснований и объяснений. Это только укрепляет его авторитет.

«В нашем хуторе была начальная школа. И вот 1 мая всегда была наша демонстрация по хутору. Мы ходили с флагами и пели песни. А это часто бывало перед религиозным праздником, Пасхой, так нас, школьников, и моего отца-учителя обзывали безбожниками. И вообще нам, детям, учителя говорили, что у нас Бог — Ленин, а мы этим гордились. Я чуть-чуть помню день, когда умер Ленин. Мужики собирались кучками, о чем-то разговаривали и некоторые плакали» (З.Н. Куло, 1918).

«Отец мой работал председателем сельсовета, организовывать колхозы помогал. Я помню, хоть и невелика была. В него кулаки два раза стреляли — когда коммуну организовывали и когда колхоз. Это только сейчас говорят, что они бедные, высланные. Это все меня бесит. Сталина я и не считаю врагом народа. Он, конечно, не царь, не Бог, смертный человек. Но его ругают за то, что он вернул исконные русские земли — Украину, Прибалтику. Зачеркнуть Сталина — все наше поколение зачеркнуть! А это время как будет называться? Период болтовни? Отец мой с 17-го года коммунист. А из партии потом исключили. Через два месяца восстановили. Ответ пришел, и подпись — «Сталин». Так у нас портрет его большой висел. До 43-го года, пока отец не погиб. Потом мама икону повесила. Вот говорят, мы маршировали строем! Но мы были равные все!!!»

Идеализация времени своей юности делает многих «мягкими» сталинистами.

«Сталин — самый дорогой человек. И сейчас так думаю. В 30-е годы мы жили лучше, чем сейчас, свободные мы были, не боялись, хулиганов не было, это уж потом, после войны, хуже да хуже. Читаешь сейчас газеты — ужас, что творится в городах. То убили, то потерялся. А раньше и не слыхали, чтоб кто-то потерялся, да и ходили мало куда. Счас сложнее жить» (1921).

Взрослеющая на фронте с именем Сталина молодежь сохранила до седин чувственно-эмоциональное отношение к слову «Сталин». Вера в доброго царя и его негодных помощников помогла им избежать дальнейших разочарований. «Сталина я уважаю. Все, что о нем болтают, — ерунда. Мы в бой за него шли, умирали. Это все Берия там у него творил, а его обманывал. Я как относился к нему, так и буду относиться. Сейчас бы его к власти — все бы изменилось: никаких бы ворюг не было, ни бюрократов. Раньше мы хоть во что-то верили — кто в Бога, кто в Сталина, а сейчас люди ни во что не верят, живут каждый для себя» (И.В. Рогожин, 1920).

Острая потребность людей 1920-1930-х годов в величественном объекте их веры привела к тому, что вождь стал, в некотором роде, их собственным творением. Он стал неотделим от жизни каждого человека, и любое его слово воспринималось как свое, родное, глубинно выстраданное. Вождь стал стержнем своей эпохи. Убери его — и эпоха рассыплется. Анатолий Александрович Кожевников (1925, сельский учитель) считает именно так: «Сталин. Для любого народа был вождь, даже у диких племен, и народ всегда верил. Хорошая ли была жизнь, плохая — верил. После смерти Ленина в 1924 г. управлял страной Сталин, почти 30 лет. И годы коллективизации, они проходили трудно, нужно было убирать кулаков. Мы верили Сталину, и школа воспитывала так, и деды, и вера была настолько сильна, что простане могли не верить. Если Сталин выступал по радио, а выступал он очень редко — раз в год или в два года, то все слушали Сталина. Он выступал, и его речи совпадали с верой народа. В годы войны он сыграл большую роль. В атаку с именем Сталина ходили и умирали с именем Сталина. И мы, воспитанные в социалистическом духе, в вере в Сталина, выиграли войну. Порядок на заводах, на фабриках был строгий, не опоздай, не болтай зря, ибо твой язык на руку врагу, не подрывай авторитет своего правительства. И кто выступал против — того наказывали. Сейчас называют это репрессиями. Сталина любили. К Сталину отношусь с почтением и сейчас. После Сталина никого не любили».

Обратим внимание в предыдущем тексте на три момента: 1. Вера народа была настолько сильна, что в Сталина не могли не верить; 2. Он выступал, и его речи совпадали с верой народа (подлинный национальный вождь и учитель); 3. Сталина любили. После Сталина никого не любили. (Вот такое чувственное отношение к вождю и правителю — явление уникальное в русской истории.)

Думается, что для поколения 1920-х годов все эти три момента гораздо более характерны, чем для более ранних и более поздних поколений людей.

Все, что делалось в стране, освящалось его авторитетом. Любое действие человека было обращено к вождю, могло быть проверено на каноничность. Тень вождя накрыла всю огромную державу. Грешниками могли быть все, непогрешимым — только он один. «В нашей школе собрания проводились, особенно когда все эти были троцкисты, зиновьевцы, пятаковцы, много было всевозможных. Нам все говорили: это враги народа, и мы поддерживали, клеймили. Один только Сталин был у нас непогрешим, и все мы его признавали. В него верили, как в Бога, чего бы ни делали — все от имени Сталина».

Сказочное, мифопоэтическое восприятие революции, социализма, Москвы, руководства страны было характерно для многих крестьян, детей той эпохи. Рассказывает В.А. Ведерникова (1925), учитель: «Наш пионерский отряд 4-го класса в 1937 году вышел победителем в соревновании отрядов школы, и четверых лучших пионеров послали на экскурсию в Москву. В числе самых счастливых оказалась и я. Всего 100 пионеров Кировской области приехали в Москву. Трудно тогда было найти слова, чтобы передать нашу радость и волнение от встречи с Москвой. Мы всем сердцем почувствовали ее красоту и величие. Для нас все было загадочно, интересно, сказочно: и станции метро, залитые чудесным светом, и электропоезда, и лестница-чудесница. И разные звери и птицы в зоопарке. Незабываема была встреча в Москве с нашим тогда наркомом просвещения тов. Бубновым. Я сидела почти рядом. Он говорил с нами просто о том, для чего надо хорошо учиться. Его речь была яркой, глубоко запавшей нам в души. Он подарил тогда всем пионерам подарки. С прекрасным настроением мы вернулись из Москвы, вопросов к нам и наших рассказов о виденном было не счесть. Но из моей головы какие-то тревожные мысли не выходили. В 1938-е годы вдруг мы узнали от наших учителей, что Бубнов, с которым мы встречались в Кремле, вдруг объявлен врагом народа. Почему? Какие-то неясности возникают в нашей жизни. И с другими тоже. И как раз в это время печать, радио, песни — все славили Сталина. Хотя бы вот такие куплеты:

От края до края, по горным вершинам,

Где вольный орел совершает полет,

О Сталине мудром, родном и любимом

Прекрасную песню слагает народ.

Мы эту песню поем горделиво

И славим величие сталинских лет,

О жизни поем мы прекрасной, счастливой,

О радости наших великих побед!

Я тоже пыталась сочинить что-то, хотя бы небольшое стихотворение о Сталине, не получилось. Я слышала о Сталине торжественные песни и стихи, в которых его называли учителем, отцом, сравнивали с орлом и солнцем. Но знала лишь то, что он родом из Грузии, сын сапожника Иосифа Джугашвили, немного о начале его революционной деятельности. Больше нам рассказывали на уроках о Ленине, его семье, соратниках.

Сохранились мои некоторые небольшие стихи в детском дневнике. Например, Ленин и дети:

Ленин в парк однажды вышел,

Чтобы отдохнуть.

А малышки, Таня с Машей,

Тут как тут.

Ленин как обычно

Начал говорить,

Ему всегда приятно

С детишками дружить.

Он улыбнулся нежно,

Танечку обнял,

И просто, интересно

Сказку рассказал.

Вера в божественную природу вождя не допускала и мысли о том, что он смертен, как любой другой простой человек. Поэтому-то у миллионов людей его смерть вызвала такой шок. Кое-кто и сегодня поэтому не может поверить в его естественную смерть. Боги сами не умирают.

Василий Степанович Кузин (1923): «А Сталина в народе любили. Он не распускал дело, все в крепких руках держал. И хоть пишут, что Сталина никто не травил, а что он умер от кровоизлияния, я тому не верю. Его отравили, а потом, хоть и кровоизлияние, но своей смертью он не умер. Его родство 90 лет живет».

И все же здравый смысл зачастую во многих людях, если не побеждал эту слепую веру в вождя, то сеял зерно сомнения! Анастасия Ивановна Нелюбима (1913) говорит как раз об этом: «Сталин? Мы были воспитаны на нем, так что со Сталиным "вставали и спать ложились". А когда он умер, то горько плакали. Но все же была в народе к нему какая-то неприязнь. Ведь народу сколько погибло, и хотели мы верить, что он ничего не знал, что его обманывают помощники. Да ведь гибли-то не десятки, а миллионы, и плач по России шел. Его нельзя не услышать. А он не слышал или не хотел слышать. Думали, а говорить боялись. Зато и дисциплина была при нем. А может это и страх был».

Огромную страну накрыла тень от сталинских портретов, бюстов, скульптур. Вождь и учитель смотрел на каждого из своих подданных, и они с детства привыкали смотреть на него. Вошел он и в дома людей, в их личную жизнь. Борис Иванович Фролов (1913) верно связывает закрытие церквей, уничтожение икон и широкое распространение портретов вождя. Это, действительно, звенья одной цепи: «После закрытия церкви было требование убрать иконы из домов, но многие не пошли на это, перенося иконы в доме на другое место, не так видимое прихожим. Было и второе требование — иметь в каждом доме портрет В.И. Ленина, И. В. Сталина и других руководителей партии и правительства. Это «требование народом было выполнено, портреты руководителей стали появляться в квартирах и домах людей».

Атмосфера страха, религиозной нетерпимости в своей социалистической вере, иконопочитания в отношении портретов вождя была всеобщей. Насаждалась тотально и очень свирепыми методами: «К Сталину относились хорошо до "культа личности". Звали "отец". Боялись тогда лишка сказать, боялись всего. Даже из наших деревень ушли — и нет ни пены, ни пузырей. В лесу у нас, где работали, портрет висел. Один мужик взял ложку и сказал: "На, поешь!" Увели, и нет ничего от человека, а был простой мужик. Учитель у нас всю войну прошел, а забрали. И какой он враг народа?»

Оскорбление портретов Сталина приравнивалось к оскорблению вождя, было государственным преступлением, жестоко караемым. А.В. Клестов (1918): «Тогда во главе власти стоял Сталин. К нему народ относился как к Богу. Я, например, служил в армии с 1938 по 1940 годы, знал, что в это время начали садить, так что нигде лишнего слова, никакого анекдота. Вот я в артели «Север» работал. Мы сидели в столовой, ели, и ребята стали дуреть. Один в другого ложкой супа плеснул, и этот в него хотел плеснуть. А сзади портрет Сталина был. Капля супа попала на портрет, и этого парня завтра уже не стало. Его, видимо, посадили. Дак какое мнение было? Мнение-то у всех отвратительное было, но каждый про себя его знал. Нельзя было ничего говорить. Знали, что это наш великий вождь, наш самодержавец. Я же при нем воспитывался и рос».

«Был такой случай. Птицы запачкали портрет Сталина. Женщина вытирала портрет. Бросила неосторожное слово по поводу того, что наделали птицы. После этого случая женщину эту больше никто не видел. Случаи с исчезновением людей были. Все думали, что это провинившиеся в чем-то».

Именно патерналитет вызвал чувство всеобщего сиротства у миллионов советских людей, когда они узнали о смерти вождя. Эта скорбь была во многом вызвана страхом за свою будущую жизнь. «А Сталина все любили как отца родного, уважали. Волновались за его здоровье и жизнь. Верили ему как Богу. Помню, когда умер Сталин, все ходили в трауре. Траурные флаги в деревне приспущены. Нет-нет да и услышишь плачь из какой-нибудь избы. Все думали, как жить дальше будем. Без Сталина и жизни не мыслили» (К.П. Михеева, 1921).

Но разное отношение к вождю было не только среди разных поколений людей. Повторяю, что поколение 20-х годов было гораздо менее критично к нему, чем предшествующие и последующие поколения.

Власть отчетливо понимала, что вера должна быть слепой и хорошо заученной. На это работала колоссальная пропагандистская машина. Даже на фронте важно было правильно заучить малейшие нюансы в титуловании вождей. Вспоминает Г.З. Байшихин (1925): «Воевал за Родину, за Сталина. Ночью поднимут — должен назвать все ордена Сталина, его должность и про других тоже: Молотова, Калинина. Заставляли верить в них, а не в Бога».

Очень многие подтверждают, что пиетет в отношении вождя поддерживался постоянным страхом и всеобщим молчанием. «Сталина боялись. Спроси что тогда про него. Сказать страшно. Вышлют! Мне кажется, почему-то и он был не за народ. И сейчас мне нисколько его не жалко. Ничего хорошего от него не видела. В 20-е годы жизнь была на селе спокойнее, чем в 30-е. А в 30-е годы жизнь изломалася. Люди побежали в город. 40-е — это война. Трудные годы 50-е. Тут уж одни машины, люди стали не нужны» (А.Т. Сапожникова, 1910).

Помимо официозной культовой литературы, песен, стихов, прославлявших Сталина, существовал пласт народного антисталинского фольклора, довольно неплохо сохранившийся в архивах ОГПУ и НКВД. Ироническая струя народного творчества не иссякла, хотя шутить было смертельно опасно. Смысл многих такого рода пословиц, частушек, сочинявшихся по конкретным поводам, сейчас утерян. Вот, например, такая поговорка: «Спасибо Сталину-грузину, что он одел всех нас в резину». А это просто в сельскую лавку привезли калоши.

Типичная антиколхозная частушка:

Очень плохо — Ленин умер.

Умереть бы Сталину.

Развалились бы колхозы.

Стали б жить по-старому.

Долго помнили крестьяне антибольшевистские частушки времен гражданской войны, 20-х годов. На Вятке записали, например, такие частушки:

Едет Ленин на свинье.

Троцкий на собаке.

Испугалися жиды —

Думали, казаки.

* * *

Сидит Ленин на дубу.

Гложет конскую ногу.

Фу, какая гадина

Русская говядина!

Частушки были чаще всего привязаны к каким-то конкретным событиям: «Была какая-то про Сталина. Варюху за нее еще отец выпорол, не вспомнить. Наверное, что-то так:

Нынче Кирова убили.

До рублевки хлеб добили.

Если Сталина убьют,

До копейки хлеб добьют.

Любопытно, что никакой фактической информации о жизни и деятельности вождя в народе не было. Поэтому в своем принятии или непринятии обожествления вождя рассказчики руководствуются просто последствиями политики тех лет.

Характерно при этом утверждение, что кто такой Сталин — они не знают. Очень критичен Павел Алексеевич Колотов (1909): «Сталина я не знаю. Но мы его не любили. Раскулачивали неправильно, работали мы в колхозах, на лесоповале задаром. Обманывал он людей».

Меня поразило в рассказе Анфисы Васильевны Лузяниной (1907), что люди не могли громко сказать, даже на собрании, о смерти вождя. Язык не поворачивался. Это был, конечно. Великий Страх: «Сталин был строгий, много расстреливал, особенно во время войны. Раньше боялись лишнего слова сказать. Пал Никанорыч у нас был в селе доносчик, чуть-чего — в сельсовет донесет или на собрании расскажет. Его тоже боялись. Сейчас что говорят — в то время бы не жили. Начальства боялись. Когда Сталин умер, собрали собрание и всем сообщили почему-то шепотом: "Сталин умер! Сталин умер!" Его даже мертвого боялись. Некоторые плакали, не знали, что же дальше будет, как жизнь дальше пойдет. Местной власти тоже боялись. С властями, председателем никто не ругался, не спорил, так как грозились из колхоза выбросить. А документа не давали, в город ехать нельзя. И без земли жить невозможно. Все терпели и жили как жилось».

Отцы и дети (поколения 1900 и 1920-х годов) в той ситуации не всегда понимали друг друга. Хотя отцы знали, что и в своей семье надо держать язык за зубами. «Понравилась мне своей яркостью красок картина «Утро», размером 60x30 см. Во весь рост, в парадном маршальском костюме, при всех наградах Сталин, а у ног яркое солнце всходит. Развертываю я эту картину, а отец с полатей: "Смотри-ка, Сталина выше солнца подняли. При царе Николае такого не было". А ведь тогда еще мое поколение ему так верило» (А.В. Грязин, 1926).

Старики были, конечно, более критичны. В своих суждениях они шли от здравого смысла. «Отношение к Сталину деревенских мужиков было ироническое. Ну, вступать в колхоз? Так, что ли? Когда мне, подростку, доверили, как самому глазастому в деревне, прочитать в районной газете о расстрелянной троцкистско-бухаринской группе, как врагов народа, мужики выслушивали это сообщение с огромным вниманием, ухмыляясь и иронизируя, что, дескать, эти начальники и воевали за советскую власть. В этой далекой-далекой Москве что-то не так. Но и не доверять Сталину ни у кого не было оснований. Был вождь народа, знали. Отношение к Сталину было как к человеку, которого нельзя ослушаться. Все у него категорично, просто, поверхностно. Он приказывает, мы выполняем. Кто его ослушался, тот против его. Я верил, что врагов у нас, если поискать, найдется, но сколько ни присматривался к людям — так ни одного врага и не увидел» (Г.А. Сычев, 1920).

Для поколения 20-х годов XX съезд партии был колоссальным шоком. Часть людей просто отринули от себя его решения, оставшись убежденными сталинистами, часть людей пережила тяжелейшую ломку мировоззрения. Чем больше была вера в вождя, тем тяжелее люди переносили крах этой веры.

«Люди верили в Бога, а мы в Сталина! Везде были его портреты. Мы с этим именем росли. Он был живая икона. Нельзя сказать, что разоблачение Сталина было для меня разочарованием. Это был крах! Душа переполнилась гневом. Я даже выкинула медаль и уничтожила удостоверение!» (Ф.Ф. Губанова, 1919).

Во многих наивных и бесхитростных рассказах в отношении к Сталину много здравого смысла, спокойной рассудительности. «Как к Сталину относились? Мы его не видели. Ну, правитель и правитель. Война ведь была. Он ей руководил. Но бывало, что рассказывал народ, так слышно ведь, как он войну вел. Ведь когда трудно-то стало будто бы он кричал: "Братья, сестры, помогите!" По радио што ли. Помер. Так что о нем думать-то сейчас? Прожил век. Помер» (А.В. Сметанина, 1914).

Люди боялись рассуждать даже сами с собой. Критика Сталина замирала у них не на устах, а в мыслях. Матрена Андреевна Кудрявцева (1904) делится своими мыслями: «Правительство было тогда Бог и царь. За Богов их считали. Когда Ленин умер, море слез было. Когда Сталин умер, я тоже плакала, узнала от соседки и бегу домой рассказать, а сама реву в голос. Говорили чего? Жалели их, верили, любили. Вот когда репрессии были, поговаривали, что что-то тут не так, но больше молчали, а верили или не верили, кто знает, не принято было про то вслух говорить».

Многие крестьяне и сегодня сохраняют в глубине души доверие к вождю, помнят, что вера и надежда на Сталина помогла им выстоять в войну. Евдокия Федоровна Филимонова (1914): «Как я отношусь к Сталину? Мы ведь тогда не думали, что кто-то может, окромя его, быть. Ему и верили, и считали, что так и должно быть. Тяжело было, так всем тяжело. А что сейчас говорят, так вроде и не всему верю. Не мог он один-то натворить так много. Вот и получилось — он сам по себе, мы сами по себе. Но в войну-то все только на него и надеялись, ему только и верили. Вроде как он сам и победил».

Другие только сейчас наконец поверили своим внутренним антипатиям к нему, получили возможность об этом говорить вслух: «Как отношусь к Сталину? Не знаю. Только разболок он всех. В самое голодное время был, да в войну. Отбирал коров, посылал продовольственный отряд. У всех забирали хлеб. Мы ревели, жить-то совсем нечем. Он, говорят, какой-то нерусский был. При Сталине жили очень плохо. Его-то уж никто не похвалит. Всех раздел и разул. Нашто теперь Сталина вспоминать? Все живут хорошо» (Е.К. Просвирякова, 1908).

Многим открыло глаза на мир участие в Великой Отечественной войне. «Помню, целые ряды заключенных во время коллективизации шли по нашей улице в тюрьму. На войне мы, конечно, кричали: "За Родину! За Сталина!", но все равно доверия не было, потому что мы войну вначале чуть не проиграли. Сейчас я отношусь к Сталину так, как все. Таких бы паразитов не было бы больше над русским народом!» (А. В. Клестов, 1918).

Глава 6. Об арестах

Глава 6. ОБ АРЕСТАХ


Атмосфера 30-40-х годов непредставима без ночных страхов, полночных арестов и обысков, шушуканий по углам, опасливых разговоров в надежном месте с надежными людьми полушепотом.

Дело ведь даже не в том — сколько миллионов было арестовано: дело было в том, что каждый человек мог быть арестован, независимо от заслуг и должностей. Дело было и в том, что каждый знал, что может быть арестован. Страх уравнял всех. Ощущение, что ты все время на крючке, под колпаком, острее было, конечно в городах. Но и в деревнях бывали случаи, когда машина подъезжала прямо в поле и забирала кого-то из работающих крестьян. Поводом к аресту чаще всего служило слово. Слово неосторожное, неправильно понятое или не так истолкованное. Надо было следить за своими мыслями. «В годы репрессий боялись обронить какое-то слово, боялись друг друга на работе, боялись соседей. Каждое слово взвешивалось. Поэтому, кто приходил из лагеря живым, молчали до самой смерти. Страшные были годы! Дай Бог им никогда не повториться».

Деление по классовому принципу на «чистых» и «нечистых» началось сразу после революции. В 20-е годы оно было законодательно распространено на школу, институты. Люди обрекались на гонения по факту, так сказать, своего происхождения. Атмосфера внутренней борьбы, чисток охватила все и вся к началу 30-х годов. «В 1928 г. началась чистка среди учащихся и учителей школ от "чуждых элементов". В 1929 г. поступила в Вятский пединститут. Чистка "чуждых" и здесь была в самом разгаре. За один 1929/30 учебный год было исключено 250 человек учащихся и многие преподаватели и профессора. Оставляли детей рабочих. Отменены были экзамены, введено бригадное обучение и бригадные зачеты по 6 человек в бригаде. Успеваемость падала. Часто вывешенные объявления внутри института пестрели грамматическими ошибками, которые кто-нибудь ночью подчеркивал красным карандашом» (А.И. Жуйкова, 1904).

В обществе культивируется всеобщая подозрительность. Старая мораль и нравственность, основанные на «чуждых» религиозных нормах, отвергнуты. Как в королевстве кривых зеркал, терялось чувство меры и здравого смысла, все можно было перевернуть. Вот любопытный рассказ школьницы 1937 года Касаткиной Тамары Уваровны (1923): «30-е годы в нашей стране были характерны всеобщей подозрительностью. Например, в рисунках на обложках школьных тетрадей мы, школьники, выискивали какие-то тайные знаки и надписи, которые якобы могли нанести «враги народа». Слова «Ленин» и «Сталин» нельзя было писать с переносом. В 1937 году в журнале «Пионер» была напечатана пионерская игра «Тайна белой ромашки», суть которой заключалась в том, что всем ребятам пишутся письма такого содержания: «Если ты не трус и не боишься опасности и хочешь узнать тайну белой ромашки». Нужно было по определенным знакам идти к определенному месту, где лежала такая же записка, направляющая идти дальше. Все это заканчивалось адресом школы, где прибывшему вручалась конфета «Белая ромашка» и начинались игры и танцы. Мы ухватились за эту идею и решили организовать игру, назвав ее «Тайна черной смородины». Конфет «Белая ромашка» мы в магазине не нашли, купили «Черную смородину». Печатными буквами, чтобы не узнали по почерку (нас было трое ребят) мы написали всем одноклассникам, оставшимся летом в городе, такие письма, послали их по почте, определили маршруты, показали их стрелками на заборах в день встречи купили конфет «Черная смородина» и пошли в школу, чтобы встречать там наших ребят. И вот по дороге в школу нас задержал мужчина, который представился как сотрудник НКВД, и привел нас в комендатуру НКВД, где мы и просидели с полдня. Видимо, пока проверяли наши личности. Оказалось, что все написанные нами письма изъяты по почте, и вот мы оказались в комендатуре. Когда позднее мы рассказали об этом случае директору школы, тот сказал, что он тоже решил бы, что это собирается тайная организация, 40-е годы — война, она, по-моему, оздоровила атмосферу».

Появилось множество людей, всматривающихся, вглядывающихся, домысливающих, а потом пишущих. В этой атмосфере всеобщего доносительства люди, хоть немного возвышающиеся над средним уровнем по уму, таланту, знаниям, трудолюбию, были обречены. Это была трагедия цвета нации.

«Когда узнали о смерти Ленина, было собрание в Малмыже. До этого Сталина знали как левака. Но сказали, что будет Сталин, так как его уже обработали, рассказали все недочеты. Потом уж изъяли все учебники Зиновьева «История РКП(б)» и Бухарина «История материализма». Очень хорошие учебники были. Об этом думали, что Сталин опять берет влево. И все время я думала, что он левак. Вдруг стали брать тетради учеников. Отбирали, что в рисунках на обложке нашли антипропаганду. Это ввел Ягода, и после этого считалось, что рисунки на тетрадях не нужны. Но я глядела и ничего не видела на рисунках. Говорили, что рисунки надо разгадывать, и поэтому отбирали. Мы думали, что все это Сталин. Затем стали исчезать люди. По ночам ездила машина «черный ворон». Если едет «черный ворон», то опять кого-то заберут. А книги у Сталина были хорошо написаны, ими премировали. Мы знали, что Сталин — соратник Ленина, левак, но и не уважать его не могли. Изучали его работы.

Мой брат был отличник учебы. А умных тогда не любили. Как чистка в институте, так ему говорят, чтоб он уходил из вуза. Как только окончил институт на инженера, послали его в Министерство обороны. А в ночь на июнь 1941 года в возрасте 26 лет арестовали (проработал всего один год). Осужден брат был на 10 лет без права переписки, а просидел 13 лет. Сначала мы о нем ничего не знали. И только случайно его товарищ по детдому, приехав в Киров на совещание, нам сообщил его местонахождение — лагерь в г. Тавда.

Вернувшись, брат не знал, что была война. Он рассказывал, что в лагере они строили какие-то заграждения. Приехав домой, он не верил, что за ним не следят. Вернулся он весь больной, туберкулез легких, болезнь почек и др. А ведь был до ареста отличным физкультурником, с красивым телосложением. Но не мог без работы жить. Сначала на работу не брали, а потом он устроился на стройку инженером в г. Геленджике (у моей подруги). Ему там климат больше подходил. Дали ему пенсию. После этого прожил еще 8 лет и умер. Все время, пока жил в Геленджике, я его материально поддерживала.

А я замужем не была. Был у меня парень, но когда нужно было ехать знакомиться с его родителями, я не ответила ему на письмо и не поехала. Он снова мне написал, я опять не ответила, потому что в загсе заполнялась анкета, где стоял вопрос: есть ли в родне осужденные (а у меня брат — и таких не расписывали). И только спустя 40 лет я ответила на письмо своего жениха и объяснила ему свое молчание. Ведь я поддерживала связь с братом, пока он еще не был реабилитирован. А это запрещалось. Сейчас он живет тоже один, так и не женился. Я об этом узнала и ему написала» (А.А. Жуйкова, 1904).

Мощнейшим стимулом для написания доносов была зависть. В деревне, где все знали все обо всех, это чувство было более сильным. «Перед войной отца выбрали председателем колхоза. Ему начали завидовать в деревне, не знаю уж почему. Отец повез на фронт лошадей под Старую Руссу. Лошадей нечем было кормить, но ведь отец делал все возможное, но все-таки его потом обвинили, что он привез плохих лошадей. И после этого стали собирать на него данные, что он и в плену в Германии был, якобы ему там хорошо жилось, да где уж там хорошо, если он бежал оттуда. И в 1942 году он был арестован, объявлен врагом народа, сослан в лагерь. Имущество описали, ничего такой громадной семье не осталось. И я свой офицерский паек отправлял родным, вот дома остались 5 сестер и братьев, старшему из них было 15 лет. В 54-м году отца освободили и реабилитировали» (Г.Ф. Мусихин, 1921).

Думается, правы старики, считающие атмосферу нашего времени производной от той эпохи. В нас еще очень много от 30-х годов. «Летом 1934 года была проведена чистка рядов партии. В моей работе придраться было не к чему — работал я неплохо, а придрались к тому, что будто наше хозяйство зажиточное (на 13 человек семьи была молотилка, 2 лошади и 2 коровы), и что я при поступлении в партию скрыл это. На самом деле хозяйство было трудовое и эксплуатацией чужого труда никто не занимался. Три брата и подростком был я могли все делать сами. Я понимал, что это было неладно, так как исключали таких же неплохих партийцев, но согласился на этом, подумав, что можно жить и беспартийным большевиком. С зам. редактора сразу же сняли и поставили в райсовет ОСОАВИАХИМ. Но работать было трудно, потому что я стал чужим для бывших своих товарищей и друзей. Стали меня сторониться, уходить от меня по другой стороне улицы. Этого я терпеть не мог и попросился у руководства ОСОАВИАХИМА перевести меня на работу в другой район. Я выбрал город Халтурин.

С 1934 года, то есть с тех пор как прошла первая чистка партии, люди стали удаляться друг от друга. Если раньше наша семья состояла из 12–13 человек и никогда не бывало ссор, то сейчас не уживаются отец с сыном. Мне кажется теперь, что этот разлад порожден сталинской политикой. Стали подозревать друг друга, не стали говорить открыто, все было засекречено с верхов до низов» (М.А. Крысов, 1909).

Впрочем, многие люди и тогда, как птички божии, старались не задумываться над этими вопросами. Блаженное неведение порой могло спасти. «Знали мы об арестах, но думали, что и вправду есть что-то. Времена суровые», — так думали очень многие. Впрочем, люди, которых коснулась беда, сразу же меняли свои взгляды. Комсомольский активист тех лет Петр Петрович Малых (1917) рассказывает: «А в страхе-то уж это, особенно с 36-го года, все время в страхе. У отца и то сухари насушены были. Тогда ведь приедут ночью, заберут да и все. За все боялись, за все. Тогда в 37-м году написали на дядю и на тестя. Приехали, забрали. Даже свидания не дали. При Сталине весело жилось. Слезами умывались. Миллионы ведь убивали. Из тюрьмы-то чуть живые приезжали. У меня тесть весь в синяках вернулся. Ни за что забрали. Написал кто-то. Я секретарем комсомольской организации был. Меня вызвали и говорят: "Ты не знаешь, что у тебя дядя и тесть враги народа?" Дядя 11 лет отсидел. Тесть сидел 19 месяцев. На пересуд подавали. У него свидетели были».

Люди, получившие хотя бы незначительную власть, в условиях всеобщего произвола получили возможность свести личные счеты. Человек даже на маленькой должности в сельсовете мог обречь своего недруга на изгнание и смерть. Вспоминает Павел Егорович Яковлев (1904), бухгалтер: «В нашей деревне был кулак Репин С.Е., имел отдельный большой участок земли, сам с семьей на нем работал, а когда заготавливали корм для скота и собирали урожай с полей, он ходил по деревне и заходил в каждый дом или стучал в окно, требовал: «Завтра хозяин этого дома должен со своей семьей выйти ко мне на работу» (на сенокос или уборку хлеба). Так в 1910 году было. Однажды этот Репин заявился к нашему дому и сказал, чтобы все, то есть хозяин и его семья, вышли на работу. Отец категорически отказался. Тогда кулак схватил его за грудь, хотел вытащить в окно, но отец вырвался и ударил его. Урядник Панков (его друг) вел следствие, и на отца возбудили уголовное дело. У Репина родной дядя работал в волости в должности волостного старшины. Отцу дали год тюремного заключения. Кулак поджег наш домишко, а рядом стоял амбар с собранным урожаем, пожаром было все уничтожено. Сгорела у нас и последняя коровенка. Я отлично помню, как мать сидела с нами, троими детьми, под изгородью и смотрела, как все уничтожается пожаром. Затем мы увидели, что плетется наша кобыленка, а на санях лежит весь в крови отец (после суда его отпустили на день домой). Полумертвого мы его внесли в дом соседа, затем он был направлен в больницу, а по выздоровлению — в Сычевскую тюрьму. А мать взяла нас троих маленьких, и ровно два года мы ходили по миру и собирали куски на пропитание. Меня взяла старшая сестра, она работала в швейной мастерской купца по фамилии Лайтус. После XVI съезда партии я немножко проработал в Подовраженском сельсовете и вот тут-то я и расправился с кулаком Репиным (имущество конфисковали, а его сослали на Соловки)».

Поводы к аресту могли быть ничтожными и случайными. Человек часто сам не подозревал — за что? Малейшее неповиновение, ирония, сомнение в правильности указаний руководства любого уровня каралось беспощадно как бунт. «В 1938 году меня взяли в армию. И я находился в военно-морской пограничной школе. Был у нас такой случай. Шли строевые занятия. Во время перерыва разошлись кто куда. Один курсант пошел в туалет, а бумаги с ним не оказалось. Его товарищ дал ему газету. А на ней был портрет Сталина. Курсант взял газету, посмотрел и говорит: «О, Иосиф Виссарионович! Ну да ничего, надо же чем-то пользоваться». Когда закончились занятия и мы пришли в казарму, его вызвали в штаб и оттуда он больше не вернулся. Нам потом сказали, что это был враг народа. После демобилизации из армии в 1947 году некоторое время я был председателем колхоза. Помню, нас, председателей, вызвали в район для отчета. Колхозы после войны ослабли, народ жил плохо, голодно, ел траву. Вот стал отчитываться один председатель, тоже фронтовик, и сказал, что задание района выполнить не сможет. У него было две лошади всего, урожай немолоченный, а у него забирали этих лошадей на лесозаготовки. А ведь лошади нужны были ему на молотилку, такой был конный привод. Да еще хлебозаготовки вывозить. Поэтому, говорит, лошадей не дам. Председатель райисполкома встал и говорит, что вот это враг народа. Таких врагов народа надо искоренять, чтобы они нам не мешали. Прокурор района взял трубку телефона, сказал, чтобы прислали двух человек. Когда стали выходить в коридор, то увидели, как в кабинет вошли двое милиционеров, пробыли там минуты 2–3 и вышли с этим председателем. Вот тогда я и решил уйти из председателей. Уехал из деревни, поступил на комбинат слесарем, женился» (И.А. Бажин, 1918).

Очень часто слышу рассказы вроде этого: «Имя Сталина стали с боязнью произносить, за любое слово выселяли. Потом стали это диктовать как вредительство. Обстановка была такая, что даже по записке, что такой-то — враг народа, забирали. Живешь и не знаешь — заберут или нет, ночью или днем».

Люди знали о массовых расстрелах. Стремление спрятаться, не выделяться, быть как все — было всеобщим. Борьба с религией велась не теоретически, а физически. «А людей у нас расстреливали! Было. Много расстреливали. Когда мы еще в деревне жили, сосед у нас был хулиган, его потом ночью увезли — и нет его. Священство расстреливали — чудо прямо какое-то! Я еще девкой была — вдруг приехали и батюшку нашего с сыном в Чигирепе расстреляли. После него был отец Василий. Не стал по новому стилю служить — пулю в лоб! Четверых увезли от нас священников, и никто не знает, за что» (З.С. Медведева, 1914).

О тяжелой реальности бытия ничего говорить не следовало, ее нужно было не замечать. Все высказывания должны быть позитивными и оптимистичными. А.Е. Серкина(1910): «Мой отец в 1944 г. был репрессирован за то, что побыв в своей деревне в отпуске и вернувшись назад на завод, рассказал, что пахал дома на бабах землю. Расценили это как «дискредитацию советской власти, дали ему 10 лет. Срок отбыл полностью, вернулся в 1954 г. больным человеком и скоро умер».

М.В. Владимирова (1909): «Боялись что-то сказать. А если кто на кого сердит, пойдет, скажет в органы, и увезут человека. В 1939 году у нас в доме жил сосед один, бывший дьякон, и работал он бухгалтером. А однажды на дворе народу было много, и он вздохнул и сказал: «Да, тяжеловато живется». И кто-то донсс. И как-то раз ночью, в два часа, к нам постучались два милиционера и спросили, проживает ли здесь такой-то. Мы сказали — да, проживает. Тогда нас взяли понятыми. Дьякона арестовали, якобы он жалуется на советскую власть. И ни слуху, ни духу больше о нем».

Количество секретных сотрудников (добровольных помощников) было огромным. Они были, судя по рассказам, на каждом предприятии. Отказ стать таким сотрудником был делом рискованным, но, судя по всему, встречался. «У нас в бухгалтерии работал старичок. Однажды из Москвы я привезла снимки политбюро (их дали в нагрузку), все фотографии правительства. И сразу в бухгалтерию. А он прямой такой был, посмотрел и сказал: "Да, видать, что не 400 грамм едят". А нам тогда по 400 грамм хлеба давали. Тогда в НКВД были завербованные в коллективах люди, которые следили за сослуживцами и доносили на них. И вот одна такая у нас передала эти слова. Старичка забрали, куда-то отправили, и только после войны он пришел. Но до дома не добрался. Вместо Горок вылез в Бурце. Ехали на пароходе. Он поднялся в гору и от переживаний умер. Разрыв сердца! Там вид красивый открывался на наше село. Очень уж хороший был мужик.

Меня тоже вызывали в НКВД. Ногин сказал: "Вы часто бываете в коллективе. Может, будете передавать кто что сказал?" Я ответила: "Нет, я часто бываю в коллективе, но разговоров не слушаю, только заставляю что нужно делать". А потом они, видно, пригласили эту работницу. Платили ли за это, не знаю» (А.А. Новоселова, 1914).

Поручение следить и доносить о беседах с определенным человеком нередко давалось его друзьям, родным. Ни в ком нельзя быть уверенным. И.В. Киселев (1925): «Да, нельзя было даже зайти погреться, потому что были специальные люди, работой которых была слежка. Они, заметив, что человек отлучился с рабочего места, докладывали куда следует, что грозило провинившемуся потерей заработка, еще хуже — места работы или даже свободы. В то время везде было так, а не иначе. Однажды мой друг признался мне, что имел задание следить за мной, и по окончании командировки, а ездили мы в Москву на ВДНХ с делегацией рационализаторов, написать о моем поведении подробный отчет. Но, к счастью, это был честный человек, хотя подчинившийся подлости времени. Мне тогда повезло. В то время я еще не полностью осознал, что такие методы были нужны руководству для устрашения. Многие жили в страхе, боялись сказать лишнее, выразить неудовлетворение чем-либо, потому что стены имели уши».

Интересоваться тем, что делается вокруг тебя, не следовало. Комментировать события было еще опаснее. Крамолу можно было найти в самых невинных речах, если хорошо поискать. «Когда я работал уже на заводе в 30-е годы, очень часто, приходя на работу, не видел в цехе одного-двух человек. После выяснялось, что они арестованы. За что и почему, никто не знал и объяснить не мог. Даже интересоваться этим было запрещено. Репрессировали зачастую тех, кто больше боролся за правое дело и высказывал свое мнение, как лучше организовать то или иное дело. Ну а больше всего аресты производились просто за неуместную болтовню, за анекдоты. Помню, работал я на стройке МВД и спросил одного, знал, что он сидит по 58-й статье, за что же он посажен. Он говорит, работал после войны трактористом, а трактор был плохой, чтобы его завести, надо полдня крутить ручку. И он своим товарищам сказал, что на фронте работал на американском тягаче, который заводится от стартера мгновенно, и похвалил эту машину. Ну и дали ему 10 лет, как за выхваление иностранной техники и принижение нашей. Можно привести сотни примеров. При Берии ведь разговаривать двум-трем человекам между собой было опасно, так как каждый пятый или третий был завербован службами госбезопасности агентом-доносчиком. Поэтому и проходили такие массовые репрессии» (И. И. Зорин, 1918).

Эпоха была к юмору, смеху, шутке, острому слову беспощадна. Свободно могли высказывать свои мысли в то время, как некогда при Иване Грозном, юродивые и дураки. Правда, в отличие от XVI века, в 1936 году у дураков тоже требовали справку. К.И. Тарбеева (1909): «Так вот, работал мой муж на электростанции с одним мужиком, не помню уже, как и звали. Так вот, был тот очень грамотный, все газеты читал. А к ним все комиссии разные приезжали. И вот однажды вечером приехали вот такие "толкачи", привезли с собой водки, закуски и позвали выпить с собой мужа моего и вот мужика этого. Ну, они выпили, разговорились. И мужик-то стал над ними издеваться, что это, говорит, вот я в газетах все читаю три большие буквы и одна маленькая ВКП(б), и не знаю, что это такое. Ну, те ему расшифровали, что, дескать, это Всесоюзная Коммунистическая партия большевиков. А он им и говорит: "А я как ни кручу, ни верчу, у меня все выходит всесоюзное крепостное право большевиков". Его тут же объявили врагом советской власти и забрали в город. Он там прикинулся дурачком, и вот по слабоумию его и отпустили, да еще справку написали. Что он ненормальный-то. Так люди рассказывали, когда шел он по базарной площади, там дети, продавая газеты, кричали: "Вятская правда", а он стал кричать "Вятская кривда". И когда его забрали, он показал свою справку, и его отпустили. Вот так мы и жили молча в то время, боялись слово сказать».

Органы НКВД внушали страх и ужас всему населению. Многие сейчас с уважением вспоминают их: «При жизни Ленина Сталина никто не знал. Когда его избрали генсеком, начали хвалить. Я при нем работал. В управлении. Страх у нас был. Здание НКВД построили в 36-м году. Возле него люди боялись ходить, ходили по другой стороне. Работали день и ночь, много было врагов у советской власти, шла политическая борьба, с богатыми боролись. Много было тех, кто против советской власти. Хлеб зажимали. Если бы не было НКВД, не удержать бы советскую власть. Когда секретари обкома ходили в НКВД, у них коленки тряслись. Тогда было там очень строго, все боялись. А теперь зато все командуют направо и налево, занимаются там теперь только пьяницами. Тогда все вокруг молчали, никто ничего. За разговоры судили, репрессировали. Безобразие это, конечно, было» (С.А. Перминов, 1908).

Нам сегодня трудно даже представить меру того страха, его качество, что ли. Это был Великий Страх, повседневный. Изматывающий. Не случайно многие чуть ли не с облегчением встречали свой долгожданный арест. Но и в НКВД работали люди. Видимо, порой с ними можно было договориться (если повод был незначительным). Но и мера ненависти к ним была велика: «Раньше, конечно, Сталин для каждого человека — это как отец родной. С таким уважением, трепетом относились и некоторые вместо иконы вешали, боготворили. Вот какое отношение было. И боялись: за 5 минут судили, 30-е годы — это смутное время было. От родителей помню, боялись уже слово сказать, боялись где-то собираться, ничего лишнего не говорили. В 30-е перед самой войной хватали на ходу. Я была свидетелем, как отца у меня чуть не упекли за частушку. Все продал, приехал голый. Ни сесть, ни лечь — ничего нет, и спел частушку. Спел и все, а ведь частушка-то к Сталину не относилась. Его бы расстреляли. Маму тоже. Если кто ночует из деревни, вызывают — кто да что. Ведь вверху жил над нами из «серого дома», так вот, как мы ему смерти просили! Скольких он упек! Когда уж война кончилась, все на реку ездили на лодках кататься. И он, видимо, со своей организацией из «серого дома» ездил по реке на лодке, лодка перевернулась, и он на реке тонул. Все видели, а его никто не спас. И после войны не поймешь, что было. Почему в плену был? Да ведь он, может, раненый был, может, оглушило его, как он? Вспоминаешь, и волосы дыбом встают, вот какое время было!» (З.И. Чарушина, 1928).

Люди, наделенные властью, сами чувствовали себя на плахе. Психология временщиков, уверенности, что все можно решить силой, чувство зыбкости, ирреальности происходящего — «или пан, или пропал» — сильно влияло на их решения. «Бери сам, пока не взяли тебя!» — такой метод применяли многие.

«После фронта снова работал на заводе, меня приняли в члены партии в 1941 г. Работали тогда разные политические кружки. Мы углубленно изучали «Краткий курс истории ВКП(б)». Занимался я в кружке атеиста. В то время религия, колдовство и другие причуды людей были зажаты. Их просто не признавали, они находились в подполье. Например, за пропаганду евангелизма один из моих знакомых был осужден на 10 лет. А ведь он всего лишь предоставлял свой дом для собраний их секты. Все же аресты и расстрелы не прошли даром для нашей страны. В свое время был знаком с девушкой. А она была секретаршей первого секретаря Кировского обкома партии Столяра. Так она рассказывала: после каждого крупного партийного совещания, даже не после совещания, а прямо на нем арестовывали и выводили некоторых партийных руководителей. И помню такое указание — каждый рабочий должен подписаться на облигации на 120 % от среднего месячного заработка. Не меньше, и никаких гвоздей! Иначе вооруженная охрана не выпускала рабочих с территории цеха домой. Кроме того, партийные работники, наделенные властью, употребляли ее не совсем правильно. Тот же Столяр, вернее, по его личному указанию был разрушен ряд церквей. А ведь они были красавицами. Взрывали их на кирпич, но этот кирпич на строительство употребить не удалось, строили тогда не так, как сейчас. Столяр был в дальнейшем расстрелян по указанию Сталина как враг народа. Но нужно отдать ему должное — партийцем он был сильным. А церкви все равно жаль» (А.С. Паршаков, 1912).

Человеческие чувства: жалость, сострадание, доброту — на любой должности следовало отринуть. Они мешали службе. Только приказ сверху мог быть мотивом всех действий работника. Здравый смысл в спорной ситуации тоже мешал: «Был у нас такой случай. Женщина, ответственная за хранение зерна, раздала его понемногу бедным многодетным семьям. Так ее на другой день увезли, посадили на 5 лет. Таких случаев было немало. В деревнях шпионили тайные агенты, они следили за всеми этими делами и, проведав, сразу сообщали в милицию».

Опасно было доверять и близким родственникам, семье. Особенно ненадежны были дети. По искренности и доверчивости своей они могли быть использованы как угодно. Александр Степанович Юферев (1917) помнит: «А раньше и слово-то лишнее боялись болтнуть. Болтнешь не то, и уведут тебя Бог знает куда. Случай у нас такой был. Сын Константина Мельника дядю на 5 лет посадил. Да и было за что, а то за такое слово, что Ленин лучше был, чем Сталин. Увезли его, не знаю куда, и сейчас Бог только ведает, где он».

О лагерях рассказывали шепотом и только людям, которых хорошо знали. Но ведь лагеря располагались зачастую недалеко от населенных пунктов. Поэтому, что такое лагерь, знали многие. «С юга на телегах везли раскулаченных в лес — туда, где сейчас первый поселок. Там в лесу и высадили. Много народу тогда погибло. Особенно детей, ведь глушь у нас была. Вначале они в землянках жили. Потом расчистили пашню, кто жив остался. Они ведь тружениками были, снова стали жить хорошо. Там и немцы были, и украинцы. Да, наделали тогда делов. Кого в тюрьму, кого на поселение. А у власти в Кирсе-то ведь тогда неученые были. Много людей напрасно сгубили. Нам ведь тогда ничего не говорили, ничего мы не знали. Страшно было! Так же и о Сталине мало что знали. Муж мой сильно его не любил. А сказать в открытую нельзя было, особенно после войны. В войну-то ведь за катушку ниток или за опоздание на работу в тюрьму садили. Лагерей вокруг Кирса уйма была. И все заключенные там сидели. На 132-м километре западнее Кирса ужас что было! Много их умерло там от голода. Страшно и подумать. После войны-то садили в тюрьму всякого, кто вздумал что-то неладное сказать. Все и боялись. Больно много таких людей невинных загубили. Басурман он!» (А.В. Осколкова, 1904).

Немногие сегодня связывают свой страх и ужас тех лет, полную беспомощность и беззашитность человека перед лицом свирепого людоедского государства с советской властью. В.И. Перминов (1908, крестьянин) один из этих немногих: «А при советской власти все под страхом жили. Когда в Кирове работал на заводе, мальчик детдомовский сказал, что все равно Германия нападет. А начальник наш говорит: "Молись Богу, что ты из детдома, а то бы посадил". Раньше про Сталина сказать было ничего нельзя, сразу посадят. Когда работал в Соликамске в шахте, видел там политических заключенных. Они жили в общежитии, в большом зале. Я сказал тогда машинисту: "За что это так много людей сослали?" А он мне ответил: "Это еще что?! Я целыми составами в Сибирь возил". От человека тогда ничего не зависело, что хотели, то и делали власти».

Подневольным, крепостным был труд не только крестьян, но и рабочих, жестко привязанных к своему предприятию, лишенных возможности перехода на другой завод, находившихся под угрозой суда за 20-минутное опоздание. «В 40-м году вышел правительственный указ — за опоздание на 20 минут судили и давали принудительные работы сроком на полгода. Я сама судимая. Не хватало рабочих рук на предприятии — меня послали в кожзавод помочь. Я отработала там в ночную смену, кончила рано утром, как раз надо было снова начинать смену уже на своем месте. После ночной смены устала, замешкалась и опоздала на несколько минут. Под горой, на Вокзальной, было здание нарсуда. Меня туда вызвали. Идти я очень боялась, но что делать. Долго со мной не церемонились. Спросили фамилию, имя, спросили: «Опоздала?» Я говорю: «Да». Меня осудили на 6 месяцев принудиловки с вычетом 25 % из зарплаты. Ой, ты, пожалуй, не записывай это, а то могут приехать за мной. Заберут еще старую! Ведь это все ненадолго. У Горбачева голова не выдержит, и это все кончится. Я уж все газеты с теперешними статьями припрятала» (А.О. Вершинина, 1921).

Но, несмотря на все это, а в какой-то мере и благодаря всему этому, отношение простого народа к правительству, партии, Сталину было положительным.

«На одной из станций в Сибири (1943 год) наш вагон оказался против вагона с заключенными, как они надрывно кричали нам, повисая на решетке железной небольшого окна: "Не верьте Сталину, он предал революцию! Это мы делали революцию! Сталин уничтожает честных людей". Как вспомню этот вечер морозный, так и дрожь пробегает по коже. Такое мне слышать не приходилось до этого» (А.В. Грязин, 1926).

Положительно относились к Сталину и многие спецпереселенцы, изгнанные из родных мест. Вот рассказ одной жительницы такого поселка: «Мы считались как заключенные. Шла война уже, а с нас все вычитали 15 %. Паспорта были временные, на ограниченную территорию. Нельзя было выйти за определенную границу. Если нарушишь, то 5 дней ареста давали. Отменили после войны временные паспорта, дали настоящие. Мужиков всех на войну забрали, а с баб все 15 % вычитали. Еще помню, мама приехала в 1930 г. на завод вольнонаемной, так нельзя было уйти к матери. Бегала тайком. Даже родишь ребенка — регистрация в комендатуре. Тяжело, тяжело досталось. Про Сталина сказать ничего нельзя было. Ничего не знали. Никто не бунтовал. Учиться не разрешали. Отношение к Сталину у всех было хорошее. Кто его знает?! Неграмотные были» (Е.С. Пирогова, 1913).

Массовые репрессии в армии вспоминают с нескрываемым ужасом. Федор Петрович Дмитренко (1913) рассказывает: «Наступило страшное время. Начались сплошные аресты. Мы узнали об аресте командарма 1 ранга — четыре ромба — Якира. Я его видел однажды. Проводили стрельбы. Он на них присутствовал. Объявил всем благодарность. Верили ли, что враг? Трудно сказать. Приводились ведь всякие доводы. Время было такое. В полку было арестовано пятнадцать офицеров: начальников штабов, командиров батарей. Каждый вечер партийное собрание. С трибуны говорили: "Ищите врагов среди себя! Пишите все про всех!" Писали! А как же?»

Слепая вера в вождя была спасительна в тех условиях: «Безоговорочно верили всему, шло это от Кремля. Мой муж с 30-х годов в штабе при колонии. Конечно, многое пришлось слышать. Но даже в мыслях не было какого-нибудь сомнения в политике нашей партии. Кино, книги — все говорило об этом. Когда объявляли очередных врагов народа, ставили кресты черным карандашом на их портретах. И сейчас много есть книг дома, где перекрещены Блюхер, Бухарин, Зиновьев да много других. Свято верили Сталину и обвиняли Ежова, Ягоду. При этих именах просто трепетали от страха и, когда их разоблачили, Сталину еще больше поверили. Из наших близких два человека исчезли без всяких следов. Муж мало что рассказывал, тогда ведь такого судачества о политике не было, как сейчас. Анекдотов не рассказывали» (А.И. Бояринцева, 1911).

Крайне невысок был образовательный уровень и тех, кто судил. Сложная процедура судопроизводства была им просто непосильна. Кроме того, они были послушнее, меньше рассуждая. Клавдия Ильинична Енина (1906) работала в этой системе: «Я год училась, но, когда обгорели, я уже больше учиться не смогла. У моего мужа товарищ работал народным судьей. Тогда с тремя классами работали судьями и прокурорами. Меня взяли работать в народный суд делопроизводителем. Писала повестки, заводила и оформляла дела, делала всякие подшивки документов».

Сегодня очень многие связывают с террором тех лет снижение интеллектуального потенциала народа, утрату многих нравственных устоев. «Время было тяжелое. Сколько умных людей-то было, так ведь рта не давали раскрыть. Вот, к примеру, на заем подписывались, так попробуй-ка откажись, сразу расправу найдут. Проходимцам в то время волю дали, а умных-то людей топили. Помню, жили в Миассе, сколько там людей в ссылке отбывало. А за что же их выслали, чего же они худого сделали?

Много бед натворили, ничего не скажешь. Все церкви нехристи разрушили, а нельзя людям без веры. У нас, милый, 30 церквей было, красота-то какая. Так ведь все как косой скосили. Зачем же рушить-то было?

Нельзя людям без красоты, она силу дает» (А.П. Новоселова, 1917).

А вот рассуждения сельского учителя В.М. Мазеева (1919) о пережитом и испытанном: «В 50-е годы при Сталине продолжались репрессии, особенно против интеллигенции. А чего мне бояться, ведь я не был евреем. Тогда в основном уже против евреев, а с другой стороны коснулись политической интеллигенции — это секретари обкомов, райкомов. А простых не трогали. Тут и так было достаточно, особенно с военнопленными. Был в плену — еще 10 лет отсиди! В 57-м году они стали возвращаться, да и то сколько лет их таскали по ночам на допросы, работать не разрешали, никуда не принимали. В плену был, дескать. А немцы ничего. Они большими партиями были в поселениях, некоторые обустраивались, оставались. Сначала они были под конвоем, потом и конвой сняли с них. Вообще-то, лучше жили, чем наши, которые в плену побывали и в лагерях были. Конец 50-х — стало полегче, когда Хрущев стал производить перестройку. Колхозы хоть паспорта стали выдавать да налоги отменили. Полегче стало. Они хоть людьми, как паспорт стал, считаться начали, а то без паспортов до этого жили. Кто они, что они — никто не знал. Колхозник — и все. Чтобы ему выбраться из этого колхоза, его должен колхоз отпустить, выдать ему справку, что он освобожден от колхоза. В 40-е годы в основном из пленных брали. Горибанов потом вернулся, Малинин вернулся из лагерей. Ну что они рассказывают? Сначала они ничего не рассказывали, нельзя было рассказывать. Сейчас рассказывают. Издевались, конечно, здорово. И били, и голодом морили. Они ведь ни за что сидели, безвинные люди. Другое дело — он сам в плен сдался, это одно; а если его пленили без сознания, или группа, целое подразделение попадали в плен. Были особые части, которые гнали на передовую, отступавших на месте прямо расстреливали. Идет наступающее подразделение, а сзади та часть, значит — готов, прикончат. Писали только про немцев, что у них такое есть. У нас тоже были особые части, которые наводили порядок. Как скот гнали на бойню.

Наш русский народ — он, в общем, добрый и отзывчивый. Но это начинает утрачиваться. Нравственная-то сторона утеряна. Ведь эти убийцы, ведь они не только уничтожали людей, ведь они убийцы, потому что нравственно убили человека. Попробуй-ка, восстанови это самое милосердие. Душу, душу человека убили. В 30-40-е убивали, особенно в последние 20–30 лет направленно убивали. Это самое страшное. Как говорят, деньги потерял — ничего не потерял, здоровье потерял — половину потерял, веру потерял — все потерял. Вот эту веру люди и потеряли. Я бы сказал, гуманнее, нежнее в наше время друг к другу относились, или нам так кажется, старикам, которые любят побрюзжать. Все не по-нашему».

В страшных испытаниях XX века личность в советской России оказалась один на один с колоссально возросшей страшной мощью государственной власти. Дегуманизация культуры, человека, раскрестьянивание России. Об этом можно и должно говорить. И мы сегодня отчетливо представляем, что возрождение нации как духовной общности людей возможно лишь на фундаменте русской народной культуры прошедших столетий.


ИСКУССТВО ЖИТЬ

Мы не просто живем на костях предшествующих поколений — мы живем их достижениями и неудачами, повторяем их ошибки, наследуем великую культуру не как готовое к употреблению блюдо, как процесс его приготовления. Многие десятки предыдущих поколений россиян дышат нам в затылок. Традиции, созданные за века и десятилетия (в том числе и традиция внезапного сокрушения вчерашних идолов), работают и сегодня. Лишь на первый взгляд мы вольны в своих решениях. Но даже наше безумство, буйно проросшее ныне, некогда упало в землю со спелого колоса и долго ждало своего часа.

Да, Россия в XX веке раскрестьянилась. Ушел в прошлое самый многочисленный, да и самый культуроносный слой великой страны. Но, растворившись во времени и грандиозных коллизиях, войнах век, крестьянство осталось в нас, в каждой клеточке нашего организма. Мы созданы предшествующими поколениями — теми, кто пахал, и теми, кто за ними присматривал, теми, кого сажали, и теми, кто сажал. Опыт любой цивилизации драгоценен. Но опыт тысячелетней крестьянской цивилизации в России необходим нам сегодня, чтобы выжить, создать равновесное общество, не погибнуть в тупике истории. Духовность нашего народа — это наш великий вклад в мировую культуру. Искусство жизни нации опирается на умение жить каждого рядового члена общества. В крестьянской России был создан отшлифованный до блеска во всех многообразных вариантах судьбы эталон жизни человека (крестьянина в первую очередь). Заметим, эталон с замечательными морально-нравственными устоями. Жизнь прошлых поколений в рассказах стариков раскрывается перед нами не как процесс безумной гонки или восхождения на тернистую и бесплодную вершину, а как возвращение путешественника в родные места. Все здесь ему знакомо, но радость встречи от этого двойная. Мы видим, что прошлое общество умело быть счастливым, несмотря ни на что. Мера счастья, радости и любви в нем была ничуть не меньше, чем сейчас. А по некоторым качественным сторонам жизнь этих поколений была выше, чем наша. Жизнь каждого отдельного человека выстраивалась по рецептам, апробированным веками, создавалась, как драгоценная чаша.

Строй, лад жизни русского крестьянина — это и сегодня величайшая духовная ценность нации. Что же с нами произошло? Наша книга не дает прямого ответа на этот вопрос. История задает вопросы, а отвечаем на них мы с вами. Если нам это посильно.

Загрузка...