Никогда еще дыхание смерти не носилось так непосредственно над территорией Октябрьской революции, как в годы сплошной коллективизации. Недовольство, неуверенность, ожесточение разъедали страну. Расстройство денежной системы; нагромождение твердых цен, «конвенционных» и цен вольного рынка; переход от подобия торговли между государством и крестьянством к хлебному, мясному и молочному налогам; борьба не на жизнь, а на смерть с массовыми хищениями колхозного имущества и с массовым укрывательством таких хищений; чисто военная мобилизация партии для борьбы с кулацким саботажем после «ликвидации» кулачества, как класса; одновременно с этим: возвращение к карточной системе и голодному пайку, наконец, восстановление паспортной системы — все эти меры возродили в стране атмосферу, казалось, давно уже законченной гражданской войны.
Как евреи, выведенные Моисеем из рабства Египетского, вымрут полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень… и место их займет новое племя — грамотных, разумных, бодрых людей.
Когда коммунистическая партия официально приступила к проведению политики сплошной коллективизации, она провозгласила, что страна находится на пороге великих перемен. С помощью коммунистов из числа горожан и рабочих государство намеревалось «построить» социализм в селе. Коллективизация должна была обеспечить победу на «хлебном фронте» (а значит, и на фронте промышленном). Целью «социалистического преобразования крестьянства» назывались «устранение противоречий между городом и деревней» и искоренение сельской неграмотности. Однако пропаганда того времени рассказывала далеко не обо всем. Ничего не сообщалось о наступлении на культуру и автономию крестьянства или о бесчеловечных методах, которыми власти собирались осуществлять это великое преобразование. В обществе эти аспекты коллективизации были отражены, например, в распространенных призывах «преодолеть отсталость деревни», «ликвидировать идиотизм деревенской жизни», а также в менее распространенном, но пугающем рефрене «большевики — не вегетарианцы»[5]. Большинство целей и ожидаемых результатов коллективизации были скрыты от широкой общественности.
По выражению Джеймса Скотта, публичная формулировка задач коллективизации представляла собой «официальный протокол» доминантной стороны{28}. Этот «официальный протокол» служил ширмой, за которой скрывался «тайный протокол», обнаруживавший истинную сущность великого преобразования — борьбу за экономические ресурсы (в основном за хлеб) и культурное противостояние. Не все коммунисты отличали скрытое от явного, и компартия зачастую действительно была убеждена в своих словах — лицемерие шло рука об руку с заблуждением. Официальный сталинский дискурс (как и большинство государственнических идеологий) использовался в том числе как средство создания логичных и политически привлекательных концептов для объяснения и оправдания зачастую жестоких реалий — идеология была инструментом в руках государства. При столкновении действительности с идеологией, дабы поддержать баланс между правдой, верой (притворной или искренней) и реальностью, шли в ход разоблачение попыток теоретического ревизионизма, изменения курса, сохранявшие, как доводилось до общего сведения, преемственность с генеральной линией, толки об извращении догмы в виде «перегибов», «ошибок» и «уклонов». Если сдвинуть в сторону занавес «официального протокола», то откроется другая сторона коллективизации — тайный протокол партии, т. е., по словам Скотта, «методы и притязания ее правления, которые она не может признать открыто»{29}.
Большинство крестьян не обманывались «официальным протоколом» государства и не верили ему. Для них коллективизация была апокалипсисом, войной между силами добра и зла. Советская власть, которую олицетворяли государство, город и городские кадры коллективизаторов, выступала в роли Антихриста, сделавшего колхоз своей вотчиной. Крестьяне видели в коллективизации не только битву за хлеб или строительство такой абстрактной и аморфной вещи, как социализм. Они воспринимали ее как наступление на свою культуру и образ жизни, как грабеж, несправедливость — и ошибались. Это была борьба за власть, попытка подчинения и колонизации сельского населения, чья судьба в ходе советской истории все сильнее напоминала участь покоренного народа на оккупированной территории. Если перестать смотреть на коллективизацию через искажающую очертания линзу официальной пропаганды, убеждений и восприятий, то она представляет собой столкновение культур, гражданскую войну.
История отношений государства и крестьянства с момента революции 1917 г. — это история непрекращающейся борьбы двух культур. Коммунисты представляли городской рабочий класс (в абстракции){30}, атеистическую, технологическую, детерминистскую и, по их понятиям, современную культуру, а крестьянство (с точки зрения коммунистов) представляло их противоположность, отрицание всего, что считалось современным. Еще до того, как стать большевиками, а тем более коммунистами, русские марксисты в глубине души были настроены против крестьянства. Прославляя бога прогресса, который, по их мнению, приговорил крестьянство к социальному и экономическому вырождению, они отвергали саму идею существования самостоятельной крестьянской культуры и считали деревню лишь питательной средой для зарождения рабочего класса{31}. Элементы детерминизма и волюнтаризма[6], явно присущие российскому марксистскому и особенно большевистскому менталитету, которые привели большевиков к победе в октябре 1917 г., проецировались на партию, превращая ее в главную движущую силу истории. История должна была коваться партией, которая сама себя провозгласила авангардом политики, прогресса и революционной правды. Ожесточение после нескольких лет войны, революции и гражданской войны вкупе с абсолютной нетерпимостью и прагматичностью, свойственными большинству дореволюционной российской интеллигенции, из которой вышли большевики, сформировали партию, готовую и твердо намеренную вступить в «последний и решительный бой», как говорил Ленин{32}. В узком смысле имелся в виду бой с кулаками — фермерами, которые вели капиталистическое хозяйство и, как утверждала пропаганда, угнетали бедняков и середняков, союзников рабочего класса. На деле же этот бой велся против всего крестьянства и был призван ускорить ход истории, приблизить предопределенное исчезновение этой будто бы примитивной, несовременной социальной формы.
Советская власть опиралась на «диктатуру пролетариата и бедноты»[7]. В 1917 г., когда большевики отстаивали революционные цели крестьянства как свои собственные, Ленин заявил, что «коренного расхождения интересов наемных рабочих с интересами трудящихся и эксплуатируемых крестьян нет. Социализм вполне может удовлетворить интересы тех и других»{33}. На самом деле диктатура и «союз», ее породивший, сочетали противоположные цели, которые вскоре вступили в конфликт. По-другому быть и не могло, учитывая противоречивый характер Октябрьской революции — революции «рабочего класса» в аграрной стране, где пролетариат составлял чуть более 3% населения, а крестьяне — не менее 85%. Большевистская революция была предприятием городского рабочего класса, организованным крайними экстремистами из числа радикальной интеллигенции. Лев Крицман, крупный ученый-марксист, исследовавший крестьянство в послереволюционные годы, заявлял, что на самом деле в 1917 г. произошли две революции — городская (социалистическая) и деревенская (буржуазная или антифеодальная){34},[8] имевшие различные, прямо противоположные цели. После волны насильственной экспроприации и раздела помещичьих земель крестьяне хотели одного — чтобы их оставили в покое, дали им возможность процветать и распоряжаться произведенной продукцией так, как они сочтут нужным{35}. Некоторые из них, возможно, и разделяли социалистические устремления города, но у большинства принципы коллективизма вызывали отторжение. Коммунистические классовые концепты нелегко было интерпретировать для применения в крестьянской культуре.
Справедливость выводов Крицмана стала очевидной во время Гражданской войны в России, когда город выступил против деревни, совершая жестокие набеги на села с целью захвата хлеба, забирая крестьянских сыновей в Красную армию. Компартия вела войну с помощью недавно созданной революционной армии и жестких внутриполитических мер, которым иногда дается общее название «военный коммунизм». После Первой мировой войны торговля зерном в стране пришла в упадок, резко подскочила инфляция, развалились сети поставок и распределения. К моменту прихода большевиков к власти во всей системе торговли и поставок наступила полная разруха. Вскоре партии пришлось прибегнуть к насильственной реквизиции хлеба, чтобы прокормить город и армию{36}. На начальных этапах Гражданской войны коммунисты стремились обеспечить систему централизованных поставок зерна путем образования комитетов бедноты (комбедов). В теории комбеды должны были объединить бедных против богатых, чтобы спровоцировать классовую войну в деревне. Предполагалось, что бедняки станут помогать продотрядам в поиске хлеба, а взамен получать его часть. В реальности создание комбедов окончилось полным провалом. Крестьяне ненавидели чужаков, вмешивающихся в их дела. Большинство бедняков воспринимали определение «бедный» как оскорбление, а не как привилегированную классовую характеристику. Все крестьяне общими усилиями старались сохранить у себя как можно больше хлеба, который они с таким трудом вырастили. В результате большинство деревень упорно не поддавались попыткам партии расколоть их общество и оказывали ей сопротивление как единое целое{37}.
Хлеб стал центральным вопросом, вызывавшим больше всего разногласий в союзе рабочих и бедных крестьян. Ленин признал этот факт еще в мае 1918 г., сказав, что независимо от своего социального статуса «все владельцы хлеба, имеющие излишки хлеба и не вывозящие их на станции и в места сбора и ссыпки, объявляются врагами народа»{38}. Здесь нет речи о традиционном ленинском разделении крестьянства на бедняков, середняков и кулаков. Ведь провинились не только кулаки, которые теоретически являлись классовыми врагами и контрреволюционерами. Поэтому политический статус определялся действиями, и Ленин провозгласил «беспощадную, террористическую борьбу и войну против крестьянской и иной буржуазии, удерживающей у себя излишки хлеба»{39}. Любой крестьянин мог стать врагом народа, если его действия противоречили политике партии. Ленин объяснял это кажущееся противоречие с точки зрения классовой теории тем, что «крестьянская среда настроена по-кулацки»{40}. А кулаки для него были нечистью, нелюдями. Он называл их «жадным, обожравшимся, зверским кулачьем», «самыми зверскими, самыми грубыми, самыми дикими эксплуататорами», «пауками», «пиявками», «вампирами», объявлял «беспощадную войну против кулаков» и восклицал: «Смерть им!»{41}
Комбеды были в основном упразднены еще до конца 1918 г. Провал этой классовой политики вынудил Ленина, по крайней мере формально, перенести внимание с бедняков на середняков, но он продолжал считать кулаков главными врагами партии и поддерживать принудительную реквизицию хлеба. В своем выступлении в марте 1919 г. Ленин заявил: «Кулак непримиримый наш враг. И тут не на что надеяться, кроме как на подавление его. Другое дело средний крестьянин, это не наш враг». В то же время, проводя такие социальные различия между крестьянами, Ленин по-прежнему рассматривал крестьянскую политическую активность, противоречащую интересам советской власти, как кулацкую. Например, бунты против продразверстки он упорно называл не крестьянскими, а кулацкими{42}.
Середняков, которые после революции составляли большинство крестьян, обозначали как «колеблющийся» слой{43}. По социальному типу середняк, с одной стороны, был мелким хозяином, с другой работником. Поэтому его социально-экономические интересы не слишком вписывались в рамки коммунистической классовой теории. Проблему разрешили, приписав середняку двойственную политическую природу, которая соответствовала бы его двойственной социально-экономической природе. Середняк, в зависимости от своих интересов и обстоятельств, мог либо объединить силы с кулаком и контрреволюцией, либо принять сторону бедняка и революции. Стало быть, задача партии заключалась в том, чтобы помочь середняку осознать его подлинные интересы. Крестьян, неспособных сделать это самостоятельно, так же как и рабочих, следовало воспитывать. По словам Ленина, «всякий крестьянин, который сколько-нибудь развит и из первобытной мужицкой темноты вышел, согласится, что другого выхода нет» (кроме как отдать хлеб советской власти){44}. Он полагал, что «все сознательные, разумные крестьяне, все, кроме мошенников и спекулянтов, согласятся, что надо отдать в ссуду рабочему государству все излишки хлеба полностью»{45}. Из подобных заявлений вытекало, что несознательный крестьянин мог и не отдать свой хлеб. В данном случае политические действия крестьянина определяли его социально-экономический статус, т. е. сознание определяло бытие.
Благодаря субъективному определению класса и представлению о колеблющемся середняке Ленин нашел способ, с помощью которого большевистские классовые категории могли фактически преодолеть культурное препятствие. Такое понимание класса было абстракцией, конструктом, созданным партией, но оно позволяло коммунистам на теоретическом уровне примирить свои действия со своими идеями. Это искажение теории перенесло некоторые аспекты «тайного протокола» в «официальный», дав партии право открыто привлекать на свою сторону бедняков, когда представлялось возможным, и основания обращаться с середняками — т. е. с большинством крестьян — как с врагами, если те выступали против ее политики.
Данный подход стал одной из теоретических основ будущей сталинской войны против крестьянства. Между тем Ленин видел окончательный выход из положения и решение крестьянского вопроса в исчезновении крестьянства: «Чтобы уничтожить классы, надо… уничтожить разницу между рабочим и крестьянином, сделать всех работниками». Однако, в отличие от Сталина, даже в эпоху Гражданской войны он был вынужден добавить, что переделка крестьянства будет «чрезвычайно длительной»{46}.
В полной мере последствия культурного разрыва с крестьянством и пагубной политики времен Гражданской войны проявились в конце 1920 — начале 1921 г., когда партия обнаружила, что оказалась в изоляции от крестьян и рабочих, а Советское государство, похоже, балансирует на краю пропасти. В городах повсеместно вспыхивали волнения среди рабочих; в деревне угрожающие масштабы принимали крестьянские восстания на Тамбовщине, в Сибири и на Украине. Последний и символичный удар нанесло режиму в начале 1921 г. восстание моряков военно-морской базы в Кронштадте, долгое время служившей бастионом и опорой большевиков. Ленину пришлось отступить и отказаться от политики эпохи Гражданской войны.
На X съезде партии в марте 1921 г. Ленин представил свою новую экономическую политику (НЭП). НЭП был отступлением от прежнего курса, и прежде всего уступкой крестьянству. Ненавистная продразверстка отменялась, вместо нее вводился натуральный, а позже денежный налог. Легализовалась частная торговля, проводилась обширная денационализация, не затронувшая только важнейшие отрасли промышленности, банки и внешнюю торговлю. В итоге НЭП принял форму своего рода смешанной экономики, рыночного социализма. На X съезде Ленин признал, что «интересы этих двух классов [рабочих и крестьян] различны, мелкий земледелец не хочет того, чего хочет рабочий»{47}. Он также предостерег, что «только соглашение с крестьянством может спасти социалистическую революцию в России, пока не наступила революция в других странах»{48}. Ленин извлек важный урок из Гражданской войны: чтобы сохранить свою власть, партия нуждалась в поддержке со стороны крестьянства, составлявшего большинство населения. Такую поддержку предоставляла смычка, т. е. союз рабочих и крестьян. По Ленину, советская власть могла продержаться до начала мировой революции только при условии сохранения смычки, пока в стране идет «строительство» социализма, т. е. проводится индустриализация. До конца своей жизни Ленин продолжал настаивать, что смычка — обязательное условие для выживания Советского государства.
В 1922 г. на XI съезде партии Ленин заявил, что необходимо «доказать, что мы ему [крестьянину] умеем помочь, что коммунисты в момент тяжелого положения разоренного, обнищалого, мучительно голодающего мелкого крестьянина ему сейчас помогают на деле. Либо мы это докажем, либо он нас пошлет ко всем чертям. Это совершенно неминуемо»{49}. Ленин придерживался умеренной тактики в отношении крестьянства после Гражданской войны не ради блага самих крестьян, а стремясь обеспечить выживание советской власти. Он оставался приверженцем социализма как в городе, так и в деревне, и преобразования крестьянской России, однако уверился в том, что единственный способ изменить крестьянина — действовать убеждением: «Дело переработки мелкого земледельца, переработки всей его психологии и навыков есть дело, требующее поколений»{50}. В своих последних статьях Ленин доказывал, что необходимая предпосылка преобразования крестьянства — культурная революция, прежде всего всеобщая грамотность. Затем, утверждал он, сельскохозяйственная кооперация, которая удовлетворит материальные интересы крестьянина, прививая ему коллективизм, предоставит базу для развития социализма в деревне{51}.
В 1923 г. Ленин написал, что НЭП рассчитан на целый исторический период — в идеале на десять или двадцать лет{52}. Он оставил партии весьма двусмысленное наследие. С одной стороны, Ленин был сторонником постепенной эволюции в сторону социализма в деревне; с другой — крестьянство, по его мнению, само по себе не могло встать на путь социализма и инициативу в его построении на селе надлежало взять на себя сознательным агентам истории, а именно партии и рабочему классу. Как и неоднозначный труд Ленина «Что делать?», концепция НЭПа не давала ответа на вопрос, что предпринять, если крестьянин отвергнет перемены и социализм. К тому же в классовой логике ленинского взгляда на крестьянство содержался фундаментальный порок. Высказывания Ленина о том, что действия крестьян, противоречащие политике коммунистической партии, можно расценивать как кулацкие, наряду с утверждениями, что его отношение к крестьянству основано на научном марксистском классовом анализе, впоследствии оформились в концептуальную модель, которую его преемники использовали во время коллективизации, когда Сталин развязал войну против всего крестьянства. Сочетание субъективности большевистских классовых категорий и железного исторического детерминизма (на деле оборачивающегося произволом) образовало мощную и смертоносную гремучую смесь, позволив партии присвоить себе роль проводника исторического предопределения. Псевдонаука, на которую она опиралась, была способна представить любую оппозицию социально-экономически обусловленным голосом врагов народа, кулаков и контрреволюционеров, обреченных на уничтожение «передовыми силами истории». Хотя в своих последних работах Ленин предупреждал партию, что политика в отношении крестьянства должна быть осторожной — и нет причин не воспринимать его слова всерьез, — его наследие было полно противоречий и в дальнейшем обеспечило коллективизации теоретическую базу.
Большинство коммунистов считали новую экономическую политику отступлением. Часто это время изображается как «золотой век» крестьянства, но в действительности НЭП стал выглядеть золотым веком только из-за крепостных стен колхозов 1930-х гг. В 1920-е гг. крестьяне продолжали страдать от грабительских действий государства, централизующегося, модернизирующегося и лишь временно и частично умерившего свои аппетиты. Хотя государство вмешивалось в дела крестьян меньше, чем когда-либо ранее в их истории, оно по-прежнему вымогало у них дань, совершая частые и порой жестокие налеты на деревню, взимая налоги, отбирая хлеб и, как следует из крестьянских жалоб, подрывая моральные устои и веру деревенской молодежи. Сельское начальство нередко применяло к крестьянству крутые меры времен Гражданской войны, особенно в начале 1920-х гг., несмотря на видимость гармонии между классами. После смерти Ленина план кооперации лелеяли как единственное решение крестьянского вопроса. Однако мало что было сделано, чтобы поддержать крестьян, заинтересовавшихся кооперативами; более того, кооперативные предприятия столкнулись с угрозой быть заклейменными как кулацкие, если становились слишком эффективными. Союзнику партии бедняку в эти годы оказывалась лишь некоторая идеологическая поддержка. В основном НЭП, согласно Моше Левину, являлся политикой «дрейфа»{53}. Партия была слишком поглощена фракционными столкновениями и борьбой за власть после смерти Ленина, чтобы уделять серьезное внимание сельскому хозяйству. Крестьянство попадало в поле зрения партии в те моменты, когда очередная левая оппозиция воскрешала призрак кулацкой угрозы, заявляя, что благодаря чрезмерному расширению НЭПа развивается сельский капитализм. Так как после широкомасштабного социального выравнивания времен революции и Гражданской войны социальная стратификация на селе в 1920-е гг. была весьма незначительной, вполне можно допустить, что реальную проблему представляли сила и дальнейшее существование крестьянской России.
Главным экономическим приоритетом партии во время НЭПа была индустриализация страны, для многих коммунистов равнозначная строительству социализма. В 1920 г. Ленин провозгласил: «Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны»{54}. В течение 1920-х гг. коммунизм отождествлялся со стремительной и широкомасштабной индустриализацией государства: понятие строительства социализма стало означать просто строительство, и чем более крупное и современное, тем лучше. Однако с индустриализацией приходилось подождать, пока не будет восстановлена экономика, сильно пострадавшая за годы войны. Предполагалось, что при НЭПе расширение торговли хлебом даст необходимую прибыль, которая, в свою очередь, позволит финансировать промышленное развитие страны и обеспечит крестьянству уровень доходов, достаточный для создания внутреннего рынка потребления товаров из промышленного сектора. Чтобы промышленность получала чистую прибыль, необходимо было обратить условия торговли против крестьянства, назначив более высокие цены на промышленные товары и более низкие — на продукцию сельского хозяйства. В 1923–1924 гг. «ножницы цен» привели к кризису перепроизводства в промышленности и нежеланию крестьян продавать зерно. В результате партии пришлось снизить цены на промышленные товары, проведя серию реформ в сфере индустрии. Последовавшее за этим «закрытие ножниц», судя по всему, вызвало снижение темпов роста промышленности, и к 1927 г. страна начала испытывать недостаток фабричных товаров, ставший серьезным препятствием для торговли между городом и деревней.
Вставшая перед партией дилемма не была новой для экономического развития России. Существовали абсолютно противоположные варианты ее решения: либо разрешить крестьянству обогащаться, создать процветающее сельское хозяйство и благодаря сбалансированному росту и социальной стабильности постепенно получить необходимую для целей индустриализации прибыль, либо «прижать» крестьянство тяжелыми налогами, сохранять низкие цены на сельскохозяйственную продукцию и расширять экспорт зерна, что позволило бы в короткие сроки накопить капитал и быстро провести индустриализацию, а уж затем перенаправить средства в сельское хозяйство. В любом случае крестьянство рассматривалось главным образом как экономический ресурс, ко всему прочему еще и создававший проблемы; по сути, к нему относились почти как к внутренней колонии. В середине 1920-х гг. Е.А. Преображенский, представитель левой оппозиции, требовал установить условия торговли, невыгодные крестьянству, и взимать с него «дань» для ускорения накопления капитала и индустриализации. Без всякой иронии он окрестил этот процесс «первоначальным социалистическим накоплением» в интересах советской власти, по аналогии с ненавистным Марксу «первоначальным капиталистическим накоплением». Н.И. Бухарин, ведущий теоретик партии и во многом наследник Ленина в приверженности к умеренной крестьянской политике, предостерегал, что это первоначальное социалистическое накопление создаст угрозу для смычки, приведет к массовому недовольству крестьян и их уходу с рынка, как произошло во время Гражданской войны. Бухарин опасался, что, если пренебречь интересами крестьянства, под угрозой окажется сама стабильность государства{55}.
Экономические дилеммы оттеснялись на второй план внеэкономическими факторами, во многом влиявшими на них. Как и раньше, баланс между двумя подходами определяла война или угроза войны, и именно вопросы политики и власти оказывали воздействие на принятие решений и выработку политического курса. В конце 1920-х гг. тяжелейший кризис НЭПа затмил блестящие теоретические построения Преображенского и Бухарина. В 1927 г. страну охватила «военная тревога», страх перед вооруженной интервенцией; власти взяли курс на установление режима чрезвычайного положения{56}. Государство стало напоминать осажденную крепость, находящуюся в состоянии гражданской войны и конфронтации со всем остальным миром. Сформировавшаяся в результате ментальность стала первым из многих слагаемых политической культуры сталинизма. Перед лицом военной угрозы форсированная индустриализация оказывалась жизненно необходимой для обеспечения безопасности страны.
Несмотря на хороший урожай, в 1927 г. объемы торговли зерном резко упали по целому ряду причин. Частично дело было в том, что крестьяне реагировали на угрозу войны точно так же, как и городские жители: они начинали делать запасы. Однако накопительство составляло только часть гораздо более фундаментальной проблемы. За 1920-е гг. уровень потребления среди крестьян вырос — они предпочитали больше есть и меньше продавать. Пожалуй, впервые за всю свою историю они могли себе это позволить, к тому же налогов с них брали меньше, чем до революции, а продажа хлеба давала слишком маленький доход. К 1927 г. «товарный голод» уничтожил большую часть мотивов для вывоза хлеба на рынок. Вдобавок после семи лет обильных урожаев и после кризиса, вызванного «ножницами цен», партия в 1926 г. снизила цены на хлеб, желая подстегнуть развитие промышленности, и таким образом лишила крестьян еще одного стимула продавать его. Результатом стал катастрофический дефицит государственных хлебозаготовок.
В городах цены на продовольствие резко взлетели вверх, повсюду образовались очереди, снова были введены продовольственные карточки. Воспоминания о голоде, царившем в городе во время Гражданской войны, не давали людям покоя. Угроза войны привела к распространению паники. Сталинская группировка в партии расценила действия крестьян как «кулацкую хлебную забастовку», сознательный и намеренный саботаж индустриализации и, следовательно, подрыв обороноспособности страны. Большинство западных исследователей убеждены, что возникшие трудности с хлебозаготовками могли быть разрешены просто административным повышением цен на хлеб{57}. Однако к тому времени проблема во многом перестала быть экономической. Кризис хлебозаготовок, обостряемый взрывоопасной «военной тревогой», спровоцировал появление настроений в духе Гражданской войны среди рядовых городских коммунистов и многих фабричных рабочих, приверженных к радикальным, максималистским решениям. Хотя помимо этого существовала масса других проблем, угроз и врагов, главной проблемой и препятствием для стремительного и тотального «великого перелома» в глазах партии стало крестьянство.
В 1928 г. партия приняла ряд, по ее уклончивому выражению, «чрезвычайных мер» в области хлебозаготовок. Тысячи коммунистов и фабричных рабочих из городов повалили в деревни, забирая там хлеб и отстраняя от дел местное начальство, которое к тому времени если и не выступало за НЭП, то, по крайней мере, привыкло к нему. Они закрывали рынки, ставили посты на дорогах, чтобы задерживать частных торговцев, и повсеместно применяли статью 107 Уголовного кодекса, направленную против спекуляции и сокрытия хлебных излишков. Понятия «спекуляция» и «сокрытие излишков» интерпретировались в широчайшем смысле, хлебозаготовительные отряды забирали зачастую все до последнего зернышка. Для крестьян чрезвычайные меры представляли собой возврат к принудительной продразверстке времен Гражданской войны. Репрессии и насилие стали повседневными картинами сельской жизни, когда кампания хлебозаготовок поколебала установленное благодаря НЭПу шаткое перемирие с крестьянством. Сталин выступил в роли главного поборника чрезвычайных мер во время своей поездки в Сибирь в начале 1928 г., где он набросился на местных коммунистов, которые, по его словам, не были по-настоящему обеспокоены голодом, угрожавшим городу и Красной армии, и боялись применять статью 107{58}. Новую жесткую линию приняла в штыки зарождавшаяся правая оппозиция во главе с Бухариным и Рыковым. Они доказывали, что чрезвычайные меры ведут к развалу смычки и угрожают самому существованию советской власти. Сталин, казалось, пошел на временный компромисс с правыми, отказавшись от чрезвычайных мер после апрельского пленума 1928 г., однако вернулся к ним в начале 1929 г., когда поток поставок хлеба из деревни снова прервался.
Хотя правая оппозиция яростно протестовала против возможной потери поддержки крестьянства в смычке, Сталин продолжал настаивать на том, что первостепенную роль в ней играет именно рабочий класс{59}. Еще в 1926 г. на собрании коммунистов Ленинграда он заявил: «Мы защищаем не всякий союз рабочего класса и крестьянства. Мы стоим за такой союз, где руководящая роль принадлежит рабочему классу»{60}. Для Сталина размычка (распад смычки) означала прежде всего срыв поставок зерна в город. Нарушение продовольственного снабжения и экспорта зерна грозило провалом индустриализации и утратой поддержки партии рабочим классом, что нанесло бы опасный удар по обороноспособности страны{61}. Растущие цены на хлеб легли бы тяжким бременем на рабочий класс и привели бы к смычке с богатыми и размычке с бедными рабочими и крестьянами{62}. Сталин определил цели смычки как «усиление позиций рабочего класса», «обеспечение руководящей роли рабочего класса внутри этого союза» и «уничтожение классов и классового общества»{63}. В другой раз он заявил, что цель смычки — «сблизить крестьянство с рабочим классом», переделать крестьянство и его психологию и «подготовить, таким образом, условия для разрушения классов»{64}. В одной из последующих речей он доказывал, что смычка полезна, только если она направлена против капиталистических элементов и используется как средство усиления диктатуры пролетариата{65}. Для Сталина крестьянство играло роль союзника лишь постольку, поскольку служило интересам диктатуры пролетариата. Когда страна в середине 1920-х гг. начала испытывать острую нехватку хлеба, он пришел к выводу, что крестьянство перестало быть подходящим партнером по смычке и пора окончательно разрешить проклятый крестьянский вопрос.
Начиная с 1927 г. Сталин стал все чаще говорить о том, что единственное решение проблемы хлебозаготовок — создание колхозов. По его мнению, крестьянство было обязано платить дань для нужд индустриализации и снабжения продовольствием города и армии, а колхозы лучший способ сбора этой дани в максимальном объеме. Дань, однако, следовало взимать не только с кулаков. На пленуме ЦК в апреле 1929 г., когда Сталин излагал свое представление об этом, голос из зала прервал его замечанием, что середняков трогать не надо. Сталин резко ответил: «Не думаете ли вы, что середняк ближе к партии, чем рабочий класс? Ну и марксист вы липовый»{66}. Сталинский марксизм обращал город против деревни, рабочих против крестьян.
Тем не менее, когда речь шла о крестьянстве, Сталин продолжал пользоваться марксистско-ленинским классовым языком. Например, он говорил о росте слоя кулаков, обострении классовой борьбы в деревне, о разделении крестьянства на бедняков, середняков и кулаков. С официальной точки зрения, именно кулак «вел подрывную деятельность» и занимался «тайными происками» против советской экономической политики. Сталин неизменно настаивал на том, что было бы «ошибкой» думать, будто смычка может существовать в любой форме. Он поддерживал только ту смычку, «которая обеспечивает победу социализма». Связывая НЭП со смычкой, он говорил: «И если мы придерживаемся нэп, то потому, что она служит делу социализма. А когда она перестанет служить делу социализма, мы ее отбросим к черту. Ленин говорил, что нэп введена всерьез и надолго. Но он никогда не говорил, что нэп введена навсегда»{67}.
Сталин отвергал мысль, что деревня последует за городом в социализм «самотеком». «Социалистический город, — утверждал он, может вести за собой мелкокрестьянскую деревню не иначе, как… преобразуя деревню на новый, социалистический лад»{68}. Согласно Сталину, это преобразование следовало осуществлять путем насаждения колхозов и совхозов в деревне. Позже он будет говорить о том, как большевики «повернули середняка на путь социализма»{69}. Однако, хотя кулакам (подлежащим «ликвидации») не разрешалось вступать в колхозы, социально-политические противоречия там должны были остаться, включая индивидуализм и «кулацкие пережитки». Предполагалось, что «элементы классовой борьбы»{70} будут существовать в колхозах даже в отсутствие кулаков.
Хотя Сталин и утверждал, что предан марксистско-ленинским понятиям класса и классовой борьбы в деревне, он явно считал основными противниками в этой борьбе рабочих и крестьян, город и деревню. Как и Ленин, он полагал, что статус кулака определяется политическим поведением и ликвидация классов завершится полностью, только когда крестьянство прекратит свое существование. В представлении обоих лидеров смычка должна была обеспечить окончательное уничтожение классов. Однако теоретический подход Сталина, в сравнении с ленинским, меньше страдал софистикой и двусмысленностью. Наиболее четко официальные и тайные «протоколы» партии сходились воедино в рукописях и речах Сталина. В известной степени Сталин был ближе к реальности, чем Ленин и другие партийные лидеры. Там, где они приходили в затруднение, он полностью преуспел, сблизив понятия культуры и класса. Ему это удалось, поскольку он рассматривал крестьянство как единую сущность, как класс, неделимый на марксистские социальные категории. Сталин распространил ленинскую теорию колеблющегося середняка на все крестьянство, определяя его в целом просто как мелкого производителя. Подобный подход допускал, что крестьянство могло вступить в политический союз как с революцией и диктатурой пролетариата, так и с контрреволюцией и кулаком. Во время коллективизации крестьянство продемонстрирует единство интересов и целей в своем сопротивлении, которое послужит веским подтверждением необходимости сталинской революции на селе, поскольку позволит государству сконструировать определенный социальный облик крестьянства, по сути «окулачить» деревню, связывая любую оппозицию с кулацким социально-экономическим статусом. Для Сталина культура стала классом, а следовательно — и главным врагом. Его не испугают и неоднократные предостережения Ленина. Он вступит в войну против крестьянства, держа в памяти только ленинские слова о «последнем и решительном бое», «первобытной мужицкой темноте», «пиявках», «вампирах» и «беспощадной борьбе против кулаков».
7 ноября 1929 г., в двенадцатую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, Сталин в статье «Год великого перелома» объявил, что середняки начали в массовом порядке вступать в колхозы{71}. К тому моменту коллективизация резко ускорилась, значительно превысив те умеренные темпы, которые были запланированы для обобществления сельского хозяйства в декабре 1927 г. XV съездом партии, впервые поставившим коллективизацию во главу повестки дня{72}. На XVI съезде партии в апреле 1929 г. ЦК принял план для сельского хозяйства на первую пятилетку, предполагавший, что за 1932–1933 гг. коллективизация охватит 9,6% крестьян, а за 1933–1934 гг. — 13,6% (примерно 3,7 млн. дворов). Эти цифры были пересмотрены в сторону увеличения в конце 1929 г., когда Госплан впервые призвал к коллективизации 2,5 млн. крестьянских дворов за 1929–1930 гг., а затем Колхозцентр с последующим подтверждением Совнаркома постановил, что к концу 1929 — началу 1930 г. в колхозы должны быть включены 3,1 млн. крестьянских дворов{73}.
На практике к 1 июня 1928 г. в колхозы вступили 1,7% крестьянских хозяйств, а только за период с 1 июня по 1 октября 1929 г. это число увеличилось с 3,9% до 7,5%. Рост был особенно заметен в регионах — лидерах по производству зерна. Нижняя Волга и Северный Кавказ превзошли всех: к октябрю доля хозяйств, вступивших там в колхозы, достигла соответственно 18,1% и 19,1%{74}. Именно высокие темпы коллективизации в отдельных регионах и лежали в основе слов Сталина о середняках, пошедших в колхозы; при этом он утверждал, что большинство крестьян готовы к коллективизации. На деле же в колхозы в основном вступали бедняки. И хотя «снизу», очевидно, наблюдался некоторый подлинный энтузиазм, при проведении кампаний на местах уже начали прибегать к силовым мерам в погоне за высокими показателями{75}.
Даже на этом этапе коллективизация в значительной степени насаждалась «сверху». Ее несли в деревню направляемые местными обкомами, с официального или неформального одобрения Москвы, районные должностные лица, городские коммунисты и рабочие. Продотряды, раньше охваченные стремлением собрать как можно больше хлеба, были полностью переброшены на проведение коллективизации{76}. В городах усилились антикрестьянские настроения, вызванные дефицитом хлеба, все новыми новостями о «кулацком саботаже» и уже давно тлеющей взаимной неприязнью города и села. Они охватывали прежде всего рядовых партийцев и заводских рабочих и находили все новых сторонников среди городского населения{77}. Поддержка со стороны государства, инициатива на местах и неконтролируемые действия чиновников нижнего звена слились в одну равнодействующую силу, обеспечившую коллективизации постоянно ускоряющийся темп. «Успех» кампаний в регионах придал Москве необходимый импульс, позволив еще больше ускорить коллективизацию, что привело к постоянному и ожесточенному состязанию между центром и периферией за лучшие результаты. Реальные достижения опережали запланированные, планы постоянно переписывались, дабы отразить темпы коллективизации и поднять планку еще выше.
Пленум ЦК в ноябре 1929 г. официально санкционировал сплошную коллективизацию, поручив разработку конкретных мер комиссии Политбюро, которая должна была собраться через месяц. В атмосфере всеобщего консенсуса и одобрения Пленум принял решение продвигаться вперед ускоренными темпами. Хотя некоторые влиятельные члены партии высказали свои опасения по поводу использования силы и недостаточной подготовленности к летне-осенней кампании (в особенности С.И. Сырцов, первый секретарь Сибирского крайкома ВКП(б), вдова Ленина Н.К. Крупская, которая говорила о потере «уверенности» в деревне, и делегаты с Украины С.В. Косиор и Г.И. Петровский), большинство секретарей крайкомов и обкомов горячо поддержали эту политику, заявили, что проблемы не столь серьезны, и пообещали провести коллективизацию за год-полтора. Г.Н. Каминский, глава Колхозцентра, и В.М. Молотов, правая рука Сталина, вместе с множеством сторонников неоднократно толкали делегатов пленума на крайности, призывая завершить коллективизацию к весне 1930 г. На призывы уделить больше внимания подготовке и планированию Сталин ответил: «Вы думаете, что все можно предварительно организовать?» Разговоры о «трудностях» он заклеймил как «оппортунизм»{78}.
Пока коллективизация набирала обороты, нарком земледелия И.А. Яковлев подключил декабрьскую комиссию Политбюро и ее восемь подкомитетов к подготовке планов по созданию колхозов и разработке колхозного законодательства. Комиссия призвала завершить коллективизацию в главных житницах страны через год-два, в остальных зерновых областях через два-три года, а в местностях с наибольшим дефицитом зерна — через три-четыре. Было решено взять за основу артель — промежуточную форму коллективного хозяйства, где обобществлялись земля, труд, тягловый скот и основной инвентарь, и сохранить частную собственность на принадлежащий семьям домашний скот, выращиваемый для собственных нужд. Любое расширение масштабов обобществления имущества крестьян, выходящее за рамки артели, должно было зависеть от их конкретного опыта и «роста в них убеждения в прочности, выгодности и преимуществе» колхоза. Средства производства, принадлежавшие кулакам, следовало экспроприировать (и затем передавать колхозам), а самих кулаков переселять или ссылать. Подкомитет по раскулачиванию докладывал, что «безнадежно пытаться разрешить кулацкую проблему выселением всей массы кулацкого населения в отдаленные края». Вместо этого к «ликвидации кулака как класса» рекомендовался разносторонний подход. Самых опасных кулаков надлежало арестовывать или отправлять в ссылку. Менее опасными считались кулаки второй категории, также подлежавшие ссылке, и третьей, которым предстояло работать на колхоз, будучи лишенными всяких прав, пока они не докажут, что «достойны» вступить в него. Под конец комиссия предостерегла от любых попыток тормозить коллективизацию или проводить ее «на бумаге»{79}.
Комиссия Политбюро опубликовала 5 января 1930 г. ряд постановлений, предписывавших завершить коллективизацию еще быстрее: на Нижней и Средней Волге и Северном Кавказе к осени 1930 г. или самое позднее к весне 1931 г., во всех остальных зерновых регионах — к концу 1931 г. либо не позднее весны 1932 г. Об остальных областях ничего не говорилось. В постановлении также подчеркивалось, что артель будет основной формой колхоза, но не содержалось никаких подробностей о работе комиссии. Сталин ранее лично вмешался в этот вопрос, приказав убрать «детали» касательно артели, которые, по его мнению, следовало оставить в ведении Наркомата земледелия. Как он уже отмечал 27 декабря 1929 г. на конференции аграрников-марксистов, кулака необходимо было «ликвидировать как класс» и закрыть ему доступ в колхоз. Представляется, что инициатива по ужесточению требований к проведению коллективизации и пересмотру результатов работы комиссии в декабре принадлежала именно Сталину и некоторым радикально настроенным высокопоставленным членам партии. Их вмешательство привело к путанице в законах и почти полному игнорированию предостережений о том, что выбранный партией курс провоцирует насилие{80}. Судя по всему, Сталин и его группа все еще верили в минимальное планирование, в «революционную инициативу» масс (по сути, рядовых членов партии), которые сами должны были завершить коллективизацию. К моменту публикации постановлений показатели коллективизации в СССР подскочили с 7,5% в октябре 1929 г. до 18,1% в начале января 1930 г., а в регионах, лидирующих по производству зерна, были еще выше (на Нижней Волге — 56–70%, на Средней Волге — 41,7%, на Северном Кавказе — 48,1%). В течение января 1930 г. действительность продолжала опережать план. К 1 февраля 31,7% всех дворов в СССР числились в составе колхозов, а в некоторых областях даже больше: в Московской — 37,1%, в Центрально-Черноземной — 51%, на Урале — 52,1%, на Средней Волге — 51,8%, на Нижней Волге — 61,1%, на Северном Кавказе — 62,7%{81}.
Ликвидация кулака как класса (раскулачивание) шла по всей стране. Этому способствовал выпуск обкомами партии новых директив, опережавших московские и часто противоречивших им. Возглавляемая Молотовым комиссия Политбюро с 15 по 26 января 1930 г. пыталась привести в порядок законодательство по раскулачиванию. Как и в случае коллективизации, темпы раскулачивания к тому моменту намного превзошли первоначальные планы декабрьской комиссии Политбюро, а его методы сводились к насилию и грабежам. Комиссии Молотова пришлось реагировать на ускорение темпов кампании, попытаться взять ее под контроль центра, дабы избежать тотальной анархии и в то же время сохранить самый мощный импульс коллективизации{82}. Следуя рекомендациям декабрьской комиссии, было решено разделить кулаков на три категории. 60 тыс. глав хозяйств, отнесенных к первой, самой опасной категории, ожидали смертная казнь или заключение в концентрационные лагеря, а их семьи — экспроприация всего имущества, кроме самого необходимого, и ссылка в отдаленные районы страны. Еще 150 тыс. семей, представлявших, как считалось, меньшую угрозу, также подлежали ссылке с конфискацией имущества. Местом поселения для них назначались в основном Север (70 тыс. семей), Сибирь (50 тыс.), Урал (20–25 тыс.) и Казахстан (также 20–25 тыс.). Более полумиллиона семей из третьей категории должны были быть подвергнуты частичной конфискации имущества и переселены из родных мест. Понятие «кулак» толковалось достаточно широко и включало не только кулаков (сам по себе термин весьма двусмысленный) но и, говоря языком того времени, «белогвардейцев», бывших белых офицеров, бывших бандитов, возвратившихся на родину крестьян, активных членов церковных приходов и сект, священнослужителей и всех, кто «проявляет контрреволюционную активность». Общее число раскулаченных не должно было превысить 3–5% населения. ОГПУ (Объединенное государственное политическое управление, или политическая полиция) получило разрешение на проведение арестов и депортаций. Около 50% следовало раскулачить к 15 апреля, а весь процесс завершить через четыре месяца. Районным и сельским советам, беднякам и колхозникам поручалось составить списки кулаков и проводить экспроприацию. В конце января — начале февраля в директивы комиссии были включены указания избегать «подмены работы по коллективизации голым раскулачиванием» и не раскулачивать крестьян, среди родственников которых есть рабочие или солдаты{83}.
Коллективизация и раскулачивание уже давно вышли из-под контроля центра. Наделенные неограниченными полномочиями бригады коллективизаторов разъезжали по деревням с оружием в руках и под угрозой раскулачивания принуждали крестьян ставить подписи под заявлениями о вступлении в колхоз. При этом они не гнушались угрозами, побоями и даже пытками. На протяжении февраля темпы коллективизации продолжали расти, и к 1 марта она достигла 57,2%. В некоторых областях ее масштабы просто потрясали: в Московской — 74,2%, в Центрально-Черноземной — 83,3%, на Урале — 75,6%, на Средней Волге — 60,3%, на Нижней Волге — 70,1%, на Северном Кавказе — 79,4%{84}. За высокими показателями скрывался тот факт, что большинство колхозов того времени были «бумажными» в результате «замены социалистического соревнования спортивным азартом», который охватил областные и районные партийные организации, заставляя их «гнаться за процентом». Коллективизация зачастую сводилась лишь к составлению устава колхоза, назначению его председателя, обобществлению имущества (которое могло оставаться у владельца вплоть до предоставления колхозу необходимой земли) и террору.
Раскулачивание представляло собой отнюдь не фикцию. Хотя крестьян, получивших ярлык «кулака», первое время и не отправляли в ссылку, их активно выселяли из домов или вынуждали обменяться домами с бедняками, отбирали у них имущество (в том числе зачастую и предметы домашнего обихода, утварь, одежду), выставляли их на посмешище и позор перед всей деревней, как было в Псковском районе в «неделю сундука»{85}. Иногда раскулачивание проводилось «конспиративно»: глухой ночью бригады по коллективизации стучали в окна, вынуждая полуодетых жителей выбегать на улицу{86}. Часто у них отбирали все до нитки, включая детское нижнее белье и женские серьги. Так, в Сосновском районе Козловского округа Центрально-Черноземной области окружной начальник приказал своим работникам «раскулачивать так, чтобы оставить в одних штанах»{87}.
По словам самих крестьян, в деревне разразилась настоящая Варфоломеевская ночь[9]. На ужесточение репрессий крестьяне ответили волной насилия, вызвавшей новые репрессии. С каждым витком этой, похоже, бесконечной спирали все больший размах приобретали аресты, грабежи, избиения и все сильнее разгоралась народная ненависть. Однако эта спираль внезапно оборвалась 2 марта 1930 г., когда Сталин опубликовал статью «Головокружение от успехов», осуждавшую «перегибы на местах» и неправильную трактовку генеральной линии партии{88}. Воспользовавшись этим, крестьяне по всей стране стали повально выходить из колхозов: если в марте в них состояло 57,2% дворов, то в апреле — 38,6%, в мае — 28%, а в сентябре уже 21,5%. С 1 марта по 1 мая в Московской области показатели коллективизации упали с 74,2% до 7,5%; в Центрально-Черноземной — с 83,3% до 18,2%; на Урале — с 75,6% до 31,9%; на Нижней Волге — с 75,6% до 41,4%; на Средней Волге — с 60,3% до 30,1%; на Северном Кавказе — с 79,4% до 63,2%{89}.
После перерыва коллективизация продолжилась почти столь же высокими темпами. В областях, лидирующих по производству зерна, сплошная коллективизация завершилась к концу первой пятилетки в 1932 г.; прочие регионы шли к этой цели дольше, достигнув ее в конце 1930-х гг. В то же время более миллиона крестьянских семей (возможно, от 5 до 6 млн. чел.) в годы сплошной коллективизации подверглись той или иной форме раскулачивания. 381 026 семей (примерно 1 803 392 чел.) были высланы в другие края в 1930–1931 гг.{90},[10] Ссылки, возможно, — один из самых страшных эпизодов того ужасного времени. Подготовка к депортации — организация жилья, транспорта, снабжение одеждой, продуктами питания и медикаментами, — судя по всему, проводилась одновременно с самой депортацией. Результаты получились катастрофические. В спецпоселениях свирепствовали эпидемии, косившие в первую очередь детей и стариков. По данным на июль 1931 г., только в Северном крае в мае 1931 г. погибло более 20 тыс. чел.{91} Согласно статистике, собранной В.М. Земсковым, 281 367 спецпоселенцев нашли свою смерть в местах ссылки в период с 1932 по 1934 г.{92} «Кулак» должен был исчезнуть навсегда, а оставшиеся крестьяне — стать подчиненным населением.
Коллективизация превратила деревню во внутреннюю колонию, с которой можно было взимать дань в виде хлеба, налогов, рабочей силы и солдат для нужд индустриализации, модернизации и обороны страны. Советская крестьянская колония, как и большинство колоний, имела свою «внутреннюю культуру», которая служила средоточием идентичности, независимости и сопротивления и, тем самым, помехой абсолютной колонизации. Коллективизация являлась не только нападением на эту культуру, но и борьбой за ресурсы. Борьба культур началась с борьбы между городом и деревней и развилась в попытку создания новой советской культуры на селе. Партия ставила себе целью устранить различия между городом и деревней, рабочим и крестьянином и, по сути, уничтожить крестьянскую культуру. Эта оккупационная война нашла отражение в дискурсе коллективизации и сталинской культурной революции.
Культурная пропасть между городом и деревней — явление, которому способствовали обе враждующие стороны. Веками деревня служила источником ресурсов; до первой половины XIX в. отношения государства с крестьянством в основном ограничивались сбором налогов и отправкой рекрутов в армию. Часто цитируемое высказывание дореволюционного российского историка В.О. Ключевского о том, что «государство пухло, а народ хирел», было близко большинству крестьян и укоренилось в их политическом и историческом сознании; не изменила его и революция 1917 г. Напротив, Гражданская война еще больше расширила разрыв между культурами. Жестокие разрушения и варварское разграбление, производившиеся как Красной, так и Белой армией, и разрыв связей между городом и деревней углубили культурный раскол и экономический упадок села{93}.
Перемирие в виде НЭПа ненамного ослабило враждебность крестьянства. Большую часть 1920-х гг. город дистанцировался от деревни, ограничив свое вмешательство в сельскую жизнь сбором налогов, участием в выборах и периодическими слабыми попытками землеустройства. Крестьяне с подозрением относились к городу, а некоторые видели в нем главного врага. Этнограф, посетивший Новгородскую область в середине 1920-х гг., вспоминал, что первой реакцией крестьян на приезд его исследовательской группы был страх: они решили, что приехали сборщики налогов. Ученые вызвали такие сильные подозрения, что, когда начали делать зарисовки деревни, поползли слухи, будто «ходят иностранные шпионы, планчики зарисовывают». Пока группа ездила от деревни к деревне, местные следили за каждым ее шагом{94}. Многие крестьяне считали настоящим эксплуататором не кулака, а город. Как отмечал ученый, исследовавший Московскую область, он часто слышал жалобы крестьян, что те живут хуже рабочих, хотя больше работают, платят больше налогов и несправедливо страдают от «ножниц цен»{95}. Схожие мнения неоднократно появлялись на страницах «Крестьянской газеты», когда жителям деревни предложили послать письма на всесоюзный съезд крестьян в честь десятой годовщины революции{96}. Во время «военной тревоги» 1927 г. наблюдатели отмечали широкое распространение в деревне «антигородских» настроений. Звучали слова: «Мы согласны поддержать Советскую власть, если она установит одинаковые права для рабочих и крестьян»; «Мы, крестьяне, воевать не пойдем, пусть рабочие воюют»{97}.[11] С введением в конце 1920-х гг. «чрезвычайщины», в том числе продразверстки, крестьянский гнев придал этим голосам новую силу: повсюду на селе раздавались призывы сбросить коммунистов, избавиться от московских рабочих, а также восклицания, что «крестьяне плохо живут только потому, что на их шее сидят рабочие и служащие», которые отбирают у них все до последнего{98}. С началом коллективизации в глазах крестьян город и партия стали пособниками Антихриста, и это окончательно закрепило раскол культур[12].
Жители города не говорили так открыто, предпочитая маскировать свои истинные чувства классовыми штампами и покровительственным тоном. Однако бывали и исключения. В 1922 г. Максим Горький, впоследствии любимый литературный питомец революции и Сталина, облек взаимные предубеждения города и деревни в прямые и сильные выражения, свободные от софистики и апологетики. Горький рассматривал драматические события революции и ее последствия в свете конфликта города и деревни. Город представлял собой просвещение и прогресс, а деревня — «темное невежество», дикость, имевшую «ядовитое свойство опустошать человека, высасывать его желания»{99}. По мнению писателя, крестьянство было паразитом, способным и желавшим взять город в заложники. Во время Гражданской войны «деревня хорошо поняла зависимость города от нее, до этого момента она чувствовала только свою зависимость от города»{100}. В результате «в 1919 году милейший деревенский житель спокойно разул, раздел и вообще обобрал горожанина, выменивая у него на хлеб и картофель все, что нужно и не нужно в деревне»{101}. Горький считал, что деревня победно злорадствовала: «Мужик теперь понял: в чьей руке хлеб, в той и власть, и сила»{102}. Резюмируя свое отношение к крестьянству, Горький связывает его с жестокостью революции (точно так же, как следующее поколение возложит на крестьянство вину за зверства сталинизма): «Жестокость форм революции я объясняю исключительной жестокостью русского народа… Тех, кто взял на себя каторжную, геркулесову работу очистки авгиевых конюшен русской жизни, я не могу считать “мучителями народа”, — с моей точки зрения, они — скорее жертвы. Я говорю это, исходя из крепко сложившегося убеждения, что вся русская интеллигенция, мужественно пытавшаяся поднять на ноги тяжелый русский народ, лениво, нерадиво и бесталанно лежавший на своей земле, — вся интеллигенция является жертвой истории прозябания народа, который ухитрился жить изумительно нищенски на земле, сказочно богатой. Русский крестьянин, здравый смысл которого ныне пробужден революцией, мог бы сказать о своей интеллигенции: глупа, как солнце, работает так же бескорыстно»{103}.
Горький показывает враждебность крестьянства к городу, снимает всю ответственность и вину за революцию с интеллигенции и возлагает ее на крестьянство. Его позицию разделяли многие члены партии и городские жители, также считавшие, что крестьянство виновато во всем, что возмущало город: в отсталости России, в том, что не сбылась мечта компартии и всей радикальной интеллигенции о светлом будущем. Именно такие воззрения сформировали образ мыслей коммунистов, позволивший партии объявить войну деревне и отказать крестьянам в своем милосердии.
Мало кто говорил об истинной природе конфликта между городом и деревней так откровенно, как Горький. Хотя он стал вполне очевиден, как только началась коллективизация, классовая и патерналистская лексика — даже при сталинском отождествлении класса с культурой — скрывали реальность. Сущность конфликта лежала в глубоко укоренившихся предрассудках и стереотипах в отношении крестьянства, которые в совокупности во многом и определили исход коллективизации.
Для многих горожан и представителей интеллигенции крестьянство было чем-то абстрактным. Задолго до революции в их сознании сложился стереотипный образ крестьянина, с которым они связывали свои чаяния или опасения. После 1917 г. эту традицию продолжили коммунисты, присовокупив к ней свою идеологию. Однако Гражданская война выжгла из образа крестьянства все позитивные и идеалистические черты, столь ценившиеся народническими теоретиками XIX в.{104} Крестьянство приобрело статус «чужого», стало классовым врагом, стоящим на пути города, рабочего класса, социализма и современности. Враждебность к крестьянству глубоко укоренилась в массовой культуре, насаждавшейся партией. В период подготовки к коллективизации и особенно с ее началом к крестьянину стали относиться как к недочеловеку, чей статус оправдывал зверства, чинившиеся в деревне.
Этот процесс начался с инфантилизации крестьянина — пережитка прошлых веков, послужившего основой для коммунистической реконструкции его облика. И до, и после революции крестьян называли мужиками и бабами. Если так обращались друг к другу сами жители деревни, это говорило о непринужденной атмосфере и дружелюбном отношении к собеседнику, однако в устах чужаков эти термины приобретали уничижительный, оскорбительный оттенок. «Мужики» и «бабы» чаще всего были темными, некультурными, безграмотными простолюдинами; реже (после 1917 г.) их считали наивными и по-детски простодушными. В любом случае инфантилизация лишала их самостоятельности и ответственности. Они представляли интерес как объект цивилизаторской деятельности города, занимавшего позицию лидера. Именно это имел в виду Сталин, когда говорил, что колхозы должны «насаждаться» на селе передовыми силами города и партии{105}. Кроме того, «мужики» и «бабы» не принадлежали ни к какому классу. Лишенные политической сущности, они не обладали достаточным сознанием, чтобы образовать классы в соответствии с коммунистическими понятиями, оставаясь в «аклассовом» или «доклассовом» состоянии. По мере коллективизации эти термины приобрели эластичность — понятие «мужики» сужалось, понятие «бабы» расширялось. Партия стремилась возложить на крестьян-мужчин ответственность за организацию политической оппозиции: «мужики» часто превращались в «кулаков». В то же время «бабы» так будоражили село, что в интересах партии было лишить бабьи бунты политического и классового подтекста, иначе она столкнулась бы с необходимостью открыто признать, что не только кулаки, но и все крестьянство поднялось на борьбу, к тому же под руководством женщин[13]. Наконец, «мужики» и «бабы» служили воплощением русской отсталости — врага советской власти. Первое время эта ассоциация только делала крестьянство объектом миссионерского империализма города. После внедрения системы колхозов крестьянская «отсталость», если она проявлялась в случайном повреждении техники или другой небрежности по отношению к колхозной собственности, стала считаться контрреволюционной. В понимании коммунистов это означало попытку свержения революции, за что крестьянин мог быть оштрафован, сослан или брошен в тюрьму{106}.
Марксистско-ленинские (а позже сталинские) классовые категории легко сочетались с представлением об инфантильности, «незрелости» крестьянства, сохраняя — а может быть, приобретая — эластичность в качестве политических определений. В 1920-е гг. складывались классовые стереотипы в сознании городских коммунистов, в особенности не знавших деревенской жизни или относящихся к ней с презрением. Свой отпечаток на эти стереотипы наложили и ожесточение Гражданской войны, и постоянно тиражировавшиеся ленинские теоретические выкладки. Бедняк был союзником рабочего класса, его партнером по диктатуре. Середняк же «колебался», то становясь на сторону революции, то склоняясь к контрреволюционной активности. Кулак представлял собой «жадного, обожравшегося, зверского» классового врага{107}. В романе «Бруски» советский писатель Панферов описал стереотипное мышление партработника времен НЭПа, который приехал из города в деревню: «…И деревня всегда представлялась ему темным сгустком, причем этот сгусток делился на три части: бедняк, середняк, и кулак. Кулак — с большой головой, в лакированных сапогах; середняк — в поддевке и простых сапогах; бедняк — в лаптях»{108}.
Советский диссидент генерал П.Г. Григоренко, вынужденный эмигрировать в США, вспоминал о сталинских временах: «До сих пор все было просто. Рабочий — идеал, носитель самой высокой морали. Кулак — зверь, злодей, уголовник»{109}. Григоренко удачно передал манихейское мировоззрение, доминировавшее в коммунистической теории и позволявшее партии демонизировать и, следовательно, не считать за людей отдельные социальные группы и целые классы, в которых она видела своих идейных врагов.
Хотя классовые стереотипы стали незыблемой догмой коммунистической теории, в действительности их трактовали весьма широко, особенно местные малообразованные руководители. Они использовали социальный детерминизм в обратном смысле. Классовые стереотипы переходили в разряд политических, а последние затем применялись к классам и социальным категориям. Если поведение бедняка или середняка выходило за рамки правил, установленных для его класса, он мог легко утратить свой статус. Уже в середине 1920-х гг. — как будто перекликаясь с противоречием ленинских тезисов времен Гражданской войны — рабочие, приезжавшие в подшефную деревню, часто считали враждебность и оппозиционность ее жителей проявлением кулачества{110}. Крестьяне, критиковавшие начальство — городское или местное, — становились «кулаками»{111}. Во время коллективизации бедняки и середняки должны были либо вступить в колхоз, либо принять на себя клеймо кулака{112}.
Бедняков и середняков не всегда «окулачивали» за оппозиционность. В интересах государства иногда приходилось отойти от политических и социальных классовых стереотипов. Слишком масштабную оппозицию, слишком большие натяжки в официальной классовой теории нельзя было объяснить лишь деятельностью кулаков. Поэтому при необходимости власти вновь прибегали к инфантилизации крестьян (чаще всего крестьянок). Те якобы вели себя по-кулацки, присоединялись к кулацкой политике и принимали участие в антисоветских выступлениях просто по несознательности. Гнусный кулак легко мог одурачить темных, невежественных, истеричных и неразумных «баб». Таким образом, инфантилизация смогла оправдать социально-политические неудачи и несовершенство коммунистической доктрины, отказывая беднякам и середнякам в самостоятельности и ответственности.
Неспособность середняка вести себя политически корректно была заложена в самом определении этого слоя. Середняк мог поступать неправильно и не будучи кулаком. К счастью, Ленин предусмотрел выход, решивший проблему с этой категорией крестьян: они же колебались{113}. К.Я. Баумана, первого секретаря Московского обкома партии, обвиняли в том, что во время коллективизации он превратил теорию Ленина о колеблющемся середняке в абсолютную догму. По некоторым данным, после мартовского «отступления» 1930 г. московское областное руководство отказывалось признать свою ответственность за зверства коллективизации в области, так как, по его мнению, насилие было неизбежной мерой ввиду колеблющейся природы середняка{114}. Сталин же считал, что эта теория размывает официальную идеологию и подрывает к ней доверие, поскольку служит для оправдания провалов политики партии и оппозиционного поведения крестьян в период временной приостановки коллективизации. Теория «колеблющегося середняка» преуменьшала опасность и вину кулака и подразумевала (совершенно правильно), что открыто бунтует большинство крестьян. Тем не менее она оставалась удобным объяснением возникновения очагов крестьянского сопротивления.
Партия также сумела найти еще одно объяснение протестам бедняков и середняков, создав абсолютно новую политическую категорию, не входившую в каноны марксизма. Она не была связана с бытием и социально-экономическими факторами, а относилась к области политического сознания. Крестьян, попавших под эту категорию, стали называть подкулачниками — наймитами кулаков, находившимися под их влиянием. Подкулачник мог быть родственником кулака, его бывшим работником, который остался верен старому хозяину, обманутым бедняком или середняком, незнакомым с идеалами коммунизма, или неизвестно по какой причине антисоветски настроенным крестьянином, не повинующимся социальному детерминизму[14]. Категория подкулачника демонстрировала своего рода переселение души кулака. Такое переселение могло произойти и между живущими на данный момент крестьянами, и от одного поколения к другому: если крестьянин имел предка-кулака, то и его самого во время коллективизации могли назвать кулаком{115}. Подкулачники вели «кулацкую» деятельность, побуждаемые своей «кулацкой сущностью». Ярлык подкулачника был весьма удобен для советской власти, поскольку позволял ей в случае необходимости возлагать на бедняков и середняков ответственность за кулацкие действия, признавая за ними частичную (поскольку они все-таки находились под влиянием кулака) самостоятельность, в которой им, как правило, отказывали. Создание категории подкулачников открыло для партии новый способ истолковать и замаскировать крестьянское сопротивление, в действительности объединявшее против государства всех крестьян как класс (в самом широком смысле). Перенеся сущность кулака на социально аморфную категорию подкулачника, партия способствовала дальнейшему развитию социальной метафизики сталинизма, которая рисовала мир разделенным на коммунистическую партию, авангард светлого будущего, и демонические силы зла, неустанно ведущие с ней борьбу.
В классификации крестьянства, выстроенной коммунистической партией, образ кулака — мнимого или настоящего — маячил повсеместно. Фигура кулака — один из самых искусно созданных классовых стереотипов в восприятии крестьянства: ее демонизация довела до предела процесс обесчеловечивания облика крестьянства. Определение «кулака» было скользким и аморфным. Представление крестьян о кулаке в основном имело мало общего с благосостоянием или политикой; по их мнению, крестьянин становился кулаком, если нарушал правила моральной экономики деревни или идеалы коллективизма{116}. Партия же пыталась определять кулака, по крайней мере официально, исходя из широкого набора экономических критериев, начиная с найма рабочей силы и владения различными сельскохозяйственными предприятиями и заканчивая накоплением нетрудового дохода{117}. На деле статус кулака всегда зависел от мнения оценивающего, которому могло показаться, что тот или иной крестьянин слишком богат или настроен антисоветски, — а эти понятия допускали весьма произвольную и широкую трактовку. Согласно распространенному среди горожан стереотипу, кулак был мужчиной, обычно в теле (как типичный капиталист или империалист), чаще всего носил рубаху в горошек, добротные штаны, кожаные сапоги и жилетку{118}. Он имел просторную избу с металлической крышей, вовсю пользовался наемным трудом, жил в достатке и оказывал огромное влияние на деревенские дела. С другой стороны, он представлял собой отрицательную фигуру — эксплуататора, паразита, который манипулировал людьми. Во время коллективизации его часто уподобляли «зверю». Это был террорист, поджигатель. Он из-за угла стрелял по советским служащим из обреза. Он распускал антисоветские слухи, часто действовал чужими руками — «отсталых» женщин и «несознательных» бедняков, неся смуту в новые колхозы{119}. Он «проникал» в колхоз, чтобы разрушить его изнутри. Считалось, что кулак практически неисправим. Такой стереотипный образ кулака глубоко укоренился в массовой городской культуре.
Утвердившееся в массовом сознании представление о кулаке относилось скорее к сфере демонологии, а не классового анализа, поэтому довольно легко потерялась привязка к классу и кулак стал таковым «по природе»: даже после раскулачивания он не терял своей сущности. Если отбросить смысловые противоречия, такое постоянство признака, похожее на кастовое, означало, что социально-экономический статус кулака уже не имел значения. Крестьянин мог получить клеймо кулака на основании того, что кулаком был его предок — отец, дед, прадед{120}. В таком случае его семья также признавалась кулацкой, ее имущество подвергалась конфискации, а ее саму зачастую могли отправить в ссылку в соответствии с планом ликвидации кулачества как класса. Даже те кулаки, что вступили в колхозы на ранних этапах коллективизации, все равно оставались кулаками, несмотря на резкую смену своего социально-экономического статуса.
Такое искажение социального детерминизма означало, что кулаки по природе всегда опасны и враждебны. Как и в случае с бедняками и середняками, кулаку отказывали в свободе воли. Его действия не могли не быть контрреволюционными. Как таковой, он являлся не столько сведущим политическим оппонентом, сколько террористом или бандитом — термины, призванные низвести политическую активность до уровня криминальной деятельности. Кулаку было предназначено стать социальным злом. Смертоносное, демонизирующее сочетание ложного детерминизма и классовых стереотипов давало почти полную гарантию того, что кулак в глазах своих мучителей перестанет быть человеком и у них исчезнут любые сомнения в необходимости его ликвидации.
Самое трагичное заключалось в том, что кулаком мог оказаться любой крестьянин. Социальный детерминизм был обоюдоострым оружием. Хотя сознание кулака в узком смысле могло определяться бытием, для всех остальных крестьян именно сознание — враждебные настроенность или поведение по отношению к советской власти определяло бытие. Один из современников отмечал: «Когда мы говорим “кулак”, мы имеем в виду носителя определенных политических тенденций, выразителем которых является чаще всего подкулачник или подкулачница»{121}. Кулак — «носитель» тенденций; бедняки и середняки — их выразители и исполнители. Здесь софистическая теория возвращается к своей исходной точке, и классовые определения становятся бессмысленными. Каждый крестьянин может быть кулаком; каждый крестьянин может быть врагом; все крестьяне могут быть «самыми зверскими, самыми грубыми, самыми дикими эксплуататорами», «пиявками» и «вампирами»{122}. Сталинская социальная метафизика совершила полный оборот и вернулась к ленинскому дискурсу времен Гражданской войны.
Массовое обесчеловечивание облика кулака, крестьянина позволило коллективизаторам, в основном горожанам, вести последний и решительный бой с врагом без всяких ограничений. Родившийся на Украине американский журналист Морис Хиндус удачно передал дух того времени в отрывке, где рассказывается о письме активистки, посвященном коллективизации: «В письме Нади не было ни слова по этому вопросу [о реакции крестьянства на коллективизацию]. Не было упоминаний о царивших среди крестьян смятении и панике, как будто имели место лишь случайные мелкие происшествия. Такой пылкий революционер, как она, не мог и не стал бы беспокоиться о потерях, которые несли люди. Не то чтобы она не заметила их, просто они не вызвали ее сочувствия. Похоже, она была обеспокоена растерянностью крестьянства не больше, чем хирург — болью пациента, над телом которого он занес свой скальпель. Ее разум и сердце были устремлены к триумфу завтрашнего дня и не замечали горя, которое охватило крестьян сегодня. Она была слепа к страданиям, охваченная триумфом достижений»{123}.
Столкновение не было бы таким жестоким, если бы кулака не превратили в зверя. Безусловно, были и другие факторы, способствовавшие углублению конфликта{124}, но именно низведение врага до статуса недочеловека стало предпосылкой всех войн XX в. В романе «Поднятая целина» советский писатель Михаил Шолохов уловил сущность этого феномена, создав образ кровожадного коммуниста Нагульнова. Услышав слова местного партработника о сочувствии к кулакам, Нагульнов приходит в ярость: «- Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. — Как служишь революции?! Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишков, баб… да скажи мне, что надо их в распыл… для революции надо… я их из пулемета… всех порешу!!»{125}
Один из реальных функционеров, член Московского окружкома партии, заявил, что в ответ на террор «мы будем высылать кулаков тысячами, и когда будет нужно — расстреливать это кулачье отродье»{126}. Другой, отвечая на вопрос, что делать с кулаками, ответил: «Из кулаков сварим мыло». Селькор, которому крестьянин до этого нанес удар в горло ножом, утверждал: «Нашего классового врага надо стереть с лица земли»{127}. Ссылки и конфискация имущества сотен тысяч беззащитных крестьянских семей оправдывались революционной необходимостью. Процесс коллективизации явил подоплеку сталинского «официального протокола», оказавшегося только верхушкой айсберга коммунистической массовой культуры — предрассудков, подозрения и ненависти в отношении крестьянства.
Полон значимости был даже язык, которым говорили в то время о столкновении культур: он сигнализировал о противоречиях между официальными и тайными причинами социалистического преобразования деревни. Коллективизация должна была обеспечить «дань» с крестьянства, и это не имело ничего общего с социализмом или классовой борьбой, а могло быть понято только как налог, взимаемый с покоренного населения. Кулака надлежало «ликвидировать» — термин, который формально означал искоренение социально-экономических основ класса, однако во время Гражданской войны стал означать расстрелы{128}. Такие понятия, как «чрезвычайные меры» и «добровольная коллективизация», были не чем иным, как эвфемизмами, скрывавшими действительность. Точно так же зверства превращались в ошибки, отклонения или «перегибы», которые допускались коллективизаторами, охваченными «головокружением от успехов» (на деле — настоящими преступниками и варварами). Термин «перегиб» часто предваряло прилагательное «неправильный», делая явным, возможно непреднамеренно, официальное и неофициальное понимание задач коллективизации. Подвело черту под всем этим процессом, судя по всему понятие «революционной законности». Основанная на искусно проработанной теории, революционная законность была не более чем тараном, направленным против непокорных крестьян. Варейкис, первый секретарь обкома Центрально-Черноземной области, резюмировал понятие словами: «Закон — это дело наживное»{129}. Центрально-Черноземный обком выпустил директиву в которой информировал местных руководителей, что «…было бы преступным бюрократизмом, если бы мы стали ожидать этих новых законов. Основной закон для каждого из нас — это политика нашей партии»{130}. Эвфемизмы, использовавшиеся в отношении коллективизации, искажали правду о столкновении государства с крестьянством, столь очевидную в рамках неофициального дискурса. Однако они не только скрывали факты, но и создавали легитимную основу для политики и действий коммунистической партии, а строители нового порядка получили систему убеждений, в которой так нуждались. Вряд ли мы когда-нибудь узнаем, что за смесь убеждений, цинизма и ненависти царила в умах партийных руководителей всех уровней, сражавшихся за сталинскую революцию.
В эпоху Сталина появился основанный на страхе и ненависти образ крестьянина, у которого отняли человеческий облик. Бессовестно искаженный социальный детерминизм и инфантилизация лишили крестьян самостоятельности: те не отвечали за свои действия и были обречены на роль вечных детей, просоветских автоматов — или же врагов. Идеология и городской массовый дискурс отказывали крестьянам в праве выбора и свободе воли, что позволило легко отобрать их и в реальности. Сталинистский взгляд на крестьянство был масштабной проекцией коллективной ненависти, ключевым звеном механизма обесчеловечивания врага{131}. Крестьянина стали считать чужим в родной стране; его сделали причиной всего самого отвратительного для города и государства, виновником российской отсталости, голода и контрреволюции. Великий раскол сталинской революции был не классовым расколом в строго большевистском смысле, а культурным не между рабочими и буржуями, а между городом и деревней. Раскол, безусловно, произошел еще до прихода к власти коммунистов, однако его еще больше усугубили порожденная Гражданской войной всепоглощающая ненависть, культурный империализм и модернизационный характер партийной концепции строительства социализма, а также темнота и невежество, приписываемые городом деревне, комиссаром «мужику». Такое уничижение крестьянства породило политическую культуру, отводившую крестьянам роль врагов, нелюдей, и открыло путь наступлению партии на деревню.
Коллективизация была жестоким столкновением культур, отчетливее и яснее всего это проявилось в оборотной стороне конфликта, принявшего форму массированной атаки на культурные традиции и институты деревни. Этот бой начался с первых дней революции, но только после запуска Сталиным процессов коллективизации приобрел решающее значение как часть более масштабной стратегии подчинения. Крестьянская культура — традиции, институты и образ жизни — была воплощением автономии деревни. Эти очаги автономии угрожали срывом планам государства по установлению доминирования, поскольку позволяли крестьянству сохранять, по словам Скотта, «социальное пространство», «в котором можно услышать закулисное мнение, отличное от официального протокола властных отношений. Это социальное пространство принимает особые формы (эвфемизмы, ритуальные правила и нормы, трактиры, рынки), содержит особые проявления инакомыслия (например, веру в возвращение пророка, колдовство, восхваление героев из среды бандитов и мучеников сопротивления), которые так же уникальны, как рассматриваемые особая культура и история акторов»{132}.
На определенном уровне, будь то осознанные политические шаги или слепое отвращение к крестьянству и его образу жизни, государство осознавало, что крестьянская культура по своей природе или потенциалу содержит в себе элементы сопротивления. Для советской власти крестьянская культура была еще одним врагом, которого необходимо ликвидировать.
Кампания против религии и церкви — самая известная и яркая часть наступления на крестьянскую культуру. На протяжении 1920-х гг. активисты компартии, и в особенности комсомола, предприняли ряд попыток искоренить религию на селе, в основном через Союз воинствующих безбожников. В годы коллективизации эти усилия стали отражением тотальной войны против религиозных институтов и символов деревни. Со второй половины 1929 г. коммунисты закрывали церкви, снимали с них колокола и арестовывали священников. 30 января 1930 г. в постановлении о ликвидации кулацких хозяйств Политбюро взяло на себя руководство этой кампанией, приказав Оргбюро издать постановление о закрытии церквей и раскулачивании священников{133}.[15] Запрещались религиозные праздники, многих крестьян вынуждали отдать свои иконы, которые зачастую подвергали массовому сожжению{134}. Работники Щелковского сельсовета Юхновского района Сухиничского округа в Западном крае выстроили иконы в ряд, написали на каждой, что изображенный на ней святой приговорен к смерти «за сопротивление колхозному строительству»{135}, и расстреляли их. На Урале несколько окружных органов управления призвали своих коллег в других округах вступить в социалистическое соревнование на предмет того, кто закроет больше церквей{136}.
Эти репрессивные меры преследовали цель не только постепенно распространить в деревне атеизм, но и лишить крестьян ключевых культурных институтов. Начиная с 1920-х гг. многие доклады говорят о том, что православная вера на селе с приходом революции резко сдала свои позиции, оставшись популярной в основном среди женщин и стариков{137}. Церковь была частью общины, символизировала историю деревни, ее традиции и все важнейшие события в жизни крестьянина, начиная с его рождения, женитьбы и заканчивая смертью. Особую значимость имел церковный колокол. Как и церковь, колокол был воплощением прекрасного, неотъемлемым предметом гордости села. Но он нес в себе и более глубокий смысл. Колокол являлся символом сплоченности села. Набат собирал крестьян вместе в моменты особой важности, чрезвычайных происшествий. По выражению Ива-Мари Берса, он служил своего рода «эмблемой»{138}.[16] В ходе восстаний в годы коллективизации удар колокола был «политическим действием», призванным пробудить и мобилизовать крестьянскую оппозицию на борьбу.
Глубинное значение церкви и колокола для деревни поразительно ярко проявилось во время коллективизации. Целые деревни восставали против закрытия церкви или снятия колокола. Часто церковь становилась непосредственно очагом мятежа. Там священники читали проповеди, осуждающие коллективизацию. Апокалиптические настроения широко распространялись, и их источником была если не сама церковь, то среда, в которой она существовала. Само место, где в селе располагалась церковь, служило пунктом сбора для восставших крестьян и проведения демонстраций против советской власти. Для многих крестьян создание нового колхозного порядка и наступление на веру означали одно и то же. Как сказал крестьянин из Западного края: «Смотри, Матрена, твой муж вчера вступил в колхоз, а сегодня у тебя забирают иконы, какой же это коммунизм, какая же это коллективизация?»{139} Закрытие церкви или снятие колокола были мерами, направленными на ослабление крестьянской культуры и сопротивления, а также способом напомнить деревне о ее подчиненном статусе.
Кампания против церквей, по крайней мере формально, была в конце концов приостановлена в 1930 г. после провозглашенного Сталиным временного отступления коллективизации. Советской власти, обеспокоенной протестами за границей[17] и крестьянскими выступлениями, пришлось на время несколько ограничить свои действия в отношении церкви. Крестьянский протест против закрытия церквей привел к тому, что общины объединились и выступили против государства. Так, в отчете, опубликованном весной 1930 г. в Тамбове, говорилось, что иметь дело с кулаком — это одно, а с церковью и священником, которых поддерживает вся деревня, — другое, и что атака на церковь не помогает коллективизации{140}. В некоторых районах выступления крестьян действительно приводили к тому, что церкви снова открывались. Например, в Сухиничском районе Западного края десять из шестнадцати закрытых властями церквей снова открылись после марта 1930 г.{141} Тем не менее в культурном отношении церковь оставалась символом, антитетичным коммунизму, вместилищем крестьянской культуры и традиций, а следовательно, и автономии. Сельская церковь служила антиподом коммунистического атеизма, коммунистической культуры, и потому была обречена на уничтожение. К концу 1930 г. уже 80% церквей были закрыты{142}.
Церковь — не единственный институт культуры, который подлежал разрушению. Как выразился один из 25 тыс. рабочих, посланных участвовать в коллективизации (двадцатипятитысячников): «Мы должны объявить войну старым традициям»{143}. В число последних входили «социальные пространства», присущие крестьянскому образу жизни. Одним из таких пространств был рынок. Закрытие сельскохозяйственных рынков началось с введения чрезвычайных мер по хлебозаготовке. Оно позволяло не только облегчить внедрение централизованной командной экономики в сельском хозяйстве и лишить крестьянство экономической независимости, но и перекрыть главную культурную артерию, по которой осуществлялись контакты с другими крестьянами и жителями города. Кроме того, останавливалось воспроизводство крестьянской культуры, таинство которого разыгрывалось на рынках во время праздников, торговли продукцией народных промыслов, гуляний. Упразднение общины 30 июля 1930 г. в районах сплошной коллективизации и передача большинства властных полномочий в деревне сельсоветам и колхозным правлениям стали еще одним аспектом подчинения крестьянства{144}. Отменив общину и сход (крестьянский совет), государство отняло у крестьян право даже на ограниченное самоуправление, лишило их административной и финансовой автономии и права на независимое выражение политических взглядов. Еще один эпизод войны с традицией — закрытие мельниц и лавок. Закрытие этих заведений, управляемых крестьянами, не просто усилило зависимость деревни от государства; вместе с ними исчезло еще одно важное место сбора, где обычно велись беседы, дискуссии, обсуждалась политика, и по крестьянской автономии был нанесен еще один удар. Конфискация имущества и ликвидация многих ремесленников и мастеровых как кулаков и нэпманов произвела на общину схожий эффект, поставив ее в еще большую зависимость от государства и превратив в потребителя городских продуктов машинного производства. Серьезно пострадало воспроизводство крестьянской материальной культуры{145}. Все эти меры — неотъемлемая часть сталинской социализации крестьянской экономики. В то же время они были ключевым звеном проводившейся Сталиным культурной революции на селе и необходимой предпосылкой для установления коммунистами контроля над крестьянством.
Последнее направление разрушения крестьянской культуры уничтожение деревенской элиты и авторитетных фигур. Кампания по ликвидации кулачества как класса выходила далеко за рамки репрессий в отношении кулаков. За выражение протеста против колхозов часто подвергались аресту лидеры крестьян (в том числе и не кулаки) и авторитетные члены общины. В деревне XIX в., «если власти считали поведение общины мятежным, то к ответу призывали именно доверенных лиц, в основном старост»{146}. В годы коллективизации «доверенные лица» могли быть призваны к ответу в случае мятежа или в качестве предупредительной меры. В приказе ОГПУ о раскулачивании от 2 февраля 1930 г. предписывалась массовая ссылка «наиболее богатых кулаков, бывших помещиков, полупомещиков, местных кулацких авторитетов и всего кулацкого кадра»{147}. Если убрать из этой фразы определение «кулацких», в любом случае неоднозначное и лишенное всякого смысла, остается только понятие «местные авторитеты». Именно на них и велось полномасштабное наступление. Священники, представители сельской интеллигенции, бывшие старосты и даже потомки когда-то зажиточных крестьянских семей попали под молот репрессий. В число жертв входили и мельники, торговцы, владельцы лавок, ремесленники — члены сельской экономической элиты, сохранявшие некоторую автономию по отношению к остальным селянам (иногда даже навлекавшие на себя их гнев), которые были вполне готовы и способны открыто высказать свои возражения по поводу коллективизации. Отходники часто также подвергались репрессиям, возможно, в связи с тем, что, работая за пределами села, они ошибочно полагали, будто имеют больше свободы и права на диалог с советской властью{148}. Даже повивальные бабки и местные знахари — зачастую весьма уважаемые члены общины — могли быть репрессированы, хотя в основном им лишь выносили общественное порицание[18].
Раскручивание маховика репрессий против местных элитных слоев служило инструментом ликвидации на селе источников традиционного авторитета и ярко выраженной оппозиции. Самым важным было даже не только и не столько то, что у деревни отняли самых предприимчивых, удачливых и амбициозных крестьян; ее лишили лидеров, которые чаще всего представляли деревню в ее противостоянии с государством. Советская власть заменила их людьми из города, которые играли главную роль в колхозах и крестьянской политике вплоть до конца первой пятилетки.
Попытка разрушения старой культуры сопровождалась созданием новой, коммунистической культуры, которую советская власть стремилась перенести из города и насадить в деревне. На смену старым богам должны были прийти новые. Сталин стал для крестьян царем-батюшкой, Михаил Калинин, которого называли всесоюзным старостой, — их постоянным представителем в Москве; завершал пантеон Ленин. Изображения всех троих часто висели в углу избы, опустевшем после того, как оттуда вынесли иконы. Понятия добра и зла были в этой религии весьма относительными, на их место пришли понятия революции и контрреволюции. Техника стала объектом благоговения, а трактор — священным алтарем новых богов. Ни от крестьян, ни от государства не укрылась ироничность того факта, что церковные колокола переплавили на нужды промышленности. Это была своего рода коммунистическая алхимия, преобразование символов крестьянской культуры в проявления новой, механизированной культуры Советов{149}. В церквях разместились социалистические клубы и читальные избы или еще более приземленные объекты — товарные склады и амбары. Коммунизм стал новой религией, а овладение грамотностью, с введением обязательного начального образования и ускоренных курсов для взрослых, считалось первым шагом к спасению души. С учреждением новой религии появились и новые праздники, на которых полагалось ее восхвалять. Их привязали к русским православным праздникам, в свое время также наложившимся поверх языческих праздников. Покров Пресвятой Богородицы, отмечавшийся 14 октября, в 1929 г. и в 1930 г. назвали Днем коллективизации{150}. Троица стала Днем русской березки, Ильин день — Днем электрификации, а Пасху следовало отмечать как Праздник первой борозды{151}. (Вопрос о том, как долго эти праздники отмечались, кем и насколько серьезно, остается открытым.)
К духовным эмблемам нового порядка присоединились более мирские нововведения, возвещавшие о новой культуре. На смену общине пришел колхоз, в некоторых случаях даже располагавшийся на той же территории, а на смену сходу — собрание колхозников. Предполагалось, что тракторы более чем успешно заменят лошадей, однако на деле объемы производства оказались меньше необходимых. В некоторых деревнях рабочие, занявшие посты председателей новообразованных колхозов, в попытке передать опыт пролетариата колхозу попытались ввести восьмичасовой рабочий день, посменную и сдельную работу, заработную плату, трудовую дисциплину и даже фабричные гудки{152}. Праздник масленицы наполнили новыми, чуждыми традициям культурными символами. Комсомольцы использовали масленицу, чтобы высмеять своих врагов — кулака, священника, жандарма{153}. Незадолго до начала коллективизации в одной из сибирских деревень учителя и студенты провели сокращенную версию масленицы, целью которой было унизить односельчан, не выполнивших нормы по хлебозаготовкам. Они прошествовали через всю деревню с плакатами в руках, останавливаясь у домов провинившихся крестьян, где скандировали: «Вот живет враг советской власти», и прибивали на ворота изображение хозяев дома, одетых в некое подобие шаровар{154}. Крестьянскую молодежь заставили ходить в новые школы, изучать новые предметы и новую религию взамен старой. Семьям крестьян заявили, что повивальные бабки и знахари это старо и вредно, и дали им указания, как правильно соблюдать гигиену и убирать дома. В правилах общего распорядка Колхозсоюза в Ивановском промышленном районе содержалось положение о том, что колхозники обязаны поддерживать чистоту в своих избах{155}. В других местах создавались комиссии по инспектированию санитарных условий в колхозных домах{156}.[19] Новый порядок, иногда насаждаемый по приказу или предложению центра, иногда придуманный на местах, призван был устранить различия между городом и деревней и искоренить отсталость, неграмотность и нечистоплотность русского мужика.
Новая культура нашла отражение в новом языке — языке коммунизма и городов. Деревню захлестнула лавина аббревиатур: «колхоз» (коллективное хозяйство), «совхоз» (советское коллективное хозяйство), «МТС» (машинно-тракторная станция), «трудодень» (трудовой рабочий день) и еще много других терминов пополнили революционный лексикон, начало формированию которого было положено в 1917 г. и который большинство крестьян так и не усвоило{157}. Названия деревень хотя и не были утеряны, но ушли в тень новых названий, которые советская власть навешивала на колхозы как знаки своего культурного доминирования. Сдвиг в этом направлении стал очевидным еще до начала коллективизации, когда города и деревни по всей стране присваивали себе имена партийных деятелей и «советские» названия. А.М. Ларина, вдова Бухарина и дочь Юрия Ларина, вспоминала, как ее отец убеждал одного председателя сельсовета, что его деревне можно было бы подыскать название получше, чем Кобылья Лужа. Когда Ларины через некоторое время снова проезжали мимо этой деревни, они увидели, что крестьяне переименовали ее в Советскую Лужу{158}. Ко времени коллективизации новые названия часто демонстрировали такого рода иронию, хотя удивляет наименование колхоза «Шесть лет без Ленина»{159}. Большинство названий давались колхозам городом или партией. Колхозы называли в честь фабрик («Путилов», «АМО», «Серп и молот»), лидеров (чаще всего Ленина, Сталина, Маркса), иногда и более лирично — например, «Дорога к социализму», «Красный крестьянин», «Красная заря»[20].
Новое политическое искусство — плакатное — отражало идеалы новой культуры. Как пишет Виктория Боннелл, «политическое искусство создавало картину деревенского мира, в котором бабе-крестьянке, как и традиционным крестьянским обычаям и взглядам, больше не было места»{160}. В 1930-х гг. образы мужика и бабы практически исчезли из политического творчества. Им на смену пришла «пышущая юностью и полная энтузиазма молодая колхозница, строящая социализм», ставшая воплощением нового порядка{161}. По всей деревне возвещалось о наступлении «зари коммунизма» (что созвучно одному из самых типичных названий колхоза) и смерти старого крестьянского уклада.
Коллективизация и попытки устранить различия между городом и деревней, переделать мужиков и баб в колхозников и колхозниц и с корнем уничтожить кулаков привели к созданию бездушной культуры, насаждавшейся сверху. Символы советизации и нового порядка были повсюду, однако они оставались поверхностными элементами, силой навязанными культуре, которую не так просто было уничтожить. «Коммунистическое окультуривание» деревни не приносило ожидаемых экономических результатов, предлагая очень немногое из тех преимуществ и привилегий (по общему мнению, и так скудных), которые оно дало городу. Новая культура была городским импортом, империалистическим инструментом, навязанным подчиненному народу Исконная культура крестьянства сумела выжить, хотя и потеряла при этом некоторые свои черты и была вынуждена уйти в подполье, став культурой сопротивления.
Коллективизация советского сельского хозяйства была кампанией по установлению доминирования и имела своей целью не что иное, как внутреннюю «колонизацию» крестьянства. Доминирование устанавливалось как в сфере экономики, так и в сфере культуры. Коллективизация обеспечила постоянный приток хлеба (дани) в закрома государства. Она также позволила советской власти подчинить себе крестьянство с помощью мер жесткого и всепроникающего административного и политического контроля и насильственного включения в доминирующую культуру. Хотя коммунистическая партия публично объявила коллективизацию «социалистическим преобразованием» деревни, «тайный протокол» и практика на местах явили ее истинную сущность как войну культур.
Крестьяне придерживались схожего взгляда на этот конфликт. Они так же делили мир на черное и белое, но не на антагонистические классы, а на деревню, с одной стороны, и город и коммунизм как вестников Апокалипсиса — с другой. Противостоять колхозу, инструменту Антихриста, считалось долгом всех верующих крестьян. Коллективизация представляла серьезную угрозу для образа жизни крестьянина и для всей его культуры. В ответ все слои крестьянства сплотились как особая культура, как класс в самом настоящем смысле, на защиту своих традиций, веры и средств к существованию. Корни сопротивления коллективизации уходили не в какие-то отдельные социальные слои, а в культуру крестьянства, и прибегало оно к тактике, присущей этой культуре. Крестьянское сопротивление питало крестьянскую культуру. Для крестьян, как и для государства, коллективизация была гражданской войной.