Дибаш Каинчин Крик с вершины

Повесть.

Перевод с алтайского А. Китайника

Калап сидит на табуретке возле тумбочки между двухъярусными койками и пришивает к новенькому — с иголочки — кителю черные-пречерные погоны рядового.

— В нашем селе, парни… — начинает он. — В нашем селе однажды вот что случилось. Приехал издалека человек один, в гости. Я, говорит, слыхал, в ваших местах зверь такой водится — сохатый. Всякого, говорит, я зверя бил, а этого не встречал. Вот бы, говорит, завалить одного, да так, чтобы рогами землю вспорол, а? Разве гостю откажешь? Решили доставить ему удовольствие. Дали карабин, посадили на смирного меринка, показали верное место на солонце-лизунце. Ну, ладно. Проводили. Наутро пошли к нему. Сидит наш гость, убитый горем, возле убитого меринка и рвет реденькие волосья на голове…

Солдаты, только что напарившиеся в бане, остриженные наголо, не успевшие еще облачиться в форменную одежду и оттого снова похожие на мальчишек, грохнули на всю казарму.

— Думаете, что случилось, парни? — продолжает Калап, ободренный всеобщим вниманием и интересом. — А вот что случилось. Гость так объяснял: «Захотелось мне, люди, ээ-э, на рассвете того… по нужде. Хотел прислонить карабин к дереву, а он зацепился за сучок и „бах!“ Гляжу, что такое? Бедная лошадь лежит, копыта откинула…» Ну, старики наши по-другому растолковали. Сидел-сидел этот гость, ожидая сохатого. Вечером сидел — нет зверя. Ночь просидел — не идет сохатый. Рассвело уже — все еще пусто. Ну ни черта! Тоска гостя взяла. А тут еще спать охота и мошкара донимает. Размечтался он: «Вот бы подошел сейчас сохатый… примерно вон туда… — и прицелился от нечего делать в меринка, привязанного пониже к кустам. — Я бы его тут и…» И не заметил, как на спуск нажал.

Казарма снова зазвенела от хохота.

«Что бы им еще рассказать? — думает Калап, пока солдаты смеются — Что-нибудь такое…»

Но тут вбегает старшина и машет рукой!

— Отбо-о-ой!

Разом забелела казарма нижним бельем, взметнулась по койкам, накрылась серыми одеялами.

Закрывает глаза и Калап Алымов. Хочет заснуть, а не может. И приходит ему на ум: «Постой, постой… А почему я-то здесь оказался? Совсем недавно два года отслужил. По второму разу не призывают… Может, это приснилось?» Калап щиплет себя — больно. Осматривается вокруг: все точно — выстроенные в ряд двухъярусные койки, возле дверей дневальный с красной повязкой на рукаве и ножом-штыком на поясе, блестят свежей краской пирамиды для автоматов. Слышно спокойное дыхание парней и чей-то храп. И пахнет казармой — здоровым потом, сапожным кремом, хозяйственным мылом и ружейным маслом.

«Да, да», — припоминает Калап: после обеда их, новобранцев, подводили к танку Т-54 и сказали, что они будут изучать его.

«А мне это зачем? — опять берет Калапа сомнение. — Я же закончил учебку на отлично. Два года, каждую осень и весну, разбирал этот танк до самых потрохов. Я сержант, механик-водитель первого класса. Может, на переподготовку призвали? Не-ет, на переподготовке я прошлым летом был…»

Ясно пока одно: он в армии. Ну и что? Разве плохо в армии? Он молод, силен, здоров, как архар, ловок, как рысь.

Как это говорил им майор Бибик?

«Вам, ребята, по девятнадцать-двадцать. Вы пробежите десяток километров в марше-броске — для вас это разминка. Разгрузите вагон угля — зарядочка. В ваши годы это и надо. Это естественно для вашего организма, как бег для скакуна, как движение воды для реки».

Разве это плохо? Шагай по земле со своими сверстниками, гордись, что ты с ними как равный, не хуже их, пой во весь голос строевую песню. А сядешь на свой Т-54, взревешь мотором; двинешь вперед бронированную машину — ничто тебя не остановит! Кто сильнее тебя? Найди-ка! Вот впереди показался «враг» — мишень из фанеры. Жми! А твои друзья поймают его в прицел, и там, где был «враг», — взрыв, огонь, дым!..

Разве это плохо? Идешь в увольнение — подтянутый, стройный, сверкаешь значками, печатаешь шаг по тротуару. Ты — щит и защита любого из этих людей, что идут рядом с тобой, навстречу тебе по улице, всего этого чистого города, всей родной земли. Отец твой так шагал, братья твои, дядья…

А после? Отслужил и — домой. Что об этом скажешь? Нет больше радости, чем возвращение к родному очагу, на голубой Алтай, к родным людям, родному языку, родным запахам.

Но что же все-таки случилось? Почему он — Калап Алымов опять очутился в казарме? Может, война? Не-ет, какая война?! Может, удалось поступить в военное училище? Если бы… Хотел ведь, да провалился на вступительных экзаменах. Так что же?

Ясно только одно: он в армии. Ничего не ясно… Неужели снова два года? Не может быть! А как отара? С таким трудом вырвал своих овец из когтей зимы, сохранил в такой тяжелый, засушливый, беспастбищный год. Кочевал с ними в такую стужу, что деревья трещали, замерзал с ними в бураны, чего только не натерпелся. Зато как хорошо перезимовали овечки! С такими упитанными запросто можно перевыполнить план по шерсти. А приплод? Только-только начался окот. Ни один ягненок не пал, ни одна ярка не бросила своего детеныша! Он точно все рассчитал: не меньше ста ягнят получить от сотни маток. Как готовился к окоту! Дневал и ночевал с отарой, каждый навильник сена, каждое ведерко комбикорма подгадывал к нужному сроку. Да разве только сам так пластался? А жена, Сакылта? Месяц, считай, света белого не видела, замазывала навозом щели в промерзшей кошаре. И теперь, выходит, все это псу под хвост?!

Тут и гадать нечего: все шло к тому, как было задумано. Осенью — рублей шестьсот, а то и семьсот дополнительной оплаты и голов двадцать пять — тридцать валухов. В конце года — мотоцикл «Урал» без очереди…

Эх, отара, отара! Четвертый раз котиться ей, только-только в силу вошла, заматерела. Да с такой отарой любое обязательство выполнить ничего не стоит! А через два года уже не та будет. И неизвестно еще, кому за ней ходить придется.

Нынче — уже точно! — вся слава кому-то другому достанется. И почетное звание ударника, передовика. И портрет возле дверей конторы. И лозунг «Равняйтесь на лучшего чабана Калапа Алымова!», и вымпел на макушке десятиметрового флагштока, и плакат в сельском клубе — «Сегодня впереди Алымов Калап»… Все это — не о нем. И на собраниях-совещаниях в районе и области не назовут его имени. И корреспонденты газет и радио к другим поедут. И депутатом не выберут…

Ф-фу!.. О чем это он? Придет же такое в голову!

Вот и еще забота: дом-то крестовый не готов. Был бы под крышей, тогда ему ни дождь, ни снег не страшен. Может, обойдется? Вот вернется, крышу покроет, оштукатурит… Не пал бы прошлым летом бычок-кастрат трехгодовалый, и на крышу бы денег хватило.

Как хорошо жить начал. Какие мечты были!

Э-ээ! Про Кула-Ата совсем забыл, про своего Каурого. Кула-Ат! Скакун! Аргамак! Поискать другого такого во всем аймаке. Никто не обходил его на скачках-байге. Как он бег набирает, как летит на финише — залюбуешься! Испортят коня, испортят. Под чужим седоком не тот уже будет Кула-Ат, друг дорогой…

И все же что-то не то. Как могло случиться, что второй раз призвали? Как допустили? Что за народ — односельчане? Ни один не подсказал, не напомнил. Куда смотрели в сельсовете, в военкомате? О чем председатель колхоза думал? Почему сердце его не дрогнуло, когда старшего чабана, пусть не самого пока лучшего, но все же такого, на кого положиться можно, отправили по второму сроку служить? А ведь сам — сам председатель! — домой пришел, когда Калап демобилизовался. Сам посоветовал новую избу ставить, лес разрешил без билета валить, бревна вывез за счет колхоза, за пилораму ни копейки не взял. Еще шифер обещал достать и кирпичей дать на печку. Как молодому колхознику, сто рублей выписал и столько же на свадьбу выделил.

Ладно, проглядел председатель. А парторг где был? У него члена бюро комсомола, кандидата партии ни с того ни с сего забирают в армию, а он молчит!

Не-ет, непорядок это. Надо написать. А кому? Кто теперь станет разбираться, что произошла какая-то путаница? Вообще-то он, Калап, совсем не против, чтобы служить в армии. Если война или еще какая-то важная причина, он сам бы заявление подал, добровольцем пошел. Но чтобы так, ни с того ни с сего? Надо, надо написать. Значит, Так: «Москва, Кремль…» Или лучше так: «Москва, ЦК ВЛКСМ». Можно послать без марки. Солдатские письма без марки идут…

А зачем писать? Это же просто ошибка. Недоразумение. Конечно, ерунда. Такое просто не может случиться! Ну, Калап, и выдумал!.. Ха-ха-ха!..

— Чего смеешься? — слышит Калап сонный голос жены. — Чему радуешься? Может, приснилась какая?

Калап открывает глаза. Сакылта сидит на кровати, свесив босые ноги, кормит грудью ребенка, и голова у нее клонится, клонится книзу.

Вздрогнув, Калап испуганно таращит глаза на будильник, громко тикающий в полутемном углу на последнем номере журнала «Огонек», с обложки которого рвутся ввысь три реактивных истребителя. Два часа десять минут…

«Вот хорошо-то, — успокаивается Калап. — Не проспал. Как задумал, так и проснулся… Да не сам — Сакылта разбудила».

Сон снова валит его в темную бездну.

«Ягнята мои, ягнята…» — убаюкивает мысль, но Калап резко вскакивает с неровного щелястого пола и тянет со спинки кровати цветастую рубашку. Все-таки продрог: спал на голом полу, в одной майке. И дверь слегка приоткрыл, чтобы дуло и с улицы, и из-под пола. Спину и бок отлежал, будто дикого стригунка усмирял, — так тянет все жилочки…

Поднял полено, которое вместо подушки подкладывал под голову, положил его впритык к боку камелечка. Достал портянки, висевшие на печной задвижке, стал, кряхтя, натягивать кирзовые сапоги.

— Как там, на улице?

Сакылта не ответила — уснула.

Когда Калап ложился спать, было ровно двенадцать ночи. Перед тем он уснул в десять, поднялся в половине двенадцатого, осмотрел отару, завел в тепляк трех окотившихся овечек. Прошло два часа. Значит, еще родились ягнята. Их тоже надо занести в тепляк, чтобы не замерзли. И маток туда же…

Вот так и приходится вскакивать через каждые два часа, четырежды за ночь.

Эта ночь уже третья.

Калап надевает телогрейку, шапку-ушанку, берет фонарик и, как говорится, через «не могу» или «сам себя веду на поводу» выходит из избы. Ночь темная, безлунная, но Калапу свет не нужен. Стуча сапогами по стылой земле, он шагает к загону.

«Приснится же черт-те что!» — усмехается он и припоминает, что накануне днем видел солдата с чемоданом. Тот поднимался на перевал по дороге в деревню за горой. Калап еще поглядел ему вслед — может, знакомый кто. Хотел даже лошадь ему предложить, но тут же отвлекся: никак не мог загнать в двери тепляка с десяток ягнят-глупышей. Не то что про солдата, о самом себе позабыл.

«Может, потому и приснилось?..»

* * *

Постегивая концом чумбура Каурого, Калап продирается сквозь кусты на крутой склон узкой лощины. Чуть выше стеной стоят лиственницы, и приходится, остерегаясь сучьев, то отводить голову, то пригибаться, а то и вовсе приникать к шее Кула-Ата.

Его подмывает спрыгнуть с седла и побежать быстрее, но быстрее, чем верхом на коне, к седловине не подняться. Тут самый тяжелый подъем: едва заметную тропу то и дело перегораживают валежины, и через каждую надо перебираться… Умница Каурый изо всех сил рвется наверх. Его копыта, будто гвозди, вбиваются в тропу. Кавалерийское седло с тремя подпругами съехало назад. Хорошо, что седло с нагрудником, но Калап все же опасается, что поднатужится Каурый или язычок у пряжки отогнется, и скатишься вместе с седлом…

Лощина кипит, словно муравейник. Шебаршат кусты, громко трещат сучья: целая отара сюда вошла, больше восьмисот овец! Место это Калап давно облюбовал. Лощина солнечная, укрытая со всех сторон деревьями. Зимой, в бураны, сюда наметает снега вполствола лиственниц, а по весне он быстро вытаивает, и потому здесь рано появляется первая трава. Вот и сейчас лощина сплошь в круглых — с юрту — островках зелени, красного кандыка и бледно-лилового коктамана-подснежника. Такие островки, уверяют старики, появляются в тех местах, по которым ступали копыта сказочных аргамаков. Старые овцы рвутся в эту высь — ничем их не удержишь.

Калап загляделся на бурундука, отвлекся, ругается!

— Тьфу! Бараны безмозглые! Недаром вас скотами назвали. Что за жизнь с вами? Вот навязались на мою шёю…

Чтобы не опрокинуться назад, он хватается за мокрую от пота гриву Каурого.

Спешит Калап. Ему до зарезу надо опередить отару, догнать головных вожаков, завернуть их. Иначе — беда: если овцы поднимутся на седловину, то побегут вниз, в долину, где находятся пастбища Дединера, чабана из соседнего колхоза. А вниз отара ринется, как огонь при пожаре, как поток в половодье, как ветер в ураган.

На той стороне трава уже в рост пошла, там, на палых лиственничных ветках, бороды мха — первое лакомство для овечек. Мхом этим сыт, конечно, не будешь, но от него ни одну овцу за уши не оттянешь. Попробуй, тогда сбить отару! А ну как сольются твои овцы с чужими… Не дай бог! Дня два-три будешь носиться, высунув язык. Каждую овцу поймай, определи, чья она, перевали ее, тяжеленную, брыкающуюся, через изгородь. И это еще не все. После до дури в голове будешь пересчитывать обе отары. Ладно, если у Дединера овцы все. А если не хватает? Совсем тогда худо. Скажет он, что была у него отара в целости, и пойди докажи. А каждая овечка — чуть не половина твоей месячной зарплаты… Пусть даже сойдется все, сколько еще будут сомнения мучить: не остались ли у Дединера свои, лучшие — сытые, шерстоносные, приносящие по два ягненка?.. Вот и уважай после таких мыслей себя, считай себя человеком!

Отару эту Калап пасет четвертый год, чуть не каждую овечку «в лицо» знает: по едва различимой окраске шерсти, по упитанности, по силе, по десяткам бог весть каких, ему одному только известных примет. Если на то пошло, он помнит каждую овцу, которую давным-давно зарезали или отправили на мясокомбинат. Это кому другому не отличить животных в отаре — все будто одинаковые. Для Калапа и двух похожих не существует.

«Дединер с виду мужик неплохой, — успокаивает себя Калап. — Ничего худого люди о нем не говорили. Но как человека узнаешь?..»

Овцы Дединера несколько раз прибивались к отаре Калапа. Он всякий раз возвращал их. Иногда даже передавал с кем-нибудь: «Ваших двенадцать голов у меня. Заберите». Пусть Дединер десять раз хороший, десять раз честный, пусть все равно что брат или друг, — лучше, если овцы будут в своей отаре.

Кое-как Калап взобрался на седловину. Глянул вниз — вот тебе и на! — изрядная куча овечек все же опередила его и, мелькая между деревьями, серенькими комочками устремилась вниз.

— Язви их! — стиснул зубы Калап. — Что теперь делать?

Что делать? Догонять и заворачивать назад. Но, пока он будет гоняться за этими беглецами, остальные-то ждать не станут. Они могут направиться еще выше, к самому гольцу, на Еланду, где пасется отара старика Мыйыксу. А могут — откуда знаешь, что им в башку взбредет! — шарахнуться к Малому перевалу, Алтыгы-Арт. Там овцы Седорко… Вот уж надо бы хуже, да некуда! Седорко такой — пальца в рот ему не клади. К тому же у него недостача в отаре…

Давно не попадал Калап в переплет, когда овцы разбегаются в сто разных сторон и направлений. Вот и бегай теперь за ними туда-сюда без ума, как козел-элик, угодивший в западню. Овца — такая тварь, которая никогда не додумается возвратиться в свою кошару. Стоит ей отбиться — пока сам не отыщешь, ни за что не вернется. А сама-то овца до того беспомощная, до того беззащитная… Любой зверь с когтями, любая птица с хищным клювом могут напасть. Глядь — и разодрали.

А люди с черными мыслями открыто говорят: «Э-э, да овца — это, считай, готовый шашлык!»

Всегда неспокойные, овцы сегодня будто вовсе ума лишились: мечутся, разбредаются, вынюхивают, будто потеряли что-то очень дорогое. Видно, потому такие, что кругом горы, скалы, густой лес. На ровном месте они всегда в куче.

Утром, когда Калап только еще собирался выпускать отару из загона, прежде всего подседлал Кула-Ата. С конем, как ни говори, надежнее. Пасти овец тоже надо умеючи, с толком. В одном месте — в сытую осень, в другом — в снежную зиму, там — в бескормицу. А в этой ложбине обычно всегда затишье, сюда самое верное гнать отару в буран или, как сейчас, по весне, на первую травку. Быть чабаном не просто. Если не ты, а отара начнет тобой верховодить, — добра не жди: вытопчут овцы без толку все вокруг, останутся без корма. Тогда навалятся всякие болезни, падеж начнется. Вот и приходится постоянно рассчитывать, пасти с дальним прицелом. Есть, конечно, всегда какой-то риск. И сегодня кто знает, чем все кончится.

— У-у, паскуда! — Калап спрыгивает о седла, привязывает Кула-Ата к молоденькой лиственнице и бежит с горы. Вниз на коне спускаться хуже. К тому же верхового овцы не боятся.

Несется Калап вниз, будто медведь, за которым гонятся собаки. То на полы плаща сядет и катится, как на санках, по прошлогодней траве, то на четвереньках ползет, цепляясь за кусты и корневища, чтобы не сорваться. Остановится, упершись ногой в валежину, вытрет рукавом залитые потом глаза, шарит беспокойным взором по склону: не видать ли чертовой Каракой, Чернухи лохматой — вожака отары.

Разозлился Калап:

— Что за люди? О чем только думают? О чем?

Сегодня второе мая. Три дня назад начался окот, а помощников-сакманщиков до сих пор не прислали. Почти шестьсот овец будут ягниться. Как одному управиться? Куда смотрят бригадир, зоотехник? Что они, не знают, какая трудная пора пришла? Разве им безразлично, какой будет приплод? Ведь знают, знают, что Калап всю зиму один чертомелил. Помощник его — паренек, окончивший десятилетку, упал с коня и сломал ногу. А взамен так никого и не дали. Пока бригадир кормил обещаниями — «жди завтра», «потерпи недельку», — и зима прошла. А какая зима была! Лучше и не вспоминать. В самые страшенные морозы, в пургу пришлось сниматься со стоянки, срывать отару с теплой лежанки в кошаре и кочевать аж на земли другого аймака. Сколько перетерпел во время перекочевок, чуть с ума не сошел от страха, что потеряет овец. А что такое для чабана потерять овец? Все равно что лицо потерять, сартом стать — последним из людей! В общем, досталось… И ведь ни одна овечка не пропала. Если правду сказать, шесть голов потерял, но вместо них поставил своих в отару, и теперь у самого ни одной не осталось. Ну, да это не беда. Сапожник всегда без сапог, а дровосек топит очаг сырыми дровами…

Могла бы Сакылта помочь, но у нее грудной ребенок на руках. Ладно еще с работой по дому справляется. Как-никак две коровы, два бычка-торбока да телята — за ними тоже смотреть надо. И еще пришлось оставить ей сотню отощавших поярочек, которых нельзя было взять на пастьбу. Прокормить их в загоне — разве не морока? А самое трудное — вода. Ее за тридевять земель во флягах возить. Хорошо еще, зерно и комбикорм из деревни привозили. Да и то случалось: пока в контору не выберешься да не поругаешься, — овцам дать нечего. Дрова и сено Калап ночами возил. Весь же световой день — хоть пурга, хоть буран, выворачивающий с корнями деревья, хоть ветер, выдирающий остатки травы, или мороз, от которого трескается чуть не до самого пупа земля, — будь с отарой. Болен ли ты, горе ли какое у тебя, дело ли какое срочное — что бы ни было, это не причина, чтобы не пасти. Ни потоп, ни землетрясение, ни чума — не причина.

«Хоть бы одного сакманщика прислали… О чем думают?.. Их, однако, тоже понять можно…»

В самом деле: сейчас самый разгар пахоты и сева, каждая пара рук на счету. На сакман направляют женщин, стариков да школьников-старшеклассников. От стариков какая подмога? Ученики надежнее, но на них особенно рассчитывать не приходится — конец занятий в школе близок. У женщин дети на руках, забота о домашнем очаге, о своем скоте. Им в любом случае каждый вечер надо быть дома, поэтому они стараются сакманить на ближних к деревне стоянках, а еще норовят попасть к чабанам-родственникам, которые пасут их собственных овечек. Тут ничего не поделаешь — сама деревенская жизнь заставляет так поступать…

У Калапа стоянка километрах в пятнадцати от центральной усадьбы. Значит, ему нужен такой помощник, который будет безотлучно находиться при отаре. Родственников у него и Сакылты, кроме стариков-родителей, считай что и нету. Мать Калапа сама пришла, но ей уже за шестьдесят, ходит плохо. И отец расхворался, второй месяц лежит. Был бы здоров, его в деревне и на цепи не удержишь…

Что это? С валежины содраны кора и мох. Ага, здесь овечки перелазили! Вот черти ненасытные. Куда их несет? За тот пригорок? Да там как раз отара Дединера!

Калап припустил во всю прыть, откуда и сила взялась. Одним махом — через пригорок. Вот они, голубушки! Штук сорок или пятьдесят. И Чернуха лохматая с ними, конечно. Бредут, пасутся как ни в чем не бывало. А метрах в полутораста — отара Дединера.

— Чер-р-рти! Шайтаны! Уй-ю!.. — заорал Калап во все горло.

Его аж затрясло. Ну чего они сюда приперлись, чего ищут? Или тут трава вкуснее? Зла не хватает. Особенно на эту Чернуху проклятую, вечно голодную. Камнем бы ее по башке, чтобы не будоражила отару, не уводила овец за собой!.. А-аа, ругайся не ругайся, а и пальцем их, окаянных, не тронешь. Что они понимают, овцы, — тварь бессловесная? Терпи, чабан…

— Ату их, Казар! Ату! — захлопал Калап полами плаща, запрыгал. — Хватай их, Казар! Хватай! — И залаял по-собачьи.

Услышав крик и лай, овцы шарахнулись назад, но тут же сообразили, что нет поблизости Казара, сердитого пса, безжалостно кусающего их за задние ноги, и принялись преспокойно щипать траву. Чабана они нисколечко не испугались. Вот тебе и тварь бессловесная! Не понимают ничего овцы? Как бы не так!

«Это же форменное издевательство над человеком».

Надо как можно быстрее гнать беглецов к отаре. А где теперь отара? Что с нею? Ее, может, уже и с собакой не соберешь! Сколько-то овечек наверняка объягнились. Найди попробуй их меж густых деревьев, за камнями и непролазными валежинами. А не отыщешь, — ночью ягненок замерзнет. С потерей ягненка еще можно примириться, хотя и его жалко, но вот если матка…

Плохо вам наверху было, да? — шел Калап за овечками на седловину, а они будто чуяли, что провинились, доставили столько хлопот, и, позабыв про молодую травку, тянулись понуро гуськом в гору. — Надо бы вам знать: от чужой пищи сыт не будешь, в чужом доме и отдых не отдых, и пир не пир…

Он и не сердился больше на них, и шагал вроде легче, свободней. На небольшой полянке углядел стоящую овечку, а рядом с нею — беленький шевелящийся комочек. Ягненок!

Вот баранья баба! Угораздило же тебя! Этого только не хватало. Эх ты, безмозглая! Ты что, не знала, что рожать будешь? Зачем, так далеко убежала? Как я теперь потащу наверх твоего детеныша, а? Вот подохнет он, тебе же хуже будет…

Подошел ближе. На мокрой земле, пофыркивая и отряхиваясь, дрыгая тоненькими ножками, лежал голенький ушастый кураган-ягненок. Он пытался подняться, но ножки подламывались, не держали его. Глаза еще закрыты — видно, только-только родился и дрожит, дрожит от холода. А матери что? Отбежала чуть в сторону и стоит, мекает жалобно, стучит копытцем о землю.

— Это ты, бестолковая? — признал Калап матку. — Ох и вредная! Каждый раз пакость устраиваешь?

Большеглазая, с хохолком на макушке, красивая эта овечка потерялась позапрошлой зимой, а с нею вместе еще дюжина. Почти месяц Калап покоя не знал — днем шастал но чащобам да гольцам, а ночами уснуть не мог от дум. Несколько раз во сне находил овечек и расстраивался, проснувшись. Соседей расспрашивал, даже отары у них пересчитывал… Под конец, потеряв всякую надежду, собрался заявить о пропаже в правление и заплатить. Не успел, к счастью; старик Мыйыксу пригнал всех до одной! Он раненую лису — на охоте подстрелил — искал, шел по следу. Забрался на вершину горы Еланду, стал; в бинокль окрестность обшаривать и на Кызыл-Кая, как раз напротив гольца, заметил овечек. Как их там Калап сам не нашел? Бывает же такое! Он чуть не каждый день поднимался на Кызыл-Кая… Тех шатунов большеглазая и увела. Сама так отощала, что до первых проталин пришлось ее кормить и поить в загоне. А принесла она тогда двойню — крепких, справных ягнят.

Калап поднял кураганчика и, резко поглаживая, стер скользкий послед, сильно дунул ягненку в уши и в рот. Ягненок вздрогнул — «ожил»! Теперь, держа его на вытянутых руках и блея по-овечьи, чабан понес малыша к матери. Та, ласково кхекая, пошла навстречу. Калап схватил ее одной рукой за шею, свалил на землю. Тут же, открыв ягненку рот, сдоил ему молозиво — полный рот сдоил, а малыш ничего не понимает. Калап не торопит его, ждет. Чмокнув раз, другой, ягненок сглотнул, почуял вкус молока и стал жадно сосать палец чабана. Так же цепко ухватил и материнский сосок.

— Ии, задрыгал хвостиком! — улыбается Калап, и хмурое лицо его смягчается.

Он снимает сурочью шапку и вытирает ею обильный пот с большого гладкого лба, со скуластого лица, будто обтянутого коричневой продубленной и растрескавшейся от сухого весеннего ветра кожей. Подперев ладонью подбородок, расслабившись, Калап изумленно, будто видит впервые, смотрит, как свершается великое таинство жизни. Он даже закрывает большие черные, с «девчоночьими» длинными ресницами, глаза.

«Братик мой, — шутила старшая сестра, — зачем тебе, парню, быть таким красивым? Мне бы такой родиться…» И вправду красив Калап: брови — что вороньи крылья, срослись над переносицей, нос с горбинкой, тонкие отвислые усы над полными, круглыми губами. Наискосок по резко очерченному подбородку бугрится шрам, придающий его лицу мужественный, бывалый вид. Калап никак не мог этого понять и до самой женитьбы стыдился шрама. Люди-то знали, откуда у него такая отметина: лет семи понес он теленку пойло, а тот зацепился рожками за дужку ведра, испугался и рванул, ничего не видя. Калап давай теленка выручать, да краем ведра подбородок и рассек…

— Ну вот, — говорит он ягненку. — Глотнул? На первый раз хватит. Теперь не помрешь. Некогда мне тебя ждать.

Взяв курагана под мышку, Калап карабкается на кручу.

Ох и муторно вести за собой объягнившуюся овцу! Через каждые двадцать-тридцать шагов надо класть малыша на землю и блеять ласково, тоненько — «маа, маа…», и ждать, пока овечка не подойдет к своему детенышу и не убедится, что тут он, живехонек. Не то вернется к тому месту, где родила, и тогда начинай все сначала — спускайся да поднимайся. Дважды пришлось Калапу возвращаться за большеглазой маткой. Совсем измучился. Это сперва кажется, что ягненок легкий. С каждым шагом в гору он будто прибавляет в весе. Ему тоже неудобно, устает он, начинает брыкаться, рваться из рук. К тому же кураган оказался молчуном. Хоть бы раз голос подал, тогда бы мать не отставала, следовала неотступно.

Не раз порывался Калап бросить его, да так и не решился. Все равно вечером придется из-за горы возвращаться за ним. Себе же хуже. Сердись не сердись, а терпи.

Еле-еле взобрался на седловину. Грудь ходуном ходит. Разноцветная рубашка темной от пота стала, прилипла под плащом к телу. Только черные короткие волосы, хотя и взмокли, по-прежнему стоят торчком. Устал Калап, проголодался, но такое ему не в тягость, вся жизнь у него такая, работа такая. Каждый день десять раз устанет, десять раз проголодается, десять раз вспотеет и замерзнет. Привык и не такое выдерживать.

Двадцать шесть лет Калапу. Он среднего роста, ладно скроен, весь из костей и мышц. Легок, будто белка среди ветвей? В армии редко кто опережал его на коротких дистанциях. Он и в школе спортом занимался — с сельского стадиона не уходил. Так что чабанская работа как раз по нему: круглый год овцы помогают спортивную форму держать! Не курит. Что такое водка — не знает. Выдастся свободное время — на охоту. Поэтому по горам лазит — будь здоров! Прошлой зимой белковал с парнем одним, мастером спорта по горным лыжам. Не уступал ему Калап.

Если бы не такая спешка сегодня, обязательно посидел бы на вершине, полюбовался, как оживает природа, пообсох на свежем ветерке. Не до того. Надо определить, куда девалась отара, собрать ее. Где-то еще объягнились овцы. Их надо найти. И этого малыша, что еще на руках, отнести вниз, чтобы после из-за него опять не подниматься сюда, в такую высь. Коня еще придется вести в поводу…

— Достанется нам сегодня, Кула-Ат… — Калап отвязал Каурого. — Стой, стой! Запутался: сам виноват… Где же наши овечки, а? Как думаешь? Куда ушли?

Он снова подхватывает ягненка. Каурый осторожно спускается позади, то и дело приседая на задние ноги. И овца путается под ногами, мешает коню, сердит его. Хорошо, что Кула-Ат привычен к овцам — не затопчет.

Калап замечает с десяток овечек, бредущих вниз по противоположной стороне лощины. Кто их остановил и гонит с вершины? Сами они ни за что не вернутся. Калап останавливается и хватается за сук. Долго гадать не приходится: сверху слышится окрик:

— Уй, черти! Куда, куда-аа?

Сакманщика прислали!

У Калапа отлегло от сердца.

«Кого же ему в помощники дали? Хорошо бы человека работящего, понимающего… — Он садится на полу плаща. Можно малость передохнуть, отдышаться. — Как хорошо-то!.. Заодно и ягненка пока под дерево положить… где посуше. Вот хотя бы под это, что ли?.. Да-а, дурная голова ногам покоя не дает — с самого утра не присел ни разу… Во-от, здесь тебе, глупыш, будет в самый раз. А ты, овечка, знай свое дело — вылизывай детеныша. Он быстрее на ноги встанет. Хорошенько лижи, хорошенько! Нынче тебе полегче будет, не то что в прошлом году: двоих ненасытных обжор выкормила…»

Калап закрывает глаза, подставляет лицо под теплые лучи солнца.

«Вот и началось самое главное — окот. Хоть бы обошлось. Помоги, Алтай-батюшка! Горы мои, горы! И вы помогите выдержать, вытерпеть… Все будет, как надо, — не впервой. Вот бы получить сто от ста! Не меньше! Мотоцикл нужен. „Урал“. Год этот не простой — конец пятилетки. Значит, премии раздавать будут, ордена, медали… Эх, Калап-Калап! О чем размечтался? И не совестно? Разве в этом дело? Имя свое сохранить — вот что важнее всего. Доказать, что ты не хуже других…»

Совсем близко — голос сакманщика:

— Вперед, вперед, курдюки-бурдюки!

Затрещали кусты.

«Да это Тукпаш! — узнал Калап. — Который книжки пишет. Прислали же!.. Другого не нашлось. Он в позапрошлом году у Мыйыксу сакманил. Чуть не все ягнята у них тогда пали. Ну, Тукпаш-то, может, и ни при чем. Зачем лишнее наговаривать на человека. Хоть его в помощники дали — все-таки не один. Как это майор Бибик говорил? „На безрыбье и жук мясо!“ А книги Тукпаша — что? И я бы смог. Про что он пишет? Все про нашу жизнь. Было бы только время и желание…»

А вот и сам Тукпаш с суковатой палкой в руке вышел из-за вековой красной лиственницы. Длинный, поджарый, слегка сутулый, в очках. Раскраснелся, вспотел.

Месяц назад Калап слышал по радио, что Тукпаш куда-то уехал по своим литературным делам. Значит, вернулся, коли тут оказался. Лицо-то у него какое стало — белее бумаги. У рыжих кожа и без того белая, а уж этот такой весь нежный, сквозь кожу все синенькие жилки просвечивают. Чистенький. Фуфайка и хлопчатобумажные брюки в заплатах, но только что выстиранные, будто еще мылом пахнут.

— Э-ээ, — машет ему рукой Калап. — Идите сюда! Ко мне вас послали, да? Как в ссылку? На воспитание?

Тукпаш шутки понимает.

— Почти что так. Разница лишь в том, что сам пожелал. Здравствуйте! Ну, что нового у вас?

— Какие тут новости…

— В деревне тоже ничего не случилось. Работа и работа… — Тукпаш садится напротив Калапа. Сразу видно, что давно не сидел на земле, позабыл, как подгибать длинные ноги-ходули в кирзовых сапожищах. — Никого нет сейчас в деревне. Кто в поле, кто на чабанских стоянках.

— Как добрались?

— На красной «Волге» председателя. Вам флягу керосина привезли.

— Поня-ятно! Когда прижало, председатель готов хоть самолетом на работу возить. А сюда почему пешком пришли? Надо было Гнедого взять.

— На нем Сакылта воду возит.

— Фу, позабыл!.. — Калап приглаживает торчащие на макушке волосы, но они не ложатся. — Беда с этой водой… Из Карасу возим — такую даль. А кочки там по дороге — не то что воду довезти, не расплескать, голову бы не оторвало… Ну, вот что. Вы оставайтесь, а я съезжу хоть чай попью. С самого рассвета тут чертомелю. Смотрите: овец далеко не отпускайте. После их с ягнятами не соберешь. Они скоро через перевал Устугы-Арт к речке побегут. Постарайтесь раньше их к водопою поспеть. Там овцы Мыйыксу могут быть. А если через Алтыгы-Арт отара пойдет, то спустится на Круглое поле — того не лучше, с овцами Седорко смешается. А про Седорко не вам рассказывать… Да, вот ещё. Вон — под березой — Чернуха лохматая. За ней следите. Она — вожак. Их, таких черных, шесть. Если они здесь, значит, отара цела. Ну, вот и все… Значит, поработаем, повоюем?

— Конечно, — Тукпаш наклоняет острую голову. — А в Сары-Чете у Комургая уже больше двухсот окотилось.

— Поехал я. Надо ворота в загоне починить. Ночью бык с дойной фермы заявился — чтоб его волки съели! Комолый, а ворота своротил. — Калап легко вспрыгнул в седло. — Пока овцы не наедятся, будут рыскать. Побегать вам придется…

Он стороной объехал отару и скрылся за деревьями.

Тукпаш остался один. На тропе снова показался Калап, и Тукпаш невольно залюбовался им: так ладно, свободно держался он на коне. Даже грубый, вылинявший от дождей и ветров плащ, мохнатая сурочья шапка и сапоги на толстой подошве не утяжеляли всадника.

А лицо будто из меди вычеканено.

— Вот ты и дома… — Тукпаш потянулся до хруста в костях. — Будто в сказку, вернулся из пыльных, грохочущих городов. Будто в детство свое. Дыши — не надышишься! Воздух-то какой! И смолой пахнет, и первой зеленью… Месяц — не меньше — в такой благодати! Целый месяц не сидеть за столом, не держать ручку…

Себе-то мог он признаться, что как раз больше всего тянет его за стол, к бумаге. Да вот сложилось так… Окончил литературный институт, писателем стал, но живет, как и прежде, в колхозе. Председатель никак не поймет, что у него за профессия такая — книжки писать! В колхозе людей с высшим образованием не сосчитать. Главный зоотехник даже академию окончил. Тимирязевскую. Но он же делом занят, а захочет писать — пишет. Чуть не каждый месяц в районной газете выступает, а то и в областной — «Алтайдын чолмоны». Врач лечит, учителя в школе преподают. А что это за работа — книжки сочинять? Тукпаш с ним не спорит и ни от каких поручений не отказывается. Официально он числится завклубом и киномехаником, но его то и дело отрывают. То на сенокос пошлют, то на уборку. А уж по весне обязательно или сакманщиком, как нынче, или сеяльщиком. Нынче в поле без него обошлись — практиканты из училища механизации приехали. Значит, чабанам помогать. Дело это нужное. В такую пору не только в Корболу — в любой деревне каждого человека на учет берут.

Есть и другая причина, по которой Тукпаш на любую работу соглашается. В деревне как? Сено надо, дрова нужны, огород вспахать — без трактора не обойтись. А уж если строиться — своими силами немного сделаешь. То одно попросишь, то другое. Как ты, так и тебе. А семья у Тукпаша большая. Пятеро детей, и все еще маленькие… К тому же совесть не позволит в горячую пору ходить по деревне, заложив руки в карманы, или перышком по бумаге чиркать.

…Какой ласковый глаз у солнца! Небо высокое-высокое. Лишь кое-где дремлют тонкие и рыхлые, как брюшное баранье сало, облачка. От них небо становится еще синее. Молодой травке пока не хватает силы вызеленить серую прошлогоднюю отаву. И лиственницы машут голыми ветвями. Только жидко зеленеют кустарники на опушке южного склона.

«Даже не верится, что такая огромная, насквозь промерзшая земля вот-вот оттает, оживет! Все вокруг станет радовать глаз. Закукует кукушка, зазвенят трели жаворонка. На зеленом ковре лягут узоры цветущего кандыка, багульник распустится… Что может быть прекрасней весны!»

На вершинах, в складках гор и под нависшими скалами еще белеют снега. Оттуда веет влажным холодом. А внизу, где сходятся пять долин, видны пестрые врубы домов, сверкают на солнце шиферные крыши. Над селом поднимаются дымы из труб, то тут, то там за машинами взвиваются облака пыли. Отсюда, сверху, село чем-то напоминает спрута, протянувшего свои щупальца-дороги к стоянкам и фермам, опутавшего черными тропами всю округу. И тащит, тянет со всех сторон к себе, сосет живые соки земли, никогда не насыщаясь. Нет, никакой это не спрут. Пожалуй, больше сходства у села с табунщиком, который бросает аркан за арканом в многотысячный табун гор, несущихся в бешеной скачке с развевающимися гривами…

— А овцы-то! — спохватился Тукпаш и вскочил на ноги.

Он и не заметил, как отара потянулась к Большому перевалу — на Устугы-Арт. Опираясь на посох-таяк, Тукпаш торопливо зашагал, стремясь опередить овец.

«Проморгал! Как теперь соберу?»

Чтобы сократить путь, кое-как продрался сквозь густой кустарник и за большой валежиной наткнулся сразу на двух овечек. Одна никак не могла разродиться. Другая, чуть повыше, была уже с ягненком.

Тукпаш взял на руки новорожденного, обтер его, хотел подкормить, но матка с порванным биркой ухом никак не давалась! Опустит он ягненка на землю — подойдет. Сделает шаг, чтобы словить ее, — убежит. Изрядно повозившись, он догадался вынести курагана из кустов и положить в углубление под скалой, на солнцепек. Хотел помочь второй овечке, все еще мучившейся родами, но глянул наверх — отара вот-вот поднимется на седловину… Никак нельзя упустить ее. Стыд-то какой будет! Люди смеяться станут: «Полдня не сумел попасти — отару не удержал. Не дай бог доверять работу этим энтигилентам!»

Со всех ног припустил бежать. А в мыслях одно: только бы на водопое не оказалось отары Мыйыксу! На худой конец хотя бы чабан был поблизости от своих овец. Уж он-то не допустит, чтобы отары слились. Для него это тоже немалая беда.

Задохся. Пришлось перейти на шаг. Круто слишком, и с непривычки сердце частит, в груди не вмещается.

Пока карабкался к седловине, обгоняя овечек, приметил, что еще две матки объягнились в густом подлеске, будто посаженном в два ряда по обе стороны тропинки на перевал. И еще одна лежит, тянет голову к небу, стонет, дрожит от тяжкой натуги. Но нет, нет у Тукпаша времени! Все же он подбегает, присаживается, тянет за ножки ягненка, приговаривает, успокаивая овцу, «Потерпи, милая, потерпи… Ну, вот и все…»

И опять — бегом, считая про себя для памяти объягнившихся овец: «Внизу две да еще три…» Считать-то считает, а вот узнает ли? Ту, с рваным ухом, нетрудно отличить, а две, что в подлеске, — какие они? Одна, кажется, была с длинными бакенбардами, как у барана…

На Устугы-Арт сердце вперед него взлетело. Взмок Тукпаш, хватает воздух, как рыба, вытащенная из воды. Вожаки отары уже возле густого арала, в ивняке у речки. Овцы Мыйыксу, похоже, напились, пасутся на невспаханном поле. Возле них никого…

А свои, завидев воду, голодно заблеяли и устремились к речке. Ринулись, как солдаты в атаку, как обвал. Несется только сплошное протяжное «а-а-аа!», трещат сучья, слышен топот сотен копыт, колышутся сотни спин и хвостов.

Не отдавая себе отчета, Тукпаш тоже заорал во всю глотку: «А-а-аа!» и тоже рванулся к речке, обгоняя отару.

…Несколько овечек уже перебрели на другой берег. Тукпаш с ходу перемахнул через речку. Набрал полные голенища воды. Ичикей! Бр-рр, холодно!.. Берег топкий, сапоги чуть не увязли. Все же перебрался через болото по кочкам, взбежал на крутизну яра.

«Ну вот, — обрадовался. — Теперь вы у меня никуда не денетесь!» Сел на плоский камень, снял сапоги, вылил из них воду, выжал портянки и обернул поверх голенищ, чтобы быстрее просохли. Подставил разгоряченное лицо весеннему ветерку. Можно было не спеша осмотреться и передохнуть.

Тьфу! — ударил себя Тукпаш по колену. — Не соскучишься!

Отара разделилась надвое, и часть овец преспокойно бреда через Малый перевал Алтыгы-Арт. Как говорил Калап, так и вышло: сейчас они спустятся на Круглое поле, к отаре Седорко…

Где уж тут обсыхать! Намотал мокрые портянки, натянул такие же мокрые сапоги, готовый бежать на Алтыгы-Арт, но остановился в нерешительности: а этих как бросить?

Ну что за человек Мыйыксу? То ли чаевать уехал, то ли сидит где-нибудь в затишке и в ус не дует, а тут такая беда может произойти.

Все больше и больше овец утолив жажду, выходило из воды. Аппетит у них разыгрался. Часть разбрелась по ивняку на противоположном берегу, а часть потянулась к еще одному перевалу — Кок-Кая. Этого только и не хватало. На Кок-Кая такой бурелом, такие дебри — там и с собаками овец не соберешь.

«Эх, жизнь чабанская!.. Все время бегом, бегом… Овечки ни минуты покоя не дают. Сытые — бегут. Голодные — тоже бегут. Как только Калап с ними управляется? Вот чертовы животины! Колбасы живые!..»

— Уй! — крикнул на бегу Тукпаш.

Овцы не остановились.

Он пересек им путь почти на половине перевала и стал гнать к тем, что остались у водопоя. В кустах увидел ржавые консервные банки, нанизанные на проволоку, — должно быть, Калап или Сакылта оставили. Поднял эту погремушку и тряхнул что было силы. Овцы побежали быстрее. Но радоваться было нечему: на яр, где он собирался передохнуть, взобралась уже изрядная часть отары и, набирая скорость, приближалась к овцам Мыйыксу.

— А-ай! Аа-ай! Стойте, курдюки-бурдюки! — орал Тукпаш и бежал, бежал так быстро, как и в армии, наверное, не бегал. Дыхание перехватило, ноги не слушались, кололо в животе. Казалось, вот-вот свалится и — конец. А остановиться нельзя. Скорей, скорей!..

Бывают все же счастливые минуты: навстречу мчался, как на байге, всадник. С гиканьем, размахивая плетью. Мыйыксу!

Тукпаш перешел на шаг.

Старик ловко разделил Отары, разогнал их в разные стороны и подскакал к Тукпашу. Буланый конь его был весь в белых ошметках пены, яростно рвал удила — он жаждал движения. Мыйыксу тоже не остыл от скачки. Круглое лицо его, казалось, вот-вот вспыхнет.

— A-а, Тукпаш! — справился с дыханием. — Здесь нынче?

— Да.

— Почему не ко мне?

— Решил к Калапу послать.

— К Калапу… Ух, председатель!.. А мне кого?

— Кого-то пришлют.

— Кого-то… Дождешься! Хорошо, что ты не пустил овец на Кок-Кая. Видел я все, да никак не мог раньше выбраться из кошары. Ох, и набегался… Будто пожар в моем доме. Сорок овец объягнились. Только-только разобрался, у какой овечки какой ягненок… Ф-фу, парень, и не говори! Все одно к одному. Вчера дождь целый день лил. Позавчера ветер солому с крыши раскидал. Э-э, что толку от разговоров… Я свою отару в Чичке-Сала отгоню. Не буду тебе мешать. О чем радио говорит, парень? Когда потеплеет?

— Не слышал. Видно, не скоро.

— То-то что не скоро… — Мыйыксу зарокотал громким басом: — К вечеру небо прояснится — вот тебе и заморозок. Утром — тучи закрывают глаз солнцу! Что бы наоборот! Несколько пасмурных ночей, и потеплеет, и зелень быстрее в рост пойдет… Э-э, разболтался я с тобой. Овцы-то уходят, язви их!

Пригнувшись к гриве Буланого, старик умчался вверх по косогору вслед за удалявшейся с дружным блеянием отарой.

Много раз бывал Тукпаш на стоянке Мыйыксу, а позапрошлой весной больше месяца сакманил у него. Всегда в его доме полно людей. Мыйыксу человек гостеприимный, приветливый, разговорчивый.

Есть такие люди — степенные, здравомыслящие, приросшие к земле, от которых исходит мудрость народная. Мыйыксу — один из таких. И силой его природа не обделила. Он высокий, толстый, но нет в нем ни грамма лишнего жира, старческой грузности. А все потому, что смолоду на чабанской работе. За шестьдесят ему, а все возле овец. Пенсию ему вырешили, а он так и остался со своей отарой. «Как же без овечек?» — сказал. О таких, как Мыйыксу, говорят: «Этот человек в жизни делал только хорошее — детей растил, скот множил». Уважают таких, за советом к ним идут, всегда рассчитывают на их бескорыстную помощь.

И жена Мыйыксу по характеру ему под стать. Каждому, кто их порог переступит, рада, будто гость с каким-то важным известием пожаловал. Мясо и чай всегда у нее на горячей плите. Если кто мимо стоянки проедет — рассердится. А то и догонит на лошади, к себе зазовет. Потому-то бригадиры, зоотехники, ветеринары — в общем, весь народ, который по чабанским стоянкам разъезжает, стараются так подгадать, чтобы к обеду быть у Мыйыксу. Другим чабанам указания-приказания отдают, не слезая с седла. На крайний случай выпьют на скорую руку чашку чая, чтоб не обидеть хозяина, и спешат к Мыйыксу. Там уже не торопятся. Расседлывают коней, щедро задают им сена из стога Мыйыксу, комбикорма подсыплют, В избе шубы-тулупы поснимают, располагаются основательно.

За зиму скармливают Мыйыксу гостям лошадь, да двухгодовалого бычка, да еще с десяток валухов прирежет. Но чтобы он или жена пожалели когда? Не бывает такого. И всегда вьется из скособоченной трубы над покатой тесовой крышей избушки чабана веселый дымок, в два казана сменяют один другой на всегда горячей плите. Сам Мыйыксу, придя на обед, усядется у открытой дверцы камелька, будет греть широченную грудь и, посмеиваясь, рассказывать рокочущим баском:

— Вот, значит, вызывают меня в мыйынкомат… Молодой я совсем был. Спрашиваю: «Что случилось?» — «Враг напал, Мыйыксу. Иди, защищай нас». — «А кто напал?» — «Дьапонцы». Ну, что ж, иду, воюю, побеждаю, нацепляю ордена и медали, возвращаюсь домой и снова пасу овечек вместе с женой. Ребятишек, понятное дело, прибавляется. Опять повестка из мыйынкомата. «Что случилось?» — «Опять враг напал, Мыйыксу. Иди, защищай нас». — «А кто напал?» — «Пинны». Ну, что ж, пинны так пинны. Иду, воюю, снова одерживаю победу, еще нацепляю ордена и медали. Опять пасем с женой овечек. Ну, и семья растет… Что такое? Еще в мыйынкомат зовут. «Враг напал на нашу страну, Мыйыксу. Страшный враг. Иди защищай!» Иду я, воюю. Сильный оказался враг, зверский. Трижды меня ранил. А сколько раз чуть не убил! Не пересчитать. Все же дошел я до ихнего Берлина. Орденов и медалей нацепил, пока груди хватило. Вернулся. Жена ждет. Дети ждут. Овцы ждут. Сколько силы было, еще ребятишек прибавили. Вот с тех пор и живем спокойно. Хорошо бы и дальше так жить. Ни побед, ни орденов и медалей не надо. Их можно и за работу получать… Вот мой первый орден, — улыбался Мыйыксу и показывал на Красную Звезду, прикрепленную к старому вельветовому пиджаку; этот орден — кстати, один-единственный — он никогда не снимал. — За дьапонцев он… Закричали мы «Ур-раа!» и пошли врукопашную. Ох и страшно было! Очухался, — оказывается, мы с Шоймоком, другом моим из Арынура, заблудились. Ходим как полоумные. Где наши? Где дьапонцы? Где мы сами? Ничего не понять. Туман густой и рассеиваться не собирается. Кругом степь, холмы — сопками их там зовут. Куда идти? В какую сторону? На одном месте тоже стоять не будешь. Вот мы и пошли. Три дня брели. Днем и ночью. Ни еды у нас, ни курева. Может, мы и шли куда, а может, на одном месте кружили. Раз, правда, на болото набрели или озеро… Вот идем, значит. Ночь темная — глаз коли. Вдруг дымом потянуло. Остановились у какого-то бугорка. Взошли на него, а из бугорка железная труба торчит. Вот откуда дым! Удивились мы. А под нами-то дьапонцев полно! Слышно, как они там кикикают, бормочут что-то по-своему. Вот бы, думаем, спустить в трубу по гранатке, а? Раздумались: стоит ли? Их много, а нас двое. Поймают — убьют. Лучше: мы вас не видели, вы — нас. Не годится, однако, так. Мы же красноармейцы! Бросили в трубу разом две гранаты и — бежать. «Бах! Бах! Пух!» — сзади нас. И такое началось — стрельба, крики. Вот-вот небо расколется… Назавтра, по счастью, к своим попали. Скоро победили мы дьапонцев. А после победы сколько-то раз объявление было: «Кто взорвал самый главный штаб у дьапонцев, убил трех самых главных генералов и приблизил нашу победу?» А это мы с Шоймоком. Вот как. За это орден дали…

Мыйыксу, довольный, поглаживает Красную Звезду. Так ли было или нет — поди проверь, но что орден и многие медали заслужил он на фронтах — факт. А Мыйыксу хлебом не корми, дай только побалагурить вволю. Ему бы самое время пообедать вместе с людьми, так ведь тогда и не поговоришь — с куском мяса во рту и слова внятно не вымолвишь. И старик отводит душу:

— Больше всего наград я за фашистов получил. Одних благодарностей двадцать две штуки — все сам Верховный Главнокомандующий подписывал! В конце войны вызвал он меня к себе и говорит: «Хорошо ты воевал, Мыйыксу. Отличный ты парень, спасибо тебе! Езжай теперь домой. Детей расти, скот множь». Так вот и сказал. И еще книгу подарил. Большую, красную. Собственноручно подписал… Эй, мать моих детей! Открой-ка тот сундук, покажи книгу гостям, — произносит он совершенно серьезно.

— Э-э, отец моих детей, — так же серьезно, не моргнув глазом, подхватывает жена. — Помню, помню, была у нас эта книга. Да ты разве забыл? В прошлом году, когда старший сын Камчы приезжал, читал ее и оставил на улице, а комолая корова наша пришла с пастьбы да сжевала…

— Верно, верно, — хлопает себя по колену Мыйыксу. — Вот обжора, язви ее!

…Старик давно скрылся за косогором, а Тукпаш все стоял в нерешительности, не зная, что теперь лучше сделать, куда направиться, и озирался вокруг.

«Ага, вон те овцы, что через Алтыгы-Арт пришли. Надо проверить, может, какие с ягнятами, да пригнать их. А пока к ним побегу, куда эти убредут?»

Тем временем овцы напились и сами направились к отаре.

«Тоже иногда делают, как ты захочешь!» — улыбнулся Тукпаш. Он мог позволить себе небольшой отдых, сел, скинул сапоги и вытянул ноги. Над заснеженными вершинам плыли облака.

«Надо… Обязательно надо написать повесть о чабанах. Сколько лет собираюсь… Но как ее написать? Как?! Ясно одно: хоть как, а пиши. Они, чабаны, поднимают, кормят наш Алтай. О ком, как не о них, писать? А хватит для этого сил?.. Что за слова: „Хватит ли сил?“ У тех, кто выращивает скот, тяжелая работа, очень тяжелая. Вот и ты не бойся трудностей. Сюжет бы хороший найти… Смешно: как его найдешь? А вот сейчас и найдешь. Будешь сакманить и найдешь! А если не найдешь?.. Фу, побирушки ненасытные! Опять… Думал, сюда идут, а их на косогор, к отаре Мыйыксу, потянуло. Что за скотина!»

Тукпаш быстро натянул сапоги.

— Вот тебе и сюжет!

На бегу подобрал две засохшие коровьи лепешки.

Непаханое поле, которое он пересекал, овцы все ископытили, разгребли, выщипали. Не то что стерни, травинки сухой на нем не осталось. А овцы ходят по нему целый день и, смотришь, к вечеру сыты. Вот вспашут скоро поле, тогда этих обжор и вовсе не отгонишь — будут подбирать вывороченные плугом корневища.

— Ойто! Назад! — кричал Тукпаш и швырял лепешки, чтобы завернуть овец, но те упрямо брели за вожаками к косогору, покрытому подлеском.

Он все-таки опередил их, схватил толстый сухой сук и что было силы ударил им по стволу лиственницы. Сук разлетелся на несколько кусков, а раздавшийся при этом треск был похож на выстрел из тозовки, но овцы все же испугались и шумно повернули вспять.

Тукпаш ревел по-медвежьи, издавал немыслимые звуки, только бы гнать, гнать овец. Он почти налетел на лохматую ярочку, котившуюся в кустах.

— Чтоб тебя! Места тебе не хватило внизу? Зачем сюда бежала? Вставай, вставай!

Поднял овечку на ноги, но та прошла немного и опять легла. Тукпаш снова заставил ее подняться. Жаль ему было бедную, а оставить нельзя.

Надо, чтобы она объягнилась на той стороне косогора, где солнечно. Там за ней присмотреть можно, помочь, если долго не разродится.

Довел все-таки до солнцепека, а тут другая напасть: над только что объягнившейся маткой кружило с десяток ворон.

— Кш! Ой-ий! Чертовы птицы! — замахал шапкой Тукпаш.

Вот нахалки! Их ничем не проймешь. Наглые. А старые вороны, столетние карги, стараются отогнать овцу от ягненка, чтобы выклевать ему глаза.

— Кш, шайтаны!

В арале с десяток лиственниц, и все черны от вороньих гнезд. В воздухе не умолкает громкое карканье.

— Кш! Пошли вон! — надрывался Тукпаш.

Ну и денек выпал — не одно, так другое! Наперерез — откуда только взялся? — выскочил табун лошадей. Впереди несся черный лоснящийся жеребец. Набрав бег, табун мчался к воде, сытый, буйный, озорной, с развевающимися тяжелыми гривами, поднятыми хвостами, дерзким ржанием и громким топотом. Некоторые кони от избытка сил хватали друг друга зубами за бока, успевали на полном скаку побиться задними ногами.

Вот беда так беда: этих, полудиких, не остановишь. Злой жеребец, а особенно задиристые перволетки ни за что не минуют окотившуюся овцу. Набегут и растопчут. Почему они так делают, что их заставляет, — кто знает? Но Тукпаш сам видел такое, когда позапрошлой весной сакманил у Мыйыксу.

На ворон он рукой махнул: пусть от них овца сама отбивается. Главное — табун.

К водопою они поспели вместе — кони и Тукпаш.

Овец тут не было.

Значит, обошлось. Но ведь напьются кони и станут озоровать.

Жеребец пить не стал. Раздувая ноздри, он смотрел на Тукпаша и грозно бил передними ногами землю.

Страшно Тукпашу. А ну как набросится? И уйти нельзя, пока табун не уйдет.

Он любил смотреть на косяки в альпийских лугах под белками. Сам искал встречи с ними. Красота, какая — словами не выразить! Нет на свете животного прекраснее лошади. Вот табун испугался тебя, и полтысячи диких скакунов разом всхрапнули и ринулись прочь, сминая цветной ковер покатого склона. Будто аркан оборвался, будто земля накренилась. Миг — и исчез табун, а вскоре вытянулся разномастной лентой-змейкой по горе, что напротив…

Сейчас некогда любоваться конями. Лучше бы вообще их не видеть, не встретить. Угнать бы их туда, откуда примчались. Но сумеет ли он? А жеребята какие славные! Легкие рыженькие красавцы…

Лошади напились.

— Ай! А-ай! — спокойно, уверенно крикнул Тукпаш, и табун послушно, медленно, смирно потянулся наверх. Не дойдя до тенистого подлеска, остановился. Видно, захотелось коням поваляться, погреться на солнышке.

Тукпаш подхватил палку и зашагал к табуну, чтобы не оставлять его близко к отаре, но не прошел и полдороги, как кони скрылись в густоте подлеска. Видно, вожак повел их на гольцы, где тоже есть солнце, но нет человека.

Отара разбрелась, рассыпалась, будто битое стекло. Тукпаш торопливо стал собирать «осколки», сбивая овец в кучу. Сердито кричал на них, швырял тезеком-кизяком, дерниной, палками, даже маленькими камушками.

Объягнившаяся овечка все еще отбивалась от ворон. Выручать ее не стал. Раз до сих пор сопротивляется, значит, выдюжит. Молодец! Видно, матерая, всякое повидала.

Как будто удалось собрать всех… Лишь четыре овцы сгрудились на пригорке, что-то выгребают копытцами, выщипывают, грызут. Не замечают, что отара ушла:

«Вот неслухи!»

Тукпаш побежал к ним.

Навстречу, с Алтыгы-Арта, спускалось еще несколько.

«Вот тебе на! — Тукпаша будто обухом по голове хватило. — Откуда они взялись?»

За овцами выехал всадник. Калап.

Увидел растерянного, запаренного сакманщика, улыбнулся.

— Ну, как пастьба? Понравилось?

— Не говорите!..

— Это вам не пером по бумаге водить. Тут работать надо. Иной день и чаю не попьешь… Кое-как ворота прибил. Тес затвердел, будто стекло. Гвоздя не вколотишь… Торопился. Как тут вы? Сколько окотилось?

— Сейчас посчитаю. За Устугы-Арт пять. У перевала Кок-Кая одна. Во-он еще одна. От ворон отбивается. Еще ярочка на косогоре лежала, мучилась. Теперь уже разрешилась…

— Значит, всего восемь. Теперь суток пять не передохнем. Раз они начали атаковать нас ягнятами, — не остановятся. Вы тут пока побудьте, а я поезжу, по кустам пошарю. Может, где еще объягнились. Только на те курумники отару не пускайте.

Тукпаш сел на землю. С непривычки сильно устал. А проголодался, пожалуй, еще сильнее. Вот говорят: «весенний скот». Значит, голодный, отощавший. И человек тоже бывает «весенний». По весне быстрее устаешь, чувствуешь себя куда слабее.

Отара, видимо, смирилась, что никуда не убежать, паслась у косогора. Многие овечки, насытившись, даже прилегли. Но Тукпаш не сводил с них глаз. Только какая-нибудь бросится в сторону, он тут же ее догонит и вернет.

Возле Тукпаша рожала овечка с облезлыми подмышками. Лежала неспокойно, передергивалась, постанывала, даже кричала от боли. А то поднимет голову к небу, будто просит оттуда помощи. Вот заползала, задергалась, ткнулась носом в сусличью нору. Смогла бы — наверное, спряталась в эту нору от нестерпимой боли… Но вот объягнилась, тут же вскочила, встрепенулась, стала ворковать, вылизывать детеныша. Видно, легче ей стало, боль прошла, позабылась, глаза посветлели, и радуется она жизни, кураганчику своему. Вот уже и кормит его…

* * *

…Солнце опустилось к седловине перевала Кок-Кая на длину чумбура. Отара через Алтыгы-Арт ушла к зимовью. За перевалом осталось только десять овечек с ягнятами. Тукпаш и Калап гонят их вслед за отарой. Некоторые ягнята уже окрепли, тянутся, мекая, за матками, неуверенно семенят длинными неуклюжими ножками, качаются, спотыкаются. Приходится их подгонять, легонько похлестывая веточкой. Для них чуть не на каждом шагу преграда: толстый сук, большой камень, кочка или кустик.

Четыре овцы объягнились совсем недавно, а одна принесла двойню. Этих пятерых новорожденных пришлось нести на руках и дважды из-за них подниматься на седловину. Можно было и на лошади отвезти, да матки следом не пойдут и вообще могут отказаться от детенышей. Вот и мотаются Калап с Тукпашем вверх-вниз. Присели на вершине Малого перевала, усталые, голодные, утирают пот, слова вымолвить не могут.

— Пусть полежат, — показывает Калап на ягнят. — К вечеру сами на ноги встанут. Тогда и погоним.

— Хорошо, — кивает Тукпаш.

— Эх, дождя бы не было… Крыша у овчарни совсем худая. Спасибо, вчерашний дождь, который кошару Мыйыксу промочил, мимо нас прошел.

— Какая же весна без дождя? Не бывает такой весны.

Опять оба примолкли.

С неба донесся нарастающий гул. Прямо на глазах над ними прочертились три стремительных следа, розовые в лучах заходящего солнца.

— Истребители… — произнес Калап, завороженно глядя ввысь. — Кому-то небо, а кому — овцы, ягнята, навоз… Кому-то полеты, скорость, большие расстояния, а кому — эта стоянка, эта кошара, эта лощина, эти горы… Эх! Ну, вставать надо.

— Каждому свое…

— Конечно, не всем летать, — Калап как-то сник. — Сходите на Устугы-Арт за теми, что остались. Их легко будет гнать. А я поеду за отарой, придержу ее немного. Рано вернемся на стоянку — там кормить нечем. Все за зиму выели.

Он уехал, а Тукпаш направился в сторону Большого перевала. Шагалось на удивление легко, споро. Усталость отступила, и Тукпаш с удовольствием шел по голому, покатому, будто седло, гребню. Этот путь предпочитают даже дикие животные, отыскивая удобные тропинки на гребнях. Встречавшиеся порой каменные преграды не были препятствием ни для зверя, ни для человека. Тукпаш обходил иные, а через те, что помельче, перелазил.

По обе стороны гребня темнеет лес с завалами, непролазной чащей, а тут все открыто взору. В тени под скалами толстые подушки зеленого мха, кроваво-красные с белыми прожилками мясистые листья бадана, заросли кислицы. На солнцепеке колючки, крыжовник, шиповник, змееголовник. Из-под камней шибает острый запах помета сеноставок.

Тукпаш задержался перед грудой камней. Сразу видно, что сложены они человеческой рукой, старательно пригнаны один к одному, тщательно подобраны. Это — могила. Старая-старая могила. Рядом валяются трухлявые, побелевшие от времени остатки оглобель от саней. Много в горах таких могил. Чьи они? Что за люди лежат под этими каменными холмами? Какого роду-племени? Как их звали? Этого не узнать никому. Нет ничего, что могло бы рассказать о них, — ни надписей, ни воспоминаний в памяти живущих.

О чем думали те люди? Чем жили? К чему стремились? Все у них, конечно, было, как у других людей. Жили, трудились, кормились, продолжали род свой… Может быть, — кто знает? — лежит под этими камнями прапрадед Тукпаша?

Что-то зашуршало за скалой и отвлекло от мрачных мыслей. Козел! Красно-серой тенью шмыгнул в кусты и исчез. Возник на мгновение, в два легких прыжка пересек открытую поляну и скрылся в лесу. Затем появился на спине гольца и долго еще подпрыгивал темным пятнышком по сизому хребту, пока не слился с тяжело-черным кедрачом.

«Козел убежал, спасая свою жизнь, — размышлял про себя Тукпаш. — Я ради живота своего карабкаюсь по скалам… Вот взберусь на вершину, а там из-за камня, не целясь, ударит по мне в упор охотник из двух стволов… Что же — и я зверь этих гор?.. Жизнь моя, кровь моя — их дал Алтай. Тело мое, мысль моя принадлежат Алтаю. Весь я из этой земли, из этих деревьев, камней и трав, из этих вод и ветров… И в конце концов стану этой землей, этими деревьями, камнями и травой, водой и ветром…»

Он почти вприпрыжку припустил по мягкому пружинистому мху, но ни овец, ни ягнят на седловине Устугы-Арт не обнаружил. Постоял, прислушался — тихо. Лишь какая-то маленькая пичуга увивалась вокруг него, отчаянно чирикая. То чуть не набрасывалась, то звала в сторону. «Не бойся! — усмехнулся Тукпаш. — Нет мне дела до твоего гнезда. Вот если бы ты подсказала, где овечек искать?»

— Эй! — обратился он к толстенной лиственнице, простоявшей лет атак триста, не меньше. — Ты не видела овечек с маленькими ягнятами?

Лиственница покачала мощными ветвями, и в шелесте их будто послышалось:

— Спускайся вниз по тропе. Они ушли к зимовью…

Они и вправду были там, в лощине, когда Тукпаш сошел с перевала.

* * *

…Над седловиной перевала Кок-Кая скрылась уже половина солнца. Овцы, не отрывая голов от земли, хватали что-то похожее на траву и медленно брели к стоянке.

По подсчету окотилось шестнадцать маток, но одной не хватало. Все шесть черных вожаков были на месте! Ага! Помнится, была на пути небольшая канавка, промытая вешней водой. Окрепшие ягнята перешли канавку сами. Слабеньких Тукпаш перенес на руках. И там стояла овечка. Ягненок у нее уже обсох, бойкий такой, с тугим животиком. Тукпаш еще подумал, что этот и сам выберется. Он хорошо запомнил матку — длиннохвостая, гладкая. Хотел еще проверить, перешли ли они, да пока возился с другими, позабыл про них. Длиннохвостой со своим малышом в отаре как раз и не было. Вот незадача! Придется, значит, возвращаться, искать ее. А усталость опять навалилась, и живот, кажется, прилип к позвоночнику. Впрочем, думать об этом было некогда: такая работа…



Подъехал Калап, гоня впереди себя овец.

— Вот блудни! — слез он с седла. — Хоть немного ноги разомну… Как чуял, что на одной полянке застрянут. Точно! Еле согнал их. Ну, как у вас дела?

— Почти в порядке. Одной с ягненком не хватает.

— Не хватает?

— Я думаю, в канаве застряли. Там, наверху. Считал, что перейдут.

— Нельзя там на ночь оставлять. Замерзнет кураган… Садитесь на коня. Езжайте.

Тукпаш сел на Кула-Ата и повернул его к перевалу, с которого только что спустился. Год уже не был в седле. Чего удивительного? Сейчас сколько угодно сельских жителей, которые и вовсе позабыли, когда верхом на коне были, а то и вообще никогда не садились. Ну когда шоферу или механизатору, учителю или продавцу возиться с лошадью? А тем, у кого машина или мотоцикл, конь и вовсе ни к чему. Да что там! Не диво, когда чабан, скотник или даже табунщик ведет своего коня в поводу у «Жигулей» или «Урала»…

Неохотно трусит Кула-Ат, так и несет его в сторону от тропы. Вроде и ноги у него заплетаются, то он вот-вот совсем остановится, зауросит. «Солнце садится, зачем снова в гору лезть? — думает, должно быть, Каурый. За день ему тоже досталось: столько гор перевалил, столько лощин пересек, столько полян обошел! Не меньше чабанов устал. И живот у него подвело. — Такой длинный весенний день, а ни прошлогодней травы, ни свежей зелени… Теперь бы ведерко комбикорма да навильничка три зеленки! Овса не дождешься… Может, к речке едем? Так от воды и без того пузо трещит. Одну воду и хлебал…»

Правый бок Кула-Ата обжигает удар плетеной камчи, и конь, примирившись со своей горькой участью, переходит на рысь, но подъем пошел круче, и Каурый, уже шагом, привычно, уверенно карабкается вверх.

Последние лучи солнца вызолотили вершины гор. Медно-красный мощный ствол лиственницы полыхал, будто объятый пламенем до самой макушки. Тукпаш глянул на дерево и вспомнил, увидев себя на этой самой тропе, на этом же крутом изгибе. И тогда эта лиственница пламенела под закатным солнцем. Только вокруг все было в глубоких снегах.

Давно это было, лет десять назад. Тукпаш только демобилизовался из армии. Односельчане были, конечно, рады, но не столько его возвращению, сколько счастью матери, наконец-то дождавшейся единственного сына. Как бы там ни было, зазывали его в каждую юрту — из гостей в гости. За три года службы в армии Тукпаш привык к строгому режиму, и щедрые застолья были ему не по душе, как и другу его Байрыму, тоже недавно вернувшемуся из армии. Чтобы не обижать земляков, но уклониться от затянувшихся гостеваний, надумали парни валить лес для дома, а вернее — для двух домов, тому и другому. Какой ты мужчина, если не поставишь себе добрую избу? Конечно, водятся и такие «молодцы», за которых постараются родственники, возведут дома-хоромы, а им останется только невест туда привести. Тукпашу рассчитывать на это не приходилось: не было у него ни отца, ни братьев, ни другой родни, да и не в характере его пробавляться за чужой счет. Ну, и друг Бай-рым привык больше на себя полагаться.

Стали они валить лес на горе Торгуй. За день, вручную, сваливали по двадцать пять — тридцать лиственниц. Но срубить дерево — меньше чем полдела. Надо срезать сучья, да гладко срезать, чтобы легче было волочь бревно с горы. Надо отмерить от комля каждого ствола девять или десять метров и вершины отпилить. В общем, хлопот достаточно. Всю эту работу парни сделали за девять дней. Сейчас бы им ни за что такое не осилить, а тогда оба были молоды, сноровисты, с армейской закалкой. И еще, понятно, было у обоих большое желание, вполне естественное для их возраста, — поскорее завести семьи и жить своими домами.

Заготовив бревна, друзья решили, что самое трудное позади. Как же они заблуждались! Самое-то трудное пришлось на конец зимы, когда прибавились дни, снег стал рассыпчатым и не налипал на хлысты. В эту пору они и взялись стягивать бревна в низину, чтобы уже оттуда до деревни можно было привезти на лесовозе или приволочь трактором. С горы как бревна стащишь? Только на лошади. А снега той зимой выпало по грудь человеку. А лошади в колхозе тощие: сена почти не было. И досталось парням чуть не месяц сражаться с заготовленным лесом. Лошадь, бедная, не то что тянуть, стронуть с места не может утонувшее в сугробе бревно. До низины же никак не меньше полукилометра. И вот обычно один из друзей садился на лошадь, а другой брал в руки увесистый сук… Оба до хрипоты понукали животину. А конь — первый друг человека! — выбивался из сил, сдвигая по вершку неподатливое бревно, а под конец, дыша кровавым паром, падал в снег. Коня поднимали, и опять все сначала… Пока так бьются, снег чуть истопчется, и лошадь берет рывком бревно метров на десять… еще на десять… Больше чем на полдня коня не хватало. После этого ему требовалось не меньше двух-трех суток полного отдыха, так он уматывался.

И выпрашивали Тукпаш с Байрымом лошадей у всех окрестных чабанов и скотников. Зимой только у них кони сытые, справные. Худой конь — позор для чабана. Любой животновод древний завет соблюдает: «Сперва лошадь накорми, потом сам поешь». И хорошие же они люди — чабаны да скотники, если не отказывали, зная, на какую тяжелую работу коней отдают. Видно, пересиливало сочувствие к молодым, желание помочь им. Ехал, помнится, Тукпаш на стоянку чабана Чанмака — отца Калапа. За лошадью ехал. Стемнело уже, похолодало и заветрило. Прежде Тукпашу не доводилось бывать за Алтыгы-Артом, Нижним перевалом. Ехал — волновался: выйдет — не выйдет?.. Хорошим человеком оказался Чанмак. Не отпустил его, усталого, замерзшего, пока не обогрел, не накормил жирной кониной. И дал ему Чанмак саврасого жеребца. «Сильный жеребец, — сказал. — Ты его не жалей. И ко мне обратно не приводи. Не надо. Сделаешь свое дело, отпусти его — сам прибежит…»

Давно ли было? Доведись сейчас дом строить, разве пришлось бы такие муки принимать, столько выкладываться из-за леса?! Позвали бы трех-четырех парней с бензопилами «Дружба», и те за день, от силы за два напластали им бревен с запасом. А гусеничным, трактором трелевать этот лес вместе с вершинками тоже не задача. И, наконец, в одно из воскресений объявили бы «помочь», и весь задел на два сруба уже в деревне. К примеру, «К-700» одним разом по двадцать лиственниц тянет.

В колхозе лес для демобилизованных теперь бесплатный. И подвозка бесплатная. И на пилораме все, что надо, разделают, и тоже ни копейки стоить не будет. Есть, кроме того, в колхозе мастерская, а в ней какие хочешь станки. И если ты не лентяй, можешь сам поделать и косяки, и рамы, и двери — что тебе только надо.

…Вот и канава. Сердце у Тукпаша стучит: а ну как ошибся, зря сюда ехал? Не окажется овечки, где ее тогда искать? Шарил-шарил глазами — увидел! Матка лежала на спине, сучила ногами и никак не могла перевернуться. А ягненок, весь черный от грязи, голодно тыкался, ища вымя. Тукпаш спрыгнул с коня, привязал его за куст, залез в канаву. Как же вовремя он подоспел! Ведь погибла бы овечка! Он поднял ее на ноги. Овца долго не могла прийти, в себя, встряхивала головой, дергалась, но все же отошла и принялась вылизывать ягненка.

* * *

Когда Тукпаш добрался до кошары, было уже темно. По загону ходили Калап и Сакылта, отыскивали ярок с ягнятами и переваливали их через изгородь в загон поменьше перед тепляком, приговаривая: «Осторожно, осторожно!» Тукпаш отправил туда же и свою овечку, вызволенную из канавы. Перевалил через силу: овца тяжелая, а прясло высокое.

— Э-э, нашли! — обрадовался Калап. — Давайте все вместе, разом. Кш! Кш! Вот так… Куда, куда ты!..

Овечки сами зашли в тепляк, а ягнят-несмышленышей долго не удавалось загнать туда. Тукпаш, согнувшись, протиснулся в тепляк. В нос ударил острый кислый запах. Защипало глаза, запершило в горле. Темно в тепляке и тесно — не выпрямишься.

Калап зажег фонарь, повесил на гвоздь. Теперь Тукпаш мог хотя бы оглядеться. Четыре окошка… Но вместо стекол в них — целлофановая пленка. Ох, и убого! Такие тепляки-засыпушки строили лет пятнадцать-двадцать назад. Снаружи он по самые окна врос в навоз. Внутри, правда, навоз ежегодно вычищался. Под крышей — полстога сена. Тепло, сухо.

— Вот и получи хороший приплод, — вздохнул Калап. — Шестнадцать овечек, которые вчера окотились, стоят во-он в тех клетках. Сегодняшние сюда еще войдут. А завтра что делать? Придется вчерашних, ладом не окрепших, гнать в кошару. Верхний конец кошары мы утеплили — Сакылта целый месяц навозом мазала. А крыша соломенная… Ловите, ловите ту овцу! А детеныш ее — вон тот. Сюда ее ведите, сюда… Та-ак ее… — Он отворил воротца клетки. — У той как будто двойня. Ее давайте в большую клетку. Зачем ей, бедной, надо было двойню рожать? Всю осень хромала, в тело не вошла, вызимовала трудно, а теперь — двойню кормить; Ты, Сакылта, присматривай за ее детенышами. Не наедятся они. К этой, круглорогой, хоть по разу в день подпускай. Такая она, круглорогая, справная, а родила почти что мышь!.. Вот у этих двойняшек мать молочная. Эти сыты будут… Э-ээ, люди, а ведь у этой чужой ягненок! Не такой у нее был: голый весь, длинноногий. Где же он? Здорово! Ты куда забрался? В чужую клетку перелез!..

— Вот почему желтолобая не принимала его, — Сакылта переменила ягнят. — А я собиралась ее стреножить… Вчерашние, которые замерзали, оклемались, ничего уже. Я им коровьего молока давала.

Разобравшись с овцами, прикрутили фитиль в фонаре, вышли из тепляка. Жадно вдохнули свежий воздух. Сакылта направилась к коровам и телятам. Калап подвел Тукпаша к загородке, за которой стояла копна сена, а сам привязал на аркан Кула-Ата, потом привел Гнедого и поставил его чуть подальше.

Тукпаш выбросил два больших навильника сена.

— Еще один, и хватит, — сказал Калап, поделив коням сено поровну. — Еще по ведру комбикорма дайте им. Отпустил бы пастись, да этот черт — Кер-Ат, такой бродяга, его после полдня ловить будешь. Вы его и тут покрепче привязывайте, а то все у Каурого отберет… Счастье наше, сена почти хватило. Мать и Сакылта косили — я все время в тайге с овцами был. Три здоровенных стога поставили.

— По нынешнему году это очень хорошо, — согласился Тукпаш. — Мы своим коровам давно сено не даем. Утром выгоняем со двора, закрыв глаза. Где, как, сколько они себе корма добудут, — и не думаем. А что поделаешь? Полкопешки осталось — телятам бережем. Трудно пришлось… Я под самым Тукушем косил. А дорога туда? Полтора часа на своем «Восходе» в один конец. И то, если погода. А в дождь не знаешь, доедешь или нет. Доберешься — тоже радости мало, косить нечего. Так, носком литовки ковыряешь…

— Трудный, трудный год… Обычно на солнечной стороне Устугы-Арт отара не меньше месяца паслась, а нынче за неделю все подобрали.

Оба замолчали. Стало совсем темно. Тихо вокруг. Овцы улеглись. Лошади шуршат сеном. В лесу тоже тихо. Небо высокое, незамутненное, все звезды пересчитать можно.

Тукпаш снова поймал себя на мысли, как легко и покойно ему здесь, в горах, после больших городов с их грохотом и суетой, с машинной вонью и дымом заводских труб, с многолюдьем, с домами-скалами, давящими душу. Усмехнулся: пройдет полгода, от силы год, и снова потянет его в эту людскую толчею, в этот грохот и суматоху. А тут, на далекой чабанской стоянке, все по душе — даже это нагромождение кошар, тепляков, загонов, изгородей, блеяние овец, запах навоза… А люди, чабаны? Их Тукпаш почитает больше других, к ним относится с особым уважением. Здесь все успокаивает, здесь, как нигде, светло в мыслях. Каким спокойствием, мудростью веет от волнообразных, покатых гребней гор, так отчетливо чернеющих на фоне ясного неба.

«Родина моя… — шепчет Тукпаш, — Родина моя… Связаны мы с тобою навсегда».

Не зря говорят: «Если хочешь узнать, что за люди живут в деревне, посмотри на окружающие горы». Если гребни гор резки, рваны, торчат шильями и готовы вот-вот обрушиться, а на кручах стоят архары, — а и селе живут люди резкие, вспыльчивые, смелые, открытые, но отходчивые. Вокруг иных сел покатые горы, широкие поля, круглые поляны. Так и знай, тут люди спокойные, рассудительные. Они все рассчитают, обдумают. Их нелегко расшевелить. А есть такие села: до воды близко, до дров — рукой подать, покосы рядом. Вокруг густой лес, за аралом речка белопенная, кукушки не умолкают, цветы душистые, по коврам-полянам козлы-элики ходят и вместе с белым молочным туманом спускаются на водопой и долго, задумчиво стоят над речкой, роняя звонкие капли в воду. Куда ни ступишь — любая ягода под ногами. Шагни в сторону — орехов не оберешь. Глухариный ток — прямо у поскотины… Кто тут живет? Беспечные песенники да балагуры. Всему они рады, ничего им не жалко…

Может, это и правда? Горы всегда у тебя перед глазами. Хочешь не хочешь, сам становишься похожим на них. Ты в горах, горы — в тебе.

Калап кашлянул, как бы напоминая, что время не ждет. Оба зашагали к избушке, мутно светившейся единственным окошечком. Это тусклое пятно было одно-одинешенько среди сумрачных гор и умолкшей тайги.

— Разом и дрова занесем. Не выходить же из-за них после. — Калап стал набирать в охапку поленья. — Только и думаешь, как бы лишнего шага не сделать… Совсем недавно выбрал денек дрова заготовить — совсем сырые поэтому… Десять лиственниц свалил. Четыре отцу в деревню отволок, остальные здесь на чурки распилил. А поколоть все некогда…

— Я зимой не успел с дровами. Пока трактор выпрашивал, снег растаял. А по чернотропу что сделаешь? Потащишь бревна по голой земле, в кору столько песку да камушков набьется, никто пилить не согласится — цепи к бензопилам дефицит. Теперь только после посевной разве, когда машины или «Беларуси» посвободнее будут. Мы летом в юрте сжигаем дров больше, чем зимой в избе. Мать говорит: «Не положено гасить очаг!». Не положено — и точка.

Они занесли дрова в избушку, сложили возле камелька. Тукпаш присел на толстый чурбак, приспособленный вместо стула. Какая это радость — посидеть в тепле!

В избе жарко. Она маленькая — изба, а на улице не так уже холодно, но приходится топить, готовить пищу. На плите закипает чай. В люльке под низкой матицей пускает пузыри сынишка Калапа. Сухонькая мать чабана, тихо напевая, качает люльку, отчего гремят подвешенные к ней раскрашенные бараньи бабки, нанизанные на нитки. Девочка постарше при появлении Тукпаша спряталась за юбку матери.

В избе тесно. В переднем углу — стол из струганых досок. На нем чашки да миски, а под ним — кастрюли, казаны. Рядом — куп с чегенем[1]. У окошка кровать, а впритык к ней — тесовые нары. У дверей развешаны шубы, фуфайки, уздечки, вожжи. Вот, пожалуй, и все. Остальное имущество — мебель, утварь у Калапа в Корболу, в крестовом доме отца. Здесь только самое необходимое, Калап женился четыре года назад, и на свадьбу родные и друзья надарили всякого добра, обеспечили их с Сакылтой, считай, на всю жизнь — и мебелью, и утварью, и посудой, и одеждой, не говоря уже о скоте. Не то что прежде, когда молодым совсем ничего не давали. За четыре года Калап и сам немало приобрел. Но все подаренное и нажитое не влезет в избушку на стоянке. Да и кочевать со всем этим скарбом не будешь. Не станешь же возить за собой стенку. И телевизор на стоянке ни к чему — все равно электричества нет. Кое-чем Калап еще обзавестись не успел, но особенно не торопится, потому что деньги нужны ему на другое: прежде всего надо достроить дом.

— Ну, что ж, чаевать будем, — снимает Калап телогрейку и бросает на нары.

На столе большая чашка, полная сметаны-каймака, тарелки с маслом и курутом — копченым сырчиком, лепешки, конфеты. Калап наливает в две пиалы чай. Сразу видно, что привычен он хозяйничать за столом, так ловки его руки и проворны движения. Некогда чабану рассиживать за столом. Заявится он, улучив минуту, на стоянку от отары, а жена занята — то в кошаре, то еще где-нибудь. Вот и приходится на скорую руку сготовить что-нибудь да похватать, что есть на столе.

Тукпаш проголодался, как медведь-шатун, а жажда донимала его чуть не с полдня. Не привык он еще к чабанскому распорядку. Поданную ему Калапом пиалу опустошил в три глотка, хотя чай был горячий. Ух, до чего хорош чай! А хлеб как пахнёт! Ничего вкуснее в жизни не ел. Макает лепешки в каймак и сдерживает себя, чтобы не показать хозяевам жадность. Все равно рука сама тянется к лепешкам и куруту, маслу и сметане. Не наестся, нет…

— Мясо-согум[2] у меня кончилось, — с извинением произносит Калап. — К этой поре обычно свинью колол да парочку валухов. Свинью выкормить — какая забота? Но с нынешними перекочевками не до свиньи было. Валуха одного, правда, всю зиму держал. А где-то в середине марта приехал ко мне председатель. «Отдай, — говорит, — своего валуха. Лучшего во всем колхозе не найти. К нам, — говорит, — делегация от соседей, с которыми мы соревнуемся, приехала. Не хочется перед ними в грязь лицом ударить». — «Как же, — говорю, — они гости». Отдал валуха, не пожалел на хорошее дело. А после узнал уже. «Где вы в такое время нашли жирного барана?» — гости спрашивают. «Мы его и не искали, — наш-то председатель говорит. — Ловите любого, какой пасется, — не хуже будет». Тут все рассмеялись — и делегация, и наши. Ну, а у меня пока мяса нет…

— Хотя бы скорей трава взошла, — мать Калапа, усыпив внучонка, подсела к камельку, стала разливать чай. — Наедятся овечки зелени, убегать не станут. Тогда и чабану спокойнее. Э-ээ, сколько лет только и делала, что возле овечек была. Да что там лет — всю жизнь… Только овцы да овцы. Теперь на пенсии. Можно бы и не думать про них. А их как бросишь? — кивнула она на Калапа и Сакылту. — Отец наш болеет, другой день и подняться не может. А время какое? Окот. Кроме меня помочь некому. Братовья да сестры их — кто в районе, кто в городе. А которые из родни в деревне, — у того тоже скот, у того трактор, всем некогда… Э-ээ, в тот год… Никогда не забуду тот год. Калапа еще не было. Старшей сестре его, Торколой, год, а старшему брату, Торкошу, — три годика. Хорошая весна была. Мы здесь же тогда жили, на подошве горы Чанкыр. С начала колхоза, с тридцатого года здесь. Только стоянка наша была во-он за тем бугорком… И вот в ту весну котилось у нас семьсот овечек. Нынешних тепляков мы тогда не знали. Не только видеть, слыхом не слыхали. Даже кошары не было — только навес. И что вы думаете? Глупые мы были. Начали ягнят принимать. Сакманщиком к нам никого не прислали. А законы строгие были, не то что сейчас. Ну, вот. Начали овцы ягниться. Дни теплые, ночи тоже. А ягнят — что ни день — по тридцать-сорок штук сыплется. Но ни один ягненок не болеет, ни одна матка своего детеныша не бросает. Мы к кураганам даже не прикасались. Как появится на свет, тут же сам тянется к матери. В которые ночи даже под навес не загоняли — так и ночевали овечки под лиственницами. После и вовсе перестали отбивать окотившихся овец от отары… Такая весна была, такая весна… И что думаете? Даже не заметила, что окот провела. Вся долина от ягнят белая была.

— Теперь такие весны не бывают, — отодвинулся Калап от стола.

— Откуда им быть, — поддакнула старушка. — Лес наш, тайгу нашу — шубу земли уничтожаете, ветрам волю даете. Железом все небо проткнули. Прохудилось небо, тепло не держит, и дождь льет себе, сколько захочет.

— Скажете! — улыбнулся Калап. — Климат переменился, это верно… Узнать бы прогноз погоды, да у этого черта пища кончилась, — он ткнул пальцем в сторону транзистора «Геолог», что стоял на подоконнике. — Старик Мыйыксу его доконал. Как-то мою отару медведь потревожил. Пришлось всю ночь овец собирать, вернулся под утро, — Мыйыксу сидит. «Почему-то, — говорит, — парень, устал у тебя этот…» — И на приемник показывает. «А что с ним?» — спрашиваю. «Да вот, всю ночь тебя ждал, — отвечает старик, — делать нечего. Решил узнать, до какой поры разговаривают эти радийные люди. Оказывается, всю ночь говорят. Ну, языком и я бы до утра работать мог». Рассердился я: «Вы что, — говорю, — не знаете, что питание может кончиться?». Старик не понимает: «Какое питание?» — «Да батарейки!». Молчит Мыйыксу… С тех пор и молчит. Не Мыйыксу — радио. Батарейки и тогда уже слабые были. Я только сводку погоды слушал.

— Старик мог и не знать, — улыбнулся Тукпаш. — В его годы транзисторов не было.

— Что-то у нас, люди, разговор разгорается, — мать Калапа принялась мыть посуду. — Надо бы притушить его вовремя. Я если заведусь, до утра не замолчу. Ни к чему это… Дня три, что ли, назад девчонка одна приезжала из Корболу. С книжками. Я ее поругала: «Ты что привезла? Разве не знаешь? Если Калап или Сакылта книжку в руки возьмут, — как слепые и глухонемые будут. В другое время приезжай, дочь моя». Досталось мне, конечно, от Калапа и Сакылты. Но все же права я, права. Не зря говорят: делу время, потехе час. А сейчас не то что часа — минуты жалко. И ты, Тукпаш, кино свое тоже не привози. Просидят люди ночь, не выспятся, как будут работать? Устанут, присядут где, ягненка и недоглядят… После, после… Все после!..

— Книги, кино… — прохрипел Калап, с натугой стягивая кирзачи. — Мы про праздник забыли! Первое же мая прошло. Да что говорить… Когда это мы в мае праздновали? Не до праздников. Спать надо…

Тукпаш вышел из избушки, вытер рукавом потное лицо, глубоко вздохнул. Темень загустела, вокруг все замерло: ни звука, ни движения. И овечек не слыхать. Резко похолодало, но не исчез тонкий запах зелени — запах весны.

— Надо писать, надо… — шептал Тукпаш, глядя на темный лес за серой поляной. — О ком еще и писать, как не о чабанах? Но как? А что, если взять да и написать об этом окоте, о Калапе? Трудно через одного человека показать всю жизнь чабанскую. А если взять еще старика Мыйыксу? Он и работал, и воевал. Можно и про него. Да про любого можно: все работящие, у всех интересная жизнь… Хорошо надо написать. Чтобы вся страна узнала. Страна! Весь мир чтобы узнал, что живут в горах Алтая такие прекрасные люди, замечательные люди…

Тукпаш шептал, глядя на небо, усеянное пылью звезд:

— Пишут о чабанах. А как пишут? Обязательно про то, как чабан попал в какую-то беду и вышел победителем, одолел ее. К примеру, чабана или чабанку застиг буран. В это время, конечно, должны появиться волки, которых давно истребили. Чабан или чабанка ни за что не бросят отару — они даже не подумают об этом! Два-три дня будут они брести с овцами, сбивать их в кучу, отбиваться от волков. В конце концов их, обессилевших, закоченевших, чуть не при смерти, найдут комсомольцы на лыжах… Другой вариант: тот же буран, те же волки, но отара с перепугу бросилась как раз в ту сторону, где крутой яр или обрыв. Чабан, конечно, скачет во весь опор, чуть не загоняет коня (может и загнать!), но останавливает отару на самом краю обрыва. А бывают такие случаи? Бывают, конечно. И не обязательно с чабаном. И со скотником, и с табунщиком… Но лучше написать о самом обыкновенном, о работе, самых обычных мыслях, обычной жизни. Безо всяких выдуманных романтических, героических подвигов чабана-батыра, чабана-стоика. Пусть кто-нибудь попробует поработать, как он, столько вытерпеть, вынести, выстоять!..

Продолжая размышлять вслух, Тукпаш говорил все громче и громче:

— Нельзя, нельзя так писать! Выбрал чабан место поживописнее, повыше, уселся на камушек, начал играть на дудочке и петь. И поет он, что все прехорошо, распрекрасно и презамечательно. А овцы преспокойно пасутся рядышком или, скажем, окружают чабана и слушают его песню… Посиди-ка, попой!.. Я сегодня посидел…

Он вспомнил, как прошлой зимой в урочище Сары-Чёт помогал своему родственнику. У того на руках восемьсот сорок две головы молодняка! Вот досталось тогда! Один с отарой уходит, другой с тощаком остается. Работы по горло; сено привези и раздай, воду доставь, дрова заготовь… Был у них ведерный закопченный чугун. Вскочат они чуть свет с нар, заложат в чугун мяса, нальют воды, посолят, поставят на горячую плиту и уйдут. Варится ли там, бежит ли из чугуна, выкипело ли все или сырым осталось, — глянуть некогда. Поздно вечером снимут чугун с плиты, если сварилось или не подгорело, и все, что там есть, навернут. Набегаются на морозе — аппетит такой, что в деревне и за три дня столько бы не съели.

— Писать надо, писать… Хоть лопни!

В избушке уже убавили свет в лампе. Калап улегся на полу, спит. В одной майке. Под головой полено. Красивый все же парень Калап! Ему бы борцом или боксером быть — мускулы какие! Когда одетый и незаметно… Сакылта на кровати. Одетая. В любое время, если что случится, вскочит. Карапуз в люльке таращит глазенки, гундит. Скоро наверняка заплачет, заорет, батыр.

Тукпаш, тебе вон тут постелили, — негромко произносят с нар мать Калапа и показывает на кошму, подушку и шубу на полу.

Тукпаш глянул на будильник: десять минут одиннадцатого. Снял сапоги. Портянки развесил рядом с калаповыми. Лег. В жизни не было удобней постели! Неровности пола прилегли к усталой спине, как по мерке. Он закрыл глаза, и тут же в темноте перед ним появились овцы. Одна… другая… еще одна… Вот их стало много, они забегали, закружили, заводоворотили… Послышалось их блеяние. Закружилась голова Тукпаша, и не стало его… И тут же послышался голос Калапа:

— Вставайте! Уже двенадцать. Как это я проснулся вовремя? Разбудить обещали, а сами… И будильник не завели.

Кое-как Тукпаш разомкнул веки. С непривычки ломило все тело, будто накануне било его о камни в горном потоке. Только бы не закрыть глаза — снова свалит сон. А как будешь лежать, если напарник уже поднялся?

— Эх, жизнь… — проворчал Калап, надевая телогрейку поверх майки. — Как пить дать, еще не меньше пяти объягнились.

Вышли на улицу. От звезд в глазах зарябило. Земля подмерзла. Зашагали к загону, гремя подошвами сапог о гулкую землю и похрустывая разламывающимися льдинками;

— Надо голос издалека подать, — сказал Калап и закашлялся. — Тихо подойдем — овцы испугаются.

— Все же суровый край наш Алтай, — передернул плечами Тукпаш. — И для людей, и для скота.

Отодвинули щит у ворот, вошли в загон. Ближние овцы тяжело поднялись. Тукпаш не отрывал взгляда от светлого пятна, отбрасываемого фонариком.

— Ага! Есть один. — Калап поднял на руки ягненка, а Тукпаш стал ловить матку. — Дрожит, как лист на ветру. Давно, видать, родился. Даже поел… Ишь, пузцо какое тугое. Молодец! Таким и надо быть шустрым. — Он вытащил из кармана телогрейки разноцветные лоскутки. — Этого коричневым отметим. — Разорвал лоскут надвое, одну половинку привязал на шею ягненка, другую подал Тукпашу.

Тукпаш прикрепил лоскуток к хохолку на лбу овечки.

— Эта, однако, в прошлом году двойню приносила, — осветил Калап матку. — Нет, не она. Это наша Молочница. Мы к ней раньше всегда подпускали ягнят, которые не наедались. А теперь у нее один сосок — другой стригали повредили.

Вдвоем они осторожно перевалили овечку через изгородь в загон перед тепляком.

— Где мекает? — прислушался Калап. — В том конце. Пошли. Белым метить будем. Держите лоскут. — Он стал пробираться туда, где подавала голос овца. — Привязывать тряпочку обязательно надо, а то завтра не разберешь, какой чей ягненок. Есть чабаны, которые не метят. Утром посмотрят и сразу скажут: «Вот его мать». И никогда не ошибутся. Я троих таких знаю. Стариков Сырбая и Болчоя, да еще моего отца. Мне до них далеко…

Нашли еще трех объягнившихся. Калап отыскивал их на удивленье легко. В те стороны загона, где было тихо, он даже не светил.

Поместили всех овечек в тепляк вместе с ягнятами, распределили по клеткам. Вышли, постояли, послушали отару: может, где еще замекает или застонет овца.

— Вот такая жизнь, — вздохнул Калап. — Целый месяц так будет. Смотрите: трактора!

Тукпаш увидел вдали много огней.

— Когда я к вам ехал, они в Дьан-Дьалане пахали.

Рано они пришли сюда. Значит, хорошо у них идет работа. Им что! Тракторы новые, сильные… А у нас? Э-ээ, — наклонился он над овцой. — Эта к утру родит. Давайте-ка заведем ее в тепляк.

* * *

…Валит и валит снег. Пополам с дождем. Набухшие влагой темные снежинки тяжело, отвесно падают на землю. Прямо на глазах растет, пухнет снежный покров. Сквозь плотную сетку мокрого снега ничего не видать. Не слышно и блеяния овец, ушедших вперед. Все пропиталось сыростью, даже воздух водянистый. Холодно, знобко, скользко, неуютно… хуже нет такой погоды. Сколько она хлопот доставит! Скот отощает, слабые овцы не выдержат. А уж про ягнят и говорить нечего.

Влажное холодное облако расползлось по всему небу, проглотило горы и долины, свистя и клубясь, давится, шалое, рассветом. И никакой надежды, что прояснится. Может быть, весеннее солнце поднимется повыше и пробьет эту промозглую сырую пелену, тогда и снегу растаять недолго.

Кляня все на свете и втайне веря, что погода наладится, Калап и Тукпаш молча ехали верхами позади отары.

Овцы недавно вышли из загона, грязные от навозной жижи, промокшие от дождя. Шерсть прилипла к спинам, и кажутся овечки маленькими, щуплыми. У суягных, отвислые, распирающие бока животы. Посмотришь на них — жалость берет: голова да живот…

— Вот проклятое ненастье! — бьет в сердцах Калап концом чумбура коня. — И никому не пожалуешься. Что за Алтай! Что за кудай — алтайский бог, если он существует. Разве не видит, не слышит, не жалеет нас? Точно: бога нет! Наше счастье, Тукпаш, что овцы еще в силе. Тощие и воду с шерсти не стряхнут. Холод их проймет, тогда болезни пойдут, падеж начнется. А сегодня нам все равно достанется. В непогоду у овец голод сильнее. Поиграем мы с отарой в кошки-мышки!..

Тукпаш сгорбился в седле, молчит. Поверх телогрейки он надел запасной плащ Калапа и боится шевельнуться, чтобы плащ не промок. Все равно где-то есть дырочка — время от времени по спине бежит холодная струйка воды. Калапа тоже порой пробирает дрожь, будто он бредет по воде в насквозь отсыревших валенках.

Неделя прошла, как Тукпаш сакманит. Втянулся, привык. Кажется, во всем теле и с мизинец кусочка лишнего не осталось. Наверное, так чувствует себя спортсмен или скакун, подготовленный к соревнованиям. Как и в первый день, устает Тукпаш, дает о себе знать недосып, но все же он бодр, ощущает в себе большую силу. Надо сейчас взобраться на вершину этой горы, чтобы согнать овец, — никакого труда не составит. И раз, и два сбегает туда и обратно. И ноги дрожать не будут, и дыхание не собьется. Разве что лоб испариной покроется. Лицо его, белое, как творог, покраснело, продубело на солнце и весеннем ветре. Выросла бороденка — рыжая, реденькая, а некоторые волосинки медно-красные, золотисто-желтые. Калап посмеивается: «О-оо, — говорит, — вам ни мушки, ни червяка не надо, чтобы хариусов ловить. Привязал волос из бороды к крючку — вот и приманка».

Неделю Тукпаш дома не был. Беспокоится: как там жена, дети, но раз о них ничего не слыхать, значит, дома все в порядке. Вот бы еще погода наладилась… Ягнята пока что — тьфу, тьфу, тьфу! — держатся. Можно сказать, хорошо себя ведут. Пало всего пять или шесть. Это и за падеж можно не считать.

Подъехали к опушке леса. Под толстой лиственницей на пожелтевшем мокром снегу лежал только что родившийся ягненок.

— Горе ты мое! Еще одна безмозглая… — Калап спрыгнул с седла. — Ведь только что из загона вышла! Что ее гнало сюда? Что ей стоило остаться? Как я-то не разглядел? Оставили бы в кошаре — и никакой мороки. — Его трясло от холода и возмущения. — Надо скорей нести курагана в тепляк. Тут ему недолго скрючиться. Стой-ка, стой-ка, кто же его мать? Во-он кто! Двухлетка. Первый раз ягнится. Я же спас; ее… Она родилась как раз в Новый год. Вечером, поздно уже, гнал овечек домой, гляжу — лежит на снегу ягненок. Одеревенел весь, не дышит. И сердчишко не бьется… Хоть вроде и не живой был ягненок, да не бросать же. Положил за пазуху. Еду, еду, вдруг дернулся он, зашевелился. Привез, завернул в мешок, положил на теплые кирпичи возле плиты. Утром глядим: мешок мокрый, ягненок дышит. Уши и копытца после, правда, отпали… И вот — пожалуйста! — теперь приплод от корноухой получили! Что же нам делать? И отару нельзя пускать далеко, и ягнят в кошару таскать…

— Чего выбирать, — спешился и Тукпаш. — Вам привычней отару удерживать. Я буду носить.

Он достал из-под телогрейки сухой мешок, завернул в него ягненка. Привязал к высокому пеньку Кера-Ата.

— Зачем Гнедого оставляете?

— В поводу вести труднее. Пешочком надежнее.

— А сюда подниматься? Смотрите, снег какой.

— Ничего, я уже привык.

Взяв на руки ягненка, завернутого в мешок, Тукпаш зашагал вниз. Овечка побрела за ним. Следы, которые оставляли человек и овца, тут же чернели, набухали водой. Ягненок вскоре задрожал от холода. Чтобы, заслонить его от ветра, Тукпаш повернулся спиной, но не успел сделать и нескольких шагов, как запнулся, упал навзничь и больно ударился затылком. Поднялся, плюнул, выругал овцу с ягненком — из-за них шмякнулся. Плащ, от налипшего снега тут же промок, отяжелел и затвердел, но и такой все же защищал от пронизывающего ветра.

Пряча лицо от липкого снега и косых струй дождя, он шагал и шагал, охваченный смутной тревогой. Если не прояснится да навалит много снега, солнцу не под силу будет его растопить.

«Только бы обошлось… Не приведи, чтобы повторилось, как у Мыйыксу…»

В такую же непогоду шел он тогда, накинув на голову мешок. В руках — четыре ягненка. И ветер был, как теперь, сырой, холодный, а до стоянки далеко. Тукпаш устал, был голоден и подавлен свалившейся на них бедой.

Осенью Мыйыксу занедужил, попал в районную больницу, а помощник его, неопытный парень, недоглядел, упустил баранов-производителей и не придал этому значения. Овцы Мыйыксу начали ягниться в апреле, почти на месяц раньше. Хуже не придумаешь! И не март, когда проходит ранний окот, когда есть корма и полно сакманщиков, и не теплая весна, когда уже зелень поднялась. Сначала-то все шло хорошо: стояли ясные дни, было тепло, и трава пошла в рост. Жаворонки не умолкали. Казалось, все сойдет благополучно. А дней через десять, ночью, повалил снег, к утру ударил мороз. Вода в цистерне на палец льдом взялась. Вот когда беда пришла… В маленьком недостроенном тепляке ягнята выдюжили, а тех, что были под навесом, будто косой скосило… Никто той ночью не спал. С ног сбились, перенося в темноте ягнят в избу. Много ли в чабанскую избушку войдет — и половина не поместилась. В шубы, в одеяла, в телогрейки кутали ягнят — не помогло. К утру до тридцати замерзло.

Днем на крышах стаял снег, кошара и тепляк, крытые соломой, бурьяном, протекли насквозь. Под стены просочился ручей из лощины. И так — целую неделю. За ночь снег навалит, днем растает, к вечеру — мороз. Как водится, одно к одному: сакманщиков не хватает, сена и комбикормов почти нет, пастбища за зиму повыбиты. Проклюнувшуюся зелень хватило морозом, она побурела, замерзла. Овцы, голодные, объягнятся и, не посмотрев на детенышей, убегают. Молока у них нет, им бы самим выжить. А как некормленых ягнят сохранить? Напали на молодняк всякие болезни — простуда, понос, вертячка. Глядишь, выкарабкался кураган, справный стал. Он и родился, когда еще тепло было, наедался. Вдруг откинет головенку назад, упадет и весь задергается. Раз такая болезнь напала — считай, все, конец. Уже не вылечить, не выходить. Каждый день падала по двадцать-тридцать ягнят. Даже обдирать некогда было. Мыйыксу оттаскивал их за кошару, закапывал в навоз. На самого старика смотреть было страшно: лицо опухло, землистого цвета стало, глаза красные, сгорбился, еле ноги волочит. За считанные дни сдал. Бродит по стоянке, весь в навозной жиже, на кирзовых сапогах чуть не по пуду налипло, бормочет: «Эх, отара, отара… народная, колхозная… Никогда такого не бывало, никогда…» Будто ума лишился. Боялись одного его в кошару пускать — как бы руки на себя не наложил.

Овцы не переставали ягниться. Что ни день — еще штук тридцать пять — сорок. А в один буранный, ветреный день окотилось пятьдесят две овечки! Тукпаш в таком же чабанском плаще, выбившись из сил, тащился за отарой и подбирал на снегу ягнят. Не было возможности хотя бы заметить, от каких они овечек. Матки на детенышей и не оглядывались. В такую слякоть, в снег сколько донесешь до кошары? Ну, десять, пятнадцать. На большее не хватало, ноги не держали.

Как надеялся тогда Тукпаш, что придут люди, помогут. А откуда бы взялись они, помощники?.. Сидел человек в городе или селе, в тепле и сытости, в ус не дул. Что бы ему на два-три дня прийти, чабана выручить. Сколько бы ягнят он спас! Себя и многих пищей, одеждой обеспечил.

Вот донесет Тукпаш ягненка до стоянки, а там сухого места нет, положить некуда. Вечером вернутся овцы, к малышам не идут. Глядишь, уже скрутило ягненка. Лучше бы и не приносил! А как живого бросишь?

Сакманщицы, тоже голодные, промерзшие, работали до упаду. Приготовить что-нибудь поесть негде и некогда. И самое обидное — весь труд насмарку. Ягнята мерли, как мухи. Мысли у людей мрачные, нервы взвинченные. Отсюда грубость, обиды, ругань. Дошло до того, что во всем стали обвинять Мыйыксу: «Старый человек, а обычаи позабыл. Что бы перед началом окота тосов-духов угостить-задобрить. Алтай-батюшку попросить…» Сакманщицы — старухи. С ненастьем обострились у них болезни, ревматизм проснулся. Поносили они весь свет, бога и начальство. Их понять можно. Не то что голод утолить — приткнуться негде: избушка полна ягнят. Стоит зайти человеку, они с ревом кидаются, липнут к ногам, хватают за подол. И ночью места не найдешь, чтобы хоть на часок вытянуть натруженные ноги.

Прикатил на «Волге» председатель. Зубами скрипит. Набросился на Мыйыксу:

— Ты коммунист, а у тебя ягнята дохнут! На бюро райкома тебя вытащу!

Мыйыксу в ответ:

— Тащи, тащи! Сколько лет обещал тепляк построить? Где сено? Где комбикорм? Вместе пойдем на бюро. Вместе будем отвечать!

Ушли оба за кошару. Одна из сакманщиц уверяла, будто слышала, как они там сцепились — кости трещали. Все, конечно, могло быть: оба в заботах, в беде, разъяренные… Пришли обратно, однако, спокойные, и разговор был нормальный.

Когда в конце посчитали, на сто маток пришлось по сорок пять ягнят. Никогда у Мыйыксу такого не бывало. Вконец расстроился старик. В деревню не спускался, людей стал избегать. На собрание придет, где-нибудь за спины спрячется. До того-то он всегда в первом ряду садился, с трибуны громче, всех критиковал.

Год спустя Мыйыксу получил хороший приплод, выполнил план по шерсти. Но люди говорили, что надорвался Мыйыксу. Чего удивительного? Мог и надорваться. Такая работа, а он все-таки в годах. Думали, все, конец старику. Он на лошадь сесть не мог без посторонней помощи. А это — последнее дело, позор для мужчины!.. Все-таки помалу оправился Мыйыксу, ожил, повеселел. Опять зачастили к нему на стоянку бригадиры, зоотехники, ветеринары. Как и прежде, два казана на плите, всегда чай горячий, всегда любому гостю рады.

«Откуда у старого силы взялись? — размышлял Тукпаш. — Что его заставляет снова и снова испытывать судьбу? Кто знает, как у него нынче окот пройдет? Всякий раз это, как говорится, темный лес, каждый раз по-другому бывает. Сколько бы лет чабан ни проработал, его дрожь пробирает, едва об окоте вспомнит. А Мыйыксу, похоже, и не собирается сдаваться. Вон как лихо на коне скачет!..»

Ягненок, которого нес Тукпаш, тяжелел с каждым шагом. Как ни защищал он его от ветра, продрог малыш и устал, конечно. По счастью, сквозь пелену снега засерела стоянка.

Стоянка… Какая она у чабана? Притулится, присосется к подошве горы, как клещ-шапшык, или затаится в ложбине, укроется подолом тайги. А надо еще, чтобы место было солнечное, и от воды недалеко, и к дровам близко. Любая стоянка радует путника уже тем, что она есть, зовет, притягивает к себе, но в то же время и пугает — как-то встретят собаки?..

И у Калапа стоянка, как многие, — длинная, несуразная, сгорбившаяся на неровностях местности кошара, крытая соломой, рядом маленький тепляк, зарывшийся в навоз и укрывшийся за ополовиненным стогом. За ними — избушечка с казанок, вросшая в землю. В этой избушечке еще мать и отец Калапа жили. В ней сам Калап родился. Теперь в ней хранят зимой комбикорм и отходы зерна, а в эти дни разместили десятка два овечек с ягнятами. Вокруг всевозможные загоны-пригоны, изгороди, стожки, бурты навоза — целая гряда холмов. Поодаль — избенка чабана в одно окно, с шиферной крышей и сенями, покрытыми толем.

У самых дверей — почерневшее основание шестигранного аила. Каждый год собирается Калап покрыть аил, да руки не доходят. Может, и сделал бы, да запретили обдирать с лиственниц кору… А без аила плохо. Осенью и весной прямо беда — приходится в избушке пищу готовить, очень жарко, и мухи донимают. Что еще на стоянке? Коновязь трехступенчатая, побелевшая от дождей и времени, обглоданная лошадьми, с выбитой вокруг копытами воронкой. Вся стоянка завалена снегом. Только круглый загон, где ночевали овцы, в желтоватой грязи.

Мало осталось таких старых стоянок, хотя не так уж и мало. Колхоз, по возможности, обновляет по две-три стоянки в год. Посмотрели бы вы на новый чабанский зимник! Кошара из толстых лиственничных бревен, с потолком, под шифером. В ней всю отару укрыть можно. Тепляк больше, чем клуб в иной деревне. Везде побелено, водяное отопление проведено.

В этом году колхоз обновляет стоянку Мыйыксу. Там сейчас работает бригада гуцулов. До стоянки Калапа, по всей видимости, доберутся через год.

Неожиданно рявкнул и, перескочив через изгородь, набросился на Тукпаша Казар — чернопегий кобель Калапа.

— Уй! — испуганно вскрикнул Тукпаш.

Пес тут же признал его и, стыдливо опустив голову, ушел за кошару. Первые дни он прохода Тукпашу не давал, и, чтобы войти в доверие к нему, приходилось держать в кармане кусочек хлеба. Теперь Казар привык.

Из-за старой избушки показалась Сакылта. Она несла на спине навильник сена. За нею шла мать Калапа — тоже с вязанкой сена. Позади плелась обиженная дочка Калапа, поссорившаяся, видно, с бабушкой. Девочка хватала старушку за подол, а та ругалась: «Отстань! Не до тебя!»

В такое ненастье объягнившихся овец на пастьбу не погонишь. Значит, надо их кормить. Вот и пластайся. Маток больше трехсот. С ягнятами — почти семьсот голов. Накорми-ка такую ораву. Были бы они на улице, в загоне. А то распихали их, куда только могли: в тепляк, в кошару, в избушку. Поделили на группы. Каждую группу в отдельную клетку. И каждой дай сена, распредели поровну, никого не пропусти. Дать корм тоже не просто. Сено только на руках принести можно да, согнувшись под низеньким потолком, протиснуться через сто калиток. Раз прошел, — тут же за собой калитку затвори, чтобы не смешались группы, не вышло неразберихи, не нарушился порядок кормления и ухода. Одна оплошка, и столько работы прибавится — десять рук имей, не переделаешь.

— Э — матушка, — остановил Тукпаш мать Калапа. — Вы мимо двери прошли. Сюда, сюда идите!

— Фу, черт! — воротилась старая, приспустила вьюк с сеном, присмотрелась. — Ничего не видать… Ягненка принес?

— Ага, — кивнул Тукпаш, помог снять вьюк, внес его в тепляк. Овечка заскочила следом за ним. Тукпаш тут же бросил сено на пол и, рванувшись вперед, схватил овцу за задние ноги.

— Ко мне давайте ее, — крикнула Сакылта, стараясь перекрыть рев овец, увидевших сено. — Вот в эту клетку… Сегодняшних сюда будем ставить. А которым три дня, придется в кошару переводить. Голова кругом идет — не перепутать бы. Отметьте свою овечку, — она протянула Тукпашу банку с коричневой краской. — Триста четвертая будет.

Тукпаш зажал голову овцы между колен и поставил на переносице тавро. Тем же номером пометил ягненка.

— Разве триста четыре только?

— Нет, больше. На тех овечках, которых знаем, не ставили. С ними примерно триста пятьдесят будет.

— Ну вот, наконец-то! — облегченно вздохнула мать Калапа, закончив разносить сено по клеткам. — Хватит, с них. Ох, спина… Сдаю, видать, сдаю… Раньше такую работу и за работу не считала… — Она оперлась о косяк, отдышалась. — Когда же это было, дай бог память? A-а, в ту осень… Захожу я, значит, в юрту Кашемара. Может, думаю, табак есть у его матери. Вокруг очага много людей. Стала с ними здороваться. Не как теперешние — с каждым по отдельности. «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» Очередь дошла до мужика в черном пальто — он рядом спиной ко мне сидел. «Здравствуйте!» — говорю. Молчит. Может, тугой на ухо? Я громче: «Здравствуйте!». Тут как все грохнут: «Ха-ха-ха!» Оказывается, кобель это ихний возле огня греется. Я сослепу и не разглядела. Вот до чего дошла…

— Да вы еще… — рассмеялась Сакылта. — Нам бы в ваши годы так себя чувствовать да так работать! Что бы мы без вас делали? Недаром говорят: «Отара со старым вожаком лучше вызимует».

— Сколько вам лет, мать Калапа? — спросил Тукпаш.

— А сколько дашь? — оживилась старушка.

— Ну… за шестьдесят?

— За шестьдесят? Что мне там делать-то? Мне за сорок давно! — она взяла за руку внучку и пошагала к ополовиненному стогу.

Отлегло от сердца у Тукпаша от шутки старушки. Что ей ненастье, работа — ко всему привычна, все ей не впервой.

Он заскочил в избу — хоть чашку чая перехватить. Так там было тепло и сухо, уходить неохота. Когда только Сакылта успела чисто вымыть некрашеные полы?..

По обе стороны двери привязаны шесть ягнят. При виде Тукпаша они разом вскочили, с громким блеянием рванулись к нему. Это — или «сиротки», у которых пока не отыскались матери, или те, что замерзли, простудились. С ними возни много: раза три-четыре в сутки надо таскать их в кошару, подпускать к маткам, или к тем овцам, у которых много молока. И ночью они покоя не дают: стоит голову поднять, кашлянуть, они тут же всполошатся, застучат копытцами об пол, замекают. Ну, если бы Тукпаш сейчас прикорнул, его и ружейный бы выстрел не разбудил, как сынишку Калапа, — туго запеленутый, сладко спит в люльке, вздернув носик, и ничто ему не мешает.

Тукпаш снял с плиты горячий чайник, торопливо выпил чашку чая, вышел на улицу. Снег все еще шел, но был какой-то серый, вялый. Должно быть, стало теплее от поднявшегося солнца.

«Все же суров наш Алтай, суров… — размышлял Тукпаш, шагая в гору и скользя на крутизне. — Сегодня девятое мая, День Победы и — снег… Бывает, и в начале июня выпадает. А сколько раз иней ляжет, заморозки ударят, молодую зелень опалят? Суровая все же земля. И для человека, и для скота. А народ все одолевает. Полные долины скота разводит, новые золотисто-белые села рубит, дороги прокладывает через горы, поднимает свою культуру — учится, книги пишет, картины создает… Расти настроен народ, расцветать. Каких бы трудов ни стоило…»

* * *

…Подгоняемый мокрым ветром в спину, Калап ехал вверх по логу Еланду, чтобы перехватить отару. Каурый ступал по скользкому косогору осторожно. Умница — Кула-Ат! Понимает: один неосторожный шаг — и может скатиться, упасть, ногу Калапу придавить. В ненастье и лошадь не в духе. Она тоже дитя природы. И надоело ей одно и то же, одно и то же! Овцы раздражают, отравляют ей жизнь. Шастай за ними, не зная отдыха, гоняйся, носись, карабкайся, спускайся. А эти твари не слушаются, идут не туда, убегают не ко времени. Это на скачках Кула-Ат несется стрелой, а за овцами — еле ноги переставляет. Беги не беги — их не остановишь и не научишь ничему. Иногда так разозлится Каурый, что может хватануть овечку зубами, а то и, если повод Калап не натянет, — затопчет.

Несмотря на голодную весну, Кула-Ат откормлен, как осенью. Чабан сам отощает, а лошадь у него всегда в теле должна быть, лосниться от сытости. И, уважая хозяина, шагает Каурый за ненавистными овцами, а в мыслях у него, как обычно, коновязь перед избушкой да добрая порция корма.

Когда бывало трудно, Калап обычно припоминал один случай. В армии это с ним было. Вспомнит — успокоится, ободрится, и все покажется легким, одолимым, не таким уж сложным.

Произошло это на Дальнем Востоке, осенью, перед самой демобилизацией. Рота, в которой служил Калап, проходила испытания отлично. И вождение танков, и учебные стрельбы, и еще, и еще… Оставался последний экзамен по инженерной подготовке. На сооружении аппарелей — укрытий для боевых машин — они руку набили. А выпало им… блиндаж соорудить. День выдался — хуже не бывает: ливень. И дождина холодный — начало октября. Разрешили рыть блиндаж под каким-то навесом. В строю десять человек. Подполковник глянул на часы, махнул рукой, и парни разом взялись за лопаты и ломы, изо всех сил стали торопливо вгрызаться в землю.

Где-то через полчаса с громким криком прибежал полковой инженер майор Бибик. Тучный, обычно уравновешенный офицер, которого солдаты любили больше всех, готов был разорвать на части всех и самого себя. Оказывается, позабыли заготовить двери для блиндажа. Брусья для стенок, бревна на перекрытия — на месте, а двери позабыли… Майор приказал Калапу и его другу Колодию — парню из Львова — принести двери. Почему-то он выбрал именно Калапа и Колодия. А двери предстояло не просто принести. Их надо было вместе с косяком снять в старом блиндаже на дне оврага, метров за восемьсот.

Загрузка...