Приказ есть приказ. Сказали: «Есть!», прихватили лопату, лом и топор. А из-под навеса выходить — бррр! Тут же станешь как суслик, в нору которого вылили воду. Разделись парни до трусов другого выхода нет! — и вперед. До оврага бежать через двухметровые заросли мокрой кукурузы.

Спустились в овраг, отыскали заросший бурьяном старый блиндаж и ахнули. Блиндаж был врыт в стенку оврага. Чтобы добраться до двери, надо было сперва откидать зёмлю с метровой насыпи да снять три наката толстенных — в обхват бревен, положенных на косяк. А не снять, так хотя бы отпялить. И пошла работа… Будто с медведем схватились. Дождь не перестает, даже сильнее припустил. И похолодало. Вот-вот белые мухи полетят. Парням не до того. Не разберешь, от чего мокрые — от дождя или от пота.

Докопались до бревен. Что с ними делать? Калап бегом за пилой. Под навесом ребята времени не теряли — вкалывают! Работа тоже не сладкая, но хоть сухо. Майор увидел Калапа, пальцем в часы тычет: «Шесть часов осталось! Понял? Шесть часов!»

…Одно бы бревно срубить, тогда пилу можно просунуть. Инструмент справный, а им кажется, что и топор тупой, как валенок, и топорище будто бы хлипкое — того гляди переломится. Сменяя друг друга, Калап с Колодием с остервенением рубили верхнее бревно. Ни минуты передышки! Повезло, что бревно оказалось залежалым, мягким, податливым. А может, и приноровились. Топор во всяком случае не подвел, и топорище выдюжило. Пилить стали — быстрее пошло. Добрались до косяка. А он намертво пришит скобами к стенке блиндажа! Верхние скобы зацепили ломом, выдрали. А что с нижними делать? Блиндаж залит, водой, по шею, а на дне тина до колен… Плюнуть бы, да нельзя — приказ. Вот один наберет воздуха, окунется с головой, разгребет тину, нащупает скобу, сунет под нее конец лома, дернет… Без воздуха долго не выдержать. Другой ныряет… И на кой черт столько скоб понабили?! Вода зеленая, гнилая. Столько лет простояла. Вонь такая. И ничего от мути не видать.

Бились они бились, на сырость и холод рукой махнули, всякое представление о времени потеряли. Выдернули скобы! Подобрали крепкую жердину, поддел и ею, как рычагом, дверь с косяком, выволокли из воды. Постояли, отдышались. Осталось дотащить ату драгоценность. Стали поднимать — сил не хватает. Если бы от косяка дверь отделить? Нечего и думать. Дверь посажена на косяк по-хозяйски — прибита двумя толстыми навесами, а гвозди загнуты с внутренней стороны. Без помощи не обойтись. Калап бегом к майору, а тот из себя выходит — ров еще не выкопан, стенки блиндажа не сделаны… Солдат, сказал, должен найти выход из любого положения.

Пришлось перекатом дверь с косяком доставлять. Возьмутся парни за одну сторону, приподнимут, перевалят. Еще раз, еще… И все в гору, в гору, по крутому скату оврага. Взгромоздили наверх — впереди кукурузная чаща. Помощь пришла, когда оставалось метров пятьдесят. Вшестером подхватили двери на плечи, донесли, установили. И уложились в срок. Получили «отлично». Только тогда и вспомнили, что не обедали. Калап, думал, заболеет. Хоть бы что! Утром вышел на физзарядку как ни в чем не бывало.

…Кула-Ат обошел кряжистую валежину. Лес кончился. Калап сквозь кисею снега увидел, как овцы тянулись вверх по перевалу, а черная лохматая Каракой уже совсем высоко.

— Ой-ий! — надрывался Калап. — Кыу-у!

В такое ненастье кричи не кричи — без толку.

Каракой все же остановилась. Остановился и Калап. Овца оглянулась, всем своим видом показывая пренебрежение к чабану: «Что ты со мной сделаешь?» Будь у Калапа в руках ружье, пристрелил бы овцу не раздумывая.

«Куда ты идешь? — шепчет он. — Чего ты ищешь? Чего тебе не хватает? Ну, подожди… Обглодаю я осенью твою глупую голову».

Знает Калап, что никогда не позволит себе этого. Конечно, не одна овечья голова ляжет на стол, только Каракой он и пальцем не тронет. Черная-лохматая пришла в отару с приданым Сакылты. Сейчас ей шесть лет. Через год она приносит по двойне. Нынче опять объягнится двумя — вон какой большой у нее живот. И ягнята рождаются — вылитая мать: черненькие, кудрявенькие. Каракой и ее потомство местной грубошерстной породы. Таким ни морозы, ни бескормица не страшны. Но сейчас Каракой не принадлежит Калапу — он заменил ею в отаре погибшую овцу. Вот если в этом году все будет хорошо, то осенью в натуроплату Калап получит двадцать пять — тридцать валухов-куланов. Их он обменяет на овечек, и тогда Каракой снова будет его. Старой уже будет черная-лохматая — восемь лет для овцы почтенный возраст. Все равно пусть живет Каракой до самой смерти.

— Айт, эйт! Хватай их, Казар! Гав, гав! — залаял он свирепо.

Каракой повернула назад. Но если её не погонишь, торопиться не станет.

* * *

…Калап учился тогда в четвертом или пятом классе.

На последнем дыхании взбирался он на этот самый перевал, спешил, чтобы раньше отары поспеть к седловине, перехватить овец. На какой-нибудь десяток метров — не больше! — отстал и вожак — крупная белая овца Аккой увлекла часть отары за собой. Ох и рассердился Калап! Он стал швырять им вслед камни. Увидел несколько круглых, как казан, валунов, не удержался и скатил на овечек. Сбежал с горы, стал заворачивать неслухов, опять кидал в них камни. И тут, в кустах, наткнулся на Аккой.

— Лежишь тут, прячешься! Зачем убежала?

Подобрал толстый сук и огрел им овцу по спине.

Аккой не поднялась. Калап еще раз ударил. Овечка вскочила. Задняя нога у нее была перебита и болталась…

Калап испугался, схватил овцу за шею.

— Бедная Аккой! Прости меня, прости… Ты не виновата…

Идти она не могла. Сделает шаг-другой и ложится. Пришлось оставить ее.

Пригнал вечером отару, и, хотя ничего не сказал, отец тут же заметил отсутствие вожака.

— Где? — спросил.

— Не знаю. Не видел.

Отец молча сел на коня и вскоре привез Аккой, переброшенную через седло впереди себя.

— Молодец против овец, — произнес он сквозь зубы и, вдруг взорвавшись, стал полосовать Калапа недоуздком.

На крик выбежала мать, прикрыла Калапа собой.

Отец слез с коня и тут же освежевал овцу. Будь перелом на щиколотке или чуть повыше, можно было наложить бересту, сделать тугую повязку… Мяса у них тогда не было, но отец и кусочка не разрешил сварить, а наутро отвез тушку в деревню, сдал на склад.

Это была первая и последняя взбучка от отца, но Калап запомнил ее на всю жизнь и никогда больше не поднимал руку на овец.

Молчун у него отец. Работает — слова не вымолвит, будто безъязыкий. Вечно чем-то занят. Приедет кто на стоянку, он поздоровается, кивнет, улыбнется, а то и уйдет. Разговор с приезжим ведет мать — живая, шустрая. Сколько раз от нее доставалось Калапу! И порку задаст, и отругает. Она всегда в семье верховодила: кому какую работу делать и когда, как лучше повернуть любое дело, что купить, кому и сколько. Все решала, всем распоряжалась она.

— Слушай, отец наш, — не выдерживала порой. — Ты хоть раз спустись в деревню, на людей посмотри. Или напейся. Меня побей. Сколько можно работать? Всего не переделаешь.

Отец только рукой махнет. Так и прошла вся его жизнь в долине Чанкыр. Как послали его сюда пасти овец в год основания колхоза, не менял стоянку. Конечно, воевал, как и все его сверстники. Четыре года пробыл на фронте. Весь изранен, нашпигован железом германским. Недавно получил письмо от своего генерала — теперь уже маршала, у которого был коноводом. «Воспоминания-мемуары пишу, Чанмак, — сообщал генерал. — Про то, как мы с тобой воевали. Приезжай ко мне в гости, в Москву. Вместе вспомним нашу фронтовую жизнь…» Где там! Не то что в Москву, в аймачную больницу ни разу не могли уговорить съездить отца. В прошлом году парализовало у него правый бок, так что и захотел бы куда, уже не сможет. И здоровым все равно дом не оставил бы. Одно мог сказать: «Неудобно».

Зато дети его где только не побывали, где только не учились! В Москве и Ленинграде, в Новосибирске и Барнауле. Хорошие должности занимают в аймаке и области. Один Калап окончил всего десять классов, да и остался после армии в Чанкыре чабаном.

* * *

…Пряча лицо от мокрого ветра, Калап гнал овечек с перевала. Мысли — все те же:

«Хоть бы сегодня поменьше объягнилось… Все равно не будет по-твоему. В ненастье — может, связь какая существует? — обычно котятся больше… Надо сказать Тукпашу, чтобы Гнедого запряг в телегу. Иначе не поспеть. К телеге будем ягнят подносить. Только так… Вот хлеб, как назло, кончился. И мука тоже. Автолавка и в добрую погоду не приезжает, а сегодня ее и вовсе не жди. Значит, придется в деревню за мукой. Как тогда тут?.. Эх, получить бы сто от ста!.. Тогда… Тогда что? Деньги? Деньги нужны. С этой стройкой скоро без штанов останешься! Одно на уме — дом, дом, дом… А построишь его, все равно пустовать будет: отару не бросишь. Лучше мотоцикл купить — „Урал“… Отару не бросишь… Что значит „не бросишь“? А если бросить? Свет клином на ней сошелся? Чего хорошего в этих овцах? В этой жизни чабанской? Или ты не свободный человек? Взял и уехал в город или еще куда. Отработай свои часы и ходи. Сытый, чистый, засунув руки в карманы. В городе дома стеклянные, театр, рестораны, огни, люди… В городе, понятно, тоже нелегко. А что тебя тут держит? Что? Семья? Родители? Друзья твои? Или эта работа? — Калап склонился к гриве коня. — Да, работа. Работа без отдыха, без перерыва, без минуты покоя. Работа, выматывающая все силы, все жилы. И овцы держат. Овцы, которых ты беспрестанно клянешь. И судьба. И надежда. Надежда на то, что все будет хорошо — и у тебя, и в отаре. Если не в этом году, так в будущем, а не в будущем, — еще через год… Жизнь эта держит, однообразная, пресная, пасмурная, тяжелая…

Кто ты будешь, если уедешь отсюда? Да никто! Здесь ты — Алымов Калап. У тебя своя долина Чанкыр, в которой ты сам себе хозяин. У тебя отара, которую ты пасешь и за которую держишь ответ. У тебя стоянка, где твой очаг, колыбель твоих детей. У тебя лицо свое, ни на чье не похожее, характер свой, привычки. Жизнь твоя здесь, прожитая вплоть до сегодняшнего дня: там ты косил, там лес валил, там капканы ставил, там козла укараулил, там с Сакылтой… Имена и законы предков твоих — здесь. Язык твой, родной алтайский язык, дух Алтая — все здесь, вокруг тебя. Тут ты кому-то должен, обязан, а кто-то тебе должен, обязан. Когда ты родился, бог-кудай, видимо, плюнул оттуда, сверху: „Жить этому парню Калапу здесь, в Чанкыре!“ Не зря говорят: хорошо там, где нас нет.

А если в деревню переехать, трактористом стать? И это можно. Но как это — Алымовы и не чабаны? Может, повезет с овцами? Может, приладятся руки к ним, придутся и они тебе ко двору? Овцы!.. Они меня кормят, народ мой кормят, весь Алтай кормят… Что может быть вкуснее мяса только что освежеванного барашка? Ни в каком ресторане не подадут!

Может, ты из-за денег выкладываешься? Нет и нет! Столько денег можно получить на любой работе, даже больше и проще, легче. Может, из-за скота своего? Ха? Сам без овец остался. А двух коров да двух бычков можно и в деревне держать. Труднее будет, но выкормишь.

Видимо, человеку сам человек нужен. Имя свое нужно. Чтобы сам себя уважал. Что еще нужно? Много нужно… Вот, мотоцикл… Мотоцикл нынче обязательно надо купить. На что? Во-первых, бычков продать. Потом за ягнят деньги дадут, за шерсть… А может, машину? Не-ет, машину пока не поднять… Лишь бы с овцами все было как надо. Машина никуда не денется.

Чабанам машины в первую очередь дают. Говорили, Еркебал поехал получать „Жигули“. Пригнал уже, наверно. А я что, хуже его? И у меня будет машина. Но сначала мотоцикл. А зачем он, мотоцикл? Лошадей разве не хватает? Ну-у, лошади совсем другое дело. Чуть что — на мотоцикле быстренько съездил, куда надо, и тут же обратно. И в деревню, и в аймак. Ребятишки заболели, — когда на телеге до больницы доберешься? А зимой, в самый ядовитый мороз? Позвали на собрание — на мотоцикле р-раз!.. Тоже замерзнешь, но меньше, потому что скорость!..»

Калап закрывает глаза и видит перед собой полевую дорогу, которая, вздрагивая и мельтеша, мчится навстречу. А по обе стороны дороги ходит волнами густой серебристый ячмень. В лицо бьет тугой ветер, утробно и ровно урчит мотор…

После школы Калап год работал трактористом, два года — в армии — чабанил на танке. И вот уже столько лет не знает железа, а руки так и зудят, просят железа. Стосковался Калап по запаху солярки, бензина, вонючему дыму выхлопа. Ушам недостает стукотка и рева двигателя. Не так-то просто отвыкнуть от техники! Вот едет, к примеру, Калап за дровами, а трактор почему-то не тянет. В чем дело? Насос топливный разрегулировался? Может, вода замерзла в трубке соляропровода? Останавливает Калап трактор, осматривает. Э-э, вот оно что! Тормоза сильно затянуты! Отпустил, подрегулировал, и пошел, пошел трактор, заторопился, легко, споро.

«Ну его, мотоцикл. Не до него… Бедняк-горемыка на мысли жадный. Вот околеют ягнята, и будет тебе мотоцикл… Ай-я-яй! Все из-за вас, черти! Все муки из-за вас!.. Все равно: сто от ста! Сто от ста! Зря, что ли, ворочал целый год? А непогода — пусть. Это же влага. Быстрее трава полезет. Не сдаваться! Ни за что не сдаваться!.. Конец пятилетки. Передовиков награждать будут. Орденами, медалями…»

Калап даже плюнул с досады. Который раз эти награды в голову лезут! Он огляделся, будто кто-то мог подсмотреть, подслушать его мысли.

Слез с лошади. Раздвигая кусты, продрался на круглую полянку. Там сгрудилось несколько овечек. Под одной трепыхался желтенький живой комочек. Еще одна овечка улеглась под деревом, чуть повыше…

* * *

…Уже за полдень, а небо так и не прояснилось.

Тукпаш везет на стоянку двух овечек и трех ягнят. Овцы стреножены и крепко привязаны к телеге, а ягнята туго завязаны в мешок и лежат у Тукпаша на коленях. Предосторожности эти не лишни, потому что Гнедко — Кер-Ат очень пуглив. Идет, идет себе нормально, вдруг чего-то испугается, встрепенется и резко рванет в сторону. Может и телегу опрокинуть, и себя изувечить, и тех, кто на телеге. Чего он только не пугается! Вот на дороге что-то чернеет, вот птичка близко вспорхнула. Даже если чуть громче крикнешь на него: «Чу!» А в сильный ветер на нем лучше и не ездить. Листва зашелестит — Кер-Ат без ума. Тукпаш четыре дня ездил на нем я закаялся. Его бы воля, ни за что не сел на него. Как-то заяц пробежал рядом, так Гнедой понес по лесу не разбирая дороги. Поводья хоть тяни не тяни — без толку. Долго ли коню оступиться? А вчера наступил на сук, тот разломился с треском, так у Гнедого и ноги подломились, и сам весь обмяк с перепугу, даже на бок завалился. Хорошо, что в мох угодил — мог бы Тукпашу ногу придавить.

Как только Сакылта ездит на нем, возит воду и сено? Если Кер-Ат в упряжке, только и гляди на дорогу и по обочинам: нет ли чего, что может его напугать. А сядет верхом — не своди глаз с ушей Гнедого и будь в постоянной готовности удержаться в седле, если он прянет в сторону. С норовом, с характером конь. Седлаешь его — ни за что не даст затянуть подпругу. Хотел как-то Тукпаш переупрямить его, так Кер-Ат зубами за плечо хватанул. Ладно, телогрейка была надета — и сейчас клок белой ваты из нее торчит.

— Сменил бы я Гнедого, — говорил Калап, — да в колхозе тягловых коней и так не хватает. И потом жалко его. Он не уросливый. А силы в нем! Вот нагружу на телегу в складе тонну соли или отрубей — в любую грязь довезу до стоянки.

Телега, громыхая и треща на кочках и кротовинах, медленно тащится вниз: «култ-калт, калт-култ…» За ней тянется черный извилистый след, который тут же заносит снегом. Снег налипает то на одно, то на другое колесо, они из круглых превращаются в эллипсообразные, с зазубринами, телега от этого кренится, резко бьется — трах! — то в одну, то в другую сторону.

Сегодня это пятый рейс Тукпаша по маршруту «стоянка — отара, отара — стоянка». Он уже перевез восемь овечек и одиннадцать ягнят. Калап наверху с отарой, следит, чтобы не удрала в горы, а Тукпаш подбирает и отвозит приплод.

«Чабаны-чабаны… — размышляет Тукпаш. — Какие они нужные в жизни люди! В жизни, для жизни… Как написать об этом? Как показать это? Необходимые люди. Великие труженики. Ведь их работа… Хотя бы сегодня… Во сколько раз масса отары превосходит собственный вес чабана, а во сколько раз больше его эти горы? В сравнении с этой снеговой тучей чабан — молекула, атом! А он не сдается, дух его крепок. Это они, чабаны, кормят и одевают весь мир. Человечество, конечно, питается и растительной пищей, но без мяса прожить не сможет. Особенно на холодном севере, среди гор или в песках пустыни. Да есть ли на земле места, где бы не держали скот? Нет такого места! Значит, Всюду есть такие работящие люди, которые выращивают животных, люди с ласковыми, добрыми сердцами. В Горном Алтае вряд ли кто не связан так или иначе со скотом. Алтай — пастух, чабан всей страны. Все работают, чтобы множился скот. Даже те, кто и в глаза не видел ни овечки, ни коровы, кто сидит-корпит над бумагами. И они живут и работают ради скота! Начиная с первого секретаря, и кончая вахтером на какой-нибудь базе…»

Чабан! Пасет он восёмьсот — девятьсот овечек. Весной, с приплодом, отара достигает полутора тысяч голов. И управляются с ними двое, в лучшем случае трое. Если одна овечка стоит примерно сорок — шестьдесят рублей, сколько же вся отара? И сколько дохода дают народу эти два-три человека? И мясо, и шерсть, и овчину, и приплод…

Бьется, старается чабан, чтобы овцы были сыты, справны, чтобы давали они больше мяса, шерсти, овчины, приплода. Только в справной отаре не будет падежа. И весь год в постоянном напряжении чабан. Легко ли выдержать такое? Выдерживает только мужчина из мужчин, молодец из молодцов.

А сколько всяких напастей против овечек и, значит, против него, чабана? Не перечесть! Чуть не так поступил, недоглядел, упустил, не придал значения, и начнется повальный мор. Все, все против овец: морозы, бураны, глубокие снега. Чего стоила прошедшая зима! Дождь, град, молния — тоже против овец. Ранняя зима плохо. Затяжная, нездоровая весна — еще хуже. Засушливое лето, куйгек — совсем худо. Птицы, звери, воры — все против овец. А каких только болезней у них нет? И ящур, и простуда, и понос, и копытница, и чесотка… А ленивые люди? Разве они не против овечек? Да, может быть, они-то и есть самые страшные их враги. Вот оставит чабан отару на жену, прогуляет в деревне. Или по осени все пастбища стравит, сена вдосталь не заготовит, кошару не утеплит, изгородь не починит. Даже просто не вовремя покормит, напоит, полечит…

Кроме нерадивого чабана, немало и других людей, от которых овцам большой вред. Это люди из управления, специалисты, снабженцы. От них зависит очень многое. Если эти люди работают спустя рукава, не обеспечивают чабанов самым необходимым, не пошлют ни автолавку, ни кинопередвижку, не знают запросов чабана, если не терзают их ночами думы о чабане, если не уважают они его труд, не жалеют, не заботятся о нем, — не жди добра. Не лучше, если эти люди поступают самоуверенно, не считаясь ни с чем, заставляют брать необдуманные, хвастливые обязательства.

Все, все против овечек. Чего только не случается с ними! Испугаются в кошаре или загоне — передавят друг друга. Упадет овечка на спину в рытвине какой, не сможет подняться, полежит немного, и раздуется, распухнет у нее живот — считай, пропала. То под дерево угадает в ветер, под обвал, под молнию, то в болоте завязнет, то ее меж камней защемит, то заблудится и к другой отаре пристанет… случается, и крыша кошары обвалится, и пожар стрясется. Могут овцы травы ядовитой наесться… И все это надо чабану предусмотреть, преодолеть, пройти, избежать и всегда сдерживать себя, не поддаваться панике, не кричать в испуге «калак-кокый!». Все должен испытать на своей шкуре, на своем горбу чабан, все вынести, пережить.

А ещё говорят: «Чего сложного в чабанской работе? Паси себе овечек… Печалиться не о чем, сердиться не на что. Вокруг горы, красота неописуемая, чистый воздух. Мяса — сколько хочешь. Молока — залейся. Идиллия! Изобилие! Не состаришься, не заболеешь».

Как бы не так!

Где бы чабан ни был, что бы ни делал, — дома ли он, на отдыхе, в командировке, здоров ли он, болен, расстроен, на воде и на суше, в небесах и под землей, — всюду он с овцами, всегда они в его сердце и думах. Когда вы едете по Чуйскому тракту или летите на самолете над Алтаем, в расщелинах гор, в ответвлениях долин тут и там увидите чабанские стоянки, а возле них одного или двух человек с отарой. Посмотрите на них с уважением, пошлите им мысленно самый сердечный привет.

Ах, овцы, овцы! Сыты они — кричат, хотят есть. Голодны — тоже кричат, хотят есть. Нет им никакого дела до чабана — устал ли он, болен ли, будни или праздник, срочное ли у него дело какое. Хоть помирай чабан, — овцам-то что? Отаре нужно пастись, делать свою единственную извечную работу. Машину или трактор можно выключить. А выключил — и спокоен: не убудет, есть-пить не попросит. А с овцами никогда покоя нет, ни днем, ни ночью. Карауль их от волков и недобрых людей, от капризов погоды. Любой пустяк может беды наделать. Скажем, ветер подует, затреплет чем-нибудь, загремит чем, а то и принесет шуршащий обрывок газеты или пленки — всю отару шарахнет в испуге, кинутся в один угол…

Чабан всегда, всюду не расстается с отарой, даже если и не дома он. Вызвали его на совещание, на слет передовиков или еще куда, проездил он несколько дней, вернулся и ворочает за двоих, за троих, потому что никто за него оставленную работу не сделал. Некоторые чабаны среди ночи вскакивают в гостиницах с криком: «Мои овцы!». Если чабан передовиком, депутатом-делегатом становится, его семье тяжело достается. Обычно отпускают его жалеючи: «Поезжай, отец, — с легким сердцем скажет жена. — Отдохни, наберись сил для работы».

Такой же человек чабан, как все. Спустился он в деревню на денек-другой, может и гульнуть. Ох, как на него косо тогда смотрят. А ведь иного и оправдать можно. Он, бедолага, месяц, а то и два света белого не видел. Одному тяжело. Не с кем поговорить, поделиться. Все твои думы, печали, заботы — в тебе. Не знаешь ты, что происходит в окружающем мире, вблизи тебя. Говорят, в деревнях глушь, отдаленность. Ха! Что же тогда про чабанскую стоянку сказать? Да, не диковинка сейчас транзистор у чабана. Только молчит он, как правило, транзистор. Нет к нему батареек. Электричества на стоянке нет, значит, нет и телевизора, нет остальных благ и удобств, которыми пользуются в самой отдаленной, самой захудалой деревне. А почта? Разве сорока на хвосте принесет! Раз в месяц газеты привезут — и на том спасибо. Редко когда заедет на стоянку бригадир или зоотехник, по необходимости — ветеринар. Раз или два в году заглянет парторг или председатель колхоза. Не чаше — автоклуб. Все же остальное время один-одинешенек чабан. И еще говорит: «Дай бог, чтобы никто не приезжал. Если начали досаждать, значит, неспроста это, значит, непорядок у тебя в отаре…»

Люди всякие. Есть такие, что завидуют чабанам. Говорят, жадные они, скупые. Что верно, то верно: заработок у чабана неплохой. Только тяжелые у него деньги, не просто достаются ему. Есть люди, которые работают, чтобы жить. Чабан живет, чтобы работать.

Чабан и овцы прочно связаны нервущимся арканом. Этот аркан и во сне чабана на привязи держит. Снится ему одно и то же, одно и то же: как он бежит и не может догнать овец, как начался в отаре мор-падеж, как у него потерялись овечки, а он ищет их и места себе не находит… А все отчего? Пропадет хоть одна — полмесяца, считай, задаром работал. Съели твоих овечек волки, задрал их медведь — половину стоимости тебе на шею повесят. А стрелять этих бандитов права не имеешь — их закон об охране природы бережет! Они же пакостят, за них же — плати! Как это понять? Почему такой закон? И захочешь отомстить хищникам, все равно не сможешь: нарезные ружья у чабанов давным-давно отобрали.

Ну, волки и медведи нападают редко. Без них чабаны теряют много овец. По полусотне, сотне, а то и больше. Не переводятся любители дармовых шашлыков, и добренькие, услужливые, щедрые не из своего кармана — глазом не моргнув, раздадут «нужным» барашков, да пожирнее. А лихие люди? Почему-то любых воров ловят, а из тех, кто овечек крадет, ни один не попадается! Потеряет чабан два-три десятка овец, и не надейся найти, сразу плати. Всей семьей плати.

Такая вот жизнь чабанская. А жены чабанов, чабанки… И за отарой ходи, и за самим чабаном да за ребятишками. «Что говорить, — признаются чабанки, — отец-то наш все одно старший брат своим детям. За ним еще больше угляд нужен». Чабану трудно, слов нет, а жене его — втрое. И уважение к ней вдвое, втрое. Дважды, трижды благодарность ей! Овцы, овцы… Пришлись они к Алтаю, к народу. Неприхотливы они, не требуют много кормов, расходов, особых условий. Сами пасутся, добывают себе пропитание и на крутизне скал, и на сыпучих курумниках, в уремах и тайге, на болотах. Глядишь порой удивляешься: ни былинки на поле, всю зиму овцы на нем паслись, до корней все выгрызли, а что-то гребут копытцами, достают, жуют, а к вечеру сыты. Терпеливые, стойкие они животные. Говорят, овцы от пустяков мрут. Чепуха! Поискать, кто живучее овечки! Был бы мозг в костях цел. Станешь ухаживать за ней — оклемается!

Приехал один с юга, прижился. Рассказывал: «Посмотрел я сперва на эти скалы-горы, подумал, как тут люди живут, чем питаются. А пожил — узнал: богат Алтай, сказочно богат!» И верно, богат Алтай, за что и любит народ свою родину, приноровился к ней. Там, где возможно, пашут, сеют, косят. А горы что? Не стоять же им без пользы. И пускают люди в горы живые комбайны — коней, коров, яков-сарлыков, овец, чтобы снимали там богатые урожаи. Есть, конечно, скалы нависшие, курганы сыпучие, где овца, к примеру, не пройдет. А козы на что? Эти всюду проберутся. И яки-сарлыки высоко в горах, где тундра да ледники, ходят, жир нагуливают.

Не беспредельно это богатство. Случается, сетуют люди, скотоводов обвиняют. Мол, не смотрят они за землею, не нуждаются в ней. Неправда это. Как же скотовод не будет нуждаться в земле? Не по воздуху же ходит его скот! Другое дело, скота много стало, поэтому следить надо за землей, ухаживать, поднимать ее урожайность, а через это — продуктивность скота. Другого выхода нет и не предвидится. Овцы до того размножились, что негде им пастись стало. Весь Алтай съели, все кругом обглодали, обгрызли, обтоптали. Копытца у них, можно сказать, ядовитые. Стоит где отаре пройти, травы растут квелые, слабые, а то и вовсе исчезают. Прессуют множеством своим овечьи копытца почву до твердости. Пройдут отары по пахоте — не жди урожая. На альпийских лугах, под белками прежде травы были густые, в рост человека, от цветов разных в глазах рябило. Лет десять назад, однако, поднялись туда овцы, и теперь там так же голо, как в низинах. А козы еще пакостливей: едят то, что овцы в рот не возьмут, — ревень и бадан весь повыели, кустарники и нижние ветви деревьев по-обглодали. Молодой поросли там уже не подняться. Обеднел Алтай, опустошился. Съели же в прошлом веко овны людей в Англии. Такое может и до Алтая докатиться… Размножился скот, и зверя стало меньше: всюду овцы, всюду люди. Рыбы тоже поубавилось, хотя заводов на Алтае не густо. Травят рыбу креолином, которым овечек моют, чтобы не было у них чесотки-кодура.

Не простое это дело — овец разводить. Много у людей забот, чтобы и мяса-шерсти прибавлялось и чтобы природа не страдала, чтобы богател батюшка-Алтай.


…Тарахтит телега. Косит глазами, прядает ушами Гнедой. Думает, думает Тукпаш. Одно на уме.

Жизнь чабанов заметно лучше стала. Тут, можно сказать, достижения налицо. Уже не встретишь на стоянках избушек с земляным полом, в которых и гостя девать некуда. Почти не встретишь. А печкам-буржуйкам не удивишься, до сих пор гудят, трещат, пышут красными боками, мечут искры из труб. То жарко возле них, как в Сахаре, то — через минуту заколеешь, как на полюсе. В иную чабанскую избу войдешь, подумаешь, что живет здесь распоследний бедняк. Не прибрано, не вымыто, не побелено, через щели дует. Никакой он не бедняк! У него в деревне дом крестовый — полная чаша. В гараже — «Жигули» да мотоцикл «Урал». И мебель городская, и добра всякого… А на стоянке? Но ведь тут у него чуть не вся жизнь проходит. Почему же так? Ведь можно и в этих условиях жить опрятно, стоит лишь захотеть. «А-а, — оправдывается такой чабан, — перекочевки, переезды… Некогда. Со скотом бы управиться. Коровы вот отелились, телят в избу затащил. Ягнят девать некуда. И так можно жить. Я привычный…» Тут он не прав. Нельзя так опускаться.

Однако винить одного чабана нельзя. Мало ему внимания уделяют, вот и безразличие ко всему у человека появляется. Большинство чабанов, правда, так рассуждает: «Без кино, без культпередвижки можно и обойтись. А как без автолавки? Сто лет ее не было». Тут они правы. Из-за буханки хлеба или другой какой мелочи теряй день, отправляйся за семь верст киселя хлебать. Это бы не беда — в деревню съездить все-таки развлечение. Да вот приехал, а там — на тебе! — магазин закрыт, продавец за товаром уехал; магазин открыт, продавец на месте — хлеб кончился… «Лучшие товары — чабану!» Смех! Бумага, на которой эти слова написаны, чаще всего лежит под теми самыми товарами и вряд ли когда отыщется. Поступят товары в магазин, а чабан на стоянке, и ничего ему не достанется, другие разберут….

О детях опять же у чабана забота. Где их выучить? Только маленькие в семье. Подросли — в интернат. Уже вся семья врозь. И беспокойство о ребятишках; как они там, как учатся, сыты ли, что у них в голове?..

Трудна жизнь чабанская. Чего же ради бьется, выкладывается чабан? Чтобы живот покруглее был? Попробуй, разберись, объясни, напиши… А редко кто из чабанов на судьбу жалуется, сменять работу захочет. Судьба его — работа, жизнь — работа. Счастье — в работе…

* * *

— Ну, вот, наконец-то… Все переделали сегодня, Сакылта? — мать Калана присела у камелька. — Ох и наработались! Ноги не держат. Дьокалак!.. Не дай бог… Трубка моя здесь, за голенищем. А кисет где? Э-э, вспомнила: на кровати, под войлоком. Принеси, Сакылта. Ай-ай! Не ты, внученька моя, не ты. Сиди, внуча. Ты для меня что-другое сделаешь. Послушная ты у меня, внученька… Только бабушка слово «кисет» скажет, она тут же бегом и несет… кверху дном! Только руками всплеснешь: «Табак мой, табак!» Ты уж сиди, внуча. Табачок у бабушки твоей кончается. Пусть мама подаст, дитя мое… Как там на дворе? Не прояснило? Может, отгневался кудай-господь на нас, обмякло у него сердце? Пасмурно? Ну и ладно. Если разом разъяснится, — заморозок ударит как обухом по голове. А сейчас тепло на улице. Была бы у овец лежанка сухая, ночью можно не вставать…

За ягнятами сейчас глаз да глаз — в слякоть родились. От этого болезни могут пойти, зараза. С ними еще хватим лиха: половина отары только объягнилась. Вы не говорите, дети мои, что работы много. Это хорошо, что работы много. Плохо, когда ее нет. Если не работать, что другое тогда делать? С малых лет учила своих, наказывала; «Работайте, дети мои, работайте. Все от работы: и пища ваша, и одежда. Почет и уважение среди народа — тоже от работы. Вся жизнь ваша от работы». Так ли, не так — моя это мысль. Дети мои — народ грамотный. Может, и смеются надо мной, а может, и за правду считают. Не знаю, как у них про это в книжках написано, а мне жизнь подсказала. Я сама, с самого малолетства, как себя помню, то и делала, что работала.

Сколько мне тогда было? Наверное, совсем дитя еще… И тогда уже овечек пасла. Своих, собственных. Хорошо помню: двадцать две головы было. А одна — такая черноголовая, тонкокостная, худющая, как собака. Почему помню? Не знаю. Может, с той овечкой случай какой был?..

Родители наши тут же, в Чанкыре, у Синей горы жили. Две юрты стояли. Наша и дедушки Калапа. Я за отца Калапа и вышла, больше не за кого было. Постойте, постойте… К чему про отца Калапа-то? Не о нем я хотела сказать… Видите: напротив дверей с десяток лиственниц? Тогда подлесок был. Слышу я: с неба крик — «курлык-курлык-курлык». Какие-то страшные большие птицы нависли над овечками. Вот, думаю, заклюют их сейчас, унесут. И меня тоже. Ох, испугалась! Что делать? Натянула шапку покрепче на уши, сверху еще полой шубейки голову прикрыла, и бегом… «Кыш! Кыш! — кричу. — Не трогайте моих овечек!» Как сейчас, себя вижу: бегу, падаю, голову ручонками закрываю, поднимусь, снова бегу. Смотрю — птицы те страшные среди моих овечек ходят. Тут я осмелела и, себя не помня, — на них. Птицы засуетились, закричали — «курлык-курлык-курлык!», крыльями большими замахали. Я голову между кочек сую. Вот, думаю, начнут клевать. А крылья у них так и хлопают — «шу-шу-шу», аж ветром меня обдувает. И вдруг все стихло. Откинула с головы подол шубейки, шапку сдернула, гляжу — целы мои овечки! Ягненок был, сирота, с кулачок, и он целехонький, травку щиплет. Себя ощупала — цела!.. Это я журавлей испугалась. Вот и посудите, сколько мне лет было. А я уже работала.

И еще помню… Овцы мои в кучу от жары сбились на солнцепеке. Возле того же подлеска. Голову мне, что ли, напекло, в глазах все кружилось, мельтешило, рябило. Показалось, задремала я даже. Смотрю, собака ко мне подбежала. Близко так. Серая с рыжинкой, необлезлая, несмотря что лето. Худющая-худющая. А хвост у нее длинный и висит между задними ногами, будто она на хвосте едет. Живот вроде к спине прилип. Чья собака? Может, дяди родного Дьеспена? Нет, не похожа. «Иди, — говорю, — собака, ко мне». Почему-то жалко мне ее стало. «Пойдем, — говорю и руку к ней тяну. — Мы сегодня овечку резали, я тебе костей дам и бульону налью». Сама к ней иду. Что за дура была! Собака-то незнакомая. А она клыки скалит и отходит от меня. Я не отстаю, иду за ней: «Чья ты, собака? Как тебя звать?» Она отходит и отходит. И еще помню: глаза прячет… Проводила я ее за тот косогор. Собака с места бегом от меня. Не собака это была — волк! Старый, видно, больной. От бессилия среди белого дня к овцам пришел. А я-то, глупая… Ведь и меня разодрать мог! Вот так и росла…

И все-то я работать хотела, к работе тянулась. «Мама, у вашей рубашки ворот распоролся. Давайте, зашью». — «Хорошо, дочь моя, хорошо. После, дочь моя, после. Ты мне не то что починишь рубашку — новую сошьешь. Подожди, когда у тебя рученьки станут большие и ловкие». — «Тогда я папе новую шубу дошью». — «И шубу папину дошьешь, доченька. Вот сперва насучим с тобой жилы, навьем нитки. Да и овчины одной не хватает». — «Можно, я казан с молоком сниму с очага?» — «Снимешь, дитя мое, снимешь. Молоко горячее, облиться можешь, ошпариться. После, после…»

Все «после», все «потом»! Рассердилась я. Когда в юрте никого не было, утащила недошитую шубу отца, забралась в кошару, чтоб не увидели… Целый день шила-кроила… Уж наработала!..

Как вспомню, когда это было… Будто второй век живу! Все-таки долгая у человека жизнь. На моей уже памяти — и коммуны, и колхозы, и война… Дети, скот… Скот, дети… Из-за них билась, с ними жизнь прошла… А как в войну доставалось! Отец моих детей на фронте. То ли вернется, то ли там навек останется? А у меня на руках колхозная отара, дети — мал мала меньше. Чего только не испытала! Зарежь овечку — тюрьма. А есть нечего. Корова Кокийнек, Буренушка наша, всем нам жизнь сберегла. Корни копала — ели. Капканы на сусликов ставила. Одна отару пасла, совсем одна. «За мужа, — сказали, — за братьев, за родителей». О, кудай! За своих близких чего не снесешь? Лишь бы живыми вернулись. Днем пасла, ночью сторожила. Волков развелось!.. Каждую ночь выли. До того обнаглели — к самой изгороди подходили. Еще бандиты-дезертиры появились. А на стоянке я одна с детьми. Кругом ни души. Только ружьем и спасалась. И стреляла. Подойдет кто ночью, что делать? И выстрелишь… Сено заготовить надо, дрова запасти. Кошару, загородку чинить кто будет? Все сама, все сама… А тут еще не верят тебе. Мол, с бандитами связана, скрываешь. Говори, где они? До чего обидно было! До сих пор обидно.

Молодая была — выдерживала. Не я одна такая была. Всем доставалось. Ну, война кончилась, отец вернулся, дети подросли…

Только сейчас руки-ноги узнали, что такое покой. Можно в гости по аймакам ездить, людей посмотреть, новые земли-долины увидеть. Из-за тех же детей к сватовьям сколько ездила! Дети-дети… Девять их у меня. Тяжелое это слово «дети». Чего с ними не примешь! Выросли. У самих дети. До сих пор то один, то другой: «Приезжай, мама». Соскучились? Как же! Приедешь, а у них или ребенок заболел, или сами куда-то уезжают, дом оставить не на кого… Хотя бы Калапа моего возьмите. Этот рядом, не позовет — совестливый. Да не усидишь дома, когда отара у него котится, когда помощь нужна.

Не забывают меня детки мои, не забывают, наведываются.

— Вы, мама-энэ, шапку себе новую справили из лисьих лапок? Какая красивая! Можно примерить?

Раз надели, можно и не снимать…

Из города приедут:

— Мяса побольше варите. И с собой бы нам барана увезти.

Хотя бы на денек-другой остались сена накосить. Ку-уда там!

Привезли мне из колхоза премию — часы золотые. «За многолетний ваш труд», — сказали. Такие же часы Сакылта получила. А мне они зачем? Когда мы по часам работали? Мы всю жизнь по солнцу… Я эти часы тут же снохе отдала — она учительница, ей нужнее.

У кого детей много, — одна судьба. Маленькие просят: «Эне меге!» Вырастут, наравне с тобой постареют, все равно просят: «Мне, мама!» Просят — даёшь. Кормишь, помогаешь, пока в ту сторону не уйдешь. А если детей не кормить, не помогать им, зачем тогда и жить. Вещи-имущество — зачем они? Разве то, что принадлежит детям твоим, не твое? Лишь бы здоровы были… Лишь бы жили хорошо.

Мы с отцом моих детей пенсию от колхоза получаем. Каждый по двадцатке — сорок рублей. Нам хватает, но обидно. Теперешние больше получают: кто пятьдесят, а кто девяносто. А нам — по двадцатке. Видно, мало работали, недостаточно. А колхоз этот потому колхоз, что мы работали. Сейчас разве работа? Праздник, а не работа! Игра — не работа.

Лошадей у нас отобрали. Говорят: «Не положено! Много сена едят, пастбища травят». А куда старому без коня? Кто ты без коня? Всю жизнь на коне ездил, ухаживал за ним. Конь — твой друг, твои руки-ноги, твои крылья… На вашем «мото» старик ездить не может, а машину ему и вовсе не понять. И денег у стариков нет столько, чтобы купить. Соседка моя, жена Ачаса, — они из-за перевала к нам приехали, — каждый день жалуется: «Как отобрали лошадь, совсем изошла от дум. Хотели снова перекочевать за перевал, а там, объясняют, аймак один, власть такая же. Какой выход найти?» И теребит меня, пристает: посоветуй, мол. Вот вы — люди грамотные, законы знающие, почему не напишете об этом? Ты, Тукпаш, к примеру… Э-э, разболталась я что-то. Чего это меня, старую, расшевелило? Ишь, какая! Спать пора, дети мои. Спать, спать!..

* * *

…Тукпаш шел улицей села. Шел быстро, шагал широко. Накануне вечером он приехал домой на машине, которая возила зерно к сеялкам на Круглое поле. Этой же машиной Тукпаш рассчитывал вернуться утром на стоянку, а парни-сеяльщики поднатужились, выложились и к трем часам ночи засеяли все поле. На чем теперь доедешь? Даже телега попутная не подвернется. А своих попроведывать так хотелось — больше двух недель дома не был. И вот теперь топай, Тукпаш…

Машин и тракторов в селе полным-полно, да все теперь в поле. Осталась последняя пашня в Езек-Бажы — ее штурмуют. Личных машин тоже хватает — больше полсотни, но и их не видать. Ясное дело. Кто их купил? Работающие люди. Им в разгар весенних работ раскатывать на своих «Жигулях» и «Москвичах» некогда. Мотоциклов вообще не сосчитать. У Тукпаша тоже есть свой жеребенок с мотором — «Восход-2». Недавно забарахлила коробка передач — перестала включаться вторая скорость. Пока Тукпаш собирался не сегодня-завтра заняться мотоциклом — отправили на сакман… Топай теперь, Тукпаш, пешочком! Ничего. За полдня он все равно доберется до стоянки. Ноги к ходьбе привычны.

Село большое. Стоит посреди широкой долины, заполнив ее от края и до края. Дома добротные, крестовые, новые. Улицы широкие, прямые. Заборы крепкие. И все-таки выглядит село каким-то открытым, голым, неуютным. Ровная серая поляна, а на ней серые деревянные дома, серые улицы, покрытые пылью. Все это потому, что деревьев нет. Не сказать, что их вовсе нет. Есть деревья, если хорошенько приглядеться. И земля не такая уж серая. То тут, то там, вдоль заборов, зеленеют островки травы с ладонь величиной. В чем же дело? Первая причина — машин-тракторов не меньше, чем в городе. Ездят они не только по дорогам, а всюду, где только не огорожено, давят, мнут траву. И люди траву топчут, А коровы, телята, овцы? А козы? Эти вообще забираются, куда хотят. А свиньи! У них одна забота — рыть-переворачивать землю. Если к этому прибавить еще гусей, кур, уток… Вот по весне огородят палисадники возле домов штакетником, воткнут черенки, поливают их утром и вечером. Примутся саженцы, зазеленеют, трава вокруг них выпрет. А осенью, когда пастбища возле Корболу стравит скот, глядишь — то один, то другой завел в палисадник телят. Сначала на привязи держит, а после… И не остается в палисадниках ни прутика, ни травинки. Следующей весной начинается все сначала.

Огороды здесь маленькие. Растет в них только картошка да мелочь морозостойкая — лук, морковь, репа… Приезжие удивляются: как тут люди живут? Хорошо живут. Дома крепкие, новые, построены основательно, надолго. За домами — бесчисленные сараи, скотные дворы, птичники, гаражи, бани. Посреди села даже двухэтажные здания — школа, Дом культуры, контора колхозная. Издали посмотреть: здания эти, как чабаны верхом на конях, а дома вокруг — отара, которую они пасут.

Село и вправду разрослось, растянулось. Хочешь верь, хочешь не верь, а другой раз и не скажешь, что за человека повстречал. И это в селе.

Молодежи в селе много. Ежегодно шестьдесят — семьдесят ребят среднюю школу кончают. Тридцать — сорок в армию уходят, столько же демобилизованных. Сколько-то учиться поступают — в институты, в техникумы. Остальные в колхозе работают. С дипломами, конечно; не все возвращаются; где разным специалистам — инженерам, химикам-физикам — в деревне работать? По осени каждую субботу-воскресенье по три-четыре свадьбы. Меньше нельзя — молодым успевать надо жениться. Село расти хочет, хорошеть собирается, к жизни идет. Свадьбы — это новые семьи. Новые семьи — новые дети…

Утром и вечером улицы села заполняют машины и тракторы — ушам от грохота больно, земля дрожит, за пылью ломов не видать. Техники все прибавляется и прибавляется. Та, что имеется, уже не справляется со всеми работами. Только вспахали поле — сеять надо, зеленку косить, а там и уборка подошла. Корма возить, лес возить… Никак без техники нельзя. Покосы далеко, за лесом-дровами тоже не ближний путь. Полевые дороги хорошие, так что с техникой и расстояния не помеха. Что надо довезти — довезет, привезти — привезет.

В газетах пишут о селе, по радио говорят: тут, мол, поставлена на высоком уровне агитационно-массовая работа, созданы условия для труда и отдыха молодежи, и потому молодежь охотно остается. Правильно пишут и говорят. Все так. Но главную причину не показывают. Алтайцы тут живут. А куда поедет алтаец? Тут его родина, его земля, язык, люди, товарищи его. Оторвись от всего этого, и жизнь потеряет смысл. Что получится? Получится, что человек уехал, лишь бы живот себе набить. Родина большая, везде люди нужны, нигде человек не пропадет. Но тут — место, где ты вырос. Плохо ли, хорошо — тут все твоё. Весь смысл жизни, древняя философия — детей растить, окот множить. Не это ли главное?

…Село, как ни велико оно, кончилось. Тукпаш шагал все так же широко, быстро.

Как хорошо выйти на край села! Какой простор открывается! Здесь любят играть ребятишки. Сюда вечерами приходит молодежь — поет и пляшет до полуночи. Отсюда можно полюбоваться тем, что сделано руками человеческими, что составляет основу жизни людей. Чего тут только не понастроено! Мастерские для ремонта тракторов и машин, гаражи, кузница, зерноток, амбары, склады для зерна, удобрений и инвентаря, пилорама, коровники, конюшни, навесы для стрижки овец, сверкающие цистерны с горючим… Всего и не перечислить. Хозяйственные постройки обнесены высокими тесовыми заборами.

В стороне — кладбище, вечный дом сельчан, честно потрудившихся ради тех, кто продолжает их дело.

Еще дальше — свалка… Не стоило бы даже поминать. Не было ее раньше. Но столько стало вещей у людей, столько лишнего! Макулатуру в селе не собирают, хлам девать некуда. Вот и растут вороха этой дряни…

…И поскотина позади. Спешит, спешит Тукпаш. Шагает с удовольствием.

Родные места… Сколько раз ходил он этой дорогой, бегал босоногим куланом-жеребенком, удивляясь всему окружающему. Доведется, может, ходить по ней и аксакалом с посохом…

Вокруг — весна. Недавнее ненастье напоило землю. Потеплело, и поперла зелень так, что земля трещит. Первозданная зелень, по которой так соскучились глаза долгой зимою, которой все рады. И хочется пригнуться и попастись на молоденькой, мягкой, душистой травке. Поля изумрудные. Деревья в зеленых кружевах. На молодой подлесок глянешь, — губы сами в улыбку растягиваются. От зеленой земли и небо позеленело. Жаворонки заливаются в такой высокой вышине, что их и не видать. Кажется, само небо звенит. Суслики-емуранки, застыв белыми столбиками, посвистывают: «чт, чт, шайт», в гости зовут друг друга, а тех, что в норах сидят, на белый свет зовут, полюбоваться, как все кругом прекрасно. А кукушки, кукушки! За пять минут тысячу лет тебе накукуют!

Чернеют только курганы — памятники древних времен, уходящие чередой по долине до самого горизонта. На серых камнях проступают зеленые заплатки мха, но им не одолеть черноты камней. И высятся курганы, напоминая о таинственном былом могуществе… Самые крупные из них разрешили грузинам-шабашникам разобрать, и камни из курганов пошли на фундаменты больших зданий в селе, на печи-каменки в банях, даже дороги выложены ими. И не заметно, чтобы поубавились курганы — столько в них камня! Какого труда стоило в те древние времена, чтобы сложить эти колоссальные памятники! Ведь горы, с которых взяты камни, не близко. Телег у тех людей не было. Некоторые глыбищи разве что трактором уволочь можно. Неужели были они многочисленнее, сильнее нынешних людей? А мы… Они оставили нам, своим потомкам, всему миру знаки памяти о себе, о своей жизни. А мы растаскиваем их. Разве у нас гор не стало? Разве нет у нас машин-тракторов, чтобы привезти в десять раз больше? Верно, однако, сказал один джигит: «Как бы нам снова не пришлось такие курганы воздвигать…» Все может быть. Вот снесли клуб — гордость и красоту села в пятидесятые годы. Поставили на его место двухэтажный каменный Дом культуры. А следующее поколение посчитает это здание никчемным, превратит его в быткомбинат или еще во что-нибудь, а соорудит дворец…

Курганы… Вспомнилось Тукпашу, как непроглядной ночью сидит он посреди поля, хватает горстями землю, швыряет ее в небо и проклинает предков. Клянет их за то, что натаскали камней в долину. Наскочил плуг на эти камни, и рама сломалась. Что за бестолковые люди были! Мы не можем очистить поля от камней, а они таскали! Да разве они знали?.. Спасибо им, что оставили землю первозданной, неиспорченной. А мы, мы?..

Дрожь берет при виде этих курганов. Здесь жили они, наши предки. Белели их юрты войлочные, раздавались их голоса, звучали их песни, краснели на жарком солнце их лица, блеяли их овцы… Не случайно именно здесь воздвигали они курганы — свободно тут, просторно. Глядя на величественные холмы, хочется сидеть здесь, вдыхать горьковатый запах полыни, лицезреть беспредельную долину, дальние вершины, думать о светлом, недоступном, как бы сливаясь с вечностью, или безо всякой цели медленно ехать куда-то, грея затылок под ласковыми лучами солнца.

Зелено кругом… Хорошо! Хорошо? Вот пригонят сюда на стрижку больше шестидесяти тысяч овец с ягнятами. Месяц, сменяясь, будут пастись здесь отары. Прибавится к ним около десяти тысяч коз, трех тысяч коров с телятами-торбоками, больше тысячи коней. Изжуют они, истопчут все и вся, поднимутся на белки — в альпийские луга и там ничего не оставят. Каждый чабан, каждый скотник постарается как можно дольше продержаться вблизи села. Кому охота первым торить дорогу в горы, переходить опасные броды?.. А осенью, спускаясь с горных вершин, опять будет останавливаться скот в долине возле села, и опять чабаны и скотники постараются застрять поближе к Корболу, станут выгадывать, чтобы зимние пастбища сберечь. Причин найдут сколько угодно. Сошлются на то, что поля еще возле стоянки не убраны, что дела какие-то неотложные остались. Мало ли что придумать можно. И станет вокруг села, как в сказке: передний скот траву ел, задний — землю грыз. А разве в селе у людей скота мало? Где ему пастись, что есть? И ходит этот скот среди лета тощий, ест крапиву да бурьян, а о траве, которую можно на язык навернуть, только мечтает.

Наберет личный скот тело только по осени, когда хозяева привезут стога и начнут сеном кормить.

Зачем он, личный скот? Как это — зачем? Без своего скота — не жизнь. Без него и людей в селе не останется. В чабаны, скотники почему еще охотно идут? Потому что в отаре или стаде легче и свое содержать. А если рассуждать по-государственному, — большая помощь колхозу от «частников». В Корболу они ежегодно сдают пятьсот-шестьсот бычков да коров, без которых не поднять колхозу план по мясу, не видать премиальных. Зачем личный скот? Да затем хотя бы, что в сельском магазине, кроме крупы да сахара, нечего купить…

В маленьких деревнях лучше. Со средины зимы, на солнцепеках, что по соседству, рядом, уже открываются пастбища. Пускай туда своих коров, овец, коз. А в большом селе попробуй, скажем, овечек выпустить. Их тут же собаки порвут. Вот и держат личный скот в загонах с ноября до первой травы.

…Далеко позади осталось село. Пошли одна за другой чабанские стоянки. Вон стоянка Капшуна. За речкой — овцы Тонкура. Чуть дальше — отара Дьиламаш. У всех у них бывал Тукпаш, всех хорошо знает. У каждого свой характер, свой ум, свои привычки, но все, как один, честны, трудолюбивы. Несколько дней подряд буран был, а руководство колхоза знает, уверено: чабаны выход найдут.

Рядом совхоз был — богатый, прибыльный. Последние годы дела в нем пошли все хуже и хуже. В чем дело? Докопались до причины. Старые чабаны ушли на пенсию, а молодые не потянули, не смогли, опыта у них не хватило. Все, значит, зависит от человека.

«Чабаны… — шепчет Тукпаш. — Вот о ком писать. Но как? Помоги мне, Алтай мой, подскажи…»

* * *

…Взобрался Калап на самую макушку Кок-Кая — Голубой скалы, увидел овечку с двойняшками — обрадовался. Эту овечку обнаружил табунщик Карин Кырланбашев. «Пригнал бы сам, — сказал, — да кобылу не могу найти».

Она, видимо, объягнилась еще накануне, в полдень. Калап видел, как оттуда спускалось несколько овец, хотел подняться, глянуть, все ли сошли, да так и не успел. Спасибо, Каран заметил… Может, и еще где так же остались матки с приплодом. Пересчитывать отару стало теперь труднее. Последний раз он считал овец перед ненастьем — все были целы. А сейчас?

Калап посмотрел с высоты вниз, и ему показалось, что зеленые горы стали подниматься, потянулись к нему. Море, зеленое море под ногами! Он даже растерялся, оглушенный красотой родных просторов. Не заметил, как шапку снял. Земля, его земля! Колыбель Калапа… Нет, не колыбель. Когда-то мать носила его, Калапа, в чреве своем. Теперь весь Алтай носит его в своем чреве.

В небе раздался грохот. Сверкая в лучах заходящего солнца, прямо над Калапом стремительно пронеслись два реактивных истребителя. Они часто летали в этих местах. Иной раз закружат, завьются, словно ласточки, над далекими безлюдными вершинами, и, как сейчас, с высоты донесется гром взрывов. Если случалось Калапу очутиться в это время на какой-нибудь скале, он замирал и, не дыша, любовался отчаянной смелостью летчиков, сражающихся друг с другом не по-правдашнему, но вполне серьезно — с высотой и скоростью, восхищался их мастерством. Так обидно, так завидно ему бывало: почему на одном из этих истребителей не нашлось места для него, Калапа?!

Сегодня почему-то эта мысль не пришла ему в голову.

«Что со мной, — удивился Калап. — Я же всегда мечтал летать. Даже когда точно знал, что не бывать летчиком, все равно мечтал».

Кем он был, Калап? Самым младшим в семье, «золотым», которому братья-сестры на землю ступить не давали, мухе на его лицо садиться не позволяли. Все лучшее — ему… Вот и захотел летчиком стать, мечтал о полете. Ему и не снилось, что чабаном будет. Как старался, готовился!.. И завалил русский язык. Ну и что? Мечтать-то никто не запрещал.

Калап присел на камень — собраться с мыслями, понять, что же с ним происходит.

…Да, теперь век техники, век ракет, век атома. А у него! Ездит на том же древнем коне, пользуется той же древней сбруей — хомут, седло, уздечка… Те же древние сани да телега у него. И профессия из древнейших — чабан. Живет, как древний его предок, на стоянке, ухаживает за такими же овцами, каких предки пасли… Те же мясо, шерсть, овчина — пища да одежда. И такой же древний инвентарь в руках — камча, вилы, топор, коса да лопата… Вот тебе и век техники, век атома! Дошел ли этот век до него! Можно сказать и да, и нет. Техника работает на полях, запасает сено, доставляет к нему на стоянку. Но, если подумать, все это не для него — для овец. А может, и для него? Как знать… И сто, и тысячу лет точно так же пасли овец. А как их пасти по-другому?

Калап часто задумывался над этим. Как разбредутся овцы, — не захочешь, да задумаешься! Огородить бы всю лощину, к примеру, проволокой… Как ее огородишь? Где столько проволоки возьмешь? Все равно и вода нужна внутри такого загона, и кошара на случай непогоды. А выбьют овцы всю траву — что делать? Сматывать проволоку? Не-ет, не годится. Овцы — не маралы, не олени, которых можно в ограде содержать. Им простор нужен.

Другое как-то придумывал Калап. Вот убегают овцы, а он, не сходя с места, останавливает их. Как? Очень просто. Нужно такое ружье, чтобы из него выстрелить чем-то таким, что разорвется впереди отары и напугает овечек, и тогда они повернут назад. Но так должно разорваться, чтобы не убило, не ранило ни одной, чтобы даже искорки малой не было — иначе пожар. Что это за ружье должно быть, чем из него стрелять, что должно громыхнуть там, впереди, или разорваться, — до этого он так и не додумался.

…Овечка, как бы чувствуя свою вину, ушла вниз, увела своих ягнят. Калап осторожно спускался со скалы. Вот из-под его ног покатился камень, увлек за собой еще два-три. Набирая скорость, они неслись с горы прямо на могучую лиственницу. Калап сразу признал дерево. Оно было такое же высокое, как и много лет назад, только раздалось вширь, окрепло, загустело.

— Здравствуй, лиственница! — громко сказал Калап. — Как же я забыл про тебя? Ты не сердись. В другой раз приду, привяжу к твоим веткам ленточку…

…В школу он еще не ходил. Все надоедал матеря: «Когда я вырасту? Когда стану большим?» — «Когда да когда, — буркнула мать. — Вот поднимешься на вершину Кок-Кая, значит, уже большим стал». Как ему хотелось поскорее вырасти, стать взрослым, помогать родителям! Решил испытать себя. С немалым трудом взобрался все-таки на скалу! Как он был счастлив! Он теперь мужчина, батыр! Он все сможет! Постоял там, на макушке Кок-Кая, и впервые увидел, как велика земля, а гребни гор вовсе не такие острые, словно лезвие ножа, какими они видятся снизу.

Спеша поделиться своей победой, своими открытиями с матерью, он бросился бежать вниз. Не сделал, однако, и двух шагов, как споткнулся и кубарем покатился с горы. Помнит, что заорал благим матом; «Ма-аа-маа!» Весь побился о камни, штаны и рубашку изодрали колючки. Если бы не эта лиственница…

Калап, держась за ствол дерева, глянул вниз. Он и сейчас чуть было не крикнул, как тогда: «Ма-аа-маа!»

Мать в отец говорили, что первое слово, которое произнес Калап, было «кой» — овца:

— С овцой на языке родился! Не судьба ли этому разбойнику овец множить?

Так ли было, нет ли, чего удивительного? Почему бы ребенку, который ничего, кроме овец, вокруг себя не видит, не слышит, и не произнести это слово первым?

Мать и отец убеждены, что ему, Калапу, на роду было написано чабаном стать. Кто знает? Вот посмотришь на иных чабанов, пластаются чуть не до смерти, дрожат над овцами, а отара у них слабая, дохнут овцы без конца. Даже в хорошие годы не могут они выполнить план по ягнятам, по шерсти. Колхозное начальство старается, по возможности, избавляться от таких неудачников. А у других, хотя и не видно, чтобы они убивались на работе, овцы в любой год сытые да ухоженные, приплод — дай бог, шерсти — завались. Может, и в самом деле что-то такое есть? Ну, не судьба — призвание, что ли?


…Ягненок остался сиротой. Он всюду ходил за Калапом, как собачонка. За обжорство, за жадность и жирность прозвали его Тулкураном.

— Ухаживай за ним, дитя мое, следи, — наказывала мать. — Вырастет, почки его будешь есть.

— Он мой друг. Я Тулкурана никогда не съем, — чуть не заплакал Калап.

— Положено так, дитятко. Для того и кормит человек скотину.

Не по душе пришлись Калапу слова матери.

Вырос Тулкуран. Весна как будто была тогда. Дома — ни мяса, ни другой какой еды. Как ни уговаривала мать, чтобы зарезать Тулкурана, Калап ни за что не соглашался. Как-то голодный сам попросил:

— Мама, заколи его…

Долго ли поймать? Повалила на подстилку, нож взяла. Для матери ничего не стоило зарезать барана. Как ей, чабанке, такое не уметь? Только нож занесла…

— Не коли моего Тулкурана, не коли-ии! — разревелся Калап.

На утро опять:

— Мам, заколи…

И снова в слезы.

— Не надо так не надо, — согласилась мать. Ей не столько барана, — сына жалко.

Через день снова просит. Мать ему подзатыльник.

А мясо, ничего, съел. Вместе с подзатыльником.


…Когда Калапу исполнилось шесть лет, отдали его в нулевой класс. Отвезли в деревню, к бабушке. До того он видел бабушку всего несколько раз, на стоянке. Переночевал один раз в ее избушке и решил, что с нею куда лучше, чем с мамой. А сколько любопытного оказалось в деревне для мальчишки, очутившегося в ней впервые! Большие-пребольшие дома, очень яркий огонь — элик-три-чес-тво, умеющий говорить черный круг на стенке — ра-ди-о!.. Но самое интересное — магазин. Так в нем было все красиво! Зайдет, бывало, Калап в магазин, встанет за печкой и таращит глазенки на полки. А там… Зеркала сверкают, бусы переливаются, бутылки блестят, тряпки разноцветные, конфеты в пестрых бумажках, красиво уложенные пачки табаку…

— Что стоишь, милок? — спросит продавщица, держа в руках замок.

— Магазин смотрю.

— Купить что хочешь?

— Нет. Просто смотрю.

— Не стой зря. Иди домой.

— Я не зря. Я смотрю.

— Говорят тебе, домой иди! Я закрываю магазин. Понял?

Калап неохотно выходил, а на другой день опять стоял за печкой, пялил глаза.

Через полмесяца нагляделся, остыл. Целыми днями стал пропадать на конюшне. Он и теперь, когда случится попасть в село, обязательно завернет полюбоваться лошадьми. Тогда же в короткое время смог распознавать всех деревенских коней. Немного погодя коров и телят тоже знал наперечет. «Однако этот ребенок с палец будет человеком с головой!» — удивлялись взрослые. А Калапа удивляло, как это большие люди не умеют различать животных, если даже он их не путает? Старый конюх Кюнук радовался маленькому помощнику, который с превеликой охотой поил лошадей. Сена, правда, раздавать он не мог — для вил ручонки были маловаты и слабосильны.

Все было для Калапа интересно. Все, кроме учебы в школе… Идти на уроки для него — сущее наказание. Ничего удивительного: он до того ни бумаги в глаза не видел, ни ручки не держал. Сам в сторону школы шага не сделает — хоть силком тащи! Сколько ни бились, — не идет. Что делать? Пришлось бабушке с ним ходить. Соберутся утром, отправляются — согнутая в три погибели, беззубая старуха и беззубый малец. Бабушка плетется кое-как, а Калап ее поторапливает. Из школы тоже вместе идут.

Бабушка даже во времена «эликбеса» не училась по старости. Теперь и ей пришлось грамоту постигать. Сидит вместе с малышней, тянет: «A-а, у-у, о-о». Через полгода стала по слогам читать, писать, хотя и не очень хорошо, научилась. Неожиданно учению ее пришел конец. Калап стал стесняться ходить с нею. Старуха только-только во вкус вошла, а внук сердится:

— Говорят вам, не ходите за мной! Ребята смеются…

Что было делать старой? Пришлось бросить школу.


…Добрался Калап до четвертого класса, — другой разговор о нем пошел:

— Дерзкий, непослушный мальчишка. Хулиганом растет.

А учителя не так говорили.

— Невозможно на него сердиться. Маленький, кругленький, миленький такой. Хлопает глазенками. Думаешь, отругать бы его как следует. А глянешь — смех разбирает.

Калапу того и надо. Связал у сидевших впереди него девочек косички. Одна вскочила отвечать на вопрос учительницы, другая — в рев. Класс визжит. Учительница поставила Калапа в «угол» — за доску. Классная доска была на двух ногах, ее разворачивали и писали на обеих сторонах. Идет, значит, урок. Учительница время от времени поглядывает — из-под доски чернеют валенки Калапа, а класс похихикивает. Урок подходит к концу.

— Алымов! Не будешь больше баловаться? Иди на место.

Валенки не шевельнулись.

— Иди на место!

Заглянула учительница за доску: Калапа там нет. Удрал домой, а валенки оставил.


…Седьмой класс.

Странный этот парнишка — Калап. Рано утром вчера спускаюсь с холма в той части деревни. Бежит навстречу кто-то в нижней рубашке. Я даже испугалась. В такой клящий мороз почему раздетый? Человек ли, думаю. Смотрю — Калап. «Ты что?» — спрашиваю. Говорит: «Физзарядка».

— Этот парень, которого Калап звать, — жаловалась бабка Озочы, — залезет на самый край скалы против нашего аила и стоит часами. Чего стоит? Разве можно бескультуром таким заниматься? Снизу на него смотреть — волосы дыбом, а он стоит. Ну как упадет?..

— Что ему ваша скала! Он вчера — видели бы! — по стропилам недостроенного коровника бегал!

— Летчиком, говорит, стану. А летчику, говорит, нельзя высоты бояться. Вот и лезет туда, где и козлы поопасятся. А что во дворе у себя вытворяет! Турник какой-то.

С тех пор, как размечтался Калап о полете, и учиться стал лучше. Как же человеку, который мало знает, летать? Начал заниматься самому интересно стало.

Окончил десять классов. По здоровью в училище прошел. А экзамен завалил. Не смог сочинение по-русски написать.

Затем — армия. Два года.


…Осень после демобилизации. Комсомольске собрание, Председатель колхоза произнес горячую речь: впереди зима, в двух отарах нет чабанов, у двенадцати чабанов нет помощников.

— Кто желает работать с овцами, скажите. Скажите перед этим собранием. А мы перед вами шапки снимем, всем, чем сможем, помогать будем. Какую бы работу ни делал в селе, — заменим, только «да» скажите. Только скажите «да»!

Может, Калапу показалось, что председатель несколько раз выразительно так глянул на него. Калап — еще в шинели — сидел в первом ряду. Несмотря ни на какие уговоры, желающих не нашлось. После собрания парторг и комсорг, члены комсомольского комитета почему-то навалились на Калапа:

— Месяц после армии отдохнул, — хватит. А чабаном только тебе и идти.

Почему это «тебе»? Может быть, Калап трактористом желает работать. У него какая специальность? Тракторист. И в армии, танкистом-механиком был. А может, Калап учиться решил?

Сказать по правде, на другой день, как Калап в Корболу вернулся, инженер уговаривал его взять тот же ДТ-54, на котором, он до армии работал и который стоял без тракториста.

«Становись чабаном!», «У тебя отец, и мать чабаны!» Что за логика? Если у кого родители чабаны, и ты непременно должен чабаном стать?

Подумал Калап: отец его Чанмак — чабан, дедушка Алым — чабан, отец дедушки Калам тоже, чабаном был, его отец — Тас-Кара — чабан… В семи коленах чабаны! А до этих семи еще, может, семь раз по семь — и все пасли овец. Почему бы и Калапу не попробовать? Согласился. Только не посчитались с его желанием пойти в помощники к отцу с матерью. Сказали:

— Бери молодых барашков, которые в будущем году на мясо пойдут.

— Пришлось, взять.

Никого в селе не удивило, что Калап в чабаны пошел. Никаких разговоров, между людьми не было. Разговоры после пошли. Через год. Когда Калап со своими баранами в городе побывал… Этого и, сам Калап вовек не позабудет.

Красив город, ничего, не скажешь. Куда ни глянь — дрожат, мигают, струятся разноцветные огни реклам, витрин магазинов. И окна освещены — тысячи окон. Они, как и глаза у людей, светятся то радостно, то печально.

В городе гололед. Днем шел дождь, а вечером ударил мороз, и улицы — сплошное зеркало, в котором множатся огни, бьют в глаза сверху и снизу. Идешь словно посреди холодного пожара. Куда-то исчезли, пропали невзрачные деревянные домишки. Да и громадные многоэтажные здания выглядят в вечерней мгле, в сверкании огней, совсем по-иному. Их закопченные, облупившиеся стены днем нагоняли тоску. Теперь же они будто сказочные дворцы.

Рядом с тротуаром движутся автомобили — грузовики, легковушки, автобусы, фургоны… И они в этот час выглядят строже, внушительнее. Далеко вдоль улицы тянется вереница красных огоньков стоп-сигналов. Машины едут на ощупь, скользят, их заносит. Вот на перекрестке резко развернуло «Волгу», а шедший позади «Москвич» не успел притормозить и боднул ее в бок. Удар: — как хлопок бича. Зазвенели стекла, брань, крики, нетерпеливые гудки задних машин, милицейский свисток… Калап плюнул, побрел дальше.

Люди идут опасливо — ноги на скользком тротуаре держат плохо. Куда-то спешит стайка девушек. Смеются, визжат, хватаясь друг за друга. Днем они цокали тоненькими каблучками-шпильками, как легконогие косули-элики, а теперь напоминают только родившихся телят, которые и шагу ступить не могут — копытца разъезжаются. Еще девушки. Тоже не могут удержаться, хватаются за прохожих, чтобы не упасть. Калап одной руку протянул — сделала вид, будто не заметила.

На пьяных смотреть противно. Впрочем, Калап тоже хорош. В голове-то шумит… Так же кидало бы его из стороны в сторону, не откажись он добить вторую бутылочку. Он бы и не возражал, да дружок Сюнер — студент пединститута, с которым они встретились, сказал, что завтра у него лабораторная работа. И так неплохо встречу отметили. А добрались бы до донышка второй бутылки, и ничем не отличался бы Калап от алкашей, которых сторонятся прохожие. Он и сам пить не любит, и пьяных не выносит. Это сегодня муха какая-то его укусила — хватил на радостях от встречи с другом. Была и другая причина… Да о ней лучше и не вспоминать. Главное — вовремя остановился. Ноги держат крепко. Полный порядок.

Калап вышел на мост. Под фонарем вдалеке виднеется женская фигура. Может, подойти познакомиться? А что?

Девушка одета в пышную ворсистую шубку из меха неизвестно какого зверя. Калап заглянул в лицо, тихо присвистнул. Девушка! Лет за тридцать, если не больше. Брови и ресницы накрашены. Еще и курит, наверное. Насмотрелся Калап на городских девиц! У одной — вот смех-то! — волосы синие. Чуть не у всех длинные накрашенные ногти. Вообще-то красиво… Попробовали бы они с такими ногтями коров доить!

— Ну, что? Скользко, да? Держи мою руку. Не упадешь.

— Спасибо, — смеется женщина. — Я мужа жду.

— А-а…

Калап идет дальше не оглядываясь. «Мужа ждет… Просто я ей не приглянулся. Лицо у меня не такое, как у городских, и одет…»

Он навалился на перила моста, глянул вниз. Там — серая стылая вода. Сонно, торкаясь о быки моста, шуршат льдины. В горах та же река, да не та — синяя под цвет неба или темно-зеленая, густая, как навар хвои, мчится стремительно, вдребезги разбиваясь о скалы. А здесь что? Плещется лениво, мутная, течет неторопко неизвестно куда. А может, грустит о высоких белках-ледниках, где родилась, о тайге, оставшейся позади?..

Мост длинный — конца не видать.

«Умеют люди в городе работать. Через такую широкую реку мост построили, все дороги камнем, асфальтом одели…» Разные люди в городе. Калап вспомнил, как в парикмахерскую зашел. Мужик такой, хоть воду на нем вози, — стрижет-бреет! Толстый, с медвежьими лапами. «Вас постричь?» — «Можно». — «Освежить?» — «Можно». — «Массаж?» — «А? Давай!» Мужик убежал за занавеску, притащил горячее полотенце, хлопнул звонко, как парусом, в воздухе, занес над лицом Калапа.

— Не надо! — заорал Калап.

Еще один одногодок Калапа. Ловкий, быстрый. Надо же — мороженым торгует! Разве работа для парня? Калап обошел его со всех сторон, остановился, головой покачал. Чернявый парень посмотрел неприязненно.

— Чего топчешься? Мороженого хочешь?

— Не стыдно тебе с тележкой на улице стоять?

— Чего-о?

Ушел Калап от греха подальше.

На скамейке под деревом старушки сидели. Возле них две собачонки — пушистые, жалкие, не больше зайцев, в пестрых, жилетках, а на лапках тапочки матерчатые. Ну и ну! Калап подсел, прислушался, о чем, интересно, разговаривают городские старушки. О своих собачонках! Как их чесать, чем кормить, когда у них аппетит пропадает… В деревне, случается, овцы от бескормицы мрут, у вдовы единственная корова-кормилица падет — это горе так горе. А тут о собачонках так толкуют, будто половину отары потеряли. Тьфу!


…Кончился мост. На противоположной стороне улицы деревянный павильон с большими освещенными, но мутными окнами. Оттуда несется разноголосый гомон. «Что там?» Пересек улицу, толкнул обитую дерматином дверь, вошел. Пивная! Народу в ней битком. Курят, галдят, руками машут. Потолок низкий, сырой, по углам покрыт изморозью. Красная ядреная толстуха с распаренным, как после бани, лицом разливает по кружкам пиво из бочки. Очередь длинная, до самых дверей. Последним стоит чубатый и с изрытым оспой лицом мужичонка. Явно навеселе.

Захотелось и Калапу холодного пивка хлебнуть. Встал в очередь. Мужичонка впереди него икнул, качнулся, уставился на Калапа. Шапку его оглядел, лицо, одежду, стоптанные, стертые стременами сапоги;

— Чего тебе? — нахмурился Калап.

Рябой снова икнул, пожал плечами.

В очереди все говорили между собой, будто до пива им и дела не было, словно они сюда совсем за другим пришли. Калап постоял. Толстуха, как заводная, наполняла кружки, а очередь не двигалась. Чубатый мужичонки продолжал пялить глаза на сапоги Калапа…

Вышел из пивной. Муторно стало. Сам себя успокаивать стал. И вовсе он не струсил. Подумаешь, какого-то пьяницу бояться! Калап за себя постоять сумеет. Кого попало не послали бы старшим погонщиком в такую даль! В правлении люди не без головы. Знали, кому доверить можно. Шутка ли — две тысячи баранов перегнать? Мало ли что в дороге может случиться. И звери всякие, и двуногие хищники, которые пострашнее дикого зверя бывают… Глядеть в оба, чтобы отара поле какое не потравила, озимь не вытоптала. Да мало ли что — всего не предусмотришь. А отвечает он один — гуртоправ. Если ты неповоротлив, как барсук, нерасторопный, если мышцы у тебя рыхлые, сиди лучше дома, золу вороши…

Чтобы он, Калап, какого-то забулдыгу городского испугался? По дороге в город не такое было. На перевале Дьарааты. Хуже места на всем пути не встретилось. Тайга, бурелом. День целый одолевали его. Слава богу, прошли. Под вечер спустились в долину, пересчитали отару — все на месте. А если признаться, десяток лишних валухов приблудился. Где они пристали, сам черт не разберет! Десять голов больше — десять меньше… Не в этом дело.

Ребята вмиг одного освежевали. Половину туши завернули в шкуру, мешок через седло и — наметом в ближнюю деревню. Зачем? Зря бы не поскакали…

Калап остался один. Сбил отару потеснее, а сам развел костер, сообразил шашлычок, чай вскипятил. Откуда ни возьмись вылетели четверо на конях. Верховодом у них здоровенный рыжебородый мужичище на битюге. Калап у костра лежал. Под головой седло.

— Эй, ты!.. — осадил рыжебородый коня. — Откуда баранов гонишь, морда? У нас полсотни овец пропало. Ваших рук дело? Чего молчишь?

Калап видит — бородач из-за спины карабин выправляет. Раздумывать некогда. Прыгнул через костер, схватил двустволку я над головами на обоих стволов — бах! бах! Сам за камень. Перезарядил и снова: бах! бах!

Все четверо с горы скатились, только подковы на копытах коней взблескивали. Калап дли острастки еще из одного ствола вдарил. Потом сел чай пить. Вот оно как!.. А тот, в пивнушке, — слякоть.

Вышел на центральную улицу. Здесь и огней больше, и тротуары песком посыпаны, и народу гуще, и на каждом шагу магазин. Что аймачное сельпо! В самом маленьком магазине три, а то и четыре сельпо поместятся. Тут тебе и «Одежда», и «Обувь». Для мужчин, для женщин — отдельно. «Гастроном», «Га-лан-те-рея»… Завтра Калап все их обойдет. Деньги есть — он пошарил для верности за пазухой. Тут они, миленькие, хрустят, ласкают пальцы.

Что он купит? Перво-наперво костюм. Подороже. В деревне хорошего костюма не найдешь. Потом — бинокль. Самая нужная вещь для чабана и охотника. Матери — цейлонский чай, черный шелк на подклад к шапке, пиалы, а на базаре — листовой табак. Отцу — широкий ремень, если продают. Отец на поясницу жалуется… И еще — кольцо. Для Кызылгачы. За ценой не постоит.

Купить-то купит. А вот как ей это кольцо отдать? Вдруг не возьмет? Скажет, не надо. Еще просмеет. И вся деревня узнает, что она ему отказала. Стыд-то какой! Останется тогда Калап в дураках.

Зачем только имя ему такое дали? Калап — Хищный, Жестокий, Свирепый… Он год целый рта перед Кызылгачы открыть не смеет. Ему даже жарко стало. Шапку снял. Ах, Кызылгачы. Запала она ему в душу. За отарой ходит — о ней думает. В деревню спустится — одна мысль, как бы ее увидеть. А встретит — рот словно сенной трухой набит. Покраснеет, побледнеет и — шмыг! А если на коне, так вскачь пустит, чуть всех кур да собак не передавит.

Вообще-то видит он ее очень редко. Калап постоянно с отарой, а Кызылгачы — в деревне. Ну, приедет он когда, где ее можно встретить? В клубе, конечно. А там что? Кино, потом танцы. Калап танцевать не умеет. Сядет у печки и курит, курит весь вечер. Зачем, спрашивается, пришел?

Когда он в восьмом классе учился, на комсомольском собрании решение такое вынесли, чтобы все умели танцевать. Калап с другом своим Сюнером заявили, что это — насилие над личностью. За них девчонки взялись. Их восьмому «б» лишний балл в соревновании нужен был. Калап с Сюнером удила закусили: «Не хотим, и все!» Какого черта дурака валяли? Хотя бы немного научился. А то Кызылгачы с парнями веретеном вьется. Не девчонка — шаманка, да и только! Каблучками пол сверлит, точно стригунок, застоявшийся в пригоне.

После танцев — того хуже. Сердце Калапа сжималось от боли. Одна за другой исчезают в морозной тьме парочки. Набиваются парни Кызылгачы провожать, она всех отшивает. С подругами, говорит, пойду… Красивая девушка. Лучшая телятница в колхозе. В прошлом году десять классов окончила. Цену себе знает. Даже брючки синие, в обтяжку, глядя на которые старики отплевываются, идут ей. Никто так Калапу не нравится, как Кызалгачы. А как к ней подступиться? Как ее заарканить? И мать еще допекает: «Что же ты, сынок? Долго мне еще чай тебе подавать? Гляди, все твои ровесники свой очаг разожгли…»

Нет, кольцо все-таки надо купить. Надо. А уж как его подарить Кызылгачы, — видно будет.

…Над головой Калапа вспыхнула надпись: «Кинотеатр». Ага, тут ему на автобус садиться. Сюнер толково объяснил — не сбился с пути. Ребята, наверно, заждались. Они тоже при деньгах. Хорошие парни — Чодыр, Букабай, Каракош. Больше всех Калапу нравится Каракош. С таким не пропадешь.

Они с отарой к городу подходили, когда догнала их «Волга». Заехала в середину и остановилась. Калап видел, что машина с разгона зацепила одного валуха, и тот под колеса сковырнулся. Каракош тут же к «Волге» подскочил, давай бичом в воздухе хлопать, давай кричать:

— Эй, гражданин! Зачем барана задавил? Начальник, наверно? А колхозный скот не жалеешь, да?

За рулем был представительный мужчина в дорогой шапке и добротном пальто. Он вышел из машины, хотел что-то объяснить, но Каракош так накинулся на него, что владелец машины совсем растерялся. Калап от греха подальше отошел в сторонку. Между тем Каракош то хватался за голову, то делал страшное лицо, будто вот-вот выхватит нож из-за голенища. Мужчина не стал долго спорить, вытащил из бумажника четыре десятки и стал совать их Каракошу. Возьми, мол, только не кричи. Каракош тут же умолк. Послюнил пальцы, отделил две десятки, сунул их в карман оторопевшему мужчине. Потом подскочил к багажнику, открыл его, схватил одной рукой задавленного валуха и положил между запаской и канистрой.

— Бери! — сделал широкий жест. — Ешь. Баран жирный…

Еще бы не жирный, если колею в полшага перепрыгнуть не смог!

…Калап притоптывал сапогами. Автобуса все нет и нет. Верно Сюнер говорил, что автобусы в городе ходят, когда им вздумается. Мороз начал прихватывать ноги. Очередь собралась и распалась. Автобуса не было.

Прямо перед Калапом — широкая площадь, запорошенная снегом, сквер, а за ним высится каменное здание. Над крышей вспыхивают красные, лиловые, зеленые буквы. Он на них и внимания не обращал, мало ли реклам видел за вечер. Вгляделся. Буквы зажглись — потухли. Опять зажглись.

РЕСТОРАН

Почему бы не зайти? Вот где, наверное, самая городская жизнь! Никогда в ресторанах Калапу бывать не доводилось, хотя повидал вроде за свои годы немало. Много городов проезжал, когда в армии служил. Новосибирск, Красноярск, Иркутск… До самого Дальнего Востока доехал. Но много ли увидишь из окна вагона? А приехали в город, построили в колонну и — шагом марш! Дошли строем до военного городка — привет! Два года, что в армии служил, мечтал Калап хотя бы раз живого генерала увидеть. Не пришлось.

Ноги совсем зашлись. А вывеска глаза мозолит. Вспыхнет — погаснет. Дразнит. Говорят, в ресторане тепло, уютно, чисто. Музыка играет. Он, Калап, считай что месяц, пока с отарой шел, спал не по-людски. Закутается, и под куст, поближе к тлеющим углям костра. А в лицо снежок подсыпает. Ичике-ей! Как вспомнишь, — в дрожь бросает.

Опять вспыхнуло: «Рес-то-ран»! Надо, надо зайти… Может он себе позволить? Вполне. Целый год вкалывал. Тысячу голов в отаре сохранил. Еще тысячу баранов добавили — на мясокомбинат гнать. Не каждому доверят! Как здорово было… Когда с перевала Дьарааты в низину сошли, дорога по целине шла. Паслись барашки вволю, еще жирка прибавили. Спешить было некуда. До города — рукой подать, а быть по графику на мясокомбинате через полмесяца только…

Зоотехник их нагнал:

— Через пять дней чтоб были на комбинате. Элетинский колхоз своих овец сдавать не будет. Вместо них нас сунули. Вот вам бумага. Товарищ Кравцов разрешение дал.

На пятый день были с отарой у ворот комбината. А там элетинские… Товарищ Кравцов — тот самый, что бумагу-разрешение подписал, толстый, грубый, нахальный, разорвал в клочки собственный приказ-распоряжение и укатил на бежевой «Волге».

Вот когда хватили лиха гуртоправы и доставленные ими в город бараны. Восемь дней простояла отара в пустом загоне, день ото дня теряя в весе. Грызли деревянные доски загона, шерсть друг у друга. Чего только не передумал, не переделал в эти дни Калап, куда только не обращался. И все без толку. Будь бы у него на руках бумага Кравцова. А без нее что докажешь? И так удалось ему все же сдать баранов несколькими днями раньше, чем полагалось по графику, но весь труд чабанов, все заботы погонщиков, сумевших на долгом пути до города прибавить отаре не один десяток центнеров живого веса, — все пошло прахом. И скот сдали тощим-претощим, и убыток на этом колхоз понес огромный.

Не было во всем этом вины Калапа, но пережил он случившееся как большую свою беду. Все думал, какими глазами станет смотреть на председателя, на односельчан. Сам извелся, ребята извелись. Даже Каракош — неунывающий, находчивый Каракош, вконец расстроился. Может, оттого и не отказался сегодня Калап раздавить бутылочку-другую с Сюнером. По той же причине, наверно, к пиву его потянуло, а теперь вот ресторан манит.

Перед глазами вспыхивали и гасли красные, лиловые, зеленые буквы над крышей. Он решительно шагнул через площадь.

Окна в ресторане были большие, широкие, как ворота в коровнике. За ними светло как днем. Вдоль длинного зала расставлены столы под белыми скатертями, а на них чего только нет! Оркестр грохочет с такой силой, будто намерен разбудить луну, уснувшую в облаках. Музыканты из кожи вон лезут. Один шкуру с барабана на прочность испытывает, по медным тарелкам лупит. Лицо у него отчаянное. Другой щеки надул — в трубу дует. Третий у гитары струны рвет. Даже стекла дребезжат. А уж певица, певица!.. Как заарканенная кобылица, мечется перед вздыбленным микрофоном, ослепляет блескучим платьем, белизной открытых плеч и груди. У Калапа во рту пересохло. Он толкнул тяжелую дверь.

Поначалу оробел, но сунул руку за пазуху — деньги на месте, успокоился.

Навстречу засеменил бело-розовый усатый человек. Калап невольно замер. Генерал, да и только! Весь в галунах, пуговицы надраены, брюки с желтыми лампасами. Глаза вытаращил, а лицо будто дурной кровью наливается. Никакой он не генерал — без погон…

— Молодой человек! Вы, собственно… Вам н-нельзя!

— Почему?

— Говорю вам — нельзя! Не могу вас пропустить. Посмотрите на себя.



Калап оглядел себя. Что такое? За чужого принимают, что ли? Что особенного? Плащ чабанский на нем, понятно, выгоревший, так он его снимет. Штаны на нем ватные? А в каких бы он еще был? Зато на солдатском ремне тесак в ножнах из оленьего рога. У кого из городских такие узорные ножны и нож с наборной рукояткой? Почему не может он посидеть в ресторане. Он не пьяный. Денег у него хватает. Да он этим горожанам две тысячи баранов пригнал! «Посмотрите на себя»! Чем он хуже тех — обросших бородами, с нечесаными лохмами ниже плеч и в залатанных обремканных штанах-маломерках, обтягивающих тощие кривые ноги? Им почему-то можно: ишь как вытрющиваются под музыку! А ему, значит, нельзя?

— Эй, ты! — слышит он позади себя голос. — Дверью случаем не ошибся? Опохмеляются в другом месте. Тебе, тебе говорю! Ну и молодежь пошла!

Калап обернулся. Гардеробщик в галунах и лампасах услужливо подавал пальто рыхлому мужчине с жирным подбородком. Даже на цыпочки привстал. А этому хоть бы что. Буржуй, да и только! Чирей у него, что ли, на пояснице? Не нагнется даже. Одеться сам не может. На кого он походит? Да это, однако, Кравцов! Ну да, Кравцов!

Что было после, Калап помнит плохо. Пришел в себя он в закрытой машине. Рядом — два милиционера. Перед глазами жирный подбородок и такая же жирная, потная шея.

Утром его вызвали на допрос.

— Фамилия? Имя?

Калап назвал первые пришедшие на ум — документов при нем не было.

— Карамурзанов. Оразбай.

Место жительства?

— Джезказган.

— Адрес?

— Социалистическая, двадцать два, квартира двадцать.

— Впервые у нас?

— Да.

— Что делаете в городе?

— Учиться приехал.

— Проверим.

Ничего хорошего из вранья не получилось. Калап признался во всем — кто он, откуда, зачем в городе. Про отару, про мясокомбинат, про Кравцова начистоту выложил.

— Эх, парень-парень! — пожурил майор. — Зачем обмануть хотел?

Пятнадцать суток он Калапу все же навесил.

Два дня уголь на станции грузил. Товарищи разыскали, стали просить, чтобы отпустили. Ни в какую! Выручил Кула-Ат, верный конь. Куда его девать, пока Калап отсиживать будет? Кто кормить коня станет? Взяли с Калапа тридцать рублей штрафа и — с миром.

Вернулись домой…

На комсомольском собрании председатель колхоза выступал.

— Знаете, сколько мы потеряли? Все равно что новый трактор с откоса спустить. Как если бы собственными руками сожгли новую стоянку в Сары-Чет. То же самое… А про Алымова я и говорить не хочу…

— Горько, горько слышать такое. Нет вины Калапа в том, что баранов на мясокомбинате передержали, а отвечать все одно ему. Не натвори он такого в ресторане — другой разговор был бы.

А как Кызылгачы? Что о ней теперь думать…

Вскоре — праздник. Большой праздник. Старый сельский клуб забит до отказа. Дохни народ разом — стены развалятся. На сцене, как положено, президиум. Доклад. После него награждение передовиков — премии, ценные подарки, грамоты… Председатель с парторгом с двух сторон вручали, едва за час управились.

Вот парторг выкликает:

— Быйанкин Дьорго! Передовой чабан. Перевыполнил все свои личные планы. Двадцать восьмой год чабаном. Отец десяти детей. Ему грамота из области! — Он поднимает над головой грамоту в красной обложке с золотыми буквами. — Здесь Дьорго? Я спрашиваю, здесь он?

— У него овцы пропали. Не смог прийти. Не приде-от.

— А дочь его здесь? Эй, Сакылта, ты где?

— Только что тут была.

— Вон, за печкой она.

— Иди сюда, Сакылта! — голос у парторга вот-вот сорвется. — Получай за отца.

— Иди, чего ты? — слышится громкий шепот. — Быстрей!

К сцене робко двинулась девушка. Девчушка! Совсем смутилась. Лицо пылает. Она его ладошками прикрыла. Наверно, и в клуб-то зашла в первый раз. Коричневое пальто за печкой известкой замарала.

— Смелей, смелей, Сакылта! — надрывается парторг. — Ты тоже бока не отлеживала, вместе с отцом трудилась. За овцами-то, поди, быстрей бегаешь? Вот, держи грамоту. И ценный подарок от колхоза. Отцу передашь. Скажи, что все мы желаем ему здоровья. Может, речь какую скажешь?

Девчушка только головой помотала. Возвращаться от сцены еще труднее — столько глаз смотрят! Словно в воду бросилась — шмыгнули за печку.

— Егилбесов Акчабай! — выкрикнул парторг.

— Иркитов Трааш! — председатель наперебой.

Опять парторг:

— Быйанкина Дьиламаш. Грамота из района. Сакылта! Не убежала еще? Иди за мать тоже получи.

Сильней прежнего смутилась девчушка. Ну, просто косуля загнанная. Известку с пальто так и не счистила.

Калап грамоту за отца получил. Вышел, взял, сел. Самому Калапу ничего не досталось — город не забылся.

— Быйанкина Дьиламаш! — по второму разу объявил председатель.

Сакылта, уже поспокойнее, шагает к сцене. И держится попрямее.

— Быйанкиной Дьиламаш, как человеку, у которого много невест-дочерей в домё, вручаем ковер!

В зале в ладоши хлопают. Сакылта и эту премию взяла.

Почти в самом конце и ее назвали:

— Быйанкина Сакылта! Молодая помощница с ударным трудом. Молодая комсомолка. Не глядите, что, такая маленькая. Она, может, больше других мужчин сделала.

Сакылта не заставила себя ждать.

— Носи, доченька! — председатель надел ей на шею часы-медальон на длинной цепочке. — Дойди до самых больших высот. Заслужи более высокие награды. Пусть впереди ждут тебя, доченька, ордена и медали!

Круглое, загорелое до черноты личико девушки открыто, спокойно. В черных глазах — радость. В имени ее — Ожидание, Надежда. В твердых маленьких ладошках — жизнь.

Затем был концерт, но Калап даже не глянул в сторону сцены. Шею извертел — на Сакылту смотрел. Почему раньше не видел? В груди — теплая боль. Не выдержал, вышел из клуба. И в темноте перед ним ее лицо. В окнах домов — ее глаза. Луна взошла — ее улыбка…

Отгремела музыка в клубе. Разошлись старики. Снова зазвучал магнитофон. Калапа потянуло туда. На лестнице — Сакылта.

— Кого ждешь, милая? — сам удивляясь собственной смелости, спросил Калап. Ему казалось, что он знаком с этой девушкой давным-давно.

— Не знаю, как до дома добраться, — бойко ответила она. — Кто бы помог донести…

С этого и началось. Больше года Калап только этим и жил: день пасет, вечером овец в кошару загонит, заседлает Каурого и галопом в верховья Кушкулу, на стоянку Быйанкиных — за пятнадцать верст! К рассвету — обратно. Летом отара отца Сакылты еще дальше паслась. Все равно ездил. Кула-Ат до того к осени отощал, еле ноги волочил. Да и Калап дошел.

— Как бы тебя вместе с конем за хвост поднимать не пришлось, — ругается мать. — Чем маяться так, не лучше ли будет сосватать девушку?

Сказать Сакылте: «Давай один очаг разожжем» — язык не поворачивается. О чем только не переговорят, не замечают, как время летит, а о любви сказать духа не хватает. Вдруг откажет? Что тогда? Хоть вешайся. Никого, кроме нее, Калапу не нужно. А тут еще парень один — учился вместе с Сакылтой. Тоже чабан. Каждый вечер тут как тут. Кто из них двоих у нее в сердце? Кому она скажет «да».

Надо что-то делать, — не выдержала мать, когда на вторую зиму перевалило. — Если не сейчас свадьбу справлять, когда еще?

Пошла к жене Чарбака, жившей по соседству с Дьорго, отцом Сакылты.

— Совсем извелся сын. Сосватай, голубушка!

Благодарение богу! Через неделю Сакылта сказала «да». Ему, Калапу.

Свадьбу справляли в новом клубе.

* * *

…Калап вел в поводу Каурого, не спеша шагая за отарой. Поднялся из оврага, а тут Сакылта. Стоит, посмеивается, цветы рвет.

— Ты зачем, милая, пришла?

— Просто так. Разве нельзя — просто так? — смеется Сакылта.

— Ведь мы договорились…

— Ну и что? Здравствуй, Калап! — руку протянула.

— Ты что? С ума сошла? Здороваешься со мной? — удивился Калап, но руку протянул уже.

— Как же с тобой не поздороваться, — Сакылта опустила глаза. — Целый месяц тебя не видела. Не поговорили ни разу, не побыли вместе…

— И правда.

Калап пустил Каурого, сел посреди лужайки, голубой от ветренников и алой от кандыка. Сакылта опустилась рядом на зеленый шелк молодой травы, прижалась к его плечу.

Последние лучи заката. Длинные-длинные тени. Все ярче, все гуще краски природы, все четче. Поет взахлеб ранняя кукушка. Птицы гомонят в кустах. Снизу, со стороны стоянки, доносится блеяние овец. Все вокруг живое: живая земля, живые горы, деревья живые, трава живая. Все растет, набирается сил, тянется к солнцу.

— Подожди… Как бы Тукпаш не подъехал.

Не бойся. Он по логу Еланду овец гонит…

* * *

…Полдень. Жара.

На водопое овцы Мыйыксу. Отара Калапа уже напилась и спокойно пасется у подножья Алтыгы-Арт. С самого восхода солнца бегают овцы, хоть на время угомонились. Окот подходит к концу, работы поубавилось. За день ягнятся десять — пятнадцать маток. В теплую погоду с кураганами ничего не случается — сами встанут на ноги, сами сосут матерей. Вечером загонишь их в кошару — и все. Ну, ночью раза два посмотреть все же приходится.

Повыше зарослей кустарников, на солнечном пригорке, расселись дед Мыйыксу, Калап и Тукпаш.

— С этими овцами и с ума сойти недолго, — рокочет баском Мыйыксу. Он рад не рад, что среди бела дня представилась возможность отвести душу, поговорить. — Верите? Вчера ночью с кровати свалился! Что, думаете, случилось? Сон приснился. Овцы, конечно, будто только что спустился я из тайги. Пересчитал отару — двенадцати голов не хватает. Надо же! Давай назад, в тайгу. Когда и доехать успел — пути два дня, не меньше. Смотрю, овцы мои сидят на крыше юрты. А одна больная — сннероз у нее — взобралась на дымоход. Обрадовался — слов нет! Бросился к ним… Грох!.. Лежу на полу. Лоб об угол стола разбил. Если есть за что зацепиться — не промахнешься!.. А жена…

Докончить рассказ он не успел. Погоняя рыжего коня, из арала выехал Шаты — сосед и родственник Мыйыксу. Увидел чабанов, взмахнул руками, словно собирался лететь, — «ээ-э-ий»! Подъехал ближе, легко соскочил с коня, залился смехом.

— Да вы, оказывается, ничего еще! — Обвел пальцем всех троих, крутнулся на месте, плюхнулся на траву. — Я-то думал, совсем ослабели на окоте. Хотел в плен забрать. Вас — своими рабами, скотину — себе…

Он снова закатился хохотом. Откуда только брался у такого сухонького, тщедушного человека сильный, звонкий голос.

— Ждали тебя тут, готовенькие, — огрызнулся Мыйыксу, раздосадованный появлением Шаты, при котором и не поговоришь всласть, только погрызешься с ним.

— А про вас, мой старший брат, говорят, будто силы у вас так поубавилось, что на спине вороны ночуют, — с ходу прицепился Шаты. — Кто же, думаю, будет сидеть у очага моего старшего брата? Кто будет возлежать на ложе его? Уж не мне ли придется согревать дьене[3]. Не зря столько лет соседями прожили… — подмигнул он острым глазом, поглаживая черную, без единого седого волоска, бороду.

Овцы Шаты окотились зимой, оттого он беззаботный такой. Должно быть, в Корболу собрался. Новенький костюм на нем, кожаные, а не кирзовые сапоги, К седлу приторочен чистый мешок под хлеб. Какая родня он Мыйыксу? Оба из одного рода-сеока тодош. Почти четверть века, как рядом их стоянки. Живут дружно, но стоит сойтись им, как тут же начнут друг друга поддевать, вышучивать. Иной раз чуть не до драки дойдет. Отойдут — водой не разольешь, последним поделятся. Что удивительно: за все эти годы один только раз овцы их смешались, хотя у других чабанов чуть не каждый месяц такое бывает. Тогда Мыйыксу в деревню поехал. Смотрит — у магазина Шаты бородой трясет.

— Ты, что ли, парень?

— Я, дорогой брат, я. Неужели это вы, брат?

— Кто ж еще? Ты зачем здесь?

— Да гости приехали. А вы зачем пожаловали?

— Тоже гости…

— Уж не вздумали ли наши овцы тоже друг к другу в гости; сходить?

Вернулись на стоянки — обе отары в одну сошлись!

…Мыйыксу, все еще сумрачный, попытался сразу осадить Шаты:

— Ты больно-то не зубоскаль. Как твои овцы, ягнята? Слышал, падеж был у тебя?

— С чего бы им дохнуть? — тень набежала на лицо Шаты. — Я ученый. Меня прошлый год проучил… Да что об этом. Все овцы да овцы. Будто не о чем больше говорить. Вы бы, старший брат, лучше рассказали, как в депутатах побывали. Пусть молодые послушают.

— Нет уж!.. Как тебя самого в депутаты не выбрали — интереснее. Твоя история, пожалуй, поновее, — завелся Мыйыксу. — Неплохой парень был, мой младший брат. Бывало; кто в его дом придет, Шаты обрадуется, развеселится, будто жемчугом его одарили. И вдруг подменили Шаты! Как раз после прошлогодних выборов. Зайди теперь к нему кто, особенно хоть с маленьким начальственным запашком, — прямо взбеленится: «Что, я уже не хозяин в собственном доме?!» Губы кусает, плечи дергаются… Отчего стал таким браток? Как по-вашему? — оглядел он Калапа и Тукпаша. — Только я один причину понял. Объясняется просто: в депутаты не Шаты, а его жену Сарычырай выбрали!

— Ладно, ладно, — усмехнулся Шаты. — Лучше совсем депутатом не быть, чем таким, как вы, старший брат… Подкатывает как-то к его избушке легковая. «Садитесь», — говорят. Екнуло круглое сердце брата, малые кости ослабли. Раскопали, должно, старый грешок. Тюрьма! Чуть не плачет, с дьене, невесткой моей, прощается. Катит в аймак… Какой грешок-то был за вами, брат?

Мыйыксу словно воды в рот набрал.

— Бог с ним. Забыл я, что он там натворил, — великодушно прикрыл глаза Шаты. — Вечером легковушка прикатила назад. Высадили брата у самых дверей. Было бы можно, и в дом завезли! Зачем возили? Сказать, что выдвигают его в депутаты. Просили согласия. У брата — рот до ушей.

— Чего же здесь плохого? — приподнял голову лежавший на траве Калап.

— Стыд-то в том, что дальше было. Привезли брата в Ак-Дьалан на встречу с избирателями. Пожелания ему всякие высказали, как будущему депутату. Напоследок тамошний председатель руки к брату протягивает: «Народ на ваши плечи, уважаемый, огромный груз взваливает, надеется, что вы оправдаете доверие… Вы такой человек…» И добавляет: «Вот тут у нас столовая. Пожалуйте…» Дрогнуло сердце у брата моего. К чему бы такие речи? Выходит, мы вам доверие оказываем, а вы нас за это угостить должны? Как угостить столько народу? К тому же из аймака, из области люди. Не станут же они простой суп хлебать! И водку, поди, не пьют — только коньяк… Не меньше, чем полбычка, которого на мясо продать хотел, на угощение уйдет. Не надо было соглашаться, чтобы в депутаты выбирали! И что, вы думаете, сказал мой брат? «Нет, — говорит, — уважаемый. Я барана колол, однако переел свежего мяса — живот пучит». А сам и чая за весь день не выпил. Раз брат в столовую не пошел, и остальные отказались.

— Слушайте вы этого болтуна! — рассердился Мыйыксу. — Себя за гору, других за подстилку считает. Этот ваш Шаты… Кто его человеком сделал? Я. На что он был похож? Я же ему посоветовал: «Становись чабаном. Бери овец, сыт будешь». Этот тип даже считать не умел. Я у него как-то пять овец взаймы взял. Вернул после. Вдруг из аймака бумага от прокурора. Поехал. Что такое? А мне: «Почему не платите Шаты за овец?» — «Как так? Я ему вернул». Очную ставку устроили. «Пригонял я тебе летом двух овец, когда ты казан араки варил?» — «Пригонял», — говорит. «А еще трех, когда ты на вершину Тургу кору драть собирался ехать?» — «Ну». — «Чего же ты от меня хочешь» — «Но вы же мне пять овец не пригоняли!» — «К двум прибавь три, — говорю, — сколько будет?» — «Не знаю. Только пять овец вы мне не вернули. Один раз две, другой раз — три…»

— Чего брат только не наговорит, — заерзал и Шаты. — Кто этому поверит? Давайте вспомним, что на самом деле было. Расскажите, как вы на кавказский курорт ездили.

— Ты бы лучше сам съездил. На тебя там другими глазами глядеть будут.

— Может, рассказать, а? Рассказать? — приободрился Шаты. — Прикусили язык-то!

— Ну что ты расскажешь? Ведь ты не ездил.

— Э-э, завиляли туда-сюда, будто конь, не желающий от коновязи отойти!.. Слушайте, слушайте. Приезжают, значит, они на курорт. Самые достойные люди и нашем селе. Вот этот — старший брат мой, чабан, Отургуш табунщик и Боду скотник. Передовики, ударники… Есть там на курорте, говорят, такая штука, куда залезают. Ванна называется. Я там не был — откуда мне знать. А перед тем, как залезть, надо оголиться. Вот наши три богатыря раздеваются, встают в очередь. Доктор осматривает, на весах взвешивает. Толстый, в очках. На людей и не смотрит. И правда, чего на них смотреть? Все люди как люди. За день сколько перед ним таких голых проходит. Вдруг перед ним три невероятнейших скелета. «Ах!» — удивился доктор, головой покачал. Снял очки, подошел поближе к нашим героям. Моего братца постукал кончиком пальца по костлявой спине. У Оторгуша ребра пересчитал, схватил Боду за живот, шкуру на полметра оттянул. Отпустил, а шкура — «шалт!» — и опять на пузе морщится. «Вы, ребята, — доктор спрашивает, — не из тюрьмы?»

— Ба-таа! — схватился за голову Калап. — Стыд какой! А что? Если после окота приехали, — ничего удивительного.

— Чего уж там… — ухмыльнулся Мыйыксу. — Что правда, то правда. На этом курорте как привязались: ешь да ешь; ешь да ешь! Будто мы дома впроголодь живем. Что бы ни случалось — всякое бывает с человеком, — живы мы и невредимы… А ты почему молчишь, Шаты, как в город ездил? Забыл? В позапрошлом году. Я тогда напомню. Продал Шаты целого быка и поехал за одежкой для детей. Набрал полный мешок. Сел в автобус. В дальней дороге посерьезней бы человеку надо, а мой младший брат, как сейчас, наверно, язык распустил, заболтался. С ним в автобусе люди шишковать ехали… Слез наш Шаты у развилки, мешок подхватил — и к дому. Сколько ты его на горбу пер, а? Верст одиннадцать до деревин, да еще шестнадцать до стоянки. Пришел веселый, только что не поет. «Черненькому моему — черный костюм, желтоголовому моему — желтый костюм, пухленькому моему — пушистый свитерок, старшенькой моей — зеленый платок, среднему — ружьецо, сосуночку моему — сосочка…» Все девять окружили Шаты, ждут. Вот папаша развязал мешок, а там длиннющий полуразодранный сапог с брезентовым голенищем — по кедрам лазить. Один сапог, набитый осокой — ноги заместо портянок обматывать. Что там еще было, Шаты? Мешки для орехов, да? Сколько?

— Не все равно? — буркнул Шаты. — Лишних не было. Ничего интересного в вашем рассказе. Вот как вы, брат, артистом были, — действительно, занятно. Может, заодно расскажете?

— Только тебе и интересно. Тебя никто не нанимал людей забавлять. И так, сидя с тобой, не заметил, как овцы ушли. — Дед Мыйыксу тяжело поднялся, сел на коня, затрусил по логу.

— Видите, сбежал мой брат! — торжествовал Шаты. — А знаете, как он артистом-то был?.. Ну, как-нибудь после расскажу. Тоже засиделся. Пока почту не закрыли, ехать надо, сыну в город перевод послать. Хлеба надо привезти, то да се… С Мыйыксу лучше не встречаться — ничего доброго не будет: всегда куда-то опоздаешь, от чего-то отстанешь, тысячи дел несделанных останутся… Будьте здоровы, ребята!

— Давайте и мы встанем, — Калап направился к пегой лошадке, привязанной к сосне. Каурого у него забрали. По случаю окончания весенних работ праздник-байрам будет. А какой праздник без скачек? Кула-Ат на байге может лучшим скакуном оказаться, вот и взяли его готовить к состязаниям. — Вы идите по подножью горы, — сказал он Тукпашу, — а я Верхний перевал объеду.

…Тукпаш направился к каменистому повороту, за которым паслась отара.

«Одна забава и есть у чабанов — поддеть друг друга, припомнить всякие смешные случаи. Как Шаты с Мыйыксу. Чем еще развлекаться им? Особенно долгими зимними вечерами. Загонят овец, а потом чем заняться? Соседние чабаны изредка наведаются, поговорят, побалагурят вот так же, в карты перебросятся… А это — как дед Мыйыксу „артистом“ был, — забавно…»

Тукпаш хорошо помнит, что это за история. Года три назад приехали из Москвы снимать документальный фильм о Горном Алтае. Колхозное начальство привезло киношников на стоянку Мыйыксу. Все из кожи лезли, исполняя любые желания гостей. А те все придумывают, что бы еще снять. Вот выбрали они самого большого барана и попросили, чтобы его столкнули со скалы. Даже и не со скалы, а с островерхого камня, который торчал на холме недалеко от юрты. Сколько ни бились, никак не могли барана спихнуть: любая тварь жить хочет! На помощь директор картины пришел. Толкали-толкали барана, — упал он. А камера трещит, снимает. Шлепнулся баран на землю, с трудом поднялся, головой мотает, изо рта и ушей кровь идет. Мыйыксу велели «первую помощь» оказать — забинтовать башку барану. И это сняли на пленку.

Когда после картину люди смотрели, — плевались. Разве так бывает? — говорили. Никто никогда не видел, чтобы овца со скалы свалилась. Тукпаш про этот случай сам не раз рассказывал, когда приезжали из кинохроники или с телевидения. Хоть бы кто понял, какая это глупость. Наоборот — завидовали тем, московским: «Вот это кадр!»

Крутых гор и острых скал на Алтае не счесть. Не то что овцам — козлам сверзиться пара пустяков. Такие места попадаются, что змее не проползти. Но овцы-то туда не забираются!

В позапрошлом году Тукпаш ездил к дяде, который высоко в горах живет. Впервые увидел у него подковы, в которых чабаны пасут овец и коз. Похожие на стремена железяки с четырьмя острыми зубьями привязывают к сапогам. Возле юрты лежали три такие подковы. У двух зубья совершенно истерлись. Сколько же надо было ходить-лазить по горам, чтобы стальные шипы стерлись? Дядя сказал, что в прошлом году их отковал…

На другой день показал он Тукпашу на отвесную скалу.

— Смотри, племянник. Лучше нашу работу поймешь. Видишь, там, наверху, чернеет? Что это, по-твоему? Козы. Их там пятнадцать голов. В середине ноября забрались туда. Сейчас январь. Поднималось девяносто шесть коз. Понемножку выбрались. Осталось всего пятнадцать. Самых слабых. Одни проход там только есть, а возле него черный камень, метра три высотой. Если коза на камень вскочит, — считай, что на ноле. Не допрыгнет — назад уходит… Из этих пятнадцати, может, пять или шесть выберутся. Остальным там пропадать. К весне все обглодают, кожа да кости останутся, если выживут. Могут их на мою шею повесить. Скажут: «Не знал, что ли, про эту скалу? Зачем пустил коз?» Вроде правильно: зачем? Да коза и есть коза — ее не остановишь, не догонишь. Когда помоложе был, забирался на эту скалу, выводил, а теперь сердце не пускает. Глянешь оттуда — голова кружится. Единственная тропа! Место одно — шагов десять, не больше, — самое опасное. За камень цепляется только один зуб подковы, остальные — в воздухе. Прижмешься к скале, щупаешь, щупаешь рукой гладкий камень, цепляешься за выщербинки, выбоинки. Ни верха, ни низа не видать. Поскользнешься — костей не собрать… А что делать? Лезешь. Коз выручать надо. Эта тропа сейчас в снегу. И сила была бы, — не пробраться. Попросить кого на помощь тоже боязно. Вдруг случится что… Молодежь, правда, сейчас отчаянная, ни бога, ни черта не боится. Но лучше не рисковать. Чем такой беде приключиться, я лучше из своего кармана за коз заплачу.

Вокруг — горы, насквозь протыкающие небо. Их вершины — копья, стрелы, ракеты. Теснятся, давят друг на друга неприступные скалы, россыпи ползучих камней, готовые рухнуть. Заглядывают в пиалу сидящего в аиле через дымоход островерхие белки. Поднимешь голову, чтобы взглянуть на сверкающие вершины, — опрокинешься. Едешь в автобусе — из окна лишь грудь великанов видна. Среди этих теснящихся круч ровного места — с ладонь, не больше. И на этой ладошке стоянка — дом, аил, загон для скота. По воду ездят за полтора километра на реку Чуя. У дяди Тукпаша два коня. Навесят на одного через седло две фляги и, не снимая, наполняют водой.

Как-то Тукпаш увидел в газете «Алтайдын чолмоны» фотоснимок: чабан приторочил к седлу здоровенные куски льда. Удивился. Оказывается, обычное дело в этих местах: некогда ездить по воду, поэтому берут снег или лед.

Сенокос — на верхотуре. Там и стога оставляют. Спускать сено трудно. Коровы по утрам сами поднимаются к стогам. Дядя Тукпаша там их и кормит. На лошади не проехать, только пешком можно пройти. Не чабаны — альпинисты!

Если дальше поехать — самый высокогорный район будет. Кош-Агач. Живут и там скотоводством, но жизнь совсем другая. Ни одно деревце глаз не порадует. Строить не из чего, дров не знают — кизяком-аргалом топят. Дорога все выше, выше лезет, а кругом степь, словно море, широкая. Лестницей в небо карабкаются скалы. От подножья до вершины день пути. На вершинах вековые, нетающие ледники. Срываются вниз, грохочут лавины. Чабанские стоянки в этой открытой всем ветрам степи держатся ближе к воде. Машинам к чабанам не подняться, не проехать. Сами стоянки — небольшая избушка, аил из кошмы, небольшой загон. Кучи кизяка, будто курганы. Зимой лютые морозы, ветер галькой играет, все выровнял, выгладил на своем пути. На пастбище камни, песок, колючка да редкая осока. Чем скоту кормиться? А он сытый, упитанный. И люди богато, красиво живут. Трудом живут.

…Возле отары Тукпаш увидел высокого тонкого парня в замызганном комбинезоне — сына соседа Байдуша. Узкое лицо его обветрено, руки в ссадинах и въевшемся машинном масле. Пахнет от парня соляркой.

— Ты как сюда, Мишка, попал?

— Сказали, чтобы вас сменил. Всех, кто на сеялках работал, сакманить послали.

— М-мм…

Значит, отработал Тукпаш. Надо бы до конца помочь Калапу: Но окот кончается.


…Ну, вот.

Долгожданный поворот с Алтыгы-Арт. И пашни кончились.

— Э-э-ээй! А-ай!

— Эй… ай… — ответила Калапу гладкая белая скала.

— Ай!.. — отозвался эхом лесистый склон.

Овцы дернули хвостами, рванулись было вперед, но снова защипали траву.

— А-а-ай! О-ий!

— Ай… ий…

— И-ий!..

Калап соскочил с Каурого. Круп коня покрылся белой пеной. Кула-Ат жадно потянулся к зеленой траве. Дышит тяжело, запарился. Мышцы подрагивают.

— Я дое-е-дал! Ха!

— е-ехал… ха…

— ал… ха!

Он смахнул с загорелого до черноты лица ручьем струившийся пот, снял и отбросил в сторону пеструю рубашку с короткими рукавами. Напряг темные от загара мышцы. Бросок вперед. Кувырок через голову. Легко вскочил. Еще бросок-сальто. Получилось! Ба-таа! Может, еще! А двойное сальто? Есть. Сальто назад?.. Вышло! Сделал резкий короткий спурт.

— Ого-го! Ых!

— го… ых…

— ых!..

Пустился в пляс.

Топчи землю, топчи! Крепче, веселей бей в грудь матери-земли!

Юлой крутится Калап, подпрыгивает, словно шаман, хлопает с размаху руками по бокам.

Ну и что, что никогда не плясал? Пляшет он, пляшет!

Ну и что, что не сомкнул этой ночью глаз? Не привыкать!

Ну и что, что рано утром выпил только чашку чая?

Пляшет он, пляшет!

Ну и что, что один-одинешенек с самого рассвета порхал он бабочкой, рыскал волком вокруг полуторатысячной отары овец с ягнятами, чтобы не повредили, не потравили молодых ростков на пашне ненасытные, жадные, осточертевшие, славные его овечки, что только сейчас, когда до заката солнца осталось с кончик чумбура-повода, слез он с коня?

От самого села — пашни, пашни. Колоски рядками, ровными, зелеными, лезут, спешат расти. А дорога, которой шли овцы, метров сто шириной. Отара два дня на стрижке простояла, а до того со стоянки по-быстрому, досыта не наедалась. Конечно же, они рвались на хлебное поле. А стравят посев — штраф. Месяца два даром работать.

Ну и что, что охрип от крика на овец? Пашни-то позади!

Горланит Калап:

— Аа-ай! Уй!

Эхо подхватывает.

Пляшет и пляшет Калап.

Голодные овцы не поднимают голов. Кула-Ат тоже.

Почему ты не пляшешь вместе с чабаном, поляна, покрытая алым пламенем пожара — цветами марьиных кореньев?

Почему не пляшешь, не радуешься вместе с ним, зеленая-презеленая хлебная нива?

Сюда повернешься — весь в цветах горный склон.

Назад глянешь — ковром расстелилась пашня.

И там пестрым-пестро, и там…

Вверху — синее, синее небо!

Лето. Ласковое, желанное лето.

Пляшет и пляшет Калап.

Задохнулся, плашмя упал на траву, раскинул руки и ноги, закрыл глаза.

— По-бе-да!

— да-а…

— а-аа!

Вскочил. Опять в пляс.

Погулять так погулять, —

Не погреться же пришли.

Поиграть так поиграть, —

Не огня просить пришли!

Ну и что, что не пел никогда? Беда какая, что ни одной песни толком не знает. Поет и всё!

Милой де-евушки

Пре-елесть и красу

Вижу я в тебе-е,

Береза бе-елая…

— Калап — мужчина! — стукнул себя по груди.

— Калап — орел! — подпрыгнул вверх.

— Калап — человек! — шлепнул себя по лбу.

— Калап перевыполнил план по шерсти!

— ан… ерсти…

На три центнера больше плана настригли с овец Калапа. Перед тем приезжала комиссия — пересчитывали овец и ягнят. От ста маток Калап по сто десять ягнят получил. Здорово! Загадывал-то сто от ста. За шерсть боялся. Больше всего боялся, что тут может сорваться. Зато теперь… Словно тяжелый груз с плеч свалил.

Никогда не добивался Калап таких успехов. Впервые в жизни! Рекорд! С чем сравнить его радость? С тем, что орден получил? Никогда он орденов не получал. Да мало ли других радостей было, с которыми можно сравнить. Как первый раз деревню увидел, как вступил в пионеры, как в комсомол приняли, как после тяжелой болезни выздоровела мать, как объявили приказ о демобилизации, как Сакылта ответила «да», как родилась первая дочь… Много радостей в жизни, много. У человека должно быть много радостей. Когда их мало, то огромной покажется и самая крохотная, с кончик ногтя.

Загрузка...