Грир Гилман
КРИКНУТЬ «УБИЙЦА!»
ТОНЕНЬКИМ ГОЛОСКОМ.
ISBN 978-1-61873-077-0
ISBN 978-1-61873-078-7 (ebook)
Посвящается Уиллу.
Дьявол — это осел,
Я это признаю.
Бен Джонсон.[1]
Венеция, 1604
Завиток розового вокруг нежной шеи мальчика: он лежит, белый как лебедь, его белая сорочка расстилается как снег, рука — О, пожалейте! — еще умоляет. Венеция мертва. Над ней стоит ее господин и любовник, как будто еще держит веревочную петлю. Молчание...
«Маскарад», подумал Бен, вспоминая. Пьеса — дрянь. Не стоило ее ставить, тем более при дворе. Работа портного: много напыщенности и на фартинг кружева. И тем не менее эти тени преследовали его, предвестники действия, которого он не видел: мальчик, сейчас не притворявшийся; запачканная сорочка; веревка. Удавка заманил его, вовлек в пьесу теней; сейчас он приволок мальчика сюда, на полпути до Византия[2], и добился своей цели. Входит Постум: актер-поэт с рукой Судьбы. Хотя он и поссорился со своим товарищем-создателем, Историей: он хотел создать произведение искусства.«Лежать на сцене в Венеции, в полном беспорядке!.. Ба. Стиль…»Но тише. Тиран на сцене говорит.
О! То ничто, что сделало ее ничем.
Здесь ранит даже затхлый Воздух
Проклятая Венеция…
«Фу, это ее запах». Червя бы вырвало, вонь фекалий, гнусный смрад урины, варево склепа, мясо собаки и крысы. Темза — Пиерийский источник[3] по сравнению с этим, незапятнанный, остров Собак Гесперид. Тычок шестом как проникновение зонда хирурга. «Излияние Папизма, — сказал холодный голос в мозгу. — Священнический гной». Он мог бы написать речь и ругать этот город, как марионетка молотит марионетку в фарсе. Его кредо — ссора.
«Вонючая кокотка».
Все время он держал руку на рукоятке шпаги. И был настороже: это коварный город. Все тело Венеции кишит червями: ворами, убийцами, поджигателями.
И тем не менее — как прекрасна ее ночная маска, игра огней в ее пучине. Ее факелы — все эти звезды. И все планеты. Даже сейчас, когда Бена тошнило, он с удовольствием глядел на ее блестящее водяное платье.
«Фи, рифмоплетство».
Еще не полночь. Бен высвободил свой телесный Пелион[4], но осторожно: гнилой причал под ногами поддавался и стонал. Он ничего не выиграет, если свалится в воду; хотя он плавает как бочка, гниль покроет его с ног до головы.
«Жирные водоросли...[5]» Что за строчка преследует его? «Чьи корни на летейских берегах». Уилла. Черт подери этого деревенского жителя, он мог экспромтом сыграть трагедию из какого-нибудь старого сборника пьес и Овидия без переплета, из «Свиста Возчика»[6] создать небесную музыку и великолепную пляску для маски[7]. Слова призрака из «Гамлета».
По каналу скользнула затемненная лодка, может быть Харон[8] в своей гондоле. Белое лицо — ее череп как луна — уставилось на него. Луноподобная, заманивает его. Нет, еще нет, он не сядет...
«Проклятая Венеция». Ах, мальчик редко играл ее, маленький Витгифт. И он никогда не сыграет мужчину. Его выудили из Темзы, посиневшего от холода, как эскалоп из котла дьявола. Бен видел, как он лежал на Саутуаркской набережной[9], задорных дворняжек отгоняли кнутом. Но не зевак: эти толпились вокруг мальчишки-актера, как будто он новый медведь или иезуит, которого должны повесить. Его опознали по кольцу, подарку какого-то лорда.
Значит не ограбление?
Забили колокола.
Как много тех, кто ушел: мертвые королевы и умные пажи, все эти хорошенькие мальчики, менявшие штаны на нижние юбки, и юбки, в которых они плясали в маске, на бриджи. Жизнь коротка, как рифма. За этот год, между старой королевой и королем Пик (козыри Смерти)[10] ушли два мальчика — нет, три: этот Питер, быстрый Салатиель, который произносил его строки; и его Бен, сама его поэзия.
Как сейчас вспомнил Бен, в прологе к его «Развлечениям Цинтии»[11], он показал, как три мальчика, три его куклы, ссорятся за то, кто произнесет Пролог. Пока он, который вывел их на сцену, бранит их буйную речь, они, его же словами, ругают (Заткни пасть) пьесу. Их голоса им не принадлежат. Он сделал их соперниками за обладание плащом (что, ты хочешь ограбить меня?), одеждой, которую наденет рассказчик: бархат, черный, как эта ночь. Как свирепо они сражались за него (Я бы закричал Насилие, но вы все дети), как будто ссорились до беспамятства.
Последний глубокий удар колокола умер, приглушенный поднявшимся туманом.
Желание актера: спрятать свое «я», перестать быть собой; сверкать на сцене, быть тенью и звездой, одновременно. Они многим жертвуют ради плаща актера — О, богохульство, незамеченное в «Развлечениях», — как Христос и его хитон[12]. И Салатиель победил и проиграл: его плащ стал его саваном.
О, вы увидите, как я делаю это, на удивление; ссудите мне мой Плащ.
Другой: Потише, сэр, так вы произнесете мой Пролог.
Нет, никогда я вам не уступлю.[13]
Так поклялся мальчик. И за это поплатился. Его смерть — и Бенджамена[14] — Бен перенес, как и Иов, со словами: на все божья воля. Но что-то, которое ушло куда-то, убило Питера Витгифта: перерезало его горло. Кто знал, что страшная Атропос[15] еще и кукловод?
— Маэстро Джиансоно? — Неземной голос, как будто заговорил дух, заточенный в дереве.
Бен махнул фонарем.
Тень, безглазая, завернутая в плащ ночи.
Саутуарк, Хэллоуин[16] 1603
Мальчика-актера похоронили на севере и на юге, за переполненным кладбищем, на клочке ничьей земли: неосвященной, неогороженной, нечистой. Чтобы за него не молились. На краю могилы стояло несколько самонадеянных ворон, бесперых попугаев: «Слуги короля»[17].
Бен помедлил у могилы, тихо попрощался; потом поторопился в аллею, в которой собрались его соперники-актеры. Оглянувшись, он увидел фигуру, вставшую на колени на свежей земле: мальчик. Без взрослых актеров. Он обеими руками прижал к груди какую-то вещь, наклонив к ней лицо — поцелуй? — потом положил ее на могилу. Апельсин.
Странно. Языческий обычай: оставить на могиле подношение, как будто мертвые могут есть. Апельсин осветил этот проклятый день, вечный ноябрьский сумрак. Лампа для подземного мира.
Он мог бы вернуться и поговорить с горевавшим мальчиком, но друзья потянули его. Они хотели компании. Они хотели выпить. Как и он.
У двери театра они расстались.
Печаль Уилла успокоилась и готова вылиться на бумагу. Надо приспособить пьесу, которую театр показывал на следующей неделе, к тому, что одним мальчиком стало меньше. Так что нужно написать для тирана какую-нибудь мелочь или шутку — ни о чем, — пока мальчик, посланный с получением к самому себе, переоденется, поменяет пол и выплывет на сцену. Входит Леди. Уилл должен согласовать изменение с монологом шута и строкой стиха.
И быть Уиллом, все равно, что делать работу королевы Мэб[18]. Верно, его жар превосходен в грубом зрелище — хороший шелк, истраченный на безвкусную подделку — но они хотят тонкой работы. А его каламбуры! Слова, как перчатки, гнутся внутрь и наружу.
Сам Бен клал камень на камень, каждый хорошо обрублен и правильно установлен: за собой, как римляне, он оставит Труды. Амфитеатр. Даже сейчас, Бен видит, как он поднимается. Но английские поэты — как табор посреди развалин: воровство и безвкусные украшения.
«Глобус», как Троя, охвачен волнением. Сумятица. Большую часть года они провели как в карантине, успокоенные. Зато сейчас, когда подул ветер скандала, они развернули паруса и понеслись перед ним — но ради бури — к Мартынову дню[19]. Волнующиеся моря. Тем не менее, как моряки на схваченном штормом корабле, они знают куда плыть и что делать. И тянут шкоты вместе. Один упал за борт? Другой к парусам. Он четверть часа наблюдал за ними, как мог бы наблюдать за бригадой рабочих: плотников или печатников, кузнецов, музыкантов. Как они работают. Как ошибаются.
Трое или четверо соревновались в фехтовании, которое, самое малое, они не могли знать. Любой шут мог выжидать — петь, чихать, пукать, прикидываться Горбодаком[20] — слепой актер, просящий подаяние. Тем не менее другие грубо отделывали сцену, каждый актер свою часть: гнул реплики, строил переходы и так воздвигалось здание. И падало, без подпорок. Из-за плохо подобранных досок. Плохих диалогов. Сокращений.
«Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность[21]», сказал голос в ухе.
«Повесь себя[22], Уилл».
Опять оно поднялось и разрушено. Сделанное уничтожено[23], как узел из мечей, который северные мужланы изображают в танце. Третья попытка. Воздвигнуть. И сейчас мальчик вошел в их круг: Геспер[24] и жертва. Бен бросил острый взгляд наверх, на О облаков: приближается буря? Без монеты, отсрочка.
Но сейчас расследование привело его в артистическую уборную, наполненную дымом ужасного табака и рыданиями. Смалтер, бутафор, сидел на королевском гробе, что-то шил и плакал. Он был дождем, а Фиггс, хранитель рукописей, молнией и облаком.
— Доброе утро, вам, — сказал Бен.
— Привет, — сказал бутафор. Фиггс стряхнул трубку и немного слишком быстро облокотился на стену. — Не слишком доброе. Ты видел, как нашего малыша Витгифта клали в землю?
— Да.
— Никакой церемонии? Никакого колокола?
Бен покачал головой.
— Коронер — чертов ханжа — крепко держался за свое презрение. Если бы Хемингс[25] не подкупил его, это был бы перекресток[26]. Он бы сам воткнул кол.
— О злобность! Милая невинность! — Бутафор вытер слезы нижней юбкой Гертруды[27]. — Неужели его поглотил Ад?
— Его охватил огонь, целиком, — сказал Бен. — На дьявольском кутеже его проглотили, как горящую паклю[28]. — О, адский дождь, он мог бы за такое проткнуть Вельзевула. — Тринадцать. Какое в нем зло?
— Мальчики, — сказал Фиггс. — Они как обезьянки. Или комнатные собачки.
— А этот, какой он был? — спросил Бен.
— Подверженный влиянию луны, — ответил Смалтер.
— Безумный? Рассеянный?
— Водянистый. Как будто в роли Офелии.
— На Бэнксайде[29] нет фиалок[30]. Только грязь, — сказал Фиггс.
Бен беспокойно пошарил среди реквизита. Он попробовал на ладони притупленный кинжал; поднял к груди корсаж.
— Эй, положи, — сказал Фиггс. — Не подойдет тебе.
— Подойдет тебе, — рассеяно повторил Бен. — Ха! Шляпа Озрика[31].
Смалтер ткнул булавкой.
— Что, Устрицы? Любого щеголя. Сейчас вышла из моды. Высшее общество устало от нее, но простые зрители топают и кричат го-го-го! Мы используем ее всякий раз, когда какая-либо занудная трагедия начинает увядать.
«Как моя? Мой Сеян?[32]» Все еще рычу на эту кость.
Стежок.
— Мы получили ее от одного из людей милорда Оксфорда[33].
— Получили что-нибудь сейчас? — Запах. Он бросил кость. — Что-нибудь подешевле?
— Ага. Вон тот желто-зеленый дублет, но на той неделе. Когда я его перекрою, его будет носить ухмыляющийся придворный. Так я сказал тогда Уиллу.
— Еще один Озрик? Что, нарядить как Оксфорда? Ты осмелился?
— Это Огастин[34] имел наглость играть его так, перед глазами его светлости.
— Я слышал. И его еще никто не убил?
— Кто-то из людей де Вера? Я думаю, его светлость понимает, что высмеивают не его.
— Вроде обезьяны, которая видит свое отражение в зеркале и издевается над ним, как над другим. — Как там в сатире, которую Харви[35] написал на Вера? Speculum?[36] Итак: с улыбающейся физией / Целует палец указательный, и храбро обнимает сверху донизу. Цветисто выражено, он передразнил:
— Ах, и тогда его светлость, выпустив ветры, поклонился королеве, которая после этого сказала ему: Милорд, я забыла пукнуть. — Бен покрутил шляпу на кончике пальца и усмехнулся. Как устрица 'безьянка малая легла привольно на его макушке. Английские гекзаметры, в длинном и в коротком. Варварская самодовольность в старом адском псе, искажающего смысл в угоду размеру; тем не менее он кусает. Если у бормочущей собаки еще есть зубы. Он сам? Писал бы сатиры: не тщеславие, но мешает красноречие:
Один милорд, судьбою награжден,
Был дурно знаменит;
Запомнили, как пукнул он,
Поэтому забыт.
Он водрузил шляпу на макушку лысой головы Фиггса, где она сидела как удрученная белая цапля. Ха.
— В этой развратной шляпе ты выглядишь как антихрист[37]. — Хорошая строчка, надо запомнить.
— Перья для нее оставил ангел. — Фигс снял шляпу и ласково погладил ее. Полно, моя баловница. Этот мужчина обидел тебя? — Она будет для Ерклеса[38], когда он захочет жениться.
— И Венеции? — спросил Бен, как будто от нечего делать.
Смалтер вздохнул.
— Из-за этого идет шумная свара. Пока есть свет, мы будем играть ее, даже на огарках[39]. Я ненавижу эту пьесу: сейчас она просто непристойная. Но некоторые — как мальчики, так и мужчины — шепчутся, что она проклята.
— Что, неужели они боятся ее?
— Ага. — Он укусил нитку. — Но она приносит серебро. Простой народ любит мораль и смерть, как они любят майское дерево[40]. И поскольку они не могут видеть большой свет, они сбегутся, чтобы поглазеть на его двойника.
— Кто будет играть задушенную Венецию?
— Большие хлопоты. Малыш Тимминс подает надежды, но еще совсем желторотый. Играет как свеча в сточной канаве, вверх и вниз.
— А, паж Шута, он еще поет? — Совсем цыпленок, вполне годится на роль Купидона в маске.
— Да, он.
Вот лиса, зерно и гусь[41] для Уилла. Паж споет для леди, сам для себя? Порадокс. Тогда у ее окна? Нет: она должна войти и опять выйти, как Смерть в городских часах. Нелепость. Вырезать песню? Нет: те, кто поет псалмы на улицах, должны услышать уханье совы: У, Уу! Тогда: Шут будет совой. Пусть Робин Армин[42] поет, и прощай, паж.
Узел.
— Дженкс помнит все наизусть, да, и деловой; но у него ломается голос.
— Отведи его к цирюльнику и сделай его жалобы покороче.
— Тимминс получил роль, — сказал Фиггс. — Он уже зазубрил все стихи Уилла.
— А разве у вас нет третьего? — спросил Бен.
— Совсем зеленый мальчик, только недавно стал подмастерьем. Во время последней поездки по стране, — Смалтер шмыгнул носом, — его сняли с живой изгороди.
— А, этот цыпленок? Камеристка Венеции? — совсем немного реплик, но хорошо сыграных. Берет за душу.
— Очень сварливый и раздражительный мальчик. Дерзкий. Как будто у матери вместо сосков был терновник.
— И? Разве он не может играть?
— Только королев, но это бывает нечасто. Или любую из напыщенных девиц. Но умирать? Это не его.
Остроумный и злой. Он должен познакомиться с этим парнем.
— Чей он подмастерье?
— Калдер? Парнишка Раддока. — Он вздохнул. — Вместе с Питером Витгифтом. Они были... Ага. Где-то здесь то, что подойдет миледи.
Смалтер указал на новую Венецию: мальчик, которого Бен видел зубрящим пьесу. Подходит? Нет: замужем за дьяволом, судя по его виду. Пораженный ужасом, но сознающий свою повысившую роль.
Бутафор соскочил с насеста и засуетился, вытаскивая ящик.
— Вот, смерти от ревности. — Он встал на колени, открыл ящик и вытащил оттуда платья из шелка и бархата, богато отделанные серебром и вышивкой, и обильно политые потом. Рукава, корсажи, платья, нижние юбки... Он присел на корточки и прищелкнул языком. — Разве я положил его не сюда? — Он опять перерыл его, разворачивая каждую вещь, потом посмотрел в другом сундуке, и еще в одном, во всех, повсюду. Впервые он показался озадаченным и раздосадованным; потом разъярился.
— Фиггс!
— Ну.
— Ты видел сорочку Венеции?
— Никто не оставлял ее здесь.
— О, это злая, очень злая проделка. Пол локтя[43] венецианских кружев[44] на каждом рукаве, и еще вырез, отделанный золотом...
— Что, украли? Из нашего дома? — сказал Фиггс. — Да за это повесят девять раз подряд.
Смалтер заломил руки и завыл.
— Кружева! А вот без этого она не сможет умереть. О, господа, вот настоящая трагедия.
— Что, еще что-то украли? — воскликнул Фиггс.
— Все веревки.
* * *
Хорошенькая штучка, эта сорочка: королева вытирала ей слезы. Не больше месяца назад Бен видел ее в Уайтхолле[45], в первый и последний раз — да, и жалкую пантомиму, которую она украшала. Она, как снег, лежала на мертвой Венеции. Над ней стоял тиран-любовник, готовя речь. Молчание, приличествующее случаю; потом:
— О то ничто, что сделало ее ничем...
Но тут из тьмы раздался пронзительно жалобный голос, который заглушил слова актера и даже саму catastrophe[46].
— Достаточно. Нет сил[47].
Лорд Оксфорд, как и следовало ожидать. По крайней мере никто не обращал на него внимание во время действия. Бен пожал плечами. Милорд (несмотря на свое долгое затмение) не переносил темноты. Всегда хотел быть в центре внимания.
— Что такое, свет! — Слишком резкий. Де Вер не слишком умело распоряжался своим голосом: тот устремлялся вниз и пронзительно визжал, как гобой из пересушенного тростника; зато свет мгновенно даровал ему титул лорда: весь в шелку, с головы до ног. Бен, стоя рядом со сценой — между тем миром и этим — разобрал его на составные части. Его костюм был разбазаренным имением — на его отделку ушли загоны для овец, сараи и луга; его пуговицы привели к лишенным черепицы стропилам — их медь стала золотом, словно родилась в алхимической печи; каждая перчатка — деревушка; да, даже духи стоили бенефиция. Полы сюртука, как сука спаниеля, шляпа как раковина устрицы — если бы у устрицы были перья[48], — и воротник, как у Зимы в маске. Колец больше, чем зубов. Так многое облегает его. Не человек, а гриб-дождевик: нечто, обтянутое кожей. Но бледное и непрерывно курит.
Он встал, его последний мальчик рядом. В одиночестве: никто из свиты не последовал за ним.
Бормотание в публике, тень шипения.
И в артистической уборной, что-то вроде сдавленного мяуканья от поэта, который попытался было высказать что-то в экстазе, но остановил сам себя.
Актеры полностью овладели собой. Мертвый Венеция, красный как роза, подавил хихиканье — sufflaminandus erat[49] — хотя весь затрясся. Едва не бросился вперед. Силенцио, которому помешали во время его бешенства, сдержал на привязи свое глубокое недовольство. Он опять выставил вперед ногу, стал черным от горя и воздел пустые руки. Поэт подсказал:
— О то ничто...
Пьеса продолжилась.
* * *
В комнате Тома Раддока была только Долл, шесть или семь ее подружек-сплетниц и чаша. Давка, подумал Бен: жаль, комната едва вмещала двоих из них. Кроме них, там находились еще три или четыре отродья Раддока, маска лошади[50], барабан, три вонючих полуспаниеля и кот, затеявший ссору с мешком для пудинга. Ailurallantomachia[51]. Но Долл, величаво глухая к комедии, царила над всем. Даже Бербедж[52] не мог держать сцену, как она, и Гекуба[53] так не горевала: потерянная, неутомимая в выражении горя и облагороженная несчастьем.
— Ах, милый мальчик. И был убит мужчиной, тираном... — Она вытерла обильные слезы. — Боже, сжалься над ним. Здесь есть тот, кто может рассказать нам о его конце. — Мойра[54] глупо улыбнулась. Бену надоедали предложениями о ритуальном сожжении и возлиянии белым вином, от которых он дважды отказывался. Тем не менее на этот раз он с сожалением согласился и выпил.
— О, подойди, добрый мастер Джонсон, подойди, ты видел, как его выудили.
— Разве он не распух...
— ... как жаба?
— …от газов в животе?
— Как и любой идиот. Синий, вот каким он был. Его лицо...
— Говорят, что его — не при вас будь сказано — его петушок...
Бена дернули за камзол.
— Рассказывай, лягушка, дядюшка.
— Говори, лис.
— Успокойся, Джаг. Tace[55], Пеглит. Мастер Эзоп сух. Вот ячменный сахар. — И ему разжали кулак, пустой, он дал насыпать сахар из другой руки.
Так играл его Бен.
Они сидели, болтали и плакали, как будто шлюха писала. Нет, вытекала их поверхностная печаль: избыток и очистка. Он почувствовал, как становится грубым и угрюмым. Раздражительным, как Диоген из бочки. Итак: резкий поклон всему кругу.
— Добрые женщины, я сочувствую. Но у меня есть дело. Ваш другой мальчик, он здесь? Рейф Калдер?
— Разве я не позвала его вниз? — Как пир на их римском празднике.
— Оставайся здесь. Говорите. Я поднимусь.
Преследуемый громким плачем, вонью от платьев и мешков, от влажного пепла и сожженного гороха, Бен, тяжело пыхтя, стал подниматься по лестнице: резкий поворот, шатающиеся ступеньки, что-то валяется около приставной лестницы. И низкая дверь, узкая как притча.
Он знал эту комнату; сюда сбегал его двойник.
Молчание в ответ на его стук. Он открыл.
И, пораженный, остановился.
На стропилах — как на осенних деревьях, с которых свисают и не падают яркие листья — висели актеры, одетые для для маски и антимаски. В миниатюре: просто предметы поклонения, не больше ладони. Кукольное шоу. Некоторые вырезаны из листов с балладами; некоторые нарисованы детской рукой; все раскрашены: рыцари, боги, пастухи, ведьмы; медведи и драконы, Мэб, Мерлин и похищенная Прозерпина[56]. Фантастическая, причудливая работа — да, умышленно — привить живую поросль английского духа на древний ствол, вырастить ягоды боярышника на лавре. Сцена: Лес около Афин[57]. Невероятная смесь. Он мог бы принять их за колоду карт; но в угасающем свете они казались призраками. Тенями настоящих… Ба! обман воображения. Испорченное стекло, зеленое, как стоячая вода, и неподходящая рамка, не более того: в ней гуляет ветер. Но они шепчут, они шевелятся.
Голос, не мужской, не женский, говорит из воздуха.
— ...tendebantque manus ripae ulterioris amore...[58]
Низкий гром.
— Veni![59]
Мальчик, скорчившийся на старом стропиле, спрыгнул вниз и ловко поклонился. Никакой куртуазности, просто тренировка. Противоречивый свет нарядил его в бриллианты и разноцветный костюм, сделанный из воздуха.
— Ваш слуга. — Но он не мог надеть маску на лицо, которое поднял к Бену: беспокойное и неутешное. Ветер в песках.
Мальчик, который принес жертву. Бен узнал его по манере держать себя и по его темно-желтому дублету. По его печали. Камеристка Венеции. Да, Бен помнил ее. Как, поглядев на тело хозяйки, коснулась локона волос. Как вдохнула его запах. Достаточна хороша для неба. Это было потрясающе. А среди хаоса похорон — обычный поденщик. Дай ему топор и ствол дерева, и он изрубит его в щепки.
Он может использовать парня.
Четырнадцать, возможно. Impubis[60]. Через год или два станет юношей, и либо с ним подпишут контракт на подмастерье, либо выкинут из театра. Хороший голос, но с заметным уэльским произношением. Не такой симпатичный, как его приятель. Этому нужен грим: лицо бледное, узкое, бело-коричневое — терновник, но не совершенный, с коричневатым оттенком — и черные как смоль волосы, дыбом. Глаза, если бы не были красными от слез, хорошие и добрые: зимнее море. В них ярость.
Бену, чтобы войти, пришлось пригнуться, и все равно он задел несколько полу-кукол.
— Извини. Я ворвался к тебе, когда ты плакал.
Море вспомнило про свое горе.
— Они врут. Клянусь гвоздями Христа, он невиновен. Его оклеветали. Он не...
Прямо.
— Не убил себя? Я не Провидение и не могу взвесить его душу; тем не менее я не доверяю мнению законников.
— Вы верите мне?
— Когда лопаты кончили свою работу, — тихо сказал Бен, — я провел для него службу.
— Вы священник?
— Актер[61]. Но мои молитвы так же истинны, как и любые другие.
— Я знаю ваши пьесы, магистр[62]. Я видел вашего Рифмоплета[63]. И Сеана...
Aposiopesis.[64] (Дальше - тишина.)[65] Было ли это настоящее уважение или политика, он не мог сказать.
— Им не хватает гигантов?
— Да, сэр. Вы использовали Гиганта Сенеку, и украли его сапоги. Потом срубили бобовый стебель и сделали из него арфу и все такое.
— Ты наглый ребенок. — Но он был польщен, и мальчик знал это; тем не менее его это не беспокоило.
— Я на вашей стороне, сэр. Когда мы лжем, мы говорим правду.
Умный чертенок. Видно, что он жил (скорее голодал) на улице.
— Я могу посмотреть?
Молчаливое согласие. Пожал плечами. Что он может найти?
Да уж, эту комнату он знал. Совершенно голое место под куполом грез. Крытое гнилой соломой, плохо отштукатуренное. Все планки сгнили и изогнулись, как от удара. Доски пола в дырах. Того и гляди, ботинок застрянет. Вся мебель гроша ломанного не стоит. Соломенная кровать, без постельного белья. Пара ящиков, для удобства. Подсвечник. Ночной горшок. Полдюжины гвоздей. Их запас? Он обратил внимание, что нет взятых взаймы сценических костюмов. Деревянные мечи. Свирель и маленький барабан. На штукатурке каракули, сделанные углем, на двери — мелом. Так. На полке маленькая мастерская: огрызки карандаша, листы бумаги, шепотки блестящих минералов, горшки с землей, кисточка или две, и ряд яичных скорлупок, запачканных изнутри. Он перевернул их своими большими грубыми пальцами, поставил отверстием вниз. Хорошенькая алхимия. А вот и их библиотека: пять или шесть пьес в кварто[66] — опять Шекспир — непереплетенных; части для изучения, не та, которую он искал; разрезанные листы с балладами; пара песен выложены отдельно. А, вот. Покрытый лисьими пятнами[67] Вергилий, без заглавия. Овидий, покоробленный водой.
— Выперли из школы, а? Шрусбери?[68]
— Ладлоу[69], сэр. Родился в Клуне[70]. Мой отеца столяр.
«И его мать Уэльс, держу пари». Один из птенцов Глендовера[71]. Дракон в яйце.
— А Витгифта?
— Он думал, что ткач. Но иногда говорил, что король фейри. Еще маленьким он стал искусным вором, и начал играть раньше, чем с него сняли распашонку. Говорят, что он играл мальчика Титании и старая королева рукоплескала ему; его называли Подменыш.
— Да, помню, — сказал Бен. — Маленький трубочист. — Эти зачесанные белые волосы, этот взгляд сияющего ужаса. Хорошенький, как свеча, которую так легко потушить.
— Я очень беспокоился, сэр, как он будет жить, когда вырастет, потому что все его искусство — в полной невинности. На сцене он всегда умирал. Я думал... — И мальчик посмотрел на полку с книгами.
— Умереть от голода вместе с ним? — Нет ответа. — Что, у него не было родственника, который бы оплакал его и помолился за него?
— Друг.
Который любил Венецию, зная всю его хрупкость.
Бен коснулся шуршащей компании масок.
— Его? Твои?
— Обоих. Вырезал он, но я сочинял для них истории. Пьесы. — Мальчик посмотрел вверх и вдаль, как на облака. — «Игра по Аркадии»[72] поставленная «Слугами Королевы»[73].
Бен хрюкнул.
— Вышла из моды.
— Устарела. Не великая Элиза, но старая Мэб.
— У моего сына... — Он не знал, почему он это сказал. — У моего сына была раскрашенная кукла; он упросил меня купить ее на Варфоломеевской ярмарке[74]. Он назвал ее Цезарь Август[75], и укрепил на ней листья лавра и кресс-салата. В его истории эта кукла убивала великанов и правила луной.
— Вам нужно было научиться у нее этому искусству. — Мальчик улыбнулся. Тем не менее, несмотря на его умелую наглость — паж в комедии — в этих глазах стоял туман.
Глаза Бена были сухими. В этот год мириады невинных детей умерли из-за чумы. Зачем сетовать из-за одной единственной смерти, этого бродяжки? Да, мгновенно пришел ответ: потому что убийца присвоил себе корону смерти и привилегии священников, насмехается над провидением. И избегает правосудия. И тогда? Искусство — ты закон?
Над ним, поворачиваясь на нитке, скакал рыцарь, выставив копье в воздух. Меня призвали на турнир[76]. Детская мечта из баллады, приключение Бедлама. Не его. «Крикнуть Убийца? Бороться со злом? Почему именно я?[77] — Потому что ты не может перенести твою войну на небеса», — поучающе произнес холодный внутренний голос. Бен смог — с ужасом — стихами описать смерть своего Бена, свое беззвучное горе: Схоронил здесь, без сомненья / Бен Джонсон лучшее свое творенье[78]. Смог измерить свою боль с небесной точностью: назвать это справедливостью. Смог изложить в стихах. Но не смерть мальчика-актера. Здесь нужна не элегия, но действие.
Сейчас, сейчас его дебют. Он коснулся рыцаря.
— Эти краски должны дорого стоить. Вот ляпис-лазурь. — Ни слова. — Как он получил их? — Отшатнулся. Не возразил.
— Он действовал как Ганимед[79]? Ceverene solebat?[80]
Удар, по подставленной щеке. Волна — белая, потом красная, глубокая полоса вспухла, как будто человека ударили ножом в воде. Схлынула. Тем не менее не быстрое отрицание или ругательство, но ответ.
— Ни с одним человеком из тех, кого я знаю, сэр. Мы вместе с ним спим — спали — в одной кровати, в этому году и раньше. — Молчание. — Только... он очень любил похвалу. Ласку. Я не могу винить его за это. Мы все работаем ради удовольствия публики.
— А до этого года? Есть такие мастера, которые ласкают своих подмастерьев.
Калдер ухмыльнулся и прикусил губу.
— Мастер Раддок? Он предпочитает шлюх. Мы слышали снизу страшный переполох.
Бровь поднялась.
— Прошлой полночью, пробираясь по комнате, он наткнулся на горшок, который наша хозяйка поставила для него, поперек лестницы. «Гвозди Христовы!» заорал он и остановился, с ног до головы во всем этом. Тут же вскочили Трип и Трей, и залаяли в антифон[81], одновременно очищая его бедра; с горшком на голове, он топал, плясал моррис[82] и визжал, а хозяйка дубасила его метлой и ругалась. «Нагнитесь, стервы, ясно? Это тебе не Вверх, хрен, и На, потаскуха!»
Бен упал на доски пола в позе большого Y — они затряслись так, как будто весь дом собрался упасть, — обхватил себя руками и захохотал. Самсон[83]-Силен[84].
— Заблудившийся Одиссей, мучимый шавкой Гекубой[85]. Я напишу эпиграмму. О, самый замечательный мальчик. Ты дал мне эля на всю ночь. — Бен вытер сияющее лицо, и осторожно сел на один из ящиков. Тот затрещал и зашатался. «Сейчас, пока мальчик улыбается». — А в последнее время какой-нибудь мужчина пытался? Невзначай поласкать щеку? Или что-то прошептать на ушко? Подарить бисквиты или леденцы?
— Нет, сэр. Насколько я знаю. — Безнадежная честность. — Это все одна старуха, которая льстит и подлизывается.
— А кольцо?
— От миледи Говард, когда он пел в маске Эроса.
— А разве по договору все золото не должно принадлежать мастеру?
Опять краска на щеках.
— Золото, да: это кольцо наш мастер попросил его носить, чтобы хвастаться покровительством. Но другие игрушки наши.
— Он работал в одиночку, втайне?
— Мы, мальчики, все так делаем. По-другому нельзя; но это украденное удовольствие. И чаще предлагают леденцы, чем монеты.
— Апельсины, — сказал Бен. Он коснулся надписи двери, сделанной мелом. — Назад. Апельсины.
— Это было другой ночью.
— То есть их было много?
— Мне казалось... — сказал Калдер, глядя на стену. — Я не знаю точно, но, как мне кажется, он пошел потому, что его напугали. Он боялся темноты, убийц и призраков. Он старался избегать хулиганов. Мне кажется, что он зажег ее для того, чтобы вернуться домой. Свечу.
— И в ту ночь она сгорела почти полностью, остался один огарок.
— Я не спал из-за него, — сказал несчастный Калдер. — Он не вернулся домой.
— Откуда?
— Если бы я знал... — Ярость на себя. — Тем не менее, уходя, он казался в хорошем настроении. И я — я рассердился на него. Не пошел с ним.
— Какие фигуры он нарисовал последними?
Калдер задумался.
— Вот эту, Ариадну. И Минотавра[86].
— Мы узнаем об этом подробно из листов Сивиллы[87].
Неуклюже поднявшись на ноги, Бен коснулся свисающих с балки игрушек. Они задрожали.
— Хорошая бумага. Не с рыночного прилавка. — Он сдернул их вниз и перевернул. Что-то вроде стихов. Написано ясным крупным почерком. По-итальянски: не небрежные каракули театрального переписчика. Широкие поля, как у манускрипта.
Но, о, эта бумага. Неотразимая, как слоновая кость, твердая, как нагрудник кирасы: подходящая только для impresa[88] какого-нибудь лорда. Что сказал мальчик, Сжечь это? Разве он сможеть жить без этого?
Конечно, текст был разрезан; но в одном месте, в плече быка (где сестры плакали) была строфа, насколько можно было судить.
— Что думаешь? Часть трагедии?
Калдер прочитал.
— Не реплики. — Он произнес строчки вслух. — Непроизносимо на сцене. Не из нашей области?
— Да. Не поэт. Тем не менее хочет поставить трагедию. — Оборот. — Самый древний театр — жертвоприношение. Таким образом: для его трагедии — его козлиной песни[89] — ему нужен ребенок.
— Сэр?
— Этот коронер не любит актеров. Вот лежит обнаженный ребенок, которого должен оплакать собакоподобный член гильдии Ирода[90]; и мастер Скелет Страх-Лорда должен четверть часа говорить над ним о содомии и осквернения. Это было что-то вроде... протеста. — Рука на рукоятке, мрачный взгляд. — Но, как ты знаешь, я преступник[91], — он согнул палец Вулкана[92], — и не могу говорить во время суда. Я разбил макушку бейлифу, когда он выставил меня. — Вспышка, как будто раздули меха; потом он успокоился, мрачный взгляд. — Коронер постановил, что мальчик убил сам себя, повесился, от стыда за прелюбодеяние...
Плач.
— ...и потом, — чтобы сокрыть свое преступление — утопился.
— Он никогда бы...
— Заговор, двойное убийство, и — утверждал он — самосадомия.
— Он не...
— Я знаю, — сказал Бен. — Кто-то связал его по рукам и ногам. Я видел следы.
Калвер бросил Минотавра, как будто тот был угольком. — Это... чудовище?
— Я не могу этого доказать.
— Скажите мне его имя. Я убью его.
Да, убил бы: Бен видел это по его лицу. Но не сможет.
— Нет. Его слуги убьют тебя, как крысу. Слабая месть, быть похороненным в навозной куче, и мухи тебе будут петь псалмы. — Он взял парня за плечи, подрежал, потом встряхнул. — Сначала я должен увериться, правосудие — потом. Когда я докажу себе, что смерть — его рук дело, тогда ты отомстишь. Но не сталью: эта война — как театр. Он съест свои слова.
Чипсайд[93], четыре недели до Рождества, 1603 г.
В углу «Русалки»[94] Бен пил со своим другом, Робином Армином[95], недавно ставшим членом гильдии золотых дел мастеров. Снафф из «Слуг короля». Кружка в четверть пинты против такой же у Бена: худощавое быстрое тело в серой мантии ученого; такой же озорник, как и правосудие. Черты лица плохо сочетаются между собой — удача для шута: два лица в одной монете, светлая и темная половины луны вместе. Сам себе маска. У него была привычка поворачивать и переворачивать то, что ты видел в нем. Сейчас радость, в следующую секунду грусть: ребенок; исповедник; сумасшедший. Его руки, невидимые, непрерывно играли с солью, ножами, апельсинами. А сейчас с золотой монетой, четвертью ангела[96]: вверх и вниз по лестнице Иакова[97] его пальцев, которые переворачивали, крутили, вращали, закрывали и раскрывали ее; только что Михаил, тут же Корабль.
Обратившись к Бену задумчивой частью своего лица, он слушал оглушительную бомбарду мнения драматурга, рассуждения о женских платьях, политике, сценическом движении, умниках и дураках, плакальщицах, фаворитах короля Шотландии[98], эпиграммах Марциала[99], чертовой легкости Уилла, украшенном буфами сорочке Бесс Брунгтон[100]; о всех поэтах-соперниках и их ошибках; о масках, стратагемах [101], труппах мальчиков, сосках королевы, пляшущих джигу как Ипполита[102] — сколько для этого нужно Искусства, — единствах в Ахилле[103] (сражен, поднял бровь), гусином пироге перед ними (попробовал и приговорил), изломанной музыке и тому подобными неожиданными поворотами, и, наконец, о дворе.
— ...и хныкающий Оксфорд? Какие слухи о нем?
— Живет, помаленьку. — Легкое движение и ангел исчез. — Как там милорд Чехарда? А синьор Фанфаранадо? Не забудьте: как он обращается со своим трубачом.
Бен фыркнул. Армин отхлебнул. Он выпил за вечер полбокала неподслащенного вина; съел кусочек булочки с тмином и подцепил на вилку засахаренную айву.
— Я знал его раньше, чем отплыл ковчег, и у нашей старой королевы (да благословит ее Иисус) еще были зубы. И луна еще не была круглой. — Схватил щепотку соли, дал упасть. — Зажилил у моего мастера Лонисона[104] золотое кольцо в унцию весом (тройскую[105]): пустяк для него. Когда я был подмастерьем, то сочинил на него балладу: «О для О». Ее надо петь на мотив «Половина Ханикина»[106].
— Кольцо? Для Ганимеда?
Бровь.
— Уж точно не для его графини. Она может сидеть в золе и кричать «О, полцарства за маску лошади»[107]. Говорят, что его дочки имеют одну нижнюю юбку на всех, как Сестры один глаз[108]. — Темное лицо отвернулось, к Бену повернулась светлая половина. — Хорошенькое кольцо, причудливой формы, с двумя камнями. Говорят, что он видит свою любовницу только когда смотрит в зеркало. Женился на себе.
— Нет господина-госпожи[109]? — Чертов Уилл. — Никого не ласкает?
— Что, разве он должен писать сонеты ночному горшку? Вот его философия: все, что есть, только для него.
— И все-таки он не Эпикур[110], чтобы жить только ради удовольствий. Но он презирает то, чем занимается.
— Бен, потише. Ты же не хочешь, чтобы ему передали твои слова.
— Заткнись. — Неуклюжий подзатыльник, от которого Армин — на вид не двигаясь — уклонился.
— Тем не менее была одна любовница, которая завладела им. И потом разгорелся огонь — я бы сказал что слышал, как дули меха. И в ее пеленках был весь круглый мир. Тогда еще дождь не прошел дважды с того времени, как Адам сделал себе штаны из листьев живой изгороди. Армада была желудем[111]. Ты, великий Бен, сидел за букварем, и знал по латыни не больше, чем епископ...
— Рассказ, парень.
— Вер нашел эту шлюху в Венеции...
Кружка пошла вниз.
— Дороже чем Таис[112] (так я слышал) и потратил на нее тысячи акров земли — а также все свои лошади, экипажи и башни, — которые она проглотила как землетрясение в свою щель. — «Да уже поставь ее».
— Кожа и волосы. И крик Больше мяса, Больше мяса[113].
— Настоящая фурия... — Хорошая тема, и Бен почувствовал, как в нем заработало воображение. — ... и на своих котурнах[114] выше майского дерева[115]. Да, шлюха, которая ворует у приятеля, которого ты прикрываешь гульфиком. Она носит под сорочкой его бриджи и, как венецианская шваль, гордо выставляет их напоказ. — Его неуклюжий пегас почувствовал шпоры и взвился в небо.
Где Кит[116] сейчас, что страх внушил бы ей?
Гремел как гром любой его глагол.
Ведь льстец Уилл стихи слагает в честь
Тимура злобного в одежде золотой,
И прославляет Тартара тиранство,
Что в юбку с фижмами одет, и — О!
Его империю младую защищает.
Молчание, эпиграмма упала и увяла.
— Есть ли у нас мальчик, который сможет сыграть ее? — спросил Армин
— Мальчик? Напыщенный Аллен ее не потянет. Бычья упряжка для ее роскошного фургона, они не смогут вытянуть ее. Она — сверхраспутница мира. — Бен погрузил свое красноречие в эль, как кузнец, закаляющий меч в воде. — Ее мщение? Расскажи.
— Она дала ему то, что он не сможет потерять: сифилис.
Клеймо.
— О редкая Тисифона[117]. — Испуганный мальчик-официант прибежал с элем, и Бен плеснул каплю на пол, чтобы потушить ее страсть. Потом, шипя, подставил лицо сквозняку, чтобы утихомирить ярость. И стал подробно объяснять свою точку зрения.
— С милордом произошла алхимическая инверсия: золото превратилось в ртуть. (Пары которой достигли мозга: ничто другое не может объяснить его стихотворение). Из золота в ртуть, а потом в олово: разве он, как грубый нищий, не стоял у порога старой королевы, хныча о монополии?[118]
— Да, дядюшка, стоял.
— Есть в нем что-то от Юпитера: высокий бог содомии и олова. И поэтому... — Темнота упала и поплыла. Ничего, только тень на стене, ястребиный нос и мальчишечья спина: прихрамывающий мальчик, который разжигает огонь и подметает золу. Пугало. Тем не менее Бен содрогнулся. Даже в этой душной шумной таверне из его костей не выходит черный холод. «И поэтому свинца». Старый Сатурн[119], который пожирает своих детей. В глазу зимы, в дыму ртути — развратного мерцающего черного серебра — сидит лорд Оксфорд, холодный и мрачный, отравленный свинцом, тень короля теней. «Чертово воображение», но Бен все равно видит его, ясно, как на сцене. Но потухший: огонь стал пеплом, он накормил его гекатомбой[120] из мальчиков, костром из их тел.
— Дядюшка?
Его рука, ладонь наружу: держи.
Месть времени: смерть-в-жизни. «Разве этого недостаточно?» спросил здравый смысл.
Итак: дать ему умереть, как умирают все люди, в свое время? Не все. Не как Бен, его сын, который умер преждевременно. Не как Питер Витгифт. Эти невинные легли в землю, а неприкосновенный монстр живет, чтобы кормить мальчиками свое умирающее вожделение. Отрезать ветки в цвету. Пусть ад вновь зажжет его и поглотит навсегда.
«Ба. Воздух и софистика». У него нет доказательств. Видениям нельзя доверять. И скольких он еще убьет, пока совесть будет пререкаться с ним? Нет времени.
Он поставил кружку на стол.
— Но мальчик? Ганимед?
— Этот рассказ уже был стар, когда царь Соломон еще ходил в коротких штанишках, и король Артур крутил волчок. Вернувшись из путешествия по Италии, Вер привез для собственного пользования мальчика-певца, редкость из венецианского стекла[121], с которым проводил много времени. Говорят, что он приковывал его как карманную обезьянку в своей комнате. Тряс цепью, чтобы заставить того ругаться. Говорят, что старая Королева предложила мальчику попеть, похвалила его голос и дала серебро, которое забрал Вер. Странное имя — как же его звали? Орри Кукареку?
— И?
— Он убежал.
— И это все?
— Разве ничто — убежать от минотавра? Сам храбрый Тезей не сумел бы, если бы не подвязка Ариадны.
— В одиночестве?
— Неужели я месяц, который один видит все озорные проделки? Вот Бэт госпожи Дарден[122] взяла полпары носков и серебряный наперсток, за что получила затрещину от своей хозяйки. Разве я видел, как она шмыгнула в заднюю дверь? Вверх по лестнице и вниз за стену...[123] — пропел Снафф. — Будь я был старым месяцем, разве я рассказал бы о том, что видел?
— Но, по-твоему, он еще жив? Это мальчик де Вера?
Пожатие плечами.
— А если да? Даже с хорошим ситом попробуй найти в океане молодого угря. — Он немного наклонился вперед и вынул ангела из левого уха Бена. Показал его: смотри; лицевая сторона. Не Михаил с копьем, но Дионис; сзади: не Корабль, а Арион[124].
«Пьян вдрызг», подумал Бен. Он тряхнул головой, пытаясь прояснить мысли.
— Ничего не пропустил?
Золото в руке Армина превратилось в стопку серебра, потом разделилось на две маленькие монеты. Треснувшие шестипенсовики, которые исчезли, когда он бросил их в воздух.
— Ничего стоящего. Кроме пары мелких безделушек из... личного кошелька его светлости.
Бен закричал и затопал ногами, требуя еще эля; после чего какое-то время пил молча. Потом оперся лбом о кулак.
— Его светлость, не содержит ли он труппу мальчиков?
— Чтобы ставить с ним и пьесы? Да, прекрасные мартышки, и Вер сам пишет прокисшие интерлюдии, которые они разыгрывают.
— Неужели? — Искра в трут.
— Мой дядюшка Тарлетон[125] — тогда он еще не надел шутовской колпак, а звездам не исполнилось семь: Дик заставлял их проснуться после представления, джигой. — Юный шут коснулся глаз: что, дождь? Он улыбнулся. — Давным-давно, милый шут. Сейчас его барабан Луна, баргамаска[126] — звезды, а встающее солнце — трубка.
Да, давным-давно. Бен помнил. Он, подмастерье каменщика — огромный неуклюжий парень, возвышающийся как гора среди окружающих людей, одетый в лохмотья Эсхил[127] в латанном-перелатанном пальто, настолько засаленном, что не годилось даже для печи пекаря — стоит и орет от восторга. Невольно: эта клоунада была в дорийском[128], сниженном стиле, совершенно непригодным для Театра. И, тем не менее, была неотразимой. Карликовый клоун с барабаном и свирелью держал их всех: разинув от восхищения рот, они видели только его. Он был землей, вокруг которой крутились солнце, луна и звезды. Настоящий шут из времени Птолемея[129].
— Но Оксфорд?
— Он слишком ценил все вещи — помимо любострастия, спиртного, ссор, заговоров или зависти — чтобы заставить их действовать в своих комедиях. Восьмисложными и шестисложными стихами[130]. «Черствый, как имбирный пряник на Варфоломеевской ярмарке, — говорил Дик, — но прекрасно одетый в позолоченный костюм». Заставлял слуг декламировать... — наклон головы. — ... его стихи. Но они играли in camera[131].
— И?
— Ты знаешь нашу, шутов, работу: видеть все и говорить ничего или что-нибудь совсем другое. Но это было загадкой даже для меня.
— А эти декламирующие дети, никто из них не исчез?
— Мир, барсук. Не в каждой норе прячется ласка. — Он подозвал официанта и заказал бокал вина, который ему немедленно принесли. Армин выпил. — Ты же знаешь, мой дядюшка Дик был искусным фехтовальщиком. Однажды он бросил вызов Окфорду...
— Почему?
— Из-за имбирного пряника. — Снафф еще отпил. — В пьесе. Словно в пьесе. На что Вер сказал, что не дерется с обезьянами. И приказал его избить. — Вспышка на лице Снаффа: огонь, как будто внутри него что-то поднялось. — Вот так компания распалась.
— Понимаю.
Голос Робина сменил инструмент.
— Здесь я откладываю в сторонку все дурачество. Как Бербедж свою корону: сотни раз. Хитроумие сидит во мне и изучает: но не действует. — Тем не менее его лице спорило с собой, плохо подходило — мужчине, женщине, призраку? То, от чего он не мог избавиться.
— А вот рассказ новее. Это было той зимой, когда сам «Глобус» был новым[132]; они играли для королевы в Ричмонде[133]. Я, тогда еще актер «Занавеса», ждал милорда Оксфорда на рождественскую пьесу...
— Слышал.
— В Хакни.[134] Это было его собственное произведение, незапятнанное дыханием простолюдинов. И хорошо: иначе эти простолюдины издевались бы над ней полпути до луны. Ее бы встретил дождь из старых селедок и гнилых апельсинов, град орехов и яиц. Рядом с ним были только мальчики.
Кулак Бена негромко ударил по столу.
— Недостойный того стола, я прятался в буфетной...
— Ubique nullibique.[135]
— …как тарелка для банкета, чтобы быть поданным на десерт для дурачества. И провел весь пир между мармеладом из айвы и болтовней.
— Нет никого честнее тебя. О великолепный старый крот.
— Слуги его боятся. Избегают его взгляда, чтобы он не выбрал их: у него странные вкусы. И надо сгибаться: иначе кнут и дорога.
— Что-то еще?
— Его другое оружие — сталь. В семнадцать он насадил на шпагу младшего повара[136].
— И зажарил?
— Некоторым образом. Судья постановил, что это было самоубийство...
— О...
— Да: повар сам напоролся на рапиру. Как поросята в Кокейне[137]. Его беременная вдова стала бродячей нищенкой. — Робин отпил. — Они сказали, что Том Бринксвелл ходил не там, и нельзя возложить ответственность на милорда. И другие, оглядываясь через плечо, подписывали и насмехались над хозяином: как дети, которые боятся пугала. Они называют его светлость волшебником...
— Что? Как?
— Говорит с воздухом. Они говорят, что это поднимает его настроение. — Армин отпил. — Но хватит: отсюда начинается пьеса.
— Комедия?
— Веселая трагедия.[138] — Он протянул руку к Бену. — Смотри и помалкивай[139].
Он устало задумался: предводитель, человек из свинца.
— Вот здесь сидит в своем кресле великий лорд Оксфорд и глядит на своих пищащих кукол. Они еще говорят, когда он встает. — Армин поднял лицо, вспышка молнии. — Он изрек свои слова таким образом, как если бы они были амброзией. О, это чудовищный язык! Даже Камбис[140] не был таким заплесневелым и банальным.
Бен поднял глаза к небесам.
— Да. Сонет? Четырнадцать строк?
— Частично. Мне кажется, что это галиматью он сочинил в юности: выстроенные в ряд куски перепеченного мяса, похожие на трижды сваренную баранину. Или костюм из старых обрезков: здесь рукав, сшитый давным давно, там пуговицы. Этого у него в избытке.
Здесь голос шута изменился и он запищал:
— Так долго тянулась жизнь моя, что замерла в логове гадких дорог...[141]
Бен заткнул уши.
— Что, сирены?
— Umbrae.[142] Неуспокоенные духи поэзии, которые погрешили против музы и погибли.
Но безжалостный шут не остановился:
Людям и зверям, птицам, червям помоги, ведь живут в непосильном труде.
Рыбам и чайкам, тварям морским, помоги, ибо корм их в соленой воде.
Бен не умел пищать, и он пронзительно завопил, как огромная бомбарда:
Мору с чумой помоги, помоги, и сифилис тоже в беде не бросай,
В борделе дешевом его я схватил от Дика и Тома, и Джимми и Джай.
— Кто трюк афинян повторит... — дудка превратилась в раггетт[143].
Ты сварливый и злобный адский пес помоги тем кто стонет от муки земной.[144]
О Парки, приходите
И жизнь мою прервите.
Убейте, задушите.[145]
Бен фыркнул.
— Это отчаяние и смерть милого друга почти могут сделать человека печальным.[146] «Благослови бог Уилла, сгнои его сифилис, за строки, служащие всем».
Шут трезво поглядел на него.
—Клянусь моим сердцем, мне жаль этого человека.[147] — сказал Армин, крутя кружку в руках. — И я не доверяю ему. Пустые стихи, тем не менее... — Он поставил кружку на стол. — И пьеса мне совсем не понравилась. О нем, я не сомневаюсь, хотя и в кривом зеркале. Знатный юноша, презираемый и изгнанный — Оксфорд плакал по нему, я видел его слезы — унижаемый ничтожными смертными. Его триумф. Его месть. Презренная любовница...
— Которая раскаивается и переодевается пажом, чтобы последовать за ним...
— И в конце отрекается от него. Наши торговки рыбой ругаются более остроумно.
— Самая траги-веселая драма[148], — сказал Бен. — И она умирает? Полная раскаяния?
— От собственной руки. — Молчание. — Мальчик был великолепен. И играл... О, эта пьеса, пень, слишком гнилой для очага, и ее плод — на помойке среди сморщенных крабов; тем не менее, когда он запел, ты бы подумал, что плод расцвел. — Шут перевернул пустую чашку.
— В День избиения младенцев[149] его нашли повешенным. С венком на голове и в сорочке. На груди было письмо...
— Написанное кем? — спросил Бен.
Шут пожал плечами.
— Я его не видел, а коронеру было наплевать. Двое-трое из его приятелей, а также его мастер поклялись, что мальчик был в меланхолии, которая перешла в исступление. Вердикт — самоубийство. Веревка стоила два пенса.
— Его повесили.
— Оксфорд? Из-за красивой задницы?
— Пафлагонец[150]. Молох миньонов[151].
— Ты, что, исследовал его мочу[152], как какой-нибудь шарлатан? Ты его вскрывал?
— Сначала повешу.
— И на основании чего? Как плохого поэта? Из ветра веревку не сплетешь.
— Я сделаю, одну.
— Из его лица? Манер?
Входит Шут. Снуфф, глядя в зеркало из воздуха, восхитился, глупо улыбнулся; потом нахмурился.
— «Тщеславие превыше всего...».[153] — Пауза. —«Хамство за ним».[154] — Пауза. «И придет Возмездие, как старая мораль?» — Нечто появилось в его лице, и повисло в воздухе между двумя лицами: пустое как стекло. Он протянул это несуществующее Бену, потом вопросительно посмотрел на него. — Нет? Да?
— Пьеса кончилась. Сколько ни стегай мертвую лошадь...
Браво! пришло от клакера Снуффа.
— Дик, встань! — Поклон, содрогание и четырехногий поклон — как он разделился пополам? А потом пугающий бестелесный оскал. Мертвая кляча.
Бен — даже он, старый войнолюбивый барсук в проклятом пальто — вздрогнул и дернулся назад. Ни слова.
— У черепа есть зубы. — Безумная лошадь уменьшилась до человека в сером. Те, кто повернулись и глазели на представление, опять вернулись к кружкам. Робин и его шуточки. — Что ты хочешь, Бен?
— Справедливости.
— Только на небе. Закон?
— Не в состоянии тронуть его: он прячется в своем звании, как в лабиринте. — Кружка Бена стояла рядом с ним, почти полная: сейчас его желудок не принимал выпивку. Пьяный, в любом случае.
— Так ты будешь выжидать? Как я? Хотя мальчики умирают?
— Не я управляю представлением; а шут — это комментатор.
— Иногда оракул; или сивилла. — Она сбивала с толку, он это знал. Он пренебрегал ей. Лев-пьяница[155]. — Если небеса не ударят, тогда я позову актера-бога...
— Диониса? О, будь осторожен!
— Тогда его английского приятеля. Я заклинаю Оберона[156]: отомсти за твоих детей.
Его вызов эхом отразился от стен.
Разговаривая, они допили эль, уже при свете луны. В «Русалке» не было никого, за исключением мальчика, который подметал пол.
Снуфф выхватил своего ангела из воздуха и бросил на стол: монета падала медленно, как листья осенью.
— Пошли спать. Увидимся, Бен.
Бен встал, покачиваясь. Но абсолютно трезвый. Словно его клятва вызвала сильный ветер и холод, его ум был ясен. Ниже, в кузнице его гнева, началась ковка меча.
— Я собираюсь в паломничество, — сказал он. — В Венецию, на великий пост[157].
Мурфилдс[158], середина зимы 1603
На холме за лондонской стеной находится лабиринт, лисья тропа, протоптанная глубоко в грязи. Летом служанки использовали его как амулет: надо было трижды по три раза пройти его, чтобы удержать любовь; или пройти с зада наперед, чтобы распустить кровавый узел, завязавшийся в чреве. Лабиринт закручивался вокруг себя, пупа земли. Но сейчас, в зимних сумерках, земля была заиндевелой, хрустящей декабрем. Здесь мальчик-актер поджег фигурку Мерлина и бросил ее навстречу ветру. «Лети, — прошептал он. — Скажи ему, что я его люблю».
Красота, ссохшаяся в пепел. За ним последовал дракон, медведь и группа нимф. Воздух наполнился кратковременными кометами. Сияние быстро угасло.
«Я служу».
Великий Оберон; бедный Том[159], за ним его Модлин[160]; Полифем[161], с многочисленными глазами-искрами; черная Геката[162]; огонь пожрал и серебряную Диану[163] с луком. Последней была Мэб. Ее повозка[164] полетела по воздуху, легкая как листок, уменьшаясь до искры. Он глядел, желая ей перевалить через живую изгородь. Наконец она скрылась из глаз.
«Я иду».
Из борозды поднялся клуб дыма. Троя горела. Калдер не плакал, просто стоял, задохнувшийся, побледневший, покрытый пеплом, оставшимся от фантазии. Вокруг гасли остатки его армии.
Он не заметил крестьянина в зеленом — садовник, подстригающий изгородь? но у него не было ножниц — который посмотрел, улыбнулся и пошел дальше.
Венеция, пепельная среда[165] 1604
В тенях двора, полного до краев колеблющимся светом, прятался обломок бронзового мальчика. В экстазе: вытянутые вперед руки отломаны от тела. Пучок волос изогнулся как лист над нежным женоподобным лицом. Его рабство закончилось, танец рассыпался. Старые обломки, рогатые, истерзанные и выщербленные, ждали: у порогов, в стаях фонтанов, стоявших на концах мостов, и в нишах, утонувших в иле: хранители островов. Бессмертные, они гнили: испачканные, замаранные полосками помета тысяч птиц; расколотые; покалеченные. Терпеливые боги.
Они ждут осла, бога-приносителя; ради зелени, которая затопит камень.
Дальше, к свету: шум в камнях, шелест в мусоре карнавала. Выкрики среди колоколов. И высоко на востоке, в ветре над туманом, колесо, вспышка и падение, как будто искры вырываются из брандера. Они коронуют огнем невидимый корабль.
И вверх глядит черный как сажа мальчик, который подметает двор, слуга стекольщика— он весь в пепле, ест уголь; говорят, что его купель топка; ребенок Сеттиньяно[166]. Хромая, он отпирает ворота.
«У Белого Льва»[167], Венеция, Великий пост, 1604
— Маэстро Джиансоно?
Бен повернулся.
Бледнолицая тень из тени: безглазая, мрачная, как правосудие. Он даже схватился за шпагу, хотя и знал, что сталь бесполезна: cum mortuis non nisi larvas luctari. Никто кроме призраков не может сражаться со смертью. Тем не менее он смело посмотрел в лицо созданию.
— Стой.
Его фонарь ярко вспыхнул. Человек, закутанный в плащ, стоял колеблющемся круге, подняв руки вверх.
— Смотри. Я приходить alla bauta[168]: я не может носить оружия. — Внушающая страх larva[169] маска.
Бен решил стать несущей гром тенью и собирался сказать Sono della vostra Fede. Я твоей веры[170]. Но, какое-то время постояв молча, произнес слова заклинания:
«dic» inquit Thessala «magna,
quod iubeo, mercede mihi; nam uera locutum
inmunem toto mundi praestabimus aeuo
artibus Haemoniis...»[171]
— Сеньор, ты благословляешь меня? Ты священник?
— Поэт. Послушник поэтов.
— Ser?[172]
— Прости. Я здесь чужой и не знаю ваши венецианские манеры. — И язык: la lingua thoscana[173], которому его обучил Флорио[174], надо было подкреплять латынью. Он поднял фонарь повыше.
— Орацио Коко[175]?
— Sciao[176]. — Нога, очень изящная. И он поднял маску.
Не падший ангел, как вообразил себе Бен, или преступник, дерзко выставляющий на показ свои дешевые побрякушки и грязные лохмотья; да и не вообще не мальчик — он был старше Уилла, примерно такой, каким мог бы быть Кит: чистенький невысокий мужчина, похожий на псаломщика. Но когда он снял своего призрака, под ним оказался лис. Приглаженный и откормленный на добрых рыночных гусях, но безусловно лис: треугольное безупречное лицо, острые белые зубы. Сейчас на лице появились морщины, живые примечания времени; рыжие, как у лиса волосы, хотя и слегка потускневшие, все еще спускались, завиваясь, к плечам. Борода была более темной, красной как земля. Как обожженный янтарь. Хотя его живот слегка выступал вперед, он все еще был изящным и гибким. И теперь, когда он откинул маску, в которой гудел и жужжал, как муха в литавре, его голос стало невозможно не узнать: мальчик из певческой капеллы. Свалился с небес, стал баритоном, но все таки остался совершенным.
Он говорил на buridda[177]: смеси итальянского, венецианского[178] и английского.
— Пойдем, ser, становится подлецки холодно. Tale aria cattiva! Сегодня ночью здесь нехороший воздух. Очень нездорово рисковать in sta morada burana[179]. — Прошу вас. На тосканском nebbia. Inglese[180] ?..
А, nebula.
— Туман.
— Так. Туман. Зло в горле.
Горбатый мост, лабиринт переулков, туман и вонь. Каменный город, построенный на болоте, тем не менее на вид плывущий, игрушка из своего собственного стекла. Позолоченная. Опустившаяся. Сладкозвучная, как сирена. (Школа нереид[181] взывала к нему, плоская, как доска.) А на дальнем севере, здесь легендарном, плыл Лондон, огромный Левиафан: монстр, застроенный домами из дерева, глины и гравия. Старше, чем Венеция, если верить Бруту Троянскому[182]. Тем не менее кажется деревней этой разрисованной куртизанке, крови Нептуна.
«Парадокс: время — перчатка, — подумал Бен. — Юность превращается в старость, как будто перчатку выворачивают наружу. Вот я, грубый и страстный, в возрасте Марло: вспыльчивый и раздражительный. А вот Кит, его Лукан[183] все еще не закончен, новые пьесы не придуманы. Застигнут врасплох и убит: ему никогда не будет тридцать[184]. Поэт-Зенон[185]. Если бы я был фессалийской ведьмой, я бы заклинанием вызвал дух Кита и сказал: переведи меня».
Сбитый с толку, он видел только, что они оказались в портике большого здания. Потом вошли в ворота; все еще думая об утраченной «Фарсалии», он нагнулся и перекрестился. Церковь. Огромный храм, наполненный холодом и эхом. Он посмотрел вверх…
«Боже праведный».
...на небесную твердь, сферу огня. Мрачную, но не от ночи, а в его понимании, смутно видимую, как через стекло. Βλέπομεν γὰρ ἄρτι δι᾽ ἐσόπτρου ἐν αἰνίγματι.[186] Далеко внизу он шел среди леса свечей, пахнувших сладким медом: усеянные звездами небеса, чистые и просторные, простирались под великолепием крыши.
В это мгновение раздался негромкий топот поднимающихся ног и шелест страниц: и небеса запели. Пронизывающе, как лезвие алмаза. Заутреня.
О, Бен знал это произведение. Труппа бога и Его великий театр одной пьесы: актер Христос играет в Его страстях, публика превозносит. Оно наполнило его душу трепетом, восхитило его; и он содрогнулся. Вся эта красота, сила, смысл, это искусство? Нет, маскировка. Мишура. И он подумал о голой сцене Английского театра[187], о темноте во дворе собора Св. Павла, довод и яростный протест: одни слова, но каждое из них — магическая формула. Выложенная золотым огнем[188]. О храбрый Уилл. Он взвесил их, перевесил и взвесил опять: небесная твердь; Глобус. Яблоко в каждой руке. Одно из золота; другое зеленое и красновато-коричневое: подарок маленьких богов[189].
«Я твоей веры», — на самом деле?
— Здесь? — прошептал он. (И когда это Бен шептал?)
Орацио кивнул и склонил подбородок, в притворном экстазе:
— Она знает. — Он встал на колено. (Бен не вставал на колено, ни перед кем. Он был жестоковыйным[190], небыстрым на подъем. И доводом была его вера.) — В моей комнате, где мы будем intimo[191]. — И повернувшись к боковому нефу, щелкнул языком. — Это Джиджио, он тупой.
Звон ключей у маленькой двери. Убежище от трансцендентности. Артистическая уборная: повсюду костюмы, короны, свечи, музыкальные инструменты. Все, кроме мечей. Рабочая комната. Бен сразу почувствовал себя, как дома.
— Собор святого Марка[192], — сказал Орацио, бурно жестикулируя; его экстаз уже прошел. — Я, конечно, не il maestro di cappella[193], а занимаюсь с мальчиками. Хочешь malvasia[194]?
Из шкафа он достал вино, стаканы и коробку с маленькими песочными печеньями.
— Тебе нравится наша Venexia?[195]
— Я не видел ее. Я искал тебя.
Сначала на рынке, где все новости: посреди слухов и суматохи. Чайки свистели, как Марстон и Деккер[196]. Гадили сатирами на толпу. Стая мелких демонов в ларьке торговки рыбой: потомство Вельзевула[197], подстилка жабы, чертенята на фунт. Их отгонял мавр в тюрбане, рывшийся среди лимонов; выбрав, он достал серебряную монету: луну за золото. Евреи о чем-то рассуждали в книжном ряду — о, Сирены — на смеси еврейского и испанского языков. Один, мальчик с черными локонами, стоял читая, что? Что-то захватывающее, его щека пылала. Куртизанки с обнаженной грудью кричали изо всех сил из верхнего окна, насмехаясь над Беном. «Liofante![198] Ser Naxon![199] Ti xe drio levarse?[200]» Одна кормила обезьянку на позолоченной привязи, давая той кусочки марципана из губ в губы. Ее сестра наклонилась, чтобы поласкать ее, и ущипнула за сосок. (В нем поднялось желание и застучало в крови. Надо бы войти, но кошелек не позволяет.) А вот клювастый и важный шарлатан. Крадучись, прошли иезуиты; охотничья свора мрачных и напряженных монахов. Фокусник качался на провисшей веревке: он плясал, выдыхая огонь. Повсюду воры. Сорванцы. Арлекины.
«Mi piace molto[201]».
Он задержался на полчаса, глядя на человека, выдувавшего стекло. Огненная метафизика: вдохнуть дух в мертвый минерал, как будто второй Адам был Обероном, из воздуха и огня; первый — из глины. Сделал. Перестарался. Испарения этого места чуть не свели его с ума. И тем не менее — Бен удивленно засмеялся — как он трепетал на железном стержне, горевшем как серафим[202], теперь бледном.
— Моя Джульетта, она умереть пять лет назад. — Тоска отступила, вернулась и растаяла, как вздох. — Живут три дочки. Две сестры, одна жена. И, спасибо святому Николаю, наш Паоло, мой добрый внук. Тринадцать. — Глоток. — Когда я вернуться — длинная дорога, Фламандия, Антверпен, Савойя, Кремона — когда я вернуться, meno male[203], я слишком старый, чтобы из меня сделали castrato[204], спасибо Деве. Но я не могу получить мое старое место в Санта Мария Формоза[205]. Я привести позор. — Глоток. — Но мой голос, моя musicale[206]: они sopraffino[207]. Не мог потерять. Так что я заняться, получать милость. Сам Патриарх…
Бен уставился на него.
— Я убегать от рабства у этого плохого человека, ты говоришь. Другое? И почему? Он не обманывать меня. Он опасный, но он добрый. Он баловать меня. — Орацио пожал плечами. — И только — ты понимаешь — пастбище. La passa pecora[208]. Это не содомия.
— Ты говоришь совершенно откровенно.
— Я — na moleca[209].
— И что это означает?
— Un granchio? Рак?
— Краб.
— Да, краб. Я сбросить свой панцирь. Я меняться: тогда мягкий; сейчас твердый. Я ходить a sghimbescio[210]… — Он энергично махнул рукой в сторону. — Быстро. Я иметь маленькие когти. Я щипать.
Бен посмотрел на мальвазию. Нет. У него есть дело.
— И ты убежал ?..
— От милорт д’Воксвор. — Орацио изобразил рога. — Он сейчас Il Pantalone[211]?
— Нет: он больше не богат.
— Bene[212]. — Орацио сплюнул. Потом встал, подошел к сери и прислушался. — Полдороги, — сказал он. Он не стал опять садиться, но какое-то время беспокойно перебирал четки, ничего не шепча им, только крутя зерна. — Это есть Giovedì Grosso[213]. Я возвращаться домой из церкви, он идти передо мной. Он учтиво говорить со мной, первым: я буду его пажом и буду петь ему, не Богу. Я спросить mio pare[214] и mia mare[215], которые сказать: «Этот милорд принесет тебе состояние». Он давать им пять цехинов[216]. Но они не иметь от них радости: они умерать nella gran peste[217]. Я узнать, когда приехать назад.
Поворот. Он продолжал ходить.
— А потом он показывает свое копыто. Есть большой шторм на море; я думать, что корабль потерпит кораблекрушение, пока я терпеть его ругань.
Еще один поворот.
— Твоя Англия очень холодный. Твоя еда грубый, всегда мясо.
Бен подумал о своем ужине. Sepe al nero,[218] сказал мальчик-официант, вываливая его на тарелку. Выкидыши русалок, плавающие в чернилах и воняющие каналом.
— Я не любить твоих cortigiani.[219] Я сказать это людям. Он запер меня. И они смеяться. Я его обезьянка. Я развлекать его гостей. — Поворот. — И все-таки много хорошей музыки при твоем дворе, итальянской. Мы слушать мессу. Я научиться играть на fagotto.[220] И твоя великая королева, Елизабетта — ах, fulgida[221]. Ее кольца стоят il Doge[222]. Я петь для ней о Ser Cupido, как он ломать свои стрелы. La regina[223] говорит со мной на самом великолепном итальянском, как Петрарка[224]. Она гладит мою лисью голову. Как у нее, говорит она, и называет меня Воксфор… вино?
Виночерпий[225].
— Щенок.
— Она хочет обратить меня в свою веру, английскую ересь, и дает мне серебряную монету на мои именины, которую милорд забирает себе. Он — мой долг.
— И вообще — прости меня — он развратил тебя?
— Il cazzo di Voxfor[226]? — Венецианская буря, яростная и шипящая, как те морские ежи, которых живыми бросают в кипящее масло. — L’inquisizione[227], они спрашивают меня о милорде. Я осторожный, чтобы не осудить себя. Я не говорить, что он держать меня пленником. Они спрашивают меня много больше. Так: в дни поста он давать тебе мясо? Нет, господа. Не: он сует свое мясо в тебя? и ты ешь? он делает из тебя женщину? Они знают; это их не интересует.
Бен посмотрел на наполовину исписанную страницу манускрипта, лежавшую на столе, Miserere[228] — бумага дала ему силу — и сказал.
— Он убивает мальчиков. Таких как ты. Как Паоло.
— Я верю.
— Но я не могу доказать это. — Удар кулаком по ладони. — Его можно повесить только за предательство, он слишком высоко стоит. Дерево повешенных не приносит такие плоды. — Он отвернулся, запертый элефант. — Он убивал, и он будет убивать. Он не знает меры в своих желаниях.
— Я знаю. — Буря, хотя и не утолила жажду, улеглась. — Он думает, что я его ботинок: он вставляет в меня свою ногу, он пинками выгоняет меня. Il suo cinedo[229]. Но я вижу его. Слышу. Он голый передо мной. Он кричит. — И, тихим голосом. — Я знаю его тайны.
— Ты расскажешь мне то, что знаешь?
Молчание, ни слова согласия. Наконец Коко, собрав всю свою храбрость, сказал:
— Il Voxfor con il Voxfor[230]? — Он погладил свою щеку. — Он любит. Innamorato[231]. Все другое — tutto il mondo[232] — стол, накрытый для него: un banchetto di delizie[233]. Девушки. Paggi[234]. Он скажет — надменным голосом Оксфорда — «Когда перестают нравиться женщины, наступает время красивых (молоденьких) мальчиков»[235].
«Вишни спелы, эй, сюда[236]», подумал Бен. Эпикуреец[237]. Кит любил повторять: «Кто не любит табака и мальчиков — дураки», и у него от этого скулы не сводило (хотя ангелы плакали). Маленькие ягоды-на-стебельках добровольно прыгали ему в рот. Он не срывал их.
— Он занимает меня в пьесах, — Коко взял стакан, который Бен налил для него. — Часто я играть девственницу, я должен плакать и молить его. Он говорить... — Глоток, молчание. — Он говорить: Твой отец продать тебя... — Какое-то время Орацио не молчал, не в силах сказать ни слова. — Он сделать тебя шлюхой.
— Он приказать приходить к столу в La Paduana[238] платье, на виду всего общества великих лордов. Они глядеть на меня: все белое, лицо, шея, — он коснулся груди, — все обнажено. Соски — rossetti[239]?
— Разрисованы.
— Он целовать их, подчеркивать мой позор.
Бен зарычал.
— И, — Орацио понизил голос. — L’inquisizione не должен знать это, иначе я гореть. Ты не сказать никому?
Бен вынул нож и протянул его рукояткой вперед.
— Клянусь Христовыми ранами.
— Он угрожать мне мечом — прошептал Орацио на ухо Бену, — и заставлять меня быть Маддаленой, нагибаться и мыть его ноги моими длинными волосами[240].
«Целый год терпеть такое? — подумал Бен. — И он не сошел с ума?»
Просветлевший после признания, Орацио уселся на свой стул. На лице промелькнула улыбка.
— Он любит пьесы? Ха! Я играю ему Arlecchino[241]. — Он нацедил Бену стакан, сам взял печенье. Коробку протянул Бену.
— Так: он быть a stregone. Inglese, волшебник? Il Maledetto[242] Милорд. Он хвастается — о, всем его compari[243] — своей negromanzia[244]. Sbruffone[245]! Он мочь призывать духов...
«Из бездны[246]», — подумал Бен и застонал.
— Но он обманывает. Это magia[247], чтобы поднять его собственный бедный дух.
— Дик, встань, — сказал Бен, копируя Армина.
— Sèr?
— Продолжай. Я очарован.
— Он хочет лежать с la pagana dea[248] — Хелен?
— Еленой. — Вот чего он добивался. «Ее уста мою исторгли душу; смотри, она летит[249]».
— Твое incanto[250] лучше его. Более музыкальное. — Еще одно маленькое печенье. — Там есть много stregoneria[251]: свечи и мел. Он голый в своей одежде. Veni![252] он кричит. Нежная музыка, ниоткуда (это играет occulto[253] Маттео). Что за страх! Что за orgoglio[254]! Он опять кричит Veni! И ветер дует, все его свечи гаснут — Уф, уф — кроме одной (это Марко с un soffietto?[255]). — Он подражает звуку работающих мехов. — И в третий раз Veni! Появляюсь я, святая Елена. Я в платье миледи Вокфор: он этого не знает. O madòna[256]. Он дрожит передо мной, этим vixión[257]. Он становится передо мной на колени, поклоняется мне. Incantata[258]. И его baccala — вяленая треска — встает. Adorat, surgit[259]. Я должен кусать губу. Но я настоящий? Или fantasma[260]? Наконец он поднимает мои нижние юбки (in riverenza[261], ser, верьте мне: как святую реликвию), хочет поцеловать мою mona[262], — Орацио оттопырил палец левой руки, — и понимает кто я — он сжал правую ладонь в кулак.
— Так пусть для женщин станет плоть наградой[263].
— Ser?
— Мальчик.
— И он избивает меня. Но проделка есть хороший. — Еще одно печенье. — Потом, уже здесь, в Венеции, я спрашиваю mé nona[264], и она спрашивает свою сестру, и они знают a grima[265]. И я покупать магию, но маленькую: Xe mejo che non copa. Это лучше, чем я убивать. — Он оборвал себя. — Ты сказать мне, хорошо ли заклинание: будут слухи?
Он подтолкнул коробку к Бену.
— Последнее? Нет? Тогда я ем. — Он прикончил печенье в три укуса и слизнул сахар с кончиков пальцев.
— Его дух не придет.
Под вывеской «Коза и Трубки»
Это была лавка, пещера теней. На полках стояли друг на друге кристальные сферы, миры Бруно[266]. Бен пробормотал своему венецианцу ждать и осмотрел новый мир, бледный и сверкающий. Рядом с мехами, прямо у входа в ад, скорчился мальчик, почти обнаженный, только в грязной красной шапке и клочке ткани. Черный от сажи, саламандра[267], чертенок. Он манил, скалил зубы и держал своей эльфийской рукой — что? сердце воробья? О, палач! Он бросил его и Бен схватил: комок травы, горячий лед, сгусток крови ведьмы. Груз.
Лондон, Троица 1604
В длинные майские вечера было еще светло: после представления новой трагедии влюбленные бродили по траве, зеленые ленты мелькали даже в городских глубинах. Боярышник тряс их лен по всему Мурфилдсу. Сорочки падали. Шумел моррис. Дрожали стрелы и попадали в цель. Великий Лондон праздновал и играл.
Бен, вернувшись из путешествия, угрюмо слонялся по переулкам. Диета из жажды мщения и каракатиц превратила его в ширококостное существо с ввалившимися глазами и всклокоченной гривой, похожее на ломовую лошадь. Прежде чем он смог заговорить, он выпил целую бочку эля и съел гору мяса и троицына быка — новый Фальстаф[268] над подносом с едой на гомерическом пиру[269]; сам Ахилл[270] не мог бы так умело орудовать ножом, а потом еще потребовать пудинг. Обретя новое дыхание, он первым делом высказал отвращение к Нептуну и проклял всех его родственников с плавниками, за исключение русалок. Тем не менее его дух упал. Его Лондон казался сделанным из бумаги, как шуршащая кампания под крышей Калдера.
У него есть сообщение для этого парня. Он ехал с таким видом, как будто лодочник был Хароном.
У двери изливала чувства домохозяйка Рейфа. Настойка Раддока развязала ей язык:
— Мальчик? Гарри — наш новый подмастерье, красивый мальчик, нежная Нерисса[271] — бросил играть. Роль для Калдера? Хандрит в своей мансарде.
Бен поднялся наверх.
Стропила оказались раздеты. Голые разрушенные хоры[272].
— Спасибо Нептуну за ваше быстрое возвращение, — тихим голосом сказал неожиданно появившийся Калдер. — Я наблюдал за этой крысиной норой. Он болен.
— Значит он умрет? — Шок разочарования; вспышка надежды.
— Нет: он должен убить, и немедленно; должен выпить, чтобы оживить себя.
— Их кровь?
Щека покраснела. Но речь не стала более изысканной.
— Я думаю, их сперму.
— Это он может добыть в Мурфилдсе; или дома, если у него еще есть мальчики на посылках.
— Как обычно. Но для большого пира ему нужен деликатес.
— Откуда ты это знаешь?
— У него есть сводник: Вампир, любитель забав. Политическое создание. Своего лица нет — и любого другого человека тоже — постоянно надевает обманывающую маску.
— Да, — сказал Бен. — Я знаю, как он ко мне относится. — Ярость вспухла. — Ей-богу, он сидел среди присяжных коронера[273].
— Тогда он хорошо служит дьяволу. — Поворот и шаг. — Он говорил с Хью Тимминсом.
— Когда?
— После пасхи, когда начались представления. Ему потребовалась неделя или что-то в этом роде, чтобы отметить своего зайчонка. В конце апреля. — Калдер заговорил медовым голосом. — «Ах, какой умный мальчик. Не хочет ли он спеть для моего хозяина? Очень знатный лорд (хотя я и не могу произнести его имя), высокопоставленный, но впал в меланхолию. Не может заснуть, если не услышит нежной музыки рядом с кроватью». — С горечью. — И хорошенький глупец поверил ему, но проболтался мне.
Бровь поднялась.
— Нет, я ничего не сказал ему об опасности, но отвлек его игрой.
— Какой? Затягивающей игрой в кости? Объятиями шлюх? Храбрым мошенничеством?
— Игрой в стеклянные шарики[274]. Я был Троей; он пытался отнять у меня великую Елену и снести мои стены.
Ребенок.
— А не слишком ли он зеленый? Маленький урожай для молотьбы. — Бен задумался. — Или его светлость насыщается спермой in posse[275]?
— Невинностью. Страхом. Он убивает нас на пороге, и мы охраняем его дверь. Наша смерть возрождает его. — Мальчик что-то тихо сказал по-валлийски, которого Бен не знал. «Я был зернышком пшеницы». Повернувшись, он поглядел сквозь дым Лондона на невидимые холмы. — Питер боялся темноты. Вы видели, что я оставил апельсин на его могиле. Для его путешествия. Люцерна в Аверно[276]. И потом принес жертву. — Бен посмотрел на стропила. — Их пепел будет его обществом.
Сумасшедший?
Но, повернув назад, мальчик сказал:
— Итак. Мы знаем, что наживка на нашу большую рыбу заброшена. Я буду лгать и угождать ему: мы возьмем его за жабры.
— А не vice versa?[277]
— Так было раньше[278]; но сейчас это хариус для кота.
— Неужели я дам коту прыгнуть в огонь, чтобы вытащить для меня жареные каштаны? Я не трус. — Здесь и была загвоздка: то, что грызло его. — Бог мой, да я кастрирую его, съем его самого, глаза, член и яйца в венецианском соусе, но открыто. Как мужчина мужчину. Но посылать мальчика...
— Шлюху. Эписина[279]. Puellus[280]. Что может быть большим бесчестием, чем быть зарезанным подонком. — Соленые слова; его голубые атлантические глаза, январские. — Я любил Питера и я потерял его. Клянусь богами, я отомщу.
Бен вскинул руки.
— Сдаюсь, но остаюсь при своем мнении. Я ненавижу любую деятельность и питаю отвращение к заговорам. — Вздох. — По меньшей мере, умоляю, возьми стилет, как делают венецианские шлюхи. Ты знаешь, как им пользоваться.
— Я буду голым: не нож, а ножны. Если наш план потерпит неудачу — если дойдет до того, что он в меня вонзит...
— Сохрани бог.
—...я покончу с собой. Итак: заговор готов. — Калдер встал на колени рядом со своим сундучком, отомкнул его, поднял крышку и вынул связку бумаги. — Я сказал вам, что сделал погребальный костер из фантазии; но это я сохранил. — Минотавр и Ариадна. — Это все, что у меня есть: от того же самого Вампира. — И он протянул листы Бену.
Пьеса. Или, судя по краткости, интерлюдия. Неподписанная. Тем же самым ясным почерком. Та самая пьеса, в которой действовал Витгифт, но несокращенная — и от этого ставшая еще хуже. Яд неочищенного абрикоса. Бен читал ее, возбуждаясь. Ужас, и не только из-за стихов.
— Это необходимо переписать. — Он взял склянку, висевшую на груди: кристалл, размером в кончик большого пальца, запечатанный воском. Он купил его в Венеции у ведьмы, тетки Коко. — Вот чернила.
— Я напишу ими его эпитафию. — Рейф поставил склянку на полку с красками Витгифта. Неожиданно его лицо осветила озорная улыбка, после чего он торжественно произнес. — Как вы предсказывали:
Он — император похоти одной.
Уйдя от славы собственной и римской
На остров темный, он живет играя
В трагедиях с комическим лицом[281]…
Сеян. Его собственные слова: не пустая лесть или насмешка со стороны Калдера, но соглашение, договор. Его рука.
— Он наше чудище.
— Утоп в разврате[282]. — Его рука.
— Когда встреча?
— Через месяц.
— Так поздно?
— Он спросил звезды и нашел благоприятный день.
— В его доме в Хакни?
— Ага.
— Безрассудство. Я бы скорее подумал, что ему необходимо держать все в строжайшей тайне. Но милорд всегда добивается выполнения своей воли. Не может представить себе, что она окажется невыполненной. — Бен свернул листы бумаги. — Тебе сказали прийти одному? Без слуги?
— И чтобы никакой мужчина не сопровождал меня.
— Для отступления тебе необходима шпага. Если он закричит, тебя схватят его слуги.
— А вы напишите любовь как ссору.
— Как у собак. Ты жадно стремишься исключить любую случайность.
— Божье древо! Вооруженный буян, ощетинившийся, как раненый кабан, и выдыхающий кипящую в крови ненависть? Вам не дадут войти в дверь. — Шаг. Потом танцевальное па и хлопок в ладоши. — Вы будете моей сводней. Мамашей Молчание.
Удивление. Открылся рот: раскат хохота.
— Ты когда-нибудь видел носорога в нижней юбке? — Но он вспомнил гравюру, которую видел во Фландрии, когда маршировал там с пикой[283]: Безумная Грета[284] собирается ринуться в ад, чтобы разорить его. Огромная мегера, шагающая со шпагой в руке, на голове дуршлаг, превратившийся в морион[285], фартук полон добычи. Он купил копию для матери, но потерял ее во время отступления.
Они поговорили еще.
Потом Бен пошел в сторону города. К Бред-стрит[286]: он имел в виду хороший разговор и жирного каплуна; а потом к знакомой содержантке. Праздник, Троица. Он вдыхал честную вонь Лондона, пересекал его грязь. И когда остановился на Саутуаркском причале, обнаружил, что поет своим бомбардирским басом бессмысленные строки:
Том Носорог такое перенес
На что пантере не хватило духу.[287]
Лодочник Харон, многоездящий, остановился.
— На восток![288]
Хакни, Канун праздника Середины лета[289] 1604
Дверь за ними защелкнулась, слуга-Вампир повел мальчика-актера дальше внутрь. В кладовке, сейчас отпертой, стоял сундук; в раскрытом сундуке вещь, из льна, аккуратно сложенная, запятнанная: сорочка Венеции. Он тряхнул ее. Калдер, закрыв глаза, вдохнул ее запах и, ошеломленный, застыл. О, этот запах, запах Питера, запах его кровати. И его страха. И более слабые, смешанные с этим запахом, испарения других тел, неизгнанные привидения. Сколько мальчиков носило это, когда их приносили в жертву? Но, поверх всего, чудовищный запах циветты[290]: он пометил эти вещи, как свои.
— Это, — сказал Вампир. — Он примет тебя в этом. — И Калдер, отвернувшись от него, снял одежду и надел на себя смерть своего любовника.
Потрясенный, он повернулся назад, чтобы вернуть себе нижние юбки, но нога сводника уже наступила на них.
— Останутся здесь. — Он пошевелил их шпагой. — Ничего не проносить внутрь. — Он снял с пальцев актера кольца и вынул из ушей серебряные сережки. «Наг ты вышел в тот мир, наг и возвратишься».[291] Слуга открыл огромный ларь. — Эти. — И он умело нарядил Калдера, как ребенка для траура. О, он знал свое дело. — Ты знаешь свою роль, девица? Говори только то, что написано. В остальное время молчи.
Через лужайку, мимо кипарисов, в умирающий дом, из одной пустой комнаты в другую, молчаливый Вампир вел одетого в кружева мальчика на верную смерть. Его враг, его собственный: но этой ночью по крайней мере один из них отправится в Ад. Комнаты: раздетые, без гобеленов; безглазые стены, из которых вырвали всю живописность. Темные комнаты, спиралью уходившие к Минотавру: его нитка из крови.
Вот так должен был идти Питер, его наполненные тьмой глаза вспыхивали, переходя от одного зеркала к другому, наполовину завешенному, опасаясь собственной тени. Калдер заглядывал в каждое, в поисках слабого света его волос. Он мечтал протянуться через разбитое стекло, быть протянутым туда, сразу акушерка и роды: он не знал, поднимается или тонет. Они плыли и плыли, по кровавой реке. Но в каждом зеркале он видел только себя. И не себя: девочку-невесту, ставшую вдовой прежде, чем лишиться девственности.
Вампир остановился, откинул тяжелый занавес и отомкнул замок на двери, как будто лорд был там пленником: то ли держали его внутри, то ли Тезея наружи.
Комната, холодная, высокая, роскошно обставленная, огромная кровать завешена алым пологом. Его чудовищный противник, в белом и золотом, ждет: ширококостный, мрачный, чем-то похожий на кентавра. Даже в теплую ночь середины лета он надел подбитый мехом тяжелый халат из расшитого бархата[292]. В камине бушевал огонь. Тем не менее граф дрожал. Он выглядел старше своих пятидесяти[293], и еще подкрасился, как красивый юноша. Губы в язвах.
Калдер присел: очень глубокий реверанс, демонстрирующий совершенную покорность.
— В черном? — Голос слабый и раздражительный, учащенное дыхание.
— Из-за смерти брата, милорд.
Вампир ущипнул мальчика.
— Придержи язык.
Рука поманила; тяжелыми кольца на ней ярко вспыхнули в свете очага. Глаза, с отчаянием глядевшие через свинцовую маску, посмотрели на Вампира так, как умирающий смотрит на врача: не для опиума, но ради крохи жизни.
Управляющий поклонился.
— Королеве, милорд, понравилась ваша интерлюдия.
— Неужели? — Уголек среди пепла. — Глориане?[294]
— Именно ей.
«Старой королеве? Что за игра?»
В пепельных глазах что-то вспыхнуло и стало угасать: какое дуновение его раздует?
— За причудливость и краткость, милорд; за необычное построение; и больше всего за вашу гальярду[295]. Ваша пляска восхитила всех. Она приказала сыграть ее перед итальянским послом.
— Мне нужны перчатки. — Оживление; его зацепило. — Иди и разбуди моих вышивальщиц. Духи,— поворот руки, — из амбры и корня фиалки.
«Сумасшедший».
— Мальчик — венецианский мальчик...
— Орацио, милорд? Взял стрелы. Будет Амуром.
— Должен спеть мое Эхо[296].
«Абсолютно сумасшедший. Живет среди призраков».
— Будет сделано. Но сейчас... — Взгляд на Калдера, ее реплика: еще один реверанс. — Ваше стимулирующее средство. Чтобы поднять ваш дух для такой большой работы. Девушка из Фессалии, милорд, ее мать недавно умерла. — Возбуждение. Темные глаза повернулись к Калдеру, ребенку в черном. — Отец продал ее.
Враг смотрел на него, как покупатель на хлев мясника; потом выбрал.
— Покажи мне.
— Подойдите, мадам. — Вампир раздел мальчика, поворачивая его то одной стороной, то другой. Он играл роль священника, прислужника при жертвоприношении; мальчик играл свою роль: скромная девушка, трепетавшая, когда с нее снимали очередную часть одежды. Но Калдер пока терпел, изучая. Так: каминную полку поддерживают сатиры. Гобелен с Лукрецией[297]. Около кровати открытая книга Аретино[298]. Стол с золотой шкатулкой. И в ней?
Он дрожал как заяц: никаких действий. «Это пьеса. Я могу переделать ее так, как я хочу. Переиграть».
С этого зайца содрали шкуру, и слуга держал его так, чтобы хозяин мог видеть: дрожащая девственница, обнаженная, одетая только в сорочку. В глазах, прикрытых тяжелыми веками — жадность и холодное одобрение.
— Она сделает. — Он обнажил свой член. — Иди сюда.
И Калдер услышал, как ключ поворачивается в замке. «О боги». Вторая дверь наверно заперта. Окна быстро закрыли ставнями. Кровь стала холодной, как лед.
Его тюремщик подвел мальчика к зеркалу, сам стал позади.
— Что ты там видишь, девочка?
— Лицо моего брата. Его смерть.
— Этих слов нет в твоей роли. — И Вер дал ему пощечину, в ушах зазвенело. — Итак?
— Как захотите, милорд.
И получил вторую пощечину.
— Говори моими словами. Что ты там видишь, девочка?
— Шлюху. — Большие глаза наполнились слезами. Трюк, которому он научился у Тимминса.
О сжальтесь над молящей той,
Что песни вам поет,
Пусть ваша милость добротой
Наполнит гордый рот.
О сохраните честь мою,
Оставьте девой, о!
Явите доброту свою
И жалость, божество!
Его милость обошел мальчика кругом, теребя свой член.
Калдер плакал и думал. Сейчас он должен начать говорить стихами, сочиненными Беном. И, тем не менее, ему уже помешали. Но, все-таки, действие пьесы должно пойти по-другому, иначе он умрет.
Съежившись под взглядом тирана, Калдер опустил голову и его тюремщик скрестил ее руки на ее детской груди.
— О, сияющий враг...
— Что здесь?
Она съежилась как заяц. Никакого убежища, кроме сорочки.
Он схватил ее запястье и сгибал руку до тех пор, пока она не захныкала.
— Нет...
— Я же сказал тебе молчать. Тебе за это заплатят. — И он обнажил ее груди. Нарумяненные соски.
Затрудненное дыхание. Он воскрес.
Радость. Вер развеял собственное заклинание; она может изменить мелодию. Задать тон.
— Милорд, я только что созрела. Не трогайте меня.
— Ты шлюха.
Я непорочна, ведь никто, не нюхал мой бутон.
Ничьим дыханьем, ничьим, цветок не осквернен.
— Лисица.
Он быстро схватил ее. Так близко. Она видела борозды на белом свинце, скрывавшем его лицо. На губе сифилис. Она едва не задохнулась от запаха циветты и смрада разложения. Он прижал своего вставшего из мертвых к ее бедру. Полностью насыщенный. Потирает вверх и вниз. Она не должна думать, как он делал это Питеру, связывал и щипал; она должна сдаться, чтобы победить. Он ущипнул ее соски. Ничего не делать: она вскрикнула. Дрожа от жажды, он поцеловал их. Крепко, до боли.
«Только бы не укусил. Благие боги».
Но, наконец, он освободил их. Его рот, ее грудь окрасились в алое, как от крови; потекли слюни. С ядом? Он почувствовал?
— Ведьма. — Он тяжело захрипел и содрогнулся. — Lupa[299]. — Он отомкнул шкатулку и откинул крышку. Связка алых веревок — «я видел отметки от них» — и нож.
«Не подействовало. Почему это не подействовало? Он мертв, тем не менее ходит».
Милорд взял нож, закрепил веревочную петлю на руке; наклонился. Калдер вздрогнул, но остался стоять. «Пьеса». Холодный нож у ее горла, сейчас от перережет голос, дыхание и все. «Пьеса». — Долой это. — И сталь разрезала лямки. Сорочка Венеции соскользнула с плечей Калдера, и упала рядом с его ногами.
Полная нагота.
Рука с ножом захлестнула шелковую веревку вокруг его горла; другая схватила его за интимные места...
И остановилась. Изумление, рука искала там, где не было ничего. Или чего-то. Наконец, испарина. Веревка освободила горло, трепещущий кинжал заскользил в руке. Шепот.
— Кто ты?
Голос, не женский и не мужской, заговорил из ниоткуда.
Я и товарищи, мы слуги рока.
Как эта сталь не может ранить ветер
Или убить ударом смехотворным
Сходящуюся в тот же миг волну, —
Так ни одной пушинки с этих перьев
Не сбросить ей.[300]
И Калдер засмеялся. Вокруг их тела играл дух, легкий, как корабль в бурю: он там, где-то и нигде, неуничтожаемый. Огонь Елены. Они увидели ослепление в глазах чудовища — в каждом появились полночь; и увидели ступеньки воздушной лестницы — как будто дерево сгорело, по нему пробежала молния, от корней до кроны; тем не менее оно осталось зеленым.
— Я играл в этой пьесе в другом мире полтысячи лет назад; я увижу ее в начале звезд. Ее играли для Люцифера перед его падением.
Колени, пол. Хриплое дыхание и мутные глаза. Бледность начала распространяться на все лицо. Но:
— Я — я буду...
— Забыт. Ты рожден от падали, ты — недолго живущая позолоченная муха, известная только в твоем поколении. Жужжащая.
Пена на губах, пока он говорил.
— Напишите это... на камне... он...
И началась агония. Он опрокинулся, корчась, как детская перчатка в огне.
— По... по...
Дух глядел в ужасе. Даже он.
Глаза открылись, ничего не видя.
— Помогите, черви.
Внизу, в буфетной Оксфорда толстая Матушка Молчание держала двор. Настороженное бездействие: она пила меньше, чем притворялась, и говорила больше, чем слушала. Как жаль: дьявол владел хорошими погребами и держал слуг-мошенников. Как они разинули рты, как они хихикали, когда она бранилась по своей привычке: вы все глупцы, мошенники, трусливые зайцы. Это представление, ничем не хуже пьесы.
Потом застольная песенка и они зазвенели кастрюлями.
— Эй, в другой мир мы, парни, идем...[301]
Входит Вампир, наполненный черно-ледяной яростью.
— Вы, что, с ума посходили? Что вы о себе думаете?
— Ну, хозяин, мы думаем разбудить солнце, — сказал повар.
— Или отведать лунного света, — подхватил старший лакей.
— Все равно. Мне показалось, что его щека стала бледной.
— Ага, болезнь. Он умрет от любви.
— От незаконной любви, от сифилиса. Все равно.
Возмездие в кружевном воротнике обрушилось на Бена.
— Ты, язва. Пошла прочь.
— И почему? Здесь горит огонь, и моим бедным старым костям стало легче. И восемь девять, — считает на пальцах, — десять черных дьяволов ждут меня с пирогом из угря.
Он мог плутовать, как Уилл, и делал это, чтобы сохранить здесь Вампира, пока милорд превращается в ничто и миледи изменяется.
«Входит: Мальчик».
— Эй, хочешь узнать новую застольную песенку? Или услышать старую балладу? Есть одна; в ней осуждается кухня Плутона[302] — или, скорее Сатурна, это ошибка в грамматике. — И она запела — боже милостивый, ну и голос! как будто ворона проглотила живьем лягушку:
Потом беру я тот котел
Где варят шлюх и шутов:
То пойло с огнем
Я пью день за днем
За здоровье всех плутов.
Мой посох убил гигантов тьму,
Ножи я в мешке несу.
И детские попы
Готовлю с укропом,
А фейри едят колбасу.[303]
Сверху послышался громкий крик:
— Чума! О, господа, он умирает!
Шелк! мышеловка захлопнулась.
Бен оскалился, как лис. Не его массивное тело, но душа начала танцевать, как шлюха-лиса лает на огонь в зеленом лесу. Он налил себе еще кружку.
— О, господи, помилуй нас! Идем и поможем ему! — Не они. Каждый за себя, они бежали, кричали, молились и непонятно что болтали, хватая все, до чего могли дотянуться их руки: салфетки, бутылки с бренди, серебро, сосиски. Они бежали как дворняжки.
Такое милосердие могло бы вызвать рвоту у самого Христа.
И только ночная ведьма осталась спокойно сидеть за столом.
— Где милорд держит табак? Моя трубка пуста.
— Иди отсюда. В этом доме — смерть.
— Я зарабатываю на этом. Это профессия, моя и твоя. Я сводня, ты сводник.
— Наглость. Иди. — Его шпага.
Ее шпага.
— Сейчас. Пора подвести счет. — Радостно вскочив на ноги, Бен бросился на него. Неравная драка: Бену мешали нижние юбки, хотя он был выше ростом. Короткая яростная схватка, и он отбросил злодея к стене буфетной.
Сводник вытащил нож. Шпага и кинжал вместе, атака, перекрестный отбив. Шпагу Бена отбросило вверх.
Парировав, соперник нанес удар.
Отбив, Бен сделал ложный выпад и отскочил назад. И упал, споткнувшись о какую-то кучу.
Вампир бросил стилет и шагнул к нему, держа шпагу обеими руками: последний удар, сверху вниз. Его подвело соблюдение правил. Бен ударил ногой.
Вой, враг заскользил и отпрыгнул, чтобы не потерять равновесие. Слишком косой удар.
И тяжелый Бен рванулся вверх, как арлекин. Взмахнув шпагой, он снес полку над собой, и дождь из оловянных кружек пролился на Вампира, заставив того податься назад. Сводник зашатался и, потрясенный, замотал головой. Бен схватил сковородку — О благородная Грета! — и с громким звоном опустил ее на голову врага.
— Сейчас ты упадешь на собственный кинжал, — сказал он, встав коленями на грудь сводника. — И он потянулся за стилетом, наполовину похороненном среди осколков. — И я скажу о тебе прощальную речь: О, безвременно !.. И так далее.
Слуга Минотавра сплюнул.
— Актер.
Бен вонзил ему кинжал между ребер.
Кровь волной хлынула изо рта. Но глаза еще понимали. И ненавидели.
— Твой хозяин ждет тебя в аду; иди, служи ему там.
Глаза потухли.
Бен взял его ключи; потом сомкнул пальцы мертвого на рукоятке шпаги.
— Бог тебя простит.
Затем он отправился на поиски Калдера. В дом вошли сводня и ее подопечная-шлюха. Уходят: Постум и Мальчик. Выйдя, Бен вымазал мелом дверь.
Саутуарк, Хэллоуин[304] 1604
Два мальчика разговаривали в большой комнате, пустой, как любой чердак. Тимминс, в ночном халате, сказал:
— А ты, в обмен на целый мир, могла бы?[305]
«Пройтись ночью по кладбищу? Взобраться на дерево?» Так говорят дети, чтобы найти предел их мира, его самое далекое от середины место: О от I. «Ты бы убил человека? Если он убивал детей?»
И Калдер, с расческой и зеркалом:
— Вы — разве нет?
— Нет, видит свет небесный!
Второй улыбнулся.
— Чтобы бы небесный свет не видел, я дождалась бы темноты.
Бен наблюдал из артистической уборной: пьеса Уилла о венецианском мавре. Не безгрешная, конечно. Один мошеннический трюк с платком чего стоит! Тем не менее в фаворе: завтра будут играть в Уайтхолле перед королем. Подстриженная живая изгородь. И все-таки подстриженная плохо — есть цветы, есть и шипы. Но его захватило. «Поет: Ах, ива, ива, ива...[306]» Но это мальчик. Не ангельский голос, спорить нечего: его красота в хрупкости. Устремившееся вверх слабое пламя свечи, которое может задуть любой мужчина.
Он подумал, что должен уйти, прежде чем дело дойдет до подушки.
Но Дездемона, в пьесе умирающая, оживет, встанет и изящно примет комплименты. Съест силлабаб[307]. (Вот почему юный Тимминс любил играть при дворе. Закончит как Фальстаф, но его это не беспокоит). Он расширит свой мир, круги от него распространятся наружу. Он сможет лежать с тем, с кем захочет или любить без ответа; может болеть, ссориться или радоваться; ненавидеть, учиться, горевать, путешествовать — и вырасти таким же круглым, как сам Бен: пока круги не закончатся на том берегу.
Это то, что сделали он и Калдер: оставили одну судьбу провидению.
И Рейф? Ему отпустили грехи (хотя это очень сомнительно, боялся Бен). Он сидел в своем чердаке, как червяк в ореховой скорлупе. Много читал; хорошо играл на сцене; начал исправлять старые пьесы. Но еще не показал ни одну. Только говорил, что иногда видит плохие сны.
В тайне, которая отмечала все это сырое лето, Бен привел священника к уголку Питера на клочке ничьей земли. Он могилы несло кошачьим дерьмом и разложением. Но Рейф прошелся по ней с граблями, выполол сорняки, и сделал каменную пирамидку. И он носил траур. «Эту землю нельзя освятить, — сказал священник. — И мой камзол тоже, хотя я ложусь в нем, —сказал Бен: — я прошу благословить душу того, кто лежит там».
Ни один камень не был воздвигнут, чтобы оплакать Оксфорда, хотя он лежал в соответствующей его рангу земле. Тем не менее Бен помолился за него, по справедливости — и да, даже за одного Вампира.
Двигаясь тяжело — и так осторожно, как он только мог — по взрытой земле, он остановился и купил за шесть пенсов у уличного торговца.
Следующий день был кануном Дня всех душ[308]: в эту ночь он будет молиться за душу Питера Витгифта и всех невинно умерших. Но в эту ночь, в Хэллоуин, он пришел туда, где похоронен Питер Витгифт, и положил апельсин на его могилу.
Уайтхолл, вечер накануне Первого мая 1606
— Измените мой пол[309], — сказал Калдер. Бородатый мужчина — лорд, солдат — в ужасе посмотрел на нее. Тем не менее ничего не сказал: он словно глядел в сердце печи, в которой рождалась алхимия. Ее отсвет лежал на его лице. Шаг назад, сильный порыв ветра взъерошил его волосы. Страсть ослабила этого мужчину.
Меня от головы до пят
Злодейством напитайте. Кровь мою
Сгустите. Вход для жалости закройте…[310]
Калдер прислушался: там, в созданной светом полутьме, среди свечей, поглощаемых огнем в развесистых канделябрах, была одна, чей дух горел и не уменьшался.
Не этого короля.
Леди коснулась его платья, как будто темный как ночь бархат был тенью ее тела: снег и кровь на снегу.
Припав к моим сосцам, не молоко,
А желчь из них высасывайте жадно…[311]
Все закончилось. Визит, призрак, острый запах.
Тем не менее что-то еще клубилось над котлом; когда он играл жену Макдуфа, светлая роль по сравнению с другой, темной, оно как призрак проникало в ее сына.
Начинается мигрень, подумал он: ее предвестник — холодный огонь в одном глазу, ослепляюще зеленый. Сейчас приступы приходят чаще. Он желал одного: выдержать.
Actus Quartus[312] закончился, наступил перерыв для виол да гамба[313] и зажигания потухших свечей: отсрочка катастрофы.
В артистической уборной, уже одетый в женский ночной халат, стоял мальчик-актер и бормотал слова роли. Он помнил их — думал, что помнит. Надеялся, что помнит. Он забыл ее имя. Да, и имя поэта. Имя короля и его свиты. Этой страны. И свое собственное. Этом мир казался таким странным, как будто он стоял на башне: далеким, ясным и тихим, как луна. Как будто он держал в руках магический кристалл и смотрел в него. Хранитель рукописей[314] позвал его:
— Мальчик? Ты готов?
— Переодеваюсь.
Он приказал себе проснуться; топнул ногой, ущипнул себя, повторил имена актеров. Выдыхающие табачный дым: Робин[315], Ник[316], Огастин[317]. Бербедж, который мог выворачивать все свои суставы, как висящая на ниточках марионетка. Бом, его голос звучал как церковный колокол. Бом. Ведьмы заколдовали себя: стали деревьями. Юный Гарри, которого назвали яйцом и разбили, опять создал себя, целым и невредимым; он, ликуя, танцевал на столе, увенчав себя короной. Он опять упадет. И Уилл, напудрившийся, чтобы играть короля-призрака, — как будто надел стеклянную маску — был всюду, обезумевший.
— Рейф? — Уилл тронул его за плечо, пощупал лоб. — Парень, ты можешь играть?
— Да, сэр.
С другого конца комнаты:
— Уилл? Уилл, рукава...
— Твои сужающиеся? Хороший мальчик. — И поэт, у которого было много хлопот, заторопился прочь.
«Сейчас».
Мальчик-актер перевел дыхание. «Я разделяюсь». Молния в его корону, исступление. Дух, соединенный с ним — свет в теле — проснулся.