Выражение «критическая теория» – название для большого числа подходов, которые могут быть не согласны между собой, но у которых есть некоторые общие черты. Прежде всего, критическая теория исходит из того, что знание никогда не бывает нейтральным, и даже если оно позволяет достичь достоверных убеждений об окружающем мире, все равно последствия знания могут быть идеологическими. Поэтому задача критической теории – блокировать непредсказуемые идеологические эффекты мнимонейтрального знания, показав, в какой момент знание утрачивает нейтральность и начинает обслуживать систему привилегий, например привилегированный доступ носителей знания к определенным рычагам управления. Когда Фрэнсис Бэкон Веруламский сказал «Знание – сила», он имел в виду вполне определенную силу – силу тогдашнего английского правительства, силу тех, кто и собирал систему государственного управления. Знания тех, кто не был допущен до этой системы управления, силой не были. Но и знания, которыми обладали люди, допущенные до управления, не были нейтральными: например география в Британии утверждала определенные формы колонизации, власти над пространством, а литературные знания, например чтение Цицерона, – систему политических решений, которые признаются нормальными и отвечающими достоинству империи.
Не-нейтральность знания не означает его неистинности, но лишь то, что существующая система пользования знанием лишает его нейтральности, тогда как критическая теория, исследующая, как исторически получилось такое идеологическое использование знания, как раз восстанавливает его истинность. Например, биологическое знание об эволюции истинно, но внутри работы идеологий им могли злоупотреблять для создания расизма. Сам расизм оказался также «эффектом языка» – слово race означает всего лишь род, human race – это человеческий род, по-немецки Menschengeschlecht, – но расизм превращает свои ложные и несправедливые политические убеждения в нечто вроде бы «родовое», «родное», отвечающее привычным образам рода как чего-то знакомого.
Критическая теория всегда разоблачает натурализацию идеологии, превращение ее во что-то якобы «естественное» и «само собой разумеющееся», показывает, какие конструкции стоят за мнимой понятностью и естественностью суждений об окружающем мире. В этом смысле критическую теорию можно сопоставить с психоанализом: он тоже раскрывает, какие неврозы, комплексы, травмы стоят за теми идеологически окрашенными конструкциями, которыми злоупотребляют в целях власти и влияния вроде «нормальный человек как все», «гений», «вождь». Поэтому критическая теория всегда противоположна любым формам фашизма, расизма и других идеологий превосходства и угнетения.
Критическая теория всегда ставит вопрос, как освободить слова и язык от идеологического употребления. На этот вопрос отвечает, например, пост-колониальная теория, входящая в критическую теорию, главный интерес которой – объяснить, как связка знание – власть привела к власти одних народов над другими народами. Например, колонизаторы объявляют только свое знание привилегированным, обеспечивающим общественную стабильность, тогда как знание туземцев объявляют суеверием, сеющим хаос и ведущим к безделью. Как показал Эдвард Саид в своей книге «Ориентализм» (1978), вызвавшей множество споров и несогласий, западные путешественники описывали восточных жителей как ленивых и расслабленных, хотя единственными лентяями, приехавшими в чужой мир от нечего делать, были они сами, но эти путешественники присвоили себе привилегию правильного знания. Тем самым санкционировалась колониальная политика: якобы туземцы умеют только бунтовать, а управлять ими умеют лишь белые люди, которые и устанавливают мир и согласие, – так колонизаторы присваивают слова, вроде «мир» и «согласие», и власть над этими словами оказывается и властью над покоренными народами. Мы видим, как и в современных политических спорах на разных континентах, в самых далеких краях, воспроизводится та же логика: те, кто претендует на господство, обвиняют своих противников в неумении хозяйствовать, бунтарстве, сговоре, тайных умыслах и низости, тем самым создавая образ врага.
Деятели постколониальной теории, прежде всего, Гаятри Ч. Спивак, обратили внимание, что колонизатор как бы лишает колонизируемых основных слов, например для описания государства, политики или экономики берутся слова из языка колонизатора, закрепляющие отношения колонизатора и колонизируемого. Поэтому когда бывшая колония получает независимость, часто бывает, что эти слова входят в употребление и в результате воспроизводят несправедливые отношения. Например, словом «политика» колонизаторы называли свое обогащение за счет жителей колоний, и в результате «политики» уже свободного государства начинают тоже несправедливо распределять бюджет в свою пользу, называя это «политикой», а простые люди не могут возразить, потому что они знают только это употребление слова в ассоциации с этими практиками. Основная статья Спивак так и называется «Могут ли угнетенные говорить» (1988), где она показывает, что присвоение колонизаторами богатств колоний было одновременно присвоением как бы нейтральных слов, которые и описывают или программируют все человеческие практики. Эти мысли частично оспорил, а частично развил Хоми Баба. Он показал как с одними и теми же словами и выражениями оказываются связаны различные порядки действий и как поэтому аффекты, различные суеверия, страх, инертность и недостаток мысли поддерживают несправедливое устройство мира.
В русской литературе за полтора столетия до Спивак эта проблема освещена в рассказе И. С. Тургенева «Муму», где и показан угнетенный, который не говорит. Школьники часто спрашивают, почему, если Герасим не был согласен с приказом барыни утопить собаку и решил уйти, он выполнил ее приказ, а не ушел вместе с любимой собакой, что было бы разумнее. Да потому что у него не было языка, который, например, связал бы свободу и собственность, свободу от барыни и обладание собакой как две части одного счастья – в соответствии с классическим либерализмом. У него не было понятий, на которых строится гражданское общество, и хотя он любил собаку на уровне чувств, на уровне практик он воспроизвел предначертанный барыней сценарий, потому что никакого другого языка практик и никаких других практик у него в уме просто не было. Он не мог сформулировать слова или выражения, которые помогли бы ему поступить как свободному человеку: вся система понятий у него была от барыни, приобретенная в ходе служения ей, и, даже уйдя от барыни, он продолжал ее воспроизводить. Поэтому, хотя его чувственность требовала бунта, он не смог эту чувственность облечь в слова и понятия.
Любая критическая теория исходит из нехватки языка, из того, что угнетенным не хватает языка, но и угнетатели часто используют жесты насилия, а не язык. При этом резкая нехватка языка может возмещаться развитием институтов, объединяющих людей или позволяющих им вместе действовать, – вспомним жанр пасторали, который представляет собой очень регламентированный рассказ о пастушеской жизни: пастухи мало о чем могут сказать развернуто, но эта неразвитость речи заменена развитыми сценариями действия, большой театральностью этой пастушеской жизни. Подразумевается, что какие-то из этих сценариев могут быть заимствованы если не реальными пастухами, то хотя бы хозяйственниками в городе.
Эмиль Бенвенист, великий лингвист XX века, возводил к нехватке языка даже самые простые институты, как институт собственности: мы не можем образовать именительный падеж от слова «себя», но можем заявить о себе как о собственниках, практиками хозяйства заменяя недостаток способов определить, что и как мы можем сделать. При этом ритуалы могут иногда предшествовать словам, так, один из первых британских неомарксистов Эдвард Палмер Томпсон в книге «Создание британского рабочего класса» (1963) показал, что мало что объединяло портовых рабочих, разорившихся крестьян, мелких подмастерьев и фабричных наемных тружеников и превращение этих очень непохожих групп в «рабочий класс» состоялось благодаря социальным ритуалам, как навязанным эксплуататорами (работа по расписанию), так и противопоставленным им (встреча в пивной или забастовка).
Здесь, правда, можно возразить, что эти противопоставленные ритуалы связаны скорее с точки зрения эксплуататора, которому кажется, что собравшиеся в пивной рабочие непременно начнут бастовать. Другой историк-неомарксист, Эрик Хобсбаум, в книге «Бандиты» (1969, рус. пер. 2020) выявил, как различные неформальные практики, вроде охраны скотоводов или соперничества с государственными сборщиками налогов, были сначала объединены понятием бандитизма, а потом привели и к усилению действительно преступных действий этих групп, например убийству тех, кого подозревали в предательстве – заимствование языка угнетателей привело к усилению угнетения в самих группах.
Впрочем, язык угнетателей тоже менялся, как показал Даниэль Хеллер-Розен в книге «Враг всех: пиратство и национальное право» (2009); согласно этому исследователю, принципиальная несовместимость пиратства как однозначного зла с мирной жизнью приводила к эволюции социальных идей среди тех, кто боролся с пиратами: если в Средние века пиратов считали скорее извергами, отверженными, врагами людей, то в эпоху Просвещения их начинают считать врагами всех и всего порядка, иначе говоря, формируется представление о «социальном целом», в том числе благодаря успешной борьбе с пиратством.
Следующее поколение таких историков, представляющих уже «микроисторию», Роберт Дарнтон или Карло Гинзбург, еще увлеченнее стало говорить, как отсутствие политического языка компенсировалось разными жестами, а не созданием разработанного языка. Например, Дарнтон рассмотрел, как подмастерья превратились из младших членов семьи хозяев в пролетариат благодаря ритуалу наказания хозяйской кошки, то есть какое-то хулиганство объединило их в сообщество. Правда, критики Дарнтона указывают, что сам этот рассказ об избиении кошек известен из одного источника и вполне может выражать какую-то тенденциозную позицию, и вряд ли нужно считать подмастерьев такими уж безъязычными, раз их практики включали в себя в том числе речевое общение.
Сразу надо сказать, что марксистское понятие «практика», или в старых переводах Маркса – «деятельность», не следует понимать в смысле «накопленный опыт», а в более философском смысле. Как указывают исследователи, в частности Этьен Балибар и Барбара Кассен в «Европейском словаре философий», слово праксис у Аристотеля означает скорее «поступок», чем просто действие, потому что оно меняет не столько окружающий мир, в отличие от пойесиса, творчества, сколько самого совершающего поступок – например, поступок поддерживает благополучие ситуации, благополучие общей жизни и тем самым благоденствие или чистую совесть совершающего поступок. М. М. Бахтин в своем раннем неоконченном произведении «Философия поступка» ввел удачный термин «поступление», который хорошо выражает начальный смысл слова «праксис» – такое действие, в котором человек не просто совершает поступок, но становится совершающим этот поступок, становится другим человеком. Поэтому праксис у Аристотеля не противопоставляется теории или знанию, а, наоборот, сопоставляется с ними. Неразрывность теории и практики, о которой говорит любой извод марксизма, восходит тем самым к Аристотелю.
Употребив слово «практики» во множественном числе, мы вышли к третьей особенности любых критических теорий, после отношения к знанию и языку. Критическая теория никогда не говорит «знание», «культура», «политика», «практика», но все во множественном числе – «знания», «культуры», «политики», «практики». Такое употребление множественного числа исходит из того, что невозможно свести поведение сколь-либо сложной системы к уже известным данным об этой системе. Всякий раз конфигурация той системы знаний или действий, с которой мы имеем дело, оказывается составлена во вполне определенной ситуации: ее параметры мы можем с определенной степенью достоверности установить, и тем самым понять и то, почему конфигурация стала работать именно так, а не иначе. У нас иногда даже слишком усердствуют с этим множественным числом, что, наоборот, некритически перечеркивает критическую теорию, например когда говорят «современные художники создают смыслы», под смыслами понимая какие-то придумки и тем самым присваивая творческие решения системе капиталистического производства.
Возьмем для примера слово «классика». Может ли оно оставаться только в единственном числе, если мы употребляем его без множественного определения, вроде «национальные классики (каноны, не люди)», «классики (классические произведения) разных периодов»? Известно, что античная система обучения ритора, по сути общественного деятеля, включала в себя хорошее знание текстов, которое позволяет убедительнее говорить о ситуации. Такие стройные тексты, позволяющие и правильно организовать строй мыслей, и могли быть названы и просто образцовыми, и «классическими», как бы стоящими в военном строю и готовые к успешному бою. Когда мы знаем такое происхождение слова, мы можем понять лучше свойства вещи, обозначенной этим понятием, и увидеть, когда она может отвечать своей множественностью множественности других практик.
В науке XX века стали исследовать различные порядки происхождения читательского опыта, например русские формалисты во главе с Ю. Н. Тыняновым выпустили в 1926 году книгу по истории русской прозы пушкинской и гоголевской поры, рассмотрев таких авторов как Сенковский и Вельтман, которые и были весьма востребованным чтением в те годы. Исследователи показали, что такие писатели формировали читателя как активного участника литературы, что читатель не ждал привычных эмоциональных раздражителей, а привыкал, например, что у какой-то истории может быть второе дно, что убийцей может оказаться не благородный мститель, а садовник. Поэтому хотя эти писатели и не стали классикой – ведь невозможно представить, чтобы вместо Тургенева и Достоевского в Европе стал бы известен Вельтман, там своих беллетристов хватало, – они все же способствовали становлению того читательского опыта, на который уже опирались Гоголь, Достоевский и Толстой, требующего согласиться с непредопределенностью героев, с тем, что герой не сводится к своему готовому характеру, благодаря чему потом и стала возможна экспансия русской классической литературы. Таким образом, русский формализм, хотя и не был критической теорией в строгом смысле, он показал, что существовала не «литература», а «литературы», не «классика», а «классики» и что благодаря этой множественности и стали возможны те эффекты русского романа, которые и сделали его мировым явлением.
Слово «критический» употреблялось в бытовом, не терминологизированном смысле у нас еще в XIX веке. Например, «критически мыслящим» или просто «мыслящим» человеком называли человека, который понимает, что основная проблема развития страны – не в отдельных людях, но в устройстве институтов. Само отождествление мышления и критики ввел в конце 1830-х годов левый гегельянец Бруно Бауэр, исходивший из того, что большинство людей встроены в существующие институты и не хотят ничего менять, им в этих институтах удобно, тогда как отдельные личности могут понимать, что мышление человека все время развивается и в сравнении с развитием мышления видно, сколь косно работают все институты. Бауэр был весьма радикален, и, конечно, такие герои русской литературы, как Базаров, наследуют его программе. Только Тургенев показал, что такой критической личности всегда нужен адепт, такой как Кирсанов, и в этом смысле такая личность не вполне критична – отвергая семью или частную собственность, она опирается на институт дружбы или взаимопонимания, и непонятно, почему, отвергая одни созданные в древности институты, она опирается на другие институты, не менее рукотворные. Вообще, многие герои Достоевского соответствуют этому понятию не вполне критической личности, например Алеша Карамазов должен был стать революционером, ведь его религиозность тоже была опорой на какие-то институты, например доверие к духовному наставнику, что не должно было помешать ему в будущем отвергать все прочие институты.
У левого гегельянства были русские последователи, например среди народников, начиная с Петра Лаврова, которые и считали, что «критически мыслящие личности» (выражение Лаврова), представители интеллигенции, должны пойти в народ и научить народ критически оценивать существующие институты. Конечно, такая двоякая цель – проповедовать народу сознательное отношение к институтам и при этом надеяться, что радикальная мысль как бы заработает сама, вне всяких институтов, даже института общей с народом речи, – была внутренне противоречивой, и поэтому уже в конце XIX века в России это выражение обычно употреблялось иронично – карикатурные интеллигенты, например Васисуалий Лоханкин в романе Ильфа и Петрова «Золотой теленок», оказываются наследниками таких «личностей».
Следует различать критическую теорию в широком и в узком смысле. Критическая теория в широком, неспециальном смысле, как критическая установка историков исходит из недопустимости натурализации культуры, всех разговоров об «исконной традиции», «национальном характере», «судьбе народа», «естественных ценностях», точнее, разрешает говорить об этом только после того, как мы разберемся, как конструируются и сами эти явления, и слова, которые обозначают эти явления. Например, Пьер Бурдье показал, почему алжирцы, умея разводить виноградники, не смогли нормально вырастить хлеб, когда это потребовало состояние международного рынка: дело в том, что, хотя они на вид жили в деревенских домах, французы в свое время, принеся виноградарство, принесли и городской образ жизни, работать по расписанию, а не отвечая на вызовы природы. Где наивный социолог не заметил бы ничего, кроме деревенского быта, критический социолог увидел городских жителей. А уже упоминавшийся Эрик Хобсбаум в книге «Изобретение традиций» (1983) показал, как традиции, которые нам кажутся древними, были изобретены недавно, в эпоху бурного промышленного роста, когда и стало возможно изготавливать «народные» изделия достаточно массовым тиражом, чтобы они казались народными. Можно вспомнить, что матрешка у нас появилась случайно, внутри моды на японские игрушки, некоторый интерес к ней поощрялся мечтами о победе над Японией, но, проиграв войну Японии, наша культура превратила ее из трофея в предмет чистого производства, прямого эффекта промышленного приспособления ремесел к токарному станку, то есть игрушка открыла мысль о неизбежности уже не победы над Японией, а триумфа прогресса, хотя мы просто глядим и видим забавную игрушку.
Вторая половина XIX века и была таким временем запуска эффектов, становившихся традициями: например, немецкие изделия в середине XIX века считались кустарными и некачественными в сравнении с изделиями Англии, где была развитая промышленность, но запуск чистого производства, например порядка в делах, обеспечил репутацию изделий. Так и Япония добилась тогда быстрого прогресса, запустив у себя всемирные технические выставки, которые быстро распространили новый стандарт промышленной жизни. Но это все наблюдения историков, которые показали, что всегда есть некоторая закваска, распространяющая обычаи, привычки и взгляды в широких массах. Такие историки чаще всего не располагали инструментами социологов, позволяющих узнать, где именно начинается то распространение, какие операции с речью при этом производятся.
А критическая теория в ее узком специализированном смысле исходит из того, что те понятия, которые нам кажутся универсальными, такие как «дружба», «любовь» или «совесть», на самом деле сконструированы, о чем мы еще не раз будем говорить. Для этой специальной критической теории закваской может быть даже какой-то один человек, например Платон или Аристотель. Прежде всего, сконструировано само понятие человек: Фуко выяснял, благодаря каким механизмам наше действие начинает пониматься как создающее в нас в том числе и появляется «человек» как дополнительный эффект совершенного нами действия. Для Античности, скажем, человек был только предметом биологического определения, например что человек беззащитен в сравнении с животными, не имеет быстрых ног и острых когтей, но не положительного специального определения: были понятия «хозяин», «герой», «потомок богов», «глава семьи» и другие, создававшие сложную социально-политическую реальность, но понятие «человек» было только одним среди них. В конце концов, «человек» как общий знаменатель всех социальных понятий появляется только в новоевропейской культуре, когда утверждается представление об однородности пространства и времени. Появляются определенные практики, интеллектуальные и социальные, распространяющие «честь», «долг» или «достоинство» на всех, и внутри этой конфигурации практик и создается человек как дополнительный их эффект.
И действительно, нет ни одного понятия, которое не имело бы не только время изобретения, но и изобретателя, чье имя известно или могло бы быть известно. Так, понятие дружбы создано Аристотелем, который был метеком, не имел собственности в Афинах, и поэтому ценил не любовь, для которой нужна собственность, опыт собственности, хотя бы ощущение, что чувства – твои собственные, что любит господин или Господь, а дружбу. Дружба, по сути, инструмент, делающий человека способным к бессмертию, переизобретающий человека как бессмертное существо: друг помнит тебя, может за тебя пожертвовать, может тебе поставить памятник, может стать такой живой иконой тебя как «другой я». Поэтому дружба не имеет никакого отношения к выгоде, но напрямую принадлежит божественному статусу человека, выдает билет в бессмертие. Мы и замечаем, что школьники всегда дружат, а члены литературного объединения никогда не дружат, потому что дружба поддерживает равные права на бессмертие, на жизнь после школы как жизнь после смерти, направленная на сохранение тебя в неведомой вечности, которой оказывается непредсказуемая взрослая жизнь, а тогда как в литературном объединении все неравны и все обвиняют друг друга в присвоении каких-то привилегий. Исходя из этого, Жак Деррида писал о «политиках дружбы» в смысле умения найти слова, которые установили такое же равенство вопреки границам и конфликтам.
Не случайно французская теория так внимательна к эпохе Просвещения, как раз когда возникает, согласно Бурдье, автономное поле литературы, с возможностью открыть собственные эффекты слов и собственные практики, связанные именно с этими словами: прежде посвященные королю произведения оплачивал король, поле литературы было полностью зависимо от поля придворной жизни, тогда как «Энциклопедия» Дидро и д’Аламбера была вполне коммерческим проектом, причем дорогим, его покупали, конечно, чтобы усовершенствоваться в ремесле по письменным инструкциям, как надежную инструкцию и надежный гаджет, но свой вклад в утверждение автономного поля литературы она внесла. Но главное, именно в этот период Просвещения, благодаря такой автономии практик обращения со словом, сконструированные в прежние эпохи понятия, такие как «дружба», «любовь» или «совесть», были конвертированы в общее понятие «чувство»: «иметь чувства» – влюбиться, «воспитание чувств» – воспитание социальных навыков, «оскорбить чувство» – предать дружбу, «и чувствовать спешит» – спешит со всеми познакомиться и примерить на себя различные социальные роли. Такое употребление слова «чувство» стало для нас уже привычным, так что мы даже не осознаем, что Аристотель или Фома Аквинский называли чувством другое – ощущение («пять органов чувств») или понимание («прийти в чувство»). А вот рассматривая наследие маркиза де Сада, как предложил Батай, или наследие Руссо, как это делали Поль де Ман и Деррида, можно увидеть сам момент, когда нашу чувственность стали производить тексты, и понять, насколько не-нейтрально наше как будто естественное ощущение окружающего мира.
Одно из исторически главных направлений критической теории – критика массовой культуры с доказательством того, как в ее как будто нейтральных порядках производства заключены отношения власти и эксплуатации. Поэтому часто критическую теорию называют «критикой культуры», имея в виду постоянные указания, что культура, претендуя быть нейтральной средой общения, часто оказывается инстанцией контроля и подавления. Достаточно вспомнить, что слово «культура» в политике канцлера Бисмарка означало укрепление государственности в противоположность институтам, признанным нежелательными, например, закрытие католических школ, не вписавшихся в нациестроительство, называлось «культуркампф» – борьба за культуру, установление общих норм, обязательных для всех немцев, вопреки влиянию отдельных конфессий.
Поэтому «критика культуры» и возникла в Германии, в лице В. Беньямина, М. Хоркхаймера, Т. Адорно и других представителей Франкфуртской школы, именно как критика того, как превращение культуры в нормативную и массовую способствует усилению авторитарного угнетения. Разумеется, критика культуры может быть применена к любой стране – и к Голливуду, и к авторской песне любой страны и континента, причем не только к прямо пропагандистским образцам, но даже к, казалось бы, самым нейтральным, бытовым, задушевным. Критическая теория вскрывает, какие механизмы формируют эту «задушевность» или мнимую естественность музыки или живописи как ловушку для эмоций, а значит, для отношения к происходящему.
Проблемы, которые обсуждает современная критическая теория, тесно связаны с так называемыми поворотами, иначе говоря, изменениями познавательных программ от привычного субъект-объектного отношения, от описания реальности как совокупности объектов, которые познает субъект-ученый, к более сложным конфигурациям «акторов» и «факторов», определяющих реальную ситуацию. Само слово «поворот» обязано Хайдеггеру: он так назвал свой переход от феноменологии, в которой есть постоянная позиция субъекта, стремящегося познать вещи как они есть, хотя сама эта позиция оказывается предметом упорной систематической рефлексии, к экзистенциализму, где такой позиции нет, где субъект выброшен в бытие, созидается бытием, оказывается частью более сложных процедур, произведенных существованием и языком.
Недавно я встретил выступление одного историка философии, который говорит, что философия якобы может обойтись без Хайдеггера, потому что он, мол, не создал новой системы или терминологии, а скорее придумал некоторое новое частное искусство. Но хотя Хайдеггер и не смог создать «систему», он изменил само отношение к философии, к тому, где именно располагается онтология по отношению к нашему повседневному опыту. Он сделал с философией то же, что модернизм с литературой, показав, что нет уже всезнающего повествователя, который создает свою эстетику, а есть законы повествования и способы осмыслять, что такое литература вообще. Так что говорить, что Хайдеггер ничего не внес в философию, это все равно что говорить, что Малларме или Джойс ничего не внесли в литературу – они внесли прежде всего то, что само слово «литература» стало пониматься иначе, как и после Хайдеггера философия стала чем-то другим, независимо от создания систем и доказательств в ходе этого создания. Оказывается, что сам исследователь вовсе не обладает всеведением, напротив, должен всякий раз выяснять, в какой мере его или ее оптика ограничена той ситуацией, в том числе языковой, изнутри которой он или она действует.
Немецкая исследовательница Дорис Бахманн-Медик в своем компендиуме «Культурные повороты» (2006, англ. пер. 2016, рус. пер. 2017) выделила семь поворотов, произошедших в XX веке.
1. Интерпретативный – собирание и проверка фактов становятся не так важны в сравнении с интерпретацией, которая и позволяет стратегически действовать в мире фактов, собирать недостающие факты. Фактов в мире стало слишком много, исследователь будет погребен под ними, если не выработает с помощью интерпретации, узнав ее возможности и границы, стратегию, где копать дальше, чтобы найти факты, способные подтвердить или опровергнуть концепцию.
2. Рефлексивный – любое научное построение должно подвергаться проверке, не слишком ли мы поспешно принимаем образы, формулы и модели за саму реальность. Часто образы или формулы начинают завораживать исследователей, кажется, что эти формулы все объясняют; но на самом деле любая формула – это упрощение, созданное по определенным правилам, и эти правила могут заслонять реальность.
3. Перформативный – любые культурные действия понимаются не как завершенные и обладающие уже известным смыслом, но как открытые, способные приобретать новые смыслы в ходе взаимодействия людей. Например, религиозный ритуал может оказываться одновременно социальным институтом и формой досуга. Можно вспомнить Древнюю Грецию, где спортивные состязания были одновременно формой религиозного гадания, способом организации международной политики, инструментом регулирования экономики, или, например, «насыщенное описание» Клиффорда Гирца, показавшего, как петушиные бои на Бали заменяли все социальные институты и порождали саму социальную жизнь. Тем самым нельзя уже разделять сферы «это экономика», а «это культура».
4. Постколониальный – культура не может существовать беспроблемно, учитывая, что в ней был опыт власти и угнетения, и необходимы поэтому усилия интеллектуалов, способных преодолеть этот опыт. Постколониальный подход исходит из того, что даже нейтральные слова, как то же слово «культура», могут обосновывать привилегии колонизаторов, и поэтому необходимо показать, в какой момент произошло запугивание, которое и обеспечило колонизацию. При этом не обязательно колонизация происходит буквально как захват земель и народов, это может быть и просто поддержание настроения господства, скажем господства над природой или историей, неэкологическое поведение.
5. Переводческий – никакой просто изложенный смысл нельзя считать окончательным, необходим перевод смыслов, чтобы эти смыслы не были присвоены структурами подавления и более узкого понимания. У переводческого поворота были свои предшественники, например Гете, говоривший, что не знающий других языков не знает и своего, или Бахтин, считавший, что речь всегда может оказаться «чужим словом», словом, диктующим собственные правила. Например, французские интеллектуалы, начиная с Деррида, своими советами помогли ЮАР не скатиться в гражданскую войну после отмены апартеида, чтобы угнетенные не стали просто мстить угнетателям. Духовный лидер ЮАР Десмонд Туту и французские консультанты создали Комиссию правды и примирения, которая требовала от участников конфликтов времен апартеида признания совершенного ими и примирения – такой «перевод» с языка частного интереса на язык исповеди и позволил людям не мстить.
6. Пространственный – пространство не есть просто нейтральное обстоятельство социального взаимодействия, но активный участник этого взаимодействия. Например, здание университета превращает разговор в семинар, простое обсуждение знаний – в производство нового знания. Такое пространство даже чаще бывает воображаемым, чем реальным (не обязательно приходить в университет, чтобы провести семинар), – то, как человек представляет себе окружающий мир, влияет на осуществление человеком своей миссии. Например, как показала литовская исследовательница Инга Видугирите, Гоголь мыслил мировое пространство по образцу географической карты, что определило и его радикализм в работе с жанрами, что можно непосредственно от схемы переходить к сколь угодно живой реальности, и политический консерватизм «Выбранных мест», что все институты нужно оставить на своих местах.
7. Иконический – образы в современном мире, от образов литературы до образов рекламы или повседневной социальной жизни, нельзя спроецировать на плоскость какой-то одной интерпретации, перевести на язык готовых идей. Напротив, у образов есть своя энергия, их никогда не поставишь в один ряд, даже если они похожи между собой. Поэтому современные исследователи образов и говорят, воспользовавшись выражением С. Сонтаг (Зонтаг), «против интерпретации» – для них важно, по каким законам данный образ оживает и становится действительным, а не по каким законам мы можем якобы исчерпать содержание всех образов. Иконический поворот важен для современных гендерных исследований – никакие готовые интерпретации гендера и гендерных ролей не могут исчерпать действительное содержание гендерной идентичности.