В разговоре о гражданском обществе обычно подразумеваются два тезиса. Никто эти штуки специально не оговаривает, мол, и так всем понятно. Во-первых, считается, что гражданское общество — это такое благо. Во-вторых, считается, что в России дело с этим обстоит не ахти. Отсюда и течение разговора: а как бы сделать так, чтобы оно, хорошее, у нас приключилась? Это не самый радостный взгляд на реальность, но вообще-то он ее… приукрашивает. Как говорилось в одном коротком анекдоте, жизнь жестче. Хотя и интереснее.
Неприятное известие заключается в том, что гражданское общество в России все-таки есть. Но это не совсем то, что можно поставить в красный угол и явить дорогим гостям как национальную гордость. Иногда это нечто такое, что хочется скорее задвинуть тапком под диван, пока дорогие гости не загляделись: а чего это там у вас такое копошится?
Любой разговор «по понятиям» (а уж тем паче по понятиям философическим и научным) уместнее начать с прорисовки самых понятий. А что мы вообще имеем ввиду, ставя слова в данное сочетание? На понятиях вообще обычно стоит копирайт от классиков, и мы не можем трактовать их по своему произволу. Что, например, имеет ввиду Георг Гегель, внося в политическую философию это самое «гражданское общество»? А там сказано примерно так: это территория между государством и семьями. Все, где уже не семья, еще не государством, а люди состоят в каких-то связях.
И если с этой формулой в голове мы окинем российскую географию, и не забудем российскую историю, то увидим много прелюбопытного. Мы увидим сети связей, мало того, что не прописанных в реестрах и табелях государства, но еще для государства непрозрачных. Сети земляков, одноклассников, однокурсников, вместе служивших, вместе пивших, вместе спавших, вместе завербованных, вместе верующих и вместе грешивших. Это сильно разное, но все аккуратно по Гегелю. От «пацанов с одного двора» до «методологического сообщества имени Щедровицкого», от «я с ними бухал» до «бывших разведчиков не бывает».
Все это зачастую устойчивые компании, в полной боевой и деловой готовности, способные «решать проблемы». Зачастую для решения проблем специально созданные. Например, то, что разумеется под бандитскими бригадами — упало не с неба, а было ответом на ситуацию почти полного исчезновения государства в недавнем историческом прошлом. У человека проблемы от «не вернули долг» и «выкинули с работы» до «изнасиловали жену», легальной управы нет, не говоря об экономическом арбитраже, и он вспоминает, что с кем-то когда-то, например, занимался спортом, или служил в каких-то хитрых войсках. Проблема решается, а внезапно обнаруженный силовой ресурс начинается использоваться по прайсу. Дальше — больше, и вот мы уже видим то, что на политкорректном жаргоне можно назвать «непрозрачным субъектом экономической активности».
Если мы посмотрим совсем цинично, то «непрозрачный субъект» окажется в ядре почти любых легальных процессов. Не обязательно это сразу «мафия», давайте без сильных выражений, скажем просто «личные отношения». Вопрос, где кончаются должностные инструкции и начинаются эти самые отношения? И если они вступают в противоречие — чему следуют? «Ты больше другу веришь или бумажке»?
В итоге возникает ветвь власти, неформальная, не прописанная ни в каком законе, но более чем влиятельная, назовем ее «Баня». Есть, значит, власть исполнительная, законодательная, судебная, а еще есть «Баня». И у Бани есть сильные преимущества. Для государства она, как правило, непрозрачна, а государство лежит перед ней на блюдечке, очевидное и доступное. Это раз. В отличие от официальных структур, Баня оперативна в решениях, это два. Наконец, если человек вхож и в Государство, и в Баню, решения Бани для него приоритетнее, чем решения Государства, это три.
Вот это и есть наше с вами российское гражданское общество. Иногда его называют коррупцией.
По сути, это такая социальная сеть. Ограниченность доступа искупается ее действенностью. Любой желающий может ощутить себя с людьми, получив страничку в ЖЖ или «ВКонтакте». Можно обмениваться записочками и фоточками. Следующий уровень социальной сети, ее, говоря масонским жаргонам, градус — это когда сеть дает возможность «решать проблемы». Чем выше градус, тем реальнее проблематика. «Заступиться за человека», «продавить вопрос», «освоить бюджет».
Даже живущие на периферии этих процессов чувствуют, как это работает. Очень даже эффективное гражданское общество. Любое государственное решение увязнет в нем, как в болоте. Не будем демонизировать наших «общественников»: увязнет как хорошее, так и плохое. Если будет найден рецепт достижения всеобщего счастья за пятилетку, увязнет счастье. Если некий тиран решит истребить народ, увязнет истребление. И в обоих случаях Баня не проиграет.
Сомнений в его силе нет, но… какое-то оно неправедное выходит, наше гражданское общество. Парадокс, но оно скорее антиобщественное. Могли бы для чего хорошего собираться. Песочницу починить. Район очистить от преступности. Страну модернизировать. А здесь такое ощущение, что граждане, собираясь больше трех, непременно удумают, чего бы такое «попилить», «освоить», «продавить», «вломить» и кому за то «откатить», чтобы оно катилось и дальше.
Можно сказать, что общество таково, чтобы уравновешивать государство. А можно сказать, что общество само первое начало, и это государство такое, чтобы его уравновесить. Спор смахивал бы местами на выяснение первородства между курицей и яйцом.
Вообще, очень популярная в российских интеллигенциях тема — о государственном зле. Но простите, «каждый народ заслуживает свое правительство». И как писал еще один классик, Марсель Пруст, «общество есть амплификация наших душ» (да простится излишне ученое слово). Что на душе, то в городе и в мире. И добавим к теоретикам практика. Сто лет назад премьер Столыпин уже думал в нашу тему и сокрушался: подлинное гражданское общество в России не случится, пока в ней не случится энный процент подлинных граждан. Каковые граждане, самовольно собираясь больше трех, в подавляющем большинстве занимались бы чем-то добрым и не иначе.
Социальную полемику, кто первый начал — российское общество или российское государство? — честнее завершить в сфере антропологии. Позволим себе несколько картинок на тему.
Одна из первых российских Дум. Не из тех, которые в конце 20 века, а из тех, которые в начале. На выходе из здания задерживали депутата. Он свинтил в уборной унитаз и пытался его вынести. «Поилку для свиней сделаю», — объяснил себя депутат от крестьянства, первый раз увидевший вещь. Все партии в парламенте так или иначе подразумевали эмансипацию народных масс. Октябрьская революция была неизбежна.
Теперь сценка из 20-х годов, от писателя Виктора Ерофеева. Иностранец приезжает в московскую гостиницу и просит швейцара его разбудить рано утром. «Если сам проснусь — разбужу», — отвечает швейцар. Что произошло? Человек отказался выполнять свою прямую работу. Ерофеев перебирает варианты. «Каждому давать взятку — дорого, с каждым пить водку и дружить — еще дороже, а что делать-то?». Сталинизм был неизбежен, выводит писатель-либерал.
Конец 80-х годов. Московские школьники пишут сочинение на тему, кем хотят быть. Большая часть девочек пишет «валютной путаной», среди мальчиков популярны «киллер» и «рэкетир». Те же профессии, названные по-русски, уже не так романтичны, но общая картина профориентации примерна ясна. Национальная разворуйка так, как она случилась, была еще не худшим из шоков. Лихие 90-е были неизбежны.
Во всех трех случаях сценарий примерно схож: люди начинают и проигрывают. Можно сказать: виновато плохое государство. Можно сказать: виновато несовершенное гражданское общество. Виноватят пофамильно: Сталин, Ежов, Берия, Чубайс, Березовский, добавить по вкусу. А как все-таки точнее? А точнее так: каждый народ заслуживает правительство, которое имеет, а если правительство имеет народ, то это скорее БДСМ-игра по любви, нежели изнасилование.
Пенять на государство — пенять на зеркало из поговорки. Оно лишь наличествует и соответствует. Чему соответствует? Нашим душам, привет Марселю Прусту. Любые борцы с любым режимом, сказав свое зычное А про нелюбимую власть, по правилам интеллектуальной честности обязаны договорить Б: чему она соответствует. Ничего сложного.
Она всегда соответствует нам.
Можно перекладывать с больной головы на патентованных козлов отпущения и вообще куда подальше, но простейшая статистика восстановит поруганную честность. Есть такие показатели, как число убийств на душу населения, число смертей в ДТП и от алкоголя. Догадайтесь с одного раза, какая страна тут держит лидерство по Европе, продолжая полагать себя европейской?
Усложним вопрос: можно ли здесь перевести стрелки, например, на правительство? За бедность населения оно, пожалуй, еще могло бы ответить, но нравственный закон уже явно не в компетенции любых компетентных органов. Людей можно разорить, но хорошего человека нельзя подвигнуть на убиение невинного топором или арматурой. Также сложно вынудить население выпивать или кататься смертельным образом. Весь кошмар продолжается, по большому счету, добровольно, по зову беспредельных сердец.
Разбавим пафос анекдотом. Хмурым дождливым вечер мужик идет выносить мусор. Не дойдя до бачков, вываливает содержимое на полдороги. Оглядывается на кучу. «Во Путин, страну-то довел».
Мы снова хотим как лучше, но снова делаем кучу, оглядываясь в поисках автора. «Среда заела», — так поясняли генезис кучи левые разночинцы в 19 столетии. Коммунисты продолжают ругаться с либералами на предмет большей антинародности Сталина или Ельцина, но точнее всего тема врагов народа раскрыта прозаиком Пелевиным. «Если заговор против России существует, то в нем участвует все ее население». Можно, конечно, гонять в своей голове чубайса (или шугать берию по углам), но возрождение России начинается с мусора, донесенного до урны. Пока мусор не донесен, мужику из анекдота сложно всерьез обидеться на расхищение бюджетов всех уровней. Там всего лишь не аккуратны, как и он сам. Просто возможностей для неаккуратности больше. Повезло тем мужикам.
Вот есть тема учреждения «мирового финансового центра в России». Наивному прагматику кажется, что надо построить много новых красивых зданий. А потом в них самозародятся фондовые рынки и инвестиционные банки, если к зданиям пришпилить названия. Была такая теория зарождения жизни в Средние века — считалось, например, что мыши самозарождаются в грязи. А в красивом здании обязательно зародятся деньги. Более разумный скажет что-нибудь о таргетировании инфляции и региональной валюте. Но проблема снова в антропологии. И звучит так: в каком месте земного шара людям проще доверить подержать чемодан с деньгами? Так, чтобы не потеряли по глупости и не украли по уму? И взяли свои законные 0,03 % за трансакцию?
Пока деньги проще доверить в городе Лондоне, их будут доверять в городе Лондоне. А если где-то в Третьем мире случится много-много денег, их все равно свезут в Лондон. В Москву или Мехико не свезут просто из опасения, что тамошние кадры порешат все. Если даже бывший московский мэр не рискует остаться в Москве, кто там вообще не рискует?
У философа Мераба Мамардашвили было про то, что такое героический пафос. Без всякого надрыва. Не надо помирать за родину, вообще не обязательно помирать. Это просто способность быть одному. Стоять и не падать. Делать что-то одному. Не воровать, когда все тырят. Выполнять обещания, когда все кидают. Не врать, когда все гонят. Быть вежливым, когда все борзеют.
Главное — в одиночку. Проблему российского гражданского общества философ видел так: все хотят быть хорошими, но только все вместе и с понедельника. «Понедельник» может сильно варьироваться: от «сперва построим коммунизм» до «сперва поправлю дела». Ну и понятно, что это откладывание часа X ровно на бесконечность. Та же бесконечность следует из соборного эгоизма «что мне, одному за всех?».
А можно обойтись без этих условий.
Вопрос, только кажущийся банальным — зачем люди пишут? Можно ответить тавтологией — потому что не могут не писать (есть такая бородатая, но сильная заповедь, «можешь не писать — не пиши»). Ну а почему не могут-то?
Рискну предположить, что пишется, по большому счету, за тем же, зачем и читается — ради кристаллизации опыта. Его извлечения и формулирования.
Иногда, что бы что-то понять о жизни и о себе, приходится отправиться в путешествие, и не обязательно это перемещение в далекие расстояния именно тела. Можно сказать иначе — решиться на приключение. И, опять-таки, это не обязательно прогулки темными ночами в темных районах. «Все то время, что мы не рисковали и не мыслили, можно считать потерянным» — сейчас уже не помню авторства, возможно, это Марсель Пруст, возможно, Мераб Мамардашвили, начитавшийся Пруста, возможно, всего-навсего и я сам, начитавшийся того Мамардашвили, который начитался Пруста. Но речь идет — о том самом. Занятие писательством — рискованное. Главный его результат — извлечение опыта о мире и о себе — гарантировано не более, чем философу его мысль, или конкистадору его добыча.
Отсюда, кстати, и определение графомании. Это когда пишется, пишется — а не щелкает внутри то, ради чего. Вроде как пьешь и не напиваешься. Человек пишет, но не меняется. И уж подавно не может дать другим то, чего не сделал с собой. Увы. Литература — вот эти черные буковки на белой бумаге — тонкий орган изменения самонастроек души. Графомания же — в лучшем случае бесплодная страсть по тому же самому.
Суть произведения редко лежит в его сюжете. Сюжет это как бы тропинка, по которой тебя везут, а то, что тебе хотят показать — скорее пейзажи территории, по которой идет дорога. Говоря немного затасканным языком, «авторское видение мира». Обычный писатель подмечает редкие виды во вполне описанных ареалах нашего житейского атласа, великий — творит мира со своей особой флорой и фауной (говорим же мы: «мир Набокова», «мир Пелевина», «мир Стругацких»). И в видении лежит какой-то опыт, можно сказать с привлечением философической лексики, различая «экзистенциальное» и «онтологически», а можно заверить и в лексике вовсе иной — опыт этот всегда «чисто конкретен» и всегда «по жизни». Автор что-то такое видел, чего еще не видело большинство. Или чувствовал. Или мыслил. И ему ценно — увиденное, почувствованное, помысленное. Вот это и будет «мессидж» литературы (да простится мне басурманское слово в разговоре о русской словесности).
Произведение отлично от вещи тем, что не исчезает в процессе своего потребления. Если курицу съел один, ее уже точно не съест другой. Произведением, в отличие от вещи, можно делиться, не обделяя себя. Вот писатели и делятся.
Но ведь бывает, что пишут в стол? И не только графоманы — но и великие (ну скажем, если бы душеприказчики Кафки не нарушили его завещания, выпотрошив тот «стол», мы бы никогда не узнали Кафку)? В стол — даже и без надежды? А делиться — все-таки во вторую очередь. В первую очередь, рискну уж заметить, пишется для себя, а потом уж городу и миру. В чем закавыка: скорее уж произведение создает автора, нежели автор — произведение. Тот человек, который есть автор текста, сам возникает только в процессе писания. В то время как плотник явным образом предшествует своему столу, писатель только и возникает в письме. Иначе — зачем писать текст, как сказано, ради опыта — если он уже у тебя, лежит где-то в файлах сознания? Видимо, не лежит. Не допишешь, не поймешь. Себя не узнаешь. Вот эта мучительно-экстатическая страсть по себе и есть «не могу не писать».
Как уже почти сказано, товаром в произведении является не байка («зачем мне читать про жизни других людей вместо проживания своей?» — резонно говорил Борис Гребенщикова), но образ мира. Иногда покупается такой образ, что неким, более искушенным, бывает грустно. «Что же за пипл, если он хавает это?». Но если мы на первом курсе аспирантуры, не будем свысока смотреть на восьмиклассников, пусть даже почтенного возраста. Тем более сетовать на то, что их больше. Конечно, больше. Им нужны соответствующие письменные пособия. Сетующий на «попсу» всегда имеет альтернативу — заняться самим собой, начав с нескромного поздравления: все-таки он кончил начальную школу жизни, что было вовсе не гарантировано.
Тем более странно шить «аморалку» (на ум всплывает Сорокин, но и Булгакову вообще-то легко пришить — от старой антисоветчины до уточненного гностицизма). Вспоминается фраза: «если бы книги могли нести хоть какое-то зло, весь мир бы уже давно лежал в руинах». Видимо, самое худшее, что может сотворить книга с читателем — это ничего. Что бы по факту не было содержанием текста, сам акт чтения — против энтропии, и искупает не только аморалку автора, но и аморалку читателя, вычитывающего любимую фигу там, где ее и не было (те же Ницше и Толстой были не глупы, но не могли же приложить страховку от идиотизма ко всем своим сочинениям).
В конце концов, большая часть глупостей и зла не оттого, что люди читали плохие книги (смотрели плохие фильмы, слушали плохую музыку и т. д.), а оттого, что с ними не происходило ничего. И самые худшие книги, соответственно, никакие, и лишь приближаются к нулевой отметке, неизменно при том сохраняя знак «плюс».
Писательство — конечно же, не профессия в нынешней РФ. Ну вот представим себе, что некто выполняет работу (допустим, красит и белит), а затем его подводят к рулетке. «Если сейчас выпадет зеро, мы тебе даже заплатим». Не великая тайна, что на десять пишущих — один, публикующийся «как надо» (в книгах и журналах, более-менее развозимых по всей стране() надоющийся на десять пишушпишуших имварством, и сейчас оно близко и не содержится ()я в процесссе, а возможно, всего-навсе), на десять публикующихся — один, живущий с гонораров или своего имени.
Уместно ли сетовать? Если писательство что-то вроде взятия уроков у себя самого, если это гимнастика странных мышц, отвечающих за силу понимания-восприятия — как звучала бы претензия? «Я занимаюсь медитацией, но мне за это не платят»? «Качался в тренажерном зале, но мне за это не аплодировали»? Полноте. Жадность губит не только фраера, и бонус в виде денег, чинов, аплодисментов — не более чем бонус: всегда возможный, никогда не гарантированный.
Однако писательство, будучи провально как профессия, вполне состоятельно как призвание, даже и сейчас. Это более чем личная медитация, занимаясь, по сути, собой, ты можешь — о чудо! — быть еще интересен людям. Десятку. Тысяче. Миллиону. Зависит от текста и места, куда попадет текст. «Мы живы, пока держим живыми других». И если выпало что-то значить для других без посредника — надо как-то сильно не ценить это, чтобы искренне и всерьез завидовать приказчикам среднего звена и офисному пути средней руки.
Отдавая отчет в конкретности пространства и времени — Россия, начало 21 века — сложно спорить: литературное слово в кризисе. Можно говорить долго: «иные формы репрезентации реальности вытесняют слово большей энергичностью» (Виктор Ерофеев), «автор мертв» (совокупный Французский Постмодернист) и т. д. Можно долго, потому не будем и начинать. Оговорим, что не столь даже проиграв, сколько пропустив сражения, слово еще может выиграть более важное, а даже и проиграв — станет работать на сопредельные области: кино, рок, масс-медиа, публицистика, компьютерные реальности. Коверкая поговорку, слово терпит лишь пиррово поражение — испарившись в одном месте (положим, неторопливый роман а ля 19 столетие), оно тут же начинает конденсироваться в другом (положим, интернет-блог).
Сложно вообразить мир без литературы, если понимать ее широко: порядок слов, рассказывающий истории и дающий порядок интерпретации нашего мира. И даже если представить сумасшедший мир, где люди перестали делиться историями, без слов и интерпретаций не обойдется даже и дурдом. Можно «спасать литературное слово», но можно и успокоиться — само спасет кого надо. Кому надо.
Давайте попытаюсь, к определению мышления. Сложно, черт… Один из вариантов, давайте мягко означим.
Фиксация в сознании смены имплицитных культурных стереотипов, определяющих нас в нашем восприятии и деятельности. То, что после запятой, можно опустить — это и так понятно, ну ее, тавтологию.
В основной части значит каждое слово. Не более чем «стереотипов», например. А что не стереотип? Да все стереотип. Имплицитных, потому что мы каждый раз не вынимаем их заново, они как бы по умолчанию работают. И речь идет именно о фиксации во внутреннем или внешнем разговоре. Вот там, где есть фиксация — оно самое.
Это несколько такое буддистское понимание, что-то подобное, кажется, Пятигорский говорил Щедровицкому. То есть в этой парадигме мыслит вообще не индивид — это совершается на психофизиологии индивида.
Давайте такую метафору. Сознание — комната, окно которой выходят на улицу — культуру. И оттуда дует. И что-то улетает, что-то прилетает. Наши «представления» — не более и не менее, чем ценный мусор, который навеяло с улицы. Что значит ценный? Целесообразный, так скажем. Фундирующий в успешности наших практик.
От чего зависит «качество» «мусора»? Во-первых, оттого, куда выходят окна. На какое пересечение информационных потоков. В этом смысле аспирант столичной кафедры философии имеет ощутимые преимущества перед свинопасом. У него такая улица, что с нее лучше веет. Во-вторых, насколько открыты окна — можно означить это как личную склонность, любопытство.
А мышление как бы демон, который сидит на подоконнике. И регистрирует, что вылетело и что залетело. Работа мышления — это работа вот этого демона записи, не более. Он не решает, чему залететь, чему улететь. Это как-то по-другому зависит. Но он страшно нужен, а почему?
В этой картине есть полагание своего рода «дарвиновского отбора» концептов. Что вот это вдувание-задувание антиэнтропийно. Что худшее постепенно меняется на лучшее. Если люди с годами живут, а не просто так, они обычно умнеют. Именно поэтому. А во-вторых, есть некая необратимость, или почти необратимость: умный не может стать дураком, он может только сойти с ума, это другое. И вот здесь важен демон на подоконнике — именно его регистрация придает обмену характер, близкий к необратимости.
Чем «заучил» отлично от «понял»? Понял это значит понял, что именно ты отбросил, что именно взял, пережил на себе смену представления. И значит вот этот акт присвоения нового реален — ты не можешь, или почти не можешь забыть. Ну, например, историю в средней школе я понимал, а химию учил. Поэтому экзамен по истории сейчас сдам, а по химии нет.
Теперь к научному и прочему разному другому мышлению. Если под картиной мира понимать не карту дополнительных территорий, а призму, сквозь которую ты видишь то, что видят и остальные, но так, что ты можешь быть в этом определен по восприятию и деятельности. Очки такие… черные ли, зеленые ли, с диоптриями, но без них никуда. Без них непонятно, например, за кого я в данной ситуации.
Я бы вообще этот смысл определил как некий дополнительный элемент описания системы, не имманентный самой системы. Но необходимый для действия в ней. Именно это импортируют из заграничной (трансцендентальной) области религия и философия.
И нет человека, который бы, так или иначе не пользовался плодами этого импорта. Другое дело, что он не сознает эту вещь как импортную, не знает, кто импортер и даже вообще не вычленяет это как не само собой разумеющееся. Но вообще-то «обыденные представления» — это некие руины религий и философий… Те замок построили, а потом он развалился, там козы ходят, а между камней туземцы живут. Но камни оттуда.
Наука иногда просто замолкает, если ей предложить занести именно вот это, играющую эту роль.