В развитой индустриальной цивилизации царит комфортабельная, покойная, умеренная, демократическая несвобода, свидетельство технического прогресса. Действительно, что может быть более рациональным, чем подавление индивидуальности в процессе социально необходимых, но связанных со страданиями видов деятельности, или слияние индивидуальных предприятий в более эффективные и производительные корпорации, или регулирование свободной конкуренции между неравно технически вооруженными экономическими субъектами, или урезывание прерогатив и национальных суверенных прав, препятствующих международной организации ресурсов.
Права и свободы, игравшие роль жизненно важных факторов на ранних этапах индустриального общества, сдают свои позиции при переходе этого общества на более высокую ступень, утрачивая свое традиционное рациональное основание и содержание. Свобода мысли, слова и совести — как и свободное предпринимательство, защите и развитию которого они служили, — выступали первоначально как критические по своему существу идеи, предназначенные для вытеснения устаревшей материальной и интеллектуальной культуры более продуктивной и рациональной. Но, претерпев институционализацию, они разделили судьбу общества и стали его составной частью. Результат уничтожил предпосылки.
В той степени, в которой свобода от нужды как конкретная сущность всякой свободы становится реальной возможностью, права и свободы, связанные с государством, обладающим более низкой производительностью, утрачивают свое прежнее содержание. Независимость мысли, автономия и право на политическую оппозиционность лишаются своей фундаментальной критической функции в обществе, которое, как очевидно, становится все более способным удовлетворить потребности индивидов благодаря соответствующему способу их организации. Такое государство вправе требовать приятия своих принципов и институтов и стремиться свести оппозицию к обсуждению и развитию альтернативных направлений в политике в пределах status quo.
В этом отношении, по-видимому, вполне безразлично, чем обеспечивается возрастающее удовлетворение потребностей: авторитарной или неавторитарной системой. В условиях повышающегося уровня жизни неподчинение системе кажется социально бессмысленным, и уж тем более в том случае, когда это сулит ощутимые экономические и политические невыгоды и угрожает бесперебойной деятельности целого.
Современное индустриальное общество достигло стадии, на которой оно уже не поддается определению в традиционных терминах экономических, политических и интеллектуальных прав и свобод; и не потому что они потеряли свое значение, но потому, что их значимость уже не вмещается в рамки традиционных форм. Требуются новые способы реализации, которые бы отвечали новым возможностям общества. Но поскольку такие новые способы равносильны отрицанию прежних, преобладающих способов реализации, они могут быть указаны только в негативных терминах. Поэтому экономическая свобода означала бы свободу от экономики — от контроля со стороны экономических сил и отношений, свободу от ежедневной борьбы за существование и зарабатывания на жизнь, а политическая — освобождение индивидов от политики, которую они не могут реально контролировать.
Подобным же образом смысл интеллектуальной свободы означал бы возрождение индивидуальной мысли, поглощенной в настоящее время средствами массовой коммуникации и воздействия на сознание, и в упразднении общественного мнения вместе с его изготовителями.
То, что эти положения звучат нереалистично, указывает не на их утопический характер, но на мощь тех сил, которые препятствуют их реализации. И наиболее эффективной и устойчивой формой войны против освобождения является насаждение материальных и интеллектуальных потребностей, закрепляющих устаревшие формы борьбы за существование. Возможность делать или не делать, наслаждаться или разрушать, иметь или отбросить — становится или не становится потребностью в зависимости от того, является или не является она желательной и необходимой для господствующих общественных институтов и интересов. В этом смысле человеческие потребности историчны, и в той степени, в какой общество требует репрессивного развития индивида, его потребности и притязания на их удовлетворение подпадают под действие доминирующих критических норм.
Мы можем различать истинные и ложные потребности. Ложными являются те, которые навязываются индивиду особыми социальными интересами в процессе его подавления: это потребности, закрепляющие тягостный труд, агрессивность, нищету и несправедливость. Их утоление может приносить значительное удовлетворение индивиду, но это не то счастье, которое следует оберегать и защищать, поскольку оно (и у данного, и у других индивидов) сковывает развитие способности распознавать недуг целого и находить пути к его излечению.
В результате — эйфория в условиях несчастья. Большинство преобладающих потребностей (расслабляться, развлекаться, потреблять и вести себя в соответствии с рекламными образцами, любить и ненавидеть то, что любят и ненавидят другие) принадлежат к этой категории ложных потребностей.
Такие потребности имеют общественное содержание и функции и определяются внешними силами, контроль над которыми недоступен индивиду; при этом развитие и способы удовлетворения этих потребностей гетерономны. Независимо от того, насколько воспроизводство и усиление таких потребностей условиями существования индивида способствуют их присвоению последним, независимо от того, насколько он отождествляет себя с ними и находит себя в их удовлетворении, они остаются тем, чем были с самого начала, — продуктами общества, господствующие интересы которого требуют подавления.
Преобладание репрессивных потребностей — свершившийся факт, принятый в неведении и отчаянии; но это факт, с которым нельзя смиряться как в интересах довольного своим положением индивида, так и всех тех, чья нищета является платой за его удовлетворение. Безоговорочное право на удовлетворение имеют только первостепенные потребности: питание, одежда, жилье в соответствии с достигнутым уровнем культуры. Их удовлетворение является предпосылкой удовлетворения всех потребностей, как несублимированных, так и сублимированных. Для любой совести, любого сознания и опыта, не принимающих господствующие общественные интересы за верховный закон мышления и поведения, — для них утвердившийся универсум потребностей и способов удовлетворения является фактом, подлежащим проверке — проверке в терминах истинности и ложности.
Поскольку эти термины сплошь историчны — исторична и их объективность. Оценка потребностей и способов их удовлетворения при данных условиях предполагает нормы приоритетности — нормы, подразумевающие оптимальное развитие индивида, т. е. всех индивидов при оптимальном использовании материальных и интеллектуальных ресурсов, которыми располагает человек.
Истинность и ложность потребностей же обозначают объективные условия в той мере, в которой универсальное удовлетворение первостепенных потребностей и, сверх того, прогрессирующее смягчение тяжелого труда и бедности являются всеобще значимыми нормами. Тем не менее как исторические нормы они не только различаются в зависимости от страны и стадии общественного развития, но также могут быть определены только в (большем или меньшем) противоречии с господствующими нормами.
Однако какая инстанция вправе претендовать на то, чтобы вынести решение? Право на окончательный ответ в вопросе, какие потребности истинны и какие ложны, принадлежит самим индивидам, — но только на окончательный, т. е. в таком случае и тогда, когда они свободны настолько, чтобы дать собственный ответ. До тех пор, пока они лишены автономии, до тех пор, пока их сознание — объект внушения и манипулирования (вплоть до глубинных инстинктов), их ответ не может считаться принадлежащим им самим.
Однако по этой же причине никакая инстанция не полномочна присвоить себе право решать, какие потребности следует развивать и удовлетворять. Всякий суд достоин недоверия, хотя наш отвод не отменяет вопроса: как могут люди, сами способствующие превращению себя в объект успешного и продуктивного господства, создать условия для свободы?
Чем более рациональным, продуктивным, технически оснащенным и тотальным становится управление обществом, тем труднее представить себе средства и способы, посредством которых индивиды могли бы сокрушить свое рабство и достичь собственного освобождения. Действительно, «вразумить» все общество — идея парадоксальная и скандальная, хотя и можно оспорить справедливость того общества, которое осмеивает эту идею, в то же время превращая население в объект тотального администрирования.
Всякое освобождение неотделимо от осознания рабского положения, и преобладающие потребности и способы удовлетворения, в значительной степени усвоенные индивидом, всегда препятствовали формированию такого сознания. Одна система всегда сменяется другой, но оптимальной задачей остается вытеснение ложных потребностей истинными и отказ от репрессивного удовлетворения.
Отличительной чертой развитого индустриального общества является успешное удушение тех потребностей, которые настаивают на освобождении — освобождении даже и от того, что вполне терпимо или даже несет вознаграждение и удобства, — при поддерживании и разнуздывании деструктивной силы и репрессивной функции общества изобилия. Здесь управление обществом вызывает неутолимую потребность в производстве и потреблении отходов, потребность в отупляющей работе там, где в ней больше нет реальной необходимости, потребность в релаксации, смягчающей и продлевающей это отупление, потребность в поддержании таких обманчивых прав и свобод, как свободная конкуренция при регулируемых ценах, свободная пресса, подвергающая цензуре самое себя, свободный выбор между равноценными торговыми марками и ничтожной товарной мелочью при фундаментальном наступлении на потребителя.
Под властью репрессивного целого права и свободы становятся действенным инструментом господства. Для определения степени человеческой свободы решающим фактором является не богатство выбора, предоставленного индивиду, но то, что может быть выбрано и что действительно им выбирается. Хотя критерий свободного выбора ни в коем случае не может быть абсолютным, его также нельзя признать всецело относительным. Свободные выборы господ не отменяют противоположности господ и рабов. Свободный выбор среди широкого разнообразия товаров и услуг не означает свободы, если они поддерживают формы социального контроля над жизнью, наполненной тягостным трудом и страхом, — т. е. если они поддерживают отчуждение. Также спонтанное воспроизводство индивидом навязываемых ему потребностей не ведет к установлению автономии, но лишь свидетельствует о действенности форм контроля.
Наше настойчивое указание на глубину и эффективность этих форм контроля может вызвать возражение вроде того, что мы в значительной степени переоцениваем внушающую силу медиа и что налагаемые на людей потребности могут возникать и удовлетворяться самопроизвольно. Такое возражение упускает суть дела. Преформирование начинается вовсе не с массового распространения радио и телевидения и централизации контроля над ними. Люди вступают в эту стадию уже как преформированные сосуды долгой закалки, и решающее различие заключается в стирании контраста (или конфликта) между данными и возможными, удовлетворяемыми и неудовлетворяемыми потребностями. Здесь свою идеологическую функцию обнаруживает так называемое уравнивание классовых различий. Если рабочий и его босс наслаждаются одной и той же телепрограммой и посещают одни и те же курорты, если машинистка загримирована не менее эффектно, чем дочь ее начальника, если негр владеет «Кадиллаком» и все они читают одни и те же газеты, то это уподобление указывает не на исчезновение классов, но на то, насколько основное население усваивает потребности и способы их удовлетворения, служащие сохранению истэблишмента.
Бесспорно, в наиболее высокоразвитых странах современного общества трансплантация общественных потребностей в индивидуальные настолько успешна, что различие между ними кажется чисто теоретическим. Можно ли реально провести черту между средствами массовой информации как инструментами информации и развлечения и как агентами манипулирования и воздействия на сознание? Между автомобилем как фактором беспокойства и как удобством? Между ужасами и удобствами функциональной архитектуры? Между работой на национальную безопасность и на процветание корпорации? Между удовольствием частного индивида и коммерческой и политической пользой от увеличения рождаемости?
Мы вновь сталкиваемся с одним из наиболее раздражающих аспектов развитой индустриальной цивилизации: рациональным характером его иррациональности. Его продуктивность, его способность совершенствовать и все шире распространять удобства, превращать в потребность неумеренное потребление, конструктивно использовать разрушение, то, в какой степени цивилизация трансформирует объективный мир в продолжение человеческого сознания и тела, — все это ставит под сомнение само понятие отчуждения.
Люди узнают себя в окружающих их предметах потребления, находят свою душу в своем автомобиле, стереосистеме, квартире с разными уровнями, кухонном оборудовании. Сам механизм, привязывающий индивида к обществу, изменился, и общественный контроль теперь коренится в новых потребностях, производимых обществом.
Разумеется, в рамках современного периода истории техническая структура и эффективность продуктивного и деструктивного аппарата играли важнейшую роль в подчинении народных масс установившемуся разделению труда. Кроме того, такая интеграция всегда
сопровождалась более явными формами принуждения: недостаточность средств существования, управляемые правосудие, полиция и вооруженные силы, — все это имеет место и сейчас. Но в современный период технологические формы контроля предстают как воплощения самого Разума, направленные на благо всех социальных групп и удовлетворение всеобщих интересов, так что всякое противостояние кажется иррациональным, а всякое противодействие — немыслимым.
Неудивительно поэтому, что в наиболее развитых цивилизованных странах формы общественного контроля были интроектированы до такой степени, что стало возможным воздействовать на индивидуальный протест уже в зародыше. Интеллектуальный и эмоциональный отказ «следовать вместе со всеми» предстает как свидетельство невроза и бессилия.
Таков социально-психологический аспект политических событий современного периода: исторические силы, которые, как казалось, сулили возможность новых форм существования, уходят в прошлое. Однако термин «интроекция», по-видимому, уже недостаточен для описания воспроизводства и закрепления индивидом форм внешнего контроля, осуществляемых его обществом. Интроекция, подразумевая разнообразие и до некоторой степени спонтанность процессов, посредством которых Я (Эго) переводит «внешнее» во «внутреннее», предполагает, таким образом, существование внутреннего измерения, отличного и даже антагонистичного внешним нуждам, — индивидуальное сознание и индивидуальное бессознательное помимо общественного мнения и поведения.
Здесь реальная основа понятия внутренней свободы: оно обозначает личное пространство, в котором человек имеет возможность оставаться самим собой. В современную эпоху технологическая реальность вторгается в это личное пространство и сводит его на нет. Массовое производство и распределение претендуют на всего индивида, а индустриальная психология уже давно вышла за пределы завода. Многообразные процессы интроекции кажутся отвердевшими в почти механических реакциях. В результате мы наблюдаем не приспособление, но непосредственную идентификацию индивида со своим обществом и через это последнее с обществом как целым.
Под влиянием прогресса Разум превращается в покорность фактам жизни и динамической способности производить больше и больше фактов жизни такого рода. Эффективность системы притупляет способность индивида распознавать заряженность фактов репрессивной силой целого. И если индивиды обнаруживают, что их жизнь формируется окружающими их вещами, то при этом они не создают, но принимают закон явлений — но не закон физики, а закон своего общества.
Я уже высказал ту мысль, что понятие отчуждения делается сомнительным, когда индивиды отождествляют себя со способом бытия, им навязываемым, и в нем находят пути своего развития и удовлетворения. И это отождествление — не иллюзия, а действительность, которая, однако, ведет к новым ступеням отчуждения. Последнее становится всецело объективным, и отчужденный субъект поглощается формой отчужденного бытия. Теперь существует одно измерение — повсюду и во всех формах. Достижения прогресса пренебрегают как идеологическим приговором, так и оправданием, перед судом которых ложное сознание становится истинным.
Аппарат производства и производимые им товары и услуги навязывают социальную систему как целое. Транспортные средства и средства массовой коммуникации, предметы домашнего обихода, пища и одежда, неисчерпаемый выбор развлечений и информационная индустрия несут с собой предписываемые отношения и привычки, устойчивые интеллектуальные и эмоциональные реакции, которые привязывают потребителей, доставляя им тем самым большее или меньшее удовольствие, к производителям и через этих последних — к целому.
Продукты обладают внушающей и манипулирующей силой; они распространяют ложное сознание, снабженное иммунитетом против собственной ложности. И по мере того, как они становятся доступными для новых социальных классов, то воздействие на сознание, которое они несут с собой, перестает быть просто рекламой; оно становится образом жизни. Это не плохой образ жизни — он гораздо лучше прежнего, — но именно поэтому он препятствует качественным переменам.
Как следствие, возникает модель одномерного мышления и поведения, в которой идеи, побуждения и цели, трансцендирующие по своему содержанию утвердившийся универсум дискурса и поступка, либо отторгаются, либо приводятся в соответствие с терминами этого универсума, переопределяемые рациональностью данной системы и ее количественной мерой.
Параллель этой тенденции можно найти в ходе развития научных методов: операционализм в физике, бихевиоризм[8] в социальных науках. Их общая черта в тотально эмпирической трактовке понятий, значение которых сужается до частных операций и поведенческих реакций.
Новый способ мышления в настоящее время является доминирующей тенденцией в философии, психологии, социологии и других областях. Большое количество понятий, доставляющих наиболее серьезное беспокойство, было «элиминировано» путем демонстрации невозможности дать о них точный отчет в терминах операций или поведенческих реакций. Радикальный натиск эмпиризма обеспечивает, таким образом, методологическое оправдание интеллектуалистского развенчания сознания — т. е. для позитивизма, который, отрицая трансцендирующие элементы Разума, формирует академического двойника социально желательного поведения.
За пределами же академической сферы далеко идущие изменения во всех наших мыслительных привычках еще более серьезны. Они служат координированию любых идей и целей с идеями и целями, угодными системе, встраивая их в эту систему и отторгая те из них, которые не поддаются приспособлению к ней.
Новые формы контроля и трансцендирования перестали быть негативными и уже не приходят в противоречие со status quo. Скорее они являются церемониальной частью практического бихевиоризма, его безвредным отрицанием, и status quo легко переваривает их как часть своей оздоровительной диеты.
Одномерное мышление систематически насаждается изготовителями политики и их наместниками в сфере массовой информации. Универсум их дискурса внедряется посредством самодвижущихся гипотез, которые, непрерывно и планомерно повторяясь, превращаются в гипнотически действующие формулы и предписания. К примеру, «свободными» являются те институты, которые действуют (и приводятся в действие) в Свободном Мире; остальные трансцендирующие формы свободы по определению записываются в разряд анархизма, коммунизма или пропаганды.
Подобным образом всякие посягательства на частное предпринимательство, которые исходят не от него самого (или правительственных решений), такие как система всеобщего и всеохватывающего здравоохранения, или защита природы от чересчур активной коммерциализации, или учреждение общественных услуг, чреватых ущербом для частных прибылей, являются «социалистическими».
Как это не раз случалось, коварство Разума обнаруживает свою приверженность интересам властвующих сил. Разворачивается наступление операциональных и бихевиористских понятий, направленное против усилий свободной мысли и образа действий, отталкивающих данную действительность во имя подавляемых альтернатив. В итоге теоретический и практический разум, академический и социальный бихевиоризм встречаются на общей почве — почве развитого общества, превращающего научный и технический прогресс в инструмент господства.
Позднее индустриальное общество скорее увеличило, чем сократило потребность в паразитических и отчужденных функциях (если не для индивида, то для общества в целом). Реклама, межчеловеческие отношения, воздействие на сознание, запланированное устаревание уже не воспринимаются как непроизводственные накладные расходы, но скорее как элементы расходов базисного производства. Для эффективности такого производства, обеспечивающего социально необходимое избыточное потребление, требуется непрерывная рационализация, т. е. безжалостная эксплуатация развитой науки и техники. Вот почему с преодолением определенного уровня отсталости повышение жизненного стандарта становится побочным продуктом политических манипуляций над индустриальным обществом. Возрастающая производительность труда создает увеличивающийся прибавочный продукт, который обеспечивает возрастание потребления независимо от частного или централизованного способа присвоения и распределения и все большего отклонения производительности.
Такая ситуация снижает потребительную стоимость свободы; нет смысла настаивать на самоопределении, если свободное время не означает время досуга. Последнему развитое индустриальное общество максимально благоприятствует, но, однако же, оно не является свободным в той мере, в какой оно регулируется бизнесом и политикой.
Трансцендирующие политические силы законсервированы внутри этого общества, и качественные перемены кажутся возможными только как перемены извне. Противопоставление Государству Благополучия абстрактных идей свободы вряд ли убедительно. Утрата экономических и политических прав и свобод, которые были реальным достижением двух предшествующих столетий, может показаться незначительным уроном для государства, способного сделать управляемую жизнь безопасной и комфортабельной. Если это управление обеспечивает наличие товаров и услуг, которые приносят индивидам удовлетворение, граничащее со счастьем, зачем им домогаться иных институтов для иного способа производства иных товаров и услуг?
И если преформирование индивидов настолько глубоко, что в число товаров, несущих удовлетворение, входят также мысли, чувства, стремления, зачем же им хотеть мыслить, чувствовать и фантазировать самостоятельно? И пусть материальные и духовные предметы потребления — негодный, расточительный хлам, — разве Дух и знание могут быть вескими аргументами против удовлетворения потребностей?..
Уровень жизни, достигнутый в наиболее развитых индустриальных регионах, вряд ли может служить подходящей моделью развития. Принимая во внимание то, что этот уровень сделал с Человеком и Природой, необходимо снова поставить вопрос, стоит ли он принесенных во имя него жертв. Этот вопрос уже не звучит несерьезно с тех пор, как спутниками продаваемых «обществом изобилия» благ стали оболванивание, увековечение тяжелого труда и рост неудовлетворенности.
В этих обстоятельствах освобождение от общества изобилия не означает возврата к здоровой и простой бедности, моральной чистоте и простоте. Напротив, отказ от прибыльной расточительности увеличил бы общественное богатство, предназначаемое для распределения. Кроме того, в настоящее время в процветающем государстве такие человеческие качества, как отказ от всякой жесткости, клановости, неповиновение тирании большинства, исповедание страха и слабости (наиболее рациональная реакция на это общество), чувствительная интеллигентность, испытывающая отвращение к происходящему, склонность к неэффективным и осмеиваемым акциям протеста и отречения, — кажутся асоциальными и непатриотичными. И эти выражения человечности не смогут избежать искажающего воздействия компромисса — необходимости скрывать свое истинное лицо, быть способным обмануть обманщиков, жить и думать вопреки им.
Преступление общества состоит в том, что рост населения усиливает борьбу за существование вопреки возможности ее ослабления. Стремление к расширению «жизненного пространства» действует не только в международной агрессии, но и внутри нации. Здесь экспансия всех форм коллективного труда, общественной жизни и развлечений вторглась во внутреннее пространство личности и практически исключила возможность такой изоляции, в которой предоставленный самому себе индивид может думать, спрашивать и находить ответы на свои вопросы. Этот вид уединения — единственное условие, которое на основе удовлетворенных жизненных потребностей способно придать смысл свободе и независимости мышления, — уже давным-давно стал самым дорогим товаром, доступным только очень богатым (которые им не пользуются). В этом отношении культура может стать демократической только посредством отмены демократии масс, т. е. в том случае, если общество преуспеет в восстановлении прерогатив уединения, гарантировав его всем и защищая его для каждого.
С отказом в свободе, даже в возможности свободы согласуется дарование вольностей там, где они способствуют подавлению. Ужасают такие вольности, как право нарушать спокойствие всюду, где бы ни существовал мир и спокойствие, быть уродливым и уродовать окружающее, источать фамильярность, разрушать прекрасные формы, ибо они переходят во вседозволенность. Все это пугает, потому что здесь выражается узаконенное и даже организованное усилие отказывать Другому в его праве воспрепятствовать самостоятельности даже в малой, оговоренной сфере жизни.
В сверхразвитых странах все большая часть населения превращается в одну огромную толпу пленников, плененных не тоталитарным режимом, а вольностями гражданского общества, чьи средства развлечения и облагораживания принуждают Другого разделять их звуки, внешний вид и запахи.
Имеет ли право общество, неспособное защитить частную жизнь личности даже в четырех стенах его дома, разглагольствовать о своем уважении к личности и о том, что оно — свободное общество? Разумеется, свободное общество определяется более фундаментальными достижениями, чем личная самостоятельность. И все же, отсутствие последней делает недействительными даже наиболее заметные установления экономической и политической свободы, так как отрицает ее глубинные основания.
Массовая социализация начинается в домашнем кругу и задерживает развитие сознания и совести. Для достижения самостоятельности необходимы условия, в которых подавленные измерения опыта могут вернуться к жизни; но освободить эти последние нельзя, не ущемив коллективные нужды и формы удовлетворения потребностей, организующие жизнь в этом обществе. Чем более они становятся личными нуждами и способами удовлетворения, тем более их подавление кажется почти роковой потерей.
Но именно в силу такого рокового характера оно может создать первичные субъективные предпосылки для качественного изменения, а именно — переоценки потребностей. Приведу один (к сожалению, выдуманный) пример: простое отсутствие всех рекламных и всех независимых средств информации и развлечения погрузило бы человека в болезненный вакуум, лишающий его возможности удивляться и думать, узнавать себя (или скорее отрицательное в себе) и свое общество.
Лишенный своих ложных отцов, вождей, друзей и представителей, он должен был бы учить заново эту азбуку. Но слова и предложения, которые он сможет построить, могут выйти совершенно иными, как и его устремления и страхи.
Разумеется, такая ситуация была бы невыносимым кошмаром. Отключение телевидения и подобных ему средств информации могло бы дать толчок к началу того, к чему не смогли привести коренные противоречия капитализма — к полному разрушению системы.
Создание репрессивных потребностей давным-давно стало частью общественно необходимого труда — необходимого в том смысле, что без него нельзя будет поддерживать существующий способ производства. Поэтому на повестке дня стоят не проблемы психологии или эстетики, а материальная база господства.
Наше общество производит шизофреников так же, как оно производит шампунь и автомобили, с той лишь разницей, что первых нельзя продать. Но как, однако, объяснить то, что капиталистическое производство постоянно останавливает шизофренический процесс, превращая его субъекта в замкнутое клиническое существо, как если бы оно видело в этом процессе внешний образ своей собственной смерти? Почему оно заточает безумцев вместо того, чтобы видеть в них своих героев, свое собственное завершение?
Почему оно, в свою очередь, образует гигантскую машину подавления-вытеснения по отношению к тому, что составляет его собственную реальность, к декодированным потокам? Дело в том, что капитализм является пределом любого общества, поскольку он совершает декодирование потоков, которые другие общественные формации кодировали и перекодировали. Тем не менее, он является относительным пределом или прерывом, так как заменяет коды очень строгой аксиоматикой, которая удерживает в связанном состоянии энергию потоков на теле капитала как социуса детерриториализованного, но так же и даже более безжалостного, чем любой другой социус.
Напротив того, шизофрения является абсолютным пределом, который переводит потоки в свободное состояние на десоциализованном теле без органов. Шизофрения — это внешний предел самого капитализма, капитализм работает лишь при условии затормаживания этой тенденции, отталкивания и смещения этого предела, замены его собственными относительными имманентными пределами, которые он не перестает воспроизводить в расширенном масштабе. То, что он декодирует одной рукой, он аксиоматизует другой. Потоки декодируются и аксиоматизуются капитализмом одновременно.
Шизофрения не является чем-то тождественным капитализму, но, напротив того, различающимся от него, отходом от него и его смертью. Денежные потоки представляют собой совершенно шизофренические реальности, но они существуют и функционируют лишь в рамках имманентной аксиоматики, которая заключает и отталкивает их реальность. Язык банкира, генерала, промышленника, чиновника высокого и среднего уровня является языком совершенно шизофреническим, но статистически он работает лишь в рамках опошляющей его аксиоматики, ставящей его на службу капиталистическому строю.
А что происходит с «настоящим» шизофреническим языком, пересекающим эту стену или абсолютный предел? Капиталистическая аксиоматика так богата, что просто добавляет к существующим еще одну аксиому: можно задать словарные характеристики книг великого писателя и его стиля на ЭВМ или в рамках госпитальной, административной и психиатрической аксиоматики прослушать речь сумасшедшего.
Короче, понятие потока-шиза или потока-купюры определяет, на наш взгляд, и капитализм и шизофрению. Но определяет совсем по-разному, и это совсем не одно и то же — в зависимости от того, включается или нет декодирование в аксиоматику, остается ли оно на уровне больших статистически функционирующих ансамблей или пересекает барьер, который отделяет его от размытых молекулярных позиций; социальная аксиоматика — полная противоположность кода, она разрушает саму его основу. Таким образом, знаки власти перестают быть тем, чем они являются с точки зрения кода: они становятся прямыми экономическими коэффициентами вместо того, чтобы дублировать экономические знаки желания и выражать со своей стороны неэкономические факторы, предопределенные господствовать. Власть принимает непосредственно экономический характер.
Капитал как социус ила полное тело отличается от любого другого тем, что он сам выступает как непосредственно экономическая инстанция и обрушивается на производство без привлечения внеэкономических факторов, которые бы вписывались в код. С приходом капитализма полное тело воистину оголяется, как и сам производитель, к нему прикрепленный. И в этом смысле аппарат антипроизводства перестает быть трансцендентным, он пронизывает все производство и становится коэкстенсивным ему.
Разработанные условия деструкции любого кода в его становлении-конкретным сообщают отсутствию предела новый смысл. Оно уже не означает просто беспредельное абстрактное количество, но действительное отсутствие предела или конца применительно к дифференциальному отношению, где абстрактное становится чем-то конкретным.
О капитализме мы одновременно говорим, что он не имеет внешнего предела и что он его имеет. Он имеет предел, каковым является шизофрения, т. е. абсолютное декодирование потоков, и он функционирует, лишь отталкиваясь от себя или заклиная этот предел. И так же он имеет внутренние пределы и не имеет их: его предел — в специфических условиях капиталистического производства и обращения, т. е. самого капитала, но он функционирует, лишь воспроизводя и расширяя эти пределы во все большем масштабе. Сила капитализма в том, что его аксиоматика ненасыщаема, что он всегда способен добавить новую аксиоматику к числу уже существующих. Поле капитализма определяется аксиоматикой, а не кодами.
Аксиоматика не имеет никакой нужды в том, чтобы писать на самом теле, метить тела и органы или фабриковать людям память. В противоположность кодам, аксиоматика находит в различных аспектах себя самой собственные органы действия, восприятия, памяти.
Память становится чем-то предосудительным. Нет больше никакой нужды в вере, капиталист только на словах сокрушается, что теперь никто ни во что не верит. Несмотря на обилие паспортов, анкет и других средств контроля, капитализм не имеет нужды даже в книгах, чтобы возместить исчезнувшие телесные метки.
Все это — пережитки, осовремененные архаизмы. Личность стала действительно «частной», так как является результатом игры абстрактных количеств и становится конкретной в становлении-конкретным самих этих количеств. Именно количества отмечаются, а не сами лица: твой капитал или твоя рабочая сила, остальное не имеет значения, тебя всегда обнаружат в расширенных пределах системы, даже если придется создать специально для тебя аксиому.
Нет более нужды в коллективной инвестиции органов, органы в достаточной мере заполнены текучими образами, которые непрестанно производит капитализм. Эти образы не столько обобществляют частное, сколько приватизуют коллективное: не покидая экрана телевизора, люди видят весь мир как семью. Это обстоятельство отводит частным лицам особую роль в рамках системы: роль приложений, а уже не импликаций в рамках кода.
При капитализме представление относится к самой производственной деятельности. Имеет место приватизация семьи, прекращающей давать социальную форму экономического воспроизводства, она выведена за скобки, подчинена автономной общественной форме экономического воспроизводства и занимает то место, на которое эта форма ей указывает. Т. е. элементы производства и антипроизводства не воспроизводятся как сами люди, но застают в их лице простой материал, который форма экономического воспроизводства организует способом, совершенно отличным от того, каким организовано воспроизводство людей.
Именно в силу своей приватизованности форма материала или воспроизводства людей предполагает всех их равными между собой, но в самом поле экономического форма уже сформировала материал, чтобы породить там, где нужно, капиталиста как производную функцию капитала, а там, где нужно, рабочего как производную функцию рабочей силы, так что семья оказывается заранее перерезанной классовой организацией.
Это социальное выведение семьи за скобки является ее величайшей социальной удачей. Ибо это то условие, при котором социальное поле становится приложимо к семье. Индивиды теперь — это прежде всего социальные индивиды, т. е. производные абстрактных количеств. Частные лица являются образами второго порядка, образами образов, т. е. подобиями, которые наделяются способностью представлять образы первого порядка, социальных личностей, формально в лоне нуклеарной семьи они определены как мать, отец, ребенок.
Но эта семья не является стратегической единицей, которая посредством свойства и родства открывается всему социальному полю, она всего лишь тактическая единица, на которую замыкается социальное поле, к которой оно предъявляет автономные требования воспроизводства. Свойство и родство проходят уже не через людей, но через деньги. Семья становится микрокосмом, выражающим то, чего она уже не покрывает, — вместо того чтобы развивать доминирующие факторы социального воспроизводства, семья ограничивается применением этих факторов к своему собственному способу воспроизводства. Отец, мать, ребенок становятся, таким образом, работающим подобием (симулякром) капитала.
Семейные детерминации становятся приложением социальной аксиоматики. Все обрушивается на треугольник отец-мать-ребенок. Семья перестает быть производящей и воспроизводящей единицей, становясь простой единицей потребления, и мы начинаем потреблять папашу-мамашу.
Абстрактный субъективный труд, представленный частной собственностью, эквивалентен абстрактному субъективному желанию, представленному приватизованной семьей. Театр частного человека есть конечная структура бесконечного субъективного представления. Структура обозначает, таким образом, бессознательное субъективного представления. Серия представления видится теперь такой: бесконечное субъективное представление (воображаемое) — театральное представление структурное представление.
Частичные объекты сводят к тотальности, которая не может выступать иначе, чем то, чего им недостает и чего поэтому недостает самому себе. Это и есть структурная операция: она вписывает недостаток (или отсутствие) в молярный ансамбль. Предел производства желания оказывается сдвинутым.
Формальные структурные операции — экстраполяция, приложение, двуоднозначность — обрушивает исходную социальную совокупность на итоговую семейную, семейное отношение становится «метафорой всех других отношений» и мешает производящим молекулярным элементам следовать линиям собственного ускользания. Театр возводит семейное отношение в ранг всеобщей структурной метафоры, из которой вытекают игра и воображаемое место персонажей…
Короче говоря, смещенный предел проходит уже не между объективным представлением и производством желания, но между двумя полюсами субъективного представления; как бесконечного воображаемого представления и как структурно-законченного представления. Двойной тупик субъективного представления — сделать так, чтобы «аналитическая ситуация» стала инцестуозной по своей сущности, чтобы она была доказательством и гарантом себя самой и приравнивалась к Реальности.
Общая детерриториализация потоков при капитализме действительно совпадает с умственным заболеванием, поскольку она включает в себя ретерриториализации, которые превращают ее в частный поток, поток безумия, который определяется таким образом потому, что на него возлагают задачу представления всего того, что ускользает от аксиоматики в других потоках и от прикладной ретерриториализации. Во всех капиталистических ретерриториализациях можно обнаружить форму социального отчуждения в действии, поскольку они мешают потокам ускользать от системы и удерживают труд в аксиоматических рамках собственности, а желание — в аксиоматических, прикладных рамках семьи: это социальное отчуждение, в свою очередь, включает в себя и умственную болезнь.
Как детерриториализация потоков при капитализме совпадает с умственным заболеванием, так его декодирующая сила вызывает инстинкт смерти. Коммунальное тело, как смерть, закодированная вовне, предполагает невозможность смерти как Я. Там, где коды разрушены, инстинкт смерти овладевает репрессивным аппаратом и берет на себя функции управления циркуляцией либидо. Возникает погребальная аксиоматика. В таком случае можно поверить в освобожденные желания, но желания, которые, подобно трупам, питаются образами.
Не желают смерти, а то, чего желают, мертво, уже мертво — это образы. Все работает в лоне смерти, все желает ради смерти. По сути, капитализм ничего не возмещает, точнее, его способность возмещения чаще всего предвосхищает то, что должно быть возмещено. (Сколько революционных групп возникают как таковые в целях восстановления, которое еще совершится в будущем, и образуют аппарат для поглощения прибавочной стоимости, которая еще не произведена: именно это придает им видимость революционности.)
В таком мире нет ни одного живого желания, которое не пустило бы на воздух всю систему…
Поставим вопрос: какова сегодня доминирующая идеология? Или, если угодно, что в наших странах представляет собой обычный набор убеждений? Это свободный рынок, техника, деньги, работа, блоги, повторные выборы и так далее. Однако я считаю, что все это можно выразить одним утверждением:
«Есть только тела и языки».
Это утверждение — аксиома современного убеждения. Я предлагаю назвать это убеждение демократическим материализмом. Почему?
Прежде всего, что такое демократический материализм? В современном мире индивид признает объективное существование одних лишь тел и, в первую очередь, своего собственного тела. В прагматике желаний, в очевидном преобладании торговли и бизнеса, в формальном праве купли-продажи индивид убежден и «отформатирован» догмой о нашей конечности, о нашей расположенности к наслаждению, страданию и смерти.
Подавляющее большинство творческих людей сегодня — хореографы, художники, киносъемщики — пытаются раскрыть тайну тела, тайну жизни тела как машины, полной желаний. Всеобщая тенденция в искусстве, предлагаемая нам, это телесное искусство. Интимность, обнаженность, жестокость, болезнь, насилие… — через все эти свойства тел художники приобщают нашу конечную жизнь к фантазии, мечте и памяти. Все они навязывают визуальному жесткую связь тел с великим и безразличным шумом Вселенной…
Моя цель — подвергнуть всесторонней философской критике демократический материализм. Но как назвать эту критику? После долгих раздумий я решил назвать ее материалистической диалектикой.
Договоримся, что под «демократическим» мы будем понимать растворение символического или правового многообразия в реально существующей дуальности. В качестве примера можно привести «холодную войну» свободных наций против коммунизма или «отчасти холодную войну» демократических государств против терроризма. Таков активный дуализм, который выражается в постулате «только тела и языки».
Договоримся, что под «диалектическим», следуя Гегелю, мы будем понимать то, что сущность любого различия — это третий элемент, обозначающий «зазор» между двумя противоположностями. Мы имеем право противопоставить демократическому материализму материалистическую диалектику, если под материалистической диалектикой мы понимаем следующее положение, в котором этот третий элемент дополняет реальность первых двух: «Существуют только тела и языки, а кроме того, еще существуют истины».
Обратим внимание на синтаксическую структуру, которая отделяет постулат материалистической диалектики от постулата демократического материализма. В частности, на слова «а кроме того еще». Эта структура указывает на то, что мы имеем дело не с добавлением (истина как простое дополнение тел и языков), но и не с синтезом (истина как раскрытие телом собственной сущности, «схваченное» в языке). Истины существуют как исключения из того, что есть. Тем самым мы признаем то, что то, «что есть» — из чего складывается структура миров, — это хорошенькая смесь тел и языков. Но есть что-то помимо того, «что есть». И истины — это (философское) название того, что включается в непрерывный ряд «того, что существует».
В определенном смысле, материалистическая диалектика тождественна демократическому материализму. В конце концов, это два материализма. Да, существуют только тела и языки. Не существует никакой отделяемой «души», «жизни», «духовного принципа» и т. д. Но, в другом смысле, материалистическая диалектика радикальным образом отличается от демократического материализма.
У Декарта мы обнаруживаем те же соображения относительно онтологического статуса истин. Декарт называет «субстанцией» общую форму бытия как реального существования. То, что существует, — это субстанция. Всякая «вещь» есть субстанция. У протяженной субстанции есть форма и движение, у мыслящей субстанции — идея. Отсюда общепринятое отождествление учения Декарта с дуализмом: субстанциальное «то, что существует» разделяется на мысль и протяженность, что в человеке обозначается как душа и тело.
Тем не менее, в 48-м параграфе «Первоначал философии» мы видим, что субстанциальный дуализм подчиняется более фундаментальному различению. Это различение между вещами («тем, что существует», то есть субстанцией, мыслящей или протяженной) и истинами:
«Я разделяю два рода нашего знания: к первому относятся все вещи, наделенные бытием, а ко второму все истины, которые суть ничто вне нашей мысли».
Какой поразительный текст! Он признает совершенно исключительный онтологический и логический статус истин. Истины не наделены бытием. Значит ли это, что они вообще не существуют? Никоим образом. Истины не обладают субстанциальным бытием. Именно так нужно понимать то, что они «не имеют никакого бытия за пределами нашего сознания». В 49-м параграфе Декарт отмечает, что этот критерий указывает на формальную всеобщность истин и, следовательно, на их логическое существование, которое есть не что иное, как определенный тип интенсивности:
«Например, когда мы думаем, что нельзя сделать что-то из ничего, мы не считаем это утверждение некой вещью, которая существует, или качеством некой вещи, мы рассматриваем его как вечную истину, которая имеет место в нашей мысли и которую можно назвать общим знанием или максимой: однако, когда кто-то говорит нам, что невозможно, чтобы что-то существовало и не существовало в одно и то же время, что то, что сделано, нельзя отменить, что тот, кто мыслит, не может перестать быть или существовать, пока он мыслит, и многие другие утверждения, — это истины, но не вещи».
Декарт — дуалист не только из-за противопоставления, с одной стороны, «мыслящих вещей» и, с другой стороны, «телесных вещей», то есть «тел или, скорее, качеств, принадлежащих этим телам». Декарт — дуалист на более фундаментальном уровне, на уровне, на котором различаются вещи (мыслящие или телесные). Вы можете заметить, что, в отличие от тел и даже от душ, истины непосредственно всеобщи и совершенно точно — вне сомнения.
Обратите внимание на следующий отрывок:
«Их [истин] столь много, что было бы трудно перечислить; но необходимости в этом и нет, потому что мы обязательно узнаем их при случае».
Мы видим, в каком случае Декарт мыслит тремя категориями (а не только двумя). Его аксиома может быть на самом деле выражена следующим образом:
«Существуют только (случайные) телесные вещи и мыслящие вещи, а кроме того, существуют еще (вечные) истины».
Идея о том, что мы можем установить особый способ бытия истин, была одной из главных в моей книге «Бытие и событие». В ней я доказываю, что родовой признак истин — множественность: их нельзя распознать с помощью лингвистических предикатов, им нельзя дать явное определение. [В ней же] я говорю, почему мы имеем право назвать «субъектом» локальное наличие процесса, из которого вырастают эти универсальные множественности (формула: «субъект есть момент истины»).
Эти результаты обосновывают возможность будущей метафизики, способной охватить сегодняшние действия и усилить свои позиции завтра, принимая во внимание то, что произведет эти действия. Такая метафизика — компонент новой материалистической диалектики.
Делез также стремился создать условия для современной метафизики. Вспомним его высказывание о том, что, когда философ слышит слова «демократические дебаты», он поворачивается и убегает. Это потому, что интуитивное представление Делеза об этом понятии предполагало схватывание его составляющих с огромной скоростью. Так вот, эта огромная скорость мысли фактически несовместима с демократическими дебатами. В общем материалистическая диалектика противопоставляет реальную бесконечность истин принципу конечности, который выводится дедуктивно из принципов демократии. Например, мы можем сказать:
«Истина утверждает бесконечную правоту своих последствий, что бы им ни противопоставлялось».
Это был самый важный вывод «Бытия и события», касающийся онтологической природы истин. Мы можем сказать иначе: верно, что мир состоит из тел и языков. Но каждый мир способен внутри себя производить свою собственную истину.
Однако онтологического разрыва недостаточно. Мы также должны доказать, что способ явления истин уникален.
Самая ясная формула демократического материализма на сегодняшний день:
«Существуют только индивиды и сообщества».
Этому утверждению мы должны противопоставить максиму материалистической диалектики:
«Универсальность истин поддерживается субъективными формами, которые не могут быть ни индивидуальными, ни коммунитарными».
Или:
«Поскольку субъект существует как субъект истины, он отделяет себя от любого сообщества и уничтожает любую индивидуацию».
Давайте подведем итог относительно качеств тех образований, которые одновременно принадлежат миру тел и языков, но не сводятся к законам этого мира.
Во-первых, название, которое философия всегда закрепила за этими образованиями, — «истина». Мы можем сказать, что их тело — тело истины, новая истина-тело — состоит только из элементов мира, в котором это тело является. И, тем не менее, истина-тело обнаруживает такую всеобщность, которую эти элементы сами по себе не способны обеспечить. У нее есть ряд фундаментальных свойств.
Во-вторых, хотя истина обычно выражается в особом языке, ее природа межъязыковая. Поскольку истина дает доступ к общей форме мысли, она отделима от любого конкретного языка.
В-третьих, истина предполагает органически замкнутый набор материальных знаков (traces), которые относятся не к эмпирическому использованию мира, но к его непосредственному изменению — изменению, которое затронуло, по меньшей мере, один из объектов этого мира. Таким образом, можно сказать, что этот знак предполагает, что любая истина — это след события.
В-четвертых, эти знаки-следы связаны с действующей формой, которую мы называем новым телом. Можно сказать, что это новое тело — действующая диспозиция следов события.
В-пятых, истина выражает и оценивает то, что ее составляет, основываясь на последствиях, а не только на простой данности.
В-шестых, основываясь на выражении последствий, истина индуктирует новую субъективную форму.
В-седьмых, истина одновременно и бесконечна, и всеобща. Это — радикальное исключение, а также возвышение безличного существования до уровня Идеи.
Эти свойства легитимируют это «а кроме того…», которое обосновывает вопреки софистике, преобладающей в материалистической демократии, материалистически-диалектическое пространство современной метафизики.
Можно сказать так: материалистическая диалектика обеспечивает соответствие истин и субъектов, в то время как демократический материализм говорит о соотношении жизни и индивидов.
Эта оппозиция представляет собой также и оппозицию двух концепций свободы. Согласно демократическому материализму, истина может быть с очевидностью определена как (негативный) закон того, что есть. Можно быть свободным, если ни один язык не запрещает индивидуальным телам применять их способности. Или: языки позволяют телам реализовывать свой жизненный потенциал.
Вот почему в демократическом материализме сексуальная свобода — парадигма любой свободы. По существу эта парадигма явно устанавливается в отношении выражения желаний (тел) и лингвистических, запретительных или стимулирующих законов. Право индивида «реализовывать свою сексуальность» должно быть признано. И за этой свободой обязательно последуют другие. И они действительно последуют, если мы понимаем любую свободу с точки зрения модели, принятой в отношении секса: отсутствие запретов относительно того, как индивид может приватно использовать свое тело.
В материалистической диалектике, где свобода понимается совершенно иначе, эта парадигма не работает. Это не вопрос позиции — запрета, терпимости или признания — которую занимают языки по отношению к телам. Это вопрос знания того, как тело — с помощью языков — участвует (и участвует ли) в исключении истины.
Мы можем выразить эту мысль так: быть свободным — это не вид отношений между телами и языками, но непосредственно объединение (с истиной).
Это означает, что свобода предполагает, что в мире появляется новое тело, истина-тело. Субъективные формы объединения, возможные благодаря этому новому телу, определяют нюансы свободы. Свобода не имеет ничего общего с возможностями обычного тела, живущего по законам некоторого языка. Свобода — это активное участие в последствиях нового тела, которое всегда выходит за пределы моего тела. Истина-тело принадлежит к одному из четырех великих исключений: к любви, политике, искусству или науке; свобода, таким образом, — это не категория примитивной жизни тел. Свобода — категория интеллектуального новшества, не внутри, но за пределами обычной жизни.
Для демократического материализма категория жизни является основополагающей, и мы должны подвергнуть критике это сбивающее сегодня с толку понятие: «жизнь».
«Жизнь» и все, что ей сопутствует («формы жизни», «составляющие жизни», «искусство жизни» и т. д.), — главный символ демократического материализма. На уровне мнения, «преуспеть в жизни» — единственный императив, который сегодня понятен всем. Это происходит потому, что «жизнь» обозначает любую эмпирическую взаимосвязь между телами и языком. И, вполне естественно, принципом жизни оказывается то, что генеалогия языков должна соответствовать силе тел.
Все, что в демократическом материализме называется знанием или даже философией, — это всегда смесь генеалогии символических форм и виртуальной (или желающей) теории тел. Именно эта смесь, систематизированная Фуко, которую можно назвать лингвистической антропологией, и является сегодня, в эпоху демократического материализма, доминирующей формой знания.
Означает ли это, что материалистическая диалектика должна отказаться от любого использования слова «жизнь»? Моя мысль скорее заключается в том, чтобы вынести это слово в центр философского размышления в виде систематического ответа на вопрос «Что значит жить?».
Но, чтобы сделать это, мы, очевидно, должны проанализировать то значительное, имеющее обратную силу давление на само определение слова «тело». Давление вызывается пресловутым «а кроме того…» истин.
Самая главная задача философии сегодня — дать новое определение телам, понимаемым как тела истин, или субъективизируемые тела. Это определение предотвратит их захват гегемонией демократического материализма.
Тогда и только тогда будет возможно предложить новое определение жизни. Это определение будет в общих чертах приближаться к следующему: жить — значит последовательно принимать участие в организации нового тела, которое способствует исключительному творению истины.
Решение проблемы тела в сущности заключается, я напоминаю, в проблеме явления истин. Поэтому ее решение — это ужасная работа. Мы должны полностью объяснить возможность возникновения чего-то нового в старом мире.
Только исследуя общий характер многообразия в мире, подвергая анализу саму категорию «мира», мы можем надеяться узнать, что такое эффективность явления, и затем определить, в чем заключается уникальность тех феноменальных исключений, каковы по способу своего явления и развертывания новые истины. Только после этого мы сможем определить новые возможности жизни в нашем заброшенном мире.
Можно утверждать, что вопрос, от которого зависит исключение, — это вопрос объективности. Истина, которая как субъект формализует свое активное тело в данном мире, не является чудом. Истина существует среди объектов мира. Но что такое объект? В определенном смысле, нам нужно найти новое определение объекта, и это мой самый сложный и оригинальный аргумент, поскольку, с новым понятием объективности, можно прояснить парадоксальный статус существования истины.
Решительно невозможно изложить здесь идею этого сложнейшего проекта, сталкивающего меня с великими попытками Канта и Гуссерля. Это синтез математического формализма и дескриптивной феноменологии.
Но вы можете понять, что стезя материалистической диалектики создает контраст между, с одной стороны, сложностью материализма (логика явления, или теория объективности) и, с другой стороны, интенсивностью диалектики (живое объединение с новой истиной). Это контраст между тем, что я называю, следуя за Гегелем, Большой Логикой, и ответом на вопрос: «Как мы на самом деле должны жить?» Этот контраст и есть сама философия…
Здесь мы можем дать только идею программы для этого философского предприятия.
Когда вы владеете большой логикой, реальной теорией явления и объективности, можно исследовать вопрос изменения. Особенно вопрос радикального изменения, или события. Эта новая теория изменения ничем не похожа на теории изменения Ницше, Бергсона или Делеза. Настоящее изменения — не становление, но разрыв, чистая дискретность. И ее самое важное последствие — то, что разнообразие, которого не было в мире, вдруг появляется максимально интенсивно. Новое тело — объект, который поддерживает и дает направление локальным последствиям этого изменения. Это логический набор творческих практик.
Но как можно дать общее описание возможностей истины-тела?
Интуитивно понятно, что творческие практики связывают субъект с образами опыта, что дает решение проблем, которые раньше не осознавались. Язык, с помощью которого я предлагаю осветить процесс истины, — это язык точек в мире: придавая определенную форму новому телу, субъект истины имеет дело с точками мира, и истина переходит от одной точки к другой. Конечно, нам все еще нужно иметь четкое представление о том, что такое точка, на основе точных данных о явлении, объекте и изменении. Точка в мире — это нечто вроде ответственного решения; вы должны выбрать между двух возможностей. Первая — целиком отрицательная, она разрушит весь процесс истины, уничтожив новое тело. Вторая — целиком утвердительная, она укрепляет новое тело, проясняет истину, возвышает субъект. Но у нас нет никакой уверенности относительно этого выбора. Он делается наугад. Точка — это момент, который истина должна выдержать безо всяких гарантий.
Теперь у нас есть все, чтобы ответить на первоначальный вопрос: «Что такое тело?» — и таким образом нащупать линию раздела с демократическим материализмом. Тонкая часть этого построения там, где дается определение телам и событиям, и далее от точки к точке раскрывается проблема истины, организуя тело: все суммируется и проясняется. Во всем объеме существования миров — а не только в политическом действии — объединение с Истиной — это вопрос организации.
Направление движения: от теории явления и объективности к физике истин-тел, от логической структуры мира к исконной драме субъекта. Все это проходит через Большую Логику и мысль об изменении в радикальной форме события.
Все это определяет новое будущее самой философии. Философия должна выявить возможность истинной жизни. Как сказал Аристотель, наша цель — рассмотреть вопрос: «Как мы можем жить реально, то есть вечно?» И когда мы объединяемся с истиной-телом, мы фактически обретаем бессмертие. Как говорил Спиноза, мы экспериментируем с нашей вечностью. Но это всегда происходит после каких-либо событий — событий в политике, искусстве, науке или любви. Поэтому мы, философы, работаем ночью, после дня реального становления новой истины.
Я вспоминаю прекрасное стихотворение Уоллеса Стивенса «Человек, что-то несущий». Стивенс пишет: «Мы должны терпеть свои мысли всю ночь».
И действительно, такова судьба философа и философии: терпеть ежедневно, после дня творения, даже ночью, проблески идей.
Стивенс продолжает: «Пока перед нами не застынет в неподвижности ясная очевидность».
Да, это конечная цель философии, абсолютная Идея, полное откровение. Слияние философского понятия истины с многообразием самих истин. Истина со строчной «и» станет Истиной с прописной «И» — вот о чем мы мечтаем всю ночь. Утром мы должны увидеть, что сияющая Истина недвижно стоит перед нами. Но этого не происходит. Напротив, когда днем в мире истин что-то случается, мы снова должны приступить к тяжелому философскому труду: к новой логике мира, новой теории истины-тела, новым вопросам… Поскольку мы должны защищать хрупкую новую идею того, что есть истина. Защищать новую истину саму по себе. И поэтому, когда приходит ночь, мы не спим. Потому что «мы должны терпеть свои мысли всю ночь».
В сфере интеллектуального, философ не кто иной, как несчастный ночной сторож.