4 МИМ

Полковник Эдвин Олдрин:

Теперь порядок. Держите вниз, немного влево. Места для маневра достаточно. Нацелены правильно. Немножечко ко мне. Вниз. О'кей. Порядок. Цепляйте первый зажим. Какой зажим? Ладно, двигайте дальше. Наклон влево. О'кей, теперь порядок. Нацелены прямо на платформу. Передвиньте левую ногу немного вправо. О'кей, хорошо. Левее. Хорошо.

Нил Армстронг:

О'кей, Хьюстон, я на месте.

Кролик сидит за своей машиной, пальцы его летают по клавишам, наверху пощелкивают матрицы, расплавленный свинец создает у него сбоку уютное тепло.

ПО ИМЕЮЩИМСЯ ПОДОЗРЕНИЯМ ПОЖАР В ПЕНН-ВИЛЛАСЕ ВЫЗВАН ПОДЖОГОМ


Погибла приезжая из другого штата


Полиция Западного Бруэра все еще снимает показания со свидетелей в связи с таинственным пожаром, который уничтожил в Пени-Вилласе красивый дом мистера и миссис Гарольд Энгстром.

Гостившая в доме милл Джисс

Гостившая в доме мисс Джилл Пендлтон, 18 лет, из Стонингтона, штат Коннектикут, погибла, задохнувшись от дыма. Попытки доблестных пожарных спасти ее не увенчались успехом.

Факт смерти мисс Пендлтон был установлен в Гомеопатической клинике сестры милосердия клинике сестер милосердия в Бруэре, куда пострадавшую доставили с места происшествия.

Хьюберт Джонсон, которого видели вблизи дома и который до последнего времени проживал на Сливовой улице, разыскивается для допроса. Мистер Джонсон, известный также по кличке «Ушлый», иногда фигурирует под фамилией Фарнсуорт.

Начальник пожарной команды поселка Фэрнейс Рэймонд «Бадди» Фесслер сообщил репортерам «Вэта»: «Я убежден, что совершен поджог, но у нас нет доказательств того, что был применен «коктейль Молотова» или другая зажигательная смесь».

Соседи потрясены случившимся, ничего необычного про обитателей дома сказать не могут, если не считать присутствия в нем черного мужчины.

Пайясек стучит ему по плечу.

— Если это моя жена, — говорит Кролик, — скажи ей, чтоб отстала. Скажи, что я умер.

— Это не телефон, Гарри, мне нужно с тобой поговорить наедине. Если можно.

Это «если можно» холодным камнем ложится на сердце Гарри. Пайясек явно подражает кому-то более высоко сидящему. Он закрывает свою дверь из матового стекла, чтобы избавиться от шума, и тихо опускается на кресло за столом, затем медленно расправляет пальцы на кипе лежащих там, выпачканных типографской краской бумаг.

— Еще одна скверная новость, Гарри, — говорит он. — Выдержишь?

— Попробуй — увидишь.

— Мне, ей-богу, неприятно сваливать это на тебя в дополнение к твоей беде с домом, но оттягивать нет смысла. Ничто ведь не стоит на месте. Там наверху решили превратить «Верити» в офсетное предприятие. Мы сохраним старую плоскую печать для деловых бумаг, но руководство «Вэта» сказало, что либо мы переходим на офсет, либо газету будут печатать в Филадельфии. Это обсуждается уже не один год. Придется взять и другие периодические издания — в Бруэре начинают выпускать несколько новых газетенок, в основном на твой вкус, сплошной хлам, но народ покупает, а закон разрешает печатать такое, вот как оно получается.

Он переводит дух с таким видом, будто все уже сказано. Когда смотришь на него сверху, лоб его кажется шарообразным, морщины озабоченности уходят ввысь — туда, где начинаются волосы светло-медного цвета, зачесанные назад.

Кролик пытается помочь ему:

— Значит, всех линотипистов долой, так?

Лицо Пайясека выражает изумление, брови поднимаются дугой и опускаются, и лоб на секунду становится гладкой сферой, освещенной сверху флуоресцентными трубками.

— Мне казалось, я ясно выразился. Происходит техническое переустройство в соответствии с требованиями экономики. При офсете все печатается с пленок, никакого горячего металла. Переходим на катодную трубку. Господи, да она выдает две тысячи строк в минуту, семь минут — и весь «Вэт» напечатан. Мы можем оставить двух-трех человек, посадить их на компьютер, мы договорились с профсоюзом, но, с точки зрения руководства, жертвы неизбежны, Гарри. Боюсь, ты стоишь далеко не первым в списке ценных сотрудников. Это не имеет никакого отношения к твоей личной жизни, поверь, — чисто профессиональные соображения. Твоего отца не тронут, Бьюкенена тоже, Господи, стоит его уволить, как все доброхоты в городе вцепятся нам в глотку. Я бы поступил иначе. Если бы пришли ко мне, я б сказал, что этот человек каждое утро, начиная с одиннадцати, уже накачивается, все они такие, по мне лучше полный идиот, лишь бы он был белый…

— О'кей, — говорит Кролик. — Когда сниматься с якоря?

— Гарри, мне это до чертиков больно. Ты изучил профессию, а теперь почва уходит у тебя из-под ног. Может, одна из бруэрских ежедневных газет возьмет тебя, а может, что-то проклюнется в Филадельфии или в Аллентауне, хотя при том, как по всему штату сливаются или закрываются газеты, сейчас людей нашей профессии — перебор.

— Я выживу. А что сталось с Куртом Шраком?

— Кто это?

— Ну, ты же знаешь. Тот, кто отвечал у нас за «Шокельштуль».

— Ах, этот. Ну, вспомнил — сто лет прошло! Насколько я помню, он купил ферму где-то к северу от Бруэра и разводит кур. А может, теперь уже и умер.

— Точно. Самое правильное решение. С точки зрения руководства.

— Не говори так, Гарри, слишком это больно слушать. Поверь, у меня все-таки есть кой-какие чувства. Ты же еще молодой бычок, лучшие годы у тебя впереди. Хочешь отеческий совет? Уезжай к черту из этого округа. Пусть вся неразбериха останется позади. Забудь об этой вертихвостке, на которой ты женат, — уж не обижайся.

— Я и не обижаюсь. А Дженис нельзя винить — я тоже не подарок. Но не могу я никуда уехать: у меня же сын.

— Сын, дрын! Нельзя так жить, как ты живешь. Нужно плясать от главного. А главное для тебя — ты сам, а не твой сын.

— Это не совсем так, — произносит Кролик и по тому, как вдруг заблестел высокий лоб Пайясека, наклонившегося над перепачканными бумагами на столе, понимает, что тот вовсе не хочет с ним разговаривать, а хочет, чтобы Гарри скорее ушел. И Кролик спрашивает: — Так когда же я ухожу?

Пайясек говорит:

— Ты получишь выходное пособие — двухмесячное жалованье плюс все, что накопилось сверху, но новые станки поступают в этот уик-энд, скорее, чем мы думали. Все нынче движется ускоренным темпом.

— Кроме меня, — говорит Кролик и выходит из каморки.

Его отец отворачивается от ярко освещенной, грохочущей машины и с вопросительным видом опускает большие пальцы вниз. Кролик кивает, тоже опустив большие пальцы. Когда они идут после работы по Сосновой улице, чувствуя себя призраками при дневном свете после целого дня работы под флуоресцентными лампами, отец говорит:

— Чуял я, чем дело кончится, все время чуял, пока там, наверху, разрабатывали новый подход: сынок одного из совладельцев «Верити» вернулся из какой-то там бизнес-школы, забили парню голову всякой чепухой. Я сказал Пайясеку: «Зачем вы меня оставляете — мне же всего год до пенсии?», а он говорит: «Именно поэтому». Я сказал ему: «Почему не уволить меня и не отдать мое место Гарри?», а он говорит: «По той же причине». Он сам, конечно, до смерти напуган. Вся наша экономика напугана. Никсон задумал стать новым Гувером, и эти белые голуби моратория будут умолять Джонсона вернуться, прежде чем Ловкачу Дику удастся подужать их банковские счета[60].

Папа говорит теперь больше обычного, словно хочет чем-то забить мозги Гарри, — он прилип к нему, как здравый смысл. Это были ужасные три дня. Все воскресенье, не выспавшись, Кролик ездил туда-сюда через Бруэр, курсируя между Маунт-Джаджем и Пенн-Вилласом, продираясь сквозь парад в честь Дня Колумба, головную боль муниципалитета. Монохромную идиллию раннего утра — Ушлого, превращающегося в бурую точку в бурых полях, — вытеснили кошмар военной музыки, пульсирующая в теле усталость, голоногие девчонки, вращающие металлические молнии, барабанщики, выбивающие дробь на натянутой коже пустого живота Гарри, машины, застрявшие в боковых улочках, «Рыцари Колумба»[61], марширующие ветераны, американские флаги. В просветах этого чудовищного торжества он роется на теплом пепелище и перевозит на грузовичке ненужную, всю в пятнах, намокшую мебель, в том числе и обгоревшую гитару, в гараж на задворках Джексон-роуд. Никакого бумажника на диване он не нашел, как и черного чемодана в кладовке. Письменный столик Джилл стоял у стены, от которой остался лишь обгоревший кусок, тем не менее Кролик переворошил пепел в поисках хотя бы намека на шестьсот долларов. Когда он вернулся с Джексон-роуд, его поджидали представители страховой компании, а также шериф поселка Фэрнейс, маленький старичок со щечками-яблочками, в подтяжках и фетровой шляпе, которого главным образом заботило то, чтобы было зафиксировано, что его отсутствие на месте пожара не может быть поставлено ему в вину. Он был совсем глухой, и всякий раз, как кто-то в комнате что-то произносил, он резко поворачивался и бойко каркал:

— Давайте запишем и это! Я хочу, чтобы все было ясно, все запротоколировано!

Самым тяжелым для Гарри был разговор с матерью Джилл по телефону. Полиция сообщила ей о случившемся, и ее тон переходил от вежливого любопытства — почему Джилл вдруг поселилась в этом доме? — до горестной злости, набирающей высоту, — в ее голосе словно билось фламинго, пытаясь расправить яркие крылья и взлететь из закутка непонимания.

— Она жила у меня, да, поселилась еще до Дня труда, — сообщил ей Кролик по телефону, что стоит внизу, в темной гостиной, где пахнет полиролем и мамиными лекарствами. — До этого она болталась в Бруэре с толпой негров, которые вечно околачивались в одном кабаке, — его с тех пор уже прикрыли. Я подумал, что ей будет лучше у меня, чем у них.

— Но полиция сказала, что там у вас был негр.

— Угу. Ее приятель. Он, так сказать, был жильцом от случая к случаю. — Всякий раз, когда Кролику приходилось рассказывать, как оно было, он преуменьшал роль Ушлого, начиная с того, что соврал, умолчав о том, что утром отвез его на юг, и кончая тем, что молодой черный превратился в его воспоминаниях в нечто вроде тени от стула. — Полицейские говорят, возможно, это он устроил пожар, но я уверен, что это не его рук дело.

— Как вы можете быть в этом уверены?

— Уверен, и все. Послушайте, миссис…

— Олдридж. — Почему-то именно фамилия второго мужа вызвала у нее поток слез.

— Послушайте, — попытался он пробиться сквозь ее рыдания, — мне трудно сейчас говорить: я совсем измочален, мой сын в соседней комнате, так что, если бы мы могли поговорить лицом к лицу, я, возможно, сумел бы объяснить…

Фламинго попробовал взлететь.

— Объяснить?! Вы можете дать такое объяснение, которое вернуло бы ее к жизни?

— Нет, думаю, что нет.

Вежливость вернулась.

— Мы с мужем летим завтра утром в Филадельфию и наймем там машину. Так что, может быть, нам стоит встретиться.

— Угу. Мне придется отпрашиваться с работы, если это будет не в обеденный перерыв.

— Встретимся в полицейском участке Западного Бруэра, — произнес далекий голос с поразительной твердостью неожиданно авторитетным тоном. — В полдень.

Кролик никогда раньше там не бывал. Муниципалитет Западного Бруэра помещался в кирпичном здании с белой окантовкой, выстроенном среди травы и клумб по диагонали к высокому зданию окружной психиатрической больницы, которое было пристроено к первоначальному сумасшедшему дому, особняку из гранита, возведенному сто лет тому назад одним из бруэрских железных баронов. Вся земля вокруг принадлежала ему. За городской ратушей в неоклассическом стиле стоит длинный сарай из цементных блоков, крытый гофрированным железом; некоторые двери в нем открыты, и Кролик заметил внутри грузовики, паровой каток, черную, похожую на паука, машину, которая кладет гудрон на дорогах, гигантский кран, который поднимает в корзинке человека, чтобы тот подрезал ветви деревьев, мешающие электрическим проводам. Эти механизмы городского хозяйства показались Гарри частью утраченного мира безвинной деятельности, — и он всем нутром ощутил, что ему никогда больше не позволят вползти назад в этот мир. В холле муниципалитета окошечки, где можно уплатить за пользование газом и электричеством, и деревянные двери, на которых осыпающейся золотой краской написано: бургомистр, асессор и клерк. Золотые стрелки указывают вниз — полицейское управление вниз по лестнице. Кролик слишком поздно обнаружил, что мог бы войти в это полуподвальное помещение сбоку, избавив себя от взглядов десятка городских служащих. Полицейский, сидевший за перегородкой с зеленой крышкой, показался Кролику знакомым, но ему потребовалась целая минута, чтобы вспомнить, кто же это. Тот самый, образованный на вид. Гарри повели по коридору, мимо таинственных комнат — в одной полно было радиоаппаратуры, в другой стояли картотеки, третья выходила на цементную лестницу, ведущую куда-то еще ниже. В подземную темницу. В тюрьму. Кролику захотелось сбежать вниз по этой лестнице и спрятаться, но его провели в четвертую комнату с тусклым зеленым столом и металлическими складными стульями. Там сидели шеф со сломанным носом и какая-то женщина, которая, несмотря на крайнюю усталость и замедленную из-за приема таблеток речь, была явно из Коннектикута. Более резкая, более ядовитая, чем женщины Пенсильвании. Скорее подкрашенные под седину, нежели седые волосы и черный костюм. Свое задумчивое тонкое личико Джилл, очевидно, унаследовала от отца, так как у матери было совсем другое лицо — круглое, энергичное, с пухлыми губами, которые, когда она была в хорошем настроении, наверное, придавали ей алчный вид. Кролик постарался побыстрее избавиться от впечатления, что перед ним этакая задиристая шавка — широко посаженные карие глаза, слегка выпирающие скулы, на шее ошейник из жемчуга. Грудь классная, говаривала Джилл, но грудь ее матери, плотно упакованная в бюстгальтер и великоватая для ее роста — а ростом она была как Джилл, — показалась Кролику в этот момент их печальной, лишенной сексуальности встречи носом воинственного корабля, словно женщина была в мундире, подбитом ватой. Он пожалел, что недостаточно расхваливал Джилл ее мальчишескую грудь, отбрасывавшую почти плоские тени, — она так стеснялась своих грудей, которые, однако, были мягкие, когда он касался их губами, — мягкие и щедрые, такой щедрой кажется нам снизошедшая на нас благодать, ибо мы не измеряем ее, а принимаем как есть. Словно сквозь туман Кролик услышал, как шеф, представляя их, буркнул: мистер и миссис Олдридж. Кролик вспомнил балладу Джилл и разведенного юристика из Уэстерли, но мужчина так и остался для него неразгаданным, он смотрел только на женщину, на эту реинкарнацию Джилл в обратном направлении. Она обладала сдержанностью Джилл, хоть и не казалась такой хрупкой, — даже то, как она стояла в растерянности и отчаянии, свесив вдоль тела руки, напоминало Джилл. Кролик подумал: «Она приехала сюда после опознания останков? Но что там осталось, кроме почерневших костей? Зубы. Браслет. Прядь волос телесного цвета».

— Послушайте, — обратился он к ней, — мне так худо от всей этой истории.

— Д-да. — Ее блестящие глаза прошлись поверх его головы. — Во время телефонного разговора я вела себя так глупо, вы сказали, что объясните.

В самом деле? Что же он хотел объяснить? Что он в этом не виноват. Однако Нельсон считает, что виноват. В том, что приютил Джилл? Но ей же негде было жить. В том, что трахал ее? Но ведь это жизнь, где есть секс, огонь, дыхание, все в комбинации с кислородом, мы тлеем каждую минуту нашей жизни на грани возгорания, как о том свидетельствуют оранжевые окна психиатрической больницы. Кролик пытается вспомнить.

— Вы спросили меня про Ушлого, почему я так уверен, что это не он поджег дом.

— Да. Почему вы так уверены?

— Он любил Джилл. Мы все любили.

— И все использовали ее?

— В известном смысле.

— В вашем случае, — странная манера все расставлять по своим местам, и вообще она говорит как женщина — член клуба, выступающая на собрании перед камерами, гласные звучат хрипловато из-за сигарет и виски, коктейлей при дневном ярком свете, — в качестве наложницы?

Он не знал этого слова, но догадался о его значении.

— Я никогда ее не заставлял, — сказал он. — Я давал ей дом и еду. Она давала мне себя. Каждый давал то, что у него было.

— Вы животное. — Произнесено слишком отчетливо: фраза давно сидела в ее мозгу, не успела скукожиться и звучала теперь не вполне уместно.

— Да, конечно, — согласился он, не давая ей взлететь, не давая этой ярости-фламинго с криком сорваться с ее лица.

Безликий человек позади нее кашлянул и переступил с ноги на ногу, с готовностью изображая смущение. Гарри почувствовал, как внутри у него все делается прозрачным, невесомым, словно перед началом матча. Он состязался с этой женщиной так, как никогда не состязался с Джилл. Джилл для него была слишком мудрой, слишком старой, хотя и родилась много позже. А эта шавка с пегими волосами, толстым кошельком и хриплым голосом женщины, посещающей клубы, была одного с ним поколения, он мог понять, чего она хочет. Она хотела держаться подальше от беды. Хотела получать удовольствие от жизни и чтобы никто ни в чем ее не винил. И наконец, не хотела оправдываться ни перед какой небесной комиссией. В данный момент она хотела утихомирить ненасытное чудище — образ дочери, которую она выбросила из своей жизни на погибель. Миссис Олдридж жестом юной девушки приложила руки к щекам, затем снова свесила их вдоль бедер.

— Извините, — сказала она. — Всегда ведь бывают… разные обстоятельства. Я хотела знать, остались ли… какие-нибудь вещи.

— Вещи?

Кролик снова мысленно увидел почерневшие кости, остатки зубов, расплавленные браслеты. Ему вспомнились браслеты, которые носили девочки в школе, цепочки и пластинки с именами Дорин, Маргарет, Мэри-Энн.

— Ее братья просили меня… какие-нибудь личные вещи, на память…

Братья? Джилл говорила о них. Трое. Один — возраста Нельсона.

Миссис Олдридж поспешила сказать несколько смущенно, пытаясь напомнить:

— У нее была машина.

— Они продали машину, — произнес Кролик излишне громко. — Джилл ездила на ней без масла, так что мотор заклинило, и она продала машину на слом.

То, что он произнес это так громко, встревожило миссис Олдридж. А он просто все еще возмущался небрежным отношением к такой машине. Отступив на шаг, миссис Олдридж протестующе заявила:

— Она любила эту машину.

Не любила она машину, она не любила ничего, что могли бы любить мы, хотелось Кролику сказать миссис Олдридж, но она, наверное, все знала получше него: ведь она присутствовала при том, когда Джилл впервые увидела машину, новенькую, белоснежную, подарок отца. Кролик наконец выудил из памяти одну «личную вещь».

— Одну вещь я обнаружил, — сказал он миссис Олдридж, — ее гитару. Она довольно сильно обожжена, но…

— Ее гитару, — повторила женщина и, возможно, забыв, что ее дочь играла, опустила вниз глаза, круглое лицо ее покраснело, и стоявший позади мужчина кинулся ее утешать, мужчина, безликий как на рекламе, в безупречно сшитом пиджаке с бордовым сложенным платочком в нагрудном кармане. — У меня же нет ничего, — рыдала женщина, — она не оставила мне даже записки, когда ушла.

Голос ее утратил сексуальную хрипотцу, стал высоким и зазвучал беспомощно, это снова была Джилл, молившая: «Обними меня, помоги мне, я полна дерьма, все рушится».

Гарри отвернулся, чтобы не видеть миссис Олдридж. Шеф, выпроваживавший его через боковую дверь, заметил:

— Богатая сука, если бы она сумела удержать девчонку дома, она сегодня была бы жива. Я каждую неделю вижу подобное. За все рано или поздно приходится платить. А вы, Энгстром, не нарывайтесь на неприятности и заботьтесь о своих родных. — Он, словно тренер, по-отечески потрепал Гарри по плечу и подтолкнул навстречу широкому миру.

— Пап, как насчет того, чтоб пропустить по быстренькой?

— Не сегодня, Гарри, не сегодня. У нас для тебя сюрприз. Мим приезжает.

— Ты уверен?

Они ждут Мим уже много месяцев, а она только присылает открытки, всякий раз с изображением нового отеля.

— Да-с. Она звонила твоей матери сегодня утром из Нью-Йорка. Я говорил с твоей матерью днем. Мне бы следовало уже сказать тебе об этом, но у тебя столько головной боли, что я подумал: это может и подождать. Вот уж воистину — то пусто, то густо — почему так? Прямо загадка. Мы все больше цепенеем, и Господь Бог дает нам испить чашу до дна — так работает его милосердие. Ты теряешь жену, теряешь дом, теряешь работу. Мим возвращается в тот день, когда твоя мать всю ночь не сомкнула глаз из-за кошмаров, а потом, могу поклясться, весь день провела на ногах и прибиралась — уморить себя, видно, решила, так что можно только гадать, что будет дальше.

Но он уже сказал, что дальше будет смерть мамы. Автобус 16-А подкатывает, покачиваясь, изрыгая выхлопной газ. В направлении Маунт-Джаджа негров едет меньше, чем в направлении Западного Бруэра. Кролик садится у прохода, отец — у окна и вдруг нахохливается и плюет. Плевок слабенькой струйкой стекает вниз по грязному стеклу.

— Черт подери, но меня от этого наизнанку выворачивает, — поясняет он, а Кролик видит, что они как раз проехали церковь, большую серую пресвитерианскую церковь у скрещения Уайзер и Парк-стрит; на ее ступенях стоят группками женщины в пальто, двое молодых людей в свитерах, монахини и школьники с плакатами и незажженными свечами в знак протеста против войны. Сегодня День моратория. — Я никогда не был особым сторонником Ловкача Дика, мне он и по сей день не нравится, — поясняет папа, — но бедняга старается сделать там за океаном хоть что-то пристойное, вытащить нас оттуда, пока нам на голову не рухнула крыша, а эти чокнутые проповедники дальше своего носа ничего не видят, вот и устраивают парады, на радость желтеньким красным — те небось думают, что победа уже у них в кармане. Будь я на месте Никсона, я бы обложил таким налогом этих иисусиков церковных, чтоб впредь им неповадно было, — зато маленькому человеку стало бы намного легче.

— Пап, они говорят лишь то, что хотят приостановить бойню.

— Значит, они и тебя заарканили, да? Бойня — не самое худшее, что происходит. Я уж скорее пожму руку убийце, чем предателю.

Столько страсти, тогда как сам он по этому поводу теперь ничего не чувствует, забавляет Гарри, вызывает сознание своей защищенности, домашнего комфорта. В этом его спасение — он снова дома. Тот же знакомый затхлый запах плюшевого медвежонка от ковра, та же теплая волна навстречу, когда открываешь дверь из погреба, та же узкая лестница, ведущая из гостиной наверх, с той же шаткой балясиной, выскочившей из паза и рассыхающейся, так что ее приходится снова и снова приколачивать; тот же кухонный стол с белой столешницей и четырьмя протертостями в тех местах, где они обычно едят. Кролику захотелось вновь поесть еды своего детства: каши с кусочками банана, посыпанных сахарной пудрой пончиков, — правда, теперь их продают в коробках с целлофановыми окошечками, а не в вощеных пакетах, — сырой морковки и какао по вечерам. Он любит долго поспать, поэтому на работу его приходится будить — в Пенн-Вилласе, в доме, где Дженис так и не удосужилась повесить занавески, его обычно будило солнце, и он просыпался первым. А здесь, в Маунт-Джадже, его окружает знакомый мрак. Искаженное лицо и речь мамы, так огорчавшие Кролика во время его посещений, быстро становятся повседневной реальностью ее присутствия на этом свете все годы, что он отсутствовал; все ту же он видит половинку неба, и та же дверь изолирует его от остального мира, как и громоздкая дверь в погреб, состоящая из двух тяжелых половин. Ребенком он любил сидеть на цементных ступеньках под этой дверью и слушать шум дождя. Шлепанье дождевых капель по крыше, казалось, соответствовало биению его сердца, любовно проникало в сознание и сливалось со стуком и скрипом, какие производила мама, работая на кухне. Она все еще в небольших дозах может там работать. То, что Гарри снова дома, утверждает она, заменяет ей сразу сто доз «Л-допа».

Единственный беспокойный элемент, новый и не желающий вписываться в это окружение, — Нельсон. Надутый, страдающий, какой-то удивительно крупный, он сидит, развалясь, на широком мягком диване, его лицо — экран застывших воспоминаний; никто из них не знает, что с ним делать. Он не Гарри, Гарри никогда не бывал таким печальным, однако требует привилегий и снисхождения, какими пользуется Гарри. В разорванных тенях плохо освещенного дома на Джексон-роуд Энгстромы продолжают удивляться неблагодарности Нельсона и каждую минуту теряют его. «Где Нелли?» «Куда отправился малыш?» «Малый наверху или внизу?» Все эти вопросы остальные трое то и дело задают друг другу. А Нельсон часами сидит в своей временной комнате — бывшей комнате Мим — и слушает рок-поп-фолк-музыку, до предела привернув звук. Он пропускает обеды и ужины без объяснений или извинений и вырезает и наклеивает в тетрадку все, что появляется в бруэрских газетах о пожаре. Кролик обнаружил эту его тетрадь вчера, заглянув в комнату сына. Рядом с вырезками мальчишка рисует разноцветными шариковыми ручками цветы, символы мира, тайские кресты, ноты, психоделические радуги, каракули и завитушки, которые считались признаком безумия до того, как они стали частью рекламы. Еще — два полароидных снимка развалин, сделанных Билли в понедельник с помощью новой камеры, которую подарил ему отец. На фотографиях, коричневатых и закручивающихся, полусгоревший дом — сгоревшая часть темнеет тенью, но по форме хищная и как бы наползает на несгоревшую часть; стойки гаража погнулись, как спички в пепельнице. Кролик смотрит на фотографии и чувствует запах пепла. Запах оказывается реальным, а не воображаемым. В шкафу Нельсона Кролик находит источник запаха — обгоревшую гитару. Вот, значит, почему он не обнаружил ее в гараже, когда хотел отдать матери Джилл. Теперь она уже вернулась в Коннектикут — так пусть гитара останется у бедного малыша. Отец не может достучаться до него, и они живут в доме родителей отца как двое далеких — из-за разницы в возрасте — братьев.


Кролик с отцом шагают по Джексон-роуд и видят перед домом 303 незнакомую машину — темно-синий «олдсмобиль торонадо» с оранжево-синей планкой нью-йоркского номера. Отец ускоряет шаг.

— Это Мим! — восклицает он, и так оно и есть.

Она наверху и выходит на площадку лестницы, когда они появляются под цветным веером окошка; она спускается и останавливается перед ними в темной маленькой передней. Это Мим. И в то же время не Мим. Прошло ведь несколько лет с тех пор, как Кролик в последний раз видел ее.

— Привет, — говорит Мим и легким поцелуем касается щеки отца.

В их семье, даже когда дети были маленькие, не принято было целоваться. Она и брата поцеловала вот так же, мимоходом, но он удерживает ее, желая почувствовать всех этих мужчин, обнимавших ее, его сестру, которой он когда-то менял пеленки, которая держалась за его большой палец, когда они отправлялись в воскресенье гулять вдоль главного карьера, которая однажды, катаясь с ним на санках, воскликнула: ой, как я тебя люблю, а мимо со свистом проносились другие сани по темному утрамбованному склону, и улица была мягкая, как воск, а снег все шел и шел. Удивленная тем, что брат так крепко обнял ее, Мим снова его целует, еще раз словно клюет в ту же щеку, а потом решительно отводит его руки. Чувствуется опыт. Она тонкая, ни одной унции лишней, но настоящая женщина — должно быть, это от плавания в гостиничных бассейнах: ночные бдения убирают жир, а плавание сглаживает то, что осталось. Похоже, что она без косметики, даже без помады, вот только глаза, какие-то нечеловеческие, египетские, в павлиньем сине-лиловом окружении; они не просто обведены, а заново созданы и оснащены ресницами, которые, наверное, склеиваются, когда она моргает. Эти удивительно накрашенные глаза придают особую экспрессивность ее бледному рту, каждой полуулыбочке, когда она иронично поджимает губы, задумчиво их выпячивает или вдруг заливисто хохочет, — одно так быстро сменяет другое, что Гарри кажется, будто у нее в голове крутится закодированная пленка, выдавая с быстротой электроники весь арсенал выражений. Нос, единственный недостаток Мим, который не дал ей появиться на экране, который, возможно, не позволил ей познать славу, все такой же длинный, с многогранной шишечкой на конце, в точности как у мамы, но сейчас, когда Мим уже тридцать и ясно, что она никогда не станет экранной красоткой, ее нос кажется не таким уж большим недостатком, он, собственно, избавляет ее лицо от шаблонности и, невзирая на павлиньи глаза и подвижный, как у актрисы, рот, делает его даже милым. Именно это, как подозревает Кролик, будет еще не один год притягивать к ней мужчин, хотя теперь вместо ловких карьеристов, которым подавай ледяной эталон красоты, к Мим потянутся неудачники с рухнувшей карьерой или распавшимся браком, роняющие в баре слезу над стаканом вина, люди, которым нужно простое человеческое тепло. Мим одета по моде шестидесятых, как клоун: расклешенные брюки сплошь из горизонтальных полос, словно сшитые из лоскутков трех разных цветов, блузка в тонкую полоску, мужского покроя, если б не пышные рукава, туфли, и цветом и фасоном напомнившие Кролику клюв диснеевского Утенка Дональда, и кольца в ушах в три дюйма. Даже в школе Мим любила носить большие серьги — они придавали ей тогда что-то цыганское или арабское, а теперь, учитывая постоянный загар, — итальянское. Или майамско-еврейское. Ее белые, с медовым отливом волосы взлохмачены дорогим парикмахером — цвет их не возмущает Кролика, ибо уже в последних классах школы она то и дело их перекрашивала: однажды, когда он остановился в дверях, заметив, что сестра изучает себя в зеркале, она сказала, имея в виду свои тогда еще натуральные светло-каштановые волосы, — «протестантская крыса».

Папа, не зная, куда девать руки, гладит ее, затем вешает свое пальто и ведет дочь в темную гостиную.

— Когда ты приехала? Прямо с Западного побережья? Ты прилетела прямо в Айдлуайлд — теперь ведь перелеты беспосадочные, а?

— Папа, этот аэропорт больше не называется Айдлуайлд, теперь это аэропорт Кеннеди. Я прилетела пару дней назад — у меня были кое-какие дела в Нью-Йорке, я должна была ими заняться, прежде чем ехать сюда. В Нью-Джерси такая красота — дух захватывает, как проедешь нефтехранилища. Столько еще зелени кругом.

— А откуда у тебя эта машина, Мим? Арендовала? — Выцветшие глаза старика блестят от сознания, что у него такая самостоятельная дочь, которая так смело шагает по миру.

Мим испускает вздох.

— Мне одолжил ее один малый.

Она садится в качалку и кладет ноги на пуфик, который однажды в детстве приснился Кролику: ему приснилось, что он набит долларами, которые помогут им решить все проблемы. Сон был такой реальный, что Кролик даже вспорол ткань — до сих пор виден шов. Набита она была чем-то препротивным, хуже соломы.

Мим закуривает. Она держит сигарету ровно посередине губ, выдыхает две струйки дыма по обе стороны сигареты, смотрит, сдвинув брови, на потухшую спичку.

Папа совершенно заворожен этим обычным жестом и молчит вмертвую. А Кролик спрашивает сестру:

— Как тебе мама?

— Неплохо. Для умирающей.

— Она показалась тебе разумной?

— Вполне. Неразумным кажешься мне ты. Мама порассказала мне, что ты вытворял. В последнее время.

— У Гарри был чертовски трудный период, — вставляет папа, кивая и как бы включаясь в веретено разговора, который раскручивает его ослепительная дочь. — Представь, сегодня в «Верити» ему сообщили об увольнении. Меня оставили, а человека в расцвете сил выбросили. Я уж чуял, чем дело кончится, но не хотел сам говорить Гарри, это их обязанность — вот пусть и выполняют ее, мерзавцы, человек отдает им жизнь, а получает за свои труды под зад коленом.

Мим закрывает глаза и сразу становится немолодой и усталой, она говорит:

— Пап, я ужасно рада видеть тебя! Но не хочешь ли ты подняться и на минутку заглянуть к маме? Может, ее надо посадить на горшок, я ее спрашивала, но она меня, наверно, все еще стесняется.

Папа послушно поднимается, повинуясь желанию дочери, но не двигается с места, а стоит, пригнувшись, желая сгладить ее резкость.

— Вы двое всегда находите общий язык. Мы с Мэри всегда удивлялись, я, бывало, говорил ей: «На свете просто не сыскать брата с сестрой, которые были бы так близки, как Гарри и Мириам». Другие родители, знаешь ли, рассказывали нам про то, как дерутся их дети, а мы их просто не понимали, у нас такого никогда не было. Клянусь Господом Богом, мы никогда не слышали, чтобы кто-то из вас обозвал другого. Многие шестилетние мальчишки, когда в семье появляется маленький, понимаешь ли, против, привыкают уже к тому, что все делается для них, чувствуют себя хозяевами в гнездышке, но Гарри был не такой. С самого начала, с самого первого лета мы могли оставлять тебя с ним, оставлять вас одних в доме, когда мы с Мэри отправлялись в кино: в те дни, пожалуй, только так можно было забыть свои беды — пойти в кино. — Он усиленно моргает, выискивая среди многих нитей памяти ту единственную, которую надо вытянуть. — Клянусь Богом, нам повезло, — говорит он и тут же притормаживает, добавив: — Как посмотришь, что бывает с другими людьми. — И идет наверх; в глазах его, когда он попадает под свет лампочки, горящей на площадке, блестят слезы.

Был ли у них когда-либо общий язык? Кролик что-то не может припомнить, он только помнит, что они жили вместе в этом доме сезон за сезоном, переходя из одного класса в другой, шагали в праздники по Джексон-роуд — в День всех Святых, День благодарения, в Рождество, в День святого Валентина, в Пасху — среди запахов и звуков сменявших друг друга спортивных сезонов — футбола, баскетбола, бега; а потом он уехал, и Мим стала лишь словом в письмах матери; а потом он вернулся из армии и обнаружил ее уже взрослой, стоящей перед зеркалом, готовой для романов с мальчишками, а может быть, уже и познавшей нескольких, красящей волосы и носящей серьги в виде колец; а потом Дженис увела его из дома; а потом оба они с сестрой отсутствовали, и дом лишился молодой жизни, а теперь они снова оказались тут. Комнате, казалось, требовался дым ее сигареты, требовался давно, чтобы изгнать запахи старой мебели и болезни. Кролик сидит на табурете у пианино; он наклоняется и касается руки сестры:

— Дай курнуть.

— Я думала, ты бросил.

— Много лет назад. Я не вдыхаю. Разве что травку.

— Еще и травку! Ты, как я погляжу, времени тут зря не терял.

Она роется в сумочке, большом, ярком, словно состоящем из заплат мешке под стать ее брюкам, и бросает ему сигарету. Сигарета ментоловая с каким-то хитрым фильтром. Смерть легко обмануть. Не сработают церкви — сработает фильтр.

Кролик говорит:

— Я сам не знаю, что я вытворял.

— Да уж мама битый час со мной говорила. А в ее состоянии это немало.

— А что ты думаешь о маме теперь? Теперь, когда тебе ясна перспектива.

— Она великая женщина. Только реализовать себя ей было негде.

— Ну, а там, где ты себя реализуешь, это лучше получается?

— Притворства, во всяком случае, меньше.

— Не знаю, выглядишь ты шикарно.

— Спасибо.

— Так что же она тебе сказала? Мама.

— Ничего такого, чего бы ты не знал, за исключением того, что Дженис часто ей звонит.

— Я это знал. После воскресенья она звонила уже раза два — я не могу с ней говорить.

— Почему?

— Она как с цепи сорвалась. Сама не знает, чего ей надо. Говорит, что разбежится со мной, а на развод так и не подала, говорит, что подаст на меня в суд за то, что я сжег ее дом, а я говорю, что сжег только свою половину. Потом говорит, что заберет Нельсона, да что-то не едет за ним, а я бы чертовски хотел, чтобы она его забрала.

— Ну, а как, по-твоему, надо понимать — с цепи сорвалась?

— По-моему, она умом тронулась. А скорее всего пьет как сапожник.

Мим поворачивается в профиль, чтобы затушить сигарету в блюдечке, которое стоит вместо пепельницы на ковре.

— Это надо понимать так, что она хочет к тебе вернуться.

Мим разбирается в таких вещах, с гордостью признает Кролик. По какой бы дорожке ты ни пошел, Мим там уже побывала. Не была лишь на дорожке, что ведет к Нельсону, и не была еще на той, где ощущаешь приятный горячий шлепок, когда в ладонь левой руки падает свежеотлитая строка набора. Но это устаревшие дорожки — люди больше не рвутся ступить на них. Мим повторяет:

— Она хочет вернуть тебя.

— Все в голос твердят мне об этом, — говорит Кролик, — но я что-то не вижу доказательств. Она знает, где найти меня, — стоит захотеть.

Мим скрещивает ноги в брюках, расправляет полосы и закуривает новую сигарету.

— Она попала в капкан. Любовь к этому малому — самое большое событие в ее жизни, это первая попытка вырваться на свободу, на которую она решилась с тех пор, как утопила малышку. Давай посмотрим фактам в лицо, Гарри. Вы, в вашей глухомани, все еще верите в призраки. Прежде чем переспать, вы согласовываете это с Морозом, или как там теперь его зовут. И вот чтобы оправдать перед самой собой свой шаг, Дженис должна представить его как нечто грандиозное. И что получилось? Помнишь, детьми мы заходили в лавку к Споттси, где стояли банки с конфетами, ты запускал туда руку, хватал пригоршню конфет, а потом не мог вытащить зажатый кулак из горлышка? Чтобы вытащить руку, Дженис должна разжать ее — тогда прощай конфеты. Она хочет вытащить руку, но хочет вытащить и конфеты, — нет, не совсем так: она хочет вытащить то, что ей представляется конфетой. Вот так-то. Кому-то надо помочь ей — разбить банку.

— Я не хочу, чтоб она возвращалась, пока все еще влюблена в этого щеголя.

— Придется смириться и принять ее такой, какая есть.

— Этот сукин сын, у него хватает наглости, сидя в теплом месте, в этих своих роскошных костюмах, — зарабатывает небось в три раза больше меня тем, что пудрит людям мозги, — у него хватает наглости изображать из себя этакого голубя мира. Как-то вечером мы все сидели в ресторане, мы с ним препирались через стол по поводу Вьетнама, а они с Дженис в это время терлись друг о друга боками. Вообще-то тебе бы он понравился — он в твоем вкусе. Гангстер.

Мим терпеливо присматривается к брату — еще один потенциальный плакальщик в баре.

— С каких это пор, — спрашивает она, — ты стал так любить войну? Насколько я помню, ты был чертовски рад, что тебе удалось увильнуть от этой корейской заварухи.

— Я не всякую войну люблю, — возражает он, — а только эту. Потому что больше никто ее не любит. Больше никто не понимает.

— Так разъясни мне, Гарри.

— Это своего рода фикция. Чтобы выбить другого из равновесия. При том, в каком состоянии находится мир, время от времени необходимо такое делать, чтобы сохранить свое преимущество, иметь простор для маневра. — И он руками показывает свое представление о просторе. — Иначе тот, другой, сможет предугадывать каждый твой шаг, и тогда ты мертвец.

— А ты уверен, что существует тот, другой? — спрашивает Мим.

— Конечно, уверен. — Тот, другой, это врач, который так стискивает твою руку, что становится больно. Уж я-то знаю. С этого начинается безумие.

— А ты не считаешь, что просто есть масса маленьких человечков, которые пытаются создать вокруг себя чуть больше простора, чем это позволяет им система, при которой они живут?

— Конечно, они есть, эти маленькие человечки, их миллиарды. Миллиарды, миллионы, словом, слишком много. Но есть также и большой мужик, который пытается засунуть их всех в большой черный мешок. Он тронутый, и мы тоже должны быть тронутые. Немножко.

Она кивает с таким видом, будто она сама врач.

— Да, все сходится, — говорит она. — Надо быть немножко тронутым, чтобы оставаться свободным. Жизнь, которую ты последнее время вел, выглядит достаточно безумной, чтобы ты еще мог долго протянуть.

— А что я не так делал? Вел себя как чертов добрый самаритянин. Приютил этих сирот. Черного, белую. Сказал им: «Залезайте на борт. Не важно, какой у вас цвет, какого вы вероисповедания. Залезайте на борт. Кормежка бесплатная». Прямо как эта чертова статуя Свободы.

— И схлопотал за это сгоревший дом.

— Да ладно. Это совершили другие. Это их проблема, не моя. Я поступал так, как считал правильным. — Он хочет все ей рассказать, он хочет, чтобы язык его соответствовал той любви, какую он чувствует к сестре, он хочет любить ее, хотя понимает, что в ней возникла неприступная стена из слишком многих сделанных ею выводов, стена, которую не прошибешь. И он говорит ей: — Я кое-что выяснил для себя.

— Кое-что, что стоит знать?

— Например, что мне больше нравится трахаться обычным способом.

Мим снимает с нижней губы крошку вроде табачной, хотя сигарета у нее с фильтром.

— Вполне здоровый подход, — говорит она. — Только не типично американский.

— Кроме того, мы читали книги. Друг другу вслух.

— Книги о чем?

— Да всякие. О рабах. Можно сказать, исторические.

Мим смеется в своем клоунском костюме.

— Значит, снова в школу, — говорит она. — Это мило.

В школе она училась лучше него, даже после того, как стала интересоваться мальчиками: получала пятерки и четверки, а он четверки и тройки. Мама тогда говорила, просто девчонкам приходится лучше соображать — больше-то взять нечем. Мим спрашивает:

— И что же ты узнал из этих книг?

— Я узнал, — Кролик впивается взглядом в угол комнаты, желая выразиться поточнее, и видит над буфетом паутину, колеблемую там, наверху, дуновением ветра, которого он не чувствует, — что наша страна не идеальна. — Еще не успев это произнести, он понимает, что не верит этому, как не верит в душе, что умрет. Устал он объяснять свою точку зрения. — Поговорим о приятном, — произносит он, — как складывается твоя жизнь?

— Са va. Это значит по-французски: неплохо.

— Кто-то содержит тебя, или у тебя на каждую ночь новый?

Она смотрит на него в раздумье. Огонек злости вспыхивает в ее подведенных глазах. Потом она выдыхает дым и расслабляется, видимо, решив про себя: «Брат все-таки».

— Не то и не другое. Я работаю, Гарри. Предоставляю определенные услуги. Не могу их тебе описать, как это там происходит. Люди неплохие. У них есть правила. Не слишком интересные правила, ничего похожего на «сунь руку в огонь, и место в раю тебе обеспечено». Скорее это правила вроде: «что бы ни было накануне, наутро вставай — и на велотренажер». Мужчины хотят иметь плоский живот и верят в то, что вся скверна выводится с потом. Они не хотят носить в себе слишком много жидкости. Можно назвать их пуританами. Гангстеры — они ведь пуритане. Они стройные и мускулистые, так как стоит дать себе слабину — и ты не жилец на свете. Еще одно правило, которому они следуют: «Всегда за все плати. Если берешь даром, не удивляйся, что обнаружишь гремучую змею». Это правила выживания, правила жизни в пустыне. А оно и есть — пустыня. Остерегайся, Гарри. Она ползет на Восток.

— Она уже здесь. Ты бы видела центр Бруэра — сплошные автостоянки.

— Но то, что выращивают в полях, можно есть, и солнце по-прежнему твой друг. А там мы его ненавидим. Мы живем под землей. Все отели находятся под землей, лишь пара окон, закрашенных голубой краской. Мы предпочитаем ночь — около трех ночи, когда большие деньги приходят к игорным столам. Дивные лица, Гарри. Жесткие и невыразительные, как фишки. Тысячи долларов переходят из рук в руки, а на лицах не отражается ничего. Знаешь, что меня поражает здесь, когда я гляжу на лица? Какие они мягкие. Боже, до чего же мягкие. И ты кажешься мне таким мягким, Гарри. Ты мягкий, хотя все еще стоишь, и папа мягкий, но он уже свернулся. Если мы не подопрем тебя твоей Дженис, ты тоже так свернешься. Вот Дженис, если подумать, не мягкая. Она твердая, как орех. Этим-то она мне и не нравилась. А теперь, уверена, понравится. Надо будет к ней съездить.

— Конечно. Поезжай. Обменяетесь рассказами о своей жизни. Возможно, тебе удастся найти ей работу на Западном побережье. Она уже не первой молодости, но языком работает лихо.

— А ты, видно, не на шутку зациклился.

— Никто не идеален. А ты как? У тебя узкая специализация или берешься за что попало?

Она выпрямляется в кресле.

— Она и впрямь здорово тебя стукнула, верно? — И снова откидывается на спинку. С интересом смотрит на Гарри. Наверно, не ожидала встретить в нем такой мощный запас обиды. В гостиной темно, хотя звуки, доносящиеся с улицы, указывают на то, что дети все еще играют на солнце. — Ты мягкий, — успокаивая его, говорит она, — все вы тут как слизняки под опавшими листьями. А там, Гарри, нет листьев. Люди обрастают загорелой скорлупой. У меня тоже такая, смотри. — Она приподнимает блузку в мелкую полоску и показывает загорелый живот. Кролик пытается представить себе остальное и думает, выкрашены ли ее волосы внизу в такой же медово-блондинистый цвет, как волосы на голове. — И ведь на солнце их не увидишь, а все загорелые, с плоским животом. Единственный их недостаток — внутри они все-таки мягкие. Словно шоколадные конфеты, которые мы так не любили, с кремовой начинкой, помнишь, как мы копались в рождественских подарках, которые нам вручали в кинотеатре, стараясь выудить либо квадратные, шоколадные, либо карамель в целлофановой обертке? А остальные мы терпеть не могли — темно-коричневые, круглые, а внутри жидкие. Люди именно такие. Не принято об этом говорить, но все только и ждут, чтобы их выдоили. Мужчины как прыщи, время от времени их нужно выдавливать. Женщин, кстати, тоже. Ты спросил меня, на чем я специализируюсь, на вот этом — дою людей. И вся их требуха вываливается на меня. Работа вроде бы грязная, бывает и так, но обычно все чисто. Я ведь отправилась туда, чтоб стать актрисой, и в известном смысле стала, только играю я всякий раз для кого-нибудь одного. Вот так-то. Расскажи мне еще про твою жизнь.

— Ну, я был нянькой при моем линотипе, а теперь его отправили на покой. Я был нянькой при Дженис, а она взбрыкнула и ушла.

— Мы вернем ее.

— Не утруждай себя. Затем я был нянькой Нельсону, а он возненавидел меня за то, что я угробил Джилл.

— Она сама себя угробила. Кстати, именно это мне и нравится в нынешней молодежи — они стремятся убить в себе это. Даже если убивают заодно и себя.

— Что это?

— Мягкость. Секс, любовь; мое, меня. Они все это изничтожают. Я не связываюсь с теми, кому меньше тридцати, поверь мне. Эти выжигают все наркотиками. Хотят стать насквозь твердыми. Как тараканы. Это самый верный способ, чтобы выжить в пустыне. Стать тараканом. Слишком поздно для тебя, да и для меня уже поздновато, но стоит этим детишкам сообща добиться цели, их уже не умертвишь. Будут жрать любую отраву и не поперхнутся.

Мим встает; следом за ней встает и Кролик. Хотя она и в юности была высокой, и повзрослев, да еще с косметикой, кажется, еще покрупнела, лоб ее доходит ему лишь до подбородка. Кролик целует ее в лоб. Она запрокидывает голову и, закрыв голубые веки, снова подставляет лицо для поцелуя. Безвольный рот отца под выразительным носом мамы. Кролик говорит ей:

— А ты веселая, старушка. — И целует в сухую щеку. Надушенная почтовая бумага. Щека сдвигается от улыбки и отталкивает его губы. Она похожа на него, только черты лица, унаследованные ими у родителей, соединились у них по-разному.

Она обнимает его, похлопывает по складке жира на талии.

— Стараюсь не отставать от жизни, — признается Мим. — До Кролика Энгстрома мне, конечно, далеко, но я скромно стараюсь.

Она крепче прижимается к нему, и вот так, в обнимку, они подходят к лестнице, чтобы подняться наверх, к родителям.


На другой день, в четверг, когда папа и Гарри возвращаются домой, Мим сидит с мамой и Нельсоном внизу, за кухонным столом, они пьют чай и смеются.

— Пап, — произносит Нельсон впервые с воскресного утра: до того он разговаривал с отцом, лишь когда тот обращался к нему, — ты знал, что тетя Мим одно время работала в Диснейленде? Изобрази для него Авраама Линкольна, пожалуйста, изобрази еще раз.

Мим встает. Сегодня на ней трикотажное платье, короткое, серое; ноги ее в черных чулках выглядят тощими, а колени чуть слишком острыми — ноги остались такими же, какими были в детстве. Она, прихрамывая, подходит как бы к трибуне, достает из несуществующего нагрудного кармана воображаемый листок бумаги и опускает его трясущейся рукой чуть ниже, на такое расстояние, чтобы глаза могли прочесть. Голос ее звучит словно на шуршащей пленке:

— «Восе-е-емь десятков и се-е-емь ле-е-ет…»[62]

Нельсон чуть не падает со стула от смеха, тем не менее он успевает бросить взгляд на лицо отца, проверяя, как тот это воспримет. Кролик смеется, а папа удовлетворенно хрюкает, и даже у мамы озадаченно глуповатое выражение лица сменяется озадаченно-веселым. Ее смех напоминает Кролику смех ребенка, который смеется не шутке, а потому, что смеются другие, — смеется, чтобы не отставать и не быть белой вороной. Стремясь поддержать веселье, Мим ставит на стол еще две чашки с блюдечками дергающимися движениями диснеевской куклы в человеческий рост — она покачивается, кивает, ставит чашку не на блюдечко, а на голову Нельсону, даже льет горячую воду не в чашку, а на стол, вода, от которой идет пар, течет по столу прямо к локтю мамы.

— Стой, ты ее ошпаришь! — восклицает Кролик и хватает Мим за руку: его ужасает ее кожа, которая стала как целлофановая, не ее кожа, а такая, которой можно придать любую форму. В испуге он слегка встряхивает Мим, и она снова становится человеком, его деятельной сестрой, которая тут же вытирает пролитую воду, вертится между столом и плитой, окружая заботой всех.

Папа спрашивает:

— Что же ты делала у Диснея, Мим?

— Я надевала костюм колониальных времен и водила людей по макету Маунт-Вернона[63]. — Она приседает в реверансе и обеими руками указывает на старую газовую плиту с заляпанными жиром кругами и потрескавшимся стеклом духовки. — «Отец-осно-ватель нашей стра-ны, — произносит она приторным, звонким голосом идиотки, — сам ни-когда не был от-цом».

— Мим, а ты когда-нибудь встречала Диснея лично? — спрашивает папа.

Мим продолжает представление.

— «Его бра-чна-я кровать, которую мы видим перед собой, размером пять футов четыре и три четверти дюйма от края до края, и от изголовья до изножья всего на два дюйма меньше семи футов, ги-гантская кровать по тем временам, когда большинство джентль-менов были не больше грелки. Кстати, здесь вы видите перед собой, — и она снимает пластмассовую мухобойку с загаженной мухами стены, — грелку».

— Если хотите знать мое мнение, — говорит как бы про себя папа, так и не получив ответа на свой вопрос, — не столько Рузвельт, сколько Дисней удержал нашу страну от того, чтобы она во время Великой депрессии не стала коммунистической.

— «Кро-шечные дырочки, — поясняет Мим, поднимая вверх мухобойку, — сделаны для того, чтобы пропускать теплый воздух и чтобы отец-основатель нашей стра-ны не страдал от холода, когда залезает в постель к своей лю-би-мой Мар-те. Вот здесь… — Мим обеими руками указывает на подарок от фирмы — календарь «Верити-пресс», висящий на стене и показывающий октябрь с ухмыляющейся выдолбленной тыквой[64], — вы видите Мар-ту».

Нельсон все еще смеется, но пора прекратить представление, что и делает Мим. Она целует отца в лоб и спрашивает:

— Как поживает нынче Повелитель Пика[65], помнишь, папа? Я тогда считала, что «пика» — это тот город, где падающая башня.

— Где-то к северу от Бруэра, — говорит Нельсон, — я забыл точно название места, в общем, там есть забегаловка, называется «Падающая башня из пиццы». — Мальчишка ждет, засмеются ли взрослые, и хотя сидящие за столом вежливо посмеиваются, он решает, что им вовсе не смешно, и замыкается в себе. Взгляд у него снова становится настороженный. — Можно мне исчезнуть?

Кролик резко спрашивает:

— Куда ты собрался?

— К себе в комнату.

— Это теперь комната Мим. Когда ты ей уступишь ее?

— В любое время.

— Неужели ты не хочешь выйти на улицу? Погонять мяч, как-то встряхнуться, ради всего святого. Хватит тебе жалеть себя.

— Оставь. Его в покое, — вносит свою лепту мама.

— Нельсон, когда ты покажешь мне свой знаменитый мини-мотоцикл? — включается в разговор Мим.

— Да он неважнецкий — все время ломается. — Он изучающе смотрит на нее, прикидывая, станет ли она ему подходящей компанией. — В такой одежде на нем не поедешь.

— У нас на Западе, — говорит она, — все ездят на мотоциклах в трикотажных вещах — это модно.

— А ты когда-нибудь ездила на мотоцикле?

— Все время, Нельсон. Я выступала в качестве матери-попечительницы группы «Ангелы ада». Мы поедем после ужина посмотреть на твой мини-мотоцикл.

— Это не его мотоцикл, а кое-кого другого, — говорит ей Кролик.

— После ужина будет темно, — говорит Нельсон.

— Я люблю темноту, — говорит она.

Успокоившись на этот счет, Нельсон идет наверх, даже не взглянув на отца. Кролик ревнует. За годы, прошедшие после школы, Мим научилась тому, чему он так и не научился: умению ладить с людьми.

Мама приподнимает чашку с блюдца, отхлебывает, ставит ее обратно. Мужественный, но опасный поступок. Она явно чем-то гордится — Кролик догадывается об этом по тому, как она сидит, выпрямившись, вытянув шею. Волосы у нее тщательно приглажены щеткой. Такие приглаженные и чуть ли не блестящие.

— Мим, — говорит она, — ездила сегодня с визитами.

Кролик спрашивает:

— К кому?

— К Дженис, — отвечает Мим. — В «Спрингер-моторс».

— Ну и что эта маленькая тупица изволила сказать в свое оправдание? — Кролик отодвигается от стола, ножки стула царапают по полу.

— Ничего. Ее не было на месте.

— А где же она была?

— Он сказал, что она пошла к юристу.

— Старик Спрингер сказал это?

Страх, переместившись в желудок, больно покусывает. Закон. Длинный белый конверт. Однако Кролику нравится то, что Мим отправилась туда и стояла в одном из своих костюмов перед макетом «тойоты» этаким ярким ножом, воткнутым в сердце империи Спрингера. Мим, их тайное оружие.

— Нет, — говорит она, — не старик Спрингер. Ставрос.

— Ты видела там Чарли? Гм. И как же он выглядит? Понуро?

— Он пригласил меня пообедать.

— Где же это?

— А, не знаю, в каком-то греческом ресторанчике в черном районе.

Кролик не может не рассмеяться. Вокруг него мертвецы и умирающие, однако он не может удержать это в себе.

— Представляю, что будет, когда он ей об этом расскажет.

— Сомневаюсь, что расскажет, — говорит Мим.

Папа медленно схватывает, о чем идет речь.

— О ком мы говорим-то, Мим? Об этом сладкоголосом, что вскружил Дженис голову?

Глаза у мамы вылезают из орбит, точно ее душат, а рот пытается изобразить радостную улыбку. Все настороженно умолкают.

— Ее любовник, — произносит она.

Кролик чувствует, как к горлу подкатывает тошнота.

Папа говорит:

— Ну, я за все время этой неразберихи ни разу не раскрыл рта — не думай, Гарри, что у меня не было желания вмешаться, но я сдерживался, чтобы не нарушать спокойствия, однако любовник, как я понимаю, — это человек, который любит кого-то и в горе и в радости, а судя по тому, что я слышал, этому хлыщу нужна только задница. Задница и имя Спрингера. Вы уж извините, что я так выразился.

— Я думаю, — говорит мама и замолкает, хотя лицо ее продолжает сиять. — Это славно. Знать, что у Дженис есть…

— Задница, — доканчивает за нее Мим.

Нехорошо это, думает Кролик, что эти двое, папа и Мим, развращают маму на краю могилы. Он холодно спрашивает Мим:

— О чем же вы с Чарли беседовали?

— Да так, — говорит Мим, — о разном. — Вздернув обтянутое трикотажем бедро, она слезает с кухонного стола, на который уселась, словно на табурет в баре. — Вы знали, что у него больное сердце? Он в любую минуту может отдать концы.

— Как бы не так, — говорит Кролик.

— Такие хлыщи, — произносит папа, двигая губами, чтобы вернуть на место челюсть, — живут до ста лет, хороня по пути всех честных исконных американцев. Не спрашивайте меня, почему это так, — у Господа наверняка есть на то причины.

Мим говорит:

— А мне он показался симпатичным. И очень даже неглупым. И он много лучше говорит о вас всех, чем вы о нем. Он очень заботится о Дженис — наверное, он первый за тридцать лет, кто серьезно отнесся к ней как к человеку. Он разглядел в ней много хорошего.

— Должно быть, под микроскопом разглядывал, — говорит Кролик.

— А тебя, — говорит Мим, поворачиваясь к Кролику, — он считает величайшим трусом, каких он когда-либо встречал. Он не может понять, почему, если ты хочешь вернуть Дженис, ты не придешь и не заберешь ее.

Кролик пожимает плечами.

— Я не верю в силу. И не люблю заниматься теми видами спорта, где соперники входят в клинч.

— Я рассказала ему, каким ты был нежным братом.

— Меня всегда беспокоило то, что он никогда мухи не обидит без надобности, — говорит папа. — Такое было впечатление, будто, сами того не зная, мы произвели на свет девочку. Разве не так, мать?

Мама выдавливает из себя:

— Нет. Настоящий мальчишка.

— В таком случае, сказал Чарли… — продолжает Мим.

Кролик прерывает ее:

— Уже и «Чарли».

— В таком случае, сказал он, почему Гарри стоит за войну?

— К чертовой матери, — говорит Кролик. Он и сам не сознавал, насколько устал и потерял уже всякое терпение. — Все, у кого голова на месте, стоят за эту чертову войну. Раз те хотят воевать, значит, мы обязаны воевать. Какая у нас альтернатива? Какая?

Мим пытается утихомирить расходившегося брата.

— По теории Чарли, — говорит она, — ты рад любой беде, лишь бы она освободила тебя от чего-то. Ты был доволен, когда Дженис ушла от тебя, доволен, когда твой дом сгорел.

— А еще больше буду доволен, — говорит Кролик, — когда ты перестанешь встречаться с этим елейным гадом.

Мим упирается в него взглядом, который ставил на место, наверно, тысячу мужчин.

— Как ты изволил выразиться: он в моем вкусе.

— Правильно: гангстер. Неудивительно, что ты там трахаешься так, что тебя скоро в гроб положат. Ты знаешь, чем кончают девочки для вечеринок вроде тебя? Тем, что их имя появляется в отчетах коронера после того, как они приняли слишком много снотворных таблеток, потому что телефон их перестал звонить, и гангстеры нашли себе других подружек, у которых кожа еще не отвисла. Ты в большой беде, сестренка, и ставросы всего мира не помогут тебе. Они же сами и засунули тебя туда, где ты находишься.

— Ма-ам! — восклицает Мим: повинуясь старому инстинкту, взывает к хрупкому инвалиду, что сидит, покачивая головой, за кухонным столом. — Скажи Гарри, чтоб отстал.

И Кролик вспоминает, что отсутствие ссор между ними — это миф: они часто ссорились.


Когда папа и Гарри возвращаются на другой день с работы, по окончании последнего рабочего дня Гарри, «торонадо» с нью-йоркскими номерами перед домом нет. Мим возвращается через час, после того как Кролик поставил свиные отбивные для ужина в печку; когда он спрашивает, где она была, Мим швыряет свою полосатую сумку на мягкий диван и отвечает:

— Да пошаталась вокруг. Навестила места моего детства. Центр сейчас и правда выглядит уныло, да? Сплошь черные навесы над автостоянками и черные с черными прическами «афро». И магазины, застланные линолеумом. Впрочем, одну симпатичную вещь я сделала. Зашла в тот магазинчик в нижней части Уайзер, где продают левацкие газеты, и купила фунт орешков. Хочешь верь, хочешь нет, Бруэр — единственное место, где еще можно купить хорошие земляные орехи в скорлупе. Еще теплые.

Она бросает Кролику пакетик, он на лету ловит его левой рукой и, пока они разговаривают в гостиной, щелкает орехи. А скорлупу бросает в цветочный горшок.

— Значит, — говорит он, — ты снова виделась со Ставросом?

— Ты же мне не велел.

— Эка важность, что я тебе не велел. Как он? Все хватается за сердце?

— Он трогательный. Уже тем, как держится.

— Ой-ой. Опять разбирали меня по косточкам?

— Нет, мы эгоистично говорили о себе. Он быстро меня раскусил. Мы еще и первого стакана не выпили, как он оглядел меня с ног до головы сквозь свои затемненные очки и говорит: «Трудишься в секс-бизнесе, да?» Дай мне орешек.

Он швыряет ей пригоршню — орешки рассыпаются по ее груди. На ней узкое короткое платьице, застегивающееся спереди и по рисунку похожее на шкурку ящерицы. Когда она ставит ноги на пуфик, ему виден даже ромбик колготок между ее ног. Существует три способа носить колготки: надевать трусы под колготки; надевать их сверху и не надевать вообще. Мим, похоже, выбрала третий способ. Она держится лениво и мягко: глаза ее смотрят менее жестко, хотя грим блестит, как будто только что наложенный.

— И это все, чем вы занимались? — спрашивает он. — Просто пообедали?

— Э-то все, г-господа.

— Что ты пытаешься доказать? Я-то считал, что ты приехала к нам на Восток, чтоб помочь маме.

— Помочь ей, помочь тебе. Как я могу помочь ей — я ведь не доктор.

— Что ж, я премного благодарен тебе за помощь — очень любезно с твоей стороны уложить в постель любовника моей жены.

Мим хохочет, запрокинув голову, показывая Гарри подковообразный изгиб своей челюсти снизу, блестящее белое полукружье. Смех внезапно обрывается, словно отрезанный ножом. Она серьезно, нагловато изучает брата.

— Будь у тебя выбор, что бы ты предпочел — чтобы он спал с ней или со мной?

— С ней. Дженис я всегда могу иметь — я хочу сказать, это возможно в принципе, а вот тебя — никогда.

— Понимаю, — весело соглашается Мим. — Изо всех мужчин на свете ты — единственный под запретом. Ты и папа.

— Ну, и как я в таком свете выгляжу?

Она впивается в него взглядом и выдает ответ в одно слово:

— Нелепо.

— Так я и думал. О Господи. Неужели ты действительно трахалась сегодня со Ставросом? Или ты просто меня заводишь? Где же вы могли этим заняться? Разве Дженис не заметила бы, что он улизнул с работы?

— Ну-у… Он мог сказать, что ездил к покупателю или еще куда-то, — предлагает объяснение Мим, которой все это уже наскучило. — А мог просто сказать, что это не ее дело. Так поступают европейцы. — Она поднимается, пробегает пальцами по пуговицам платья из кожи ящерицы, желая удостовериться, что они все застегнуты. — Пойдем навестим маму. — И добавляет: — Не волнуйся. Много лет назад я взяла себе за правило ни с кем не встречаться больше трех раз. Разве что мне за это отколются хорошие проценты.

Вечером Мим заставляет их всех приодеться и везет на ужин в «немецкий» ресторан с шведским столом, к югу от города, в направлении бейсбольного стадиона. Хотя голова у мамы трясется и она с трудом взрезает корочку на яблочном пироге, она, в общем, неплохо справляется и выглядит очень довольной, — как это они с папой ни разу не додумались вывезти ее из дома? Кролику обидно за собственную глупость, и он говорит Мим в прихожей, перед тем как расстаться на ночь — она снова спит в своей старой комнате, а Нельсон спит с ним:

— Ты у нас настоящая маленькая мисс Всеустройка, верно?

— Да, — огрызается она, — а ты — просто большой мистер Неразбериха. — И прямо перед ним начинает расстегивать пуговицы, и только когда он поворачивается к ней спиной, закрывает свою дверь.

В субботу утром она отвозит Нельсона в своем «торонадо» к Фоснахтам: Дженис договорилась с мамой, что они с Пегги весь день проведут с мальчиками. Хотя требуется всего двадцать минут, чтобы доехать от Маунт-Джаджа до Западного Бруэра, Мим отсутствует все утро и возвращается домой лишь после двух. Кролик спрашивает ее:

— Ну, как оно было?

— Что?

— Нет, серьезно. Он что, такой великий мастер в этих делах или так себе, середнячок — уж ты-то можешь судить? Я некоторое время считал, что с ним что-то не то, иначе зачем бы ему прилипать к Дженис, когда тут полным-полно новых птичек, хватай любую?

— Может, у Дженис какие-то особые достоинства.

— Давай о нем. Исходя из твоего богатого опыта. — Ему кажется, что все мужчины слились для нее воедино, лица, и голоса, и торсы, и руки образуют как бы бормочущую розовую стену — так в те далекие времена, когда он играл в баскетбол, виделись ему зрители, превращаясь в одного вопящего свидетеля, который и был — весь мир. — Исходя из твоего чрезвычайно богатого опыта, — уточняет он.

— Почему бы тебе не начать возделывать свой собственный сад вместо того, чтобы мотаться с места на место и пастись на чужих огородах? — спрашивает Мим. Когда она поворачивается, тело ее в клоунском наряде становится похожим на запертые ворота из горизонтальных поперечин.

— У меня нет сада, — говорит он.

— Потому что ты его не возделывал. Каждый старается обнести свою жизнь забором из определенных правил. Ты же творишь что тебе вздумается, а когда все взлетает на воздух или грохается оземь и разлетается на куски, сидишь сложа руки и куксишься.

— Господи, — говорит он, — да я десять лет день за днем ходил на работу.

Мим отмахивается.

— Ходил, потому что тебе так вздумалось. Потому что это было проще всего.

— Знаешь, ты начинаешь напоминать мне Дженис.

Она поворачивается, ворота распахиваются.

— Чарли говорил мне, что Дженис умопомрачительна. Бешеный темперамент.

В воскресенье Мим весь день сидит дома. Они отправляются на прогулку в стареньком «шевроле» папы до гравийного карьера, где любили гулять когда-то.

В полях, усыпанных белыми маргаритками и желтыми золотарниками, сейчас пролегли колеи; от карьера осталась лишь большая серая дыра в земле. Нагромождение сараев и желобов, в которых смешивался цемент, — все это похоже на башню в стране Оз, — равно как и вход в пещеру, где любили прятаться и пугать друг друга дети, завалено с помощью бульдозера глиной и ржавыми листами гофрированного железа.

— Ну и хорошо, — произносит мама. — Страшные вещи. Случались там. С мужчинами и мальчиками.

Они едят в алюминиевой забегаловке на Уоррен-стрит с видом на виадук, и это застолье оказывается менее удачным, чем прошлое. Мама ничего не ест.

— Нет аппетита, — говорит она, но Кролик и Мим думают, это оттого, что кабинки расположены так близко друг от друга и забегаловка ярко освещена, а мама не хочет, чтобы все видели ее немощь.

Они отправляются в кино. На странице «Вэта» с анонсами зрителям предлагают на выбор: «Я странно желтого цвета», «Полуночный ковбой», сдвоенный сеанс — «Порок» и «Цирк» («Никогда раньше девочки не играли в такие игры!»), шведский порнофильм под названием «Да», а также «Смешная девчонка». «Смешная девчонка» по названию тоже смахивает на порнуху, но в нем играет Барбара Стрейзанд — значит, будет музыка. Они берут билеты на сеанс в 6.30. Мама засыпает, а папа встает, отправляется в глубь зала и принимается пронзительным голосом беседовать с билетером, пока кто-то из рассеянных по залу зрителей не шикает на него. На выходе, когда в зале уже зажегся свет, трое шалопаев так оглядывают Мим, что Кролик показывает им кукиш. Моргая от яркого света на улице, мама говорит:

— Славный фильм. Эта Фанни. Такая уродина. Хотя стильная. И этот гангстер. Она сразу поняла, что Ник Арнстайн — гангстер. Все. Поняли это.

— Молодчина девчонка, — говорит Мим.

— Не гангстеры губят нашу страну, — говорит папа. — Хотите знать мое мнение: это промышленники. Гигантские состояния. Меллоны и Дюпоны — вот кого надо сажать в тюрьму.

Кролик говорит:

— Не становись радикалом, папа.

— Никакой я не радикал, — заверяет его старик, — чтоб стать радикалом, надо быть богатым.

Понедельник, сумрачный день, — первый день, когда Гарри сидит без работы. Он просыпается в семь, но на работу отправляется один папа. Вместе с ним уходит и Нельсон: он все еще посещает школу в Западном Бруэре и ездит туда на двух автобусах с пересадкой на Уайзер. Мим уходит из дома около одиннадцати — не говорит куда. Кролик просматривает объявления о найме в бруэрском «Триумфе». Бухгалтер. Ученик администратора. Подручный маляра. Автомеханик. Бармен. В мире полно работы, даже в пору никсоновского кризиса. Кролик пропускает объявления о найме страховых агентов и программистов, переходит на колонку, где требуются продавцы, затем открывает комиксы. Черт подери эту «Квартиру 3-Ж», у него такое чувство, будто он годами жил со всеми этими девицами, когда хоть он наконец увидит их без одежды? Художник дразнит его голыми плечами, торчащими из ванны, обнаженными ногами на переднем плане — самое интересное всегда за рамкой, — рукой, кокетливо спускающей бретельку лифчика. Кролик подсчитывает: «Верити» заплатила ему за два месяца вперед, затем тридцать семь недель он будет получать пособие по безработице, а потом можно пожить на папину пенсию. Это как медленная смерть: тебе не дают сразу провалиться в никуда, а до бесконечности поддерживают переливаниями крови, иначе всем будет неловко. Кролик пробегает глазами объявления о разводах, не видит своей фамилии и отправляется наверх, к маме.

Она сидит в постели, положив притихшие руки на лоскутное одеяло, унаследованное ей от ее матери. Телевизор тоже молчит. Мама смотрит в окно на клены. Они порядком облетели, так что свет в комнате кажется даже резким. Тоскливый запах чувствуется отчетливее: застойный душок от тела, смешанный с запахом перечной мяты, исходящим от лекарств. Желая избавить ее от необходимости спускаться вниз, они поставили у радиатора стульчак с ночным горшком. Кролик тяжело плюхается на кровать, чтобы хоть немного встряхнуть маму. Ее глаза, затянутые светлой пленкой, расширяются, рот движется, но не производит ни звука — ничего, кроме слюны.

— Что происходит? — громко спрашивает Гарри. — Как дела?

— Дурные сны, — выдавливает она. — «Л-допа» делает что-то. С организмом.

— Как и болезнь Паркинсона. — Это не вызывает отклика. Кролик предпринимает другую попытку: — Что слышно от Джулии Арндт? И от — как же ее зовут? — Мейми Келлог? Разве они тебя больше не навещают?

— Я перестала. Их интересовать.

— Тебе недостает их сплетен?

— По-моему. Они испугались, когда. Все так пошло.

— Расскажи мне какой-нибудь из твоих снов, — делает новую попытку Кролик.

— Я сдирала струпья. По всему телу. Содрала один, а под ним. Жучки, такие же. Как живут под камнем.

— Ну и ну. От этого действительно не заснешь. Тебе нравится, что Мим с нами?

— Да.

— Все такая же языкастая, верно?

— Она старается быть веселой.

— Стараться-то нелегко.

— Дюйм за дюймом, — говорит мама.

— Что?

— Так говорили в программе для детей. Эрл, когда уходит, включает мне телевизор. Дюйм за дюймом.

— Ну-ну, дальше.

— Жить легко. Ярд за ярдом. Тяжело.

Кролик смеется так, что кровать трясется.

— В чем, ты считаешь, я допустил промашку?

— Кто говорит. Что допустил?

— Мама! Ни дома, ни жены, ни работы. Собственный сын ненавидит меня. Сестра говорит, что я нелепый.

— Ты. Взрослеешь.

— Мим говорит, я так и не научился жить по правилам.

— Тебе и не надо было.

— Гм. В нормальном мире все эти правила были бы не нужны.

На это у нее нет готового ответа. Гарри смотрит в окно. Было время — через год после того, как он ушел из родительского дома, и даже через пять лет, — когда эта убогая улица с ее по-старинке высокими деревьями, с тротуарами, вспученными корнями кленов, с ее низкими стенками из песчаника и крашеными чугунными решетками, с ее домами на две семьи с кирпичными фронтонами и облицовкой под серый гранит, завораживала Кролика, как чудо его, Кролика, собственной жизни. Все это невзрачное окружение было свидетелем его жизни; то была чаша с его кровью; то был центр мироздания, где каждое слетающее с клена семечко значило больше, чем галактики. Теперь все не так. Джексон-роуд выглядит обычной улицей. Миллионы подобных американских улиц дают убежище миллионам жизней, которые проходят по ним, улицы этого не замечают и не скорбят, и сами приходят в упадок, и не скорбят даже по собственному умиранию, а, встречая удар разрушающей каменной кувалды, гримасничают узкими фасадами, пережившими столько зим. Сколь упорно мама мысленно ни говорила бы с этими кленами — их ветки кажутся туманными змеями, застывшими в этих двух окнах, как свинцовые переплеты в витраже, — они не задержат ее на земле даже на одно дыхание, точно так же, как если завтра их срубят, чтобы наконец расширить Джексон-роуд, взгляд мамы, благодаря которому они вросли в ее душу, не остановит их исчезновения. И свет, который зальет ее комнату, погасит даже ее память о них. Время — наша истинная среда обитания, а не какой-то непрошеный гость. Как глупо, что потребовалось тридцать шесть лет, чтобы он начал это понимать. Кролик отводит взгляд от окон и говорит, чтобы что-то сказать:

— Папа, конечно, счастлив, что Мим дома. — Но пока он молчал, голова мамы упала на подушки — кроваво-красные ноздри на белом белье, — и она заснула.

Кролик спускается вниз и делает себе сандвич с арахисовым маслом. Наливает стакан молока. У него такое чувство, что в доме царит хрупкое равновесие и его шаги могут встряхнуть маму и сбросить в пропасть. Кролик идет в погреб и обнаруживает там свой старый баскетбольный мяч, и — о чудо! — игла насоса все еще вставлена в ниппель. В недолговечности вещей — залог верности. Щит с кольцом все еще привинчен к стенке гаража, но за минувшие годы кольцо заржавело и болты ослабли, так что после первых же бросков оно скособочивается. Тем не менее Кролик продолжает прыгать, и постепенно к нему возвращается прежнее чувство броска. Вверх и не резко, вверх и не резко. Считай, что мяч просто должен перелететь через обод, забудь, что это кольцо. День очень серый, так что свет ровный. Кролик представляет себе, что его показывают по телевидению, — занятно наблюдать за профессионалами по телеку: уже по тому, как они взлетают в прыжке, можно сразу сказать, попадет ли мяч в корзину. Мим выходит из дома, спускается по ступенькам заднего крыльца, идет по цементной дорожке к нему. На ней черный костюм с широкими отворотами и черная юбка до колен. Такой туалет придется по вкусу греку. Классическая вдова. Кролик спрашивает ее:

— Новый костюм?

— Купила у Кролла. У них несусветные цены, но строгие вещи вполовину дешевле.

— Идешь на свидание с дружком Чарли?

Мим ставит на пол сумочку, снимает белые перчатки и знаком показывает, чтобы он кинул ей мяч. Он помнит, что в школе она набирала десять очков из двадцати одного. В молодости она отличалась в спорте быстротой и напором и могла бы добиться больших успехов, если бы он не затмил ее своей спортивной славой.

— И с подружкой Дженис тоже, — говорит она и бросает мяч. Мимо, но ненамного.

Кролик ударом от земли перебрасывает ей мяч снова.

— Выше, — говорит он ей. — А где ты видела Джен?

— Она выследила нас в ресторане.

— Поскандалили?

— В общем, нет. Мы все выпили по мартини, а потом греческой рецины и основательно накачались. Дженис теперь очень забавно подшучивает над тобой — это что-то новенькое. — Мим прищуривает сильно накрашенные глаза, нацеливаясь на корзину. — Она говорит, что хочет снять квартиру, чтобы жить отдельно от Чарли и поселить у себя Нельсона.

На этот раз мяч попадает в обод, и все незакрепленные болты расшатываются еще больше.

— Я буду сопротивляться до последнего.

— Не заводись. Дело до этого не дойдет.

— Ах, значит, не дойдет. Не слишком ли много ты на себя берешь, маленькая всезнайка?

— Я стараюсь. Дай бросить еще разок.

Груди ее приподнимают черные лацканы пиджака, когда она подбрасывает грязный мяч в воздух. Пошел мелкий дождь. Мяч со свистом пролетает под кольцом и ударяет в сетку — если бы сетка была.

— Как же ты могла уложить Ставроса, если там была Дженис?

— Мы отослали Дженис назад к ее отцу.

Кролик просто хотел сказать грубость, он и не предполагал услышать ответ.

— Бедная Дженис, — говорит он. — Каково ей быть отодвинутой на задний план?

— Я сказала: не заводись. Завтра я лечу назад. Чарли это знает, и она тоже.

— Мим! Да ты что — так скоро! А как же они? — И Кролик указывает на дом. Сзади он кажется высоким, как многоквартирный. Запущенное шаткое строение из дерева, гудрона и гонта, никак не соответствующее солидному впечатлению, какое он производит с улицы. — Ты разобьешь им сердце.

— Они уже знают. Моя жизнь там, а не здесь.

— Да у тебя там нет ничего, кроме банды сексуально озабоченной шпаны и шанса подцепить венерическую болезнь.

— Ох, какой ты чистоплюй. Я не говорила тебе? Мы там все помешаны на чистоте.

— Угу. Мим, лучше скажи мне что-нибудь другое. Неужели ты никогда не устаешь трахаться? Я хочу сказать… — произносит он, желая показать, что его вопрос продиктован искренней озабоченностью, а не грубостью, — это, наверно, утомительно.

Она правильно понимает вопрос и отвечает по-сестрински честно:

— В общем, нет. Не устаю. Девчонкой я считала, что это надоедает, а сейчас, став женщиной, вижу, что нет. Мы этим занимаемся. Этим занимаются все люди. Конечно, бывает, что и поднадоедает, но даже и тогда в этом есть что-то хорошее. Люди ведь хотят быть хорошими, ты не заметил? Им вовсе не хочется быть дерьмом. Только нужно найти способ вытащить их из дерьма. Нужно им помочь.

Ее глаза в лассо из краски кажутся здесь, на улице, моложе, чем должны были бы быть, — радужки возле зрачка золотые: карие глаза, унаследованные от какого-то дальнего предка.

— Что ж, прекрасно, — неуверенно говорит Кролик. Ему хочется взять ее за руку, чтобы она и ему помогла.

В свое время он, старший брат, вечно боялся, что она свалится вниз, в карьер, если он выпустит ее руку, и вот он выпустил, и она свалилась вниз и теперь говорит, что так и надо: падать — это в природе вещей. Она смеется и продолжает:

— Конечно, я никогда не была привередлива, как ты. Помнишь, ты терпеть не мог, когда тебе подавали разную еду на одной тарелке и мясо было все в соусе от горошка? А помнишь, как я дразнила тебя, что нужно вообще все перемешать — чтобы получилось похоже на блевотину, а потом уж глотать, — ты после этого целую неделю есть не мог.

— Что-то я этого не помню. Так Ставрос действительно хорош, да?

Мим подбирает с травы свои белые перчатки.

— Он просто хороший. — И, внимательно глядя на брата, ударяет перчатками по ладони. — Ты еще кое-что должен знать, — говорит она.

— Что же? — Он готовится к худшему, готовится к удару, после которого ничего уже не останется.

— Дождь идет. — И под усиливающимся дождем она бежит, все такая же быстрая, напористая, по дорожке, через их узкий задний двор и вверх по лестнице шаткого заднего крыльца.

Кролик подхватывает мяч и следует за ней.

В родительском доме Кролик не только вновь поглощает сандвичи, намазанные арахисовым маслом, какао и еще долго валяется в постели после того, как звуки уходящих папы и Нельсона замирают вдали, — он еще и исправно мастурбирует. Сама комната требует этого — маленькая, вытянутая в длину комната, которая казалась ему раньше вагончиком поезда, мчащегося в ночи. Ее единственное окно выходит на проход между домами, где никогда не бывает солнца. Мальчишкой он смотрел через промежуток в шесть футов на закрытое шторкой окно комнаты, где тогда жила маленькая Кэролин Зим. Члены семейства Зим были полуночниками. Случалось, Кэролин ложилась спать позже него, хотя Кролик был на три класса старше, и он, напрягая зрение, старался разглядеть в щелочках по краям шторки ее раздевающуюся тень. А прижавшись лицом к холодному стеклу у своей подушки, он мог, исхитрившись, по диагонали проникнуть взглядом и в комнату мистера и миссис Зим и однажды ночью увидел там что-то розовое, какую-то возню, которая вполне могла означать соитие. Но почти каждое утро слышно было, как Зимы ссорятся за завтраком, и мама всегда недоумевала, сколько еще они сумеют протянуть вместе. Какое там соитие, когда в доме сплошные скандалы. В те дни комнату Кролика населяли спортсмены, главным образом бейсболисты — их портреты красовались на плакатах — Стэнли Мьюзиэл, и Джо Димаджио, и Люк Эпплинг, и Руди Йорк. Потом какое-то время Кролик собирал марки — теперь в это с трудом верится, — вкладывая их в большой синий альбом с пухлыми крышками переплета, глиссерами и конвертами из вощеной бумаги, где лежали погашенные марки из Монтенегро и Сьерра-Леоне. Он представлял себе тогда, что объездит все страны мира и будет из каждой новой страны посылать маме открытки с марками. Он был влюблен в мечту о путешествиях, в бег, в географию и во все настольные игры, где надо бросать кость и «ходить»; он так отчетливо представлял себе, что живет в вагончике-купе, что, казалось, видел, как мутная лампочка над головой с абажуром в форме тюльпана дрожит и покачивается от движения поезда. Однако путешествия никак не сочетались с той игрой, в которой он преуспел.

Плакаты были содраны со стены, пока он служил в армии. Следы от державших их полосок липкой ленты были закрашены. Тюльпан из матового стекла заменили флуоресцентной тарелкой, которая жужжит и мигает. Мама превратила его комнату в хламовник — туда снесли старую ножную швейную машину «Зингер», кипу старых номеров «Ридерс дайджест» и «Фэмили серкл», лампу для игры в бридж со сломанным, повисшим патроном, похожим на свернутую голову цыпленка, нагонявшие тоску картинки с английскими лесами и итальянскими дворцами, где он никогда не бывал, раскладушку, купленную у Сирса, на которой спал Нельсон, пока тут гостила Мим. Когда во вторник Мим уехала, Нельсон снова переселился в ее комнату, предоставив отцу наедине предаваться воспоминаниям и фантазиям. А он, когда мастурбирует, непременно должен кого-то себе представлять. По мере того как он становится старше, реальные люди его уже не возбуждают. Кролик пытался представить себе Пегги Фоснахт, потому что она была последней и была хороша, такая сладкая, но воспоминания о ней наводят его на мысль, что он ничего для нее не сделал, ни разу не позвонил ей со времени пожара, и у него нет желания ей звонить, он поставил ее синий «фьюри» к ней в подземный гараж и передал ключ через Нельсона, так как боялся встретиться с ней, и винит он во всем ее — это она его совратила, синий огонек желания разгорелся и превратился в пожар. Всякая мысль о пожаре обжигает, заставляет его опаленное сознание отшатнуться. Не может он толком вспомнить и Дженис — помнит лишь впадинку на талии под его рукой в постели, в остальном же она сливается с насмехающейся над ним тьмой и неразберихой, в которую он не смеет проникнуть. Поэтому он представляет себе этакую могучую, неотесанную негритянку, толстую, но не жирную, мускулистую и мужеподобную, со следами усиков и сломанным передним зубом. Обычно она сидит на нем, словно улыбающийся Будда, медленно перекатывая по его бедрам свой зад, иногда наклоняется, так что ее большие цвета какао груди ударяют его по лицу, словно перчатки боксера с нежными кончиками. Он представляет себе, что они с этой проституткой-громадиной только что обменялись шутками — она хохочет, и по его груди тоже прокатывается смешок, и они находятся не в обычной комнате, а на чердаке с высоким потолком, возможно, это сарай с круглыми окошками, пропускающими пыльный свет, и стропилами, с которых, словно на виселице, свисают веревки. Хотя обычно она наверху, а он под ней, на спине, воображая, что его пальцы — это ее губы, извергается он всегда в постель, перекатываясь на живот. Ему никогда не удавалось выбросить из себя семя, лежа на спине, — слишком это похоже на взрыв, слишком всего тебя сотрясает, слишком большое это богохульство — кончить, лежа на спине. Ведь с этой стороны — Бог, распростерший над ним словно над колыбелью свои крыла. Так что лучше перевернуться и выбросить все из себя в ад. В эту славную щедрую дыру с фиолетово-черными губами. С золотым зубом.

Если эта добродушная богиня-негритянка не желает появляться, так как устала от повторений, Кролик пытается представить себе Бэби. Мим во время своего краткого пребывания мимоходом заметила в конце его рассказа о себе, что ему следовало переспать с Бэби: дело ведь было уже на мази, и подсознательно он этого хотел. Но у Бэби, по его воспоминаниям, пальцы-карандашики, холодные, как слоновая кость, и в ней ни одного мягкого места — сплошная скорлупа. Да и морщинки на ее лице прожжены мудростью, от которой ему не по себе. У него лучше получалось, когда он представлял себе, будто смотрит фильм, в котором сам не участвует, а участвуют двое других — Ставрос и Мим. Как они этим занимались? Он видит, как ее темно-синий «торонадо» преодолевает крутую Эйзенхауэр-авеню и останавливается у дома 1204. Они оба выходят, синие дверцы захлопываются, они входят в дом, идут вверх по лестнице — Мим впереди. Она даже не обернется для поцелуя — сразу быстро раздевается. Вот она стоит в дневном свете, падающем из окна, гибкая, в небрежной позе, сведя в коленях ноги, ее груди с утопленными сосками и бугристыми кругами вокруг (он видел ее груди — подглядел) все еще по-девичьи неразвиты: у нее ведь не было детей. Ставрос раздевается медленнее, солидно, не торопясь, не перетруждая сердца, складывает брюки, чтобы сохранить складку, ему ведь после возвращаться в магазин. Спина у него волосатая — на лопатках темные завихрения волос. Член толстый, со вздувшимися венами, монументальный, но неумолимо встающий под умелой лаской Мим; Кролик слышит, как замирают их насмешливые голоса; он представляет себе, как послеполуденные облака затеняют коричневатые лица греческих предков на накрытых кружевными салфетками столиках; он видит серо-бурую, «крысиную» растительность внизу живота Мим (нет, там она не медвяно-блондинистая), видит мощный инструмент Ставроса, видит, как тянутся к нему ее жадные пальцы без колец, и — блаженно разряжается. Мальчишкой ему в такой момент казалось, что он проваливается в пустоту, в голове крутится невесомый волчок, а сейчас это как выплеск земной злости, несколько приглушенных вскриков в подушку, как камушки, брошенные в заколоченное окно. В наступившей тишине Кролик слышит легкое позвякиванье, музыкальную вибрацию, которую, как он постепенно понимает, издает стереоприемник, принадлежащий босоногой паре, что живет в соседней половине дома.

Однажды ночью, когда он позволяет своему очищенному от скверны телу лежать в полудреме и прислушиваться, приходит Джилл, склоняется над ним и начинает ласкать. Кролик поворачивает голову, чтобы поцеловать ее в бедро, и она исчезает. Но она разбудила его — разбудило ее присутствие, и всплыли тысячи мелочей; пряди ее волос, меняющиеся выражения лица, тоненький голосок, срывающийся под бренчанье гитары. Детали ее внешности, которые слегка отталкивали его: тусклые волосы, толстоватые ноги, гладкий, как яблоко, зад сердечком, этакая непреложность и высокомерие в выражении жесткого рта, грязное платье, которое она облюбовала, — все это всплывает сейчас в памяти. Возвращаются времена, когда Джилл сливалась на кровати с лунным светом, ее юное тело только начинало учиться чувственности, нервные окончания свернуты колечками, словно почки папоротника по весне — молодые, зеленые; ее жесткость отталкивала его, но в том не было ее вины: не привыкла она еще отдаваться на волю страсти, и тело ее слушалось приказов, как собачка, которая лижет тебе руку, и готова тебя полюбить, и стремится научиться словам, которые слышит, и, как почка папоротника, хочет раскрутиться. Он снова видит ее в минуты задумчивости, и эти воспоминания причиняют ему боль. Он просил ее не выказывать ему дочерней привязанности. Почему? Он омертвел и не хотел, чтобы она вытаскивала его из этой скорлупы. Он не был готов, ему все еще было слишком больно. Пусть черный Иисус владеет ею — у него сердце загрубелое: на свете миллиард дырок, а он такой один. Кролик пытается представить себе что-то приятное — как он однажды видел Джилл и Ушлого при ярком свете лампы, только сейчас в своем представлении он поднимается с кресла, чтобы присоединиться к ним, стать им отцом и любовником, а они разлетаются в стороны, как бумага и печатная форма с краской, соприкоснувшись на миг. Вот он лежит на своей юношеской кровати, и Джилл снова ласкает его; на этот раз он не поворачивается к ней лицом, а очень осторожно поднимает лежащую вдоль тела руку, чтобы дотронуться до кончиков ее свисающих волос. Проснувшись, он обнаруживает, что рука его хватает пустой воздух, и плачет — горе поднимается откуда-то из пересохшего желудка, из больного горла, из опаленных глаз; вспоминая, как она взывала к нему взглядом своих невидящих травянисто-зеленых глаз, прося о большем, чем прибежище, он сам вдруг перестает видеть, оставляя на простыне пятна, которые можно не вытирать, так как к утру от них не останется следа. Однако Джилл была рядом — он чувствовал ее дыхание, ее присутствие. Надо будет утром рассказать Нельсону. Приняв это решение, Кролик позволяет паровозу с дрожью сдвинуть с места свою комнату и потащить ее на запад, в пустыню, где сейчас находится Мим.


«Вот стерва, — сказала Дженис. — И сколько же раз ты с ней?»

«Три, — ответил Чарли. — На этом точка. Такое у нас правило».

Призрак этого разговора преследует ночью Дженис, когда она не может заснуть. Эта ведьма, сестрица Гарри, снова занялась проституцией, но она, как заразу, оставила свой след в Чарли. А ведь как потрясающе все у них было до того… Господи, ей же об этом никто никогда не говорил — ни мать, ни отец, ни медсестры в школе, только в фильмах проскальзывали кое-какие намеки, но показать все как есть они не могли, во всяком случае, до последнего времени не показывали, — как это может быть потрясающе. Порой она доходит до оргазма от одной мысли о нем, а иногда они вместе растягивают удовольствие, и до чего же хорошо, когда он так медленно работает, все время что-то нашептывая, «продавая» ей саму себя. Не зря все поминают задницу, и до Чарли она не понимала почему — он-то все больше заходил сзади, а не спереди, как Гарри, на которого она злилась из-за того, что ей с ним никак не удавалось потеснее соприкоснуться всеми костями, он кончал слишком быстро, кляня ее за то, что у нее не получилось с ним вместе, а с Чарли все происходило гораздо глубже, там, где зарождаются дети, где вообще все зарождается, она же помнит, как это было с Нельсоном и бедной маленькой Бекки, ей говорили — тужься, даже вспоминать неловко — все равно что попытаться вытолкнуть из себя сгусток при задержке, но от боли она ударилась в такую панику — ей было уже все равно, что из нее выскочит, а выскочило крошечное существо с красненьким сердитым личиком, словно малышку оторвали отчего-то, чем она занималась в утробе матери. Засунь себе в задницу — как она ненавидела это выражение, а ведь именно этим занимаются друг с другом мужчины в тюрьме или в армии, где женщин днем с огнем не сыскать, только желтокожие с младенцами на руках, которые окликают солдат с обочины дороги, где они прямо тут же могут присесть помочиться — фу, мерзость, однако сейчас это выражение довольно точно передает ее жизненные ощущения, она снова и снова подставляет Чарли свою задницу, и он все в ней, Дженнис, перекраивает снизу доверху, ставит раком — еще одно выражение, которое она терпеть не может, она все теперь воспринимает по-новому: грязь стала излучать свет. Однако после, когда она пытается это выразить, сказать, как он ее перекроил (иногда он так молотит, что ей кажется, она — раскаленное железо на наковальне), он мило пожимает плечами и делает вид, будто так может любой, будто это все равно, как тот фокус со спичками, который он показывает племянникам, тогда как печальная правда в том, что никто на всем белом свете (Гарри всегда так изумлялся необъятности мира, так волновался, рассуждая о расстоянии до звезд, о полете на Луну и о том, что коммунисты хотят засадить всех в большой черный мешок, — прямо-таки заходился от волнения), никто, кроме Чарли, не может ее удовлетворить: без преувеличения, она была назначена ему судьбой. Когда она пытается сказать ему, какие они уникальные и как священна их связь, он призывает ее к тишине коротким выразительным жестом своих удивительных рук — у нее дух захватывает при виде того, как он соединяет большие пальцы и стряхивает с себя вопрос, словно плащ с плеч.

«Как ты мог так поступить со мной?»

Он пожал плечами.

«Я никак с тобой не поступал. Я поступил с ней. Переспал с ней».

«Почему? Почему?»

«А почему бы и нет? Успокойся. Ничего сверхъестественного не произошло. Она была до чертиков игрива за обедом, но как только мы очутились в постели, термостат ее выключился. Белая резина — тот же эффект».

«Ох, Чарли! Поговори же со мной, Чарли. Скажи, почему?»

«Не напирай на меня, тигренок».

Она заставила его спать с ней. Она для него все делала. Она молилась на него, ей хотелось кричать — до того было жаль, что она не может сделать для него еще больше, что так уж устроено тело, слишком многим целям оно должно служить. Ей удалось вытянуть из любимого семя, а вот добиться признания, что он питает к ней любовь столь же безграничную, как она к нему, — не удалось. Она произнесла ужасные, жалкие слова, в которых звучало самодовольство пополам с укором:

«Знаешь, я все отдала ради тебя».

Он вздохнул.

«Можешь взять все назад».

«Я погубила мужа. О нем пишут все газеты».

«Ему на это наплевать».

«Я опозорила моих родителей».

Он повернулся к ней спиной. С Гарри отворачивалась обычно она. К Чарли трудно прильнуть — слишком он большой, все равно как поросший волосами скользкий камень. Он все-таки извинился, на свой манер:

«Тигренок, я совсем измочален. Я весь день погано себя чувствовал».

«Насколько погано?»

«Насквозь погано. До дрожи в руках и ногах».

И, чувствуя, что он погружается в забытье, она пришла в такую ярость, что выскочила голая из постели, наорала на него, пользуясь словами, которым он научил ее в минуты соития, сбросила с комода портрет покойной тетушки, заявила, что любой порядочный мужчина по крайней мере сделал бы ей предложение, прекрасно зная, что она его не примет, — словом, настолько нарушила мир в квартире, что сейчас все это гулом отдавалось в ее сне, так что тьма содрогалась между вспышками фар машин, без устали шнырявших внизу, по Эйзенхауэр-авеню. Вид из задних комнат квартиры Чарли открывается неожиданный — на излучину Скачущей Лошади, похожую на взрезанную материю, на слонового цвета газгольдеры, сгрудившиеся на болотистом участке возле свалки, и на маленькое кладбище с железными крестами вместо каменных надгробий, окружающее церковь с двумя голубыми куполами, о существовании которой Дженис раньше не имела понятия. Поток транспорта перед домом не прекращается. Дженис всю жизнь прожила рядом с Бруэром, но никогда прежде не жила в нем самом и считала, что жизнь всюду замирает, когда люди отходят ко сну, а теперь удивлялась тому, что в городе от движения транспорта вечно стоит грохот — совсем как в ее сердце, которое даже во сне выстукивает свою любовь.

Она просыпается. Занавески на окне кажутся серебряными. Луна холодным камнем висит над горой Джадж. Кровать не ее, затем она вспоминает, что эта кровать стала ее, — с каких пор? С июля. Почему-то с Чарли она спит на левом боку, а с Гарри всегда спала на правом. Светящиеся стрелки электрических часов с той стороны, где спит Чарли, показывают третий час. При лунном свете видно, что Чарли лежит на спине. Дженис дотрагивается до его щеки — щека холодная. Она прикладывает ухо к его рту и не слышит дыхания. Он умер. Она решает, что ей это снится.

Тут ресницы Чарли вздрагивают, словно от ее прикосновения. Глаза его в слабом холодном свете кажутся невидящими, без зрачков. Лунный свет блестит в капельке влаги, которая собралась в дальнем уголке дальнего от нее глаза. Чарли издает стон, и Дженис понимает, что от этого она и проснулась. Звук словно вырвался из-под тяжелого пресса, глубоко сидящего у него в груди. Увидев, что Дженис, опершись на локоть, смотрит на него, Чарли произносит:

— Привет, тигренок. Что-то мне больно.

— Что болит, любовь моя? Где?

Дыхание обжигает горло, стремительно вырываясь из ее груди. Вся комната, включая углы, кажется стеклянной, — стоит Дженис неловко повернуться, и полетят осколки.

— Здесь.

Похоже, он хочет показать ей, где болит, но не может шевельнуть руками. И тут все тело его вдруг выгибается словно вздернутое чем-то невидимым. Дженис окидывает взглядом комнату в поисках чьего-то молчаливого присутствия, которое мучает их, и снова видит кружевные занавески с переплетением медальонов на фоне голубоватого света от уличных фонарей, а в голубом квадрате зеркала, стоящего напротив комода, прямоугольники рамок с фотографиями тетушек, дядюшек, племянников. Вновь раздается стон, и тело Чарли вновь выгибается — так выгибается рыба, которой сердце пронзил крючок.

— Любовь моя, есть у нас таблетки?

Он произносит сквозь зубы:

— Маленькие, белые. На верхней полке. В ванной.

Заставленная мебелью комната куда-то ухает и взлетает — такая паника охватывает Дженис. Пол прогибается под ее голыми ногами; ночная рубашка, которую она надела после устроенного скандала, прилипает к горячей коже. Дверь в ванную не поддается. Наконец косяк больно ударяет Дженис в плечо. Она никак не найдет шнур от лампы — рука ее шарит в темноте; но вот шнур попался и тут же выскочил из пальцев, и пока она снова ловит его, раздается стон Чарли, еще хуже прежнего, напряженнее. Наконец шнур пойман, она дергает за него — ее ослепляет свет, она чувствует, как глаза быстро уходят в орбиты, так что даже больно, но времени поморгать нет — она высматривает маленькие белые таблетки. Перед ней шкафчик, забитый сокровищами больного мужчины. Все таблетки белые. Нет, одни из них — аспирин; другие — желтые и прозрачные капсулы, которые вылечивают от сенной лихорадки. Вот, должно быть, эти — хотя на маленьком пузырьке ничего не написано, он плотно закрыт внушительной пластиковой крышкой. На каждой таблетке крошечные красные буковки, но у Дженис нет времени их разбирать — слишком дрожат руки, должно быть, таблетки те самые; Дженис опрокидывает пузырек на ладонь, и из него вылетают пять, нет, шесть таблеток, — она сама себе удивляется: как можно тратить время на подсчеты, и пытается засунуть несколько штук назад в узенькое горлышко, но ее так трясет, что суставы не гнутся, — защитная реакция, иначе она бы уже рухнула. Она ищет глазами стакан, не видит ни одного, берет квадратную крышку от бутыли для воды и, открыв кран, совсем уж глупо ждет, чтобы пошла холодная вода; когда она закрывает кран, вода попадает на ладонь, и таблетки на ней размягчаются, буквы на них расплываются, окрашивая сморщенную кожу ладони, на которой лежат. Дженис приходится держать все в одной руке — и таблетки и крышку от бутыли с водой, чтобы другой закрыть дверь в ванную, иначе свет попадет на Чарли. Он с трудом чуть приподнимает с подушки свою крупную голову, смотрит на таблетки, тающие на ее ладони, и выдавливает из себя:

— Не те. Маленькие белые.

Лицо его искажает гримаса, словно от смеха. Голова падает на подушку. Мускулы шеи напрягаются. Звуки, вырывающиеся из горла, становятся на октаву выше, словно стонет женщина. Дженис видит, что на возвращение в ванную нет времени, — дело совсем худо. Она видит, что химией уже не поможешь, — надо воздействовать на дух, сотворить чудо. Тело ее словно налилось свинцом — она вспоминает, как Гарри говорил, что она сеет смерть. Но внезапная тяжесть в затылке, словно его зажали в тиски, вынуждает ее с отчаянным возгласом, высоким, как стон Чарли, качнуться вперед, и она падает на него всем телом, которое так часто лежало под ним, — он, словно большой провал, всасывает ее, — провал, который она способна заполнить своей любовью. Она напрягает всю волю, чтобы заставить сердце пробиться сквозь стену его костей и задать его сердцу свой ритм. Сквозь стиснутые зубы он произносит: «Боже!» — и, выгнувшись, прижимается к ней, словно кончает, а она спокойно всем телом давит на него, всем своим теплым, влажным, пульсирующим телом, достаточно сильным, чтобы затянуть рану, ведь рана — это он весь, его любимое вдоль и поперек тело, и любимый спокойный голос, и любимые умные квадратные ладони, и любимые завитки волос, и любимые желтовато-коричневые ногти, и любимое темное, в гусиной коже вместилище его мужества, и любая уязвленность, которую он, как угрозу, держит сокрытой и запертой от нее. Она — словно врата любви, низвергающейся откуда-то сверху; она чувствует, как по кусочкам растворяется в этой любви, словно маленькая земляная плотина под напором потока. Она слышит, как трепещет его сердце — точно пойманная добыча, и держит, держит его, не выпускает. И хотя он обратился в дьявола, то разрастающегося вширь и вглубь, как котлован каменоломни, то вдруг съеживающегося в один зажатый болью, устремленный вверх штырь, острый и холодный, как сосулька, Дженис не отступает — она шире распластывается, чтобы накрыть всего его, она обмякает, чтобы вобрать в себя острие его боли. Она не дает ему уйти. В комнате есть еще кто-то третий — этот кто-то всю жизнь знал ее и до сей поры смотрел на нее свысока; и вот как бы этой, другой, парой глаз она видит, что плачет, и она слышит свой голос: «Прочь, прочь», взывает она к дьяволу, беснующемуся внутри ее мужчины.

— Прочь! — громко восклицает она.

Тело Чарльза меняет окраску. Он мертв. Нет, приложив ухо к его рту, она слышит легкий свист его дыхания. Внезапно на лбу его, на плечах, на груди, на ее грудях, на щеке, прижатой к его щеке, выступает пот. Его ноги обмякают. Он с хрипом произносит:

— Порядок.

Дженис соскальзывает с него, накрывает до подбородка простынями, которые она отбросила с него, чтобы обнажить грудь.

— Принести нужные таблетки?

— Погоди минутку. Сейчас уже не к спеху — нитроглицерин. Ты принесла мне корицидин. Это от простуды.

Она понимает, что гримаса, исказившая тогда его лицо, была вызвана желанием рассмеяться, так как сейчас он улыбается. Гарри прав. Тупица она.

Желая убрать обиженное выражение на ее лице, Ставрос говорит:

— Право. Как будто кулаком ударили, нет, хуже. Ни вздохнуть, ни шевельнуться, от всего только хуже, и чувствуешь свое сердце. Точно животное какое-то внутри тебя скачет. С ума можно сойти.

— Я боялась отойти от тебя.

— Ты великое дело сделала. Ты меня вытащила.

Она знает, что это правда. Теперь с нее стерта мета приносящей смерть. Как и в любви, она стала прозрачной, потом преисполнилась незыблемым покоем. И как после акта любви, она игриво обследует его тело, чувствует живительную влагу пота на коже, проводит пальцем по линии носа.

Он повторяет:

— С ума можно сойти.

И садится в постели, чтобы охладить себя, жадно глотая воздух — наконец в безопасности, на берегу. А она льнет к нему и плачет как дитя. Рассеянно, все еще плохо владея руками, он перебирает пряди ее волос, пляшущие по его плечу.

Она спрашивает:

— Это из-за меня? Из-за того, что я устроила сцену по поводу сестры Гарри? Я готова была убить тебя.

— Ни в коем случае. — Но тут же признается: — У меня во всем должен быть порядок, иначе мне не справиться.

— А я нарушаю твой порядок, — говорит она.

— Не беда, — говорит он, в общем-то не отрицая, и так дергает ее за волосы, что у нее откидывается голова.

Дженис встает и находит нужные таблетки. Они лежали на верхней полке, а она искала на средней. Чарли берет таблетку и показывает Дженис, как надо класть ее под язык. Пока таблетка рассасывается, у него появляется эта гримаса, которую она так любит: губы выпячиваются, будто он сосет леденец. Она выключает свет и ложится рядом с ним, — он поворачивается на бок, чтобы поцеловать ее. Она не отвечает, наслаждаясь заполнившим ее покоем. Вскоре с его стороны кровати раздается спокойное, ритмичное дыхание. А она, лежа на своей стороне, не может заснуть. Все ее нервы бодрствуют — она плывет в пространстве, лишенном препятствий и призраков. Внизу продолжает мчаться транспорт. А они с Чарли лежат неподвижно над Бруэром — Чарли спит, покачиваемый ветром, и в сердце его пустота. В другой раз ей, может, и не удастся вытащить его. Чудеса, конечно, случаются, но рассчитывать на них нельзя. Любовь, захлестнувшая ее, была чудом, и только разлука способна ее сохранить. Дух ненасытен — дух, но не тело. Рано или поздно тело говорит: довольно! Она насытилась любовью сполна, и он насытился сполна: продолжать это уже перебор. В конце концов она может превратиться в убийцу. Недаром он зовет ее тигренком. К шести часам начинает светлеть. Дженис видит широкий квадратный лоб Чарли, его редеющие спутанные волосы, которых еще не коснулась утренняя гребенка, такой красивый нос, что мог бы вполне удовлетворить тщеславную женщину, рот даже во сне слегка надутый, и из уголка блестящей змейкой струится слюна. Ангел, стервятник: Дженис понимает, что в своей безмерной любви не заметила одного изъяна — самого предмета любви; любовь мощной волной накрывает ее, и она стремительно тонет в ее чистых водах.


Телефон стоит у маминой кровати; внизу Кролик слышит, как он звонит, затем перестает, но проходит какое-то время, прежде чем он понимает, что звонят ему. Мама говорит нынче только жалобным шепотом, но у нее есть палка, внушительная узловатая палка из шиповника, которую папа однажды принес домой из магазина бруэрской Армии спасения. И мама стучит ею по полу, пока кто-то не явится снизу. Она такая смешная с этой палкой, когда размахивает ею, стучит.

— Всю жизнь, — говорит она. — Хотела иметь. Палку.

Кролик слышит два телефонных звонка, затем до него доходят медленные удары палкой — он пылесосит ковер в гостиной, пытаясь поднять свалявшийся ворс. В маминой комнате запах усилился — разложение странным образом живуче. Кролик где-то читал, что запах — это крошечные частицы самой вещи, щекочущие полость нашего носа, нечто вроде тончайшего дыма. Все окружено своим облаком — у цветка оно больше, чем у камня, а у умирающего больше, чем у нас. Мама говорит:

— Это тебя.

Подушки, подложенные ей под спину, съехали набок, так что она сидит скособочась. Кролик помогает ей сесть прямо, и поскольку слово «Дженис» труднопроизносимо для мускулов ее горла, Кролик не сразу понимает, кто звонит.

Он застывает, потянувшись было к телефону.

— Я не хочу с ней говорить.

— Будет. Тебе.

— Ну ладно, ладно. — Как-то неловко говорить отсюда с Дженис — голос ее звучит в его ухе, а перед глазами мама на смятой постели. Ее руки с синими шишками суставов сжимаются и разжимаются, широко раскрытые глаза беспомощно смотрят на него, голубые радужки окружены тоненькой белой полоской, словно обсосанным леденцом в форме маленького спасательного круга. — Ну что еще? — спрашивает он Дженис.

— Мог бы по крайней мере не грубить так с ходу, — слышит он.

— О'кей, нагрублю позже. Попробую угадать. Ты звонишь, чтобы сообщить, что наконец нашла адвоката.

Дженис смеется. Давно он не слышал ее смеха, робкого, полусдавленного, словно перехваченного на лету.

— Нет, — говорит она, — я до этого еще не дошла. А ты этого ждешь?

Ее теперь труднее запугать.

— Сам не знаю, чего я жду.

— Твоя мать рядом? Или ты говоришь внизу?

— Да, рядом. Я наверху.

— Это и чувствуется. Гарри… Гарри, ты там?

— Конечно. А где же еще?

— Ты не хотел бы где-нибудь со мной встретиться? — И поспешно добавляет деловитым тоном: — Мне без конца звонят из страховой компании — мы ведь, кажется, совместно владеем домом, а они жалуются, что ты отказываешься заполнять бланки. Говорят, мы должны прийти к какому-то решению. Я имею в виду, насчет дома. Папа уже пытается помочь нам продать его.

— Узнаю.

— Ну, и потом с Нельсоном тоже надо как-то решать.

— У тебя же нет для него места. У тебя и у твоего хахаля.

Мать, шокированная услышанным, отводит взгляд в сторону, смотрит на руки и усилием воли заставляет их успокоиться. Дженис быстро втянула в себя воздух. Кролику не удается сегодня сбить ее с толку.

— Об этом я тоже хотела поговорить с тобой, Гарри. Я от него съехала. Все решено, и все довольны. Я хочу сказать, таким исходом. То есть мы с Чарли довольны. Я звоню тебе от родителей — последние две ночи я провела здесь. Гарри?

— Я слушаю. Я тут. Ты что, думаешь, я сбегу?

— Раньше ведь так бывало. Я вчера разговаривала с Пегги по телефону, они с Олли снова вместе, и он слышал, что ты уехал в другой штат, — якобы какая-то балтиморская газета взяла тебя на работу.

— Держи карман шире.

— А Пегги сказала, что от тебя никаких вестей. По-моему, она задета.

— С какой стати?

— Она сказала мне с какой.

— Ну конечно. Этого следовало ожидать. Эй. Мы с тобой ведем милую болтовню, а ничего более определенного ты не намерена мне сказать? Ты хочешь, чтобы Нельсон переехал жить к Спрингерам, так? Я думаю, он может и переехать — он… — Кролик чуть было не сказал, что парнишка здесь не в своей тарелке, но мать ведь слушает, и это ее обидит. Несмотря на свое состояние, она на этот раз действительно старалась проявить внимание к Нельсону.

Дженис понимает и спрашивает:

— Так ты хотел бы меня видеть? Я хочу сказать, ты не слишком озвереешь при встрече?

Кролик смеется — собственный смех кажется ему чужим.

— Не исключено, — говорит он, подразумевая: «Исключено».

— Ох, давай повидаемся, — говорит Дженис. — Хочешь приехать сюда? Или мне приехать к тебе? — Она понимает его молчание и идет навстречу его желанию: — Нужно какое-то третье место. Может, это глупо, но как насчет дома в Пенн-Вилласе? Мы не можем туда войти, но надо на него посмотреть и решить, как с ним быть, я хочу сказать: кое-кто предлагает купить его — на днях папе звонили из банка.

— Ладно. Мне еще надо покормить маму. Как насчет двух?

— А потом, я хочу кое-что дать тебе, — продолжает Дженис, тогда как мама знаком дает ему понять, что ей надо добраться до стульчика с горшком, — ее синяя рука так крепко вцепилась в шишковатую ручку палки, что костяшки побелели.

— Не дай ей обкрутить, — советует она сыну, когда он вешает трубку. — Тебя.

Мама сидит на краю кровати, подкрепляя свои слова ударом палки об пол, и для наглядности очерчивает концом ее полукруг.

Сложив тарелки в сушку, Гарри готовится к поездке. Он решает остаться в светло-коричневых брюках, которые на нем сейчас и которые он носит вот уже две недели, и надеть, как в рабочие дни, свежую рубашку, а сверху старую куртку, которую он нашел в сундуке на чердаке, — в этой куртке он ходил на спортивные занятия в школе. У нее на спине щит цвета слоновой кости, на котором красуется фисташково-зеленая эмблема команды Маунт-Джаджа, а из-под полосы на плечах спускаются зеленые рукава. Спереди куртка застегивается на молнию. В застегнутом виде она обтягивает его грудь и живот, но он идет в таком виде по Джексон-роуд под замерзшими кленами; когда же автобус подвозит его к Эмберли, более теплый воздух в низине побуждает Кролика расстегнуться, и он идет враскачку по извилистой улице, где в маленьких одноэтажных домах-ранчо лежат на крыльце тыквы, а на дверях — кукурузные початки.

Его дом на Виста-креснт виден издали — черный уголь среди конфеток. Возле дома стоит его автомобиль. Американский флаг по-прежнему красуется на заднем стекле. Он выглядит грозным, хоть и выцветшим.

Дженис вылезает со стороны водителя и стоит у машины, неуклюжая, решительная, в защитного цвета пальто, которое Кролик помнит по прошлым зимам. Он успел забыть, какая она малорослая, как поредели ее черные волосы надо лбом, который блестит, словно маслом смазанный. Она перестала причесываться под мадонну и носит волосы на косой пробор, что совсем ей не идет. Но рот она стала меньше поджимать, в уголках губ исчезли складки, отчего кажется, что в любую минуту готова рассмеяться; чем меньше боишься потерять, тем легче смеяться. Как ни нелепо, руки у Кролика инстинктивно чуть не протягиваются, чтобы как-то приласкать ее, почесать за ухом, что ли, точно собачонку, но ни он, ни она не делают ни единого жеста. Не целуются. Не обмениваются рукопожатием.

— Где ты откопал эту старую «крестьянскую» куртку? — Он и забыл, что их команда называлась «Маунт-Джаджские крестьяне». А Дженис продолжает: — Я совсем забыла, какие у нашей школы были жуткие цвета. Гадость. Вроде муляжа мороженого.

— Я нашел ее в старом сундуке на чердаке у родителей. Они хранят все барахло. А куртка еще пригодится.

— Кому?

— Многие мои вещи ведь сгорели.

Он словно оправдывается — он понимает, что она права: единственный след, который он сумел оставить в жизни, относится к полудетской поре мороженого. Однако она тоже одета слишком молодо для своих лет, и прическа у нее как в юности, на косой пробор, а-ля латиноамериканская красотка сороковых. Ча-ча-ча.

Она неуклюже сует руку в карман серо-зеленого пальто.

— Я сказала, что у меня для тебя подарок. Вот. — И протягивает ему что-то болтающееся, позвякивающее. Ключи от машины.

— А разве тебе не нужна машина?

— В общем, нет. Я могу ведь ездить на одной из папиных. Сама не знаю, почему я считала, что она мне нужна, наверное, вначале думала, что мы куда-нибудь сбежим. Поедем на Запад. В Канаду. Сама не знаю. Мы ведь об этом даже и не говорили.

— Ты собираешься жить у родителей? — спрашивает он.

Дженис поднимает взгляд с его куртки на лицо.

— Вообще-то мне это невыносимо. Мама так ноет. Чувствуется, что ей внушили ничего не говорить мне, но ее то и дело прорывает, у нее с языка не сходит: «общественное мнение». Можно подумать, она проводит опросы по заданию Института Гэллапа[66]. Да и папа не лучше. Первый раз в жизни он кажется мне жалким. Кто-то открывает агентство по продаже «датцунов» в одном из торговых центров, и он считает, что это реальная угроза для него лично. Я подумываю, — говорит Дженис, взгляд ее черных глаз задерживается на его лице, но может тут же скользнуть в сторону, если она увидит что-то, что ей не понравится, — может, стоит снять где-нибудь квартиру. Возможно, в доме Пегги. Чтобы Нельсон снова мог ходить в школу в Западном Бруэре. Я, конечно, заберу к себе Нельсона. — И отводит глаза.

— Значит, машина как бы в обмен на Нельсона, — говорит Кролик.

— Скорее это символ примирения.

Он вскидывает руку и поднимает вверх два пальца в виде буквы V, а потом переносит этот знак мира себе на голову — получаются рога. Дженис слишком тупа, чтобы понять. Он говорит ей:

— Парнишке плохо, так что, может, тебе стоит взять его. При условии, что ты рассталась с этим Как-его-там.

— Мы расстались.

— Почему?

Она быстро проводит языком по губам — в свое время эта ее манера казалась ему притворно сексуальной, а сейчас кажется никакой, все равно как если бы она лизнула карандаш.

— Ну, просто, — произнесла Дженис, — все, что у нас с ним могло быть, уже было. В последнее время он стал такой дерганый. Да и твоя сестричка не помогла делу.

— Угу. Наверно, мы все сообща его порядком измочалили.

«Мы» — это он, она, Мим, мама; узы крови, совместно прожитых лет, общей вины — семейные узы. Он больше ее не расспрашивает. Он никогда толком не понимал женщин — почему, например, они менструируют, почему иногда вдруг распаляются, а иногда — нет, и достаешь ли ты кончиком своего детородного органа до матки, а сама матка, когда в ней нет зародыша, — полая она или нет; инстинктивно он определяет Ставросу место в этой обширной категории женской непостижимости. Он не хочет, чтобы в глазах Дженис снова загорелся огонь любви, — сейчас они ему нравятся больше: быстрые, цепкие, устремленные на него, свою добычу.

Возможно, Дженис намеревалась рассказать ему больше — о том, какая это была великая любовь и каким чистым останется это чувство, так как она вдруг насупливается, словно его молчание поставило ей заслон. Она спрашивает его:

— Почему Нельсон не в своей тарелке? Как ты считаешь?

Он указывает на обгоревший остов зеленого дома.

— Там ведь сгорела не только моя одежда.

— Девчонка. Они с Нельсоном были близки?

— Она была ему как сестра. Еще одна сестра, которую он потерял.

— Бедный малыш.

Дженис поворачивается, и они вместе смотрят на то, что было их жильем. Кто-то — компания, банк, или полиция, или страховое общество, — словом, кто-то поставил вокруг дома ограду из столбиков и проволоки, но мальчишки без труда проникли за ограду, растащили все, что оставалось внутри, повыбивали стекла из окон в сохранившейся части дома. Кто-то потрудился даже притащить распылитель с желтой краской и намалевать огромными буквами на торце «НИГГЕР». И еще слово: «БЕЙ». Слова эти существуют порознь, поэтому трудно сказать, на чьей стороне распылитель. Возможно, распылителей было два. И времени на написание каждого слова было примерно поровну. По широкой полосе алюминиевой обивки под окнами, где весной расцветают нарциссы, а летом буйствуют флоксы, желтыми буквами выведена надпись: «ВЛАСТЬ БЕЛЫХ СВИНЕЙ — ВЛАСТЬ ПОРЯДКА». А также изображены знак мира и свастика, видимо, тем же распылителем. Другие люди с помощью головешек, подобранных на пепелище, попытались подредактировать этот лозунг и символы, заменив «белых» на «черных», а «власть порядка» на «власть красных». Во всем этом не больше смысла, чем в мелькании рекламных роликов на телевидении, встревающих между программами. Какой-то чудак красной краской написал в проеме между окнами: «УГОЩАЙ, НЕ ТО ПРОУЧИМ»[67].

Дженис спрашивает:

— Где она спала?

— Наверху. В нашей спальне.

— Ты ее любил?

При этом глаза ее отрываются от его лица, и она принимается рассматривать затоптанную лужайку. Он вспоминает, что на серо-зеленом пальто, которое сейчас на ней, когда-то был капюшон.

Он признается:

— Не так, как следовало бы. Она была — как бы это сказать? — мне не ровня. — Сказал и устыдился, представив себе, как обиделась бы Джилл, если бы услышала это, и, стремясь оправдать себя, взваливает всю вину на Дженис: — Если бы ты не ушла, она и сейчас была бы жива.

Она быстро поднимает глаза.

— Не смей. Не пытайся повесить на меня это, Гарри Энгстром. Что бы тут ни произошло, это твоих рук дело. — Ее рук дело — утонувший младенец; его — сгоревшая девушка. Они созданы друг для друга. Дженис пытается отыскать золотую середину. — Пегги говорит, что негр накачивал девчонку наркотиками: ей сказал Билли, а ему — Нельсон.

— Она сама хотела, он так сказал. Негр.

— Странно, что он сумел улизнуть.

— «Подземная железная дорога»[68] — слыхала о такой?

— Ты ему помог? Ты видел его после пожара?

— Мимоходом. Кто говорит, что я его видел?

— Нельсон.

— Откуда он знает?

— Догадался.

— Я отвез его за город и высадил в кукурузном поле.

— Надеюсь, он никогда больше сюда не вернется. Я не хочу его видеть, то есть я бы не хотела, если б… — Дженис, не докончив, убивает мысль: преждевременно.

Ситуация требует такого неимоверного такта, что это и воодушевляет Кролика, и одновременно замораживает: они с ней как бы медленно ходят по кругу, и каждый боится неосторожным движением спугнуть другого.

— Он обещал, что больше не появится. А если появится, то лишь в сиянии славы.

С чувством облегчения Дженис указывает на полусгоревший дом.

— Это стоит немалых денег, — говорит она. — Страховая компания хочет остановиться на восьми тысячах. А какой-то человек говорил с папой и предлагает девятнадцать с половиной. Я думаю, один участок стоит тысяч семь или восемь — район становится таким престижным.

— Я считал, что Бруэр умирает.

— Только в центре.

— Давай продадим эту сволочь.

— Давай.

Они пожимают друг другу руки. Он покачивает ключами перед ее лицом.

— Давай отвезу тебя к твоим родителям.

— А нам непременно надо туда ехать?

— Можешь поехать ко мне навестить маму. Она будет рада тебя видеть. Она теперь уже почти не говорит.

— В другой раз, — говорит Дженис. — Не могли бы мы просто прокатиться?

— Прокатиться? Я не уверен, что все еще умею водить машину.

— Пегги говорила, что умеешь — с ее машиной справился.

— Ох, что за город — ничего не скроешь.

Они едут по Уайзер в сторону города, и Дженис спрашивает:

— Твоя мама в состоянии справиться днем одна?

— Конечно. Сколько раз справлялась.

— Мне начинает нравиться твоя мама: она так мило разговаривает со мной по телефону, когда мне удается разобрать, что она говорит.

— Она помягчела. Наверно, перед смертью люди мягчеют.

Они переезжают через мост и едут дальше по Уайзер уже в Бруэре, мимо обойного «бутика», газетного киоска, где продают жареные орешки, расширенного похоронного бюро, больших магазинов с фасадами, на которых над бледными призраками неоновых вывесок бывших владельцев жизнеутверждающе горят яркие вывески новых, мимо новых урн с крышками в виде летающих тарелок, мимо немых маркиз заброшенных кинотеатров. Они проезжают Сосновую улицу и бар «Феникс». Кролик вдруг объявляет:

— Мне бы следовало проехать по типографиям в поисках работы, а может быть, податься в другой город. Хотя бы в Балтимор.

Дженис говорит:

— Ты лучше выглядишь с тех пор, как перестал работать. Посвежел. Что, если тебе поработать на воздухе?

— За такую работу платят гроши. Теперь одни только недоумки работают на воздухе.

— А я буду продолжать работать у папы. По-моему, мне следует там остаться.

— Мне-то до этого какое дело? Ты ведь собираешься снять квартиру, я не ослышался?

Она не отвечает. Уайзер подбирается совсем близко к горе, к Маунт-Джаджу и их домам. Кролик поворачивает налево, на Летнюю улицу. Кирпичные трехэтажные дома с полукруглыми окошками над входом; вывески окулистов и хиропрактиков. Церковь из известняка с круглым витражом.

— Мы могли бы купить ферму, — говорит вдруг Кролик.

Дженис сразу протягивает связующую нить.

— Потому что Рут купила.

— Верно, я совсем забыл, — лукавит он, — она ведь жила на этой улице. — Он однажды решил добежать по ней до конца и так и не добежал.

Желая оторвать его от мыслей о Рут, Дженис спрашивает:

— Как тебе Пегги?

— Как? Она стала очень недурна в постели.

— Тем не менее ты к ней не вернулся.

— Откровенно говоря, не смог это вынести. И дело не в ней — она была на высоте. Но это вечное траханье, вечное и бесконечное, всеобщее — не знаю, мне как-то грустно от этого. По-моему, оттого-то у нас ничего с места не двигается.

— А ты не считаешь, что именно это всем и движет? Всеми человеческими поступками.

— Должно же еще что-то быть.

Она молчит.

— Нет? Ничего больше нет?

Вместо ответа она произносит:

— Олли вернулся к ней, но она кажется не слишком счастливой.

В машине оно легче: мимо мелькают знаки «стоп» и бакалейные лавки на углах, кирпич и известняк сливаются в одну бегущую ленту. Кролик думает, что в конце Летней улицы будет ручей, а потом проселочная дорога и просторы пастбищ, а вместо этого улица переходит в шоссе, вдоль которого стоят забегаловки с гамбургерами и придорожные магазинчики, куда можно въехать на машине, а еще поле для мини-гольфа с большими гипсовыми динозаврами, и лавки с готовым питанием, и мотели, и заправочные станции, меняющие свои названия со «Скромной» на «Услужливую» и с «Атлантической» на «Арктическую». Кролик здесь уже бывал.

Дженис говорит:

— Не хочешь остановиться?

— Я уже пообедал. А ты?

— Остановись у мотеля, — говорит она.

— Чтоб мы с тобой?..

— Тебе вовсе не обязательно что-то делать — просто мы зря расходуем бензин.

— Ради Бога, дешевле заплатить за бензин, чем за мотель. Да и вообще, разве не полагается иметь багаж?

— Им это безразлично. Так или иначе, по-моему, я прихватила чемодан, там, на заднем сиденье, — просто на всякий случай.

Кролик поворачивается, и точно — там он лежит, исцарапанный, старый коричневый чемодан, на котором все еще висит бирка гостиницы, где они в свое время останавливались, когда ездили на Побережье, — «Лесные хижины». Тот же чемодан, который она, наверно, уложила, когда уходила к Ставросу.

— Скажи, пожалуйста! — говорит он. — Да ты теперь просто дока по части секса, а?

— Забудем об этом, Гарри. Отвези меня домой. Я и забыла, какой ты.

— Эти, в мотеле, — им не покажется подозрительным, если ты зарегистрируешься до ужина? Сейчас ведь только половина третьего.

— Подозрительным? Что же тут подозрительного, Гарри? Боже, какая ты все-таки цаца. Всем известно, что люди живут половой жизнью. Иначе никого бы из нас на свете не было. Когда же ты повзрослеешь, ну хоть немножко?

— Все равно, вот так, средь белого дня заявиться в мотель…

— Скажи, что я твоя жена. Скажи, что мы совсем вымотались. К тому же это чистая правда. Я прошлой ночью и двух часов не спала.

— Не лучше ли поехать к моим родителям? Нельсон через час будет дома.

— С этого бы и начинал. Да кто для тебя важнее — я или Нельсон?

— Нельсон.

— Нельсон или твоя мать?

— Моя мать.

— Ты больной.

— Вот вроде подходящее место. Нравится?

Мотель «Тихая гавань» — гласит надпись, а под ней дощечки, возвещающие:

БОЛЬШИЕ ДВУСПАЛЬНЫЕ КРОВАТИ

ТОЛЬКО ЦВЕТНЫЕ ТЕЛЕВИЗОРЫ

ДУШИ И ВАННЫ

ТЕЛЕФОНЫ

«ВОЛШЕБНЫЕ ПАЛЬЧИКИ»

Вывеска «СВОБОДНЫЕ НОМЕРА» жужжит, мигая тускло-красным светом. Стойка регистрации похожа на будку, где взимают дорожную пошлину; виден осушенный бассейн, накрытый зеленым брезентом. Вдоль длинного кирпичного фасада, прорезанного дверьми, уже стоят несколько машин — совсем как металлические кони у кормушки. Дженис говорит:

— Похоже, тут полно народу.

— Вот и хорошо, — говорит Кролик. — Значит, они и нас могут принять.

Но когда он это произнес, они уже проехали мимо.

— Нет, серьезно, ты никогда прежде такого не делал? — спрашивает Дженис.

Он говорит:

— Я вел, можно сказать, затворническое существование.

— Ну, теперь мы уже проехали, — говорит она, имея в виду мотель.

— Можно ведь и развернуться.

— Тогда мы окажемся на противоположной стороне шоссе.

— Испугалась?

— Чего?

— Меня.

Кролик лихо сворачивает на стоянку возле «Все для сада», только-только успевает затормозить, чтобы не столкнуться со встречным потоком, пересекает двойную полосу и мчится назад в том направлении, откуда они ехали. Дженис говорит:

— Если хочешь угробить себя — валяй, но меня не смей: мне еще жизнь не надоела — только начала входить во вкус.

— Поздновато, — говорит он. — Через пару лет ты станешь бабушкой.

— С таким-то водителем? Сомневаюсь.

Но они снова пересекают двойную полосу и благополучно паркуются. Надпись «СВОБОДНЫЕ НОМЕРА» по-прежнему жужжит. Мотор выключен. Машина поставлена на тормоз. Блики солнца на неровном асфальте.

— Ну, что ж ты сидишь, — шипит Дженис.

Кролик вылезает из машины. Воздух. Пузырьки эфира — чисто нервное — бегут по его ногам. В будке, возле автомата, выдающего шоколадки, и доски с ключами на черных бирках, сидит мужчина. У него седые, тщательно зачесанные назад волосы, галстук веревочкой с булавкой в виде подковы и насморк. Кладя перед Гарри регистрационную карточку, он прикладывает синий платок к покрасневшим ноздрям.

— Фамилия, адрес и номер автомобиля, — говорит он. Акцент жителя Западного побережья.

— Мы с женой совсем из сил выбились, — поясняет Кролик.

Уши у него горят, краска заливает шею, майка становится мокрой, сердце так колотится, что рука дрожит, выводя: М-р и м-с Гарольд Энгстром… Адрес? Конечно, он вынужден соврать. Неверной рукой он пишет: Пенсильвания, Пенн-Виллас, Виста-креснт, 26. Всякая рекламная ерунда и счета приходят ему на этот адрес. Почтовая служба отлично работает. Положите письмо в один из почтовых ящиков, его вынут, переложат из одного мешка в другой, затем повезут, и — шлеп! — оно падает в нужный ящик — один из миллионов. Непостижимо, как это срабатывает. Пусть бы молодые панки-революционеры попробовали наладить работу почты, чтобы письма шли и доходили и сквозь дождь, и слякоть, и темноту. Мужчина в галстуке веревочкой терпеливо ждет, облокотившись на пластиковую крышку стола, а мысли Кролика скачут, опережая друг друга, и рука дрожит.

— Номер машины — это главное, — миролюбивым тоном протяжно произносит мужчина. — Покажите мне чемодан или платите вперед.

— Я не шучу, это моя жена.

— Должно быть, отправились справлять медовый месяц прямо со школьной скамьи.

— Ах, вы из-за этого. — Кролик окидывает взглядом свою кремово-зеленую спортивную куртку и старается не покраснеть. — Я уж и не помню, сколько лет не надевал ее.

— А и сейчас вполне впору, — говорит мужчина, стуча пальцем по пустому месту, оставленному для номера машины. — Я-то не спешу, если вы не спешите, — добавляет он.

Гарри подходит к окошку, чтобы посмотреть номер машины и знаком дать понять Дженис, чтобы она показала чемодан. Он делает вид, будто поднимает воображаемый чемодан за ручку и опускает вниз, но Дженис не понимает. Дженис сидит в их машине, затуманенная пятнистыми отражениями в окне, словно сомнительного качества современная вещица, упакованная в экстравагантную металлическую коробку, в которой полно пустого места. Кролик делает вид, будто распаковывает чемодан, чертит в воздухе прямоугольник, восклицает: «Боже, какая тупица!», и она наконец понимает, протягивает руку назад и сквозь разделяющие их стекла показывает чемодан. Мужчина кивает; Гарри пишет на карточке номер машины (У 20-692) и получает ключ (17).

— В глубине, — говорит мужчина, — там потише, дальше от шоссе.

— Тише или не тише, мне все равно: нам, главное, поспать, — говорит Кролик: он настроен уже дружелюбнее, получив ключ. — А вы откуда — из Техаса? Я в свое время был там в армии — в Форт-Худе, близ Эль-Пасо.

Мужчина ставит карточку в ячейку, глядя сквозь нижнюю половину очков, и прищелкивает языком.

— Бывали когда возле Санта-Фе?

— Не-а. Никогда. К сожалению.

— Вот это я называю хорошим местечком, — сообщает ему мужчина.

— С удовольствием бы наведался туда как-нибудь. С удовольствием. Хотя скорей всего никогда туда не попаду.

— Как может говорить такое молодой бычок вроде вас!

— Не такой уже молодой.

— Да нет, молодой, — рассеянно стоит на своем мужчина, и так хорошо он это сказал, и ключ Кролику дал, люди вообще-то, как правило, хорошие; Дженис даже спрашивает, когда он возвращается к машине, чему он улыбается.

— И почему ты так долго?

— Мы разговорились о Санта-Фе. Он советовал съездить туда.

Дверь под номером 17 открывается в удивительно длинную комнату, узкую и длинную. Фиолетовый ковер и свет, льющийся из расположенных тут и там закрытых картоном прямоугольников, делают комнату похожей на фойе в кино. В дальнем конце ванная, стены из цементных плит окрашены в розовый цвет, подделки под живопись с изображением океана пытаются их украсить, две двуспальные кровати стоят поперек узкой комнаты, глядя на телевизор. Кролик снимает ботинки, включает телевизор и ложится на одну из кроватей. На экране появляется полоса света, ширится, вырывается из идущих по диагонали дергающихся полос, открывая студию, где идет телеигра «Выбор пары». Цветная девица из Филадельфии пытается решить, который из троих мужчин назначит ей свидание: один из них — черный, другой — белый, третий — желтокожий. Цвет у телевизора такой, что китаец выглядит оранжевым, а цветная девушка синеватой. Изображение двоится, так что когда девица смеется, у нее много-много зубов. Дженис выключает телевизор. Она, как и Кролик, разулась. Они точно воры.

— Эй, — возмущается он. — Это ведь было интересно. Она же не видела их из-за ширмы, так что ей надо было по голосу определить, какого кто из них цвета. Если ей не все равно.

— На сегодня у тебя есть пара, — говорит ему Дженис.

— Надо нам купить цветной телевизор — профессиональный футбол по нему куда лучше смотреть.

— Кому это нам?

— Ну-у, мне, и папе, и Нельсону, и маме. И Мим.

— Может, подвинешься?

— У тебя же есть своя кровать. Вон там.

Она стоит, твердо уперев ноги с красивыми лодыжками в ковровое покрытие, стоит без чулок. Шерстяная юбка унылого цвета не прикрывает колен. Они у нее острые. Ноги выглядят премило.

— Это что — от ворот поворот?

— Да кто я такой, чтобы давать тебе от ворот поворот? Самой ветреной бабенке на Эйзенхауэр-авеню.

— Не уверена, что ты мне все еще нравишься.

— Вот ведь вовремя не распознал.

— Ну-ка. Подвинься.

Она бросает старое серо-зеленое пальто на пластиковый стул под правилами пребывания в мотеле и свидетельством пожарного инспектора. От растерянности глаза ее кажутся совсем черными. Она сдергивает с себя свитер и, когда нагибается, чтобы снять юбку, по костям на ее плечах пробегает свет, словно рассыпалась стопка монет. Оставшись в комбинации, она замирает.

— Ты собираешься лечь под одеяло?

— Можно и лечь, — говорит Кролик, однако чувствует он себя как после высокой температуры, когда нервы, успокаиваясь, уходят в тело, как вода в песок.

Он не в состоянии сделать необходимые движения — снять одежду, преодолеть долгий путь до ванной. Наверное, ему все-таки надо вымыться, если она намерена наброситься на него. А что, если он слишком быстро разрядится, и все будет, как всегда. Безопаснее лежать тут и любоваться ею в комбинации — ему повезло, что он выбрал маленькую женщину: они лучше сохраняют форму, чем крупные. В двадцать Дженис выглядела старше двадцати, а теперь выглядит не намного старше, чем тогда, во всяком случае, когда злится, — черные глаза ее тогда так и блестят.

— Можешь залезать в постель, но не жди от меня ничего — я все еще не очухался.

Последнее время он потерял способность мастурбировать — ничто его не возбуждает, даже если представить себе негритянку с острыми, как булавка, сосками и хэллоуиновской тыквой вместо головы.

— Что ж, — говорит Дженис. — Не жди ничего и от меня. Я просто не хочу кричать с другой кровати.

Кролик героическим усилием воли выталкивает себя из постели и идет по ковровому покрытию в ванную. Возвращается он голый, держа перед собой одежду, и ныряет в постель, точно преследуемый зверь в логово. Дженис, тощая, незнакомая, холодная, как змея, дрожит, придвинувшись к нему, — от ледяного прикосновения к голой коже у него появляется желание чихнуть. Она говорит в качестве извинения:

— В таких местах, как видно, не очень хорошо топят.

— Скоро ведь ноябрь.

— Разве тут нет термостата?

— Угу. Вон там. В углу. Можешь, если хочешь, пойти и повернуть ручку.

— Спасибо. Это дело мужчины.

Ни один из них не двигается с места. Гарри говорит:

— Эй, это не напоминает тебе кровать Джинетт? — У Джинетт, сослуживицы Дженис, когда они все работали у Кролла, была квартира в Бруэре, в которой она позволяла им встречаться.

— Не очень. С той кровати можно было любоваться видом из окна.

Они пытаются поддерживать разговор, но оба до того сонные и отдалившиеся друг от друга, что разговор то и дело прерывается.

— Так кто же ты, по-твоему? — произносит Дженис после ничем не заполненного молчания.

— Никто, — отвечает он.

Он соскальзывает вниз, словно намереваясь поцеловать ее груди, но не делает этого — достаточно того, что они у самых его губ: это уже действует на него как наркотик. В воздухе над их кроватью трудятся самые разные крылатые существа.

Вновь устанавливается тишина и длится — под сомкнутыми веками Гарри танцует балерина в красном. Он внезапно объявляет:

— Мальчишка теперь меня ненавидит.

Дженис говорит:

— Нет, неправда. — И тут же добавляет, противореча сама себе: — У него это пройдет.

Женская логика: приглуши и притерпись ко всему, что не можешь от себя прогнать. Возможно, это единственный верный способ. Он гладит низ ее живота, и рука натыкается на мох — это его не возбуждает, но успокаивает: раз существует этот уголок, значит, там можно укрыться.

Ее тело, нервируя его, ерзает и ворочается — раз он не целует ее груди и вообще ничего не делает, она прижимается холодными стопами к его ногам. Он чихает. Кровать вздрагивает. Дженис смеется. Желая уязвить ее, он спрашивает невинным тоном:

— У тебя всегда получалось со Ставросом?

— Не всегда.

— Тебе его сейчас недостает?

— Нет.

— Почему нет?

— Потому что ты здесь.

— Но я, кажется, не самая веселая компания?

— Ты заставляешь меня расплачиваться. Это в порядке вещей.

Он возражает.

— Я совсем раздавлен, — говорит он вполне искренне, хотя это, пожалуй, никак нельзя считать осмысленным откликом на ее слова. У Гарри такое чувство, будто они все еще притираются друг к другу, медленно вращаясь в какой-то густой краске, которая, проникая под его сомкнутые веки, кажется красной. В наступившей паузе — он не в состоянии понять, как долго она длится, — их обоих, так ему кажется, все дальше относит к тому, чтобы снова стать мужем и женой, и потому он неожиданно решается бросить пробный шар:

— Надо будет как-нибудь позвать к нам Пегги и Олли.

— Черта с два, — говорит она, неожиданно тыча ему под бок, впрочем, скорее игриво. — Держись от нее подальше — теперь, когда ты ее попробовал.

Через некоторое время он спрашивает — он вдруг понимает, что она знает все:

— Как ты считаешь, война во Вьетнаме когда-нибудь кончится?

— Чарли считает, что да, как только крупные промышленные компании решат, что она невыгодна.

— Господи, до чего же иностранцы тупые, — бурчит Кролик.

— Ты имеешь в виду Чарли?

— Всех вас. — Он смутно чувствует, что лучше кое-что пояснить: — Ушлый считал, что это приведет ко всеобщему смятению. Наступит жуткая полоса полнейшего смятения, а потом настанет пора великого умиротворения, когда у кормила власти встанет он или кто-то вроде него.

— И ты этому поверил?

— Хотел бы, но слишком я рационален. Смятение — это провинциальная точка зрения на то, что в ином, более крупном масштабе, вполне нормально работает. Понятно?

— Не уверена, — говорит Дженис.

— Ты считаешь, у мамы были любовники?

— Спроси ее.

— Боюсь.

Еще через какое-то время Дженис объявляет:

— Если ты не собираешься заниматься любовью, я, пожалуй, повернусь к тебе спиной и засну. Я почти всю ночь не спала — все волновалась, как пройдет наше воссоединение.

— И как, ты считаешь, оно проходит?

— По-честному.

Шуршание простынь, когда она поворачивается, звучит серебристой музыкой, легким звуком, улетающим в пустоту. Он привык держать ее правой рукой за затылок под волосами, а левой сжимать груди, сдвигая их так, что соски оказываются в дюйме друг от друга. Оказывается, он все еще не утратил сноровки. Ее ягодицы и ноги улетают куда-то. Он спрашивает ее:

— Как мы отсюда выберемся?

— Оденемся и выйдем в дверь. Но сначала давай вздремнем. А то ты уже глупости болтаешь.

— Как-то неудобно. Малый, который нас зарегистрировал, решит, что мы что-то затеваем.

— Ему нет до нас дела.

— Да нет, ему есть дело. Мы могли бы провести здесь всю ночь, чтобы он не беспокоился, но ведь никто не знает, где мы. Станут волноваться.

— Прекрати, Гарри. Мы через час уедем. А пока помолчи.

— Я чувствую себя таким виноватым.

— В чем?

— Во всем.

— Успокойся. Не все твоя вина.

— Меня это не устраивает.

Он выпускает ее груди, дает им улететь куда-то, этим осколкам тепла. Пространство, в котором они с Дженис находятся, эта длинная комната в мотеле, потаенная, как нора, становится их пространством. Гарри сползает на дюйм ниже по прохладной простыне и прижимает свое понурое микроскопическое естество к впадине между покрытыми пушком округлостями ее ягодиц; еще немного, и у него все пришло бы в готовность, но рука, выпустившая ее груди, ложится на знакомую впадину ее талии, между ребрами и тазовой костью, туда, где нет никаких костей, где жирок прогибается внутрь, плавно-плавно, как небесный полет, ныряя туда, где она вынашивала его детей. Он нащупывает эту ложбинку и скользит, скользит по ней рукой, засыпает. Он. Она. Спит. О'кей?



Загрузка...