Он распахнул дверь, и на него обратились все взгляды.
– Чего вы от меня хотите? – спросил он.
Лоран сидел перед камином, верхом на стуле, лицом к спинке и к огню.
– Мне нужно знать, решено что-нибудь насчет завтрашнего утра или нет, – сказал Лоран.
Завтра… Он оглядел комнату. Здесь пахло стиркой и капустным супом. Мадлен курила, поставив локти на стол. Дениза сидела перед раскрытой книгой. И все – живые. Для них эта ночь придет к концу, а за ней начнется рассвет.
Лоран взглянул на него.
– Ждать больше нельзя, – тихо сказал он. – Я должен ехать туда в восемь часов, если уж ехать.
Он говорил мягко, словно обращался к больному.
– Естественно.
Он знал, что нужно ответить, но ответить не мог.
– Слушай, зайди ко мне, когда проснешься, просто стукни в дверь, ладно? Мне нужно еще поразмыслить.
– Ладно. Я постучусь часов в шесть, – ответил Лоран.
– Как она там? – спросила Дениза.
– Сейчас заснула, – ответил он.
И направился к двери.
– Позови меня, если что-то понадобится, – сказала Мадлен. – Лоран сейчас пойдет спать, но мы будем сидеть тут всю ночь.
– Спасибо.
Он толчком открыл дверь. Решиться… Ее глаза закрыты, изо рта вырывается хрип, простыня вздымается на груди и опадает; вздымается слишком высоко – это жизнь силится стать видимой, стать слышимой; она борется, но угасает, она угаснет на рассвете… Из-за меня… Сперва Жак, а теперь вот Элен. Потому что я ее не любил и потому что любил ее; потому что она стала слишком близкой и потому что была так далека от меня. Потому что я существую.
Я существую, а она – свободная, одинокая, вечная – вдруг оказалась подвластной моему существованию, не способной уберечься от безжалостного факта моего существования, подчиненного бездушному ритму своих шестеренок, и в конце этой безжалостной цепи получила удар в самое сердце, удар слепой стали, бездушного металла, моего присутствия, смерти – незримой, неизбежной, беспричинной… Потому что я был там. Лучше бы меня там не было. Но вот случилось: сперва Жак, а теперь она – Элен…
Там, на улице, ночь – без фонарей, без звезд, без голосов. Только что прошел патруль. И теперь там никого. Улицы опустели. Перед министерствами и дорогими отелями несут стражу часовые. Около них ничего не происходит.
А вот здесь и сейчас кое-что происходит: она умирает.
«Сперва Жак…» Опять эти скомканные слова… В медленном истечении ночи первородный грех разворачивает сквозь другие слова и промелькнувшие образы свою историю. Он принял особую видимость – видимость банального происшествия… Как будто тут были возможны варианты; как будто с первой же минуты моего рождения все не было предопределено; исконная мерзость, скрытая в недрах любой человеческой судьбы.
Вот она вся – полностью заданная при моем рождении и полностью представленная в запахе и полумраке этой комнаты, где царит агония, готовая прерваться каждое мгновение, перейдя в вечность. Сегодня, как и во всякое иное время, я нахожусь здесь. Я всегда находился здесь. Но прежде время не существовало. А с того мига, когда оно начало свой ход, я был и буду здесь всегда, даже после собственной смерти.
И верно – он всегда был здесь, но сперва не знал об этом. А теперь я вижу его: вот он нагнулся, глядя в окно галереи. Но он еще не знал. Ему казалось, что на свете существует только один мир. И он смотрел на грязные окна, откуда поднимались запахи типографской краски и пыль, запахи работы других людей; здесь, наверху, солнце затопляло комнату, обставленную старинной дубовой мебелью, а тем временем люди там, внизу, целый день задыхались под монотонный рокот типографских станков, в тусклом свете ламп под зелеными колпачками. Иногда он убегал. А иногда, напротив, долго стоял неподвижно, позволяя угрызениям совести проникать в него – через глаза, через уши, через ноздри. На уровне мостовой, за грязными окнами, царила стылая тоска; а здесь, наверху, в длинной светлой зале, угрызения совести испарялись – незаметно, словно прозрачные завитки сладкого дыма. Он не знал, что из окошек нижнего помещения рабочие могли видеть его свежее гладкое личико ребенка из богатой семьи.
Голубой ковер так приятно грел детскую щечку; из кухни, с ее медной начищенной утварью, струились приятные запахи растопленного сала и карамели; в гостиной тихо шелестели голоса. И все-таки в ароматах летних цветов, в потрескивающих языках каминного огня мягкой зимней порой в воздухе неустанно витали угрызения совести. Их оставляли дома, отправляясь куда-нибудь на каникулы, и тогда вдали, без них, в небе мерцали звезды, и яблоки хрустели на зубах, и вода приятно холодила голые ноги. Но стоило вернуться домой, в квартиру, сохранившую свои запахи под белыми мебельными чехлами; стоило расправить и встряхнуть оконные шторы, пропахшие нафталином, как оно тут же возвращалось – это ощущение, упрямое, неизменное. Времена года проходили, одно за другим, пейзажи менялись, в книгах с позолоченными переплетами разворачивались новые приключения. Но ничто не могло нарушить мерный рокот типографских станков.
Запах с темного нижнего этажа проникал во весь дом. «Когда-нибудь это будет твой дом». На фасаде красовались выбитые в камне слова: «Бломар и сын, печатники». Его отец мерным, уверенным шагом поднимался из цехов наверх, в просторную квартиру, спокойно вдыхая затхлый воздух на лестнице. Элизабет и Сюзон также ничего не подозревали; они развешивали гравюры на стенах своих спален, раскладывали подушечки на диванах-кроватях. А вот его мать все знала – он был в этом уверен, – и это болезненное чувство вины, омрачавшее сияние самых прекрасных дней, завладевало ею, проникая между навощенными паркетинами, сквозь шелковые занавеси и дорогие шерстяные ковры.
Возможно, это чувство подстерегало ее где-нибудь еще, в других, незнакомых обстоятельствах, и она всегда уносила его с собой, под меховыми манто, под платьями с блестками, тесно облегавшими ее пухлую невысокую фигурку. И, несомненно, по этой же причине она всегда выглядела какой-то пристыженной, говорила с прислугой и поставщиками извиняющимся тоном; даже ходила мелкими, торопливыми шажками, сутулясь, словно желая занимать в пространстве как можно меньше места. Ему очень хотелось порасспрашивать ее, но он не знал, с какими словами к ней приступиться; как-то раз он попробовал было заговорить с ней о людях в печатне – там, внизу, – но она торопливо ответила, стараясь говорить беззаботным тоном: «Да нет же, они вовсе не страдают, они привыкли. И потом, в жизни всем нам приходится делать что-то неприятное».
Большего он от нее и не ждал: то, что она говорила, было не так уж важно; ему всегда казалось, что она говорит для какого-то неведомого, но могущественного, дотошного свидетеля, которого ни в коем случае нельзя обидеть. Однако глядя, как она старательно выкраивает для ребенка своей кухарки одежки, которые вполне могла бы купить в любом дешевом магазине; как проводит ночи, исправляя неумелую штопку белья, сделанную ее горничной, он убеждался, что понимает ее. «Но это же глупо, зачем она этим занимается?!» – высокомерно говорили Сюзон и Элизабет. А она даже не пыталась оправдываться и с утра до вечера бегала туда-сюда, и хлопотала, и целыми часами катала в инвалидном кресле их старую парализованную гувернантку или объяснялась жестами со своей глухой кузиной. Она не любила ни старую гувернантку, ни эту кузину и хлопотала вовсе не ради них самих – просто старалась заглушить безрадостный запах, проникавший снизу в их квартиру.
Иногда она водила Жана к своим беднякам; это бывало на Рождество или когда устраивались чаепития для детишек, тщательно умытых по такому случаю; они вежливо благодарили за красивого плюшевого мишку или за новый чистый фартучек и вовсе не выглядели несчастными. Даже нищие в лохмотьях, сидевшие на обочинах тротуаров, не казались страшными, несмотря на их бельма, или култышки, или жестяные дудки, в которые они дули не ртом, а носом; они выглядели на этих улицах так же естественно, как, например, верблюды в пустыне или косы у китайцев. И все истории, которые ему рассказывали о поэтических бродягах или о трогательных маленьких сиротках, всегда заканчивались слезами радости, объятиями, свежим бельем и румяными хлебцами. Нищета существовала лишь для того, чтобы утешать нищих, чтобы позволять богатым деткам подавать милостыню обездоленным, чтобы доставлять богатым мальчикам удовольствие от раздачи подарков, – она не стесняла Жана. Однако было во всем этом и нечто другое – то, о чем не рассказывалось в книжках с позолоченными переплетами, то, о чем не говорила мадам Бломар; вполне возможно, что на это другое был наложен запрет.
Мне было восемь лет, когда мое сердце впервые подверглось мрачному испытанию. Я читал, сидя на галерее; моя мать вернулась домой с лицом, которое мы часто видели у нее, – на нем были написаны упрек и извинение; она сказала: «Малыш Луизы умер».
Я вспоминаю кривую лестницу и вымощенный плиткой коридор, куда выходило множество совершенно одинаковых дверей; мама рассказывала нам, что за каждой дверью есть комната, в которой обитает целая семья. Мы вошли в одну из них. Луиза обняла меня; у нее были какие-то обвислые мокрые щеки; мама села рядом с ней на кровать и полушепотом заговорила о чем-то. В ивовой люльке лежал младенец с бледным личиком и закрытыми глазками. Я посмотрел на красный плиточный пол, на голые стены, на керосинку и разревелся. Я плакал, а мама все говорила и говорила, но ребенок по-прежнему был мертвым. Я, конечно, мог вытряхнуть все деньги из своей копилки, а мама могла сидеть тут долгими ночами, но он все равно был бы мертвым…
– Да что это с мальчишкой? – спросил отец.
– Он был со мной у Луизы, – ответила мама. Она уже все рассказала, но теперь снова пыталась приобщить нас к случившемуся, повторяя эти жуткие слова: менингит, страшная бессонная ночь, а к утру – маленькое застывшее тельце. Папа слушал ее и ел свой суп. А я не мог сделать ни глотка. Там, за той дверью, плакала Луиза, она тоже не ела, ведь теперь никто не вернет ей ребенка, никогда не вернет, и ничто в мире не утешит ее в этом горе, в этом несчастье, омрачившем весь мир.
– Да ешь же наконец свой суп! – прикрикнул отец. – Смотри, все уже с ним покончили.
– Мне не хочется есть.
– Ну-ну, постарайся, милый, – сказала мама.
Я поднес ложку к губам, но тут же опустил ее в тарелку: к горлу подступила тошнота.
– Не могу!
– Послушай, – сказал отец. – То, что у Луизы умер малыш, конечно, очень грустно, я и сам ей сочувствую. Но мы ведь не можем оплакивать его всю жизнь. Так что давай-ка соберись и ешь поскорее.
И я поел. Суровый отцовский голос в один миг растопил комок, стоявший у меня в горле. Я чувствовал, как теплая жидкость стекает в желудок, – отвратная, еще более зловонная, чем едкие запахи печатного цеха. И все же тиски слегка разжались. Не на всю жизнь, конечно. Только на эту ночь до рассвета и, может быть, еще на несколько дней. Но не на всю жизнь. В конце концов, это его беда, а не наша. Это его смерть. Они положили его на скамью как есть, с разорванным воротом и запекшейся кровью на лице – с его кровью, не моей. «Я никогда не забуду». Марсель тоже выкрикнул это, только про себя, в душе. «Никогда уже больше не будет этой головки, этой лошадки, этого маленького послушного существа. И никогда уже не будет твоего смеха, твоих живых глаз!» И ее смерть в глубине наших жизней, такая мирная и чужая… А мы, живые, будем ее вспоминать; будем жить воспоминаниями о ней, тогда как она уже не существует, тогда как она никогда не существовала для него – того, кто мертв. Но не всю нашу жизнь. Даже не несколько дней. Даже не минуту. Ты одна на этой кровати, а я могу только слушать этот хрип, вырывающийся из твоих уст; хрип, который ты сама уже не слышишь.
Тогда он все же съел и суп, и все остальное. А потом залез под рояль и притаился там. Люстра сияла всеми своими огнями; засахаренные фрукты в панцире сладкой корочки мерцали в вазе, и красивые дамы, нежные и румяные, как птифуры, улыбались ему. А он смотрел на мать – она совсем не походила на этих благоуханных фей; скромное декольте черного платья только чуточку приоткрывало ее плечи; ее волосы, перехваченные черной, под цвет платья, муаровой лентой, обрамляли щеки; однако при взгляде на нее почему-то не хотелось думать ни о цветах, ни о пышных пирожных, ни о ракушках и голубоватой гальке на морском берегу.
Присутствие… простое человеческое присутствие. Она сновала по гостиной, взад-вперед, в своих крошечных атласных туфельках на слишком высоких каблуках; сновала и улыбалась. Да, улыбалась. А ведь совсем недавно он видел ее сокрушенное лицо, слышал ее тихий, сочувственный голос, утешавший Луизу, а теперь… теперь этот смех! Значит, в жизни есть не только горе? И он стал яростно теребить ковер. Ребенок Луизы умер. Он силился вызвать в памяти этот образ: Луиза, сидевшая на краешке кровати, в слезах. Сам он больше не плакал. Хуже того: сквозь этот застывший в его памяти образ он следил теперь за платьями – сиреневыми, зелеными, розовыми, – и в нем возникали прежние желания: впиться зубами в эти пухлые плечи, зарыться лицом в эти пышно взбитые волосы, скомкать, как лепестки, эти воздушные шелка. Ребенок Луизы умер. Все тщетно. Но это не моя беда. Не моя смерть. Я закрываю глаза, я не двигаюсь, но вспоминаю именно о себе, и его смерть входит в мою жизнь, а я не могу войти в его смерть. Поэтому в тот вечер я забрался под рояль и только позже, в постели, плакал, пока не заснул, из-за того непонятного ощущения, что проникло ко мне в горло вместе с теплым супом, вместе с сознанием еще более жгучим, чем угрызения совести, – сознанием своей вины. Да, вины – потому что я улыбался, пока Луиза – там, внизу – плакала; потому что мои слезы были не такими жгучими, как ее. Потому что я был другим.
Однако он был еще слишком мал, чтобы понять. Ему казалось, что чувство вины вошло в него неожиданно, нечаянно, как будто его пальцы, стиснутые в кулак, вдруг разжались, как будто вдруг разжалось горло. Он не подозревал, что эта вина растворена в воздухе, наполнявшем его легкие, в крови, текущей в его венах, в самом тепле его жизни. Он думал, что если сильно постараться, то можно никогда больше не ощутить этот мерзкий вкус. И он старался, он прилежно сидел за школьной партой, где его наивный взгляд скользил по гладкой странице, не знавшей никакого прошлого, светлой, как будущее. Чистый лист, чистый холст, чистая и ледяная земля, мерцающая сквозь грядущие революции. Марсель бросил кисть; на лице Жака кровь – та кровь, что кипит в каждой капле, которую мы сберегли, и в каждой капле, которую пролили. Твоя кровь. Красная – на комке белой ваты, на бинтах, в твоих вздутых и таких ленивых венах; густая тяжелая кровь. «Эту ночь она не переживет!» Ни цветов, ни гроба: мы спрячем тебя в земле. Эта грязь на моих руках, эта грязь на наших душах… кто бы мог подумать?! Ему была неведома тяжесть собственного присутствия. Прозрачный и белый перед белой страницей, он улыбался своему прекрасному разумному будущему.
Вот и она говорила так разумно, словно никогда не делала этих судорожных жестов, никогда не ходила этими мелкими, опасливыми шажками. Она утверждала, что нищета и рабство, армии и войны, а также душераздирающие страсти и мрачные недоразумения – всего лишь плоды глупости, кромешной человеческой глупости. Стоит людям захотеть, и все будет совсем иначе. И я возмущался людским неразумием; я воображал, что нам следовало бы взяться за руки и пройти по городу; она семенила бы в своих туфельках на каблучках, а я тащил бы ее вперед, за собой, с неукротимым детским пылом; мы останавливали бы прохожих на площадях, мы входили бы в кафе и выступали с речами перед народом.
И это вовсе не казалось мне безнадежным делом. На одной крытой улочке Севильи, в то знаменитое паническое утро 1936 года[1], люди внезапно обратились в бегство; папа, поддавшийся общей панике, волок за собой Элизабет и Сюзон, а мать вдруг остановилась и раскинула свои слабые руки, чтобы сдержать эту обезумевшую толпу; я уверен, что, если бы папа оттолкнул ее и сам распростер свои большие сильные руки, обезумевшее людское стадо тотчас пошло бы прежним спокойным шагом.
Увы, мой отец и не думал останавливать слепой бег толпы. Он бежал вместе с ней, в давке, стараясь, однако, держаться достойно, и толчки окружающих не могли нарушить этот упрямый ритм. Когда я приступил к нему с наивными расспросами, он ничего не ответил, только усмехнулся. Позже он уже и усмехаться перестал и только вспоминал, с какой-то едкой гордостью, свою трудовую жизнь, полную тягот и лишений. Отец считал, что имеет все права на роскошь, в которой мы жили, хотя сам не желал ею пользоваться. Он работал с утра до вечера, а потом сидел допоздна над толстыми гроссбухами, делая какие-то выписки. Гостей он не любил и сам почти никогда не ходил к знакомым. Ел и пил с полным пренебрежением к пище. И похоже, смотрел на свои сигары, на свои бургундские вина и арманьяк 1893 года как на неизбежные отличительные знаки, потребные лишь для душевного комфорта.
«Уравниловка всегда начинается снизу, – объяснял он мне. – Считается, что возвысить массы можно только одним способом – уничтожив элиту». Его голос звучал жестко, непримиримо, хотя в глазах таился какой-то яростный страх. Я помалкивал, но мало-помалу угадывал истину: он с наслаждением, словно ладан, вдыхал порочный запах мира. Ибо это касалось не только дома: этим был отравлен весь город, вся земля. По вечерам в вагонах метро меня угнетал, душил непонятный, тоскливый страх. Мужчины сидели, уронив руки на колени, у женщин были потухшие глаза, и каждый толчок поезда выбрасывал в воздух душные запахи их пота и повседневных забот; потом состав врывался на станцию, отделанную кафельной плиткой и обклеенную пестрыми рекламными плакатами, отражавшими повседневное лицо земли, с ее электрическими жаровнями и банками гусиной печенки, а затем снова нырял в темный туннель.
Мне чудилось, что во всем этом отражена судьба загнанной, угнетенной толпы, и у меня тоскливо сжималось сердце. Я вспоминал фильм, который смотрел вместе с моим другом Марселем: в нем показывали подземный город, где простые люди жили и умирали во тьме и в страданиях, в то время как надменная правящая верхушка наслаждалась роскошью на белых террасах, под сияющим солнцем; история заканчивалась наводнением, мятежом, оглушительным битьем стеклянных перегонных кубов и – всеобщим ликованием и примирением. И я спрашивал себя: почему же эти не восстают? По воскресеньям я часто увозил Марселя в Обервилье или в Пантен, и мы часами бродили там по пустынным улочкам с их газгольдерами, заводскими трубами и почерневшими кирпичными домами. Здесь люди проводили всю свою жизнь. С утра до вечера проделывали одни и те же изнурительные манипуляции. Единственный выходной в неделю. Ну, они же к этому привыкли! Если они к этому привыкли, значит дело было совсем плохо.
Когда я заговорил об этом с матерью и произнес слово «революция», она побагровела: «Ты еще ребенок, болтаешь невесть что!» Я было попытался спорить, но она прервала меня, ее трясло от страха. «Это же бессмысленно – стремиться изменить что-нибудь в мире, в жизни; она и без того достаточно плачевна, и лучше уж ничего не трогать!» Она яростно защищала все, что затрагивало ее сердце, ее разум: моего отца, институт брака, капитализм. Потому что зло, по ее словам, таилось вовсе не в политических устоях, а в нас самих, в наших душах. А значит, разумнее всего забиться в уголок, стать совсем незаметным, не рваться изменить мир, а принимать все как есть. Ох уж эта осторожность, это бессмысленное благоразумие! Как будто таким образом – жить, крепко заперев двери и стиснув зубы, – можно было избежать зла! Тогда как мое молчание само по себе уже протест. «Ты молчишь, значит я иду к тебе на помощь!» Или наоборот: «Ты молчишь, значит я не приду». Любое мое присутствие – уже слово. Так подойди же, подойди во тьме ночи! Решайся! Я обрек тебя на смерть, но мне этого мало! Еще! Я хотел бы просить пощады. Нет, не будет тебе пощады…
О любимая, так неумело любимая! Если бы я успел избежать ловушек осмотрительности, я распахнул бы свою дверь, я раскрыл бы объятия и свое сердце. Но нет, онемевший, скованный, я не шевельну и пальцем, чтобы не позволить убить человека. И придавлю землю всей тяжестью своего неподвижного тела. Ты умираешь. Другие агонизируют на медленном огне, с телами, истерзанными ударами, с кожей, приставшей к костям. Два миллиона пленников дрожат от холода за колючей проволокой. Малышка Роза выбросилась из окна. А еще одного нашли в камере повесившимся на своих кальсонах. Непостижимо! Он ненавидел эту осторожность. Он бурно жестикулировал, гневно смотрел на мать. «Мы изменим мир!» Какая неосторожность! Какая дикая, бессмысленная неосторожность! Он хотел говорить, хотел действовать. И вот результат: Жак лежит на скамье, в своей распахнутой рубашке, с закрытыми глазами, с запекшейся кровью на лице.
Но тогда все казалось таким простым… бедный наивный юноша. Он воздымал руку, сжатую в кулак, он пел вместе с другими: «С Интернационалом восстанет род людской!»
«Долой войну, долой безработицу, долой рабский труд и нищету! Смерть людям злой воли, да воцарится радость на земле!» В мечтах он изничтожал старый мир и возводил из его обломков новую вселенную – так ребенок меняет местами детали своего игрушечного конструктора.
– Ну вот: я вступил в партию! – торжественно объявил я, войдя в мастерскую Марселя.
Он отложил кисть и повернул свой мольберт лицом к стене: все его холсты стояли именно так; посетителям была видна только шершавая оборотная сторона картины.
– Ну естественно, – сказал он, – этим и должно было кончиться.
– Если мы будем бездействовать, ты думаешь, мир изменится сам собой? – вопросил я.
Марсель покачал головой.
– От этого мира ждать уже нечего. Слишком скверная у него закваска. Лично я предпочитаю создать новый, сверху донизу.
– Но ведь он существует только на твоих холстах.
Марсель загадочно усмехнулся: «Это еще как посмотреть».
И он посмотрел. В те времена он тоже был молод (хотя и полон сомнений) и на что-то еще уповал. Я стучался к нему почти каждый день, и он встречал меня то весело, то равнодушно. Однако встречал. А ведь мог бесцеремонно запереться, и точка. Он ведь тоже не знал. Или же понимал, что нельзя вечно сидеть за закрытой дверью. Я входил. Жак работал, сидя за маленьким столиком; он был похож на своего брата, только его черты были словно выточены искусным резцом любящего скульптора, а не топорны, как у старшего. Марсель водружал бутылку скверной виноградной водки на стол, заставленный кактусами, заваленный раковинами, мандрагорами, причудливыми мозаиками, которые он, шутки ради, выделывал из камешков, гвоздей, спичек и обрывков веревки. В стеклянной банке красовался морской конек – колючий черный корень, увенчанный благородной лошадиной головкой. Мы раскуривали сигареты и начинали беседовать. Я очень любил эти беседы и заранее тщательно подбирал слова: они должны были привести Марселя к той обетованной земле, которая так манила меня, но слышал их не Марсель, а Жак.
Он поднимал голову.
– Бороться на стороне пролетариата… – говорил он. – Какое мы имеем на это право? Мы же не пролетарии.
– Но ведь мы хотим того же, что и они!
– Как раз нет! Рабочий желает своего, личного освобождения, а ты ратуешь за освобождение других.
– Неважно! Главное – прийти к тому же результату.
– Но результат неотделим от борьбы, которая к нему ведет. Это прекрасно объясняет Гегель. Тебе следовало бы почитать его.
– Мне некогда читать!
Он раздражал меня своими высокопарными философскими суждениями. Казалось, он только и делает, что разглагольствует, но на самом деле он жил полной жизнью, безраздельно отдаваясь ей.
– Конечно, люди требуют того, что считают своим по праву, – говорил он. – Но они всего лишь хотят получить требуемое; а ведь достояние, в котором я не нуждаюсь, – оно не мое, оно вообще не достояние. Вот этого-то фашисты и не понимают. Я восхищаюсь Марксом: он призывает людей завоевывать, а не получать. Правда, нам с тобой завоевывать нечего; мы оба по ту сторону фронта. Коммунистом сделаться не так-то легко.
– И что нам тогда остается?
Он уныло пожимал плечами: «Не знаю…»
И я усмехался: да он же просто школьник! Однако напрасно я посмеивался: уж он-то, по крайней мере, знал, что занимает реальное место на земле и никогда не перейдет рубеж своего присутствия. А я все еще маялся. Меня манили лишь горизонты будущего, где не было места никаким сомнениям.
Ну а потом, в один прекрасный день, я вдруг увидел себя таким, каким я был, – солидным, непроницаемым, за этим семейным столом, где исходил паром горячий омлет, где свет был направлен на мой безупречно сшитый костюм и на мои холеные руки; таким, каким видел меня Жак, каким видели рабочие, когда я прохаживался по цехам, – словом, таким, каким я и был в действительности: Бломар-младший; для моих испуганных домочадцев (четыре пары изумленных глаз, устремленных на мою распухшую щеку) я неожиданно стал реальным, присутствующим. К утру щека вспухла еще больше.
«Что бы мне такое придумать?» Перед тем как войти в столовую, он долго прикладывал к лицу мокрое полотенце. Глаз почти совсем заплыл.
– Добрый день, мама; добрый день, папа, – сказал он, стараясь держаться непринужденно. И наклонился к матери, чтобы поцеловать ее.
– Господи боже, что это с тобой? – воскликнула, ужаснувшись, мадам Бломар.
– Ничего себе физиономия! – сказала Сюзон.
Но он смолчал и, сев за стол, развернул салфетку.
– Кажется, твоя мать спросила, что с тобой, – сухо сказал месье Бломар.
– Да ничего, пустяки, – ответил Жан и отломил кусочек хлеба. – Вчера я сидел с приятелями в одном баре на Монмартре, и там началась драка.
– С какими это приятелями? – спросила мать; у нее порозовели щеки, как всегда при тягостных объяснениях.
– С Марселем и Жаком Ледрю. – Жан боялся покраснеть, как всегда, если приходилось лгать.
– Значит, тебе там влепили? – медленно переспросил месье Бломар. Его глаз за стеклом монокля испытующе смотрел на сына.
– Ну да, – ответил Жан, проведя рукой по вздувшейся щеке.
– Крепкий же кулак у этого типа, прямо как полицейская дубинка, – сказал месье Бломар и потребовал, сурово глядя на сына: – А теперь расскажи, что ты делал в полночь перед «Бюлье» в толпе одержимых, которые орали «Интернационал»?
Жан залился краской стыда, он с трудом проглотил слюну:
– Ладно… Я был на митинге.
– Господи, это еще что за история?! – воскликнула мадам Бломар.
– История вот какая, – сухо сказал месье Бломар. – Нынче утром мне позвонил комиссар полиции и сообщил, что твоего сына собирались обвинить в оскорблениях полицейского – словами и действием. К счастью, Перфюжи оказался приличным человеком: он велел отпустить этого бунтаря, как только узнал его фамилию. Вот она – награда за всю мою честную трудовую жизнь…
Жан смотрел на апоплексические щеки отца, испещренные тоненькими фиолетовыми жилками. Спокойствие господина Бломара свидетельствовало о трудно достигнутом умении владеть собой. Жан тщетно пытался хорохориться: это лицо и полуседая бородка, да и весь внушительный облик отца наводили на него робость.
– Они набросились на нас без всякой причины! – возразил он. – Под тем предлогом, что мы скопились в публичном месте; отметелили дубинками и притащили в полицию.
– Полагаю, что полиция действовала в соответствии с законом, – возразил месье Бломар. – Но я хотел бы узнать, как ты оказался там, на этом митинге коммунистов?
Наступила мертвая тишина. Жан нервно мял кусок хлеба. И наконец сказал:
– Вам давно известно, что в этих вопросах у меня с вами всегда были разногласия.
– Стало быть, ты у нас коммунист? – спросил месье Бломар.
– Да, – ответил Жан.
– Жан! – умоляюще воскликнула его мать, как будто просила взять обратно это бесстыдное признание.
Месье Бломар перевел дыхание и широким жестом указал на накрытый стол.
– В таком случае, что ты делаешь здесь, в моей квартире, за столом у такого отпетого капиталиста, как я? – спросил он, с усмешкой глядя на сына.
И вот тогда Жан внезапно увидел себя со стороны. Он растерянно оглядел просторную столовую, буфет, заставленный бутылками со старыми, выдержанными винами, омлет с сыром на столе, за которым сидел вместе с остальными. Он встал и вышел из комнаты. Моя квартира, мой дом… Человеческое тело занимает так мало места, вдыхает так мало воздуха; это же чудовищно – такой огромный панцирь вокруг такого ничтожного существа! А его платяной шкаф, набитый костюмами из дорогой ткани, сшитыми персонально для него, Бломара-младшего!..
Он яростно хлопнул дверью и долго бродил по улицам. Стоял погожий осенний вечер. Каштаны с рыжей листвой качали гибкими ветвями, редкие цветы, явно забывшие о времени года, все еще хранили летнюю свежесть. А он шагал, в своих модельных туфлях, в хорошо скроенном костюме – Бломар-младший, занимавший свое место на земле, место, которое не выбирал. Он никак не мог разобраться в себе, но это его не слишком тревожило: все наверняка уладится, и сам он наверняка найдет другое место в жизни.
Мог ли он представить себе, что был опасен? Опасен, как неодушевленное дерево, отбрасывающее на повороте дороги невесомую тень; опасен, как вот эта черная, твердая игрушка, на которую Жак смотрел с улыбкой. Все казалось таким невинным – и это шатание по улицам руки-в-брюки, и горьковатый аромат деревьев, и каштан на асфальте, который можно было поддеть ногой, и воздух, которым он дышал, не отнимая его у других… Он шагал и думал: «Вот и нет больше Бломара-младшего». Он, конечно, быстро освоит какое-нибудь ремесло – самое большее за пару лет, и тогда хлеб, который он будет есть, станет его законным, честно заработанным хлебом. Внезапно он почувствовал себя необыкновенно счастливым; теперь он понимал, почему его детство и юность имели такой мерзкий вкус: это был гнилой вкус старого мира, проникший в его вены; но теперь он отсечет свои корни и будет создавать себя заново.
На лестничной площадке витал запах жареного лука; его аппетитное скворчание на сковороде слышалось даже сквозь дверь. Он постучал.
– Входите! – крикнул Марсель.
Жак стоял, склонившись над сковородкой, в облаке густого, ядреного пара. Жан потрепал его по волосам, спросив:
– Ну, как дела, юный подмастерье? – и подошел к дивану, где разлегся Марсель. – Привет, старина!
– Привет, – ответил тот, вяло пожав ему руку. Но вдруг испуганно вскочил, воскликнув: – Что у тебя с лицом? Ты только посмотри, Жак!
Тот неохотно отвернулся от дымящейся сковороды, на которой поджаривались, шипя и плюясь жиром, две толстенные сардельки, и испуганно спросил:
– О господи, это кто ж тебя так разукрасил?
Жан потрогал раненую щеку и ответил:
– Да вот, получил смачный удар дубинкой.
– Классно тебе приложили! – восхищенно сказал Жак. – Это что – вчера вечером?
– Ну да, мы как раз выходили из «Бюлье», тут-то полицейские на нас и набросились.
В его голосе звучала гордость. Дурак, слепой дурак – он даже не сознавал опасности своего прихода, ловушки, скрытой в каждом слове, в каждом звуке этого беззаботного ответа… А Марсель – такой же дурак и слепец! – ухмылялся во весь рот, словно сытый людоед, позволяя мне хвастаться, вместо того чтобы спустить с лестницы!..
– Они вполне могли разделать тебя как бог черепаху! – воскликнул Жак.
– Не переживай, малыш. Как видишь, он еще жив, – сказал Марсель и добавил, потрогав щеку Жана: – Невредно бы выпить по такому поводу.
– Ты лучше дай мне поесть, – сказал Жан, жадно поглядывая на пухлые сардельки, скворчавшие на толстом слое золотистого поджаристого лука; их хрустящая кожица лопнула от жара, выпустив наружу из широких прорех красноватую мякоть.
– А ты что, даже не обедал? – удивился Марсель. – Боишься показываться домашним?
– Увы, к сожалению, показался, – ответил Жан.
– Ну и что, твои устроили трамтарарам?
– Вроде того, – ответил Жан и, пройдясь по комнате, остановился перед пустым мольбертом. – Слушай, – сказал он, – мне тут пришла в голову одна мыслишка. Я хочу обучиться ремеслу печатника у старика Мартена, втайне от моего папаши. И как только стану опытным наборщиком, свалю из дома.
– Я так и знал! – откликнулся Жак. У него блестели глаза, он смотрел на Жана с недоверчивым восторгом.
– Зачем оно тебе? – спросил Марсель. – Какая от этого польза?
– Я не желаю всю жизнь находиться в ложном положении.
– А ты думаешь, в жизни есть нормальные положения? – спросил Марсель. Он отрезал от сардельки здоровенный кусок и сунул в рот. – Давайте-ка поедим.
Затем, расправившись с едой, скомандовал:
– А теперь вали отсюда, мне надо работать.
– Сейчас свалю, не волнуйся, – сказал Жан и взглянул на Жака: ему не хотелось оставаться одному, тем более что на улице стояла прекрасная погода. – А тебе тоже нужно работать? Может, прогуляешься вместе со мной?
Жак даже зарделся от удивления и радости.
– А я тебе не помешаю?
– Да нет, я же сам предложил.
Они пришли в парк Монсури и сели на скамейку возле бассейна. По водной глади плыл лебедь; вокруг них играли детишки.
– Эх, повезло тебе, – сказал Жак. – Похоже, ты всегда знаешь, что нужно делать.
– Если бы ты не забивал себе голову всякими интеллигентскими угрызениями совести…
– Но ведь я и есть интеллигент! – возразил Жак.
Я пожал плечами:
– Тогда смирись. И продолжай философствовать.
– И потом, действие ради действия – это глупость, – сказал он. – Хотя мои колебания, наверно, тоже глупы?
И он вопросительно взглянул на меня, такой юный, такой пылкий; очевидно, ему было легко жить, разве что не хватало уверенности в себе.
– Ты слишком робок, – сказал я. – И пока будешь раздумывать, стоит ли тебе посвятить себя делу пролетариата, оно твоим не станет. Нужно только решиться и сказать себе раз и навсегда: это мое дело.
– Да, – сказал Жак. – Но я не могу сказать это просто так. А хорошо бы…
Несколько минут он молча смотрел на большого белого лебедя, потом улыбнулся и проговорил:
– Хочешь, я тебе кое-что покажу?
– Покажи.
Поколебавшись, он сунул руку в карман и сказал:
– Это мои стихи, самые недавние.
Я немногого ожидал от поэзии, но его стихи мне понравились.
– По-моему, это хорошие стихи, – сказал я. – Во всяком случае, мне понравилось. А у тебя их много?
– Да, есть еще другие… Я тебе их покажу, если захочешь.
Он выглядел счастливым.
– А Марсель что о них говорит?
– Ну, Марсель… он все-таки мой брат, – смущенно ответил Жак.
Я заподозрил, что Марсель считает своего братишку гением. Впрочем, кем он был на самом деле – тот, кого мне предстояло хладнокровно убить и кто сидел сейчас, под безмятежными взглядами матерей семейств, возле бассейна, где плавал лебедь? Вернее… кем он мог бы стать?
Отныне я проводил целые дни в цехах типографии.
«Хочу овладеть техникой печати» – так говорил я отцу. И теперь, в свой черед, впитывал запах этой работы, в мертвенном свете лампочек под зелеными колпаками.
– У вас тут плохо с вентиляцией, – говорил я старику Мартену. – Нужно установить новые вентиляторы, вы должны поговорить об этом с моим отцом!
Он задумчиво крутил ус и отвечал:
– Да так оно всегда тут было.
Их насчитывалось здесь немного – старых рабочих, походивших больше на покорных служащих фирмы, чем на истинный пролетариат; я ненавидел их смиренные голоса, их тупую покорность. Так всегда было… – вот именно! Давно следовало уничтожить эту инертность, все эти застывшие устои, которые им навязали хозяева. Я сидел перед клавиатурой линотипа, стараясь переродиться, и твердил себе: «Я это сделаю!»
Я теребил свой серый холщовый халат и думал: «Ну ничего, в один прекрасный день я захлопну за собой эту дверь и пройду по улице с высоко поднятой головой, с пустыми руками. И тогда уж я буду не Бломаром-младшим, а просто человеком – настоящим, безупречным, зависящим только от себя самого!» Подняв голову, я встречался глазами с молодым рабочим, но тот сразу отводил взгляд. Под моим пыльным серым халатом он угадывал костюм из светлого твида; вздумай я заговорить с ним, он счел бы меня провокатором. Я все еще был для него хозяйским сынком.
– Ну, когда же ты решишься? – спрашивал Жак.
– Когда стану хорошим типографом.
Так прошло два года. Я стал хорошим типографом, изучил все тонкости набора текстов и печати. Но все еще медлил и не уходил, говоря себе: «Вот когда найду место…» Однако я его не искал. Не искал из-за матери. Она была тут, рядом – молчаливая, сдержанная, не задававшая никаких вопросов, но готовая поджать губы при первом же выпаде, как тогда, на том обеде, после митинга в «Бюлье», или как в тот день, когда ей стало известно о тайных свиданиях моей сестры Сюзон. Мы были свободны – свободны развращать наши души, губить наши жизни, а ей оставалось только молча страдать…
И это было еще хуже – уж лучше бы она что-то потребовала от нас. Тогда я смог бы возненавидеть эти требования, эти попреки. А она просто была тут, рядом, вот и все – и я не мог простить ей этого немого присутствия, которое мне приходилось ненавидеть. Мог ли я одновременно любить и презирать ее?! Я сам себя не понимал и боролся с истиной. С истиной моей любви и твоей смерти. В этом никто не был виноват – ни ты, ни я. Но эта вина стояла между нами, и оставалось только трусливо бежать от нее. От нее и от того горя, которое я причинял ей, скрывая от себя самого то тайное, что довлело над нею.
«Нужно просто объясниться с ней, – думал я, – в конце концов, она должна понять».
И вот однажды вечером я подошел к ней.
Она сидела в малой гостиной возле лампы и читала. Год назад она обрезала свои прекрасные черные волосы, и теперь они обрамляли ее лицо короткими крутыми завитками; они были именно человеческим богатством, в отличие от вьющихся побегов растений или курчавых завитков шерсти животных, – эти женские волосы, ухоженные, блестящие, умело расчесанные щеткой… Он долго смотрел на эту модную прическу, затем подсел к матери. И сразу же заговорил:
– Знаешь, мама, я не останусь в печатне.
Она выслушала его и заговорила в свой черед, выпрямившись, положив обе руки на поручни кресла:
– Но это просто безумие!
Возмущение придавало ее голосу светскую интонацию. А он умоляюще попросил:
– Слушай! Постарайся меня понять; я ненавижу этот режим, так неужто ты хочешь, чтобы я пользовался его благами?!
– Но ты давно уже ими пользуешься и теперь просто отрекаешься от своего долга. Твое воспитание, твое здоровье – всем этим ты обязан отцу; а сейчас, когда он нуждается в твоей помощи, ты его бросаешь!
– Все, чем я пользовался до сих пор, претило мне. И потому я не считаю себя обязанным работать на отца.
Она встала, подошла к роялю, поправила цветы в вазе и обернулась ко мне.
– Так чего же ты ждешь, почему не поговорил с ним?
– Я хотел сначала обсудить это с тобой.
– Ты поступаешь нечестно: сперва позволял ему оплачивать твое обучение, а теперь преспокойно ешь его хлеб, подыскивая себе другое место; тебе не кажется, что это… слишком уж легко?
Он гневно взглянул на мать. Его колебания и эта трусость, в которой она его упрекала, – ведь все это было из-за нее! Она тоже смотрела на него, сжав губы; щеки ее покраснели. Так они мерили друг друга взглядами, и каждый из них видел на лице другого отражение собственных колебаний.
– Ладно, – сказал он, – я сейчас же поговорю с ним.
– Да, это все, что тебе остается.
Ее голос звучал резко, непримиримо. Но он расслышал другой голос, таившийся внутри ее, умолявший: «Нет, не говори с ним, не сейчас… подожди! Оставь мне хоть немного времени!» Увы, эта немая мольба уже не имела значения – ни для него, ни для нее. Он вышел из гостиной, свирепо пнув по дороге обитый шелком пуф. Подумать только: как горячо, с каким горьким чувством справедливости она защищала этого человека, которого не любила! И всегда была готова в первую очередь пожертвовать собой и всем, что было для нее самым дорогим. Что ж, она сама того хотела. «А впрочем, она права – я не могу поступить иначе!» Он спустился на один этаж и постучал в дверь отцовского кабинета.
– Мне нужно с тобой поговорить.
– Садись.
Он сел. И заговорил – без робости, без околичностей, с радостным чувством освобождения. Коль скоро его к этому принудили, он был счастлив разом сжечь за собой все мосты; таким образом, судьба выбросит его в гущу схватки, и он уже ничем не будет отличаться от любого безработного в поисках хлеба насущного. Он вывалил на стол отца все содержимое своего бумажника со словами:
– Клянусь, что ты больше никогда не услышишь обо мне!
Я все-таки сделал это! Он открыл свой платяной шкаф и с облегчением обвел взглядом костюмы на вешалках. Что ж, с этим покончено. Разложив на кровати старый номер «Юманите», он бросил на газету зубную щетку, мыло и бритву. Затем, поколебавшись, вынул из шкафа еще одну рубашку, носовые платки, двое трусов и три пары носков. Сверток получился не такой уж тяжелый. «Надо будет сходить в „Тьерри“, или в „Кутан и сын“, или в „Фабье“», – подумал он и сунул сверток под мышку, сказав себе: «Готово дело!» Ему вспомнились лампочки под зелеными колпаками, пыльное помещение типографии, серый рабочий халат и собственное решение: «Я это сделаю!» Тогда, раньше, это казалось таким легким: просто решиться никогда больше ее не видеть – и он ее не видел. Но пока он собирал и заворачивал свои пожитки, она незримо стояла перед ним. В малой гостиной или в своей спальне. В общем, где-то здесь, в квартире.
Он гневно сказал: «Это не моя вина! Я не мог поступить иначе!» Я не мог… Как будто им распоряжалась некая слепая, безликая, равнодушная сила; как будто можно было призвать ее себе на помощь… И все-таки в его сердце словно осталась колючка: «У нее был только я». И теперь она останется одна – среди своих атласных и бархатных нарядов, с неотвязным чувством вины и тысячами шипов, безжалостно вонзившихся в сердце. Она не прольет ни одной слезы, но будет еще позже ложиться спать, с холодным усердием склоняясь над платьями Элизабет и Сюзон, требующими починки. И все же… все же это не ее вина. Не ее и не моя. Да и где тут вина?!
Он злился на себя. Воображал, что она сможет вырвать его из сердца, как вырывают сорную траву. «Я должен был подготовить ее к этому постепенно. И тогда она не стала бы противиться. Но результат был бы тот же: мой уход, ее одиночество и незаслуженное горе…» В последний раз он обвел взглядом свою комнату – комнату, где его больше не будет. Эта мебель, эти гравюры, которые она выбирала для него, станут теперь лишь напоминанием о его отсутствии, и она ускорит шаг, проходя мимо запертой двери. Он вышел за порог. В коридоре никого не было; паркетины скрипнули у него под ногами. Пройдя в конец коридора, он постучал в ее дверь.
– Входи!
Она стояла на коленях перед грудой шелковых чулок, бежевых и серых. Нарочно… да, она нарочно портила себе жизнь. Но как защитить ее от нее самой?! Иногда ему это удавалось – только ему одному. А теперь он уходил.
– Я говорил с папой. – (Она подняла голову.) – Он велел мне немедленно покинуть дом.
– Прямо сейчас?
Она продолжала стоять на коленях, но пакет с чулками выпал у нее из рук. Он пожал плечами:
– Этого следовало ожидать. Ты была права, мне больше нечего здесь делать.
– Немедленно… – беззвучно повторила она. – Ну и что же с тобой будет?
– Думаю, скоро найду себе работу. А до тех пор поживу у Марселя.
Он подошел к ней, тронул за плечо:
– Я не хотел тебя огорчать.
Она откинула назад волосы, открыв морщинки на лбу.
– Ну раз ты считаешь, что так будет лучше…
Он медленно спустился по лестнице. «Что ж, я ведь сам этого хотел. И не о чем теперь жалеть». А она осталась там, наверху, на коленях перед кучей чулок, одна… Я это сделал. Но я сделал и кое-что другое – причинил ей боль, хотя и не хотел. Так же, как не хотел твоей смерти, Элен! А теперь ты распростерта на кровати: веки бессильно опущены, желтые волосы на подушке напоминают палую листву. Увижу ли я твои живые глаза? Он твердил себе: «Мне не о чем жалеть!» Какая бессмыслица! Нужно было жалеть обо всем, преступление живет повсюду – непоправимое, необъяснимое, ибо само существование уже преступно. «Не о чем жалеть…» Он исступленно твердил про себя это безнадежное утешение, пытаясь оправдать свой поступок и все-таки ощущая тягу, что влекла его назад, и думая в приступе гнева: «Нужно ничего не оставлять позади себя!»
– Но там, в прошлом, всегда что-то остается, – сказал Марсель. – Вот почему твоя попытка кажется мне сомнительной.
– Но ведь я не стремлюсь к чему-то необыкновенному! – отвечал Жан. Он сидел на диване, набитом жесткой стружкой, с рюмкой коньяка в руке. – Я хочу только одного – начать свою жизнь с теми же шансами, что и все другие, и владеть лишь тем, что человек может заработать собственными силами!
– Собственными силами? – переспросил Марсель, оглядев его с головы до ног. – А ты не ошибся, друг?
– Да, ты прав, – сказал Жан, – за этот костюм и за эти туфли заплатил отец; и за мое обучение тоже. Но ведь никто не может начать самостоятельную жизнь с нуля!
– Вот это самое я и говорю, – ответил Марсель. Он усмехался, и эта усмешка обнажала его серые зубы и прорезала глубокие морщины на грубой коже лица. – Да если бы речь шла только о костюме… Ты еще забыл о своем образовании, о своих друзьях, о своем крепком здоровье молодого, сытого буржуйчика. Нет, ты не сможешь отделаться от своего прошлого!
– Когда я проживу несколько месяцев как настоящий рабочий, оно уже не будет казаться таким тягостным.
– И все равно, между настоящим рабочим и тобой всегда будет лежать пропасть: ты по своей воле выбрал участь, на которую он был обречен изначально.
– Это верно, – ответил Жан, – но я, по крайней мере, сделал все от меня зависящее.
В ответ Марсель только пожал плечами. А мне казалось, что мой порыв был не так уж нелеп; жизнь круто изменилась в лучшую сторону. Я отрекся от своего имени и лица, став в типографии «Кутан и сын» таким же простым рабочим, как все остальные. Каждый день, в восемь часов утра, я проходил через серый двор, заваленный накрытыми брезентом тюками бумаги. Рабочие не оглядывались на меня, мастера не улыбались; я подходил к своему станку, внимательно оглядывал его, проверял, все ли в порядке – ведь я отвечал за его работу, – и начинал набирать, думая: «Вот это – настоящее. Это на всю жизнь!» И когда я скидывал свою рабочую блузу, то знал, что не войду сейчас в роскошный салон, украшенный тюльпанами. Сев в автобус, я проезжал по убогим улицам Клиши, входил в тесную комнатку с застарелым запахом кухни и стирки, с газовой плиткой в одном углу и ржавым умывальником – в другом. «Убогое жилье», – говорила моя мать. А вот мне нравилось, что мое тесное обиталище сведено к шести поверхностям, образующим куб, к одному проему, впускавшему дневной свет, и к другому – впускавшему сюда меня самого.