Опять подошла, приступила поздняя осень. Опять по всей беспредельной степи из конца в конец гулял, посвистывал морозный ветер, свивал песок, трепал кустарник.
Маленькое, куцее кочевье еле дотащилось к вечеру до впадины Куль-Коры.
— Аул! Вон аул! — закричали те, кто сидел на верблюдице.
Два казаха и две молодые женщины, понуро шагавшие впереди, остановились, подняли головы и стали разматывать завязанные рты.
— Может, зимовье заброшенное?
— Нет, аул, аул! Вон скот вокруг пасется! — наперебой кричали с верблюдицы.
— А! Ну слава аллаху! Значит, верно шли. Не заблудились.
— А здесь и Абейсына зимовье? Небось богато живет?
— Ого! Скупщик ведь! Вся шерсть через него на базар идет… Глянь, глянь, Калау, пастбище-то какое, а? Полынь-то какая! А верблюжья колючка, а типчак, а? Эх, благодать для верблюдов!
— Н-да… И в котле небось не пусто. Как думаешь, накормит он нас?
— Ладно, ладно! Чего заранее-то сомневаться?
— А! Ну и хрен с ним, накормит, и ладно.
Поднимая белую пыль, оживившееся кочевье быстро стало спускаться по рыхлому меловому склону. Возбужденно оглядываясь, Тулеу заговорил с братом о здешних пастбищах, о травах и покосах, и на сердце у него становилось все горячей.
За ними еле поспевали жены Тулеу. Они поглядывали снизу на своих ребятишек. Ребята качались в люльках по бокам верблюдицы, хныкали, просили есть и терли глаза.
— Потерпите, — наперебой уговаривали их матери. — Вон, вон уж и дом виден. Это дом самого Абейсын-аги! Сейчас приедем. А ну тихо, говорят вам! Вот приедем, войдем в дом… А потом — ой, что и говорить, печь растопят, жарко всем станет, поставят перед вами горячий котел. И будем мы друг друга уговаривать: «Бери, ешь! Нет, ты ешь!»
Около аула встретился им пастух. Они спросили зимовье Абейсына. Пастух показал на большой дом, огороженный высоким камышовым дувалом. Ребятишки, толкаясь, высовывались из люлек, нюхали издали кислый запах кизяка, перемешанный с дымком.
Перед самым домом все вдруг заробели, даже во двор не вошли. Послали сказать о своем приезде, а сами остались на улице; вытянув шеи, жадно заглядывали через дувал в окно. Огня в доме еще не было, и в большое окно передней комнаты они видели, как в печке жарко тлеют угли. Когда из дому вышел приземистый человек, они даже переглянулись — так непохож он был на прежнего Абейсына.
Став сборщиком, он постоянно бывал в городе, подружился с татарскими купцами, перенял от них все манеры, стал носить черную плюшевую тюбетейку, черный заморский бешмет, стал опрятен и благочестив.
Вглядевшись в подошедшего Тулеу, он сложил руки на животе, зашевелил пухлыми пальцами:
— Ну?
— Приехали, Абейсын-ага.
— Как это?
— Нас постиг джут, мы обнищали.
— Да-а-а… Цена батыру — одна пуля, цена баю — один джут. Ну и что?
— И вот едем… Приехали.
— Куда?
— К вам, Абейсын-ага.
— А кто ты такой? Что-то я тебя не помню.
— Вы меня знаете, Абейсын-ага. Я Тулеу.
— Тулеу?
— Ну да, Тулеу. Вспомнили?
— Нет, не знаю такого.
— Как же?.. Прошлой зимой с братом Кудайменде — помните, он тогда с учебы возвращался? — вы у нас ночевали. Помните? И потом, когда в город ездили, тоже у нас останавливались. Одинокий такой был дом в ложбине…
— Ложбина?
— Ну да! Одинокий дом в ложбине. Тулеу…
— Нет, не помню.
— Как же так? Ага-еке-ау…
— А, брось! Деловой человек где не ночует, с какой бабой не переспит! Удержишь ли всех в голове?
Абейсын зевнул и отвернулся. Тулеу поглядел на крутой затылок сборщика, на багровую шею, распиравшую воротник бешмета, на круглую, как бы ватную спину — и сразу вспотел.
«Ойпырмай!»—с ужасом подумал он, переминаясь и таращась по сторонам. В степи вечерело. Холодное солнце на глазах проваливалось за увалы. Тулеу вдруг зазнобило, он передернул плечами, представил себе детей, жен, престарелую мать, ожидавших его за дувалом, и кинулся за уходившим уже Абейсыном, схватил его за рукав.
— Ага-еке-ау, смилуйтесь! Я ведь с детьми! На ночь куда же мне теперь?
— Нечего было детей плодить.
— Как же так? Мы ведь мусульмане…
— Отстань! Какой я тебе мусульманин?
— Астафыралла! Сколько раз вы у нас ночевали… Ну хоть за плату пустите!
Абейсын приостановился. Долго разглядывал носки своих сафьяновых сапог, думал. Потом без интереса спросил:
— А что у тебя есть для продажи?
— Верблюдица-трехлетка…
— Трехлетка? Гм… А еще?
— Верблюжонок. Двухгодовалый. Еще ноздри не пробивали.
— Ноздри… Гм! Ну что ж, посмотрим.
— Да что смотреть? Скот никуда не денется. Сначала бы детей устроить в тепле, и мать у меня заболела…
Крупную закутанную старуху, копной сидевшую на верблюдице, Абейсын узнал сразу. И сразу вспомнил ночь, мороз, одинокий дом в ложбине и как он останавливался там с Жасанжаном, вспомнил Еламана и Рая в кандалах, и сердце его на секунду заныло при мысли о времени, которое прошло.
И старуха его узнала, нахмурилась, потом сдержала себя, поздоровалась. Абейсын промолчал. Не взглянул он и на женщин, только сплюнул длинно и сразу занялся верблюдами. На трехлетку он рукой махнул.
— Дерьмо. Хуже моих годовалых сосунков.
— Ага-еке-ау…
— Да брось ты свое ага-мага!
Потоптался возле двугорбого верблюжонка. Пощупал грудь, запустил толстые пальцы в шерсть, подергал, потом приподнял хвост.
— И этот не лучше. На базаре на такого никто и не глянет. Узкогрудый, вислогорбый… Пройдет немного, все бока сотрет. Даром отдашь — не возьму.
— Да как же так? Ага-еке… Он же чистейшей породы! Чистокровный! Мы же с вами мусульмане!
— А, да пошел ты со своим мусульманством! У торговли своя вера. Гм!.. А верблюдицу не продашь?
Верблюдица, на которой сидела старуха с детьми, была хороша: рыжая, пышношерстая и голенастая. Абейсын, как ни старался, не выдержал все-таки, сморщился от удовольствия.
— Таких тоже не очень-то покупают, — заторопился ои, — но все-таки, а?
Старуха рассердилась, прищурилась надменно.
— Сынок! — позвала она, и Тулеу понял, что не ночевать им у Абейсына. — Сынок! Поехали в другой аул. А то этот скупщик меня сейчас торговать начнет.
— Хо-хо-хо! — залился Абейсын. — Шерсти на тебе мало, шерсти мало… Придачу дадут — не возьму! Хо-хо!..
Тулеу крякнул, потоптался, огорченно высморкался и послушно повел верблюдицу вдоль дувала. Ребятишки заревели.
— А ну тихо! — закричала старуха. — Выброшу сейчас всех! Скулят, как щенки, душу выматывают! Не дала бы пожрать, если б что было?
— Дети ведь, апа… — сказала снизу Айганша.
— Что? — Старуха грозно колыхнулась, долго разглядывала сверху понуро шагавшую Айганшу. — У тебя спрашивают?
Айганша смиренно промолчала.
— Ну и помалкивай.
Айганша поморгала, поглядела на ребятишек.
— Рассказать вам сказку? Сказка впереди, а вот она, присказка. С торчащими ушами, с красными ногами, с длинной гривой, с длинным хвостом…
Она понимала, как маялась на верблюдице старая больная мать. Видела она беспомощность и досаду старшего брата, жалела голодных, замерзших ребят и страшилась темной мрачной степи. Все теснее обступали их мохнатые песчаные бугры, все сильней петляла тропинка между кустами прибрежного тузгена и джингила. Ноги вязли в холодном сыпучем песке.
Скоро начался камыш. Редкий, сухой, он шуршал и посвистывал под ветром, и при взгляде на него казалось, что во всей земле уж не осталось больше жизни. Небо впереди было мрачно, и за однообразно вздрагивающим, наклоняющимся камышом, за холмами с курящимися мелким песком вершинами отдаленно ухало, и чувствовалось, как вздрагивает под ногами земля.
Свесив голову, впереди печально и неуверенно шагал Тулеу. Айганша то и дело прикрывала лицо локтем от ветра. Сидевшие на верблюдице зябко ежились, кутались во всякую рвань, все норовили повернуться к ветру спиной.
Солнце зашло, и на всю степь пали тени. Навстречу путникам время от времени проносились по мертвой земле перекати-поле. Гулкий ритмичный грохот впереди все приближался, и уж в перерывах между ударами слышно стало злобное шипение. Степняки никак не могли попять, что это море, пока вдруг им не открылось необозримое темное пространство волн с траурно белеющими вершинами, пока вдруг не увидали они однообразно-грозную картину теснящейся и грохочущей у берега воды.
Кочевники испуганно остановились и долго дышали острыми запахами соли, свежести и водорослей.
— О всемогущий владыка!.. — запричитала старуха. — Какие испытания ты нам уготовил?
Она помолчала, со страхом оглядывая море, потом напустилась на сына:
— Покоя нам не давал, все рвался к морю! Вот оно, гляди теперь… Вот эта, что ли, твоя счастливая страна? Будь она проклята!
Никто ей не ответил, все молчали. Замолчала надолго и старуха.
Подумала о своих болезнях, вспомнила покинутым дом, долгую дорогу по холодной степи, унижение перед наглым сборщиком, горячую печь в его доме и не утерпела:
— Просторна наша земля, а души людей закаменели! Айганша сразу поняла, кого имеет в виду мать, вытерла глаза и через силу улыбнулась.
— Ну, апа! Не горюй! Мы же больше ни к кому не просились… И Тулеу стало страшно. Но назад пути уже не было. И с печалью и страхом в душе он все-таки повел свою семью дальше, по берегу ревущего загадочного моря.
Как ни хитер был Абейсын, а все-таки вышла у него промашка. И вот как было дело.
На другой день с утра Абейсын разъезжал по соседним аулам и собирал шкуры забитого к зиме скота. Настроение у него было прекрасное. Любил он приехать в аул, любил разогнать брехавших собак, полюбоваться на жилье в степи, пусть даже и бедное, но пахнущее дымом, кизяком, молоком. Любил мять шкуры, разворачивать их на земле, торговаться, узнавать новости, взваливать шкуры на верблюдов и погружаться потом по дороге к следующему аулу в свои торговые расчеты.
Так он провел все время до обеда, а вернувшись домой, застал у себя гонца Танирбергена.
— Тебя мурза зовет! — тут же передал гонец.
Абейсын ухмыльнулся, отвел взгляд от гонца и не торопясь пошел сказать, чтобы подавали обед. Вернувшись, он сел, сложил на животе руки, завертел пальцами. Эту привычку перенял он у Темирке.
— Эй, сборщик? Оглох? Мурза велел, чтобы тут же ехал!
— Заткнись! У меня свои дела.
— Успеют твои дела. Мурза ждет!
— Поезжай…
Изумленный гонец ускакал, а Абейсын принялся за обед. Ехать к мурзе ему было не ко времени, но делать было нечего, мурза не Тулеу, и шутки с ним плохи. Тепло одевшись, Абейсын тронулся в путь. В степи морозило, как и вчера, посвистывал ветер, но Абейсыну было жарко от мяса в животе и от шубы и хотелось распахнуться. Но он не распахнулся, а надвинул поглубже на лоб лисий тумак и пустил коня рысью против ветра. Взобравшись по крутому склону Куль-Коры в сторону Бел-Арана, он выехал на широкую караванную дорогу. Жаркие бока коня сквозь сапоги согревали ему ноги, дорога была ровна и просторна, и он не беспокоился больше о пути, знал, что дорога эта идет через Ак-баур, через аул мурзы. Он отпустил, поводья и задумался.
Только что вернулся он из Челкара, останавливался по дороге у мурзы — передал выручку за проданных на базаре коней. И теперь стал размышлять, по какому же делу вызывает его мурза.
«Что-то учуяла лиса! — думал он, покачиваясь в седле. — Но что? Где я маху дал?» Он закрывал глаза, и тогда лицо его оплывало, и казалось, что он спит. Но он даже не дремал, а думал по-прежнему о скоте, о ценах на базаре, о своих сделках и чаще всего — о мурзе.
На полпути к Ак-бауру он стал волноваться от предстоящей встречи с мурзой, встряхнулся и решительно тронул тяжелым каблуком саврасого. Конь заторопился и поскакал шибко. Солнце уже садилось, когда Абейсын, разгоняя собак, въехал в богатый аул мурзы.
В ауле было многолюдно. Заболев чахоткой, недавно вернулся из города Жасанжан, и теперь в ауле покоя не было от гостей. Перед домом Танирбергена стояли на привязи оседланные кони, тускло посверкивали отделанными серебром сбруями.
Абейсын знал, что мурза только ночует у молодой жены, а гостей принимает всегда в большом доме байбише. Привязав коня, он еще раз оглядел аул и, округлив спину, пошел в дом байбише.
Аксакалы и карасакалы, тучно темневшие в глубине комнаты, не сразу узнали Абейсына, кое-кто даже и ладонь ко лбу приставил, будто на солнце глядел. А узнавши, зашевелились, приятно загудели— вежливо и с достоинством, хоть каждый и старался гудеть погромче.
— О, Абейсын!..
— Проходи, проходи сюда!
— Вот здесь присядь!
— Все ли благополучно?
— Как жена, дети твои, дорогой Абейсынжан, как скот — живы, здоровы ли?
Абейсын незаметно повел глазом — мурзы в доме не было. Приосанился, здороваться стал сдержанно, по-городскому — за руку, на вопросы отвечал кратко, неясно. Заметив, как жирно лоснятся у всех усы и бороды, понял, что бесбармак уже съеден, и вздохнул с сожалением..
— А что, дорогой, говорят, ты опять в городе побывал?.
— Да, аксакал.
— На базаре был? Как в этом году скот?
— Дешев… Скот теперь уж не товар.
— Апыр-ай, а?!
— К добру или к худу все это?
За дверью послышались быстрые шаги, и все сразу примолкли. Вошел Танирберген. Абейсын проворно встал, протянул обе руки, но мурза, не взглянув на него, прошел в угол, сел на ковер и опустил ресницы. Усы его вздрагивали от ярости.
Гости переглянулись, вытаращились на Абейсына, потом завозились, стали браться за плети и тумаки.
— Ну, Таниржан, мы тронулись… Танирберген напряженно кивнул.
— Поверь, всем нам дорог Жасанжан! — Скажи ему, пусть ко мне приедет…
— Да! Пусть поездит по аулам, порассеется.
Танирберген не поднял глаз, только усами шевельнул. Гости засопели, завздыхали, разом поднялись и, толкаясь у двери, пошли вон. Танирберген еще некоторое время помолчал, слушая, как гости переговариваются на улице, как отвязывают коней, прощаются под заливистый брех собак, потом повернулся к грустному Абейсыну:
— Пригрелся под крылышком, холуйская рожа, в доверие влез… И хоть знал я всегда, что ты вор, собака, да думал, что хоть меня кусать не будешь!
Абейсына вдруг рассмешило негодование мурзы, широкие ноздри его вздрогнули, глазки совсем скрылись, он хмыкнул, хоть смеяться ему не следовало бы. Танирберген взорвался:
— Астафыралла, и с таким человеком я имел дело? Где же у тебя совесть, а?
Абейсын даже глазки расширил от изумления, уставился на мурзу. «Какая совесть? О чем он говорит?»— подумал он.
Возвращаясь домой с базара, ехал он всегда тихо, бросив поводья, загнув рукава, считал на пальцах, так было нагляднее — сначала шли расходы по сбору шкурок и шерсти в аулах, потом доходы. Вся его нынешняя жизнь укладывалась в два слова: «выгадал» и «прогадал». Это было так просто, так удобно… Да и вся жизнь так: выгадал — будешь спать в тепле и есть сытно, будешь любить красивых молодых жен, а возле дома будет сопеть многочисленный твой скот; прогадал — и не согреешься в пустом холодном доме, не поешь сладко, укрыться нечем будет. «Вот дурак!»— мельком подумал он о мурзе, все продолжавшем кричать что-то о чести и совести, и стал думать с досадой про себя, что не смог давеча сплавить коней мурзы куда-нибудь за Актюбинск, к джагал-байлинцам или, на худой конец, к торговцам из Иргиза и Тургая.
— Да, сглупил я… — пробормотал он, глядя себе под ноги, и даже головой горестно покачал.
— Не сглупил, а обманул, собака, меня!
Почти никогда Танирберген не бранился, да и нужды ему не было, всегда все делалось по его, стоило ему только глазом повести. Но сейчас он уже не мог удержаться и, сам себя распаляя, все кричал о коварстве, неблагодарности, подлости. Он оскорблял Абейсына самыми страшными для казаха словами. Абейсын сидел и наливался кровью. Но думал он не о себе, за собой вины он не знал кроме той, что распустился последнее время, потерял осторожность не сделал все шито-крыто, как следовало бы, — думал он о мурзе! Ему даже душно стало от ненависти, столько вдруг припомнил он всяких делишек мурзы за последние годы.
Он вспомнил, как в прошлом году сколотил небольшой отряд из надежных джигитов, и ночью, тайком отправились они к туркменам. Удача сопутствовала им, вернулись они с целым косяком отборных туркменских рысаков. Но, помня приказ мурзы, они не сразу пригнали косяк в аул, а, заметая следы, сделали большой крюк по земле воинственных родов Адай и Табын. Роды эти всегда враждовали с туркменами, и кони их были всегда оседланы и готовы в любой час к бою и погоне. К своему аулу подъехали они еще днем, но и тут терпение не покинуло их, они остались ждать в степи ночи. А ночью известить мурзу о том, что косяк благополучно прибыл, поехал один Абейсын. Он сильно устал тогда, давно не ел и, сообщив мурзе радостную весть, осторожно намекнул об отдыхе. Но об отдыхе мурза и слушать не хотел, даже потника под седлом не дал переменить, послал назад, к косяку. В ту же ночь весь косяк теке-жаумидских рысаков исчез в ущельях Воровской горы, смешавшись с другими ворованными конями мурзы. И ни один человек в ауле ничего не узнал! Абейсын умел держать язык за зубами.
Это только один случай. А сколько было других? Какие погони, какие скачки по ночам, какой риск все эти годы! И разве они имели тогда какую-нибудь долю в ворованном, и награждал ли мурза Абейсына, когда тот был просто сводником, просто вышибалой и вором? Так чего теперь говорить о совести?
Абейсын молчал, посапывал, глядел себе под ноги, а видел степь, ночь, слышал топот и хрип чужих коней.
— Чего сопишь, скотина?
— А?
— А! А! Пасть на мой скот разинул?!
Абейсын сделал тупое лицо, стал глядеть мимо мурзы.
— Верни скот, а то плохо будет, ты меня знаешь!
— Хорошо, мурза, — вдруг мирно согласился Абейсын. — Деньгами возьмешь или скот вернуть?
Сборщик отвалился, задрал чапан, с трудом вытянул из кармана толстый засаленный бумажник. Шепча про себя, расправляя каждую бумажку на коленях, отсчитал пачку денег и протянул Танирбергену. Танирберген даже слегка опешил в первую минуту, на знал, брать или нет.
Абейсын положил деньги на ковер. Некоторое время он еще глядел на них, очень уж жалко было отдавать.
— В аулах любой скот ничего не стоит, мурза. Я плачу вам по хорошей базарной цене…
— Пошел вон, скотина!
— Хорошо, мурза. Только в следующий раз придется посылать на базар другого. — Сборщик вновь с любовью и жалостью поглядел на деньги и вышел из дома.
Давно уже остуженный осенний воздух звенел. По ночам сильно мигали звезды. Степь высохла, закоченела, туманов по утрам не было, и солнце поднималось холодное, желтое, но чистое.
Казалось, чистая сухая и морозная осень будет держаться долго— до декабря, а потом незаметно ляжет зима. Но пришел день, и тяжелые тучи обложили небо. Потом посыпал снег. Снег был редкий, пушистая пороша покрыла землю. Увидев зимнюю печальную белую степь, беззаботные с начала года шаруа испугались. Поспешно стали они думать, что надо бы утеплить дома и овчарни, что не худо бы запасти дров на зиму… Но не успели они как следует взяться за дело, как все переменилось: ночью задул теплый сырой ветер, потом пошел дождь, и утром черная влажная степь уже исходила паром. Бедные шаруа, для которых вся жизнь была в их скудном скоте, схватились за голову. И не стало разговоров, кроме как о скоте, о том, что после дождя наверняка грянет мороз, застынет земля, пойдет гололедица, овцы и козы будут резать копыта, потом начнутся выкидыши… Собирались вместе, глядели на грязную степь, чесались, кряхтели и цокали языками в предчувствии беды.
Но погода внезапно опять переменилась, и бедняги шаруа только головами крутили и говорили: «Ай-яй-яй!»
После дождей дня два-три подряд было необыкновенно ясно, тепло. Размокшая до грязи земля опять ожила, взбухла, по-весеннему курилась туманами. Опять налилась, започковалась полынь, на пригорках изумрудно зазеленела нежная травка.
А на рассвете однажды все кончилось. Пришел черный буран. Ветер был так силен, что взрыхлил землю под полынью, вырвал, выставил напоказ грубо обнаженные раскоряченные корни.
И день прошел и другой — ветер не переставал. Скоро он высосал, выжал весь сок земли. И убитая рыжая степь гулко затвердела, как сухая доска. Крупный скот — верблюды, коровы, кони — искал затишья по оврагам и лощинам, овцы и козы зябли, сбивались плотно, не хотели выходить из овчарни, лезли друг под друга. Люди сидели по домам — выбегут за нуждой, поглядят со страхом в степь, взмахнут рукавами под ветром — и назад, домой, как суслик в нору.
Семья Тулеу поселилась в ауле рыбаков на круче. Падал первый снег, когда они начали с помощью рыбаков строить себе землянку. Тулеу и Калау, раздраженно посапывая, поминутно сморкаясь и дуя себе на озябшие руки, долго завешивали дверь алашой. В это время Кенжекей и Балжан уже месили глину, таскали кирпичи, вмазывали в печь котел. Айганша, тоненько вскрикивая и смеясь от радости, путалась между своими женге. Руки ее давно были в глине, глиной было запачкано и лицо, но она радовалась, что работает, что помогает своим и что скоро у них будет новый дом. Среди хмурых, съежившихся от холода людей она одна сверкала черными глазами и птицей порхала из дома на улицу. Хоть с ней и не особенно считались в семье, она бойко покрикивала то на одну, то на другую женге, не давая им присесть, и целый день, не умолкая, звенел ее нежный голосок.
Старуха, улыбаясь, во все глаза глядела на дочку. Поглядывала она иногда и на сыновей, хмурилась и думала, что вот не дал почему-то бог огонька ее сыновьям.
— Сварите обед, а то дети голодные, — велела старуха невесткам, когда печь была готова и котел вмазан.
— А топить-то чем? — спросил Тулеу.
— Вот времена-то! — рассердилась старуха. — Жена на мужа смотрит, а муж — в землю? Возьми вон тяпку да жен своих прихвати. Молоко не успеет свариться — вьюк дров привезешь.
— Ну да! Холодина такая, не согреешься… — Поработаешь — жарко станет!
Тулеу, ворча на своих жен, надел тулуп, подпоясался. Потом стал ходить по землянке, искал что-то. На мать он не смотрел. Старуха нахохлилась возле холодной печки, по пояс укуталась одеялом.
«И в кого он только пошел? — сердито думала она про Тулеу. — Отец его, покойный уж, на что богат был, скота одного сколько было, а до самой смерти рук не покладал, веселый был, живой человек… Да и я без дела не сидела. Теперь вот старость, недуги одолевают, о господи! Болезнь замучила — в правом боку будто нож засел. Шевельнешься, кашлянешь — так и кажется, что дух вон. И так уж терпела, чтобы детей не пугать, да бог знает, надолго ли хватит сил терпеть?»
— Айганша, милая, устала небось, передохни малость, — слабея от нежности, попросила старуха.
— Нет, апа, что ты!
— Простудишься, смотри! Накинь хоть что-нибудь.
— Да что ты, апа! Ничего со мной не будет.
— Эй, негодница! Вернись, тебе говорят!..
Айганша не послушалась. Схватив ведро с мусором, покраснев от натуги, она выскочила на улицу. Тогда старуха беспомощно поглядела на Калау. Приладив кое-как дверь, тот уж завалился на тюки в углу и голову шубой завернул.
— Эй, Калау, чего лег? Вставай, вон девчонке подсоби! Калау только заворочался под шубой, заерзал, устраиваясь поудобнее.
— Калау! Кому говорят! Вставай сейчас же!
— К чер… на… прок… чер… — невнятно пробурчал Калау из-под шубы, и замолчал, и уж больше не шелохнулся, застыл, как камень.
На улице залаяла собака, потом заревела верблюдица. Хрипло кашлял и матерился Тулеу, всем родственникам доставалось до седьмого колена. Старуха беспокойно заерзала и покраснела даже. Ей неприятно было, что рыбаки могут услышать.
Вошли Балжан и Кенжекей. Каждая сгибалась под огромной охапкой полыни. После недавних дождливых теплых дней полынь по-весеннему ожила и выбросила почки. Как только внесли полынь — в доме сразу запахло крепким настоем дикой, горькой степной травы.
Кенжекей разожгла огонь. Полынь хорошо взялась, из-под котла с веселым треском посыпались искры.
Вокруг очага расстелили подушки, все кряхтели, тянули руки к огню. Скоро отогрелись. Носы у всех стали мокрые, глаза заблестели, лица разрумянились.
Проснулся Калау, выпростал голову из-под шубы, потянул носом горьковатый полынный дух, откашлялся.
— Как там — ужин готов? Айганша не выдержала, фыркнула:
— Скорей накормите бедняжку! Устал от работы, заморился совсем!..
— А ты молчи! А то вот патлы-то выдеру! — пробурчал Калау. Он хотел еще что-то сказать, но осекся, прислушался: кто-то подходил к землянке.
Вошли два рыбака. Сиплыми, простуженными голосами прохрипели они: «Добрый вечер!»— и бросили на кучу полыни у очага рыбу. Огонь нежно заиграл на золотистых брюшках и боках сазанов. Дети Тулеу, никогда не видевшие рыбы, испуганно вытаращили глаза, толкали друг друга и прижимались к матерям.
Мунке и Дос опустились на корточки возле очага. Иней на бровях и ресницах у них сразу растаял, заблестел бисером. Раздеваться рыбаки не стали — стеснялись, не знали, о чем говорить с приезжими. Посидев, помолчав немного, они поздравили приезжих с новым жильем, пожелали счастья на новом месте, попрощались и ушли.
Кенжекей и Балжан тут же взялись потрошить рыбу. Дети от любопытства места себе не находили, лезли под руки, мешали. Тулеу и Калау как завороженные следили за каждым движением женщин. В предвкушении сладкого, сытного ужина братья развеселились.
— Апыр-ай, а? Море-то, оказывается, задарма кормит!
— Не говори, брат! Тут не надо в земле рыться, как дехкане, тащи пузатых сазанов из моря, как овец из овчарни. А? И нет тебе никаких забот!
— Ты глянь только, глянь, Тулеу-ага! Ты гляди, какая икрища-то! Как все равно каша в масле. Ойбай, а этот белый пузырь — что?
— Сынки! А сынки! — подала вдруг голос старуха.
Калау и Тулеу вздрогнули, нахмурились и засопели. «Сейчас пошлет куда-нибудь!»— подумал каждый из них, втягивая голову в плечи.
— Ну вот… Вот на новом месте начинаете вы новую жизнь, — заговорила ровно старуха. — Настало время… Надо бы заколоть верблюжонка. Праздник так праздник.
Калау и Тулеу быстро переглянулись и, как ни старались скрыть радость, заулыбались и совсем оживились. Тулеу вскочил, подтянул штаны и начал искать длинный нож. Калау тоже вскочил, бурно засопел и стал потирать руки.
Женщины скоро нашли аркан, загремели лоханкой, ведрами. Сшибаясь в дверях, все бросились на улицу — одни резать верблюжонка, другие помогать и держать, а третьи просто поглядеть. Старуха осталась одна.
По привычке она стала молиться, серьезно, сосредоточенно, как всегда в трудный момент жизни, прося всевышнего не оставить ее детей своей милостью. Но молитва не шла ей на ум. Она чутко прислушивалась к звукам, доносящимся с улицы. Вот закричал, а потом захрипел верблюжонок. Зарычали собаки. Привычно стали браниться жены Тулеу. Потом все стихло.
Прошло еще немного времени, дверь распахнулась, и Калау и Тулеу, кряхтя и сопя, втащили в дом теплую дымящуюся розовую тушу.
Тут же нарезали и положили мяса в котел, подбросили в огонь полыни, утерли пот со лба.
— Погодите, сейчас закипит… — просили мужчин женщины.
Но Калау и Тулеу ждать не могли и принялись из печени, сердца и легких жарить куардак. В землянке остро, резко запахло кровью и жареным и вареным мясом.
Все суетились, доставали что-то, двигались вокруг очага, отбрасывая по сторонам большие тени, никто не слушал другого, все говорили разом. И никто уж не слышал и не думал о том, что на дворе завывает ветер, и грохочет море, и пробирает до костей мороз. Все будто опьянели, забыли и то, как ехали долго по черной холодной степи, и то, как не пустил их в свой дом Абейсын, — у всех было на уме мясо.
А наевшись до отвала, все вдруг подобрели, все стали упрашивать друг друга: «Ну, еще кусочек! Вот этот возьми, гляди, какой нежный, душистый!»
Потом заснули, сыто храпели и проснулись на другой день поздно. Даже не проснулись, а просто очнулись немного. Мясо еще тяжело лежало у каждого в животе, навевало сон, и никому не хотелось вставать, все зевали и дремали.
— Надо посолить мясо впрок, — наконец сообразил Тулеу и толкнул старшую жену ногой — Вставай!
— Чего там солить… — отозвалась старуха.
— Как же не солить, аже?
— А так… На оставшееся мясо пригласи соседей.
— Что? Соседей приглашать? А под такую их мать!
— Дурак! Надо уважать людей. Не пренебрегай, сказано, благочестием честных…
— На черта нам их благочестие! — живо отозвался и Калау. Мысль о том, что кого-то нужно угощать, сразу ввергла его в тоску.
— Правильно! — подхватил Тулеу. — Пускай они себе живут со своими благословениями и благочестиями, а нам и завтра жрать надо!
— Господи, ну в кого же это такие дураки у меня уродились! — чуть не заплакала старуха. — Вон соседи рыбы вам принесли! Ну насколько хватит вам верблюжонка? А с людьми будете век жить.
Калау пробормотал что-то, вроде бы ругнулся, насупился, Тулеу зло начал покрикивать на своих жен, на детей, все зашевелились, зазевались, забормотали, ребятишки захныкали…
Старуха промолчала. Давно уже поняла она, что бесполезны перебранки с людьми, у которых одна мысль на уме — как бы пожрать послаще да поспать подольше.
А казалось бы, чего проще понять, что тут вот, на круче, все рыбаки, и нет у них ни скота, ни имущества. Живут они мирно, дружно, единой семьей. Так ли уж много ума нужно, чтобы сообразить, что отныне и твоя судьба соединена с ними — беда, посетившая их, и тебя не обойдет, — что отныне рыбаки самые близкие тебе люди на этой вот огромной неласковой земле. Вчера помогли они построить землянку, сегодня поделились с тобой уловом… Угостил от души — друга приобрел, говорили в старину. И теперь вот подошел случай пригласить рыбаков, угостить их, уважить, поговорить, сойтись поближе. Ах, да что понимают эти дураки?
И старуха решила действовать сама. Невестки помогли ей поставить на очаг два котла с мясом и пошли звать гостей. Когда невестки вернулись, старуха велела им развязать тюки и достать старые веши, оставшиеся от былых времен их могучего рода. Старуха не выдержала, сама принялась вытаскивать поношенные чапаны и шубы с облезлым мехом. А когда невестки, чихая от нафталина, застелили весь пол вытертыми персидскими коврами и старыми кошмами с расшитыми узорами — бедная землянка вдруг преобразилась… Старуха верила и не верила своим глазам. Сколько раз Тулеу пытался продать эти старые вещи, когда семья голодала. И сколько раз старуха вставала поперек воли старшего сына и не позволяла ничего продавать. Она не могла расстаться со старыми вещами — памятью, отголоском прошлых времен. Вещи для нее были как бы немыми свидетелями былого счастья. Целый рой воспоминаний связан был с каждой вещью. Эти потертые ковры будто удерживали еще запах всех избранных, которые когда-то возлежали на них.
В их прежней снежно-белой юрте на самом видном месте красовались эти ковры. По ним ступали с нежностью и почтением. На них сидели и лежали самые богатые баи, бии и батыры. А когда из самой Жармолы, оглушая степь серебряным звоном, приехал к ним однажды сам ояз, он восседал вон на том ковре. О времена! И все это прошло, как сон. Ничего не осталось, только память вспыхнет и осветит иногда весь мир былыми красками. Начнешь рассказывать — никто не верит. Даже дети родные не верят!
Старуха долго перебирала, рассматривала каждую старую одежду. Долгие годы пролежало все это в тюках, совсем забылось, даже как бы ушло совсем из жизни, и теперь старухе казалось, что она встретилась со своей юностью после долгой разлуки.
Старые пальцы бережно ощупывали мех и материю. Вот тут разошелся шов. А тут вылез мех. Здесь вылинял цвет. Старое, мятое тряпье будто морщинистое старческое лицо.
С улицы послышались голоса, говор и шаги приближавшихся людей, и старуха мигом уселась на свое место. Рыбаки будто в свой дом входили — шумной гурьбой вваливались в землянку и тут же умолкали. Мунке и Дос, ввалившиеся первыми, смущенно заморгали, будто ослепленные сильным светом, и опустили глаза на свои сапоги. За ними сбились остальные, вытягивая шеи, толкались.
— Эй, скидай сапоги! — послышался шепот.
Старуха гордо выпрямилась. В былые времена бедняки вот так же, оробев, толпились у порога, боясь пройти в глубь юрты, так же опускали глаза и говорили шепотом, и немногие тогда удостаивались ее внимания!
— Что же вы замешкались, дорогие гости? Проходите, милости просим! — нараспев сказала старуха.
Рыбаки дружно закряхтели, принялись стаскивать сапоги. Потом вслед за Мунке и Досом все прошли на передние места. Усевшись, они некоторое время молчали, оглядывались, и боялись шевельнуться — как бы чего не запачкать. Но потом освоились постепенно, заерзали, устраиваясь поудобней, незаметно для старухи стали гладить и щупать нежный ворс ковров задубевшими от весел и мороза руками.
Опустив глаза, будто бы ничего не замечая, старуха все видела — и как осторожно ерзали рыбаки, и как щупали пушистость ковров— и уже со сладкой мукой предстоящего торжества ждала, торопила неуклюжих гостей, чуть ли не молилась, чтобы рыбаки поскорее освоились, пришли в себя и начали бы расспрашивать ее о роде-племени, об отце и матери, о предках… Должны, должны они заговорить об этом!
И в ожидании расспросов поспешно стала перебирать в памяти, вспоминать, сколько отар овец и косяков лошадей было у них когда-то. Она вспомнила, что муж ее семь лет правил волостью, и ни одна свадьба, ни помолвка, ни той не проходили без его ведома. То далекое время опять как бы пришло, заглянуло на миг в эту землянку, и на сердце у старухи стало горячо. Чередой прошли в ее памяти калымы, бесчисленные пиры и поминки. Все вспомнив, все пересчитав, перебрав в памяти все свое былое богатство, она с нетерпением стала ждать, когда рыбаки заговорят и начнут ее расспрашивать.
Но рыбаки все еще стеснялись и помалкивали. Дос, вообще не склонный к разговорам, понуро опустил голову, потупил глаза и только вздыхал. Исподлобья он взглядывал иногда в сторону казанов. Женщины уже сняли первую пену с сорпы, и Дос жадно дышал запахом пахучей молодой верблюжатины и глотал слюну. Кадык его ходуном ходил.
А Мунке завел какой-то посторонний, ненужный (как казалось старухе) разговор. Сначала поинтересовался, издалека ли они приехали, трудно ли было в пути, спросил, понравилось ли им новое место, а потом пустился в длинные рассуждения о жизни у моря, о рыбе, о питьевой воде, о топливе, о кормах… Он говорил, говорил, стараясь приободрить новых соседей, а старуха уж погасла, понурилась, слушала его вполуха, отвечала вежливо, но нехотя, едва шевеля губами, а сама еще ждала, все надеялась, что Мунке вдруг спросит ее о прошлой жизни. Но, видно, ее прошлое не интересовало старого рыбака. А молодежь не вмешивалась в разговор и, как всегда, учтиво помалкивала перед старшими.
Наконец мясо поспело, все охотно, жадно принялись за еду, и опять никто ни о чем не спрашивал, даже Мунке замолчал.
После угощения, оживившись, все начали поглядывать на певцов. Смуглый бойкий джигит взял домбру, спел традиционную благодарность хозяевам и передал домбру соседу. Тот, наверное, играть не умел, вспыхнул от смущения и перекинул домбру дальше. Переходя из рук в руки, домбра обошла всех рыбаков, но все только багровели, гулко откашливались — никто почему-то не осмелился петь после смуглого бойкого джигита.
Старуха краем глаза заметила, как Айганша, весело улыбаясь, блестя зубами, подталкивает, щиплет стыдливых, робких до слез девушек рыбачьего аула, сидевших отдельной пугливой кучкой среди джигитов. Потом она стала горячо шептать что-то на ухо то одной, то другой. Девушки заливались румянцем и согласно кивали. Тогда Айганша подняла свое красивое лицо и затянула высоким чистым голосом нежную, полную очарования и таинственности песню о красавице с бровями как тонкий серп месяца, с ресницами из чистого золота и с красными как кровь губами…
Старуха изумленно встрепенулась: она впервые услышала, как поет Айганша. Рыбаки даже рты пооткрывали, но через минуту дружно подхватили песню своими хриплыми, простуженными голосами. «Где же ты теперь, моя любимая, моя красавица с тонким, стройным станом, будто деревце на холме?»
Когда кончилась песня, вскочил бойкий смуглый джигит:
— Эх, до чего жестоки эти девушки! Так изводить добрых джигитов! — И, закатив глаза, изобразил на лице отчаяние.
Все захохотали немудреной шутке, захлопали себя по коленям. Девушки смутились, покраснели, стыдливо опустили головы. Только женщины, стоявшие у порога, прислонившись к холодному косяку, не расслышали, что сказал бойкий джигит, не поняли, почему все рыбаки захохотали, и печально переглянулись.
Песня была о короткой девичьей поре, и женщинам взгрустнулось. Вспомнили они и свое девичество, родные края, родной дом, родителей. С болью и завистью поглядывали они на юных девушек, даже на самую некрасивую, одетую хуже всех в ауле, — какие они счастливые, любовь их впереди!
Кенжекей даже побледнела. Крепко прижав к груди маленькую сонную дочурку, она опустила мокрые ресницы. А Балжан стала вдруг грустной и нежной— куда подевались ее обычные холодность и насмешливость…
Рыбаки отсмеялись и тоже задумались, и хорошо было им сидеть сытым, в тепле и думать о счастливых днях, которые у каждого из них случались когда-то, что бы там ни было. Вдруг все вздрогнули разом и обернулись в угол, откуда раздался храп. Привалившись спиной к стене, Калау давно уже дремал. Потом заснул в тишине окончательно, челюсть его отвисла, и он захрапел. Он сам вздрогнул от могучего храпа, клюнул головой, проснулся, разлепил веки и повел узенькими глазками по вытянувшимся от изумления лицам рыбаков. Рыбаки опомнились и опять засмеялись, но уже не так громко. Усмехнулся и Калау. Старуха не знала, куда деваться от стыда за сына. Но она тут же забыла о нем — другие чувства захватили ее.
Думала она о дочери, весь вечер следила за ней, будто впервые увидала. Она уже поняла, что веселая, живая Айганша (больше всех из детей похожая на отца) давно уж очаровала всех девушек рыбачьего аула. Но больше всего старуху поразило, что дочь ее так хорошо поет, ничуть не стесняясь народа.
Старуха была изумлена. Недаром ведь говорят, что растет дочь дома, а живет — на воле. Да, девичья душа — потемки. Сама была когда-то девушкой. Какая мать знает все мысли дочери?
Впервые старуха услышала сегодня, как поют хором. В ее краю не было такого обычая. Сколько бы народу ни собралось на пир, на поминки или на рождение ребенка, пели всегда в одиночку, редко когда вдвоем или втроем. А эти рыбаки пели все сразу, и хорошо пели. И что еще было замечательно, пели они песни самого Батакова Сары. Песни Сары старуха любила и никогда не могла сдержать слез.
Пришлось ей повидать когда-то и возлюбленную Сары — девушку Косан. Старуха была тогда вовсе не старухой, а юной девушкой. И была еще на дворе ранняя весна.
Что и говорить, весна для казаха — самая лучшая, самая желанная пора. Всю долгую зиму прозябают шаруа в своих редко разбросанных по степи, где-нибудь в лощинах, в оврагах, сиротливых мазанках и ждут не дождутся весны. Зато когда потеплеет, когда едва-едва выглянет из-под снега бурая влажная земля, что тогда начинает твориться по аулам! Как поспешно собирают люди все свои пожитки, навьючивая верблюдов, и отправляются кочевать на нетронутые джайляу.
Джигиты седлают лучших коней, сбиваются в группы по пять-десять всадников и коршунами кружат возле аулов, где есть хоть одна молодая красивая девушка. В темные настоянные весенней истомой ночи на джайляу, бывало, не одну жену зазевавшегося простака подкараулят ловкие джигиты.
А утром как ни в чем не бывало сверкают джигиты серебряными сбруями возле девушек, едущих во главе кочевья. И хочется им крикнуть что-нибудь девушкам, что-нибудь нежное, призывное… Да где там! Слова нельзя сказать. Вокруг полно стерегущих материнских глаз. Только самый жаркий, самый красивый джигит может как-нибудь незаметно, одним быстрым взглядом бросить искру невысказанных своих чувств в сердце девушки.
Ах, как далеко теперь эти времена! Сколько лет прошло со дня встречи с девушкой Косан? Сколько появилось морщин, сколько поседело волос на голове…
Ранней-ранней весной видела она девушку Косан. На северных сторонах балок еще белел снег. Но земля была уж тепла и исходила легчайшими туманами, и дрожал воздух, если поглядеть вдаль. Большое кочевье с бесчисленными стадами медленно, неуклюже передвигалось по джайляу, с трудом преодолевая лощины и балки. Тяжело навьюченные верблюды вязли в весенней грязи. Вот тогда-то у Торангул-сая… или нет, кажется, у Тобылги-сая встретились они с кочевьем другого богатого аула. Собаки, задрав хвосты и встопорщив шерсть на загривках, зарычали друг на друга. Мужчины обоих аулов обменялись приветствиями и, громко разговаривая, звеня стременами, поехали вместе. Джигиты, еще раньше далеко уехавшие вперед, повернули назад, к кочевьям, стали гарцевать вокруг приглянувшихся девушек, стали клянчить кольцо-подарок. Потом, гикнув, ударили коней и понеслись галопом в степь, норовя вырвать, отобрать кольцо у счастливца — таков был обычай. В одно мгновение исчезли они за холмами. Далеко вперед уехали и мужчины и старики со старейшинами. По следам их коней шло объединенное кочевье.
Мужчины все ехали и ехали рысью, говорили о своих делах, грелись на солнышке, пока наконец не опомнились. Тогда они остановились у конца Тобылги-сая и стали дожидаться своих кочевий. Так два аула и расположились рядом. В ту же ночь начался окот мелкого скота, и аулы были вынуждены надолго остаться возле Таволжьего оврага. Дойный скот еще не выгоняли на выпасы, и он густо темнел возле аулов.
Степь пробуждалась медленно. Разморенная весенним солнцем, она дремала, дышала паром. Возле аулов, в глубине заросшего таволгой оврага, куда не попадало солнце, светлел слежавшийся желтоватый снег, как оброненная память о суровом госте, совсем недавно буйствовавшем по степи.
Земля была еще бурой, травка пробивалась робко, только южный, солнечный склон Тобылги-сая изумрудно зеленел сплошным плюшем. Густые заросли ковыля, полыни, типчака наливались соком, раскрывали почки, а между прошлогодними зарослями уже тянулась к солнцу молодая поросль. Опять благословенная весна вернулась, ничем ее теперь не остановить, пройдет неделя-другая, и этот Таволжий овраг задохнется от буйной молодой силы пробуждающейся земли. Зима, морозы, пурга остались позади. Что и говорить, радуются люди весне! И всех тянет на улицу, на легкий хмельной воздух.
Шестистворчатая белая юрта с открытым тундуком богато убрана. В юрте тепло, много света и воздуха, запах весеннего приволья будоражит сердце. Хочется кого-то любить, хочется ехать куда-то, где ты никогда еще не был. Днем и ночью чувствуешь себя бодро, и дышится легко. Позади остались морозы, впереди будет духота и пыль, а теперь счастливое время.
В первые же дни оба аула по обычаю начали ходить в гости друг к другу. Весело трещали костерки возле юрт, палились, а потом варились барашки, кумыс радовал душу. Особенно веселилась молодежь. Как только нависала над аулами ночь, джигиты и девушки высыпали на улицу, собирались в открытом поле за аулами и почти до утра кричали и смеялись, играли то в белбеусок, то в соседушки, то в ханское кочевье, то в бабки, и всю ночь горели в степи костры.
А то собирались у качелей. На качели вставали парами и, до головокружения, до тошноты качаясь вверх и вниз, во весь голос пели юноши и девушки песни. Что и говорить, веселая, счастливая была пора!
И вот в те дни у всех на устах было одно имя — имя девушки Косан. Джигиты увивались возле нее, устраивали для нее скачки, наигрывали на домбрах, ревновали ее друг к другу. Но холодна и неприступна была высокая белолицая красавица с надменными бровями. Ни одного джигита не подпустила к себе. А потому не подпустила, что возлюбленный ее, знаменитый певец и бунтарь Сары, вторично попал в том году в Жармолинскую тюрьму.
Однажды ночью на качелях какая-то молодая пара неосторожно запела песню Сары. Все сразу притихли, ждали, что будет. Следующей должна была петь Косан. Но она не шелохнулась. Залитая лунным светом и оттого еще более бледная, стояла она, прислонившись к столбу качелей, и была печальна и неутешна. В ту ночь молодежь рано разошлась по домам: никому уж не хотелось ни петь, ни играть, ни веселиться. А утром аул девушки Косан переехал на новое место…
Эх, жизнь, жизнь невозвратная! Все прошло и кануло в вечность. Придут иные времена, другие люди станут любить и встречать свои весны. Другие станут качаться на качелях под луной. Другие будут ломать бровь и блестеть белыми зубами в песне ли, в смехе ли…
Старуха тяжело вздохнула. Ей стало грустно, тяжело. Крупное ее тело как-то съежилось, поникло. Масло в лампе кончалось.
Мунке и Дос поднялись, наклонились к ней, что-то сказали. Она не поняла. Она только заметила, как Мунке и Дос, пожав руки Тулеу и Калау, стали пробираться к выходу.
Ей стало все безразлично. Она не слышала уже ни песен, ни разговоров вокруг. Иногда превозмогая себя, она старалась слушать, но давно прошедшее, раз ворвавшись в землянку, не хотело уходить. Стареет тело, стареет даже душа. Но, видно, пока не закроются глаза у человека, не стареет и не исчезает проклятая память. Как самый едкий, неутолимый враг, точит она человека изо дня в день, пока не одолеет, не сломит его окончательно. Старуха устала. Хотелось ей поскорее лечь, заснуть, забыться, но молодежь и не думала уходить. Больше всех ликовала Айганша. Смуглое лицо ее порозовело. Даже в сумраке землянки было видно, как блестят ее глаза, и она пела одну песню за другой.
«О, если бы дал бог ей счастья!»— думала старуха, покачиваясь и, как птица в сумерках, заводя глаза.
На другой день старуха слегла. Сначала она думала, что переможется, но болезнь с каждым днем одолевала ее. И она стала думать, что ей на этот раз уже не поправиться, не подняться, и, хрипло, отрывисто дыша, не смыкала глаз по ночам: вспоминала родные края, молодость, детство, вспоминала покойного мужа, прощалась с родными и близкими, оставшимися где-то далеко.
Дряблые ее щеки запали, глаза провалились. Никого она не хотела видеть. Все в доме раздражало ее. Все ленились вставать по утрам, все ненавидели друг друга. Хоть околевай, никому до тебя нет дела!
После гостей она попросила прибрать в землянке, убрать ковры и кошму, связать тюки, но никто ее не послушал. Всюду как попало валялись заплеванные, засморканные, грязные ковры, и палас, и кошма…
Так прошло три дня. И на четвертый, потягиваясь и позевывая, так же поздно поднялись опухшие от сна и безделья ее сыновья. Их вид совсем взбесил старуху. Дома жрать нечего, голодные дети пугливо поглядывают на матерей, а этим свиньям хоть бы что! От злости в груди старухи клокотало, она задыхалась и не знала, на ком бы сорвать зло.
Тулеу нехотя поплелся на улицу, через минуту, зябко вздрагивая, ввалился назад и уже в землянке принялся завязывать шнурки штанов.
— Ну и дует! Бррр! Хорошо, что жилье у нас есть! Хху! Хху! А то сидеть бы в такую бурю — ай-яй-яй — и по бокам себя хлопать, руки потирать, дышать на них: хху!
Мать его лежала подле печи. Щеки ее совсем отвисли, и вид был нездоровый. Покосилась на сына, ядовито хмыкнула.
— Веселая жизнь у бедняка: сидит — слава богу, стоит — тоже слава богу…
— Аже-ай, все пилишь меня, — поморщился Тулеу. — Надоело. И что вы все пристали ко мне? Чего теперь кручиниться о былом? Лучше уж сидеть спокойно и быть довольной тем… — Тулеу запнулся.
— Ну чем? Чем? Чего это он мелет? Какое там былое? Не о вчерашнем ли дне приходится мне горевать?
— Да горюй не горюй, а того дня уж нет…
Старуха взглянула на сына и сердито запахнулась одеялом. Потом отвернулась в угол — видеть своих не могла! Некоторое время все сидели молча, за стеной свистел ветер, слушать его было холодно, тоскливо. Помолчав, старуха шевельнула лицом и шеей, как бы что-то глотая, и заговорила опять:
— Я свое прожила. Прожила! И разве обо мне речь? Я-то повидала и радости и горя — сыта по горло. И какого уж блаженства мне ждать в оставшемся вершке жизни? Мне теперь о том свете надо думать. Как бы я теперь ни жила, а жизни мне теперь отпущено столько, сколько старой овце… Так зачем же мне во весь мой куцый вершок жизни браниться с вами? И о чем? О скоте! Сиди себе… Разве скот мне нужен? А тепло в доме и полный котел — разве мне это нужно? Скот тебе нужен. И твоим… вон тем детишкам он нужен!
Тулеу молчал. Обе его жены сидели в разных углах, слушали, что говорит старуха. И детям было не до игры, и они испуганно слушали старуху и вой ветра снаружи. В неустроенной еще, голой землянке было неуютно, мрачно. Ребятишки озябли, жались к своим матерям.
Старуха опять отвернулась. Невмоготу было ей глядеть на своих внуков — так были те оборваны, замызганы и худы. Была бы одна — поплакала бы… Всю жизнь с неизменным упорством хваталась она за ускользавшее счастье, боролась с судьбой и словом и делом. А и много ли счастья ей было нужно?
Нужно было, чтобы семья жила дружно, чтобы скот был упитан, чтобы был хороший дом… Много это или мало? И думала ли она когда-то, что познает под конец жизни нищету, грязь и лень?
И теперь грешные, страшные мысли все шли и шли ей на ум. Она думала, что лучше было бы ей прожить жизнь одинокой, без дома и без детей. И тогда никого бы не было на этом свете: ни Тулеу, ни его детей, и жены его были бы женами других людей, неизвестных ей, и не было бы во все времена во всей земле этого мира, который сейчас был вокруг нее.
Оставшись после смерти мужа с тремя детьми, она испытала всю горечь вдовьей жизни. С таким упорством старалась она сохранять свой скот, и как долго ей удавалось это, удавалось поддерживать в доме свет, тепло и сытость! Но, теряя с годами силы, она теряла и достаток. Особенно тяжек для нее стал прошлогодний джут: за одну зиму лишились они всего скота.
Что может быть хуже бедной, голодной семьи, которая и раньше-то держалась одними усилиями матери? Все поползло, поехало вкривь и вкось, как старый чапан, все стали раздражительны, все ожесточились. Лень, безделье овладели всеми. Никто ничего не хотел делать, никуда не хотел идти, потому что из дому ушел единственный смысл их жизни, ушел достаток, а вместе с достатком как бы ушла и сама жизнь.
Старуха все еще не сдавалась. По-прежнему покрикивала на сыновей, подбадривала их, хотела, чтобы они что-то делали. Но с тех пор как покинули они насиженные дедовские места, она сникла, и беда шла за бедой.
Ах, нельзя было оставлять отчий край! В той земле прошла жизнь всех их бесчисленных родов, там были похоронены отец и мать, там один за другим раздавался первый крик всех ее детей, там знали они и труд, и счастье, и любовь. У старухи все тело было как сплошная рана, будто собаки рвали ее — так больно ей было, когда они уходили, оставляя за спиной пустой голый дом, столько лет дававший им приют, дом, в котором впервые увидели свет чуть не все, кто теперь сидел в холодной землянке на берегу моря.
Без цели приехали они сюда, и без цели стал жить здесь ее старший сын Тулеу. Все он принимался за какие-то ненужные, бесплодные дела— то чинил сапоги, то выстругивал мурундуки, будто кошары его полны были верблюдов…
Он и сейчас молчал, посапывал, вырезал ремни из сыромятины.
А младший ее сын Калау, завернувшись с головой в шубу, храпел в глубине комнаты. Просыпался обычно он к вечеру, когда пора было ужинать. Во время еды был он неряшлив, прожорлив и ненасытен. Сегодня Калау всхрапывал сильнее и проснулся позже обычного. Видно, спал неловко: глаза опухли, на набрякшем лице краснели рубцы от смятой подушки. Продрав глаза, он приподнялся и сразу поглядел на котел, под которым не трещал огонь и давно остыла зола.
— В этом доме с голоду околеешь, — отхаркиваясь, пробурчал он.
Шеи у Калау не было. Казалось, что головку его, без ушей и без носа, просто пришлепнули к плечам. Спина у него была толстая, круглая, сутулая. И весь он был круглый, обрубленный, как пень — круглые ноги, круглые пальцы, уши, нос… Насупив брови, стал он оглядывать землянку, стал морщиться, стал заранее злиться — так ненавидел он теперешнюю свою жизнь и всех, кто был в землянке.
Вдруг он вздрогнул, замер — заметил, как младшая женге, отозвав своего сынишку, сунула ему потихоньку лепешку. «У, мать ее! Эти паскуды только о своих щенках заботятся, а другие хоть с голоду околевай!»— думал он, следя за лепешкой.
Увидала лепешку и маленькая дочь Кенжекей.
— Апа, хлеб… — захныкала она.
— Хорошая моя, иди поиграй… — Хлеба… Дай хлеба…
— Зрачок ты мой! Всю душу ты мне стравила… Разве бедная твоя мать пожалела бы, если б был хлеб?
— Апа, хлеба, — все хныкала девочка, — хлеба дай… Кенжекей не вытерпела, взглянула исподлобья на Балжан.
— Эй, отломи кусочек ребенку! Жалко тебе?
Балжан только и ждала этого — растянула губы в злой усмешке, облизнулась.
— А-а, хлеба захотела?
— У, змея! Не для себя же я прошу! Неужто жалко отломить ребенку?
Балжан только глазами сверкнула, промолчала. Потом потянулась сладко, выгибая грудь, погладила себя по бедрам, поглядела на Кенжекей и усмехнулась, будто из ружья ударила.
Калау не вытерпел, вскочил, кинулся на мальчишку с лепешкой. Мальчишка завизжал. Балжан побледнела, бросилась к Калау.
— Отойди, гад! Со мной шутки плохи!
Калау понял, что лепешки ему не видать. И стыдно стало, что на мальчишку бросился.
— Хо-хо! — будто бы небрежно хохотнул он и на правах деверя начал лапать Балжан, щипать ее. — Поди-ка сюда, побалуемся, а?
Балжан, сделав каменное лицо, отвернулась, только ноздрями дрогнула. Калау недобро оскалился, поиграл скулами, потом подсел к Балжан, ухмыляясь, стал толкать ее плечом. Балжан сидела как бесчувственная, будто никого не было возле нее. По-прежнему улыбаясь, Калау что есть силы ущипнул ее за ляжку, думал, не вытерпит, вскрикнет. Балжан бровью не повела, только на короткий миг сжались у нее губы.
Калау видел, что все в доме исподволь наблюдают за ним. У него начали наливаться кровью уши. Часто задышав, он вытащил узкий острый ножик, стал поигрывать им. Балжан поглядела на ножик, равнодушно отвела взгляд. Стиснув зубы, Калау ткнул ножиком в руку Балжан повыше локтя. По рукаву ситцевого платья стало расползаться пятно крови. Калау, подавшись вперед, заглянул в лицо женге. Та все молчала, только начала дрожать, кусать губы.
— Тьфу, с-сука! У нее, безбожной, видать, и души нет! Отдуваясь, будто в гору бежал, Калау поднялся, отошел в свой угол.
За стеной послышались легкие, быстрые шаги. Одуревшие от безделья, все в землянке зашевелились, вытянули шеи, уставились на дверь. Вошла Айганша. Она как будто принесла с собой ветер, как будто вся пропиталась им, — красная ее шаль соскользнула на плечи, густые волосы растрепались, брови и ресницы стали светлыми от песка и соли, смуглые щеки горели. Вошла она, сверкая белыми зубами, сияя улыбкой, и все будто очнулись, будто проснулись на минуту. Детишки сразу подняли разноголосый крик:
— Рыба! Айганша-апа рыбу принесла!
Старуха встрепенулась. Увидев в руках дочери с десяток чехоней, она насторожилась, посуровела: не выклянчила ли у кого-нибудь из соседей?
— Что за рыба? Где ты вообще пропадаешь?
Не отвечая, Айганша бросила кукан на камыш возле двери.
— Эй, бабы! Хотите похлебки? Потрошите скорей! — весело крикнула она.
Кенжекей и Балжан проворно встали. Айганша отряхнула с лица песок, протерла глаза, поправила волосы. Потаенно улыбаясь, она искоса поглядывала на хмурую мать, а сама подходила к маленькому племяннику. Подошла, присела перед ним на корточки.
— У! Грязный нос какой… Ой-ой-ой, гляди-ка! Из ущелья два коня выскочили, лови гляди!
Мальчик скорей шмыгнул носом.
— Эй, девка! Ты скажешь, где была? — повысила голос старуха, рассердись на непочтение.
— А ты ругаться будешь? — лукаво спросила Айганша. — Натворила небось что-нибудь?
— Ну! Ничего я не натворила, только не сердись…
— Ладно, ладно. Рассказывай давай.
— А хорошо все-таки у моря! Весело здесь…
Подобревшее было, размягченное лицо старухи сразу закаменело, брови опять сошлись, она отвернулась. Айганша, смеясь, подбежала к матери, повернула ладонями ее лицо к себе.
— Ну не сердись, аже! Сама подумай, жили мы в лощине, одни, кругом безлюдье, а здесь…
— Хватит! Отойди! — не сдавалась старуха.
— А здесь как город. Сознайся! Ну же! Кругом полно соседей. Здесь аул, там аул, а там промысел… Везде люди!
Тулеу обрадовался.
— Вот-вот! И я это говорю… Растолкуй ты матери, а то она нас и слушать не хочет. Эй, бабы, скорей там с рыбой!
Айганша стала тормошить мать, гладить ее по голове.
— Не хмурься же! Ведь ты все понимаешь, правда? Апа все понимает! Ведь так, апа? Конечно, тут веселей.
Старуха немного оттаяла, чуть улыбнулась.
— Какая негодница, а? Не лезь-ка ко мне, отстань. Нравится, нравится… Ну нравится, так и живите — нашли свой обетованный край. А сейчас-то где была?
— Да я вот шла мимо промысла, зашла посмотреть. Гляжу, там женщины рыбу потрошат…
— Ну-ну?
— Да нет, это я так говорю… Хотя, между прочим, за работу там рыбы дают.
— Знаю. Слышала.
— Ну я и пошла к одному русскому. Сказала ему, что тоже хочу работать…
— Пошла прочь! — закричала старуха и оттолкнула Айганшу.
— Апа, ты же обещала… — Айганша еще улыбалась, но уже обиженно, робко.
Не слушая ее, кряхтя и задыхаясь, старуха поднялась, волоча одеяло, подошла к снохам, вырвала у них уже вспоротую рыбу, пошла на улицу и бросила ее там собакам. Вернулась она страшная, взлохмаченная ветром, уставилась на Айганшу.
— У, бесстыжая! Честь девушки марать… Не позволю, пока жива! Чтобы это было в последний раз — наниматься к русским!
Никто не сказал ни слова, старуху боялись. Было слышно, как на дворе рычали собаки, рвали рыбу. Айганша была любимицей в доме, ей многое прощалось. Но теперь и она не проронила ни слова, сникла, крепко прижала к себе голодного племянника и, еле сдерживая слезы обиды и стыда, опустилась на холодный пол мрачного дома.
Немного погодя стал ворчать что-то себе под нос Калау. Тулеу помрачнел, глотал слюну, думал, чего бы такого съесть. Ребятишки хотели реветь, но боялись плакать громко, захныкали потихоньку. Потом опять всеми овладела скука, стали понемногу зевать, и уже, как полчаса назад, все ненавидели друг друга.
Но в это время за стенкой опять послышались шаги — ровные, тяжелые, будто шел крепко задумавшийся человек. Открылась дверь, и вошел Мунке. Он принес большую копченую рыбу, как раз на котел для семьи. С тех пор как семья Тулеу приехала к морю, Мунке часто ее навещал. Постепенно он привык к новым соседям, и ему тяжело было видеть их неустроенность и бедность. Ни разу он не пришел с пустыми руками, всегда что-нибудь приносил.
— А! Мунке-ага! Проходи, дорогой, проходи, садись, — почтительно пригласил его Тулеу.
— Спасибо, я ненадолго. Дел много…
— Ах, милый! Какие там, к чертям, дела?
Старуха покосилась на сына, ядовито хмыкнула. Тулеу даже передернулся, покраснел, но смолчал. Мунке сделал вид, что ничего не заметил.
— Ох-хо-хо… — вздохнул он. — Трудно жить большой семьей. Ты не стесняйся, попроси, если что, я тебе рыбой могу пособить.
— Спасибо, Мунке-ага. Вся надежда на аллаха, а потом на тебя.
— Да что там! Не у всех богатство через край бьет. Жизнь наша— море. Земля плодородит от людских рук. А море ведь дар божий… Надо делиться тем, что есть.
— Верно! Когда-нибудь и мы… Пусть аллах отблагодарит тебя! А ты что тут расселась? А ну давай ставь котел скорее!
Кенжекей быстро разожгла огонь. Кривые сучья вспыхнули разом, звонко, весело затрещали, полетели искры. В землянке скоро потеплело, стало уютней. Мрак по углам стал рассеиваться. Кроме старухи, все подсели к огню. Ребятишки усиленно шмыгали носом. Калау жадно, зверовато глядел на запотевающий на огне котел. Рыба лежала возле костра, нагревалась от жара, по боку ее выступал жир. Стоило кому-нибудь взяться за нее или посмотреть на нее — Калау сразу настораживался, напрягался, даже в лице менялся.
Когда котел зашумел, рыбу взяли — взяли осторожно, нежно, — опустили в горячую воду, она стала там медленно переворачиваться, пускать сок. А когда в котле забулькало, лишился терпения и Тулеу. Запах варившейся рыбы опьянил его, он прямо-таки не находил себе места, поеживаясь, глотал слюни.
— Дрова клади! Побольше подкладывай! — не давал он покоя Кенжекей.
Мунке, наблюдая за хозяином дома, досадливо морщился.
— А ты, любезный, как же думаешь дальше жить? — спросил наконец он.
— А я еще не думал об этом, Мунке-ага! — быстро ответил Тулеу. Легко так ответил, бездумно — нюхал, как пахнет рыбой.
— Вот тебе на! Кому же заботиться об этих малышах, как не тебе!
— Вот-вот! — проскрипела старуха. — Скажи-ка ему, дорогой Мунке, скажи!
— Да помолчи ты, апа! — взмолился Тулеу. — Все пилит, пилит меня, — пожаловался он Мунке, — покоя нет совсем…
Старуха поджала губы и отвернулась. Тулеу нетерпеливо переводил взгляд с котла на Кенжекей.
— Может, пора? А то разварится? — надоедал он Кенжекей, не замечая, не желая видеть насмешливого взгляда старого рыбака.
— Да постой ты! — остановил его опять Мунке. — Рыба в котле никуда не денется. Ты вот скажи лучше, как жизнь строить думаешь. Хочешь не хочешь, а семью кормить надо.
— А я откуда знаю… На молоке продержимся как-нибудь…
— Вот это сказал! Ты, дорогой, пойми: в этих местах верблюд тебя не прокормит.
— А? — не понял Тулеу, потому что думал о котле, и сделал усилие, чтобы вспомнить, что сказал Мунке. Потом понял. — Это почему же не прокормит?
— А потому, что на верблюжьем молоке долго не протянешь. Жить у моря и рыбы не видать? Ты не верблюда дои, ты дои море! Будешь море доить, такой крепкий джигит, как ты, любую семью прокормит.
И Мунке, довольный, что так ловко сказал о море, которое можно доить, весело засмеялся. Улыбнулся было и Тулеу, но тут же и поник. На ум ему пришла холодная вода, волны, утлые лодки, тяжелый труд рыбаков.
— Эй, Тулеу, чего ты ходишь, будто щука на крючке? — продолжал развеселившийся Мунке. — Послушай меня, ты мужик разумный, иди в рыбаки!
Тулеу, не отвечая, упрямо нагнул голову, стал смотреть себе под ноги.
— Ты слушайся, дурак! — опять не вытерпела старуха. — Мунке правильно говорит. За такой совет не жалко и верблюдицу отдать.
— Брось… — вяло отмахнулся Тулеу. — Как это я рыбу ловить буду?
— Э, да рыбаки хуже тебя, что ли?
— Да я не говорю ничего. Только я ведь никогда не занимался таким делом…
Тут рассердился Мунке:
— Хватит глупости врать! Кто из нас родился рыбаком? Было бы желание, научиться всему можно.
У Мунке как-то пропало настроение, он поднялся, подошел к молчаливо сидевшей возле печки грустной Айганше и нежно погладил ее по голове.
— Кроме этой вот дочки, от вас всех, видать, проку мало! — сердито сказал он и, нагнувшись, вышел из дому — в сердцах и не попрощался.
Люди, недавно приехавшие из степей к морю, к соленой прибрежной воде привыкали медленно. Питьевую воду они возили обычно из Ак-баура. Ак-баур был далеко от берега.
— Эй! Ты сегодня поедешь за водой?
— Очень мне нужно…
— Да ты что, обалдела? В доме и глотка воды нет!
— Раз нет, ты и поезжай.
— Я в прошлый раз ездила.
— И сегодня поедешь. Ничего с тобой не станет, — ухмыльнулась Балжан.
Она сидела, развалясь, рядом с Тулеу. По лицу ее бродила наглая усмешка.
Кенжекей опешила. Кровь ударила ей в голову. Кенжекей яростно поглядела на Балжан. Та сидела как ни в чем не бывало, ласкалась к мужу, будто никого, кроме них, в доме не было. Господи, с каким наслаждением бросилась бы сейчас Кенжекей на эту молодую, полнотелую, заласканную соперницу, как бы она расцарапала ей всю морду, выдрала бы все волосы! Да где там броситься, выругать как следует и то нельзя. И от ярости, от бессилия Кенжекей заплакала, заплакала едко, злобно…
— Ну? Чего сидишь? Или не слыхала, что сказали? — начиная свирепеть, крикнул Тулеу.
— Что мне, каждый день ездить, да?
— И каждый день поедешь! А ну живо!
Кенжекей дернула плечами, упрямо отвернулась. Тогда Тулеу, отпихнув Балжан, вскочил, схватил Кенжекей за ворот и, душа ее, поволок к двери. Маленькая дочь Кенжекей испугалась до смерти, завизжала, уцепилась за материнский подол, поволоклась за ней, стуча ножками и закатываясь. Тулеу остановился, дал ей пинка, опять потащил Кенжекей, пиная на ходу коленом, дотащил до двери и изо всех сил бросил за порог.
— Убью, стерва, убирайся!
Взобравшись на верблюдицу, Кенжекей погнала ее в степь. В сердцах она колотила ее по чему попало, задыхалась от слез, от жгучей обиды.
День был хмурый. Вчерашняя черная буря улеглась, стихла, но еще присутствовала во всем, как будто остановилась на минуту и обернулась, чтобы посмотреть, что удалось ей сделать на земле. Все вокруг насупилось, небо плотно обложили тучи. Холодно кружился снег. Земля была темна. Корявые кадыкастые корни бурой полыни оголились.
Грузно потрухивающая верблюдица поминутно спотыкалась о корни и кочки, напряженно дергалась. «Да что это с ней?»— раздраженно думала Кенжекей и тут же вспомнила дочурку, которая осталась дома. — И Айганши моей нет дома. А эти собаки разве пожалеют, приласкают ребенка?»
Подъехав к колодцу, она отпустила верблюдицу и начала набирать воду. Она торопилась, но верблюдица нетерпеливо и упрямо вытягивала шею к ведру, мешала ей, облизывалась, показывая, что хочет пить. Кенжекей несколько раз отмахивалась от нее, потом рассердилась и ударила пустым ведром ее по морде. Пугливое животное мгновенно вскочило, Кенжекей резко дернула за поводок — буйду.
— У, подлая! Чок! Чок!
Верблюдица заревела. В ее реве была такая боль и тоска, что у Кенжекей сердце зашлось. Она впервые слыхала, как ревет ее верблюдица. Она вдруг близко, во всех подробностях рассмотрела морду верблюдицы, увидела слезы в ее глазах, увидела зачервивевшие ноздри, и ей стало жарко от стыда. Торопливо бросилась она с ведром к колодцу и стала поить ее. Верблюдица жадно окунула морду в воду, но часто отрывалась и отфыркивалась — холодная вода жгла ей ноздри, и было видно, как ей больно.
И Кенжекей подумала, что обе они несчастливые в жизни. С тех пор как перебрались они к морю, все тяготы большой семьи легли на них обеих. На верблюдицу жалко было смотреть, такая она была изнуренная, забитая. Оба горба уныло повисли, шерсть под мышками слиплась от пота, мокрые полосы его спускались на впалое брюхо, подгрудок облысел. Недавно Тулеу безобразно обкорнал пышную шерсть на ее шее, чтобы сделать себе на зиму теплые подкладки под портянки…
Напившись, обессиленная верблюдица положила шею на землю и закрыла глаза. Кенжекей все не двигалась. Только сейчас заметила она, до чего довели ее любимицу. Долго и печально глядела она на нее и вдруг стала думать, что не стоит, пожалуй, осуждать ни мужа, ни соперницу Балжан, что нет смысла на них обижаться. Ведь все равно, виноват ты или нет, сильный всегда издевается над слабым. И не нужно быть строптивой. Сколько вон претерпела рыжая верблюдица из-за своей строптивости! Сколько раз хлестали ее чем попало Тулеу и Калау! Однажды чуть не проломили голову, а глаз один и до сих пор стянут веком — повредили. Кенжекей смотреть было невмоготу, как били ее верблюдицу, ее приданое, а молчала, отворачивалась, кусала губы. Обида давно уж закаменела в ее душе, давно глубоко где-то в груди лежал и тяжелел камень.
А ведь и хороша же была когда-то верблюдица! Высокой, статной, своенравной она была. Нежная светло-желтая шерсть ее мягко, волнисто золотилась под ветром. Кенжекей как сейчас помнит: появился верблюжонок на свет зимою. Какая радость была тогда в доме! Каждый день начинался со счастья: родился верблюжонок Кенжекей прямо с ума сошла, готова была жить возле него постоянно. Целыми днями она вертелась около маленького тонконогого рыжего верблюжонка, глядела ему в чистые большие смолисто-черные глаза. То и дело ей казалось, что верблюжонок вот-вот упадет на удержится на тонких, слабых ножках.
Точно так же думала и верблюдица. Она ко всем его ревновала, совсем озверела, стала лютой, дикой и никого к себе не подпускала, кроме скотницы, доившей ее. Стоило кому-нибудь подойти к ней и верблюжонку, начинала она скрежетать зубами, свирепо плеваться, и глаза у нее наливались кровью, горели, как у волка.
Телилась она тяжело. А потом, ослабевшая, дрожащая, тихо, страстно постанывая, она лизала, обнюхивала верблюжонка, еще мокрого, дымящегося и скользкого.
Кенжекей плакала, целовала мать и отца и упросила все-таки: взяли верблюжонка в дом. И тогда настало для Кенжекей самое счастливое время. Она засыпала и просыпалась с мыслью о верблюжонке. Она ухаживала за ним, чистила, меняла подстилку и кормила из рук. Она тоненько смеялась и вскрикивала, как от щекотки, когда он тыкался мягким плюшевым носом ей в ладони. Когда Кенжекей отгоняла его, замахивалась, он сердито вытягивал шейку и брызгал на нее теплыми слюнями.
В доме все видели любовь Кенжекей к верблюжонку, тоже полюбили его особенной любовью и ухаживали за ним, как за священным животным. Других верблюжат рано отлучали от матерей, а рыжий любимец уже годовалым все еще сосал мать. Ноздри ему пробили поздно. На нем не ездили. Верблюжонок вырос и превратился в красивую, статную пышно-шерстную верблюдицу.
Выросла и Кенжекей и стала девушкой на выданье. Когда ее засватали, рыжую верблюдицу пригнали из степи, покрыли нарядним ковром. Голову ей украсили перьями филина, нагрузили приданым девушки, а невесту посадили в калауш между горбами.
Одичавшая гордая верблюдица всю дорогу вздрагивала, пугливо озиралась по сторонам. Кенжекей подумала, что это плохая примета, стала предчувствовать какую-то беду, хотела пересесть на коня. Саврасый иноходец (тоже ее приданое) шел рядом в поводу.
Но сказать о своем страхе было некому. Сватов она стеснялась, а к мужу обратиться не посмела. Из-под свадебного покрывала она несколько раз взглядывала на свою женге, моля бога, чтобы и та взглянула на нее и поняла, как ей страшно, но та, окруженная девушками, что-то весело им говорила, хохотала и не смотрела на Кенжекей.
«Неужели, еще не проводив, она уж забыла меня?»— горько думала Кенжекей. Еще не расставшись со своей родней, она уже чувствовала одиночество. Коротка, ах, как коротка девичья пора! Еще не успев стать женой, Кенжекей уже знала, что навсегда, на всю жизнь, до смерти расстается с веселой жизнью любимой дочери в родительском доме, что впереди у нее совсем другая, горькая жизнь. Родители провожали ее недалеко, за аул, а там передали повод рыжей верблюдицы коренастому мрачному джигиту. И Кенжекей, украдкой глотая слезы, поняла, что отныне ее судьба в его руках. Одно было неведомо: какова же будет эта судьба? Ей даже и думать об этом было страшно. С ужасом глядела она, как молча принял повод верблюдицы из рук родителей черный кряжистый джигит, ее муж.
Она тогда еще робко отмахивалась от мрачных предчувствий, утешала сама себя — ведь, расставаясь с родителями, ехала она к новой родне. Ей хотелось быть в пути рядом с мужем, ехать вместе, говорить с ним. Но он был угрюм и молчалив, будто ее навязали ему силой. Он был совсем чужой, как любой проезжий, встреченный в степи и тут же навсегда исчезнувший из глаз. Целых два дня понуро вел он верблюдицу, глядя себе под ноги, и за два дня не вымолвил ни слова!
Она разглядывала сверху его. Ей нравилась его крепкая, литая фигура, его сильная шея. Ей хотелось любоваться им, радоваться, что он достался именно ей. Но, увидев его руку, покрытую у запястья черной густой шерстью и крепко стиснувшую плеть, Кенжекей похолодела. От его крутого затылка веяло холодной тупой силой, и она тогда же решила, что жить ей с ним будет нелегко.
Мерно покачиваясь на верблюдице, разглядывая своего мужа, она несколько раз возвращалась мыслью к первой ночи с ним. Три дня длился той. Только на четвертый день, уже за полночь, разъехались гости. Усталая Кенжекей с ног валилась, даже раздеться как следует не смогла, еле добрела до постели. В голове у нее билась какая-то жилка, стоял звон, и круги шли перед глазами. Никто к ней сначала не входил, и она стала уже засыпать, когда пришла ее женге. Прижавшись к Кенжекей, щекоча ее, она зашептала ей на ухо:
— Ну, еркем, милая моя, такова воля божья… Готовься! Женщины ведут его сюда…
В шепоте ее слышались зависть и похотливость. Кенжекей не успела ничего ей сказать. Женге быстро вскочила, взяла светильник и вышла. За юртой послышались многочисленные шаги, шепот, смех. Потом все смолкло, и минуту ничего не слыхать было. Но вот кто-то грузно зашагал к юрте. Под ногами его сухо потрескивала трава. Скрипнула дверь. Тяжелое дыхание раздалось в темноте юрты. Осторожно переступая, он в темноте ощупью искал ее постель. Кенжекей свернулась в клубок, напряглась и прижалась к стенке юрты, обеими руками зажимая одеялом рот. Потом она затаила дыхание и начала дрожать. Тяжело дыша, он нащупал наконец постель, стал раздеваться, скрипя сапогами, шурша одеждой. Не издав ни звука, он кинулся в глубь постели, к стенке, туда, где — он знал — притаилась она, и подмял ее под себя, больно выкручивая руки, расталкивая коленями ее ноги…
На другой день она ходила, опустив глаза, а в его сторону и вовсе не могла смотреть. Она знала, что произошло что-то серьезное, глубоко важное в ее жизни, но чувствовала только стыд и тупую боль внутри себя.
А потом они ехали по степи день и два, и он молчал. Свадебное кочевье поднималось к Ханским хребтам. За хребтами открылись им зеленые луга. Небольшое озеро слюдянисто сверкало, млело под солнцем. Здесь на не вытоптанном скотом, свежем и чистом травянистом поле недавно расположился аул. В ауле уже давно и с нетерпением ждали невесту. Как только показалось в виду аула свадебное кочевье, из всех юрт высыпали люди. Девушки и молодые женщины в ярких одеждах, в саукеле и чолпах шли веселой разноцветной толпой. Опираясь на клюки, тащились за ними старики и старухи. Впереди всех, подняв гвалт на всю округу, мчались голоногие ребятишки. Увидев яркую шумную толпу, верблюдица нервно прижала уши, начала шумно сопеть, раздувая ноздри. Норовя вырваться, она, задрав голову, заходила вокруг всадника, который вел ее в поводу.
Кенжекей окружили старухи, начали бросать ей шашу: баурсаки, конфеты и курт. Верблюдица шарахнулась, вырвала повод и помчалась в степь. Кенжекей вцепилась в тюки, зажмурилась и начала молиться аллаху. На секунду открыв глаза, она увидела, как все мешается и кружится — белые юрты, нарядная толпа, скот на выпасах… Падая с верблюдицы, Кенжекей успела подумать, что вот и, смерть и конец, и больше уже ничего не помнила.
— И надо мне было тогда разбиться! — вслух сказала она и грустно оглядела степь.
Но она не разбилась. Разбилась свадьба. Разбилась жизнь. Уже потом она узнала, что случилось с верблюдицей. Обезумевшая, та металась, прыгала из стороны в сторону, брыкалась, раскидывая по всей степи девичье приданое. За ней погнались конные джигиты, еле поймали, стали нещадно избивать соилами, потом кое-как связали и пригнали домой. Тулеу ругался, хотел тут же ее прирезать, но не позволила мать. Так рыжая верблюдица первый раз была наказана за свою строптивость. Ну а она, Кенжекей, в чем же виновата, за что карает ее судьба?
— Ничего плохого я ему не сделала! — прерывистым от слез голосом сказала Кенжекей, сидя на корточках возле верблюдицы и ковыряя палочкой землю.
Она вытерла слезы, вздохнула, огляделась и увидела, что со стороны богатого аула к колодцу подходит хорошо одетая женщина. Все на ней было чисто и богато, все сидело ловко, но лицо ее было бледно и печально. Поставив ведра у колодца, она чуть слышно поздоровалась. Кенжекей поразили ее необыкновенная красота и учтивость.
— Здравствуй, здравствуй! — быстро сказала в ответ Кенжекей и жадно оглядела красавицу. — Прости, милая, что-то я тебя не могу вспомнить…
— Я вон из того аула за холмом…
— А! Говорят, что там аул бая Танирбергена?
— Да, я оттуда.
Незнакомка тяжело вздохнула и опустилась на корточки. Кенжекей торопливо перебралась к ней, присела рядом.
— Как же зовут тебя, милая?
— Акбала.
— Акбала? — удивившись, переспросила Кенжекей.
Акбала покраснела. Опустив глаза, она принялась теребить головку полыни, мотающейся рядом под ветром.
— А мы тоже тут живем, — сказала Кенжекей, и ей вдруг захотелось рассказать все про свою жизнь. — В этом году переехали сюда, к морю. Думаем, может быть, тут получше будет.
Акбала еще издали догадалась, что женщина с верблюдицей из рыбачьего аула. Кровь бросилась ей в голову, сердце заболело, забилось, и она ног под собой не чуяла, подходя к колодцу. Будто вчера только рассталась она с Еламаном и тепленьким беспомощным Ашимом, так ясно вдруг оба они ей представились и так вдруг до боли захотелось ей узнать что-нибудь о них. Она обрадовалась, руки у нее задрожали, когда женщина с верблюдицей первая заговорила с ней.
«Бедный ребенок слезами небось исходит!»— думала между тем Кенжекей. Но, подсев к Акбале, заговорив, тут же забыла она и о дочери, и о муже, и упрямая верблюдица осталась сама по себе…
— Свекровь у меня строгая… Да уж, грешить не стану, хороша! Справедливая старуха! — Кенжекей показалось, что и Акбала несчастна, и тут же подумалось, как славно они сейчас поговорят. — Ах, милая! Свекровь у меня прямо необыкновенная. Куда нам до нее! Она не какая-нибудь там длиннополая баба! В свое время пожила. После смерти мужа целым аулом правила. Лучше любого мужика.
— Хорошая, значит, у тебя защита, — сказала Акбала, думая о другом.
— Какой там! Она теперь при смерти лежит. В том-то все и несчастье. Бедная моя головушка!
Рыжая верблюдица между тем давно уж подобрала всю полынь вокруг себя. Вставать ей не хотелось, и она некоторое время грызла и лизала, вытягивая шею, уже обкусанные былья. Потом неохотно, грузно поднялась, качаясь из стороны в сторону, повела влажным глазом на два белых жаулыка, наклонившихся друг к другу возле колодца, и, волоча поводок, тихонько пошла.
Увлеченная разговором, Кенжекей ничего не замечала. Она говорила, жаловалась, раскачивалась, схватившись за виски, поднимала и опускала глаза, и душа ее горячела и становилась мягкой, будто засохшая раньше шкура, сбрызнутая теплой водой.
— Есть и золовка у меня, Айганша! И-и, не говори! Такая разумница, такая работница! Девушка уж на выданье, будь она благословенна — аллаху надо за нее молиться день и ночь. Нашелся бы ей только хороший муж, с любым хозяйством играючи управится. Как вот только судьба у нее сложится? Какому джигиту попадет бедняжка?
— Да-да! Это верно, женская доля — мужская воля…
— Не говори, милая, так она и есть! Под крылышком отца с матерью какая девушка не счастлива, не красива?
— Все верно. А замуж вышла, ищи счастье красной девицы в пасти красного пса.
— Как подснежник весной, коротка жизнь девичья. Потом затопчут, заездят! А еще говорят: «В девушках все хороши, откуда только такие плохие бабы берутся?» У, шакалы, у, звери, лютые! — закричала вдруг Кенжекей и чуть не зарыдала. — А ведь и я была когда-то любимицей в семье. А что теперь осталось? Что осталось?..
Акбала ничего не говорила. Нагнув голову, чтобы скрыть слезы, смотрела она в землю, покусывала красивые свои губы, бровь ломала да былинку теребила…
— А черт с ними! — грубо и горько сказала Кенжекей. — Я уж свое прожила, хоть так, хоть этак, а вот что будет с Айганшой? У меня сердце изболелось за нее — вдруг возьмет ее кобель какой-нибудь, как меня… Только о ее счастье теперь и молюсь.
А Акбала все думала о своем сыне. За делами в ауле она как-то забывала о нем, и это забвение приходило к ней, как награда за что-то, хоть и не за что было быть награде. В редкие минуты только, когда была она одна в юрте или в степи или слушала, как вот теперь, про чужое горе, ей хотелось вдруг, чтобы с ней был ее сын, чтобы она могла играть с ним, прижимать его к себе, кормить его, слушать его дыхание… Но уж давно не знала она, где он, что с ним, и жив ли он вообще. Не слыхала ничего о нем и Кенжекей, и Акбала совсем согнулась, сгорбилась так, что похожа стала сзади на старуху.
А Кенжекей вспомнила теперь о своем муже — что он больше любит младшую жену, — и опять все закипело у нее в груди, опять кулаки сжались сами собой.
— Что мне делать? Что мне делать? Что может несчастная баба? Злиться? А что толку? Правильно ведь говорят: «Баба разозлится — котел вскипятит». Когда разбушуемся — бьем посуду. Пинаем собаку, смирно лежащую около двери. Когда доим верблюдицу, больно дергаем за соски… А-а-а, боже мой!..
Обернувшись, Кенжекей увидела, как, волоча поводок, ее верблюдица уходит все дальше и дальше.
— О несчастная моя головушка! О разнесчастная доля моя! Вскочив, она даже не попрощалась с Акбалой. Путаясь в подоле длинного платья, она помчалась по степи за уходившей верблюдицей.
На ходу хватая траву, рыжая верблюдица подавалась в сторону Бел-Арана. Оглянувшись, увидала она бегущую с развевающимся подолом свою хозяйку и сперва прибавила шагу, а потом перешла на легкий раскачивающийся бег. На верблюдице была бочка, полная воды, и тяжелый бурдюк с другой стороны— для равновесия. Теперь бурдюк, гулко колотясь по боку, стал перетягивать бочку. Кенжекей протягивала руки и ласково звала, задыхаясь от бега:
— Милая! Милая!.. — И тут же вполголоса — У, чтоб тебя разорвало, проклятая!
Верблюдица немного приостановилась, послушала хозяйку, потом повернулась головой к ветру и опять побежала к Бел-Арану. Сторона возле Бел-Арана была совершенно безлюдна. Там обитали воры и рыскали волки. В этот голодный год волки каждый день резали скотину во всех окрестных аулах.
Вспомнив о ворах и волках, Кенжекей совсем перепугалась и побежала, не отставая от верблюдицы. Пот заливал ей глаза, ноги уже одеревенели, волочились, она задыхалась, но все бежала.
Перевалив Бел-Аран, меж безлюдных холмов по такой же безлюдной равнине все дальше и дальше потрухивала верблюдица.
— Чтобы ты подохла, рыжая! — кричала теперь что есть силы Кенжекей, падая и опять поднимаясь. — Чтоб ты взбесилась, проклятая!
Скоро голос ее сорвался, в горле совсем пересохло. Бурдюк на верблюдице наконец перетянул бочку. Ноша глухо брякнулась о землю. Испуганная верблюдица засопела и понеслась, высоко вскидывая ноги. Выбившись из сил, задыхаясь, плача, Кенжекей упала и больше не поднимала головы.
Когда был жив брат-волостной, Танирбергену привольно, хорошо было за его спиной. Молодой мурза вперед не лез и не вмешивался открыто в бесконечные тяжбы родов. В глазах многолюдного приморья он всегда выказывал себя только с лучшей стороны, а когда хотел свести с кем-нибудь счеты, действовал через брата-волостного, и поэтому в аулах никогда не знали, что замышляет Танирберген и причастен ли он к тому или другому делу.
Все дела свои он задумывал обычно втайне, советовался только с двумя-тремя доверенными джигитами, а перед тем, как привести в исполнение какое-нибудь очень уж паскудное дельце, он как под воду уходил, ничем о себе не напоминал, даже на людях не показывался.
Зато, когда дело было позади, он объявлялся в неизменном своем блеске, на лучшем коне, с быстрой гончей, щегольски одетый. Ездил он тогда по аулам, кланялся первым даже самым бедным голодранцам, со всеми милостиво говорил, и казалось тогда, что он как раз и есть единственный безгрешный, ничем не запятнавший себя человек в этом мире произвола и греха. Он как бы ничего не знал о страданиях, о кровавых схватках, об угнанных ночью табунах коней, об украденных девушках, о грязных сделках — он был безобиден и простодушен и каждому нежно улыбался в свои холеные черные усы. И человек, ничего не знавший о нем, не знавший о воровском топоте ночных джигитов возле его юрты, невольно думал: «Апыр-ай! До чего этот красавец мурза ангельски безгрешен!»
Мурза не любил открытых ссор, обид, резкости — всего, с чем связана власть. Но после смерти брата-волостного пришлось ему эту открытую власть брать в свои руки, и он сразу оставил свое прежнее притворное благодушие.
Но он никогда не забывал главной ошибки брата. Тот был вахлак и глуп при этом. Тот уповал на власть, на грубую силу, не знал уступок и потерял многих надежных и нужных людей. Он сам оголил себя, и это его погубило. Крепко запомнив роковую ошибку брата, Танирберген теперь неустанно собирал вокруг себя, преданных людей.
А среди его откровенных врагов самым неуемным и опасным был старик Суйеу. Склони он на свою сторону уважаемого, высокочтимого у себя в аулах старика — узда еще одного бедного, но многочисленного рода оказалась бы в его руках.
Примирения со стариком Суйеу жаждала и Акбала. Чем дольше жила она в ауле мурзы, тем тоскливее становилось ей, тем все чаще шепталась она с мужем по ночам.
— О, я счастливая! — жарко шептала она. — Счастливая, добилась тебя, люблю тебя, я с тобой! На все пошла — преступила обычай предков, без благословения отца и матери… Но послушай! Пусть это будет единственная, самая большая моя просьба к тебе, на этом свете ничего больше не хочу… Пригласи стариков, окажи им честь!
Танирберген вызвал к себе одного человека, ловкого, острого на язык — дальнего своего родственника. Родственник слушал почтительно и внимательно. А выслушав, быстро сказал:
— Мурза, доверься мне. Старик Суйеу упрям, но если язык, способный расплавить камень, не сможет уломать вредного старикашку, — отрежь его!
Танирберген поморщился. Он не любил хвастливых заверений и обещаний, он любил дело.
— Ладно, счастливого пути! — сказал он холодно.
«Ну теперь пусть радуется Акбала!»— подумал он, оставшись один. Ему стало легко, жизнь, показалось ему, налаживалась. Сколько трудных и хитрых дел провернул он за свою жизнь, но никогда еще не был доволен собой так, как сейчас. Он радовался: какое дело сделано! Какой поворот судьбы решен!
Он терпеливо ждал Акбалу, ушедшую за водой, когда к нему в дом шумно, резко вошел софы Алдаберген. С ним вместе поспешно вошла и байбише Танирбергена. А за ними еще целая толпа людей стала втягиваться в дом.
Сначала Танирберген не обратил на них внимания. Привычка брата софы водить по домам за собой ораву людей была ему хорошо знакома. Но он вздрогнул, побледнел и сузил глаза, когда увидел среди этих людей своего родственника, десять минут назад отправленного им с поручением к старику Суйеу.
Старый софы сел и в упор поглядел на мурзу.
— Никто не стоит на твоем пути, никто тебе не перечит, а? Молодыми и старыми понукаешь! Да что это такое, а? Как жеребец в косяке выкауриваешься, будто мы все кобылы!
Танирберген едва заметно улыбнулся этому сравнению, но тут же вздернул голову и отвернулся.
— Эй, эй, мальчишка! — заревел старый софы и прицелился в брата посохом. — Уа, поверни ко мне лицо! Смотри мне в глаза! Если над единокровным родством смеешься, не смей смеяться над седой бородой! Я зна-аю, это она, сатана, тебя научила, на ней ты женат, на дочке врага нашего!
Танирберген не шевелился, ни на кого не взглянул, еще красивей стал. Он ненавидел сейчас и софы, и всех его нукеров и только об одном думал — как бы сдержаться, не закричать. А софы казалось, что брата стыд жжет, что он чувствует свою вину и потому молчит.
— Ты что теперь, с ума спятил, что ли? — нажимал он. — Хочешь этого босяка пригласить в свой аул, а? Потому что с дочерью его спишь? Если ты нас уважаешь, не зови старого хрыча! Он твой и наш враг. А с врагом родства не ищут. Такова воля всех этих людей и твоей байбише, которую, между прочим, ты взял девушкой.
Алдаберген вдруг ядовито прищурился. О! Он больно задел брата, он понял это и испытал минутную отраду. Танирберген нахмурился, дернул бровью. Смуглая байбише не спускала глаз с мужа. Увидев, как дрогнуло его лицо, она почувствовала, что и у нее внутри что-то оборвалось.
Танирберген повернулся к своему косоглазому гонцу, как всегда сидевшему у двери.
— Поезжай к Суйеу! Не сумел я миром сосватать его дочь. Пусть простит меня. Пусть простит и дочь, пусть приедет к ней. Низким поклоном встретим его. С почетом, с почестями проводим. Передай мои слова Суйеу и сопровождай его, когда он поедет сюда.
— Слушаю, мурза. Точно донесу ваши слова, — почтительно сказал косоглазый и, захватив камчу и тумак, вышел из дому.
В доме стало тихо, только нукеры посапывали. Все боялись шевельнуться. В эту минуту, оставив коромысло на улице, с двумя ведрами воды вошла Акбала. Все повернулись к ней, стали ее разглядывать, будто видели впервые. Акбала смутилась, быстро огляделась, перехватила ненавидящий взгляд байбише, увидала в глубине юрты возвышавшегося, как пень, сивобородого массивного Алдабергена и, чуть согнув правое колено, учтиво поклонилась. Алдаберген закрыл лицо руками и закричал:
— У, шлюха! Убирайся с глаз моих! Сгинь! Сгинь!
Поглядев на Алдабергена, и байбише вдруг схватилась за волосы.
— Ойбай, ойбай! Эта токал… эта нищенка треклятая со света хочет меня сжить!.. — завопила она, подхватилась и выбежала на улицу.
Акбала остолбенела. Ничего не понимая, полуоткрыв рот, переводила она глаза с одного на другого. Танирберген тоже растерялся. Он мог своею властью призвать к повиновению любого человека в роду. Но против своей байбише, которая с воплями бегала вокруг дома, он бессилен.
Софы Алдаберген поднялся. За ним с шумом вскочили нукеры.
— Ты добился своего! — софы потряс посохом. — Ради молодой потаскухи ты предал нас всех. Но раз уж на то пошло, я тебе отплачу… Я тебе… Пока я жив, этот белобрысый старикашка не ступит на мою землю. Через мой труп войдет он в этот аул!
В сопровождении нукеров софы с шумом пошел вон. Тяжело вздохнув, Танирберген поднялся, подошел к плачущей Акбале, постоял, глядя на нее сверху вниз. Потом сказал:
— Ну-ну, хватит, утри слезы. Лучше позаботься, чтобы завтра получше встретить твоих стариков.
— Встретить? Они приедут? — быстро спросила Акбала, подняв мокрое от слез лицо.
— Да-да, приедут, готовься, — рассеянно сказал Танирберген, думая уже о другом — Эй, кто там! Седлайте мне коня!
Крепко натягивая поводья, Танирберген на белом аргамаке рысью ехал впереди своих джигитов.
Танирберген любил своего теке-жаумита, и было за что любить. Все в нем было необычно — тонкая, змеиная шея, маленькая головка и мощный, круто возвышающийся, широкий круп, лоснившийся короткой шерстью, похожий на опрокинутый котел. И редкий цвет был у этого аргамака — белее снега! — и редкая, размашистая, горделивая иноходь, как ни у какого другого коня! Ехать на нем было наслаждение. Казалось, плывешь в лодке по спокойной воде.
Но сейчас Танирбергену не до коня было. Едва выехав из аула, он принялся охаживать аргамака камчой. Долго они мчались по степи, пока Танирберген не увидел, что все джигиты его отстали. Тогда он начал сдерживать жеребца.
Жеребец всхрапывал. Глаза его налились кровью, он дергал головой, просил повода и шел таким широким шагом, что догнавшие мурзу джигиты трусили по бокам рысью.
Танирберген как выехал из аула, так уж и не смотрел по сторонам. С перекошенным от ярости лицом он уперся глазами в навостренные уши коня и только усы покусывал. Горькие мысли разъедали ему сердце. Только что разыгравшаяся сцена угнетающе подействовала на него. На душе было муторно от выходки старого софы и байбише.
Все чаще теперь вспоминал он покойного Кудайменде, и вспоминал с нежностью. Как часто бывал недоволен он братом-волостным — тот и глуповат был и нерешителен. Но никогда он не вмешивал в свои семейные дела посторонних людей, никогда не кричал попусту на весь свет, любил все обговорить наедине. И еще золотая черта была у волостного: в трудных случаях он всегда и всецело доверялся Танирбергену, знал, что мурза плохого не посоветует.
Как же глуп по сравнению с покойным волостным старый софы! Со смертью Кудайменде его точно подменили. Считая Танирбергена мальчишкой, не зная того, что все умное в волости: всякие ловкие дела, выгодные сделки, влияние их рода — исходило от Танирбергена, старый софы теперь, забыв посты и молитвы, старался прибрать аул к своим рукам и открыто натравливал на мурзу свою многочисленную родню.
«Ах, старый, старый дурак! Что же он будет делать, став во главе рода?»— думал про софы Танирберген и только головой покачивал. Все это время он остро чувствовал свое одиночество. Единственная давняя надежда, младший брат Жасанжан — теперь загадка…
Приезд его в аул чуть не всю степь лишил покоя. Многочисленные баи под разными предлогами наводняли аул. Расчет их был известен. Не век же, думали они, Жасанжан будет болеть. Поправится когда-нибудь, получит в уезде хорошую должность, дружба с ним тогда очень пригодится.
Танирберген холодно усмехнулся. Бог ты мой, до чего измельчал народ! И главное — кто? Самые важные, самые почитаемые, лучший цвет степей! И какая ничтожность во всех их замыслах! Не говоря уж о других, даже Рамберды, эта старая лиса, чье коварство бездонно, и тот, в сущности, не мыслит дальше своего скотника.
Ах красавец мурза, ах ты умник! Что там о других говорить, сам-то, милый мой, что ты сделал? В чем ты ушел от них и о чем же высоком твои мысли?
Танирберген даже в седле заерзал. С тоской он огляделся вокруг, долго смотрел по сторонам, в бурую степь, покрытую полынью и перистым ковылем. Потом уселся поудобней, покрепче в седле и опять уставился на уши аргамака. Странно — уши коня то как бы удалялись, теряли резкость, маячили где-то вдалеке, будто в дымке пространства, то приближались. Но все равно, смотреть лучше всего было на них.
Да-да! Ну-ка ответь, что же сделал ты! Ну хорошо, занялся хозяйством, поймал на воровстве Абейсына, сполна получил стоимость своего скота, но и поссорился с Абейсыном. А ссориться с ним не нужно было. А теперь вот едешь к рыбакам, чтобы потребовать назад табун коней, который в прошлом году угнал Кален. Едешь-то ты едешь, а вот получишь ли назад коней или хоть деньги? Неизвестно…
Вот, значит, как. Вот, значит, и все, на что ты способен! Или гордишься еще тем, что барымтой, набегами, тяжбами все увеличиваешь свой скот? В чем же, собственно, твое преимущество перед братом-волостным или перед софы, перед остальными баями. Нет, и ты бредешь в потемках по все той же проторенной дедовской дорожке. А время бежит, бежит, бежит… «Если время твое обернулось лисой и уходит — стань гончей и излови лису!»— говорят. Ты же и об этом не подумал…
От тяжелых дум сгорбился Танирберген на коне, руки его тяжело и бессильно лежали на луке зеленого, шагреневой кожи седла. Никогда он не был так недоволен собой, как сейчас. Ему вдруг захотелось вернуться домой, выслать всех, лечь и побыть одному.
После прошлогодней вспышки черни, этого рыбацкого отребья, степь, казалось, снова приобрела свое извечное сонное спокойствие. Опять, как и всегда, бродили по степи верблюжьи караваны, паслись овцы, то там, то здесь вырастали недолгие аулы, чтобы потом сняться, исчезнуть и вырасти в другом месте, опять рыбаки тянули свои невода, опять гнали коней и овец на базар, толковали о чае и сахаре, о ситце и соли, о шкурах и шерсти, опять по вечерам пахла степь горькой полынью и жирным пьянящим кумысом… Все было прежнее, стародавнее, но разве не чувствовал он, как и в степи и за степью, в огромном мире все бурлило перед новым яростным шквалом? Чувствовал! Нет, никогда уже не вернуться прежнему покою.
Не говоря уже о больших городах, даже в маленьком Челкаре ощущал он при каждом наезде некий вещий знак нового, беспощадного времени. Разве не похолодел он однажды, как от смертного часа, увидев на улице толпы бастовавших железнодорожных рабочих. Темирке, который в его глазах всегда был хозяином всего, что на земле, — Темирке дрожал, закрывая ставнями окна и двери своего магазина под зеленой крышей. Он так напугался, что не мог ходить — бегал, не находя себе места в многочисленных комнатах своего дома. Даже после того как рабочие разошлись. Темирке все не мог опомниться, все бормотал, заводя глаза: «Ох и страшные времена настали! Разве они пощадят, эти головорезы, безбожники!»
Если в городах все бурлит, то разве спокойно в своих же аулах! Заморенные джутом бедняки бросают степь, все идут и идут к рыбакам на круче, все чаще попирают извечные обычаи отцов. Что же теперь делать, что нужно, чтобы предотвратить угрозу еще одного бунта голодранцев?
Конь фыркнул и остановился. Танирберген опомнился, стал оглядываться. Сопровождавшие его джигиты, не осмеливаясь перебить мысли мурзы, толпились на почтительном расстоянии. Боже, что за местность, где он?
Да нет, он не сбился, вон Бел-Аран, длинным занавесом растянувшийся по левой стороне степи, узнал он и высокий холм, у подножия которого остановился его аргамак. А холм был памятный — как раз за холмом и раскинулся рыбачий аул..
Танирберген глянул кругом зорче, внимательней. Да, это то место. Под этим холмом и на этом месте остановились они тогда под покровом ночи, воровски подкрадывались они сюда, чтобы встретить здесь и умчать в бешеной скачке Акбалу. Чтобы кони не ржали, им замотали морды халатами. Отсюда он отправил посланного к Акбале, и здесь они ждали в нетерпении, прикинув к гривам коней, настороженно, чутко вглядываясь в темень. Когда впереди что-то мелькнуло, что-то выделилось на холме, на грани земли и неба, Танирберген не выдержал, ударил пятками вот этого самого аргамака и единым духом вынесся наверх холма. Бесчувственная летела тогда навстречу ему Акбала, и подбежав, повисла на шее коня… Испуганную, задыхающуюся, подхватил тогда ее Танирберген за тонкую талию и уже на ходу кинул поперек седла! Да, если подумать теперь, те ночные минуты были самыми сладкими в его жизни.
Взволнованный воспоминаниями, нежностью к Акбале, радостный оттого, что не послушался никого и послал за стариком Суйеу, Танирберген привстал на стременах, слегка махнул камчой и вылетел на вершину холма.
После вчерашней черной бури ветер улегся, небывалое спокойствие снизошло на мир. Небо было безоблачно. Один белый клочок только лежал вдали, за той чертой, где синий горизонт моря сливался с синим сводом неба, и казалось, что это далекая нерастаявшая льдинка плывет по морю. Море было спокойно, как жирный навар в котле, и солнце медленно плавилось в нем.
С вершины холма видны были бесчисленные рыбачьи землянки под самым обрывом черной скалы, упиравшейся в море. В прошлом году, когда во время охоты Танирбергена потянуло вдруг к Акбале и он остановился у Еламана, аул рыбаков был гораздо меньше. Теперь он очень разросся, вытянулся по берегу, и Танирберген сначала удивился, а потом нахмурился — ему это не понравилось. Трудно сладить с таким большим аулом, а сладить нужно! Танирберген даже хмыкнул, вспомнив, что и в этот раз едет он к рыбакам взыскивать с них за угнанный косяк коней.
Спустившись с холма и въехав в аул, Танирберген со всей своей свитой повернул к землянке Доса. Увидав, какие гости спешиваются перед землянкой, Каракатын остолбенела. Вместо того чтобы приветствовать гостей, Каракатын первая ворвалась в землянку, заметалась там, лихорадочно соображая, куда бы спрятать шкуру сивой кобылы, расстеленную перед очагом, ничего не сообразила, не успела и шлепнулась на нее, прикрывая ее подолом платья.
Но было уже поздно.
— Ага-а! — завопил низенький коренастый джигит, сопровождавший Танирбергена, подскочил к Каракатын и пнул ее ногой. — У-у, чтоб тебя разорвало! Что это ты подолом своим прикрыть хочешь, а? Это же шкура саврасого коня нашего мурзы! А?
Аккемпир тихонько выскочила на улицу и там только перевела дух. Каракатын за словом в карман никогда не лезла, но теперь только жалко скорчилась и рта не могла раскрыть. Дос точно наперед знал, что шкура эта когда-нибудь их подведет, не раз говорил, чтоб ее убрали с глаз долой, но бабу свою переупрямить не смог. «Безмозглая тварь! — думал он. — Выдала теперь вот нас с головой!»
Несколько рыбаков во главе с Мунке вошли в дом и молча остановились у порога. Напуганный Дос не обратил на них внимания.
— Как же теперь? — бормотал он и чувствовал, как на лбу крупными каплями выступает пот. — Что и говорить… Не знали мы, наша вина, конечно…
— Не знал, говоришь? — наседал плотный джигит. — Не-ет, приятель, ты знал! Это ты мстил нашему мурзе. Ты зло ему хотел сделать! Значит, ты нашему мурзе враг?
— Моя вина… Виноват, что ж… — покорно соглашался Дос и утирался рукавом. — Мурза, дорогой, казни, как хочешь, вот я весь перед тобой…
Танирберген помалкивал. Он только глянул пристально на своего джигита, и тот понял, что нужно еще поприжать.
— Ай, как попался! — продолжал он, не слушая Доса. — Вот попался-то! Теперь не уйдешь, паразит, теперь тебе конец!
— Ну, виноват же… Что хочешь делай… — Дос так напугался, что на него жалко было смотреть.
— Это ты брось! Брось! Мы знаем, что нам делать, затем и приехали. Не в одном саврасом дело. Мы взыщем с вас за весь табун, угнанный Каленом! — кричал, джигит. — Где наши кони? Что молчишь! Говори, сука!
Дос шмыгнул носом раз, шмыгнул другой. «Заревет еще, дурак, скотина!»— подумал Танирберген и сделал знак, что хочет говорить. Джигит послушно отошел.
— Ну ладно, ладно… — мягко сказал Танирберген. — Человеку свойственно ошибаться. Не только Дос, многие тогда пошли за Каленом и Еламаном… Немало дураков тогда расшумелось… И разве я одного саврасого потерял? Много моих коней сгинуло под седлами врагов. Но скот мой от этого не уменьшился. То, что посылает нам аллах, не дано уничтожить человеку. Ничего… — Тут Танирберген улыбнулся, как бы приглашая всех посмеяться вместе с ним шутке. — Ничего, если мои ага и женге по ошибке закололи моего саврасого. Это не столько со зла, сколько от голода.
По мере того как мурза говорил, мир, который только что так безжалостно сузил перед Досом джигит, теперь раздвигался. Каракатын слушала, слушала и заплакала от радости. Дос, минуту назад готовый сквозь землю провалиться, приходил понемногу в себя.
А Танирберген поглядывал теперь на рыбаков, столпившихся у порога.
— Не скрою, братья, горько мне было, когда вы напали на мой табун. И я знаю, — тут он возвысил голос, — если бы победа досталась вам, мне бы несдобровать. Не так ли? Но я… — Танирберген остановился и обвел всех быстрым, зорким взглядом, даже успел подумать: «Правильно ли?»— Но я, рассудив, что это был невольный, необдуманный шаг с вашей стороны, прощаю вас, братья!
Дос, забыв о своем возрасте, вскочил и, жарко пожимая руку Танирбергена, закричал со слезами в голосе:
— Спасибо, родной! Я не из слабых. Силой меня не возьмешь. А ты меня свалил, добрым словом свалил! Твоя взяла…
— Э-э, Дос! — с невеселой усмешкой сказал Мунке. — Что это ты так расчувствовался? Коня тебе простили? Уа, но они всегда несли несчастье нашим сынам и братьям — и вот теперь сидят у тебя на почетном месте… Э-э, Дос, Дос!
Выслушав Мунке, рыбаки и джигиты мурзы разом повернулись к Танирбергену, и каждый предвкушал его ответ. Но Танирберген промолчал, будто ничего не было сказано. Дос растерялся, не зная, чью сторону взять. Тут взвилась Каракатын.
— Ой, пентюх, растяпа! — закричала она. — Из-за тебя, дурака непутевого, издеваются над нами все кому не лень. Да разве терпел бы кто другой, чтобы этот Мунке несчастный помыкал бы им, как хотел, и оскорблял бы божьего гостя в собственном доме! Ойбай-ау, да что там о других говорить — ведь в твой дом, в который ни один добрый человек ногой не ступит, пришел сам мурза, склонив свою светлую голову! От чистого сердца вину твою… такую тяжкую вину простил! Неужто ты не понимаешь ничего, собака ты бестолковая?
Дос посапывал и мрачнел. Каракатын, окончательно распалясь, подскочила к нему, топнула ногой, схватила его за шиворот, начала поднимать.
— Да что у тебя, чести-гордости нет? Да выгони ты из дома этого старого хрыча бесплодного!
Дос набычился и сделал два шага к Мунке. Каракатын подпихивала его в спину. Джигиты посмеивались, даже рыбаки улыбались, глядя, как натравливает Каракатын Доса на Мунке. Один Танирберген был серьезен, ждал, чем все кончится. Мунке даже побледнел: не только от друзей — от врагов никогда не слышал он подобного оскорбления. У него колючая волна прошла по груди и глаза защипало от унижения. Но он и не взглянул на чертову бабу — что с нее взять? — во все глаза глядел он на Доса: как тот не остановит эту полоумную ведьму?
— Эй, Дос, уйми ты ее! — попросил он. — Или взаправду гонишь меня?
У Доса вдруг покраснели белки глаз.
— Вон из дому! — заорал он и сжал кулаки. — Пошел к черту, учить меня будешь!
Мунке сразу сгорбился и повернулся уходить.
— О бог ты мой, я-то думал, ты джигит, а цена тебе, оказывается, всего одна кобыла! — горько сказал он и вышел. За ним молча поднялись и рыбаки.
Танирберген был удручен, выходя от Доса. Сослав Еламана и Калена, он все-таки не обезглавил аул — теперь поперек его пути вставал Мунке. Была, значит, какая-то сила в этом беспорточном старике.
Танирберген покосился на Доса. Тот отвел глаза. Танирберген стал думать о нем. Немногословный, замкнутый. И упрямства хватает. И немалым весом, должно быть, пользуется среди рыбаков.
Танирберген уже садился на коня, когда заметил вдруг идущую мимо девушку. Красота ее поразила его. Быстро оглядев ее, он тотчас заметил, как плохо она одета. «О создатель, такой прекрасный цветок распустился в навозе!»— подумал он и наклонился к Досу, державшему коня за повод.
— Дос-ага, что это за красавица?
— Сестренка одного здешнего. Он из новеньких. Тулеу звать.
— Тулеу, говоришь?
— Ага, Тулеу. В этом году приехал.
Танирберген, пригнувшись, слушая Доса, жадно следил за девушкой. Глаза его уже хищно заблестели. «А хороша, черт!»— восхищенно думал он, чувствуя внезапное сердцебиение и удивляясь самому себе, что так вспыхнул. Но вслух сказал протяжно ничего не значащее:
— Та-ак… Тулеу, говоришь…
Дос не знал, нужно ли говорить что-нибудь еще, но начал на всякий случай хвалить девушку.
— Прекрасная девушка! — гордо сказал он, будто она была его дочь. — Другие в ее возрасте огонь не разожгут в очаге, а она на промысле работает, весь дом кормит!
— Плохо, значит, живут?
— Куда там, к черту, хуже! Полон дом мужиков, да все, псы, ленивые. Ни одного не потянешь на работу. Взрослые, малые — все у девчонки на шее. Хороша, одним словом, девка!
— Как ее зовут?
— Айганша.
— О! Айганша! — сказал Танирберген и кашлянул, а сам уже думал, что это хорошо, если живут бедно, а братья ленивые.
Айганша бежала с работы, была легка, возбуждена, с румянцем на смуглых щеках. Платок ее сбился на плечи, волосы распушились. Увидав незнакомых джигитов, она пошла тише. Гости уже сидели в седлах, но почему-то замешкались, не трогались. Поравнявшись со всадниками, Айганша только покосилась на них, только блеснул на секунду ее черный глаз.
Черноусый красивый джигит, уронивший повод и застывший на коне, будто отделился от остальных — только его она и заметила.
Танирберген хотел поздороваться, но Айганша уже опустила голову и опять побежала.
Танирберген растерянно мигал, щипал усы, напряженно глядел, как все дальше убегает Айганша и как длинные — по пояс — косы тяжело качаются у нее по спине. Удивляясь своему смущению, покашливая, он медленно тронул коня. С Досом он забыл проститься.
Подходя к двери своего дома, Айганша услыхала, как заливается, сипло и монотонно плачет ребенок. «Неужели Кенжекей еще не вернулась?»— подумала она с испугом.
Всю прошлую ночь Айганша убаюкивала ребенка пропавшей Кенжекей. Утром она ушла на работу, ребенок весь день ревел, изошелся в крике, посинел. На него никто не обращал внимания.
Больная старуха целый день пролежала, отвернувшись к стене, не желая никого видеть из своих. Два брата — Тулеу и Калау — сидели по углам или вяло выходили на двор помочиться да поглядеть, какая погода и не едет ли кто-нибудь мимо их дома по своим делам.
А Балжан как ни в чем не бывало занималась со своими детьми в своем углу.
— Почему бросили ребенка? Почему никто не покормил его? — закричала Айганша. Братья промолчали, будто и не слышали ничего. Айганша от злости чуть не заревела. — Почему не ищете его мать? Где Кенжекей?
Тулеу и Калау промолчали и на этот раз. Они были как серые надгробные камни.
— У, проклятые! Не дом, а могила… Могила! — Айганша всхлипнула, закрыла лицо и вышла на улицу. Но и после ее ухода никто не шевельнулся в доме. Только старуха, опираясь дрожащими руками, слегка приподнялась и взглянула с ненавистью на сыновей.
— Могла ли я знать, когда молила бога, чтоб дал мне сыновей… Могла ли знать, что будут у меня такие сыновья? На несчастье бедной девочки родились вы, проклятые!
Старуха со стоном легла и прикусила пепельные губы. На нее никто не взглянул, и никто не видел, как редко и тихо дышала она и как катились у нее по измученному лицу слезы.
Кенжекей объявилась после обеда. Была она замызгана, растрепана и темна лицом. Тулеу покосился на нее, потом отвалился, выпрастывая прижатую под задом камчу, и поднялся.
Кенжекей сбросила со спины бурдюк с водой и кинулась к ребенку, который теперь только сипел.
— Бедненький мой!.. Крошка ты моя! Ненаглядный ты мой! — зажмурилась и зарыдала она, беря ребенка на руки.
— Где верблюд?
Кенжекей только шевелила губами, шаря под рубахой. Наконец вытащила грудь и дала ребенку.
— Бедненький… — приговаривала она. — Сиротиночка ты моя… Еле жив. ягненочек…
— Верблюд где?
— О господи! Совсем мокрый, замаранный… Что же вы смотрели?
— Эй, где верблюд, спрашиваю?
— А чтоб он подох, твой верблюд! Чтоб на куски его разорвало! Чтоб холера на него напала! Чтоб его вместе с вами черти взяли!
— Ах, сучка!.. — и заплясала, засвистела жгучая камча: по спине, по лопаткам, по голове, да вот так, да этак, вдоль и поперек, да пониже, да вот тут, сбоку, половчее, слева, справа!
Танирберген не любил откладывать дела в долгий ящик. Так и в этот раз, еще не выезжая из аула, он тщательно и подробно наказал джигитам, что и как нужно подготовить к приезду родни. И как ни бесилась байбише, как ни старалась она помешать приготовлениям, ее никто не слушал, а слушали все Акбалу.
Акбала развязала огромные тюки, постлала в глубине комнаты дорогие ковры, на которые никто еще не ложился. Перебрала и переставила по-своему все домашнее убранство и отдельно отложила подарки для родителей: отделанный плюшем тулуп, бобровые шубы и дорогие чапаны.
Но гонец, посланный за стариком Суйеу, почему-то опаздывал. И Танирбергена слишком далеко унесла какая-то забота — уже два дня как он не возвращался. Нет-нет да и задумывалась среди хлопот Акбала о том, как едет он по степи, как холодок щекочет ему ноздри и оседает влажно на усах, как широка степь и как деловито, быстро едет он по ней.
По слухам, после посещения аула рыбаков на круче поехал он на промысел, но там не задержался долго. Немного поговорив с Темирке, специально зачем-то приехавшим к морю, он уже к вечеру сел на коня и поехал к правителю волости Орда-Конган. Обо всем этом доносили в аул приезжающие пастухи, сам же мурза о себе знать не давал. Но вот, отрядив одного из сопровождавших его джигитов, мурза передал через него Акбале: «Не сегодня-завтра вернусь. Гости должны вот-вот прибыть, будьте все готовы».
Теперь Акбала окончательно поверила, что родители ее приедут непременно. Раньше среди беготни и забот ее нет-нет да и одолевали сомнения, приедут ли старики. Но Танирбергену она верила и теперь знала, что старики приедут непременно.
В ауле поднялась суматоха. В юрту Танирбергена набилась целая толпа. Стараясь услужить Акбале, эта крикливая орава разошлась вовсю и сама, уже больше Акбалы, верила, что гости почти за порогом. Начались расчеты и подсчеты, все вопили, кричали, загибали пальцы, и по всему выходило, что гости уже приближаются к аулу. Тут же на ближайший бугор был посажен человек, чтоб заранее оповестить аул о приближающемся караване. Стоило показаться кому-нибудь на горизонте, как дети, поднимая страшный визг и гвалт, неслись к Акбале, требуя суюнши.
Акбала еще медлила с приготовлениями к пиру, но ждать больше никто уже не хотел. В своем усердии, в старании услужить Акбале все так разошлись, что остановить их было невозможно. Каждый распоряжался как умел и как хотел — кто побежал звать на пир близких аулу людей, кто таскал посуду, кто готовил самовары и чашки для чая. Бараны были отобраны, пригнаны и привязаны возле дома. Ножи были наточены, котлы вычищены. Все в ауле выносилось, выколачивалось, расстилалось, и было похоже, будто аул собирался выдавать или встречать невесту.
Акбале не давали уже ничего делать и чуть не на руках носили. Все сношки, невестки, золовки — словом, все женге, которые увивались раньше вокруг байбише, теперь бросились на Акбалу, как мухи на мед.
— Ай-яй-яй! До чего красива наша молодая сноха! Ну и ну! Где только были наши глаза? Не иначе завязаны были наши глаза! — решила вдруг одна женге и чуть не прослезилась от умиления.
— Э! Глядите на нее! Да ты вообще раньше замечала ли чего-нибудь? — тут же осадили ее остальные. — Видала ли ты когда вообще кого-нибудь, кроме своей байбише?
— Эта проклятая байбише на головах наших ходила! — Забыла, как ты обижала нашу красавицу?
— Ты, баба, лучше мой язык не чеши, не растравливай меня!
— Уа! Байбише ведь соперница молодой красавицы снохи, а?
— Да, да, да…
— А ты, обижая нашу сноху, разве не обижала нас?
— Апыр-ай, а? Исчезла бы ты, мерзавка, с наших глаз!
— Убирайся!
— Сгинь!
— Прочь отсюда!
В доме поднялся такой крик, что у Акбалы уши заложило. Она было попробовала заступиться, да где там! Все бабы дружно обрушились на свою женге и, всячески понося, выгнали ее. Они были горды — выгнать ненавистную бабу казалось им не проще, чем прогнать врага. Они перебивали друг друга, тараторили, в воздухе мешались обрывки слов, глаза у всех победно блестели. Но тут одна заметила, что Акбала побледнела и пригорюнилась. Тогда она ткнула пальцем в бок свою соседку, та тут же ткнула кого-то еще, и пошли тычки под бока кругами, как волны. Все теперь смотрели на грустную Акбалу, все разом, поджимая губы и щипая себя за щеки, с немым укором взглянули друг на друга. Добро бы раскричались, разругались они в другое время, но сейчас!
Сейчас, когда едут такие гости, ах, какие гости! Сейчас малейшая тень обиды на лице Акбалы показалась им непростительной. И тогда все они, шурша и свистя платьями, вскочили и, будто большие яркие говорливые птицы, слетевшие к единственному зерну, гурьбой, теснясь, щебеча, волнуясь, окружили Акбалу и присели возле.
— Какая ты счастливая!
— Да, да!
— Есть ли еще на свете родители, которых так встречают!
— А это все благодаря мужу!
— Так он тебя любит — иииии-их!
— Да что там! И говорить нечего, ради тебя наш мурза на все готов!
До сих пор Акбале стыдно и горько было, что не могла она пригласить родителей. Теперь же в ожидании их она сидела как на иголках, давно уже вся истомилась, извелась и не знала, горевать ей или радоваться.
А женге все шелестели, шумели, и звук их голосов напоминал Акбале шум волны по камешкам в тихую погоду.
— Почему они задерживаются?
— Неизвестно почему…
— Все может быть…
— Бедные твои родители истомились…
— Немного осталось ждать!
— Вот-вот должны прибыть.
— Вот-вот, говоришь?
— Да это разве задержка? Вот, говорят, в старину…
— Да, в старину…
— Молодухи годами ждали…
— Годами!
— Не так-то просто приехать к замужней дочери своей. Ты же видела, как суетится бедная мать, готовя приданое: одно недоделано-делано… другое не готово-ово…
Эти разговоры, уговоры, этот плеск и раскачивание, эти близкие, смутные, тонкие и грубые голоса все успокаивали, убаюкивали Акбалу, и она уже согласно кивала, и опять улыбалась, и румянец выступил на щеках, и глаза заблестели, она скоро развеселилась, разговорилась, вплела свой голос во многие голоса, как ленту в косу, и вдруг запнулась и опять помрачнела.
Вспомнила она непреклонный, крутой нрав своего отца, вспомнила его белые ресницы, красные глаза, его похмыкивание, его ядовитость, и снова страх вошел ей в душу. «О боже, помоги, не оставь меня! Боюсь… Страшно что-то!»
Все было в доме шу-шу-шу-быр-шу-быр-шу-быр и вдруг оборвалось, кончилось, затаилось — все слушали. Слышен стал топот по холодной земле. Акбала поспешно вскочила, выбежала на улицу, за ней понеслось вдогонку из дома:
— Приехал кто-то…
— Они, наверное…
Мимо дома, глухо топоча, посапывая, равнодушно прошли коровы. Акбала вернулась. «Нет, не приедут!»— будто кто-то твердо произнес над ее головой. Она села. Стала бледнеть. Женге глядели на нее во все глаза. Потом все разом вздрогнули и обернулись: с шумом вошла соперница Акбалы — байбише.
— Ау! — сказала она жирным голосом. — Ау, где же сваты? Где сваты? Которых мы встречаем, а? Всем аулом, а?
И тут же все женге стали отодвигаться от Акбалы. Будто они просто так зашли, будто они даже не заходили, а это так — один дух, видимость, что они здесь.
Не зря же пришла эта байбише, не выходившая из дому вот уже несколько дней, пока весь аул готовился к встрече. Нет, неспроста она пришла, неспроста пришла…
— Что это ты такая кислая, — поддела байбише и победоносно оглянулась. — Что-то непохоже, чтоб ты радовалась родителям, а?
Акбала молчала. Потом попыталась улыбнуться, лицо ее некрасиво растянулось и стало жалким.
— Э, да ты свихнулась, что ли? Глядите, глядите, что это с ней! Муж-то твой где?
— Что? А я… Кто?
— Муж, говорю, муж!
— Не знаю…
— Что-о? Да ведь младшая жена создана из печени мужа, а? Ха-ха… Слышишь! Кто же тогда все его секреты знает, как не ты? Говорил он тебе что-нибудь?
— Ничего не говорил… Да куда ж ему деваться — приедет. Вот-вот должен быть…
— Гм!.. Еще бы! Земля под ним не треснет, так приедет. Ясно! А вот старики твои… вредные твои, проклятые старики не приедут! — вдруг завопила байбише и даже ногами затопала. — Не приедут! Ноги их здесь не будет!
Перед Акбалой все поплыло. Поплыл дом, новые ковры сами собой стали сворачиваться, стали удаляться куда-то все женге, и лица у них были враждебны, и будто холод снаружи вошел в дом и сжал ей сердце.
— А ну прекратить!.. — уже визжала байбише. — Вон отсюда все! Прекратить! Поганка! Никого не будет! Все пошли к дьяволу!
И пошла байбише пинать ногами всякие вещи, пошла таскать женге, выталкивать их на улицу.
— Я вам покажу! — вопила она, вертясь и прыгая по дому, потом выскочила за порог, разогнала толпу, собравшуюся вокруг дома, отвязала и пинками разогнала баранов.
Шум и крик был такой, что казалось, над аулом пронесся смерч. Управившись со всеми на улице, байбише опять заглянула в дом. Она вся тряслась и сжимала кулаки.
— Поняла? — что есть силы крикнула она. — Хватит с тебя! Поиздевалась надо мной! Это тебе не твой вонючий рыбачий аул, чтобы тебе по головам нашим ходить! У, тварь! — крикнула она напоследок и ушла.
Акбала осталась одна в разгромленной комнате и только часто дышала черным приоткрытым ртом и старалась унять дрожь. Потом услыхала снаружи рев толпы, совсем помертвела и выбежала на порог посмотреть, что делается.
Большая ревущая толпа собралась перед домом Алдабергена. Люди подпрыгивали, махали руками, что-то там кипело, переливалось халатами и тумаками, и среди этого кипения Акбала вдруг различила косоглазого гонца, три дня назад посланного к старику Суйеу. Кровь засохла у него на щеках, а голова была замотана платком.
— Красноглазая стерва! — ревел старый софы. — Белобрысый старикашка над кем издевается? Над кем куражится, а?
Акбала еле вернулась в дом. Ноги у нее подгибались. До постели она не дошла и повисла, схватившись за адал-бакан. Голова у нее кружилась. «Что-то теперь будет?»— шептала она.
Послышался новый, еще более сильный шум, и какая-то бабенка все-таки осмелилась, потихоньку пробралась к дому Акбалы, сунула голову в дверь и тихо позвала:
— Эй! Эй, Акбала! Встань! Мурза прибыл…
Акбала встрепенулась, вытерла глаза и только теперь заметила, что солнце уже заходило. Гасло небо, гасли обескровленные окна, обращенные к закату, и просторная комната затягивалась мглой.
— О боже! — вздохнула Акбала. — За что караешь?
— Что ж поделаешь, — тут же привычной скороговоркой отозвалась пробравшаяся в дом бабенка, — что ж поделаешь, терпи!..
— Все терпеть?
— Терпи, терпи…
Акбала прерывисто вздохнула. Заметив в отворенную дверь, как с улицы идет к дому муж, она, унимая слабость в ногах, поднялась, оправила платье, пригладила волосы и, опустив ресницы, пошла навстречу мужу.
Поздним утром, надвинув на брови соболью шапку, накинув шубу, Жасанжан вышел на улицу. По своему обыкновению он хотел было подышать свежим воздухом, размяться, подняться на песчаный холм, буреющий под синим небом невдалеке от дома. Но его сразу прохватило холодным ветром, и, зябко поеживаясь, он поскорее завернул в затишье на солнечной стороне дома.
Танирберген шел куда-то по своим делам, заметил Жасанжана и свернул к нему. Некоторое время они постояли молча, поглядывая на расстилавшуюся вокруг степь. Потом Танирберген поинтересовался:
— Ну как, дорогой, самочувствие сегодня? Хорошо ли спал?
— Хорошо, ага.
Хоть и были они родными братьями, но ничем не походили друг на друга. Жасанжан был долговяз, худ и последнее время равнодушен ко всему, кроме своей болезни. Танирберген — крепок, быстр, решителен, всегда бодр, всегда энергичен, и зубы у него были как сахар, а усы блестели, как смазанные маслом.
— Хорошо, значит? Ну, бог даст, плохо не будет. Родной край — как родник здоровья. Вот увидишь, пройдет месяц, другой — и поправишься.
На бледном лице больного мелькнула усмешка. Он отвернулся. Танирберген искоса быстро взглянул на него, хотел что-то сказать, но промолчал, будто ничего не заметил. Он прислушивался к глухому, отдаленному расстоянием стону моря. Потом снова повернулся к брату.
— Чуешь? Что-то наше море сегодня больно грозное. Слышишь, как ревет?
— Н-да… А похолодало!
— Что ж, самое время…
— Верно. Всему свое время. И холоду и старости. И смерти…
Танирберген опять покосился на брата. Лицо у Жасанжана было бледное, пушок на щеках стоял дыбом, по шее — гусиная кожа, кончик носа покраснел. Танирберген сморщился, отвел глаза.
— Ты чай пил уже?
— Нет… Не хочется что-то. Не тянет к еде. Тошнит как-то.
— Да брось ты! Пойдем ко мне, позавтракаем.
Братья медленно вышли на ветер.
— Как в ауле с топливом? — спросил Жасанжан.
— Что? С каким топливом?
— Да вчера вот байбише софы-ага весь день бранилась. У меня даже в голове застучало… Кизяк они со скотницей делили.
— А-а… Ах, милый, зачем тебе в эти дела встревать?
— Холод такой стоит… Хоть бы в тепле посидеть несчастным женщинам, — вяло говорил Жасанжан, шагая рядом с братом и поглядывая на него.
Танирберген промолчал. Лицо его стало равнодушным. Он думал сейчас о чае.
— Чай приготовь! — хмуро сказал он вышедшей навстречу им Акбале. Последнее время он говорил с ней редко, неохотно и грубо.
Акбала заметно отяжелела. Перед молодым деверем она конфузилась и все старалась прикрыть, спрятать округлившийся уже живот. Белое с желтыми пятнами лицо ее было печально. Глаза, как всегда, затаенно опущены.
Она быстро расстелила перед мужчинами дастархан, приготовила чай и передала байбише. Байбише стала разливать.
Танирберген понимал, что Акбала не виновата в случившемся. Разве она не права была, что хотела погасить вражду между отцом своим и аулом мурзы? Разве не искренна она была?
Танирберген жалел ее. Иногда вечерами, когда в доме стелили постели, его мучительно тянуло к ней. Он чувствовал — стоит чуть-чуть поддаться соблазну, и все пропало: исчезнет мигом его наигранная суровость, он станет опять нежен, влюблен, начнутся жаркие объятия… Ну а дальше — пропала вся воля мужчины!
Поэтому он ожесточал себя против Акбалы, смотрел на нее хмуро, вспоминал, что она предпочла ему сначала Еламана (хоть это была неправда), вспоминал, сколько неприятностей он из-за нее вынес… Любовь, нежность, злоба и равнодушие мешались в нем, и он часто хандрил последнее время.
Ну а сейчас, неторопливо, с наслаждением хлебая чай, чувствуя, как хорошо, горячо становится в животе и в душе, он подождал, пока выйдет Акбала, проводил ее взглядом и, тут же забыв, весело повернулся к брату.
— Вот ты заступник бедняков. Я уж не говорю, что нас только двое — софы не в счет, — но тебя все тянет к беднякам… Ладно! А как ты смотришь, скажем, если поженить тебя на бедной девушке?
Плохо зная своего брата, Жасанжан принял его слова за шутку.
— Ах, дорогой, — улыбнулся он. — Для женитьбы нужна решительность. А я как… Ну как, знаешь, бывают собаки — зверя чуют, а выходить навстречу боятся. Сидят по конурам и брешут. В смысле женщин я, наверное, врожденный трус и неудачник.
«Хитер брат!»— подумал про себя Танирберген и протянул чашку байбише. Подождав, пока та нальет и подаст ему чай, Танирберген с удовольствием отпил большой глоток и продолжил:
— Вон в том ауле рыбаков на круче есть Лейли. Только вот Меджнуна у нее нет. Как ты на это смотришь?
— Что это ты снова затеял, ага? — подозрительно спросил Жасанжан.
— Ту-у, милый! Жениться, детей растить — это разве затея, а не божье веление? Как ни выкручивайся, а и тебя рано или поздно обуздают…
— Хватит об этом! — вдруг резко и грубо оборвал его Жасанжан. — К черту! Не хочу об этом говорить!
Танирберген рассердился и стал надменен. Он подумал некоторое время, потом все-таки решил поговорить с братом наедине и повернулся к байбише:
— Убери дастархан. И сама выйди!
Байбише подобрала губы и прищурилась. Последнее время она совсем распустилась, ничего не делала по дому, сидела только с мужем, слушала разговоры да разливала чай.
— Эй, там! — крикнула она Акбале на кухню. — Оглохла, что ли? Убери самовар!
Акбала послушно вошла и взяла самовар.
— Только грубость от тебя и слышишь! — тихо упрекнула она байбише.
— Что? — закричала байбише, наливаясь кровью. — Дура! Чтоб твое пузо разорвало! Что ты рыпаешься, ничтожная? Даже родители на тебя плевали, дрянь ты бездомная! Смотри, на цыпочках у меня ходить будешь! Как собаку буду колотить чем попало!
Покраснев до слез, Акбала безропотно ушла с самоваром. Жасанжан разъярился и хлопнул себя по коленям.
— Да что ж это такое! Что за безобразие в доме! — закричал он и закашлялся. — Как не стыдно? Ты, ага, хоть и необразован, но ведь часто бываешь в городе, общаешься с образованными людьми, бываешь у них в домах… Как же можно допускать такую брань в доме? Такие дикие выходки? Это ужасно! — И дальше по-русски — Вот плоды нашей степной дикости, вот настоящий феодал, жестокий и неумный!
Лицо его пошло пятнами, он закашлялся пуще прежнего, вскочил и стал, покачиваясь, промокая лоб большим белым платком, ходить взад-вперед по просторной комнате.
— Эй, брат, раз уж решил ругать меня, так хоть ругай попонятней! — усмехнулся бледный Танирберген. — Я думаю, и в нашем языке найдутся подходящие слова, чтобы оскорбить человека, старшего по возрасту.
— А, к черту! — тонко закричал Жасанжан. — «Старшего, старшего»! Надоели вы мне все! При чем тут старший? Свинство — оно у всех одинаково, старший, младший…
Трясущимися руками Жасанжан залез в рукава шубы, запахнулся, нахлобучил шапку и ушел.
Выйдя на улицу, он огляделся. Все так же сияло солнце, бурела кругом степь. Природа была прекрасна, спокойна и величава. В маленьких душных домах шипели маленькие страсти, почиталось старшинство, царствовали лень, попреки, хитрость, торгашество, а здесь, под небом, все было на месте, все жило своей высшей жизнью, недоступной маленьким людям. Скакали по степям разные зверьки, парили в небе коршуны, плавала в море рыба…
Немного остыв от таких мыслей, Жасанжан решил рассеяться. Он сел на коня, взял гончих и отправился на охоту. Сначала он вытаптывал по барханам зайцев. Потом немного поскакал по буграм, надеясь выследить лисицу. Собаки носились впереди и по сторонам. Но зверя не попадалось, и Жасанжан потерял скоро страсть к охоте. Весь день он ездил по степи, иногда останавливался, задумывался, потом опять трогался — безразлично куда. К вечеру он поднялся на Бел-Аран. Никогда не представлял он себе хребет таким высоким. Теперь он поразился: казалось, человек, оторвавшись от земли, как в сказке, достигал сразу страшной высоты. Горизонт разбежался и отодвинулся. Безбрежная степь как бы растянулась. Внимательно переводит человек взгляд с предмета на предмет (а их так мало в степи!), с кустика на кустик, с редкого камня на камень… Но нигде не заметно жизни, ничто не движется во всем мире, хоть и знаешь, что жизнь и движение есть. Только они скрыты от тебя. Не грусти от печали степи, не верь ее безмолвию — она зорко смотрит за тобой и видит малейшее твое движение, и ей вовсе не безразлично твое присутствие!
Жасанжану не хотелось еще возвращаться в аул, и он тронул своего белого аргамака вниз по козьей тропинке. По крутым склонам он стал спускаться к берегу моря.
Перед ледоставом море всегда замолкает, и тишина эта бывает тягостна. Вода в море сгущается, тяжелеет, волны бывают невысоки и широки, на берег набегают лениво, грузно-шелково. Вдоль берегов море уже застыло белыми заберегами, и возле льда вода совсем клейка и холодна до дрожи — даже на взгляд.
Жасанжан понуро ехал шагом между песчаными буграми. Одни бугры были высоки, другие — низки. Но на всех макушках бурел и краснел джингил. Красноногий джингил не рос внизу. Как мохнатая шапка, он плотно сбивался вверху. Песок, свитый ветром в длинные волнистые ряды, был похож на рябь. Кругом было неуютно, пустынно.
— Уай, кто такой? — раздался за спиной Жасанжана приветливый голос.
Жасанжан, натянув поводья, оглянулся. Со стороны моря догонял его старый рыбак, Жасанжан проворно слез с коня и почтительно поздоровался с рыбаком за руку.
— Мунке, что ли? — неуверенно спросил Жасанжан, вглядываясь в рыбака.
Мунке рад был, что Жасанжан не забыл его, ну а сам-то он его отлично помнил. Много раз он с удовольствием вспоминал, как Жасанжан заступился за Калена.
— Милый мой! Раз уж ты случайно подъехал к нашему аулу, так пойдем, погостишь у нас.
Жасанжан, подумав, кивнул головой. Он никогда не бывал в рыбачьем ауле, и ему интересно было посмотреть.
Подъехав к аулу, Жасанжан увидел, что круча, как норками сусликов, была источена множеством входов в землянки. Жасанжан оторопел, ему стало не по себе. «Но это же норки! — подумал он с испугом. — Человеческие норки!»
Когда он, пригнувшись, влезал в землянку Мунке, ему опять показалось, что он не в дом входит, не в человеческое жилище, а, как зверь, лезет в нору, и у него заныли ляжки от страха. В землянке он не мог ни выпрямиться, ни растянуться и сел, согнувшись, неловко поджав под себя ноги.
Помолчав, повздыхав, Мунке высморкался и начал беседу:
— Сын мой, недобрая молва идет о войне. Это правда?
— Правда, аксакал.
— Апыр-ай, а? Мы ведь темный народ… И считаем, что нет на земле человека сильней, чем царь. Говорят же: на небе бог, а на земле царь. Что же случилось?
— Как тебе сказать, Мунке… Видно, царь все же не бог. Словом, русские отступают на всех фронтах.
— А как же наши джигиты? Если так, мы их скоро увидим?
— Кто знает… Война может затянуться. Россия оказалась слабее, чем все думали.
Мунке безмерно удивился, закрутил головой.
— Э! — И откашлялся. — А-а, вон оно, значит, что… Вон как! Да, такова наша жизнь. Значит, и на сильного находится управа, а?
Мунке все продолжал изумляться, а Жасанжан, посидев еще немного, попрощался и вылез на свет божий. В задумчивости он сел верхом и поехал домой.
Раньше он думал, что большая жизнь, которая шла в громадной империи, интересна только жителям городов, образованным, правителям уездов и волостей, баям и мурзам. А рыбаки, думал он, скотоводы, пастухи ничего не знают о той жизни и знать не хотят. Ему казалось, что их интересуют только погода на море, рыба, их жены и дети…
Но вот, оказывается, и в рыбачьем ауле узнали о неудачах на фронте, о поражении царской армии. И, видно, ждут перемен…
Подъезжая к аулу и уезжая из него, Жасанжан никого не заметил. Зато его заметили, разглядели и обсудили многие. И каждый по-своему объяснял грустный вид молодого джигита.
Мунке, например, подумал, что юному мурзе не по душе пришлось в бедном его доме.
Судр Ахмет рассуждал: «Как же гостю не хмуриться, коли он не наелся жирного сазана или осетра, коли не набил он брюхо до отвала?»
Каракатын же по-своему объясняла грусть джигита. Она даже не дождалась мужа, который скоро должен был прийти с моря, и скорей побежала по домам.
— Что вы слышали? Ах, вы это слышали! Тогда слушайте! Сюда же приезжал юный мурза из этого богатого аула. Вот нам все говорят: рыбачий аул, рыбачий аул… Но, слава богу, мы тоже не последние. И нам, видать, суждено родниться с первыми джигитами байского аула. В тот раз Танирберген взял нашу Акбалу себе в токал… Теперь вот ученый мурза! Вот увидишь, этот джигит хочет взять себе нашу Луну. Да, да, нашу Айганшу!
— Откуда это ты узнала?
— Ой, ойбай-ау! Разве есть что-нибудь на свете, чего бы я не узнала? Вот как посмотрела ему в лицо, так тут же все и поняла. Он же девушку приезжал повидать, весь аул глазами обшарил. А потом вот не увидел, и во-он… вон, видите, сразу обмяк, головушку повесил. Ой, да что там говорить! Смотрела я, смотрела со стороны на мурзу, и такое злорадство меня взяло, прямо не утерпела, так вот прямо за ляжку себя и ущипнула!
Потом Каракатын еще больше расширила свое повествование:
— Что я буду скрывать? Мы ведь теперь самые близкие люди с Танирбергеном. Когда я с мужем была у него в ауле, он так прямо мне и сказал: «Буду сватать Айганшу брату!» А потом отвел меня в сторону и шепчет: «Будь сватьей!» Ей-богу, так и сказал. Я сразу поняла, что ученый джигит недаром приезжал. Но я женщина гордая, почему, думаю, не у меня остановился, а у какого-то паршивого Мунке? Почему? Тогда я сразу побежала к нашей Айганше и говорю: «Смотри, говорю, несчастная, не выходи из дома, говорю, приехал, говорю, джигит, чтобы поглазеть на тебя, говорю, красавец джигит из богатого аула, говорю, но ты ведь у нас не какая-нибудь такая-сякая, сиди тут и не рыпайся, а то допрыгаешься!»— говорю. Кому же, как не мне, беспокоиться о чести девушки, разве у нас в ауле хоть кто-нибудь подумает о чести девушки? О чести нашей красавицы?
И, страшно довольная собой, Каракатын с жаром стискивала руку своей собеседницы.
Мунке и Тулеу возвращались с моря. Оба сильно устали. Шли они рядом, дружно хрупая по льду, застывшему каких-нибудь два-три дня назад. Тулеу раза два попытался было разговориться, но старый рыбак отмалчивался.
Мунке томился и был постоянно мрачен. Ему и без того тяжела была разлука с Еламаном, Каленом и Раем, а тут еще Танирбергену удалось натравить на него Доса.
И вот теперь он шел и с сожалением думал о Досе. «Ну какой дурень! — думал Мунке. — С Каракатын что взять? Глупая, вздорная баба. Но ты-то, ты!»
Как долго делили они вместе радость и беду! Радостей было мало, бед много, но сердечная дружба помогала жить и грела не хуже доброго очага. И все забыть из-за глупой размолвки, из-за того, что Доса простил мурза?
Мунке ни с кем не делился, никому не изливал свое сердце, и ему было еще тяжелее от молчания. Долгое время он ходил на море один. Один уходил в утренние сумерки, один возвращался вечером. Но в зимнюю пору ловить рыбу одному стало тяжело, и он взял себе в напарники Тулеу. Толку от него было мало, но хоть словом перекинуться иногда на морозе…
— Если останется рыба, отдай соседям, — сказал Мунке на прощание и, сильно ссутулившись, побрел к себе.
Кенжекей первая заметила Тулеу. Первая она и вскочила и кинулась было к порогу, но остановилась. Теперь она уже не осмеливалась встречать Тулеу, принимать у него рыбу, помогать ему раздеться. Поэтому она тихо отошла и даже отвернулась, уступая место Балжан.
А Балжан не торопилась. Лениво поднявшись, она потянулась, зевнула, повиливая бедрами, подошла к мужу. Стягивая с Тулеу мокрую одежду, она сказала горловым звуком, нараспев:
— Ой, рубашка совсем грязная, сними, я постираю. — И по голосу ее, по тому, как она говорила это, чувствовалось, что она любима, что она главная в доме, что их только двое на свете — она и муж, — а остальных будто нет.
Кенжекей была грязна и растрепана. Теперь она больше не следила за собой, знала, что напрасно ей прихорашиваться, все равно не поможет. Тулеу ее и раньше недолюбливал, а после пропажи рыжей верблюдицы и вовсе терпеть не мог, почти и не глядел на нее никогда. Даже дети Кенжекей притихли. Они быстро поняли, что мать их отвержена и беззащитна, и сами стали в родном доме как чужие.
С каждым днем Кенжекей становилось все труднее. И если днем она еще как-то отвлекалась, ходила туда-сюда, что-то делала, ухаживала за ребятишками, то ночью, в одинокой постели, она беззвучно задыхалась и плакала от бессильного гнева и ревности. Крепко прижав к себе ребенка, она думала и думала о своей обольстительной сопернице, чутко ловила малейший звук из другого угла, где лежали Тулеу и Балжан.
Прошлой ночью она задремала уже, как вдруг ее разбудил шорох: кто-то тихо нашаривал ее постель. Потом провел горячей рукой сначала по голове Кенжекей, потом по телу… Кенжекей вся напряглась, привстала, сердце ее застучало, во рту сразу пересохло, и задрожали руки. Быстро отодвинув от себя ребенка, она нашарила во тьме сильную горячую руку, жадно вдохнула запах мужского пота, шепнула:
— Господи! Ты?
— Тссс… Я!
Он присел к ней на постель, наклонился. Прерывистое дыханье его вдруг показалось ей странным. Незнакомо, грубо свистя носом, он полез под одеяло, двинулся, прижал ее к стене, быстро навалился, стал шарить рукой. И Кенжекей, так долго и безнадежно ждавшая этой минуты, ничего уже не понимая, не сознавая обмана, а чувствуя только головокружение и обжигающее счастье, уже отдаваясь, уже закидывая на шею ему руки, шепнула радостно:
— Пришел, милый?
— Пришел, пришел, женеше…
Кенжекей кошкой изогнулась, вырвалась, отпрянула в угол.
— Калау! — тихо вскрикнула она. — Не смей!
Но Калау больше ничего не понимал. Сопя, путаясь в одеяле, он опять поймал ее в темноте, стал выкручивать руки. Кенжекей опять вырвалась и, как последнюю свою защиту, схватила ребенка. Калау стал вырывать у нее ребенка. Тогда она, забыв про стыд, закричала:
— О господи, какой срам! Уйди сейчас же!
Калау одной рукой зажал ей рот, другой схватил за грудь, повалил. Кенжекей подогнула ноги и что есть силы ударила Калау в живот. Калау свалился с постели.
— У, бесстыжая тварь!.. — шипела Кенжекей. — Уйди! Провались, свинья!
Выругавшись, Калау тихо отошел, улегся. В комнате было тихо. Тулеу, лежавший с молодой женой, молчал.
И Кенжекей зарыдала. Хныкал рядом разбуженный возней на постели ребенок. Но Кенжекей не утешала его, давясь, кусая подушку, она плакала о своей доле. Этой ночью она поняла, что жизнь ее отныне пропала, загублена навсегда. Больше всего потрясло ее, что Тулеу не шевельнулся, не подал голоса, не защитил ее честь.
На другой вечер рядом с Кенжекей легла Айганша. В доме они держались вместе, и Калау ничего не мог поделать с Айганшой. Тогда он придумал новую забаву. Развалившись в глубине комнаты, он долго плевал в противоположную стену, стараясь достать повыше. Потом скосил глаз и позвал старшего сына Кенжекей:
— Утеш, поди сюда!
Восьмилетний рыжий мальчишка хорошо знал тяжелую руку дяди и сразу насторожился. Он стал переступать с ноги на ногу и заранее шмыгать носом. Калау приподнялся, перевалился на колени, сполз с постели, дотянулся до Утеша и рванул его к себе.
— Стой рядом! — приказал он и опять повалился на постель. Он знал, что Утеш послушен и будет стоять.
Некоторое время Калау лежал, глядя в потолок и собирая во рту слюни. Потом плюнул на стену и попал очень высоко.
— Видал? — спросил он и задумался.
Поковыряв в носу, он поглядел на Утеша. Тот стоял потупившись и редко моргал.
— Скажи, — начал Калау, — правда, мы с тобой от одной матери? Утеш молчал.
— Ну!
— Правда… — прошептал Утеш.
Калау загоготал и задрал ноги. Он болтал ногами и шлепал себя по ягодицам. Утеш опять шмыгнул. По щеке у него поползла слеза,
— Не плачь! — грозно крикнул Калау. Утеш вытер слезы.
— Смейся! — приказал Калау.
Утеш робко поглядел на дядю и опять потупился.
— Кому говорю? Смейся!
Утеш улыбнулся. Лицо его исказилось при этом, а мокрые глаза совсем закрылись.
— Го-го-го! — заржал Калау, испытывая удовольствие оттого, что имеет власть над мальчишкой. Потом опять сделал грозное лицо. — Ты от кого родился? — спросил он так, будто видел Утеша впервые. — Скажи-ка! Ну?
Бабушка любила Утеша и звала его «мой меньшой». Его рано отняли от груди матери, и вырос он возле грозной бабушки. Но он знал, конечно, кто его мать, любил ее без памяти, но никогда не смел подойти к ней и сказать, как он ее любит. Он рос, будто немой, молчаливый, робкий, и ему всегда тяжело было, что он не вдвоем с матерью живет, а всегда кругом люди, и ему стыдно при них приласкаться к ней.
— Ну? Так кто твоя мать?
Утеш покосился на Кенжекей и вздохнул.
— У, хитрюга! Ишь молчит! Это он только так говорит, будто бабушкин сын…
Губы Утеша давно дрожали от сдерживаемых слез. Он пробормотал что-то и нагнул голову.
— Что? — грозно переспросил Калау. — Ты родился вон от той грязной бабы! — показал он на Кенжекей.
Утеш больше не мог терпеть и громко заревел.
— Га-га-га!.. — заржал Калау. — Не нравится тебе эта стерва? Так… Ну вот что: если ты действительно сын бабушки, на вот, возьми кочергу…
Калау потянулся за кочергой, достал, опять лег и сунул кочергу Утешу.
— На вот, возьми, держи крепче. Вот. А теперь ударь кочергой эту чертову бабу. Только смотри не жалей, бей что есть силы. Понял?
Утеш крепко вцепился в кочергу, сунутую дядей, и побледнел. Ему хотелось убежать в степь, но он боялся пошевелиться.
— Эй, гаденыш! Мать, что ли, жалеешь? — спросил Калау и грозно нахмурился. — Бей ее, паскуду.
Утеш задрожал. На секунду он осмелился поднять глаза на дядю и увидел, как тот, не мигая, смотрит на него. Утеш зажмурился, поднял кочергу и, спотыкаясь, подбежал к матери. Потом он, как затравленный зверек, оглянулся на дядю, посмотрел на мать.
— Бей, собака! Бей, щенок!
Утеш опять зажмурился, замахнулся кочергой и ударил мать по руке. Кенжекей слабо вскрикнула, вскочила, увидела перед собой несчастную, жалкую фигурку сына — и опомнилась.
— Ой!.. Утешжан, родненький… — тихо и жалостливо сказала она. — Господи! Совсем дитя ты еще… Жалко мне тебя, бедного!
На глазах у мальчика выступили слезы. Он ничего не видел, дрожал и боялся шелохнуться, чтобы слезы не побежали по щекам. Ему было стыдно и страшно, будто он оказался голый перед народом.
Калау опять повалился навзничь, опять захохотал и задрал ноги. Тулеу, до сих пор молчавший, вдруг побледнел и тяжело поднялся. Подойдя к Калау, он поймал его ногу, рванул к себе.
— Встань, собака! — рявкнул он, багровея.
Калау на мгновение смолк, взглянул на Тулеу, уперся руками, высвободил ногу и залился пуще прежнего. Тулеу сильно пнул его под зад.
— Вон отсюда!
Калау поднялся. Но теперь он уже не смеялся. Оскалившись, он засопел и напрягся.
— Пошел вон! — опять крикнул Тулеу и схватил брата за ворот. Калау вывернулся, ударил Тулеу под ложечку. Тулеу упал, больно ударившись спиной о стену. Ошеломленно взглянув снизу на брата, он поразился: тот стоял, вобрав голову в плечи, без шеи, без ушей, решительный и яростный. Тулеу был силен, гораздо сильнее Калау, и то, что он упал, а брат стоял над ним, уродливый и злобный, привело его в такую ярость, что он чуть не заплакал. Скрипнув зубами, он вскочил и опять кинулся на Калау. Он ударил его раз и другой, но плохо попал, как он понял в ту же секунду. Он разошелся, руки, кулаки его уже горели, и он хотел одного только: бить в бить, — как вдруг перехватил взгляд матери. У старухи два дня уже как отнялся язык, и она глядела на всех. Она ничего не говорила, только глядела, но, когда кто-нибудь ловил ее взгляд, ему становилось как-то неловко, стыдно, и каждый начинал думать про себя, какой он плохой и что нужно стараться быть лучше.
Перехватив ее взгляд, Тулеу остановился и вытер дрожавшей рукой лоб.
— Ну погоди… — хрипло выдохнул он. — В этом доме теперь только одному из нас жить… Погоди! Посмотрим, кто кого!..
В детстве Калау лягнул жеребенок, сломав верхнюю челюсть с правой стороны. И с детства обезображенное шрамом лицо Калау все косило на одну сторону. Теперь от злобы лицо его вовсе съехало набок.
— Ладно… Посмотрим еще, кто кого! — ответил он с ненавистью и выматерился.
Тулеу подошел к матери. Старуха больше не смотрела на него, а смотрела вверх, на низкий черный потолок. Глаза ее тускнели, гасли, будто угли в костре, подернутые золой. Она едва заметно покачала головой. Тулеу виновато моргнул. Он знал, что мать осуждает их. И еще он знал, что его она осуждает больше всех — как старшего.
Пришла Айганша. Едва переступив порог, она со страхом посмотрела в угол, где лежала мать. Потом на цыпочках быстро подошла к ней, присела у изголовья и взяла леденеющие руки матери. Она держала эти старые, со вздувшимися суставами и жилами руки и смотрела на мать.
Старуха тяжело повернулась, притянула к себе руки Айганши и стала целовать. Айганше стало страшно. Она беспомощно оглянулась, но никто не смотрел ни на нее, ни на мать. Все хмуро отвернулись.
— Апа! Апа-жан!.. — всхлипнула Айганша.
Старуха прикрыла глаза и молчала. Дышала она тяжело. Вдруг голова ее покатилась с подушки. Пальцы стали разжиматься. Испуская дух, крупное тело старухи под одеялом напряглось, задрожало, вытянулось. Она стала поднимать колени, потом резко дернула ногами, будто собираясь вскочить и бежать куда-то, выпрямилась и застыла. Рот у нее приоткрылся.
Айганша припала к ней, чувствуя лицом последнее ее уходящее тепло, и закричала. Тотчас в разных углах заголосили Кенжекей и Балжан. Потом заревели дети…
Открылась дверь, и мальчишка лет восьми, с торбой на шее, заглянул в комнату, увидал вытянувшуюся старуху, услыхал разноголосый вой, побледнел, расширил глаза и тут же исчез, притворив за собой дверь.
Судр Ахмет, притаившийся за дровами, удивился, что сын его вернулся слишком скоро. Он поднялся и, заплетаясь, поспешил навстречу сыну.
— Что такое? Почему так скоро? Прогнали?
— Плачут…
— Кто?
— Все… Все плачут.
Судр Ахмет, хорьком застыв на месте, сдвинув шапку, стал слушать. Потом подкрался поближе к дому, приник к дверям и опять стал вслушиваться в жуткий вой, слабо доносившийся изнутри. Наконец он догадался:
— А-а! У них старуха болела. Преставилась, значит… Царство ей небесное… Н-да… Ну пошли! Пошли скорей! Зайдем вон туда, в аул Алибия.
— А собаки там не укусят?
— Не укусят! А потом — чего ты, щенок, боишься, когда я рядом?
— А если не подадут милостыню?
— Подадут, подадут! В другое время и не подадут, а теперь пост. Во время поста всегда подадут, понял?
Перед самой зимой единственного коня Судр Ахмета разорвали волки. С рыбаками Судр Ахмет не ладил, с Мунке поругался, от Каракатын ему ничего не перепадало, и все чаще домочадцы Судр Ахмета укладывались спать голодными.
Но начался пост, и Судр Ахмет воспрянул духом. Он выучил старшего сына петь жарамазан, надел ему на шею оставшуюся от коня торбу и послал его по домам ближайших аулов. И началась для Судр Ахмета жизнь, полная очарования и интереса. Целыми днями он гадал, сколько и чего подадут, по сто раз выскакивал за порог поглядеть, не идет ли сын. А вечерами, когда темнело, Судр Ахмет и сам отправлялся в поход вместе с сыном, чтобы уберечь того от злых собак.
Отгоняя собак, размахивая полами чекменя, шипя и повизгивая, он подвигался к дому и подталкивал сына.
— Иди, иди… Не робей! Петь жарамазан — святое дело. Вон видишь, погляди на небо, видишь? Сам аллах благословляет тебя! Ойбай-ау, какой мусульманин не обрадуется жарамазану?!
Сын его потуплялся и молчал. Он давно заметил, что людям не нравится, когда поют жарамазан. После изнурительного поста они сидят за ужином, облизывают пальцы, и знать ничего не хотят, и не любят, когда чужие смотрят им в рот.
— Ой, отец, никто не радуется… Как только запою, так сразу кто-нибудь уши заткнет и кричит: «Ну вот, опять завыл щенок, аж уши вянут! Бросьте ему в торбу горсть черного проса и гоните скорей!»
— Что, что? Так и говорят?
— Так и говорят.
— Ишь ты… Гм! Ну и пусть говорят, а ты не слушай этих… этих безбожных кафыров! Гм!.. Ты знай пой свой жарамазан, бери все, что подадут, и шагай себе дальше, а?
— Да как-то… стыдно как-то…
— Что значит «стыдно»? Что этот чертенок тут мелет? Ишь стыдливый какой! Что тебе терять-то? Не девушка же ты! Иди, иди, нечего тут… Начало-то не забыл? Вот гляди, как надо: ра-аз в двенадцать месяцев пришел жарамаза-ан… Понял?
И бредет мальчишка в чужой дом, неохотно и робко входит, останавливается у двери, краснеет и опускает глаза. Потом дрожаще и уныло начинает тянуть жарамазан. А снаружи, притаившись за дровами, поджидает сына Судр Ахмет. Окончив пение, мальчик некоторое время ждет, переминаясь с ноги на ногу, подадут ли. Иногда ему ничего не подают. Иногда какая-нибудь невестка, сжалившись над худобой мальчика, бросит ему в торбу немного проса. Иной раз дадут конратской кукурузы или кусок застывшей баранины. И бывает, возвращаются отец с сыном домой веселые, с полной торбой. Бывает даже, что и в торбу все не вмещается, и Судр Ахмет кладет тогда остальное в полы чекменя. Ему тяжело, неудобно, ноги у него заплетаются, но бежит он прытко и еще с улицы начинает кричать жене:
— Уа, жена! Где ты? Скорей! Шевелись там, готовь посуду! Ты погляди, чего я несу!
И Бибижамал, радуясь, что сегодня у Судр Ахмета удача, начинает суетиться, с плеском льет в котел воду, разжигает огонь. В доме становится светло и тепло, огонь пляшет, сучья и поленья трещат, стреляют искрами.
В такие редкие счастливые дни Судр Ахмет растягивается возле огня, ерзает от удовольствия и, не выдержав, начинает покрикивать, оглаживая бородку:
— Не горюй, жена! Хо-хо! Бог даст, за время уразы я себе на всю зиму харчей накоплю! Ты только приготовься, ты знай… Ты вот что: ты заранее залатай все мешки, я тебе говорю, вот увидишь, глазом не успеешь моргнуть, как они все набиты будут. Под самую завязку, я тебе говорю!
Давно убрали дастархан после утреннего чая. Уж близок был обед. На дворе стоял такой мороз, что скрипело и визжало, когда кто-нибудь проходил близко. Но солнце уже поднялось высоко, весело заглядывало в окно к Суйеу, и вся комната старика наполнена, была блеском.
Хороша степь солнечным морозным утром. Далеко кругом все блестит и сияет, все пустынно, все живое попряталось от мороза, одни только заячьи следы, лисьи цепочки и волчий скок пересекают ослепительное пространство. Хорошо выйти в такое утро из дому и почувствовать, как крепко схватит тебя мороз за щеки.
Но старик Суйеу, никуда не выходит. С самого рассвета, после чая, он все сидит, уставившись в одну точку. Сегодня глаза его особенно красны, ярость и гнев душат его.
Старуха, управившись со скотом, принялась было за обед, но маленький Ашим, обложенный подушками, чтобы не упал, увидев бабушку, сморщился и захныкал.
Старик Суйеу моргнул белыми ресницами и насупился еще больше.
— У, крикун! Ишь как пищит… Так тебе в темя и сверлит, так и долбит. Песком бы заткнуть рот его!
Не только к чужим, но и к своим детям был Суйеу строг. Не любил, когда дети плакали, не любил, когда играли, ни разу за всю жизнь не приласкал никого, не посадил на колено, не покачал. И только младшую свою Акбалу, было время, любил без памяти. И то играл с ней, забавлялся ею, когда никто не видел.
За внука всегда заступалась старуха.
— Ну пусть поплачет, — говорила она. — Слава богу, есть кому его утешить. Какой ребенок не плачет?..
На этот раз старуха промолчала. Сильно была обижена она на своего старика. С тех пор как старик избил до крови камчой гонца Танирбергена, приехавшего к ним с приглашением, старуха озлобилась и замолчала. Заодно попало тогда и старухе, но не за себя обижена была, не о себе плакала потихоньку последнее время. Чуяла она своим материнским сердцем, что не простит Танирберген поносительства, что отзовется стариковская камча на Акбале.
Последние дни и соседи перестали к ним ходить. А те, которые и заходили ненароком, тут же старались убраться подобру-поздорову: всех пугал свирепый вид старика. Старуха гостей не удерживала, даже радовалась втайне — очень уж поприжала жизнь, не до угощений было.
В последнее время спасу никакого не было от налогов. Поголовье скота, и без того небольшое, прямо-таки таяло на глазах изумленных шаруа. Только рассчитаются с одним налогом, вздохнут немного, как, глядишь, опять скачут по аулам волостные и старшины с новым приказом из уезда. Стоит только шаруа увидеть вдалеке скачущего всадника, как волосы у них встают дыбом от недоброго предчувствия: «Ойбай! Опять несет их нечистая сила!»
Налогов стало столько, что народ начал их путать. Но потом в аулах приловчились и к этому. По признакам, по характеру многочисленных сборов народ окрестил их по-своему. В этом году зимой особенно тяжелым оказался налог под названием «белая овца». С каждого дома собирали но десять — пятнадцать овец. Гнать их в город через всю степь по лютому морозу было нельзя. Тогда овец резали, снимали шкуры, замораживали, и белые, заиндевелые туши наваливали в сани, воз за возом везли в город.
Как-то к обеду в дом старика Суйеу ввалился с мороза Абейсын. Попив утренний чай, прочитав утренний намаз, старик Суйеу сидел по своему обыкновению один в глубине комнаты.
— Аксакал, с каждого дома собираем еще по две овцы… — сказал Абейсын и засопел, глядя в угол. Старика он побаивался, и смотреть на него не было ему никакой охоты.
— Что? Что там еще?
— Сбор «белая овца».
— Разве не покончили с «белой овцой»?
— Теперь дополнительно собираем…
— Э! Вон оно что… Дополнительно обдираем, говоришь? — Старик вдруг закричал, напружинивая шею — Бери, бери! Мало тебе «белой овцы», забери и черную! Все сразу забери! Подавись! Лопни, собака! Подлая твоя рожа!
Старик так разволновался, что и кричать уже не мог, только бурно дышал. Весь день потом мерцал он яростными глазами из своего угла, весь день нюхал табак и шептал что-то. Гнев душил его и на другой день. С утра его худое белое лицо подергивалось больше обычного. Старуха возилась по хозяйству, входила и выходила, молча прибирала в доме. Она собиралась вынести золу, как вдруг старик знаком остановил ее. Не глядя на старуху, он сказал:
— Отправляйся сейчас к снохе… Год прошел. Узнай, что у нее на уме. Выведай там…
Сноха, о которой заговорил Суйеу, была женой Итжемеса, погибшего в прошлом году на льдине. Итжемес был единственным в роду. И Суйеу хотелось, чтобы молодая вдова его вышла замуж за кого-нибудь из близких по роду.
Старухе не хотелось идти к снохе, еще не снявшей траурный жаулык. Но и старику перечить не приходилось. Повздыхавши, доделав кое-какие дела по дому, старуха взяла Ашима и отправилась к снохе.
— Да-а… Так-то вот, милая моя. Печальна что-то стала наша жизнь. Старик-то мой все сердится… Прислал меня узнать, как дальше жить думаешь, — говорила старуха и грустно кивала снохе.
Молодая женщина держала на коленях Ашима. Сначала она густо покраснела, потом у нее задрожали губы, и она заплакала.
— Я догадывалась… — всхлипывая, говорила она. — Да что я могу сказать? Ах, свекровка, милая… Ведь не принесла мне счастья брачная постель! Шесть месяцев прожила с мужем, да вот… так и осталась бесплодной. Был бы у меня вот такой малыш… — она прижала и поцеловала Ашима. — Разве думала бы я о замужестве! Прожила бы, сохраняя очаг и память своего мужа… Был бы у меня сыночек!
Старуха терпела, терпела и не выдержала, заплакала тоже. С тех пор как Акбала ушла в чужой аул, с тех пор как стали доходить до матери плохие вести о жизни дочери, всякое чужое горе ранило ее и любая молодая женщина напоминала ей Акбалу.
Она плакала, сморкалась, вытирала глаза, а сама между тем думала об извечной женской доле, о долготерпении женщины, о покорности ее, о верности и нежности. Вот и теперь в который раз уж кольнула ее преданность женщины памяти даже такого невзрачного бедняги, как Итжемес. «Да, — думала она. — Да! Как все-таки тяжело переживаем мы утрату возлюбленного. И как легко забывают обо всем мужчины… Даже от живой жены всякий ничтожный мужичишка кобелем бегает за бабами, оскорбляя честь самой чудесной женщины. А, не дай бог, умрет жена — постель еще не успеет остыть, а они уже подыскивают себе другую, подлецы!»
Вдоволь наплакавшись, уставшие женщины молча принялись за мясо. И чай пили молча, растроганно поглядывая друг на друга. Уже в сумерках старуха взяла Ашима, собираясь уходить. Молодая женщина опустила глаза, стала теребить край дастархана.
— Раз вы пришли поговорить со мной… — Она запнулась, потом собралась с силами. — Я не хочу таить от вас ничего…
Старуха удивленно посмотрела на нее.
— Я… Подумываю я об одном вашем родственнике… Только не свободен он. У него жена и дети.
Старуха нахмурилась. Тотчас вспомнила она свою Акбалу, вышедшую второй женой.
— Ай, родимая моя, все это по молодости говоришь! — неодобрительно сказала она. — Зачем же обрекать себя, губить свою жизнь? Две бабы при одном мужике — как две собаки, лакающие из одной лоханки. Разве не грызут они друг друга по сорок раз на день? Детей у тебя нет, одна живешь, свободна, чего тебе еще надо? И тебе найдется такой же одинокий человек. Свет не клином сошелся на нашем ауле. О себе подумай, а я тебе счастья желаю!
И старуха ушла.
Дома старик Суйеу сидел в темноте по-прежнему один. Старуха зажгла светильник, занялась Ашимом. Суйеу смотрел на нее, на ее тень и не шевелился. Он молчал, но старуха знала, как страстно ждет он новостей.
— Ну вот и узнала все… — сказала она, не глядя на Суйеу.
— Узнала? Что узнала?
— Ни к кому из нашего аула у нее душа не лежит, вот что!
Суйеу злобно фыркнул.
— «Не лежит»… — забормотал он. — Хе-хе… «Не лежит»! Это мы еще посмотрим, лежит или не лежит…
Старуха знала — вся судьба, вся жизнь молодой вдовы была в руках ее старика, и неизвестно, что придет ему в голову. Она подождала, не скажет ли он чего-нибудь еще. Но Суйеу замолчал, нюхал табак и время от времени ядовито фыркал. Тогда старуха рассердилась. Она вот уж несколько дней знала и таила от старика, что у Акбалы родился сын. Знала она также, что Суйеу страдает, день и ночь думает о дочери, и все старалась оттянуть эту новость. Но теперь мстительность вдруг овладела ею, она нехорошо засмеялась, отошла на всякий случай подальше и сказала ядовито:
— Суюнши, дорогой мой… Дочь твоя сына родила! Суйеу, не моргая, уставился на нее.
— Ну что ты на меня вылупился? — крикнула старуха. — Твоей дочке родить — раз плюнуть! Не веришь, иди у соседей спроси! А внука твоего знаешь как звать? Кудайберген, вот как! Что?
— А? — Суйеу медленно отвел взгляд от старухи. — Что тут говорит эта хрычовка?
Некоторое время он сидел молча, упершись взглядом в стену. Потом лицо старика задергалось, пальцы зашевелились.
— Кудайбергеном, значит, назвали? А? Этот щенок у них Кудайберген! Отец — Танирберген! А… а те вон, другие все… Алдаберген… Жасанжанберген… Кудайменде… — Он рванул ворот, стал задыхаться. — Эй! Эй, что это! А? Что это значит? Значит, детей рода Абралы дает бог? Всевышний… Аллах… Создатель? А кто же нам дал наших детей, а? А? Кто, я тебя спрашиваю!
Старуха вышла. Она знала — теперь старик снова умолкнет на несколько дней, опять будет задыхаться от бессильного гнева.
Едва вышла старуха, Суйеу суетливо вскочил и быстро подошел к Ашиму. Прислушался. Убедившись по скрипу снега, что старуха пошла в кошару, нагнулся к ребенку. Ашим, боявшийся бороды и красных глаз деда, заплакал. Не обращая внимания на рев, старик взял внука, крепко прижал к груди. Все, что сдерживал он, что копил в ежедневном молчании — боль, обида, бессилие, вдруг разом прорвалось в нем, и старик затрясся.
— Несчастное дитя… Сиротинушка ты моя… — бормотал он, смаргивая слезы и жадно вдыхая сонный, беспомощный запах ребенка.
На другой день приехал старик Есбол. В этом краю был он самый старший, самый почтенный старец и редкий гость. Поэтому Суйеу с подчеркнутым вниманием вышел к нему навстречу, на мороз. Он обнял дорогого гостя прямо на улице, и лицо его впервые за много дней смягчилось. Введя Есбола в дом, помогая ему раздеться, усаживая его на самом почетном месте, Суйеу даже заморгал, даже в носу у него защипало — так обрадовался.
— Старуха! — весело крикнул он. — Разжигай огонь, ставь котел!
— Дорогой Суйеу, зачем беспокоиться? Когда постареешь, как я, так внимание хозяина дороже тебе, чем его котел… Доволен я, доволен.
— Ну удовольствием сыт не будешь… Пошевеливайся там, старая!
— Да не нужно ничего, к чему это беспокойство?..
— Нет, Есбол-ага, а тут уж я тебя не послушаю. Уж своим-то казаном я распоряжаюсь…
— Ой, да разве тебя переспоришь… — сдался Есбол и не удержался — захихикал старчески, вытирая слезящиеся глазки. Приличия были соблюдены.
Щедрый по натуре Суйеу тут же распорядился зарезать овцу и половину опустить в котел. Старуха побежала в кошару, Суйеу заерзал от удовольствия. Огонь в очаге пылал, в котле начинала кружиться вода, и весело стало в доме.
— Все ли благополучно в ауле, Ес-ага? — весело спросил Суйеу и придвинулся поближе к гостю.
— Слава аллаху…
— Никогда зимой вы не ездили никуда. Что это за дело подняло вас из дому?
— Верно, верно, дорогой. Твоя правда. Последние годы я и к соседям не хожу. Э, да что там говорить! Старый дуб покидает жизнь: обломались ветки, опали листья. Сил нет, глаза не видят… Болезнь теперь моя постоянная гостья.
— Э-э… Да и я теперь, как дряхлый верблюд, лежащий на золе. Ох-хо-хо! Немочи, немочи…
— Ну ты-то еще крепок, не то что я. Ты ведь молодой еще, совсем джигит… — Есбол залился дребезжащим смешком. — Да-а, на аргамака верхом, камчу в руки, хе-хе.
Потом старики замолчали. Каждый думал о своем, глядя на огонь. Скоро поспел чай, старики принялись хлебать, отдуваться.
Несколько раз Есбол украдкой взглядывал на Суйеу, прикидывая про себя, какое у того настроение.
Приехал он по важному делу. Отчаявшаяся Акбала послала к старцу Есболу своего человека с просьбой повлиять на отца… Во-первых, Есбол был родной дядя Еламана, а Еламана Суйеу любил. Потом, Есбол был самым почтенным старцем в степи, единственным человеком, с мнением которого Суйеу считался. Вот за него-то Акбала и ухватилась, как за последнюю свою надежду. Отказать ей старец Есбол не мог и вот теперь приехал к Суйеу…
Заметив, что Суйеу весел, Есбол подумал: «Дай-то бог! Кажется, попал я в хорошую минуту, и мне повезет!»
Попили чаю, отвалились, утерли лица рукавом. Старуха убрала дастархан и вышла. Оставшись наедине с Суйеу, Есбол повел свою речь издалека. Сказал, что роды распадаются в последнее время, что настали худые времена, что даже кровная родня ссорится между собой. Потом как бы невзначай упомянул имя Акбалы, покосился на Суйеу. Услышав имя дочери, Суйеу побледнел и заморгал.
— Не упоминай ее имя в этом доме! — сказал он. — Слышать о ней не хочу!
— А, дорогой, да ты сперва выслушай…
— Не буду! Молчи о ней!
— Брось, Суйеу… Ты не прав. Ради дочери мог бы съездить и к врагу, раз приглашают.
Суйеу злобно нахмурился. Ничего не слушая больше, он холодно отвернулся. Потом подумал и отодвинулся совсем от Есбола. Есбол сидел, опустив плечи, и качал головой.
— Эх, Суйеу, Суйеу… Хоть и постарел ты, а жесток по-прежнему. Н-да… Человек изнашивается, а собачьему характеру его износу не бывает. Вредный ты старикашка, дорогой мой Суйеу. И знал же я тебя, да вот Акбалу жалко очень, не выдержал, притащился больной… В такую даль! А? Ну ладно, что делать, что делать… Молчу.
Масло в светильнике кончалось. Пламя вздрагивало, тускнело, умирало. Только возле светильника был круг зыбкого неровного света, а по углам собрались тени. В доме стало сумрачно. Снег сухой крупкой сек в единственное окошко за спиной гостя. Было слышно, как во дворе посвистывает, шарит по стенам и по крыше ветер. И в доме от этого казалось еще тише.
Суйеу наложил на большой палец терпкого бурого насыбая и, поднося палец попеременно к ноздрям, стал остервенело нюхать. Потом чихнул несколько раз, мокрые глаза его еще больше покраснели.
Старуха подала дымящееся мясо. Есть мясо принялись молча. К разговору об Акбале больше не возвращались. Старуху тяготило молчание, и она кашлянула.
— Что слышно о твоих племянниках? — спросила она.
— Слава аллаху, письма пока приходят…
— Правда ли, что они в Турции?
— В Турции, в Турции…
— Храни их господь! Знаешь, не оставляй надежды в том, кто жив, говорят. Еще вернутся в один прекрасный день, вот увидишь.
— Да-а… Пока живы, надежды нельзя терять. Хоть сорок лет воюй, а погибает всегда тот, кому судьба. От судьбы, как говорится, не уйдешь…
— Ничего, слава богу, есть хоть кому у него за сыном приглядеть. Не знаю, хорошо ли, а мы его тут растим, лелеем…
Заговорив о племянниках, Есбол расчувствовался. Но когда старуха напомнила ему о сыне Еламана, старик не удержался, всхлипнул.
Суйеу неодобрительно поглядел на старуху.
— Иди, иди! Хватит трепаться! — грубо сказал он. — Лучше сорпу принеси.
Старуха торопливо подала сорпу в чашках. После этого прекратились и слезы и разговоры. В комнате опять повисла тишина.
Наевшись, Есбол, хоть и было поздно, собрался домой. Уже одевшись и выходя, он остановился и повернулся к Суйеу.
— Ты знаешь, — сказал он, — что у Танирбергена кончилось терпение? Он готов взорваться.
— Пусть! Пусть! — визгливо ответил Суйеу. — Пускай лопнет, вдрызг разорвется!
— Он прогонит Акбалу…
Суйеу ничего не сказал, повернулся и пошел в угол, на свое место. Сев, он фыркнул и стал смотреть в стену.
Есбол покачал головой и нагнулся выходить «Что за человек! — горестно размышлял он. — У этого дьявола, видать, и души совсем нет!»
— Мурза, подъезжаем! Вон уж наш Ак-баур завиднелся! Пара саврасых, запряженная в легкие сани, тут же завела уши назад, любопытствуя, чему это так обрадовался возница. Саврасые были сильные кони, и в дальнюю зимнюю дорогу Танирберген выезжал только на них. Широкая дорога между прибрежьем и городом Челкар, по которой всю зиму тащились вереницы караванов, была теперь занесена бесконечными февральскими метелями. По мере того как, миновав Аяк-Кум, путники подъезжали к прибрежью, дорога становилась все тяжелей. Кони то и дело теряли путь и по брюхо утопали в сугробах. Трехдневный путь утомил и путников и коней.
Далеко впереди послышался собачий лай. Аулом еще и не пахло, но лай собак чуть внятно звенел в вечерней тьме, и кони встрепенулись, поставили уши торчком и понеслись. Широкие крупы их, высеребренные инеем, дымились.
Косоглазый гонец, сидя высоко на козлах, с восхищением вглядывался в острые, как листья камыша, уши саврасых, переводил глаз на подрагивающие, взметывающиеся гривы, на курчавые, крутые крупы и думал про себя: «Ну и кони! Ну и умницы! Лучше человека чуют родной аул! Ишь как помчались, голубчики!»
Сильные кони все скорей работали ногами, храпели, мотали мордами, выдувая на стороны облака пара. Полозья поскрипывали, попискивали, под копытами вжикало, а кони летели… Теперь им надо только взобраться, выскочить вон на тот холм впереди, а за ним уж и рукой подать до аула.
Бабы-служанки, весь день ходившие за скотом, теперь небось освободились, сидят все дома и уж хлопочут, наверное, возле печек, разжигают огонь, ставят котлы. И косоглазый с наслаждением думал, как по приезде загонит он саврасых в сарай, укроет их теплыми попонами, кинет им сенца. А потом и он свободен. Потом… Э, да что там говорить! И косоглазый джигит совсем развеселился, представив себе, как будет он блаженствовать в теплом доме, рядом с мурзой, и с наслаждением дышать запахом булькающего в котле мяса, забыв о муках трехдневной дороги.
Ему стало так хорошо, что захотелось петь. Он и запел бы, да неловко ему было перед угрюмыми спутниками. Особенно смущал его Танирберген.
Всегда сдержанный, холодный со всеми— с посторонними, с женами, со своими джигитами, кучерами и слугами, — в дороге мурза обычно оттаивал, становился весел и добр. В пути забывал он обо всех своих делах, смеялся и дурачился, как мальчишка.
Но на этот раз косоглазому казалось иногда, что везет он мертвые тела. Спутники молчали от самого города. За весь день даже не кашлянул никто! Кучер повернулся назад поглядеть, не выронил ли он их невзначай. Нет, вон они, сидят в какой-то хмурой дреме. Только пар выбивается из-за воротников волчьих тулупов.
Иногда полозья легких саней цеплялись за кочки, за жесткие кустики под снегом. Сани тогда подскакивали, седоки, закутанные в тулупы, толкались плечами, соединялись на миг и опять отваливались каждый в свой угол. Даже на радостный возглас кучера об Ак-бауре они не отозвались, будто и не к себе домой подъезжали они после долгих трех дней пути. Будто не было им никакого дела до того, что ждет их теплый дом и душистое, жирное, горячее мясо.
И уж совсем неживым казался Абейсын, этот сборщик. Брови его были насуплены, толстое лицо бесстрастно бледнело над воротником. «Черти бы тебя задрали! — смачно ругнулся косоглазый джигит про себя. — Ишь отожрался как, харю на мороз выставил. Поглядел бы я на тебя, если бы ты тут вот посидел, на козлах, на ветру!»
Кони споро неслись по глубокому с льдистой коркой снегу, наметенному на дороге. Сани шуршали и шипели.
— Ойпырмай, а зима в этом году лютая! — громко сказал косоглазый, поворачиваясь и поглядывая на мурзу.
Танирберген и на этот раз промолчал. Кучер давно уже понял, что у мурзы тяжело на душе. «Или опять не поладили?»— с любопытством думал он. Еще ведь недавно они видеть друг друга не могли. А потом снова сдружились. Помирил их сбор «белой овцы». Они опять вместе делали свои дела и, как прежде, были довольны друг другом.
«Да-а, видно, что-то неладное случилось…»— заключил косоглазый. И стал думать, что беда случилась как раз перед выездом из города, потому что по дороге в город и в самом городе мурза был весел необыкновенно.
А случилось вот что. Мурза, занятый своими делами, дольше обычного задержался в городе. Поэтому в день отъезда встал он спозаранку, велел кучеру укладываться, а сам радостно стал одеваться. Он накинул уже шубу, когда в комнату быстро вошел Темирке. Бледный, осунувшийся, он споткнулся на гладком полу, еле удержался и с отчаяньем поглядел на Танирбергена.
— Что будет, что будет! — простонал он, хватаясь за голову и валясь в кресло.
— Что случилось? — встревожился мурза.
— Ужас! Ужас! Царя свергли с престола! Ты знаешь? Нет? Татарин сорвал тюбетейку и бросил на пол.
— Все кончено, все рухнуло… И-и-и, алла! Ужасно… Ужасно…
— Что ты говоришь!!! — прошептал Танирберген. — Царя… Уж не сон ли это?
Танирберген побледнел и вытаращился. Потом стал тереть лоб.
— Какой там сон! О господи! Сейчас, брат, дурное видишь только наяву. И-и-и, не говори, не говори! — махал руками татарин, будто окончательно разочаровался в этом лживом мире.
Потом он забормотал что-то вовсе непонятное, поднял тюбетейку, но надеть забыл и попрощаться тоже забыл, торопливо ушел. Танирберген только теперь перевел дух. Шуба соскользнула с плеч. Косоглазый вошел и сказал, что все готово и Абейсын ждет на улице.
Ничего не соображая, Танирберген вышел на мороз и сел в сани. Только за городом он очнулся, хотел поворотить назад, чтобы узнать подробности, но раздумал. Ему было страшно. У него появилось такое ощущение, будто он втайне от всех принял яд и ни одна душа не знает этого, а знает и страдает один он. Потому он и молчал всю дорогу, боясь заговорить, боясь хоть словом обмолвиться о страшном событии.
Разные мысли посещали его дорогой. То он думал о будущей власти, о том, что это будет за власть — новый ли царь или что-то другое. Думал он еще, коснется ли вся эта история власти на местах и какой теперь настанет образ правления у них в уезде и в волости. И удержится ли порядок в стране или по примеру столицы с властью начнут расправляться всюду. И как это отразится на его хозяйстве. А подумав о хозяйстве, он почувствовал вдруг дыхание зимы, вспомнил, что во всех аулах, которые они проезжали по пути, падал скот.
Подъезжая к дому, он обратил внимание на то, что возле аула что-то не видно скота, снег не истоптан. «Наверное, в кошары загнали, — с тревогой подумал он. — Вероятно, тоже не без падежа». И порадовался опять, уже в который раз, что его аул накосил в этом году много сена.
Устав от молчания, он уже возле самого дома повернулся к Абейсыну.
— Да-а, к весне-то трудновато стало, а?
— 0, мурза, и не говори!
— Что дальше-то будет? Нынче, наверное, крепко погорим?
— Погорели уж… — буркнул Абейсын.
«О чем это он?»— подозрительно пригляделся к Абейсыну мурза. А Абейсын вздохнул, выпустив облако пара, и пробормотал:
— Как не погореть, коль царь слетел!
Танирберген ворохнулся в санях и широко раскрыл глаза. Его удивило не то, что Абейсын тоже знает об этом. — удивил его тон. Абейсын, как всегда, был безучастен и сонлив. Пораженный Танирберген поспешно отвел глаза, стал глядеть в степь. «Наверное, и он от Темирке узнал. Вот хамло! Ну и хамло: молчал всю дорогу, бесчувственная скотина!»— подумал Танирберген, позабыв, что и он молчал тоже.
Въехали в аул они уже в глубоких сумерках. Услыхав храп лошадей, скрип полозьев, навстречу им клубками выкатились сразу охрипшие от ярости собаки, но, узнав своих, стали визжать от радости, норовя впрыгнуть в сани.
Косоглазый не стал спрашивать мурзу, где останавливаться. Давно уж он заметил равнодушие мурзы к Акбале. Побитый стариком Суйеу, он не мог теперь сдержать торжествующей улыбки, думая об унижении молодой токал. И сейчас он, чмокая и покрикивая на коней, вызывающе проехал мимо дома Акбалы и лихо подкатил прямо к дверям байбише.
— Байбише! — гаркнул он во всю глотку, так, чтобы слышала Акбала. — Суюнши, байбише! Мурза приехал!
Танирберген покривился. Выпрастывая ногу из саней, он даже не посмотрел на байбише, которая, ликуя, уже плыла навстречу мужу.
— Стели постель, — холодно распорядился он. — Со мной приехал человек.
— Этот, что ли? — байбише во все глаза глядела на выбиравшегося из шубы Абейсына. — А! Бог ты мой, так сказал, что у меня ноги подкосились! Я уж думала, что это из города какой-нибудь важный человек. А это всего-навсего Абейсын, хи-хи…
Абейсын пропустил мимо ушей игривую шутку байбише и молча, посапывая пошел в дом. Не успел он раздеться и сесть на почетное место, как в дом стали собираться люди со всего аула. Веселые оттого, что сейчас услышат все городские новости, люди входили в дом довольно бойко, со смехом и шутками. Но перед мурзой их охватывала привычная робость, и они нерешительно топтались возле двери. Мурзу они вообще не решались расспрашивать о новостях и принялись поэтому за Абейсына.
— Абейсын, дорогой, будь добр, расскажи, какие новости в городе.
— Никаких.
— А какие цены на базаре?
— А зачем тебе это знать, аксакал?
— Как там царь-то?
— Царь здравствует. Просил, чтоб я передал привет и поклон всем, кто им интересуется.
Все рассмеялись. Но Абейсын был по-прежнему серьезен. Опустив тяжелые веки, он лениво снимал льдинки с редкой бороды.
— Дорогой Абейсын, война-то как там? О мире ничего не слышно?
— Нет.
— Апыр-ай, да будет ли ей конец когда-нибудь?
— А тебе что? Кафыров жалеешь?
— Э! Какие там кафыры! Нам-то легко ли? Джигитов наших всех забрали. Сборам, налогам конца-краю нет! Скот весь поотбирали… Э-э… Хлеба и вовсе не видим, а? Кафыры? А все из-за войны…
— Это ты русским пожалуйся…
Все заговорили сразу, загудели вполголоса, а Абейсын принялся рассматривать убранство богатого дома мурзы и сравнивать со своим домом. Дом мурзы походил на базар, где весь товар разложен и расстелен так, чтобы заманить покупателя. «Хвастун! — решил Абейсын. — За душой ничего нет, ничего не припрятано, все на виду».
Осторожно, чтобы никто не заметил, Абейсын провел ладонью по нежному ворсу огненно-красного персидского ковра. Ворс был нежен и упруг, как девичье тело. За последнее время в домах Танирбергена и Абейсына появилось много редких вещей из города, не виданных до войны. И на этот раз они много привезли. Но если Танирберген все свои покупки тотчас расстилал и выставлял, то Абейсын был скрытен и почти все припрятывал. Он не любил, чтобы кто-то считал его богатство. Что и как покупал Абейсын, что он привозил домой в тюках, Танирберген никогда не знал.
Видя, что мурза сидит грустный, байбише решила выпроводить соседей.
— Ну, гости дорогие, посидели, пора и честь знать! — бесцеремонно сказала она.
Люди поспешно и смущенно стали выходить, а когда вышел последний, байбише повернулась к мужу.
— Мурза, брат твой прикован к постели, — сказала она притворно грустным голосом. — Зашел бы ты к нему…
Танирберген как будто не слышал ее. Он лег и отвернулся к стене. Глаза его угрюмо мерцали. На младшего брата он был сильно сердит. Вообще последнее время у него как-то все разладилось. Старик Суйеу его оскорбил, избил камчой его гонца, с братом софы Алдабергеном он поругался, байбише свою не уважал и не любил, к Акбале стал холоден, Абейсын в сторону смотрит, того и гляди предаст… Все как-то не задавалось ему, и жить стало неинтересно. В ауле не стало прежней крепости и послушания…
Да что там аул! Царя теперь нет, все рушится, устоявшаяся жизнь на грани больших перемен, а что сулит будущее, одному аллаху известно.
Хуже всего, что в своем доме было неладно. Перед отъездом в город мурза, чтобы сохранить очаг покойного брата-волостного, взял себе в жены его вдову. Просто вековой обычай. Но как кричал тогда Жасанжан! Как смел он ему говорить: «Позор! (Так кричать на мурзу!) В то время как в степи джут, в то время как по всем аулам бог знает что творится, казахские баи думают о своих гаремах! Это непорядочно, недальновидно…» И так далее в таком же роде — много наговорил тогда Жасанжан, а люди слушали развесив уши. Не мог выбрать время, дурак!
Танирберген тогда промолчал по своему обыкновению, но рассердился на брата ужасно и решил его проучить. Он хотел подумать обо всем этом на досуге, по дороге домой, но не успел: весть о свержении царя выбила на время все мысли у него из головы. И только теперь, когда байбише напомнила ему о брате, он вдруг решил: «Пеняй на себя, дурак! Чем Айганшу за тебя выдавать, я ее лучше сам возьму!» А решив так, успокоился и даже повеселел.
Танирберген не имел обыкновения советоваться с кем-нибудь о своих делах. Наметив себе цель, он, как путник на крепком коне, рано или поздно достигал ее. Решив удалить от себя Акбалу, он больше не ходил к ней. Ребенок ее болел, был чуть не при смерти, он не навестил и ребенка. Отчаявшаяся, измученная Акбала как-то послала к мужу одного джигита. Тот долго мялся и наконец выдавил:
— Акбала невинна перед тобой, мурза… Почему ты так жесток к ней?
Танирберген рассердился:
— Она еще смеет винить меня! Я из-за нее пошел против всего аула! Унижался, приглашая ее отца, этого сумасшедшего старикашку… Дура она! Раз уж отец на нее рукой махнул, чего же она от других хочет?
С тех пор Акбала уж и из дому не выходила. Сидя одна в своем темном холодном доме, баюкая больного ребенка, она все чаще вспоминала своего первенца Ашима. Она рано отняла его от груди и подбросила родителям. Сирота при живой матери, думала она, как это ужасно! И не слезы ли невинного младенца должна теперь искупать она своим горем?
Когда заболел ее сын, Акбала чуть с ума не сошла от страха. Если ей не удастся сохранить его, богатый аул ни дня не станет ее держать — это она хорошо понимала. Она теперь что есть силы цеплялась за свою последнюю надежду, ни на шаг не отходила от ребенка, сидела возле него день и ночь. Она поила его водой, без конца совала ему грудь. Ребенок не сосал, головка у него не держалась, валилась на сторону, как у мертвой птички. Акбала всем своим существом чувствовала, как страдает этот крохотный, еле шевелящийся комочек. Глядя на него, прислушиваясь к его дыханию, к его слабому плачу, она и сама принималась плакать, и в груди у нее болело и горело, будто боль сына переходила к ней.
Как-то после обеда зашел Танирберген. Акбала мельком глянула на него и поразилась — так он был красив и так блестели его глаза. Заиндевевшие на морозе усы и брови его оттаяли в тепле и тоже блестели. Он не спросил о ребенке и не прошел дальше порога, так и стоял, настороженно поглядывая в сторону люльки. Акбала молчала. Она не смотрела больше на мурзу, а копошилась в люльке— перекладывала и меняла пеленки.
Уйти молчком Танирберген почему-то не решился. Помолчав некоторое время, он хмуро спросил:
— Ну, как твой малыш?
— Не со святым я его нагуляла! Почему это мой? Он и твой… Спасибо, что зашел поинтересовался!
— Эге! Вон как заговорила!
— А как? Как мне говорить с отцом, который забыл, что он отец? «Как твой малы-ыш?»! — передразнила она. — Мой малыш! Болеет мой малыш, мучается мой малыш — вот как!
— Так… валяй дальше.
— Быть таким жестоким к своему сыну… О господи!
— Так-так… Дальше?
— Что — дальше? Чего ты пришел? Что ты стоишь как придурок? — бешенство охватило Акбалу. Черные глаза ее налились слезами. Она вскинула голову и яростно уставилась на мурзу.
Танирберген оторопел. Ему показалось на миг, что нет в мире женщины красивей Акбалы. Он почувствовал вдруг, что любовь к ней еще бродит в нем и что сердце его бьется, как раньше, что ему не хочется ссоры, что он счастлив был, когда любил ее и она его любила.
Горечь и нежность шевельнулись в его сердце, он каким-то тайным уголком души, глубоко запрятанным и будто пеплом присыпанным, понял, что никогда, никогда уж ему не испытать такого счастья с любимой, какое было у него с Акбалой. И опять встала в памяти у него ночь, и он верхом на коне, и дыхание верных джигитов во тьме, и то белое, будто светящееся, развевающееся, что было Акбалой и что неслось к нему через ночную степь из рыбацкого аула…
Он хотел уйти, чтобы подумать обо всем наедине с самим собой и, может быть, передумать все и опять вернуться к своей прекрасной токал, но Акбала все смотрела на него полными слез, яростными глазами, все задыхалась, и он не ушел,
— Кто я в этом доме? — уже не помня себя, выкрикивала Акбала. — Я жена тебе, богом данная? Скажи-ка! Ну? Я мать твоего сына, вот этого, вот он, видишь? Мать я ему? Или я потаскуха на караванной дороге?
И Танирберген опять стал невозмутим. Презрительная усмешка заиграла у него под усами.
Акбала опомнилась. Она поняла, что все ее слова, ее слезы, ее несчастный, больной ребенок ничуть не тронули сердца мужа.
— Так-так… — опять сказал Танирберген и кашлянул, чтобы укрепить голос. — Что же дальше?
Акбала крепко вытерла слезы и вздохнула. Все в ней погасло, похолодело. От недавнего бешенства не осталось и следа. Она вся как-то вдруг увяла, устала, все ей сделалось безразлично. Опять подняла она глаза на Танирбергена, но глядела теперь на него с гадливостью и презрением.
— Дальше? — холодно переспросила она. — А вот что дальше… Если я тебе не нужна больше, то разреши мне уйти из этого аула!
— О милейшая, пожалуйста! На все четыре стороны.
Акбала потупилась. Ноздри ее дрогнули, красные пятна пошли по скулам. Танирберген еще поглядел на нее внимательно, усмехнулся и вышел.
После этого он больше не приходил к ней, целыми днями пропадал у своей байбише, а к Акбале все чаще посылал грубых джигитов. Джигиты говорили с ней развязно, гоготали, спрашивали, когда же выздоровеет ее чертов щенок и когда она уберется из аула.
Акбала джигитам не отвечала ничего, отворачивалась и закусывала губу. Она знала, что теперь уж ничто не поможет, ни слезы и никакие ее слова, и ей оставалось одно — терпеть и крепиться до последней минуты.
А последняя минута, она знала, была не за горами. С того времени как вышел от нее Танирберген, ей перестали носить еду. Но есть она не хотела, только жажда ее мучила, все время пересыхало горло, и она беспрестанно пила, облизывала сухие губы.
Вечером у ребенка опять появился жар, и Акбала долго не спала. Бесшумно ходила по комнате, поправляла лампу, чтобы не нагорала, чтобы было светло, прикладывала ко лбу сына холодные тряпочки. Только к утру она задремала, навалившись головой на край люльки. Проснулась она, как ей показалось, через минуту от ужаса, что кто-то отнимает у нее ребенка. Протерла глаза, тупо оглядела огромную пустую комнату. Голова у нее болела, она стала морщиться и тереть виски. Зыбкий свет висячей лампы еле преодолевал мрак.
Когда однажды утром за ребенком пришли от байбише бабы, Акбала встретила их спокойно, даже как бы равнодушно.
— Да, да… — говорила она и потирала лоб. — Да… Сейчас. Вот только покормлю еще раз…
— Да ладно… Мы его сами покормим…
— Сами? Ах да… сами, конечно. Сами покормите… Только очень прошу, кобыльего молока ему не давайте. У Ашимжана моего, у первого, от кобыльего молока всегда животик болел.
Она замолчала, задумалась, будто забыла про все. Бабы томились, переступали с ноги на ногу. Им было тяжело.
— Мы за ребенком, Акбала… — напомнили они.
— А? Да, да… за ребенком. Я знаю. Сейчас… Еще немножко подождите… Вот дам еще грудь… напоследок.
Бабы переглядывались, шмыгали носами. Они не узнавали Акбалу. Гордая, спокойная, она переменилась так, что не узнать было. После любого слова, обращенного к ней, она вздрагивала и покорно соглашалась: «Да, да… Сейчас…» Она бродила по комнате, задумывалась, останавливалась, потом опять бродила, собирала всякие пеленки, распашонки. Все собрав, она вдруг успокоилась, села рядом с люлькой, стала расправлять и аккуратно складывать белье. Потом опять заволновалась, вскочила, стала оглядываться. Когда ребенку исполнилось сорок дней, она сшила ему рубашечку ит-койлек — из сорока разноцветных лоскутков. Так полагалось по обычаю. Теперь она вспомнила о рубашечке и начала торопливо искать ее. Она разворошила все белье, перевернула все тюки, но никак не могла найти ее.
— Что это ты ищешь, милая? — горестно спрашивали бабы.
— Да вот ит-койлек никак не найду. Сама шила…
— Найдем, найдем, не беспокойся! Давай скорей ребенка, а то байбише сейчас прибежит…
Акбала побледнела. Сначала ока хотела уйти, не попрощавшись с сыном, не поглядев на него напоследок. Так, ей думалось, будет лучше. Но ребенок вдруг проснулся, захныкал, зашевелил пальчиками, искал грудь. И Акбала не выдержала, кинулась и люльке, затряслась, стала расстегивать платье, чтобы покормить. Бабы отвернулись, плакали потихоньку, прикрывая рты концами жаулыков. Кто-то увидел в окно байбише.
— Успокойся, милая… — стали просить бабы. — Вытри слезы скорей! Байбише идет!
Акбала в последний раз поцеловала сына.
— Приглядывайте тут за ним…
— Бедная мать! Бедная, бедная… Не убивайся так. За ребенком присмотрим. Ты о себе подумай, как ты-то теперь будешь?..
Победно вошла байбише. На ней пламенем горело новое красное атласное платье.
— Забрала свои манатки? — весело спросила она, потом хихикнула и жалостливо сказала — Вряд ли тебя ждет теплая постель, а?
Акбала, не взглянув на нее, пошла к двери. Байбише жалко стало, что Акбала уходит молча, ей хотелось поругаться всласть напоследок. Высунув вслед Акбале язык, байбише крикнула:
— Пропади пропадом, брошенка! Потаскуха!
Ребенок тоненько заскулил, захныкал. Байбише нагнулась над ним, сильно ущипнула.
— У, щенок дохлый!
Ребенок закричал, зашелся в плаче. Акбала обернулась, захрипела, кинулась назад, схватила сына.
— Эй! Вы только гляньте на эту сучку, а? — растерялась байбише. Оторопев, она некоторое время моргала, не зная, что делать. Потом опомнилась, ударила Акбалу в грудь.
— Отдай ребенка, сука! — завизжала она. — Глаза выцарапаю!
— Не отдам!
— Отдай по-хорошему!
— Не смей сына трогать!
— Сына захотела? Эй, бабы, чего рты разинули? Берите у нее щенка!
— Не подходите! Убью!
Акбала хрипела, жаулык слетел у нее с головы, черные волосы рассыпались по спине, глаза выпучились, лицо исказилось, стало уродливо и хищно. Бабы стали хватать ее, но она пинала их ногами, кусала, царапалась свободной рукой.
— Мой сын… — хрипела она. — Не отдам…
Байбише завыла, побежала на улицу и тут же вернулась с двумя мордастыми джигитами.
— Ага, су-ука! — мстительно засмеялась байбише увидав, как испугалась Акбала. — Взять у нее щенка!
— Не отдам ре…
Джигиты зажали ей рот. Один держал ее, другой заворачивал за спину руку. Байбише подскочила, вырвала кричавшего ребенка, передала бабам.
— Зве-е-ери… О-о-о-о…
Заламывая, выкручивая руки, джигиты потащили Акбалу к двери, вытолкнули на улицу. Потом повели аулом. Акбала стихла, шла быстро, и было похоже, что не джигиты ее, а она их тащила в степь. Выведя ее из аула, джигиты напоследок дали ей пинка.
— Скатертью дорога! Гуляй теперь по свету… Хо-хо-хо! Акбала даже не посмотрела на них. Она поднялась, отряхнула снег и пошла по дороге в степь. Все ей было ненавистно, весь мир она прокляла и забыла, один только плач ребенка еще жил в ней.
День был мрачен. Редкими хлопьями падал снег. К вечеру наверняка начнется метель. Куда пойти, у кого просить приюта, Акбала не знала. Она уже далеко отошла от аула, когда ее догнал какой-то мальчишка на верблюде.
— Женеше, я подвезу вас…
Акбала поняла, что мальчишка послан мурзой. Мальчишка все догонял ее, упрашивал сесть на верблюда. Акбала его не замечала. Мальчишка отстал, потом опять, в последний уже раз, догнал Акбалу и бросил на дорогу перед ней небольшой баул.
— Твои вещи, женеше…
Акбала даже не посмотрела на баул — стала вдруг похожа на отца своего Суйеу: дикое упрямство вспыхнуло в ней и жгло ей грудь. Теперь ничто не могло ее остановить. Примчись следом мурза с джигитами, умоляй он ее вернуться, целуй он подол ее платья — она не поворотит назад! Безразличная к любым невзгодам, готовая к любой беде, она все брела и брела в неизвестность по глухой, пустынной, покрытой глубоким снегом степи.
Весть о свержении царя быстро облетела казахскую степь. В самые глухие, отдаленные аулы, куда зимой почти никто не добирался, ни пеший, ни конный, дошла эта весть. Каждый день приносил новые слухи. Слухи мчались по бескрайней степи, как волны по морю или как перекати-поле, сталкивались, соединялись, распухали — правдоподобные и невероятные, — захлестывали аулы, и долго теплились по ночам огоньки в домах, и сидели у очагов соседи, помешивали угли, присаживались в волнении на корточки и говорили, говорили… Все с тревогой ждали, что принесет завтрашний день. Все с особенной чуткостью следили за степью и никому не давали ни проехать, ни пройти мимо, выскакивали из домов, махали руками, зазывали к себе, чтобы еще и еще упиться новостями.
Уже знали, что власть перешла в руки Временного правительства. Знали, что в стране неспокойно, поговаривали о каком-то двоевластии, судили и рядили, что бы это могло значить и как это может быть, две власти в народе, и какую из них слушать, а какую нет. Потом стали говорить, что джигиты, угнанные царем в Турцию, возвращаются по домам. И опять заскакали по степи, от соседа к соседу, от рода к роду всадники на черных, белых и гнедых конях, опять не хуже метели взвихрились самые противоположные слухи и радостные надежды.
Однажды к вечеру приехали из города караванщики Танирбергена. За ними бежали, перекликались взволнованные люди, собаки брехали и выли. Караванщикам не дали даже раздеться, окружили со всех сторон, набились в дом, прижали в угол — и сразу:
— Какие новости в городе?
— Какое это такое Временное правительство?
— Есть в этом правительстве царь? Или кто еще?
— Стойте! Что слышно про наших джигитов?
— Да-да! Верно ли, что возвращаются по аулам?
— Есть, есть такой слух.
— Э-э, вот радость…
И все повалили по домам, громко гомоня в темноте, и уж кое-где вспыхивали обрывки песен, и смех рассыпался по зимней степи.
Еламан поднял воротник грязной шинели. Ветер хлестал его по лицу, забирался за шиворот, но Еламан не отворачивался — повиснув на поручнях громыхающего замусоренного вагона, он все высовывался с площадки, все вглядывался вперед. Вон проплыло вдали кладбище, потом какой-то сарай, еще сарай, потом приземистый склад, впереди запестрели домишки станции Улпан. Сердце Еламана колотилось — от Улпана до Челкара было рукой подать!
На станции Улпан поезд не должен был останавливаться, и Еламан радовался: мимо, мимо, скорей домой! Но, подойдя к станции, поезд вдруг начал тормозить, заскрипели, завизжали колодки внизу, состав задергался, загрохотал, залязгал и остановился. Еламан спрыгнул на грязный перрон. От вагонов пахло пылью, уборной и раскаленными буксами. Когда поезд тронется дальше, никто не знал. Пока Еламан топтался возле своего вагона, мимо станции, не задерживаясь, с грохотом и ветром простучали два поезда на Челкар. Еламан сразу озяб и затосковал.
Часа через два его заметил казах-обходчик и повел к себе домой. Еламан так замерз, что никак не мог согреться. Только похлебав горячего, он вздохнул, почувствовал тепло во всем теле и расстегнулся. Ему захотелось спать. Обходчик что-то говорил, расспрашивал про Россию, но Еламан уже не мог совладать со сном и уронил голову на стол. Тогда обходчик разбудил его и отвел на постель.
Проснулся Еламан только на другой день к обеду.
— Пойдем, сейчас посажу тебя на поезд, — сказал обходчик. Вышли, пошли к станции. Поезда еще не было, и Еламан не захотел ждать.
— Пойду! — сказал он. — Спасибо.
— Что ты! — удивился обходчик. — Поезда подожди. Гляди, какая дорога, вон как ее развезло — не дойдешь…
Еламан попрощался с обходчиком. Он выспался, наелся, силы в нем играли, и ему хотелось идти.
Еламан шел и усмехался, вспоминая обходчика, как тот ему говорил о тяжелой дороге. Такие ли дороги он видел! А теперь только распахнуть шинель пошире, шапку на затылок — и пошел!
Снега в степи было еще много. Но вершины холмов уже вытаяли, и оттуда тянуло весенним степным духом. Дорога раскисла, голова кружилась от тепла, от желания побежать или запеть. Кругом до самого горизонта не было ни души. Только далеко впереди виднелся аккуратный беленький домишко следующего разъезда.
Хорошо думается в дороге. Горькие и сладкие воспоминания теснят грудь. В пути ничего не отвлекает. Мерный шаг, отдающийся во всем теле, весенний прыскающий из-под ног снег на дороге, который нужно разглядывать, ветер, приносящий запахи родины, которую так давно не видел, и простор в душе, заполняющийся воспоминаниями…
И Еламан вспоминал, перебирал в памяти то хорошее, то плохое, то улыбался, то хмурился и стискивал зубы. Но хорошего было мало, и улыбка редко трогала лицо Еламана. Грустное было возвращение — не было с ним веселого Рая, единственного близкого человека на всей земле. Никогда теперь не засмеется Рай, никогда не блеснут радостью его глаза. Погнали их на фронт вместе, а возвращался Еламан одни. Рай остался коченеть в чужой, турецкой земле, как будто и не жил никогда на свете. Без него будут расцветать степь и хорошеть девушки, без него будут скакать по степи всадники и слагать новые песни. И только покуда жив Еламан, Рай будет изредка появляться в его памяти, будет глядеть издалека, светиться нежной своей улыбкой…
Еламан шел по степи, а видел горы, снег, мороз. Всю зиму русскую армию преследовали снежные завалы. Но завалы расчищали каждый раз, вспыхивала перестрелка, звонко бахали в горах орудия, армия продвигалась еще за один перевал.
Пройдя с боями, с большими потерями триста километров, русские захватили крепость Арзрум, заняли город Сарыкамыс и порт Трапезунд, после чего командование стало усиленно готовить Мосульскую операцию.
Еламан шел домой, а мыслями был все далеко, в горах. В свисте, в сумраке горной метели мелькали выбеленные снегом солдатские шинели, черные жала штыков, оранжевые вспышки и глухие хлопки выстрелов. Как тесно потом, после боя, по всему ущелью грудились снежные бугорки, из которых то торчали сапоги с синевато блестевшими, стертыми подковками, то папахи, то высовывалась вверх скрюченная желтая рука…
Бог ты мой, как много народу погибало каждый день! Бывало, долго болеет, пока не умрет какой-нибудь старик, — разве не оплакивал его весь аул? Разве не носили женщины траур по нему целый год? А там, на фронте, на глазах ежедневно тысячами падали в снег и умирали люди. Живые, спотыкаясь о закостеневшие трупы, проваливаясь в сугробах, тащились все дальше и дальше.
Чем глубже забирались русские в горы, тем непостояннее была связь с тылом. Обозы не успевали за армией. В армии кончались боеприпасы, не стало продовольствия. Солдаты начали голодать. Рабочие батальоны— тысячи казахов, узбеков, киргизов — на лютом морозе, голодные, полуголые, вслед за армией, тоже оборванной и голодной, прокладывали в горах железную дорогу. Строительных материалов не хватало, не было рельсов. Целый месяц в начале зимы стояла работа: ждали, когда снимут и привезут из далекой России рельсы Вологдо-Архангельской железной дороги.
Ослабевшие от голода, обмороженные, худые, люди умирали быстро, падали в снег и уж не поднимались. Страшно было смотреть и на живых. Рай еле двигался и все плакал последние дни. «Какой холодный ветер! — говорил он. — Выдувает из глаз слезы». Еламан отдал ему всю свою теплую одежду, но Рай все равно не мог уже согреться. С поднятым воротником, в надвинутой на уши шапке, с лопатой под мышкой, он все норовил стать спиной к ветру. Еламан работал, а сам глаз с него не спускал, боялся, что Рай упадет и заснет. А когда человек падает и засыпает, его уж не разбудить, это Еламан знал.
Однажды вечером среди казахов пошел слух, что к ним на помощь пришлют большой конный отряд. На другой день к обеду в облаках пара показался отряд. Казахи, укладывавшие в это время шпалы, разогнулись, стали глядеть на всадников. Солдаты, которых сняли с теплого места, были злы. Один особенно бросился всем в глаза. Долговязый, конопатый, он сразу спешился, отошел от своих, поглядел на работу, на казахов и заматерился. Проходя мимо Рая, он вдруг встопорщил усы, крикнул:
— У, морда, мать твою… — и ударил Рая в ухо.
Рай покачнулся, схватился за голову. Еламан, бросив лопату, подскочил к солдату и рванул его за шиворот. Солдат крутнулся, вырвался.
— Ах т-ты! Ребята!
Кое-кто из солдат успел уже спешиться. К конопатому сразу подошли четверо, заухмылялись. Еламан покосился на казахов, казахи моргали, отворачивались.
— Ты, гад, кого хватаешь? — хрипло сказал конопатый и ударил Еламана в глаз.
Еламан мотнул головой, зубы его стукнули, а конопатый, тяжело задышав, ударил его второй, потом третий раз… Еламан зажмурился и, вытянув руки, кинулся на конопатого. Товарищи конопатого заржали от удовольствия. Но Еламану удалось-таки добраться до конопатого, он схватил его за горло, рухнул на него всей тяжестью, повалил и стал душить, рыча и сплевывая кровь. Тогда вступили в дело друзья конопатого. Они ухали, подскакивали, били Еламана в голову, в бока, и он, все еще сжимая крепкую шею конопатого, почувствовал вдруг, что сейчас его забьют до смерти.
Спас Еламана приземистый, непомерной ширины в плечах солдат. Он долго и с интересом смотрел на драку, потом нахмурился, подбежал.
— А ну прекратить! — крикнул он, хватая то одного, то другого за хлястики шинелей.
— А пошел ты… — выдохнул один, азартно работая сапогами. Тогда приземистый стал половчее, выбрал момент, ударил одного, тот покатился, ударил другого, и тот покатился. Посбивав всех, он помог Еламану подняться, похлопал по плечу.
— Держись за воздух! — пошутил он. — Стой крепче!
Еламан, вытирая кровь, во все глаза глядел на своего спасителя. Тот был коренаст, могуч, нос крючком, маленькие серые глазки глубоко посажены, руки в густой рыжеватой шерсти.
— Ну вытирай сопли, земляк… — весело сказал солдат и подмигнул. Еламан высморкался.
— Как ты сказал? — переспросил он. — Земляк?
— Ты же казах?
— Казах…
— Ну и я оттуда.
— Откуда оттуда?
— Из Челкара. Мои и сейчас живут там. Мюльгаузен моя фамилия.
Еламан даже рот раскрыл, услышав про город Челкар. Все еще улыбаясь, Мюльгаузен зачерпнул снегу, приложил к распухшему носу Еламана.
— Придерживай, — сказал он. — Сильный ты парень. А только, земляк, неловкий ты, драться не умеешь.
— Верно…
— О боксе слыхал когда?
— Какой такой бокс?
— О! Это вещь! Здесь нам, по всему видать, долго придется побыть. В свободное время покажу тебе несколько приемов. В такое время уметь драться никогда не помешает. Ну да ладно, там видно будет… А пока будь здоров, вон наш командир.
— Где?
— Вон впереди. На вороном коне. Штабс-капитан Рошаль.
— За то, что за меня заступился… — начал было Еламан и запнулся, подыскивая слова.
Мюльгаузен, угадав, что Еламан не знает, как сказать по-русски: «Не попадет ли тебе?»— быстро ответил:
— Может и влететь. Посмотрим. Ты гляди только берегись конопатого, понял?
Мюльгаузен опять улыбнулся, подмигнул и пошел к своим.
— Какой человек! — все повторял потом Еламан и радовался как ребенок, что познакомился с человеком, который так силен, дружелюбен и у которого такое красивое трудное имя: Мюль-га-узен.
После свержения царя русская армия, покидая турецкую территорию, поспешила в порт Трапезунд. Забытый начальством рабочий батальон, в котором служил Еламан, несколько раз сбиваясь с дороги, тоже добрался наконец до Трапезунда. Еламану только один раз довелось встретить Мюльгаузена: того с товарищами уже сажали на пароход, чтобы отправить на родину. На прощание Мюльгаузен сказал:
— Приезжай ко мне в Челкар. Найду тебе работу в депо. Пролетариат теперь главная сила, понял? В стране революция! Приезжай, будем вместе.
И вот теперь Еламан шел в Челкар. Он еще не решил, останется ли в Челкаре. Работа в депо была непонятна для него, даже страх шевелился у него в душе, когда он думал об этом. И потом, еще манила его родина, привычная жизнь, привычная работа, рыбачий аул на круче…
Наконец он в родном краю! С утра сегодня идет он по родной земле. Сколько теперь до Челкара? Ну, десять — пятнадцать верст, вон на горизонте буреет бугор, снег на вершине его сошел; стоит только дойти до него, подняться, а там уж, наверное, и домики вдали запестреют. Прежде, бывало, в далекие времена из-за холмов маняще торчала длинная башня красной кирпичной водокачки, и силы у утомленного путника сразу прибывали.
В старину, когда Еламан был еще мальчишкой, все аулы, расположенные на берегу моря, как только сходил снег, первыми начинали откочевку на джайляу. В иные годы аулы огромного шумного рода Абралы проезжали мимо Челкара, добрались в поисках пастбищ до самого Иргиза и до диких урочищ рек Жем и Оил.
Все-таки вольное было житье, когда служил он. Во время кочевки, бывало, расставлял богатый аул свои юрты недалеко от станции Улпан и задерживался на неделю-другую. А иногда жили тут до самого лета, пока не отцветали тюльпаны.
С тех пор много лет прошло, и во многих краях побывал Еламан, немало мест повидал, но окрестности Улпана так и остались в памяти, как самое дорогое. Ранней весной по обе стороны от железной дороги буйно выметывались красные и желтые тюльпаны вперемешку с терпкой молодой полынью. Ничем не сдерживаемый ветер собирал с огромных пространств все запахи весны и нес их над степью, веселя сердца коней, верблюдов и людей.
Однажды вечером Еламан погнал свой табун через железную дорогу в сторону озерной долины, богатой разнотравьем. Неожиданно ему встретился старик Суйеу. Старик и тогда уже хорошо относился к Еламану и тогда не называл его по имени, а с добродушной насмешкой звал его табунщиком.
— А! Табунщик! — сказал он, приостановившись, и фыркнул, с удовольствием разглядывая Еламана. — Коней пасешь, значит? Что ж, и то дело, паси, паси!..
И поехал дальше. Отъехав шагов на двадцать, старик обернулся и крикнул:
— До нашего аула не так уж далеко! При случае заезжай! Заезжай!
У Еламана тогда дух перехватило. Он покраснел, приподнялся на стременах, опять сел и почувствовал, как испарина выступает у него на лбу. Сердце у него застучало, и слабые жаркие волны пошли по всему телу. Долго он смотрел вслед старику Суйеу, пока тот не скрылся за холмом.
Табунщики всю зиму любовно ухаживают за конем, на котором пасут табун летом. Конь Еламана блестел, лоснился короткой гладкой шерстью. Ему надоело стоять. Он переступал, приседал, фыркал и мотал головой, прося повод. Еламан восхищенно посмотрел на острые, чуткие уши, на длинную упругую шею своего скакуна, вдруг ударил его пятками, пустил поводья и сорвался с места вскачь. Он скакал долго, но табуна все не было видно. И он подумал тогда, что кони его, нигде не задерживаясь, поспешили на привычное пастбище.
Небо было чисто. День клонился к вечеру. Жаворонки, успевшие уже обзавестись гнездами где-то в молодой траве, освободившиеся от немудреных обязанностей своей маленькой жизни, беззаботно и без умолку трезвонили в вышине.
Стояла ранняя весна, и в долинах, по оврагам, по ложбинам издали сверкала талая вода, не ушедшая еще в землю. Выросла уже молодая трава, но земля еще не просохла, еще дышала весенней влажной прохладой. Не слышно сухого цокота копыт, как летом, и не клубится пыль за конем. Беззвучно ступая по жирной сочной земле, точно босой мальчишка, пофыркивая и свежо дыша, прижав уши, вытянув по-лебединому шею, мчался конь в весеннюю синеву.
Скоро Еламан догнал свой табун. Табун был уже возле железной дороги. Замученные за зиму, только весной отпущенные на выпас кони далеко рассыпались по степи, но середина табуна шла плотным косяком, ни на вершок не отставая от черногривого серого жеребца. Кони шли вдоль железной дороги, по морю тюльпанов. Тюльпанов было так много, что Еламану на миг показалось: «Пожар!» Так, бывало, в степи в знойные дни неожиданно вспыхивал, загорался поверху ковыль, и кони, застигнутые пожаром в степи, хрипло крича от ужаса и боли, вихрем мчались по щиколотки в огне. Да! Так ярко цвели, горели тогда тюльпаны, что показались ему огнем…
Теперь, много лет спустя, одиноко шагая вдоль насыпи, Еламан опять вспомнил про весенние тюльпаны. Но теперь он сравнил бы их с кровью. Кровь, текущая по земле! Сколько людей положило свои головы в одной только турецкой земле — будто тюльпаны, растоптанные копытами коней. А сколько смертей было по всей земле — и тут, в родных краях, и где-то на западе, в какой-то Галиции, и на русских равнинах…
Впереди вдруг пронзительно и долго загудел паровоз. Еламан очнулся, увидел, что он подошел уже к самому разъезду, маленький беленький домик которого видел он еще издалека. Поезд, видно давно стоявший на разъезде, с лязгом и скрежетом тронулся и медленно стал набирать ход.
Еламан что есть силы побежал вслед за поездом, догнал его и успел вскочить в последний вагон.
Приехав в Челкар, Еламан сразу пошел в депо. Огромное, будто невиданный караван-сарай, депо было набито паровозами. Одни паровозы, давно потухшие, остывшие, с покрытыми ржавчиной колесами, стояли, приткнувшись друг к другу, в тупиках. Другие пыхтели, гудели и шипели паром, продували цилиндры, разноголосо свистели. Люди в депо, в дыму и пару, в первое мгновение показались Еламану карликами. И все они были черны, с ног до головы в мазуте и копоти, сверкали только белки глаз и зубы.
Еламан как вошел, так и остановился, раскрыв рот. Он беспомощно озирался вокруг, не зная, у кого спросить про Мюльгаузена.
Вынырнули из дыма и прошли мимо него двое рабочих. Один был плотный, сильный, со вспухшей от напряжения шеей. Другой — высокий, пожилой и в очках. Они несли тяжелый железный вал, ухватившись за оба его конца. Ноги у них дрожали, и Еламану показалось, что вот-вот они упадут и вал поломает тогда им все кости.
Еламан осторожно пошел вперед, вглядываясь во всех встречных. Он надеялся узнать Мюльгаузена. Но вспотевшие, измазанные люди были для него все на одно лицо, и он понял, что Мюльгаузена ему не узнать. Но он все-таки не решался о нем спросить и, спотыкаясь о рельсы, о какие-то железки, потихоньку брел дальше.
Он проходил мимо горячего, сипящего, источающего жар паровоза и опасливо косился на лоснящиеся поршни и сыплющиеся откуда-то из середины искры, как вдруг паровоз взревел. Еламан вздрогнул, уронил свой мешок и зажмурился. Он чуть не оглох с непривычки.
— Что, деревня, испугался? — насмешливо прогудел кто-то сверху, выглядывая из окна паровоза, и тут же заорал — Еламан! Дружище!
Еламан моргнуть не успел, как Мюльгаузен спрыгнул на землю, обнял его и стал хлопать по плечам.
— Мюльгаузен! — тоже заорал Еламан и чуть не заплакал от радости.
— Ну ладно, ладно, — небрежно сказал Мюльгаузен. — Нежности потом. Эй, Яша! — крикнул Мюльгаузен машинисту, приставив огромную ладонь ко рту. Из окошка выглянула веселая чумазая рожа. — Яша! Давай укатывай свою тележку!
Яша скрылся, паровоз зашипел, стальной блестящий локоть его плавно пошел вперед, колеса дрогнули, покатились, и черная громада уплыла даже как бы неслышно.
«Видать, большой начальник он здесь!»— с почтением подумал Еламан о Мюльгаузене. Он хотел было спросить, кем тот работает, но в это время кто-то пробежал мимо, крича: «Митинг, братцы!» «Митинг! Митинг!»— стало раздаваться там и тут, заревели паровозные гудки, в депо сразу бросили работу, стали собираться кучками, перекрикивали друг друга, человеческие голоса звонко, многократно отдавались от стен и перекрытий. Подбегали все новые рабочие, топоча сапогами, вытирая на ходу руки паклей, вплетая свои голоса в голоса прибежавших раньше. Еламан ничего не понимал.
— Что такое? А? Что случилось? — беспомощно спрашивал он у Мюльгаузена. Мюльгаузен не слушал его. Потом цепко схватил Еламана за рукав и быстро повел за собой. Еламан еле поспевал за Мюльгаузеном, спотыкался, о рельсы, оглядывался: все рабочие шагали в ту же сторону, что и они с Мюльгаузеном, и Еламан понял, что так надо. Спрашивать о чем-нибудь у Мюльгаузена он уже не осмеливался.
Быстро пришли они к большому белому дому, пристроенному к депо и порядочно уже закопченному. Внутри было уже полным-полно народу. Над головами сизыми слоями плавал махорочный дым. Еламан закашлялся с непривычки. Мюльгаузен все не отпускал его, сам лез, проталкивался в толпу и Еламана за собой тянул.
Наконец Мюльгаузен остановился и насмешливо огляделся. В дальнем конце помещения возвышался над толпой какой-то человек и что-то выкрикивал, размахивая руками. Еламан стал было слушать, но ничего не понял. Рабочие вокруг тоже плохо слушали оратора, покуривали, переговаривались, сплевывали на пол, затаптывали цигарки, поглядывали на Мюльгаузена, улыбались.
— Митингуем, значит? — громко вдруг сказал Мюльгаузен, по-прежнему насмешливо улыбаясь.
— Во-во, митинг…
— Митингуем, товарищ Мюльгаузен!
— Чего не поговорить?
— Поговорить можно…
Мюльгаузен вдруг перестал улыбаться, нахмурился.
— Говорильня! — громко и раздраженно сказал он и повел взглядом по лицам, обернувшимся к нему. — Никак не наговоримся! Не митинг теперь, а оружие нужно, оружие!
— А вот торопливость не нужна, — сказал кто-то сзади. — Всему свое время.
Мюльгаузен, а за ним и Еламан обернулись. Еламан его тотчас узнал. Это был тот самый высокий рабочий в очках, который тащил давеча с напарником железную ось. Еламан его хорошо запомнил, наверно, потому, что никогда не видал до сих пор рабочего в очках.
Мюльгаузен промолчал, только кривая усмешка снова всползла на его лицо. Так же целеустремленно и напористо, как минуту назад ввинчивался в толпу, он вдруг стал пробираться к выходу. «Не наговорились!»— бормотал он и тащил за собой Еламана.
На улице Мюльгаузен остановился отдышаться и, будто впервые увидев, быстро пробежал глазами по грязной измызганной шинели Еламана, по небольшому дорожному мешку, нелепо торчавшему на спине, по его бледному, обросшему, исхудалому лицу. Потом улыбнулся. Но странная была у него улыбка: губы раздвинулись, показались крепкие зубы, а глаза смотрели холодно.
— Хорош! — сказал он.
— Что, плохо выгляжу, да?
— А, чего там… И я такой же был, когда с фронта вернулся. Сестренка целый день вшей била в рубахе, да так и не добила, в печке рубаху сожгла.
Еламан засмеялся. Он был счастлив, что нашел друга и что ему не надо теперь идти в аул. И гордость его распирала при мысли, что друг его чуть ли не главный человек в депо и все его слушаются. Он вздохнул несколько раз полной грудью, наивно веря, что все трудное осталось позади и что теперь пойдет новая жизнь.
— У тебя родные-знакомые есть в городе? — спросил Мюльгаузен.
— Никого нет.
— Гм… Тогда остановишься у меня. Пошли.
Они зашагали в город. Еламан опять закручинился, даже голову повесил. Никогда не жил он в русской семье, и теперь ему стало как-то стыдно, боязно, нехорошо. Он хотел было отказаться, да куда пойти?
— В аул вернешься или решил здесь остаться? — спрашивал между тем Мюльгаузен.
— Еще не знаю, дорогой. А ты как думаешь?
— Вот чудак! Тебе самому видней…
«Вот чудак», — повторил про себя Еламан и нахмурился. Он не понял этого слова, ему показалось, что это какое-то ругательство, и он вдруг засомневался в своем друге.
— Ну а если останусь, работа найдется?
— Должна найтись.
— А какая работа?
— Вот чудак! — Мюльгаузен опять улыбнулся одними губами и повел в сторону Еламана холодным взглядом. — А что, может, уездным начальником тебя поставить?
— Это мне ни к чему, — серьезно ответил Еламан. — Была бы работа по силам.
— Ну тогда будь спокоен. Завтра же устрою тебя в депо.
Дом Мюльгаузена оказался в центре городка. Перед окном рос кряжистый, как хозяин, карагач. Небольшие ворота, когда-то покрашенные синей краской, теперь выцвели, поблекли, покосились и громко скрипели, когда их открывали.
— А вот и наш дом, — сказал Мюльгаузен, вводя Еламана сначала во двор, а потом в прихожую.
Еламан смущенно молчал. Мюльгаузен показал ему свою комнату, потом раскрыл дверь в смежную комнатенку и сказал бодро:
— Ну вот, тут и поживешь пока… Ничего?
Еламан переступил с ноги на ногу и опять ничего не сказал. Смущение и робость еще не оставили его.
— Вот так и живу, — продолжал Мюльгаузен, как бы впервые вместе с Еламаном оглядывая свой дом. — Сам построил, как раз перед тем как меня в солдаты забрали.
— А семья большая? — спросил Еламан.
— Да нет, сестренка, мать… А вот, кстати, и она…
Еламан посмотрел на высокую старуху, бесшумно вышедшую из гостиной. Он хотел было поздороваться, но худая, вся в черном старуха, не взглянув на Еламана, нахмурившись, уставилась на сына.
— Помнишь, я тебе говорил как-то… — заторопился Мюльгаузен. — Мой фронтовой товарищ. Еламан. Пускай пока поживет у нас…
Только теперь старуха повернулась к Еламану. Холодными, как и у сына, глазами она некоторое время разглядывала казаха в грязной шинели. Потом повернулась и вышла, не проронив ни слова.
— Ффу! — Мюльгаузен смущенно усмехнулся и передохнул. — Вот это и есть моя мамаша, видал?
Еламан вошел в отведенную ему комнатушку. Мешок свой он запихал в угол, с глаз подальше. Потом снял грязную свою шинель и, не зная, куда бы ее пристроить, долго держал в руках. На душе его было как-то смутно после встречи со старухой. И он впервые подумал, правильно ли он поступил, что согласился жить в доме Мюльгаузена.
Мюльгаузен слово свое сдержал, устроил Еламана на работу в депо.
— Будешь подручным у старика Ознобина, — предупредил он. — Железо тягать, подносить, словом, делать, что скажут…
Ознобин был тот самый старик в очках, которого он видел сначала в депо, а потом на митинге.
Было Ознобину лет под шестьдесят. Два сына его погибли на германском фронте. Третий, младший, вернулся домой без руки и работал теперь в этом же городе, в вагоноремонтном цехе.
Сначала Ознобин Еламану не понравился. Он стоял у ворот депо и протирал тряпочкой очки, когда мастер привел к нему Еламана. Надев очки, Ознобин с усмешкой оглядел казаха.
— Здравствуйте, — сказал Еламан, краснея. — Вот… буду у вас подручным.
— Ясно. А где твой верблюд? Почему верблюдов не пасешь?
— Пас раньше, теперь…
— Ясно. Теперь, значит, сдал верблюдов аллаху, а сам пришел работать в депо? Ну раз так, давай-ка возьмись вон за тот конец этой балки…
Ознобин шел впереди, Еламан за ним. Ознобин не оглядывался и не видел, как Еламан весь налился кровью под тяжестью, как у него подгибались ноги, сутулились и дрожали плечи. Еламан же не спускал глаз с Ознобина, рассматривал его выпиравшие под тяжелой ношей худые лопатки, тонкую напряженную шею, сухой затылок с жилистой ямочкой посередине и тогда же в первый раз подумал о старике с почтением: «Апыр-ай, как ему, наверно, трудно, а? Ведь он старик!»
Уже к обеду Еламан весь был мокрый от пота. Но сколько бы он ни взглядывал на Ознобина, тот был по-прежнему легок и ловок в движениях, и ни малейшей усталости не было заметно на его лице. «Видно, фронт здорово пообглодал меня», — уныло думал Еламан.
Но прошло недели две, и Еламан втянулся в работу. Он полюбил старика Ознобина и старался все сделать побыстрее, приносил и уносил один самые тяжелые детали, пока Ознобин не сказал ему однажды:
— А ты бы, малый, поберег себя.
— Я и так берегу, — весело отозвался Еламан. Ознобин рассмеялся.
— Вот у меня есть один приятель казах. В город приезжает — всегда у меня останавливается. Бедный казах. Всего скотины у него одна-единственная верблюдица. Он ее и доит, он на ней и ездит. Он на ней и дрова возит и сено, а зимой еще и в обозе опять же на ней… И до того дело доходит, что он весной ее за уши поднимает, а сама она, понимаешь, уж не может подняться. Гляди, парень, теперь ведь весна, как бы и тебя за уши не пришлось поднимать…
Еламан перестал улыбаться, помрачнел. Вспомнил он рабочий батальон, вспомнил, как на лютом морозе голодные, оборванные казахи и киргизы тянули железную дорогу в город Сарыкамыс и десятками мерли на чужой земле.
Ознобин из-за очков внимательно посмотрел на Еламана, хотел еще что-то добавить, но промолчал. А вечером, после работы, вдруг пригласил Еламана к себе. По дороге домой они зашли в вагоноремонтный цех, и старик Ознобин познакомил Еламана со своим одноруким сыном. Дома возле колодца во дворе, поливая друг другу, они хорошо помылись и пошли ужинать
К ужину собралась вся многочисленная семья Ознобиных. За столом сидели молча, истово хлебали похлебку. Еламану очень понравилось, что семья была дружной, он вспомнил перебранки казахских жен, и ему опять взгрустнулось.
Ознобин не отпустил своего гостя и после ужина. Старику вдруг захотелось поговорить, он повеселел, забыл про усталость, даже глубокие невеселые морщины на его лбу разгладились.
До глубокой ночи засиделся Еламан у Ознобина. За один вечер он столько узнал, что вся прежняя жизнь стала казаться ему потемками, в которых он бродил ощупью.
Он узнал, что город раскололся как бы надвое. Если рабочие из депо в большинстве своем были под влиянием Мюльгаузена, то в городе люди как-то тяготели к Селиванову. Селиванова, студента Казанского университета, на последнем курсе обвинили в политической неблагонадежности и сослали сюда, в Челкар. В Челкаре он довольно скоро организовал вокруг себя городскую молодежь. Он стал собирать книги, покупал, выпрашивал где только мог, и скоро все стены небольшой комнаты в доме сапожника на окраине городка, где он жил, были заставлены книгами. Молодежь довольно быстро приохотилась к чтению, с утра до вечера у Селиванова толпился народ, и дом сапожника в городе прозвали «библиотекой».
Потом молодежь начала разучивать и ставить спектакли, на спектакли стали приходить рабочие, и селивановская «библиотека» превратилась в клуб, без которого челкарцы уже не представляли существования городка. Все новости приходили в город через Селиванова. Самые свежие номера газет, которые только можно было достать в этом глухом краю, были у Селиванова. Самые интересные и подробные письма из далекой России получал Селиванов.
От Селиванова челкарцы знали, что война еще не кончилась, что Временное правительство собирается продолжать войну до победного конца, что солдаты, изнуренные четырехлетней войной, бегут с фронта, что во всех своих неудачах Временное правительство обвиняет большевиков и повсеместно арестовывает их, что рабочие отряды и полки, сочувствующие большевикам, разоружены и расформированы, что Ленин снова ушел в подполье…
— Положение сейчас тяжелое. Временное правительство ни к черту не годится — власть должны взять большевики. И мы ее возьмем, дай срок! — сказал под конец Ознобин и устало откашлялся.
В доме уже все давно уснули. Старые часы на стене заскрипели, засипели, щелкнув, выскочила из окошечка кукушка, грустно прокуковала двенадцать раз и скрылась.
— О! — удивленно сказал Ознобин и поднялся, потирая поясницу.
— Да-да… Уже поздно, — смутился Еламан. — Пора домой.
— А далеко живешь?
— Да нет, близко. У Мюльгаузена.
Ознобин поморщился и как-то поскучнел лицом, будто пожалел, что так много наговорил сегодня Еламану. Он и руки даже Еламану не подал на прощание, пробурчал что-то себе под нос и отвернулся.
Как ни устал Еламан, а спать ему, несмотря на глубокую ночь, не хотелось. Бодро, весело было у него на душе, хоть и шел он глухим, уснувшим городом, и не было крутом ни огонька, и не на чем было остановиться глазу.
Без конца перебирал он в памяти все подробности вечера в доме Ознобина, все его слова о революции, о Селиванове, о необходимости сплочения среди рабочих.
С удивлением думал он теперь о Мюльгаузене, что тот вовсе не единственный и не всесильный человек, как ему казалось раньше. Оказывается, есть и другие люди в городе, которых уважают не меньше, чем Мюльгаузена. Как это говорил о нем Ознобин? «Горячий парень. Не понимает, что революция — это трудная работа. Дать ему волю, он готов захватить оружейный склад и совершить революцию за один день», — вот как сказал Ознобин.
Наслушавшись всяких хороших слов о Селиванове, Еламан теперь вспоминал, где и как видел он его раньше. Видел он его не один раз, но издали, и стал теперь представлять себе продолговатое открытое лицо, нежную улыбку, его даже как бы девичье обаяние. Вспомнил, как однажды встретился с ним возле магазина Темирке, как Селиванов вдруг окликнул его, подошел, улыбаясь, и крепко пожал ему руку.
— А я тебя знаю, — краснея, как девушка, сказал тогда Селиванов. — Мне Маша о тебе говорила. (Маша была сестрой Мюльгаузена.) И Ознобин о тебе рассказывал…
Пожал Еламану руку и пошел дальше, только и всего. Но теперь Еламан думал о том, какой все-таки хороший, открытый человек этот Селиванов и что надо будет и ему как-нибудь собраться в селивановскую «библиотеку», послушать разговоры, поглядеть на молодежь.
Так в понятных размышлениях и дошел Еламан до своего дома. Лампу он не стал зажигать, на цыпочках стал пробираться в свою комнату. У Мюльгаузена дверь была приоткрыта, и в могильной темноте ярко тлел огонек папиросы. Еламан удивился, что Мюльгаузен не спит, и совсем затаил дыхание, чтобы не шуметь. Но Мюльгаузен все-таки услышал его и позвал своим низким глухим басом:
— Зайди-ка ко мне!
Еламан, однако, в комнату не решился зайти, прислонился в дверях к притолоке.
— Ну, как тебя Ознобин принимал? — спросил Мюльгаузен после некоторого молчания.
Еламан понял, что Мюльгаузен как-то узнал, что он был у Ознобиных, и не спал, дожидался его возвращения.
— Хорошо принимали, — неуверенно сказал Еламан. Мюльгаузен опять помолчал, попыхивая папироской. Ясно было, что он хочет спросить о чем-то, но о чем, Еламан не догадывался. Наконец Мюльгаузен кашлянул и спросил:
— О чем же вы говорили?
— Да просто так… О том о сем… — Еламану почему-то не хотелось передавать разговор с Ознобиным Мюльгаузену.
Мюльгаузен, скрипнув кроватью, резко сел.
— У тебя что, секреты уже завелись?
— Какие там секреты… — мягко отозвался Еламан и улыбнулся примирительно, забыв, что улыбки его в темноте не видно. — Просто поздно уже рассказывать, спать надо.
— Ладно, — буркнул злобно Мюльгаузен. — Иди спи!
И повалился на кровать, и опять пружины под ним скрипнули и загудели.
Еламан тихо вошел к себе, тихо разделся и лег. Он думал о том, что обидел друга, что очень неловко все получилось. Потом другие мысли пришли к нему, он вспомнил, что Мюльгаузен не впервые спрашивает, не говорил ли что-нибудь важное Ознобин. «Или он нарочно поставил меня в подручные к Ознобину, чтобы я ему все докладывал? — подумал вдруг Еламан, и сердце у него застучало от обиды. — Да нет, он не такой, не может быть!»
Страшась и радуясь неизвестному будущему, Еламан долго лежал в ту ночь с открытыми глазами. Собаки, встревоженные чем-то, побрехали по городу и смолкли. Поздняя луна оранжево взошла над крышами, пригасив своим светом голубые звезды.
А Еламан все не спал.
Наевшись и отогревшись у мурзы после возвращения из Челкара, Абейсын потихоньку уехал домой. Узнав об этом, Танирберген побледнел, но никак не выразил своего гнева. Однако зло затаил. Потом до него дошел слух, что Абейсын с богатым обозом собирается в город. Взяв с собою косоглазого, Танирберген поспешно отправился к Абейсыну.
Путники всю дорогу ехали рысью и перед заходом солнца добрались до аулов, расположившихся в низине Куль-Куры. Заслышав стук подков на укатанной снежной дороге и всхрап лошадей, затявкали и забрехали хрипло со всех сторон собаки. Косоглазый, приглядевшись к одному из аулов, вдруг забеспокоился и догнал Танирбергена.
— Мурза! Может, свернем? А то вон та крайняя зимовка этого самого… красноглазого сатаны…
В самом деле, впереди за белым снежным бугром уже виднелось зимовье старика Суйеу. Танирберген было замешкался, но объезжать зимовье было уже поздно. Принахмурившись, приняв невозмутимый, гордый вид, Танирберген решительно направил своего аргамака прямо к зимовью Суйеу. Так он и проехал, не повернув головы, мимо зимовья Суйеу, хрустя по укатанному, пожелтевшему от верблюжьего и конского навоза снегу.
Абейсын оказался дома. Большой его двор был забит санями. На широких, крепких санях, ловко перехваченные веревками, возвышались тюки шерсти и шкур. Другие сани доверху нагружены были мороженой рыбой. В каждые сани запряжено было по породистому нару. Все было готово к долгому пути, когда неожиданно нагрянул Танирберген.
Абейсын заметил его в окно. «Ах, лиса! Учуял!»— подумал он и, быстро поднявшись, вышел навстречу.
Танирберген, царапнув взглядом по лицу Абейсына, холодно поздоровался. Абейсын старательно отводил глаза от хмурого лица мурзы.
— Скот забиваем на зиму, — томясь, сообщил он. — Видно, сердце друга издалека чует — в самый раз приехал. Проходи, мурза, в дом, гостем будешь…
— Ночевать буду. Прикажи постель постелить.
Не успел гость порог переступить, как молодая жена Абейсына уже и самовар поставила, и мясо в котел опустила. Бегая по хозяйству, она исподтишка взглядывала на мурзу, и глаза ее горячо вспыхивали. Танирберген знал женщин, на них у него был верный нюх. И он, взглянув раз и другой на молодую хозяйку, подобрался, стал покусывать ус, и уже совершенно иные мысли полезли ему в голову. Абейсын сделал вид, что ничего не заметил, однако спросил небрежно:
— Говорят, будто ты свою токал выгнал?
— Да, бабы не ладили между собой.
— Гм… Это ты хорошо сделал. Прекрасно отомстил красноглазому старикашке…
Танирберген промолчал. На эту тему он не хотел распространяться. Абейсын моргнул, выдавил усмешку на непроницаемом своем лице.
— Теперь как же? Собираешься обновить постель? Танирберген засмеялся — он любил такие разговоры.
— Э, барекельде! Твои слова ласкают мой слух. Может, у тебя и девушка есть на примете?
— Ну на девушек-то у тебя самого глаз как алмаз!
— Что и говорить… Но и твоему выбору я доверяю. Гм… — весело сказал мурза, маслянистыми глазами следя за молодой женой Абейсына.
Сообразив, что мурза подбирается к нему самому, Абейсын забеспокоился, залебезил, стал усиленно потчевать гостя.
— Попробуй вот этого… И вот этого отведай… — приговаривал он, придвигая мурзе кушанья.
Танирберген ел, пил, Абейсын настороженно следил за его взглядом, нервничал. Заметив, что гость наелся, он тут же спросил:
— А как насчет кумыса?
Гость и ответить не успел, а Абейсын уже кричал:
— Жена! Подай кумыс мурзе!
Танирберген подозрительно покосился на Абейсына. «Чего это он залебезил?»— подумал он. Удивляясь внезапной услужливости сборщика, мурза стал думать, говорить с ним сейчас об обозах или отложить на другой раз. Еще его мучил вопрос, поедет ли Абейсын с обозом и оставит ли его на ночь со своей молодой женой. От этих мыслей у мурзы дух занимался и сердце стучало. Кумыс пить он не стал, хлебнул только из расписной чашки и тотчас возвратил хозяину.
— Что так мало выпил? Или не нравится?
— Спасибо! Напился, наелся… — сказал Танирберген и прикрыл глаза. «Если отправит обоз и останется, тогда поговорим о деле, — думал он. — А если уедет, черт с ним!» Ноздри его подрагивали.
Абейсын, исподлобья взглянув на гостя, молча принял из его рук чашку. Рядом возилась служанка, но Абейсын чашку ей не дал, сам тяжело поднялся, понес на кухню. На кухне он вдруг яростно придрался к жене, обматерил ее и с шумом поволок какой-то тюк во двор. Еще из прихожей он крикнул, позвал кого-то и было слышно, как, скрипя по снегу, к нему подбежали несколько человек.
— Все готово?
— Готово, хозяин.
— Давно ждем!
— Замерзли уже.
— Тогда надо отправляться!
В прихожей поднялась возня. Тяжелые тюки выволакивали на улицу, тащили к саням. Немного погодя Абейсын опять вошел в комнату, но уже в шубе, подпоясанный, с тумаком в руке, готовый в дорогу.
— Ну, мурза, отдыхай на здоровье, — сказал он не своим голосом. — А я с обозом в город…
Танирберген даже не повернулся к хозяину, боялся выдать себя, только рукой меланхолично махнул — поезжай, мол. Абейсын вышел.
Раздались во дворе крики, захрипели верблюды, заскрипели полозья саней — обоз тронулся. Подождав, пока затихнут последние отдаленные звуки обоза, и увидев, что начали стелить постель, Танирберген пошел во двор. Полная луна стояла высоко. Вся снежная степь, казалось, купалась в молоке. Сани, тюки, верблюды, еще минуту назад загромождавшие двор, исчезли, будто испуганные бесплотные духи. Белый аргамак, привязанный в углу опустевшего двора, увидев хозяина, вытянул шею, застучал копытами, заржал — будто и он, подобно обозу, хотел исчезнуть, раствориться в лунной струящейся белизне.
На другой день Танирберген сел на коня спозаранку. Ехать берегом в обход залива Тущы-Бас было слишком далеко, и мурза направил коня прямо по льду, с которого сильный ветер накануне смел весь снег. Белый аргамак мурзы был хорошо подкован, быстро, будто парусная лодка, подвигался по гладкому льду.
Сначала перед мурзой был один только гладкий лед, уходящий вдаль и сливающийся с белизной горизонта. Потом далеко впереди зачернели точки. Догадавшись, что это рыбаки из аула на круче, Танирберген направил коня к ним. Сначала он удивился, что рыбаки забрели так далеко в море. Но потом вспомнил, что с прошлого года Темирке объявил самые богатые рыбой старицы и заливы запретной зоной и выгнал рыбаков в открытое море.
Подъехав к рыбакам, Танирберген разглядел среди них Доса и направился прямо к нему. Он знал, что после ссоры с Мунке Дос живет бирюком и ловит один, что дружат с ним всего несколько человек вроде Судр Ахмета, Тулеу, Калау, остальных по-прежнему возглавляет Мунке. Дос вскинул на мурзу глаза и тотчас потупился.
— Доброго пути, — холодно поздоровался он.
— Аминь. За сыбагой приехал, — улыбнулся мурза, показывая белые крепкие зубы, и спешился.
Дос не понимал шуток. Подумав, что мурза насмехается над его плохим уловом, Дос пинком подбросил к ногам Танирбергена несколько рыбешек.
— Бери! Все твои…
— Н-да… Неважный улов, а? Куда же рыба подевалась?
— А, шрагм-ай! Чего тут спрашивать? Всю рыбу утроба ненасытная пожирает!
— Что ты говоришь! — посмеивался Танирберген. — Что это еще за утроба?
— Не знаешь, да? Темирке, вот кто! Этот татарин даже божье море на замок закрыл. Совсем решил нас доконать! — Дос даже плюнул с досады. — Домой придешь, жена, дети голодные, с потрохами готовы тебя сожрать!
— Ну-ну-ну… Так ли уж Темирке виноват?
— А кто же еще? Видишь, где ловим? Выгнал нас в открытое море — лучше не придумать.
— Ой, не знаю! — Танирберген с сомнением покрутил головой. — Так уж и обвинять Темирке во всех грехах…
— А кого же еще?
Танирберген рассеянно огляделся и вдруг кивнул на одного из рыбаков, просматривавшего сеть невдалеке от них.
— Кто это такой?
Дос покосился, потом отвернулся.
— Да этот придурок…
— Мунке, что ли?
— Он самый.
— Как его дела?
— А-а! — Дос злобно высморкался, утер нос рукавом. — Чего мне его дела? Ты лучше скажи про мои дела — имеет этот татарин право на море или нет? Или я ничего не понимаю?
— Эх, бедный Дос… Ты и в самом деле мало чего понимаешь. Ведь если Темирке на кого и взъелся, так только на Мунке. Понял? Ты ведь тут ни при чем, ведь ты отмежевался от Мунке, помнишь?
— Ну?
— Предположим, я уговорю Темирке. Что ты тогда будешь делать?
— А что делать?
— Ах да и непонятливый же ты! Смотри вон, как все слушаются Мунке. Он как… как жеребец в табуне, понял? Главный, понял? Так вот, если я тебе помогу — кто за тобой пойдет?
Дос все не понимал, куда гнет Танирберген. Напряженно подумав, он наконец схватил мысль мурзы.
— Если Темирке даст ловить у берега, завтра же все рыбаки будут со мной…
— Да? Так-так… — Танирберген вдруг как бы охладел к этому делу, даже зевнул и стал рассеянно осматриваться.
— Конечно… Мурза, я хотел… Я говорю, если мне будет разрешение, то есть нам… — тупо пояснил свою мысль Дос.
— Ну да, ну да… — по-прежнему рассеянно отозвался Танирберген. — Я же сказал, с завтрашнего дня отбери джигитов, кого сам захочешь, и ставьте сети где угодно.
— А… а Курнос Иван? — все еще не понимал Дос. Танирберген вытащил из внутреннего кармана узкую бумажку и молча протянул ее Досу. Это было разрешение на ловлю в запретных местах. Дос повертел бумажку так и сяк.
— Чего это? — спросил он.
— Разрешение. Не понимаешь? Иван поймет, когда покажешь. Не потеряй, — усмехнулся Танирберген.
Разрешение это взял он у Темирке. Сначала Темирке и слушать ничего не хотел. «Иок-йок, — упрямился он. — Этого не будет. Эти места дороже золота!» Танирберген только усмехнулся в усы. «Да ты сам подумай! — терпеливо убеждал он Темирке. — Ты думаешь, я хочу, чтобы рыбаки твое богатство развеяли? Ты забыл, в какие времена мы живем. Когда-нибудь тебе понадобится защита. Помани немного этих дураков, дай им пожить получше — ты их по рукам и ногам свяжешь! Ты думаешь, они не станут стеречь твое богатство, будто псы на привязи?» И Темирке, поразмыслив, сдался.
Дос живо спрятал бумажку в карман. Танирберген, попрощавшись, вскочил в седло и поехал к промыслу. Он знал, что Акбалу (после того, как он ее выгнал) приютили ненадолго на промысле. Но вскоре вместе с попутными подводчиками она уехала в Челкар. Танирберген за все эти дни ни разу не вспомнил про Акбалу. Казалось, он совсем забыл, что была у него когда-то жена по имени Акбала и что он ее любил. Он и сам удивился теперь, что мог так беззаботно разъезжать по аулам, хлопоча о скоте, о рыбе, о прибылях и тому подобном. Теперь ему вдруг представилась его жестокость по отношению к ней, и в душе его шевельнулось раскаянье. Но он тут же заставил себя не думать больше о бывшей жене — и в самом деле бросил думать.
Народу возле промысла было много. Только что вернулись подводчики, отвозившие в город мороженую рыбу. Все верблюды и все сани принадлежали Танирбергену. Добрая половина подводчиков также были его джигиты. Увидев мурзу, подводчики почтительно загудели — стали здороваться, — и лица у них сделались, будто они солнце увидали. Поздоровавшись, перекинувшись кое с кем короткими фразами, Танирберген отозвал в сторону старшего подводчика, стал расспрашивать о делах.
— Как обоз?
— Пока все хорошо, мурза. Верблюды в теле.
— А сани?
— И сани хороши. Крепкие еще сани.
— Груз для обоза на промысле есть?
— Есть-то есть… да, мурза, хотелось бы денька два пообогреть-ся, с женами побыть, с детишками, бельишко постирать…
— Ну-ну! Бельишки-детишки… Пока сани крепкие и верблюды не выдохлись, раза два еще съездите. Потом отдохнете.
Уверенный, что возражений не будет, Танирберген кивнул, отвернулся и пошел прочь. Но старший подводчик догнал его.
— Мурза…
— Отстань! Я все сказал.
— Да нет, я не об этом…
— Что еще такое?
— Мурза… — Подводчик оглянулся. — Еламан в Челкаре. Танирберген будто споткнулся. Прикрыв на мгновение глаза, он перевел дух, совладал с собой, потом обернулся и уже спокойно взглянул в лицо подводчику. Тот почтительно застыл, тянулся изо всех сил.
— Кто тебе сказал?
— Сам видел. Даже говорил с ним. Рай умер. Погиб в Турции.
Танирберген тотчас понял: правда! Все вылетело у него из головы, даже Айганша, из-за которой он, в сущности, и завернул на промысел и которую так и не увидел еще. И обед, который ждал его у Ивана Курносого, стал ему не нужен, хоть он и был голоден.
Быстро пошел он к своему коню, сел верхом и, не взглянув даже на промысел, быстро поехал домой. Ему надо было побыть одному. Ему нужна была дорога, одиночество, мерный бег коня, чтобы хорошенько подумать и решить, как быть дальше.
Что станет со всеми баями, если к ожесточенным войной людям явится этот смутьян? Кто поручится, что рыбачий аул, да и вообще все бедняки волости Кабырги не пойдут за ним, не поднимутся снова, как в шестнадцатом году? И к чему это все приведет, если среди богатых родов нет единства: в одну сторону тянет Ожар-Оспан, в другую — Рамберды?
Приехав домой, Танирберген тотчас отправил гонцов в разные аулы и уже на другой день собрал у себя всех аткаминеров этого края. Оповещенные начали прибывать к обеду. Приехали самые знатные баи — Мынбай, Жузбай, Жилкибай и дородный рыжий Рамберды. Услужливые джигиты, не дожидаясь, пока соберутся все приглашенные, начали резать баранов и ставить котлы. Огромные, начищенные до солнечного блеска, шумящие и клокочущие самовары, каждый в облаке пара, один за другим отправлялись в большой гостиный дом.
Целый день и целый вечер гости ели и пили. Отвалились от еды уже за полночь, подмяли под себя подушки, растянулись на коврах. Глаза у всех слипались, но надо было поговорить. Заговорили. Речь, как всегда, пошла сперва о конях. Припомнив, перебрав всех известных быстрых коней, добрались наконец и до белого аргамака Танирбергена.
— А в байге он когда-нибудь участвовал? — спросил кто-то.
— Вроде нет…
— Зря! Ведь этот аргамак, как птица!
— Чего там говорить… Он ведь той же породы, что и конь Кёр-Оглы: погонишься на нем— догонишь, удираешь на нем — не догнать.
— Апыр-ай, а? Да пусть весь мир треснет и перевернется, а надо, надо мне подружиться с каким-нибудь туркменом, чтоб заиметь такого тулпара, как аргамак мурзы!
Так воскликнул простодушный, глуповатый Жилкибай и даже по ляжкам себя ударил. Рамберды, сидевший рядом с ним, тут же уткнулся в подушку, давясь от смеха. Отсмеявшись, он поднял покрасневшее лицо, незаметно отер слезы. Потом, улучив момент, притянул за рукав Мынбая и замурлыкал ему на ухо, чтобы никто не слышал:
— Ойбай, до чего же он глуп! Он и в самом деле верит, что мурза заимел скакуна через дружбу с туркменами? Ойбай, ойбай… — махнул он рукой и поспешно отвернулся к стене, чтобы посмеяться как следует.
Начали стелить постели, и гости повалили на улицу. Рамберды опять взял за рукав Мынбая, отвел в сторону.
— Ну? Что ты обо всем этом думаешь? Интересно, зачем вызвал всех нас мурза?
— Кто знает, кто знает… Что-то задумал, конечно.
— Н-да… Хитер! Что хитер, то хитер— тут уж ничего не скажешь. Видал, какое угощение нам поставил? Неспроста это. Нет, неспроста!
— Поглядим, дорогой, послушаем. Ведь и скворца манят в силки кормежкой.
— Поглядеть-то поглядим, конечно, а вот что разбогател он теперь — это да! Силе-он!
— Еще бы! С одной стороны торговля, с другой… как бы тебе сказать… Гм! Кха!..
— Ха-хе-хе… Заимствует, да?
— Кха! Хорошо, скажем так… Скажем, с другой стороны — заимствует, а?
— У туркмен?
— И у туркмен…
— Ай-яй-яй… А ведь говорили же деды: «Воровство добром не кончается!» Вот увидишь, добром это не кончится…
— Золотые твои слова. Все зачтется, а хуже всего, что мы же и в ответе будем. Он своих джигитов посылает к туркменам, а те— не приведи аллах! — когда-нибудь и наши табуны угонят.
— Все может быть. С нашим мурзой не соскучишься…
Их позвали: в гостиной были уже постелены постели. Объевшиеся баи как вошли, так сразу и повалились, захрапели и сытно спали до позднего утра следующего дня.
На другой день опять было обильное угощение и крепкий чай из шумящих самоваров, а потом Танирберген начал свою пространную, заранее придуманную речь.
Он говорил, что теперь настала необходимость забыть все давние споры и обиды. Что сидящим здесь почтенным баям пора наконец объединиться, чтобы действовать сообща и дружно. Он призвал их к тесному единению, чтобы они смогли противостоять надвигающейся черной буре.
Слушали его внимательно, а когда он приостановился, чтобы перевести дух и увидеть впечатление от его слов, аксакалы и старейшины родов согласно закивали. Им понравилась мысль о том, что нужно жить дружно. Это значит, что можно без конца ездить друг к другу в гости и обильно угощаться. И потом еще понравилось им слово «противостоять». Хорошее слово. Всегда нужно противостоять!
Даже Рамберды не возражал (чего втайне боялся Танирберген), даже Рамберды покрутил головой и промычал нечто утвердительное. Танирберген зорко поглядел на него. Мычания Рамберды было в данном случае мало для Танирбергена. Ему нужен был недвусмысленный ответ.
— Так что же, баи и аксакалы, поклянемся в этом? — спросил Танирберген, по-прежнему глядя на Рамберды.
Рамберды заерзал, подождал — может, мурза переведет взгляд на кого-нибудь еще? — потом неохотно пробурчал:
— Что ж, пусть будет по-твоему… Только, мурза, ты не забыл, как в старину бывало? Как это говорили наши деды?.. «Клятва не крепка, если чаша не полна», а? Так, что ли?..
Пробурчав все это, явно намекнув на что-то, что должен был понять мурза, Рамберды завалился за спину Жилкибая. Аксакалы шумно засопели, утопили глаза в щелках, стали покряхтывать, переглядываться. Танирберген хорошо понял Рамберды: аксакалы, старейшины ждали подарков. Богатых подарков ждали. Тогда они будут вместе. Вместе противостоять. А без подарков — какое противостояние?
Но Танирберген еще не все сказал. Самое важное он оставил напоследок. И, помолчав и грустно усмехнувшись, он опять заговорил, слабо надеясь, что слова его достигнут ушей сидящих перед ним.
Он говорил, что русские солдаты, изнуренные долгой войной, бегут с фронта. Что казахи, угнанные в шестнадцатом году на тыловые работы, тоже возвращаются, и возвращаются иными, нежели ушли. Что все города в России голодают, что надвигается время разрухи. Что русские рабочие и крестьяне недовольны Временным правительством и повсюду бунтуют.
Какие времена настанут, если завтра вдруг свергнут Временное правительство? И кто поручится, что жизнь в степях не перевернется и что земля не подернется ужасом и не обагрится кровью баев и биев?
— Ойпырмай-ай! Таниржан-ай! Что это ты нагнал на нас страху?
— Ойбай, ойбай!.. Совсем тесно стало в мире — небо с ладонь, земля с пятачок!
— Что же делать? Что делать? Куда ни подайся, значит, всюду для тебя коркутова могила вырыта?
— Как же теперь быть?
Танирберген поднял руки, призывая к спокойствию, и опять заговорил.
— В смутное время нам остается одно, — сказал он, — объединяться. Сейчас не заблудится только тот, кто умеет предвидеть. Во главе всех нас должен стать человек образованный. Образованным многое открыто.
— Э-э! А где взять такого?
— Найдем! Вон в страну Арка пришли новые люди, истинные сыны народа. И в Иргизе и в Тургае найдется немало таких джигитов. Вы, может быть, не знаете, но уже образована партия, выходит газета. Все алашцы собираются и организуются под белым знаменем хана Аблая. Сыны всех трех жузов теперь составляют одно целое! Вот почему, аксакалы, я собрал всех вас, вот почему говорю я вам все это…
— Апыр-ай, а!..
— Вот это новость!
— Даст бог, все это к лучшему…
— Ай-яй-яй!.. Ну а еще какие мысли у тебя, Танирберген, дорогой? Продолжай!
— Да-да, продолжай!
— Слушаем тебя.
Все оживились, стали подталкивать друг друга локтями, стали улыбаться, стали поглаживать бородки, откашливаться. Видя оживление и радость гостей, заулыбался и Танирберген.
— Все эти мудрые джигиты из Арки пока в стороне от нас. Мы с ними никак не связаны…
— Да-да, это так, ты прав.
— Белый царь, наша защита, свергнут. Временное правительство, судя по всему, вот-вот падет. Где же теперь искать нам твердую власть, которая сохранила бы наши законы? Я думаю, нам остается одно: возвысить свой голос, чтобы его услышали, и примкнуть к славным сынам Арки. Они, может быть, ничего о нас и не знают… Так вот, я думаю, надо бы нам послать к ним верных людей и пригласить их сюда. Как вы на это посмотрите?
Танирберген откашлялся, вытер лицо шелковым платком, погладил усы и стал ждать, что скажут баи. А баи молчали. Баи опустили глаза и посапывали, усиленно размышляя. Им всем вдруг представилось, как в их аулы приедут образованные гости, и какие подарки им нужно будет делать, и как щедро кормить их придется…
— Ай, не знаю, что из этого получится, — вдруг засомневался Мынбай. — Образованному человеку, говорят, угодить не так-то просто…
И все разом согласно кивнули, потому что все разом подумали о том, как трудно угодить образованному джигиту, каких денег это будет стоить и сколько скота.
После этого шевельнулся Жилкибай и тоже сказал:
— Если пригласить их, то, конечно, главная тяжесть ляжет на нас. Расходы, надо полагать, будут громадные…
Сказав о расходах, Жилкибай победоносно огляделся, и все дружно закивали под его взглядом, удрученные громадностью расходов. Никому не хотелось расходов!
Покивав и повздыхав, все стали глядеть на Рамберды, ожидая, что он скажет. Бледный Танирберген угрюмо молчал. Он теперь даже и не интересовался, что там скажет Рамберды. Если уж самые сговорчивые воспротивились его предложению, то от Рамберды нечего было и ждать. Кого-кого, а Рамберды он знал.
— Охо-хо… — вздохнул Рамберды и ухмыльнулся в рыжие реденькие усы. — Зачем нам искать каких-то образованных на стороне? Если уж дело за этим стало, так образованный джигит и в этом доме найдется!
Рамберды намекал на Жасанжана, и все это поняли. Помолчав немного, гости заговорили о постороннем, но разговор как-то не клеился. Подождав, не выставит ли Танирберген еще угощение, и ничего не дождавшись, гости начали разъезжаться. Разъезжались холодно, молча, без обычных благодарений и приглашений к себе. Танирберген, в свою очередь, провожал гостей без особого усердия. Нехорошо думал о своих гостях Танирберген.
Вот каковы они, думал со злобой он, кто еще вчера был опорой белого царя на земле казахов! Никто из них не поднимется выше маленьких аульных дрязг. Не то что дела делать — поговорить ни с кем нельзя, никто ничего не понимает…
Потом Танирберген подумал о братьях. Братья? В них тоже толку мало. Старшему, Алдабергену, только бы сытно поесть. А младший? Жасанжан? Его он не понимал. Хоть и выросли они под одним тундуком, но разные были у них дороги. Иной раз он и посочувствует Танирбергену, посмотрит нежно и совет хороший даст. Но это редко. Гораздо чаще младший брат упрекает его в жадности, жестокости и бог еще знает в чем. Или это мнительность, капризы, раздражительность больного человека? Или это от бесхарактерности?
Гостей давно уж и след простыл, и запах их выветрили бабы из гостиного дома, а Танирберген все ходил по морозу одинокий и злой, будто загнанный зверь.
Белому царю Темирке простить не мог. Только-только завладел он наконец промыслом, о котором так мечтал, только было развернул свою торговлю, только начал богатеть по-настоящему, как вдруг гром среди ясного неба: царь слетел! Ну что это за царь был такой?
Жизнь Темирке с тех пор стала несносной. А тут, как на грех, вернулся с турецкого фронта Мюльгаузен, и в тихом прежде городке совсем не стало покоя. Листовки, призывающие чернь к оружию, упорно белели на многих домах городка. Возмутительные бумажки стали появляться и на его магазине. Темирке приходилось вставать раньше всех, еще затемно, и внимательно осматривать ворота и стены магазина. Заметив белеющее в темноте пятно листовки, Темирке начинал ругаться, плеваться, соскребать эту пакость.
Единственным утешением было то, что торговля шла пока неплохо. Мороженая рыба, которую всю зиму без передышки возили подводчики, была в городе нарасхват. Считая по вечерам прибыль, Темирке думал иногда, что, может быть, худые времена и пройдут, а промысел останется и море останется.
Вот и сегодня довольно поздно, когда Темирке лег уже спать, пришел с моря обоз, груженный рыбой. Чуткий Темирке быстро встал, оделся и вышел во двор. Старик сторож открыл ворота, и в просторный двор, медленно раскачиваясь, один за другим уже входили верблюды.
— И-и, уж эти мне казахи! Никогда ничего вовремя не делают! Почему так поздно?
— Да, понимаешь, пока постирались, помылись… — загудели, оправдываясь, обозники.
— Пока вы там мылись, стирались, этот Абейсын опередил меня. Завалил весь город рыбой. «Мылись, стирались»…
Обозники помалкивали. Подождав, пока купец отведет душу, они принялись за работу. Звонко скрипя по снегу, они принялись таскать и вываливать рыбу в гулкий угол большого сарая. В ночной морозной тишине слышно было только тяжелое дыхание людей и хруст тяжелых сапог. Освобожденные от тюков верблюды высокомерно принялись за жвачку.
Следя за тем, как караванщики выгружают рыбу, Темирке порядочно озяб и хотел было уже идти домой, сказав напоследок казахам, чтобы шли ночевать в гостиную, как вдруг заметил среди караванщиков молодую женщину, пригляделся, узнал — и даже растерялся от неожиданности.
«Вот это да! Интересно, зачем она пожаловала?»— жадно подумал он, и даже во рту у него пересохло от предвкушения удачи. Готовясь к свадьбе или к проводам невесты, богатый аул посылал обычно кого-нибудь из женщин с обозом в город, чтобы закупить больше самых дорогих товаров. «А вдруг она у кого-нибудь еще накупит всего? — с испугом подумал Темирке. — Ишь, даже не подходит ко мне!»
Решив не выпускать из рук такую дорогую гостью, Темирке, подобрав полы чекменя, засеменил к ней.
— А! А! Кого мне господь бог послал! Ай, байбише, жива-здорова ли? — Прекрасно знал он, что Акбала всего лишь токал, вторая жена мурзы, но ради пущего почтения решил называть ее «байбише». — Дурные времена настали, байбише, тревожные времена! И-и-и, алла, народ пошел испорченный… Где твой фаэтон? Нельзя его на улице оставлять. Нельзя!
Темирке пошел было за ворота. Акбала еле удержала его.
— Я… я с караванщиками приехала, — через силу пробормотала она.
— А! А! Ну ничего, ничего… Конечно, не то теперь время, чтобы в фаэтонах разъезжать, и то правда, — как бы одобряя ее, заторопился купец, но про себя между тем подумал: «Собаки эти казахи, даже добром своим не умеют пользоваться. Справедливо сказано — богатство их лежит втуне, как дохлый скот!»
Темирке знал, что караванщики не будут долго задерживаться в городе — переночуют и поедут домой. Решив, что, накупив подарков, уедет с ними и Акбала, Темирке впервые нарушил твердо заведенный порядок, не стал отправлять караванщиков в гостиную, построенную для них отдельно, а вместе с Акбалой пригласил всех к себе.
Удивленные необычной благосклонностью хозяина, караванщики гурьбой ввалились в купеческий дом. Прямо с улицы, не снимая толстой одежды, прошли они в глубину комнаты, и только там, стоя на пушистых коврах, начали стаскивать с себя заскорузлые, вонявшие рыбой шубы. Будто боясь, что у дверей кто-нибудь украдет их тяжелые, отделанные кошмой сапоги, они с грохотом швырнули их к стенке позади себя.
Жена Темирке как ошпаренная выскочила в сени.
— И алла! Неужели эти казахи и у себя дома прямо на постели снимают сапоги?
Темирке в ужасе замахал руками, зажмурился.
— Не говори, не говори! Когда этим безбожникам стукнет тридцать, сапогам их — непременно шестьдесят![12]
Перед гостями расстелили дастархан. Темирке суетился, потирал руки, покрикивал на жену:
— Скоро там чай? Дорогая гостья замерзла с дороги! Как там у вас дела, дорогая байбише, как самочувствие мурзы?
Караванщики переглядывались, Акбала потуплялась, щипала бахрому своей шали. Наконец подали чай, и Темирке принялся сам услуживать Акбале, подвигал к ней еду, подавал чай, приговаривая каждый раз:
— Ешь, байбише… Пей, байбише…
От усердия хозяина Акбале было не по себе. Но она так замерзла дорогой, что и в теплой комнате никак не могла унять дрожь.
— Байбише бывала раньше в нашем городе?
— Нет…
— Нет? Ну ничего… Ничего, дорогая байбише. Бог даст, может, летом как-нибудь приедешь. Летом по улицам деревья зазеленеют… Озеро под городом поблескивает… Хотя — хе-хе-хе! — жителя моря разве удивишь нашим озером?
Темирке сладко щурил глазки на молодую токал мурзы, и его взгляд вдруг напомнил ей мышиные глазки Судр Ахмета. Акбалу передернуло. Она опустила глаза и покраснела. От длинных ресниц ее легли на щеки тени, и нельзя было угадать, что она думает. Темирке, довольный застенчивостью молодой токал, не отходил от нее, потирал руки, хихикал, втягивая морщинистую шею в плечи.
— За заваркой следи! — крикнул он жене. — Погуще, покрепче наливай дорогой байбише!
Целый день коченея от мороза, думала Акбала о жарко натопленном доме, о горячем чае. А теперь голова шла у нее кругом и ничего не хотелось — только лечь, укрыться с головой и побыть наедине со своими думами.
— Возвращаться-то завтра думаете? — спрашивал между тем Темирке у караванщиков.
— Завтра, бай, завтра. Днем тронемся.
— Это хорошо. Ну а Акбала? Акбалажан… наша байбише?..
— Я… Мне спешить некуда, я…
— Ну да! Ну да! Не торопись… Умно поступаешь, приглядись, присмотрись. Да вот я сам помогу тебе покупки сделать… Ай, байбише, чай-то у тебя стынет, пей, пожалуйста! Такой прекрасный душистый чай!..
Темирке укоризненно зацокал языком. Акбала нехотя стала прихлебывать чай. Чай и верно был душист, но она не ощущала вкуса.
— Тебе повезло, байбише, — нажимал между тем Темирке. — Недавно я как раз в Оренбурге был, отменного товару привез, будет тебе из чего выбирать.
— Вы… вы, наверное, не знаете еще, бай… Я…
— Караванщики встревожено переглянулись, зашевелились, загудели на разные голоса:
— Пей, пей, Акбалажан! Согревайся чайком…
— Ты лучше ешь, дорогая. Вот жент, возьми-ка, попробуй!
— Да-да, отличный, надо сказать, жент, спасибо хозяину. Бери, не стесняйся!
Акбала отрицательно потрясла головой.
— Вы, Темирке, еще не знаете… — задыхаясь, выговорила она. — Я ведь сюда как перекати-поле, гонимое ветром…
— О господи, чего это ты так сразу?.. — толкнув Акбалу, тихо прогудел старший караванщик. — Завтра-то тоже ведь день будет. Отдохни, согрейся, поночуй в тепле, успеешь еще рассказать-то…
— А и верно! — громко воскликнул другой караванщик, поворачиваясь к Темирке. — Верно: человек в пути будто перекати-поле. А уж зимой, в стужу, и не приведи бог быть в дороге! Вся иззябла наша Акбалажан, чуть живая, бедняжка, добралась…
— Да-да! — обрадовались, загудели караванщики. — Что там говорить, в такой мороз и джигит околеет…
— Лютует нынче зима, лютует!
— Еле-еле дотащились…
— Хе-хе-хе, мороз, мороз… — весело согласился Темирке и даже руки потер, будто озяб. — Ну а как дела у дорогого нашего мурзы?
Старший караванщик опять вмешался.
— Что там о мурзе говорить! — гордо сказал он и даже рукой махнул. — Ему-то зима не страшна. Сена заготовлено вдоволь, скот в тепле. Живи не тужи!
— О барекельде! Слава аллаху!
— Слава, слава! Сам создатель благоволит к нашему мурзе. Гм… Кха! А как, бай, нынче рыба на базаре?
— И-и, алла!.. — Купец сморщился, будто хватил кислого. — Лучше не спрашивай Этот разбойник Абейсын и тут мне дорогу перебежал. Хорошо, когда за полцены хоть продам вашу рыбу…
— Апыр-ай, а? Вот дьявол! Всегда нас опережает. Везде, собака, поспеет…
— Так вам и надо! Пока вы там моетесь, стираетесь… И-и, алла! Он еще себя покажет. Он вам всем нос утрет, вот посмотрите. Недаром ведь говорят: кто много спит — все проспит, кто рано встал — табун угнал. Верно сказано. Ай, как верно сказано!
Караванщики промолчали, принялись за чай. Пили, не стеснялись, только отдувались да пот со лбов утирали. Темирке с ненавистью посмотрел на их обветренные, грубые, непроницаемые лица и подумал: «Э! Совсем дикари! Разве их словом проймешь? Это же верблюды какие-то, толстокожие верблюды!»
— Да! А как там наш дорогой Алдаберген-софы? — вспомнил он.
— Здоров, чего ему…
— Он, наверно, уразу держит? Непременно блюдет пост… Да-да! Ой, святой, святой он человек! Крепко аллаха чтит… У меня, кстати, кое-что и для софы есть. Бухарский шелковый чапан, коврики молитвенные…
— Да, бай, чуть не забыл! — перебил Темирке старший караванщик. — Мурза вам салем передает. Салем вот какой… К лету хочет он дом построить под железной крышей на своем зимовье. «Передайте, говорит, Темке, пусть, говорит, заготовит, закупит лес, кирпич и все, что надо. Пусть, говорит, хороших мастеров подыщет. Денег, говорит, не пожалею. Не обижу, говорит, Темке, так, говорит, и скажите».
— А? Хорош джигит! — восхитился Темирке. — Верно, верно, денег он не жалеет. Такого щедрого джигита я еще не видал, аллах свидетель! Истинный мурза! Как-то раз задержался в городе. Потом зашел перед отъездом ко мне и… И-и-и, алла! — Темирке закатил глаза. — Достает вдруг во-от такую громадную пачку денег, бросает небрежно на прилавок. Даже не считал! «Выбери, говорит, для моей жены самое лучшее шелковое платье». А для мурзы мне разве жалко? Ничего не жалко! Достал я из-под прилавка красное атласное платье, переливается, сверкает, пламенем горит! И-и, алла! Вот была редкая вещь!
Акбала мигом вспомнила красное дорогое платье байбише, и даже теперь от лютой бабьей зависти кровь кинулась ей в голову и бурно заходила грудь под синим камзолом.
Поглядев искоса на Акбалу, заметив, что она то бледнеет, то краснеет, Темирке испугался. «Не захворала бы бабенка, — подумал он. — Хлопот потом не оберешься!»
— Застыла, бедняжка, застыла… — ласково забормотал купец, потом вскочил, пошел в другую комнату, вынес лисью шубу и стал заботливо укутывать Акбалу. — Совсем озябла, ой-ей-ей, как озябла, бедная! Укройся потеплей, полежи. Сейчас вот спать будем ложиться. Выспишься, все как рукой снимет. А я завтра подберу все, что нужно. Я-то знаю, что нужно для дома мурзы… Мурза любит хорошие, дорогие веши…
— Не надо, бай, не беспокойся, — вдруг громко сказала Акбала и повела плечами, освобождаясь от шубы. Лицо ее горело. — Я больше не жена мурзы. Он меня прогнал…
И заплакала.
Темирке поперхнулся, вытаращился. Караванщики, беспечно было развалившиеся вокруг дастархана, сами не заметили, как торопливо подобрали ноги. «Ах ты! Ну и подвела! — разом подумали они. — Не могла подождать…»
Темирке не знал, что и подумать. В растерянности покосился он на жену, разливавшую чай, и не удержался, пожалел чаю.
— Что ты все льешь как из ведра? — сердито пробормотал он. — Казаха из самовара не напоишь, ему колодец подавай… Хватит им тут бока пролеживать, пусть допивают в гостиной.
— А у нас еще мясо есть, — сказал старший караванщик. — Из аула прихватили…
— Иди в гостиную, там и вари!
Делать было нечего, караванщики поднялись, натянули свои сапоги, надели шубы и вместе с Акбалой пошли вон.
Гостиная была им хорошо знакома; большая пустая комната, в которой нещадно дуло из окон и дверей. Печка дымила и горела плохо. Раздеваться после теплого дома никто не стал, закутались в шубы и молча улеглись. На другой день поднялись рано. Купили, кто сколько мог, сахару, чаю, ситцу женам на платья, попрощались с Акбалой и отправились в аул.
У Темирке в гостиной Акбала прожила ровно неделю. Жена Темирке ни днем ни ночью покою мужу не давала — ревновала. Думал, думал Темирке, как бы избавиться ему от Акбалы, даже голова побаливать стала. Наконец придумал.
На восьмой день Темирке пришел в гостиную вдвоем с долговязым невзрачным парнем, с ног до головы обсыпанным мукой. Парень работал в магазине Темирке.
Перед их приходом Акбала сидела грустная, сжавшись в комок от холода, и вспоминала караванщиков. Она воображала, как они вернулись домой и каждый очутился в кругу жен и детей. Воображала она, как трещат в домах печки, как дым голубой струйкой поднимается из труб кверху, и так ей хотелось своего гнезда, чтобы был простой муж, чтобы дети радовали сердце своими голосами…
Увидев Темирке, Акбала робко встала. От любезности Темирке давно уж и следа не осталось. Едва переступив порог, он спросил в упор:
— Тебе муж нужен? Акбала вспыхнула.
— И-и, бедняжка, чего там краснеть! Это девушке можно краснеть, а такой тертой бабе, как ты… И ты, Ануар, не смущайся, тоже небось не мальчик! — повернулся Темирке к стоявшему за ним парню.
Взяв Ануара за руку, Темирке подтащил его к Акбале. Акбала закрыла глаза. Она вся дрожала. Холодные пальцы, тоже дрожавшие, робко коснулись ее руки. Акбала гадливо съежилась и отдернула руку.
Темирке как ни в чем не бывало начал знакомить их. Он даже руки потирал, так был рад, что придумал такой выход.
— Вот этого джигита зовут Ануар. Ануар. В таком маленьком городке, как наш, лучшего мужа тебе не найти. Не косороться, кому ты нужна, брошенная?
Темирке удовлетворенно крякнул и, оставив их вдвоем (мол, решайте остальное сами), вышел из комнаты.
Оставшись наедине с Ануаром, Акбала быстро его оглядела и опять отвернулась. Рыжий, весь в муке, Ануар покашливал в кулак, смущенно переминался с ноги на ногу. Возраст его нельзя было определить — ни бороды, ни усов. Подбородок его был в пуху, редком, как у скопца. И вообще был Ануар как-то жалок, пришиблен, смотрел преданно, по-собачьи. И, представив себе, как низко она пала, как тяжко ей теперь будет жить после того, как пожила она в байском доме, Акбала заплакала.
Как чутко ни прислушивался Темирке за дверью, он не мог уловить в гостиной ни движения, ни разговора. Не вытерпев, он распахнул дверь и опять вошел в комнату. Быстро поглядел сперва на Акбалу, потом на Ануара и ничего не понял. Оба стояли на том же месте и в тех же позах…
Сообразив, что от Ануара ждать особенно нечего, хоть оставь его на всю ночь с молодой бабой, Темирке решил действовать. Он вдруг широко заулыбался, будто оказался свидетелем счастливейшей минуты в жизни Акбалы и Ануара.
— О барекельде, барекельде! — с чувством воскликнул он. — Вот хорошо, ай как хорошо! Молодые люди быстро находят общий язык… Я рад, и-и, аллах, так я рад! Ну, Ануар… Веди теперь молодую свою жену домой! Хе-хе… Домой, домой…
Маслено улыбаясь, Темирке соединил руки Акбалы и Ануара, потом обнял их и стал подталкивать к двери, приговаривая:
— Веди, веди, Ануар, поздравляю!..
— Я не мужа, а угол ищу! — закричала вдруг Акбала, вырываясь. — Господи, за что мне такое несчастье, господи!
— Домой, домой… — приговаривал Темирке, а сам все толкал к выходу. — Вот и хорошо, вот и поладили, я знал!.. О, Ануар — это муж!
И хихикал при мысли, какая тишина теперь настанет, какой покой в доме без этой смазливой бабенки.
Подводчики и случайные путники из приморья, приезжая в город, обязательно встречались с Еламаном. Днем они находили его на работе, вечером — дома и каждый раз вдоволь наговаривались с ним, не замечая хмурых взглядов старухи хозяйки. По бесцеремонной аульной привычке вваливались в дом они в сапогах и в шубах, и старуха за это их терпеть не могла.
От них узнавал Еламан все степные новости.
Старая бабушка его умерла. От Калена, сосланного в Сибирь, не было вестей. В рыбацком ауле не осталось и следа от прежней славной дружной жизни. Между Досом и Мунке разгорелась непримиримая вражда…
Нет, не тянуло Еламана домой! Тревожил его только один дед Есбол. Все чаще хотелось ему повидать старика, пока тот жив, поговорить с ним, поглядеть на него, чтобы уж наглядеться навсегда. Но поздней весной, когда стало совсем тепло, дед Есбол неожиданно приехал сам.
Старость совсем согнула его, и глаза помутились и уж совсем почти ничего не видели. Узнав Еламана по голосу, он жадно схватил его за руки и по-старчески беззвучно заплакал. Заплакал и Еламан. Кое-как уняв слезы, старик долго еще не мог успокоиться и потихоньку всхлипывал.
Думая, что дорога сильно утомила старика, Еламан предложил ему вздремнуть, но дед Есбол и слышать не хотел об отдыхе. Держа Еламана за руку, близко заглядывая ему в глаза, он стал просить, чтобы тот рассказал ему о смерти Рая.
— Только, родной, все расскажи. Ничего не скрывай.
Еламан засомневался, как поведать эту горькую историю слабому старику, измученному дорогой? Да и самому будет тяжело, а все равно не возвратишь ту проклятую зиму и не вернешь Рая… Старик понял его.
— Все, все говори! — строго сказал он. — Что проку от жалости человеческой? Пусть бог нас пожалеет… — и, насупившись, сердито отвернулся.
«Да, — подумал Еламан, — да, нужно вспоминать, нужно говорить о прошлом, потому что пока живы мы, живо и наше прошлое». И он начал вспоминать и рассказывать старику обо всем, что было с ним и Раем.
Он вспомнил, как Рай слабел с каждым днем и даже у костра не мог согреться, потому что не чувствовал уже тепла. Казалось, замерзла у него даже душа. Еламан стал спать с Раем под одним одеялом, но Раю все равно было холодно. И не в день смерти а гораздо раньше, за неделю, Еламан понял, что Рай умрет, и не мог ему в лицо смотреть — страшно было.
Рай упал под вечер. Еламан подбежал к нему, перевернул, и посадил, и стал очищать его лицо от снега, потому что лицо Рая так похолодело от слабости, что снег уже не таял на нем. Еламан поднял его и понес в барак. Он и сам ослабел за последние дни, но Рая ему нести было легко — так тот исхудал. Положив Рая на свои нары, Еламан собрал все тряпки, какие у них были, укрыл Рая и сам лег рядом. Они и раньше спали вместе, и Рай всю ночь ворочался и дрожал. А теперь Рай как лег, так и не шевельнулся больше. Еламан некоторое время прислушивался к его дыханию, а потом заснул.
Проснулся он, как ему показалось, через минуту, — навалив все тряпье на Рая, он озяб во сне, и ему показалось спросонок, что тело его окаменело. Он хотел перевернуть Рая к себе и согреться возле него, чтобы потом греть друг друга всю ночь, и, еще не расставшись со снами, стал пробираться под одеяло и одежки, которыми он укрыл Рая, как вдруг будто кто иглу всадил ему в сердце — он мгновенно пришел в себя и оцепенел: Рай был жесток на ощупь и холоден. Под одеялом и одежками совсем не осталось тепла.
Еламан свалился с нар, не понимая спросонок, где дверь и где окна, стал шарить вокруг себя, наткнулся на тела спящих товарищей, стал толкать их и трясти в надежде добудиться, но люди только стонали во сне, переворачивались на другой бок.
Тогда Еламан с ужасом, взвалив на плечо тело Рая, ощупью побрел к выходу из барака. Когда он вышел, ему показалось сперва, что на улице ничуть не холоднее, чем в бараке. Темнота была хоть глаз выколи. Сухой порошей остро секло лицо. Дул постоянный холодный ветер с гор.
— Стой!.. Стой, кто идет? — раздался простуженный окрик часового.
У Еламана была одна только мысль — унести тело Рая подальше от барака. И еще у него был ужас оттого, что его брат, которого он любил больше всего на свете, который до сегодняшней ночи ходил, страдал, говорил с ним, с которым они когда-то вместе ловили рыбу и вместе жили, преодолевая самые страшные несчастья, — брат его теперь мороженой колодой давит на его плечо.
— Стой! Стрелять буду! — закричал часовой и заматерился, туго двигая затвором на морозе.
Еламан увидал, как подбегает к нему, выставив вперед штык, часовой, и остановился.
— Чего тащишь, сволочь, стой! — запыхавшись, крикнул часовой вдруг сам остановился. — Чего ж молчишь-то, придурок? — глухо виновато сказал он, закидывая за спину винтовку. — Куда понес?
— Хоронить…
— Нешто так хоронят? У, нехристь… Ну иди, иди… Чего стал? Приятель, что ли?
— Брат…
— А! Ну иди, кому говорят? Шляетесь, сволочи, тут… А то разве так бы хоронить? Небось зароешь, как собаку… Хоронить! Рази так хоронят! Ступай, кому сказано!
Часовой отвернулся, медленно побрел на свой прежний пост, вздыхая и жалея азиатов и матерясь на войну, чтоб ее так и сяк, а Еламан поднялся на ближний холм за бараками к стал рыть могилу. Раскопал снег, добрался до земли, а земля была как камень, и Еламан испугался, что не успеет до рассвета вырыть. Он долбил и долбил землю саперной лопатой, торопился, раскровенил пальцы, и, когда над горами сперва позеленело, а потом заалело, Еламан оглядел с мрачным вниманием яму, и ему показалось, что хорошо, что могила будет как раз впору. Он сел на край ямы и начал выбирать руками со дна мерзлые комочки, чтобы Раю ловчее было лежать.
— …о-о-он, стро-ойся! — донеслось до него снизу, от бараков. Еламан оглянулся: возле бараков, как вши, суетились, ползали серые фигурки. Слабый звук простуженных голосов, звон лопат и котелков доносился оттуда.
Еламан поднял, уложил в могилу тело Рая, вынул свой грязный платок, прикрыл ему лицо и, стараясь не глядеть на то, что делает, принялся торопливо заваливать могилу мерзлой землей пополам со снегом.
Спустившись, Еламан остановился, обернулся и долго смотрел на холм и на еле заметный грязноватый бугорок наверху. Потом, не обращая внимания на крик командира отделения, еще издали торопившего его, тяжело подошел к солдатам и встал в конце строя.
Сильно ожесточился тогда Еламан. Много раз обмороженное, темное лицо его совсем почернело. Всегда немногословный, после смерти брата он и вовсе замолчал, целый день не замечал ничего, будто одна только цель осталась ему в жизни — утром, до работы, и вечером приходить на могилу Рая.
С беспокойством следил он, как снег все больше и больше заваливает могилу. И однажды не выдержал, пришел и крепко врыл на могиле шест с полумесяцем на конце.
После низвержения царя рабочий батальон стали партиями отправлять на родину. Дождался своей очереди и Еламан. Кругом все пели, кричали что-то радостное, покидая осточертевший барак, а Еламан шел и все оглядывался на холм. Когда дорога поворачивала и Еламан последний раз оглянулся, шест с полумесяцем показался ему вдруг рукой брата, вытянутой из-под снега. Еламан всхлипнул, покачнулся, вырвался было из строя, но вовремя удержал его казалинский джигит…
Старик Есбол, низко свесив сивую голову в черной тюбетейке, долго молчал — ждал, не скажет ли еще чего Еламан. Потом вдруг быстро зажмурился и громко, по-старчески зарыдал, отвернувшись к стене.
— Рай мой, птенчик мой… — выговаривал он судорожно и еще сильнее плакал.
Некоторое время они посидели еще. Говорить никому не хотелось Потом, не раздеваясь, молча легли рядом на постель. Но сон не шел к ним, а все крутила перед глазами поземка в горах и торчал из-под снега шест с полумесяцем.
Поднявшись рано утром, Еламан пошел на работу. Лицо его опухло, глаза покраснели. Весь день ни с кем он не говорил и даже глаза отводил, чтобы с ним не заговорил кто. А вечером, вернувшись домой и поужинав, Еламан снова подсел к старику, стал расспрашивать об ауле.
Есбол оживился, начал рассказывать о новостях и вдруг вспомнил давнюю свою подругу — бабушку Еламана и Рая. Она умерла, но до последнего вздоха все вспоминала внуков. «Если ягнята мои вернутся, не оставляйте их», — снова и снова повторяла она собравшимся у ее постели.
— После того как вас забрали, она совсем сдала. Спать почти не спала, все о вас горевала. Вот, значит… Днем и ночью точила ее одна дума — о вас…
Старик опять заплакал. Он стал уже совсем плох. Во рту не было ни одного зуба. Жалко было смотреть, как он долго жевал голыми деснами, валял во рту даже самую мягкую пищу. Глядя на него, казалось, что он без посторонней помощи и шагу не сделает. Хоть по возрасту был он почти ровней отцу Еламана, но так одряхлел за последнее время, что у Еламана сердце щемило и хотелось, как ребенка, погладить деда по голове.
После работы Еламан ни на минуту не расставался с дедом, говорил с ним и слушал, как говорит дед. Когда старик задремывал, свесив голову на грудь, Еламан порой чувствовал себя мальчишкой. У него даже руки чесались — так хотелось ему иногда обнять деда, погладить его и чтобы тот тоже приласкал Еламана. Он даже пугался таких приступов нежности, отворачивался и улыбался сам себе. А потом раскаивался в том, что сдержал себя, укорял себя за сухость. «Нет, все-таки черствый я человек! — думал он. — Нет у меня настоящего тепла к людям!»
Он вспомнил вдруг Акбалу, и сердце его забилось. Тут же явилась перед ним и маленькая землянка на круче, третья с края аула. И тусклое подслеповатое окошко на потолке припомнилось, и длинная печка, разделявшая комнату надвое, и дверь-плакса…
Даже во время работы, когда он таскал старику Ознобину детали паровозов, воспоминания не давали ему покоя, и он как бы заново переживал недолгую радостную пору жизни с Акбалой, живо представлял супружескую постель, алашу, расстеленную у двери, запечину, где на циновках стояла посуда. «Наверное, и для Акбалы не хватило у меня тепла…»— думал Еламан.
Вернувшись с работы, Еламан по обыкновению снял замасленную спецовку, повесил ее в сенцах, умылся во дворе и прошел в комнату. Старик Есбол сотворил вечернюю молитву — намаз. Стоя у порога, Еламан пристально посмотрел на покрытую черной такиёй маленькую головку старика, на его тонкую морщинистую шею, на глубокую ямочку в сухом затылке и снова подумал, как мало внимания уделяет он этому самому родному теперь человеку. С утра до вечера он на работе, а старик, ни слова не понимающий по-русски, целыми днями остается один. «Гм… Надо бы денька два дома побыть со стариком», — подумал Еламан и пошел к Мюльгаузену.
Мюльгаузен в последнее время ложился поздно, вставал рано, похудел, осунулся и был постоянно мрачен. Увидев Еламана, он отвернулся и, посапывая, продолжал одеваться.
— Петька… — робко окликнул его Еламан.
— Ну?
— Да, вот видишь…
— Ничего не вижу. Ну?
Мюльгаузен давно уже решительно отошел от Ознобина и Селиванова и собрал небольшую группу единомышленников среди рабочих. Он и с Еламаном теперь почти не разговаривал, после работы сразу исчезал, а домой возвращался далеко за полночь, а иногда и к утру. Еламан знал, что Мюльгаузен старается раздобыть оружие и поднять восстание в городе.
— Черт побери… — бормотал Мюльгаузен, по-прежнему не обращая на Еламана внимания. — Никогда ничего не найдешь на месте… Маша! Маша-а!
Прибежала сестра. Она была в переднике, с запачканными мукой руками, раскраснелась и часто дышала — месила тесто на кухне.
— Что? Ты звал меня?
— Где расческа?
Маша огляделась, что-то припоминая, потом поправила волосы и смущенно взглянула на Еламана.
— Ну? Где расческа, спрашиваю?
— Сейчас поищу…
Еламану как-то расхотелось говорить с Мюльгаузеном, и он повернулся. Увидев, что Еламан уходит, Мюльгаузен поморщился и буркнул вслед:
— Подожди, что там у тебя?
— Да, так, дело одно…
— Что за дело?
— Старик вот приехал… Так я бы хотел денька два с ним побыть.
— Подходящая причина.
— Я от работы не отлыниваю.
— Что-то у тебя слишком много родных. Маша! Ужин скоро?
— Сейчас.
— Давай скорей — времени нет ждать!
«Зря я у него спрашивал… Да и вообще лучше жить нам врозь. Вот дед уедет, надо будет другую квартиру подыскивать», — подумал Еламан и пошел к себе.
— Так-так… Ну а Мунке как? Жив, здоров?
— Э, сынок, ходит себе по земле, что ему делается?
— Я слышал, у него опять ребенок родился?
— Правда, правда… Есть теперь у него крикун.
— Ну а как они с Досом? Все еще косятся?
— Какой там косятся! Целый аул раскололся! Друг против друга прямо на дыбы встают. А все Танирберген… Ух и лиса! Он же их расколол, а теперь натравливает. Мунке и Дос видеть теперь не могут друг друга!
Услышав имя Танирбергена, Еламан уже не расспрашивал больше и насупился. Он знал всю меру своей ненависти и не хотел растравлять себя. Старик Есбол некоторое время дремал, потом вдруг очнулся и поднял глаза.
— Подвинься-ка поближе, сынок…
Еламан подсел ближе и уставился на старика. Он сразу понял, что дед Есбол собрался сказать что-то важное.
— Говорят, глаз отца на сына зорок. — Есбол любил начинать издалека. — Помнится мне, в детстве ты был чутким мальчонкой. Глядел я на тебя, и сердце радовалось, думал: вот вырастет, с добрым сердцем человек будет. Ты ведь много лет пас коней Кудайменде. Небось повадки коней знаешь?
Еламан только моргал, напряженно угадывая, куда клонит старик Есбол.
— Знаешь, бывает саурик-айгыр, жеребец-безумец. Ему и в бескрайней степи тесно. И вот, не давая покоя ни себе, ни другим, гонит и гонит он без цели по всей степи свой маленький косяк. Но есть и другие жеребцы. Бывает благородный длинногривый жеребец— кутпан-айгыр. Он умен, спокоен и зорко охраняет свой косяк. Вот я и думал, что ты будешь добр и бережлив к своему очагу, мудрым в гневе и незлопамятным человеком. Ну а теперь, послужив в солдатах, не растерял ли ты на чужбине этот божий дар? Не ушла ли от тебя мудрость и доброта? А?
Есбол вдруг хихикнул, высоко вздернул голову и посмотрел на Еламана маленькими слезящимися глазами.
Еламан ничего не понимал, но чувствовал какой-то укор, какую-то тихую печаль, исходящую от старика, и оробел. Дед Есбол быстро оборвал смех и принял опять задумчивый вид.
— Где теперь Акбала, ты знаешь? — громко и резко спросил он. Еламан вспыхнул, пальцы у него задрожали. Лицо его, на котором до сих пор держалось лишь почтение к старцу, исказилось.
— К чему это? Зачем она мне? — пробормотал он, потупясь.
Есбол досадливо вздохнул.
— Вот-вот, ты как раз этот жеребец-безумец. Теперь самое время, чтобы свести с ней счеты… — недовольно пробурчал он и нахмурился. — Может, конечно, вы и отошли друг от друга, охладели, но разве она не единственная дочь почтенного Суйеу? Разве не из-за любви к тебе Суйеу отвернулся от любимой дочери? А знаешь ты, что значит ребенок для родителей? Не только по живым, но и по умершим давно детям у бедных родителей от боли и тоски душа чернеет! Каким бы суровым ни был Суйеу, разве легко ему было дочь проклясть? Подумай!
Еламан молчал. «К чему это он все мне говорит?»— угрюмо подумал он.
— Она же мать твоего ребенка, — пустил дед Есбол в ход главный свой козырь.
— «Мать, мать»! — взорвался вдруг Еламан. — Какая она мать, если шестимесячного ребенка…
— Брось! Знаешь, как ей сейчас трудно? Знаешь? Ничего ты не анаешь! И Суйеу вот тоже никак не простит ее. Этот дьявол не то, что мы… Если он обидится, до самой смерти помнить будет. Неужто тебе уподобляться ему?
Старик Есбол махнул рукой и отвернулся. Еламан сидел насупившись. Немного погодя Есбол пытливо поглядел на него, хотел еще что-то сказать, но раздумал, решил, что и без того наговорил достаточно.
После этого разговора старик погостил у Еламана еще неделю. Узнав как-то от Еламана о приезде в город подводчиков, старик вдруг собрался в дорогу.
Перед отъездом, привязав у ворот оседланную верблюдицу, дед Есбол вдруг спросил (все понимал старик!):
— Сынок, ты в письмах писал нам, что есть у тебя какой-то друг, а? Гм…
Еламан сконфуженно кашлянул.
— Вы еще друзья?
— Гм…
Старик задумчиво кивнул стриженой головой в черной плюшевой тюбетейке:
— В старину покойный мой отец говаривал: «Коня цени по стати, человека — по нутру». А нутро человека трудно разглядеть. Н-да… А еще трудней выбрать друга по внешности. Это все равно что сесть на необъезженного коня и всю дорогу потом бояться, что сбросит…
Старик Есбол невесело усмехнулся. Вообразил, наверное, всадника на необъезженном коне.
— По желанию друга не выберешь. Настоящая дружба сама приходит. И только к равным приходит. А где водится такая дружба? Я вот ни с кем не дружил. Не потому, что… — Старик запнулся, помолчал. — Не потому, что ровни себе не нашел — нет! Вся беда тут в том что и среди друзей не всегда есть равенство. И среди друзей почти всегда один выше, другой ниже. А кто ниже, всегда как-то зависим. Один решает, другой соглашается. Вот что трудно!
Еламан по привычке не торопился с ответом, думал. Почти со всем, что сказал дед, был он согласен. Не согласен он был только с последними его словами насчет равенства в дружбе. Было в этих словах для Еламана что-то смутное, что-то саднящее. Мигом вспомнил он начало своей дружбы с Петром Мюльгаузеном. Разве это была расчетливая дружба? Нет, это была дружба двух людей разной веры и языка, людей, которые в трудное время внутренне потянулись друг к другу.
Но возражать деду Еламану не хотелось, и он промолчал, вздохнул только. Старик Есбол и тут понял Еламана.
— Ладно, сынок, — легко заговорил он, будто отбрасывая все сомнения, — другом он может быть или не быть, но что ты товарища нашел — это хорошо. Джигит на чужбине славен товарищами.
— Это верно, — согласился Еламан.
Старик Есбол опять помолчал, голова его склонилась, казалось, он задремал на минуту.
— Та-ак, значит… — после некоторого раздумья заговорил он снова — Значит, здесь ты устроился на работу, и товарищи у тебя все русские. Я не знаю этого народа. Только давно уже в память мою запали слова одного мудрого человека. «Ремеслу учись у русских!»— любил он говорить. Хоть ты и молод, но уже увидел долины и холмы жизни. Чего только не изведал ты за свою жизнь! — горестно покачал головой старик. — Сейчас ты встал на новый путь, для нас незнакомый. Что ж, такова судьба. Не думай, что это хуже, чем по морю сети тянуть. Испокон веков впереди тот, кто больше знает. Да благословит тебя судьба!
Старик Есбол растроганно высморкался и посмотрел на свою верблюдицу. Ему пора было уже ехать, и мыслями он сразу перенесся домой, в степь.
— Ну, прощай! — заторопился он. Потом пристально оглядел Еламана, его одежду и обувь и добавил — Думая о нас, не связывай себя, не уподобляйся птице, попавшей в силки. Мы пока, слава аллаху, живем неплохо. О нас не заботься. Есть у нас и скот кое-какой и всякая одежа тоже есть. Думай больше о себе — тебе жить.
Так закончил старик Есбол, кротко и просто освобождая Еламана от всяких обязательств.
После отъезда деда Есбола Еламан, как никогда, почувствовал свое одиночество и крепко загрустил. Из дома никуда он не выходил и ни с кем не встречался. После работы сразу шел домой.
А дома тоже не с кем было поговорить. Маша по вечерам уходила гулять с Селивановым. Мюльгаузен дома почти не бывал, А мать Мюльгаузена терпеть не могла Еламана, и он старался не попадаться ей на глаза.
Ни разу Еламан не видел, чтобы эта костлявая, всегда хмурая старуха была приветлива даже со своими детьми. Зеленоватые глаза ее никогда не мигали, бескровное лицо всегда оставалось безжизненным, и от всего ее облика веяло стужей.
Разглядывая старуху исподтишка, Еламан часто думал, что была ведь и она молодой, кто-то любил ее, кому-то рожала она детей… Он силился представить ее юной — и не мог.
После отъезда деда Еламан несколько раз принимался искать новую квартиру, но ему не везло — ничего не находил. А жить в доме Мюльгаузена становилось ему все тяжелей. В последнее время Еламан вообще стал что-то уставать. Он шел с работы, мечтая о покое и отдыхе. Но на пороге дома всегда попадалась ему злобная старуха, и настроение у Еламана портилось. Хорошо, если заставал он иногда Машу. Он любил посидеть подле нее. Нравились ему ее девичий румянец, ее взгляд, будто из загадочной дымки, ее тихий грудной голос.
Но приходил с работы Мюльгаузен, хлопала дверь, гнулись половицы под его солдатскими сапогами, и раздавался зычный голос:
— Маша? Ты где? Ужин готов? Живо!
И Еламан тотчас уходил в свою комнату. Он и на работе старался не встречаться с Мюльгаузеном.
Наконец после долгого молчания они однажды разговорились. Будто впервые увидев, Мюльгаузен любовно оглядывал крепкую фигуру Еламана. В Турции Еламан был так худ и страшен, что не понять было, как он вообще может что-то делать. С первой же встречи пришелся Мюльгаузену по душе этот казах. «Под влияние Ознобина попал, дурак, — думал он. — Но еще не поздно. Все можно поправить. Завтра у нас первый сбор боевой дружины, такие сильные ребята нам пригодятся».
— Слушай, что-то тебя не видно стало, браток, а? — дружески заговорил Мюльгаузен.
Еламан только усмехнулся. «При чем тут я? — хотелось ему сказать. — Я что трава под ветром: куда подует, туда и клонюсь». Но он плохо говорил по-русски, не все слова знал и стеснялся произносить длинные фразы.
— Ну как работа? Доволен? — опять спросил Мюльгаузен.
— Что ж работа? Не выбирать же, как невесту.
— Чудак! Ерунду говоришь. Я к тому спросил, что, если хочешь, с завтрашнего дня можешь работать со мной. Договорились?
— Спасибо… Только не знаю как… Я своей работой доволен…
— Вон оно что! С Ознобиным, значит, жалко расставаться? Ну что ж, дело твое… Дело твое! Только не нравятся мне ни твой Ознобин, ни Селиванов!
— Знаю…
— А знаешь — нужно со мной идти! Теперь некогда митинговать. Сейчас, когда везде готовятся к восстанию, трепаться некогда. Сейчас нужно оружие в руки рабочим дать!
— Мне кажется, и они не против оружия…
— Кажется! Кажется, да не высовывается. Плохо ты их знаешь… Они парламентарии, понял? Ждут, видишь ли, решающих схваток революции. А революция не беременная баба, чтобы каких-то схваток дожидаться.
Налившись кровью, Мюльгаузен грузно поднялся на ноги. Скрипя половицами, дошел до двери низенькой комнаты, вернулся назад, сел.
Еламан смотрел в пол. Душой он был с Ознобиным и Селивановым, но спорить с Мюльгаузеном не мог — тот привык ораторствовать на митингах, а что ему мог возразить Еламан? Помолчав, Мюльгаузен опустил ему на плечо чугунную руку.
— Говорят, ты другую квартиру ищешь? Еламан покраснел.
— Подыскиваю.
— А здесь тебе тесно стало?
Еламан кашлянул и отвел глаза. Мюльгаузен некоторое время в упор смотрел на него, потом поднялся.
— Не дури, места у нас всегда хватит, — сказал он напоследок и вышел из комнаты.
Спать было еще рано, и Еламан пошел побродить по городу. Сначала он хотел пройти мимо магазина Темирке в надежде встретить кого-нибудь из земляков, но потом раздумал. Кто-то ему говорил, что у татарина вот уж несколько дней гостит Танирберген.
Воздух медленно остывал, и приятно было просто идти, сворачивая из улицы в улицу. А когда совсем стемнело, и в фиолетовом небе засияла луна, Еламан пошел к небольшому озеру, которое сверкало, как серебряный полтинник, на окраине города. Он долго ходил и сидел на берегу озера, любуясь безветренной ночью только что наступившего лета. Он сам не знал, отчего, но сегодня у него было грустно на душе. Будущее его было темно.
Устав от одиночества, он пошел домой. Город уже спал. Улицы были темны, в старых покосившихся домишках не видно было ни огонька. В темноте дома казались еще более приземистыми, и вид у них был сонный, будто они и в самом деле спали в тишине.
Этот район Еламан знал хорошо. Недавно в поисках квартиры он обошел чуть не все эти улочки. В какие только двери он не стучался, каких людей не навидался! Но теперь, шагая по безлюдным тихим улицам, он не мог узнать места, не мог отличить друг от друга все эти дома. Все они казались одинаковыми.
Но Еламан знал, что в каждом доме свое. В одном доме появился на свет ребенок, в другом — кто знает! — может быть, оборвалась чья-то жизнь. И сидит где-нибудь в темной комнате на ковре старый мулла, держит на коленях раскрытый коран и шепчет подремывая: «Голова человека — мяч в руках аллаха». Мяч аллаха…
Еламан невесело хмыкнул. Каждый день, возвращаясь с работы, он видел, как на улице босоногие ребятишки шумно гоняли мяч. И вот значит, так же, как дети, забавляется аллах? Только пинает он попеременно не мяч, а человечьи головы? Еламан даже шаг замедлил. Темная улица вмиг заполнилась мячами, но на мячах явственно проступали вытаращенные глаза, носы, рты, разверстые в крике, — головы! Головы скакали, катились, взлетали, шмякались на крыши — вон голова Еламана, вон голова Акбалы…
Еламан зажмурился, потер глаза. Потом пошел быстрее, думая об Акбале. «Какая она теперь? Изменилась ли?» Акбала была самая тяжкая боль его жизни, и эту боль разбередил дед перед отъездом — зачем? Что было нужно старому Есболу? Или он пытался своим слабым дыханием растопить лед, который крепко уже сковал сердце Еламана? Еламан схватился за эту мысль, стал повторять: «Лед души. Лед сердца. Постой! А кто в этом виноват?»
Разве виновата в этом несчастная женщина? Разве виноват в чем-нибудь заблудившийся путник, бродящий во тьме? И разве человеческие головы не есть в самом деле мячики аллаха, разве не подыгрывают аллаху разные Танирбергены, забавляясь и пиная их как вздумается?
Еламан от напряжения даже дух затаил — вспоминал все слова, сказанные старым Есболом. Тогда-то он мимо ушей пропустил эти слова. Более того — разозлился, потому что думал тогда только о честности. А теперь он понял, что старик имел в виду человечность. Человечность, честность… Разве это не родственные движения души?
Проблуждав в задумчивости довольно долгое время, Еламан пришел наконец домой. Едва открыл он дверь, как услыхал привычный всепотрясающий храп — Мюльгаузен спал. Этот храп был могуч и разнообразен, Еламан даже просыпался иногда среди ночи и долго потом не мог заснуть.
Тихо прошел он в свою комнатенку и, не зажигая лампы, присел к окну. Спать ему не хотелось. Он стал глядеть на залитый луной двор и думать о человечности. Думал он, почему это люди так жестоки друг к другу. Чуть обидятся — мигом забывают все хорошее, начинают враждовать, а от вражды идет все зло.
Вот об этом-то и говорил намеками дед, привязав перед отъездом верблюдицу у ворот. Да, не взвесил, оказывается, Еламан на весах рассудка полную ошибок жизнь несчастной женщины. Пока не станешь выше слепой ревности, не бывать и справедливости.
«Ну давай, давай взглянем на все со стороны спокойно, давай разберемся! Ведь все беды, все бесчисленные унижения и падения связаны с одним только человеком — с Танирбергеном. Это он ястребом кружил над лучшими джигитами аула, он через Кудайменде настраивал против рыбаков купца Федорова, он загнал Калена в Сибирь, это он упек в армию меня и Рая! И он разбил всю жизнь бедной женщины, смущал ее в замужестве, выкрал ее, когда я был в тюрьме, и, позабавившись ею, пока не наскучила, со своей обычной холодной жестокостью выгнал из дому, и она ушла, растворилась, уехала с попутным обозом в зимнюю стужу и будто в воду канула».
Еламан устал. Чувствуя слабость и головную боль от мыслей, он лег спать. И уже ни о чем больше не думал, а только спрашивал отдаленно у кого-то: «Какая она сейчас? Изменилась? Или нет?» И не получал ответа.
Весенним вечером, как всегда, растекался по городу рев гудка. «Ну заревела верблюдица к подою!»— пошутил про себя Еламан. Слободские рабочие собрались кучками и, оживленно разговаривая, потянулись к выходу из депо. Трое молодых рабочих приостановились было, куда-то позвали Еламана, но он не расслышал, махнул им рукой. Он поджидал Мюльгаузена и следил за ним издали. А Мюльгаузен то ли не замечал Еламана, то ли притворялся — в его сторону не смотрел. Весь день он работал сегодня под паровозом, лежа на спине на шпалах, засыпанных шлаком, залитых мазутом. После гудка он с трудом вылез из-под паровоза, весь в мазуте, блестя маленькими глазками, и, насупив брови, стал переодеваться.
Еламан вспомнил, как много сделал для него Мюльгаузен. Это он спас его однажды от верной смерти в турецкой земле. Он потом пригласил его в Челкар и устроил на работу. Он позвал его к себе жить. Однажды (это еще в первое время, когда Еламан особенно тосковал по Раю), подошел к нему сзади Мюльгаузен. Хлопнув его по плечу, спросил, грубовато усмехаясь:
— Ну, едрена мать, как дела?
Еламан не обернулся. Удивленный Мюльгаузен заглянул через плечо в лицо Еламану. Увидев на щеке Еламана прозрачную слезу, Мюльгаузен изменился в лице.
— Кто тебя тронул? — хрипло спросил он. — Ну? Скажи, кто? Я ему…
Еще любил Еламан смотреть, как Мюльгаузен работает. Все у него получалось ловко, легко, самая тяжелая, надсадная работа казалась пустяковой игрой в его руках.
Подождав, пока Мюльгаузен переоденется, Еламан подошел к нему.
— Пойдем вместе, а?
— Иди, иди — чего я тебе?
— А ты… Ты не домой разве?
Мюльгаузен не отозвался. Еламан видел, что тот не в духе почему-то, но воспоминания о Турции и о первых днях в Челкаре умилили его, и он вдруг, улыбнувшись смущенно, потянулся было обнять его. Мюльгаузен поморщился:
— Отстань ты от человека!
Еламан как-то сразу весь потух, сгорбился и молча побрел к выходу. Видно, прав был дед Есбол: равного друга трудно найти, А дружба неравных людей все равно что плохая нога хромого: чем короче нога, тем сильнее человек хромает.
И по дороге домой Еламан твердо решил, не откладывая больше, перейти на другую квартиру.
А решив так, Еламан облегченно вздохнул, повеселел и поднял глаза. Навстречу ему шла женщина. Он еще не разглядел ее толком, но ноги его вдруг ослабли почему-то, а сердце заболело и застучало. Он глянул пристальнее и стал задыхаться, будто долго бежал перед этим, — навстречу ему шла Акбала.
Она его сначала не заметила, проходя мимо, рассеянно подняла печальные глаза и даже отшатнулась, мгновенно изменясь в лице. Потом вспыхнула, как юная девушка при виде возлюбленного, тут же отвела взгляд и пошла дальше.
«Боже, боже! Как она изменилась! — лихорадочно соображал Еламан, сжимая в кулак дрожащие пальцы. — Плюшевая безрукавка истерлась, платье поношено…»
Щемящая жалость, и любовь, и нежность пронзили его. Он глядел ей вслед — она все уходила, уходила своей напряженной походкой, и он вдруг почувствовал все ее смятение, всю нерешительность…
— Акбала! — хрипло позвал он. — Акбала-ай!..
Акбала уходила. Оробев, не зная, что сделать, что крикнуть, Еламан столбом стоял на улице, приоткрыв беспомощно рот. «Неужто не обернется? Неужто в самом деле не захочет даже поговорить?» И ои понял уже, что не обернется она, затоптанная ее гордость не позволит обернуться. И еще он понял, что по-прежнему любит ее и жалеет.
А Акбала, ожесточаясь, как будто бросая кому-то вызов: «Я все та же Акбала!»— уходила. Дыхание ее прерывалось, точеный нос заострился, черные глаза на белом лице блестели. Такое выражение глаз бывает только у раненого зверя, судорожно бьющего ногами, будто бы бегущего в последний свой миг по земле.
«Ничего! Ничего между нами не может быть! Все кончено!» Раза два ей казалось, что она упадет, и она начинала шептать, прося у кого-то сил. Как строго (так ей показалось), как пренебрежительно глядел на нее Еламан!
Она опомниться не успела, как дошла до дома, хозяин которого приютил ее в Челкаре. Два малыша выбежали ей навстречу, но, испугавшись ее вида, отошли в сторону. Только самый маленький, несмышленыш, как всегда, радостно крича: «Апа, апа!»— подбежал и вцепился в подол.
Акбала машинально подняла ребенка, вошла в дом и застыла посреди комнаты. Она так ослабела, что даже до кровати не могла дойти, и опустилась на пол.
— Сам виноват!.. — шептала она, вытирая мокрые глаза. — Во всем только сам виноват! И в моем несчастье, и в несчастье ребенка нашего…
И она уже с бешенством, со злорадством припоминала все несчастья, во всем виня Еламана.
— Сколько умоляла: «Не выходи на лед!» Не послушал. А ведь знал, что будет буря. Знал, знал! А все-таки вышел на лед. Говорил, что любит. Нет! Не только не любил, но и не уважал. Если бы любил — слушал бы меня, слушал бы!.. А ты на своем настоял? Настоял? Так вот тебе, вот тебе! Гляди теперь! Вышел тогда на лед? Бая русского убил? А если бы ты любил меня… если б ты о нашем ребенке подумал, стал бы ты русского бая убивать? Нет, ни о ком ты не думал! Ты виноват… Ты… Во всем! Один ты!..
Испуганные ребятишки сбились в углу, молчали, глядели во все глаза на Акбалу, слушали ее шепот, ее заклинания, видели, как она раскачивается и хватается за голову, — и ничего не понимали. Младший хотел было заплакать и даже скривился, но старшие погрозили ему, и он не решился заплакать. Акбала ничего не видела и не слышала.
Пришел Ануар. Он так тихо притворил за собой дверь, что Акбала и его не услышала. Некоторое время он смотрел на сгорбленную ее спину, на опущенную голову, потом кашлянул и спросил нерешительно:
— Ты… чего так сидишь?
Акбала промолчала. Потом встала и зажгла лампу. Выкручивая фитиль, чтобы поярче горело, она оглядела себя и поразилась, что не замечала раньше нестираного своего платья из белого батиста. «Как я опустилась! — со стыдом подумала она. — До чего дожила! Свою одежду не могла простирнуть!» Теперь она поняла (так ей показалось), почему Еламан пожалел ее глазами, вместо того чтобы презрительно отвернуться от неверной жены, причинившей ему столько зла. «Нет, нет, я правильно сделала, что не подошла к нему!»— думала она.
Немного придя в себя, Акбала занялась ужином. Она быстро ходила по комнате, искала то кастрюлю, то какие-то припасы, и как тень ходил за ней Ануар. Она останавливалась — потупив глаза, останавливался за ее спиной и он.
Сначала Акбала не обращала на него внимания, но потом странное поведение Ануара стало ее раздражать.
— Чего тебе? — резко вдруг спросила она, повернувшись к нему. — Так… Просто так…
— Свихнулся ты, что ли?
— Акбала… Прости!..
— За что?
— Да вот… Сама знаешь, захворал я… Из-за меня все вы нужду терпите.
— А-а! Да ведь со всяким может случиться.
— Нет, я просто… Я к тому говорю, что… Теперь уж я здоров. Завтра вот выйду на работу.
— Смотри! Не рано ли?
— Нет, нет… Я здоров! Совсем здоров! Я вот что хотел сказать, не о том вовсе… Ты прости, я путаюсь…
Ануар запнулся. Он переминался, глядел в угол, открывал и закрывал рот. Акбала решила помочь ему:
— Ну-ну… О чем ты хочешь сказать?
— Я хотел сказать… Ты только не сердись!
— Да нет же!
— Нет, ты не сердись… Я не знаю…
— О боже! Да говори ты!
— Акбала… Вот я тебя прошу: будь матерью… вот этим детям, а? Я хотел сказать… Так сказать, две половинки — одно целое.
Акбала опустила глаза. Она думала, что нужно немедленно уходить из этого дома, иначе рыжий возьмет ее измором.
— Зачем я тебе? — возразила она. — Ты еще молод, найдешь себе хорошую жену. А я вон даже с первым мужем не ужилась… Спасибо тебе, Ануар, теперь я уйду.
— Нет… Что ты, что ты! Куда ты пойдешь?
Но Акбала уже не слушала его. Быстро собрав всю свою одежду в узелок, она обернулась к детям, молча сбившимся возле очага.
— Ну, милые мои, будьте здоровы!..
Она подошла к ним, присела, чтобы поцеловать их, и вдруг замерла — на глазах у детей блестели слезинки. Мигом вспомнила она своего ребенка, оставшегося в ауле, и заплакала. Крепившиеся из последних сил детишки тоже заревели, прильнули к Акбале.
— Апа… апа, не уходи…
— Не уйду, глупые, — шептала обессиленная Акбала. — Куда же я от вас уйду?..
Удрученный, хмурый Ануар вернулся с работы рано. Идя домой, он не чувствовал духоты, не замечал, как все струится в воздухе и пахнет накаленным кирпичом.
Не успел он пройти мимо магазина Темирке, как навстречу ему из-за угла колесом выкатился круглый толстяк. «Ну вот, еще одну беду бог послал! — с досадой подумал Ануар. — Сейчас начнет долг выколачивать…»
Толстяк был известный татарский купец, один из крупнейших после Темирке, закупавший рыбу в Казалинске и Камбаше и вагонами отправлявший ее в Оренбург.
— Э! Э! — еще издали, будто увидел лучшего друга, закричал купец. — Ануар-афенде, жив, здоров ли?
— Слава аллаху, бай… — смущенно ответил Ануар.
— А? Ну-ну… Фффу! Вот жара! Когда же, любезный, думаешь должок вернуть?
Ануар, как оседланный конь, тяжело переступил с ноги на ногу. Хотел было что-нибудь соврать, да язык не повернулся. Купец оглядел Ануара, похмыкал неодобрительно, велел, чтобы завтра же были деньги, и покатил дальше.
Придя домой, Ануар тяжело сел и потупился. Дети радостно кинулись к нему, стали шарить по карманам и за пазухой, искать гостинца. На лбу у Ануара выступил пот. «Что теперь делать? — в тупом отчаянии думал он. — Господи, да где же справедливость! Детишки ведь меня живьем съедят! Как же можно было меня выгонять с работы?»
Акбала удивилась, что Ануар так скоро вернулся с работы, но спрашивать ни о чем не стала, хоть и чувствовала сердцем что-то недоброе.
День прошел вяло, в молчании и безделье, и спать легли рано, едва зашло солнце, даже лампу не зажигали. Утром первые проснулись дети, захныкали от голода. Акбала лежала некоторое время, закрыв глаза, слушая плач детей, потом подняла голову. Ануар лежал возле стенки, и видно было, что не спал, а уж время было вставать, идти на работу. Акбала похолодела.
— Ануар! — громко позвала она. Ресницы Ануара дрогнули. — Почему не встаешь?
— Ну встану… — сипло пробормотал он и покашлял. — Встану… А потом что? Чего вставать-то?
— Как чего? На работу идти…
— Кха!.. Какая работа?
— Тебя прогнали?
— Нет…
— Так ты работаешь или нет?
— Нет… Пока я болел, на мое место другого взяли…
— Так… Как же теперь дети?
— Откуда мне знать?
Акбала молча оделась и вышла из дому. Пойти ей было некуда— она отправилась на базар. На базаре было шумно, жарко, множество крикливых голосов сливалось в один высокий вопль, торговцы сходились, расходились, разворачивали, мяли материи, колупали подметки сапог, ели в тени лавок вареную баранину (у Акбалы рот наполнялся слюной и голова кружилась), хрипло ревели верблюды, пахло то сушеным урюком, то рыбой, то несвежим мясом…
— Кому, кому холодной воды? — верещали мальчишки.
— А вот свежий хлеб! Свежий хлеб!
— Кому рыбы?
Сперва Акбала думала занять немного денег у кого-нибудь из знакомых, но потом оробела, устала от криков, суеты, жары и пыли побрела домой.
Дома было еще немного муки, к вечеру Акбала замесила пресное тесто, все съели по лепешке и поскорее легли, чтобы забыть во сне обо всем плохом и чтобы не так хотелось есть.
Еще восток не начал светлеть, еще тьма разлита была по городу, когда Акбала проснулась от торопливого стука в дверь. Она вскочила в испуге, прислушалась, и сердце у нее вдруг зашлось: опять кто-то забарабанил в дверь.
В комнате было темно, как в могиле, единственное окно плотно занавешивали на ночь. Сначала Акбала ничего не могла сообразить, шарила вокруг себя, потом вспомнила, что за детьми у стенки спит Ануар.
— Ануар! — тихо позвала она. Потом погромче — Эй, Ануар!
— А? Что?.. Чего тебе?
— Вставай! Кто-то в дверь стучится…
— Кто?
— Не знаю…
— Эй, кто там?.. — слабым от страха голосом крикнул Ануар.
— Откройте! — приглушенно попросил кто-то за дверью. Акбала уже зажигала лампу. Ануар, торопливо натянув штаны, пошел открывать. У двери он остановился и беспомощно оглянулся на Акбалу, как бы умоляя: «Может быть, все-таки не открывать?» Акбала торопливо подошла к нему и уставилась на дверь. Лампа дрожала в ее руке, свет колебался.
— Кто там? — заикаясь, спросил Ануар.
— Ради бога откройте!
— Все-таки он мусульманин… — пробормотал Ануар, возясь с запором. Чуть приоткрыв дверь, он тут же отскочил, едва не сбил с ног Акбалу. — Ойбай, пропали… — заскулил он. — Бандит!
В дверь, пригнувшись, быстро протиснулся высокий человек с винтовкой в руке, тут же запер дверь на запор, шикнул на Ануара:
— Ради аллаха молчи! Погаси свет.
Акбала послушно прикрутила фитиль, и в доме опять стало черно.
Человек затаил дыхание, прислушиваясь. На улице, довольно далеко от дома, послышались голоса. Через минуту несколько человек грузно пробежали мимо дома. Шаги бегущих смолкли невдалеке, и непонятно было, остановились бегущие или просто их не стало слышно.
Едва только ночной гость, нагнувшись, вошел в дом, как Акбала сразу узнала Еламана. И он ее мгновенно узнал, но не до нее ему было в эту минуту. Весь он был поглощен одним — пробегут солдаты мимо или остановятся, а если остановятся и станут ломиться в дом, то стрелять или нет?
На улице давно не слышно было ни звука, но в доме никто не шевельнулся. Лампу не зажигали; казалось, все предпочитали темноту. Оцепенев, стояли Еламан и Акбала. Неслышно переминался с ноги на ногу озябший и ничего не понимавший Ануар. Акбала даже боялась дышать — так тихо было в доме. Раз ей показалось даже, что это все сон…
Опомнившись, она молча принялась стелить постель. Мужчинам она постелила вместе, а сама легла с детьми, Еламан, не раздеваясь, молча лег с краю и положил рядом винтовку дулом к двери. На улице снова раздались шаги и русские голоса:
— Тут он где-то…
— А ты заметил, где он свернул?
— …в бога мать, тут дворами уйдешь…
Еламан сел, нащупал винтовку, винтовка ходуном ходила в руках. Страх холодным комком сидел у него под сердцем. «Как могли они догадаться, что мы… — лихорадочно соображал си. — Что с Мюльгаузеном? Успели ли остальные бежать? Меня ли ищут?»
А ведь так хорошо все получалось сначала! Город слал глубоким сном. Они вышли к железной дороге. Кругом стояла такая мертвая тишина, что Еламан вздрогнул, когда со стороны станции раздался паровозный гудок. Он было пригнулся, но Мюльгаузен все так же ровно шагал впереди, смутно маяча своей кряжистой фигурой, и Еламан успокоился.
Миновав железную дорогу, они шли уже недолго. Осторожно пробираясь вдоль домов и дувалов, они подошли к длинному каменному пакгаузу и залегли. Над широкими дверьми пакгауза висел керосиновый фонарь, бросая вокруг зыбкий свет. «Где же часовой?»— подумал Еламан. Потом заметил черную тень, медленно, будто в раздумье, приближавшуюся от угла здания к свету фонаря.
— Что будем делать? — шепнул Еламан, ближе всех лежавший к Мюльгаузену.
Мюльгаузен шепотом выругался и полез за финкой. Приподнявшись, он оглядел своих, все эти бледные пятна лиц, едва освещенные далеким фонарем, погрозил им кулаком, чтобы лежали молча, и осторожно пополз к часовому. Через минуту его уж не различить было.
Часовой остановился под фонарем, прижал локтем приклад винтовки и полез за кисетом и бумагой. Он уже склеивал папироску, когда сзади на него бросился Мюльгаузен.
Вскочив, Мюльгаузен споткнулся обо что-то: в тишине громко брякнул металлом о металл; часовой бросил папиросу, схватился за винтовку, заорал:
— Стой! Кто… — И потом — А-а-а-а-а!.. — Это когда Мюльгаузен сбил его с ног и пыряя финкой, все не попадая в сердце.
Через секунду крик оборвался, Мюльгаузен выпрямился, махнул своим рукой и подошел к дверям, разглядывая замок. Кто-то метнул камнем в фонарь — свет погас.
— Быстрее! — задыхаясь от злости и стыда, что не сумел бесшумно снять часового, крикнул Мюльгаузен. — Быстрей, вашу мать! Где ломик?
Сразу человека два-три запыхтели над замком, звякали ломиком, с треском выворачивали скобы. Потом со скрипом растворили тяжелые створки дверей, вбежали в прохладную темноту склада, стали чиркать спичками, светить. Ящики с винтовками и патронами оказались в самой глубине. Их быстро выносили наружу. Те, кто остался у дверей, подхватывали ящики и исчезали в темноте, только слышно было удаляющееся надсадное дыхание. Настала очередь Еламана, он расставил ноги, сгорбился, готовясь принять на плечи очередной ящик, и тут фиолетово полыхнуло невдалеке, ударил выстрел, щепки веером брызнули от двери.
— Бросайте все! — крикнул в темноту склада Мюльгаузен. — Бежим! Скорей!
Из темноты уже кричали: «Стой! Стой!» Началась неровная беспорядочная стрельба, пули смертно посвистывали, Еламан кинулся во тьму вслед за Мюльгаузеном, споткнулся о тело солдата, упал, вскочил, побежал, потом вернулся, вытащил из-под солдата винтовку, отстегнул подсумок с патронами и опять побежал. За ними гнались, стреляли наугад, Еламан тоже выстрелил два раза, потом сообразил, что лучше не отстреливаться, бежать в темноту. Мюльгаузена он потерял, прибежал на какую-то улицу, перевел дух, соображая, куда теперь деваться. Потом услышал вдалеке голоса преследователей. Голоса матерились, перекликались, приближались… И он решил стучать в первую попавшуюся дверь.
И вот что получилось! Вот куда он попал! Лежит теперь во тьме рядом с Акбалой и ее новым мужем, и никто не спит, кроме детей, и все думают — как же быть дальше?
Скоро начало светать. Из-под полы черного чапана, которым было завешено окно, стал просачиваться розовый свет — значит, небо заалело.
Ануар приподнялся, повел глазами по комнате, покашлял, потянулся и встал. Акбала из-под ресниц следила за ним. Ей показалось, что Ануар как будто разучился ходить. Он по-журавлиному переставлял длинные тощие ноги, будто не по земле шагал, а по топкому болоту.
Потолкавшись по комнате, Ануар вдруг вышел из дому. Еламан неприязненно посмотрел ему вслед. Акбала перехватила его взгляд и покраснела. Ей захотелось сказать, что живет она в доме Ануара только ради крова, ради пристанища.
Едва Ануар вышел, она сразу почувствовала близость Еламана. Почувствовала запах мужчины, его крепкое большое тело, запах его одежды, от которой прежде несло рыбой и здоровым, соленым потом, а теперь пахло металлом и мазутом. Она вдруг поняла, что осталась наедине с первым мужем, с первым мужчиной, которого она узнала и который узнал ее, и сердце у нее забилось как у юной девушки.
Она напряглась и замерла.
Не шевелился и Еламан. Изредка он взглядывал в сторону Акбалы и тотчас отводил глаза. Между ними, безмятежно посапывая, спали крепким сном малыши. За детьми в полумраке комнаты круглилось теплое тело молодой женщины. Еламан заметил, как под одеялом вздымалась и опадала грудь Акбалы, кровь ударила ему в голову. «Что делать? Как поступить?»— мучительно думал он, не в силах уже лежать молча рядом с самой дорогой на свете женщиной.
И Акбале тоже стало совсем невмоготу. Она поднялась и, понурившись, пошла к двери. Еламан быстро сел.
— Акбала!.. — хрипло сказал он.
Акбала остановилась. Дрожь охватила ее, будто сладкий яд мгновенно прошел по жилам. Но опять, как и давеча на улице, она сдержалась, не обернулась; как побитая, вышла на улицу, прислонилась к двери снаружи и, ничего не видя, уставилась прямо перед собой.
А Еламан, едва остался один, вспомнил вдруг ночь, вспомнил, что надо идти на работу (но как идти?), что нужно спрятать винтовку и что, может быть, в доме Мюльгаузена уже был обыск, Петра схватили и теперь ищут по всему городу Еламана, — и уже не мог больше лежать, торопливо вскочил, торопливо и осторожно позвал несколько раз:
— Акбала! Акбала!
Акбала вошла, вопросительно посмотрела на Еламана.
— Слушай… Вот, нужно где-то спрятать, дай что-нибудь завернуть… Спрячешь где-нибудь во дворе…
Акбала подала ему какие-то тряпки, Еламан завернул винтовку и подсумок с обоймами.
— На! — тихо сказал он. — Только смотри, чтобы не увидел кто… Принимая винтовку, Акбала чуть не выронила ее, так показалась она ей тяжела. Минут через пять она вернулась, молча кивнула. Еламан, нервно топтавшийся по комнате, шагнул ей навстречу.
— Спасибо, Акбала!
Акбала беззащитно подняла руку, как бы возражая. Еламан сразу вспомнил этот ее давний жест и, потрясенный, глядя на печальную молодую женщину, подумал: «Бог ты мой, она все та же Акбала. Точь-в-точь как прежде!»
Ему уже не думалось о ней как о женщине — ему просто хотелось сесть с ней рядом, обнять ее, погоревать вместе, что жизнь их пошла врозь, что так много у обоих было горя и обид, что очаг их разрушен и что прошлого не вернешь…
Ребятишки проснулись, зашевелились, удивленно разглядывая чужого человека. Акбала вздохнула и стала готовить чай. Достав немного муки, она замесила пресное тесто на лепешки, потом растопила печь. Запах свежих лепешек наполнил комнату. Боясь лишиться своей доли, ребятишки быстро вскочили, но чужой человек пугал их, и они не смели ничего просить.
Еламан взял было лепешку, потом посмотрел на детей.
— Пусть дети поедят… — пробормотал он и отдал лепешку назад.
Ребятишки несмело подошли к Акбале. Акбала дала им лепешек, но смотрела при этом холодно, и дети не смели есть, растерянно переводя глаза с Акбалы на чужого человека.
— Идите, милые… Идите, поиграйте! — Акбала выпроводила детей и вернулась в комнату. Усевшись на край одеяла, на котором сидел Еламан, она из-под длинных ресниц долго смотрела на него. На бледном ее лице появилась и тут же исчезла виноватая улыбка.
— Видишь, как живу? — потупясь, спросила она. Еламан молча кивнул.
— Что делать… Судьба мне, наверное, такая. Как сбилась с пути, так…
— Воля всевышнего… — перебил ее Еламан. — К чему вспоминать о прошлом?..
— Нет, нет! — живо возразила Акбала. — Чего там говорить… Во всем я виновата. Не дождалась тебя. Разрушила твой очаг. Бросила ребенка грудного… Бог ты мой! Второй женой вышла — и за кого? За твоего кровного врага… Боже, как я могла?
Закрыв лицо руками, жалко согнувшись, Акбала заплакала в голос, плечи ее затряслись. Еламан молчал, мрачно глядел в сторону. Наплакавшись, Акбала вытерла слезы. Когда она опять заговорила, голос ее звучал ровно:
— Вот видишь… Даже принять тебя нечем, ничего нет в доме. Такова уж городская жизнь — скота на привязи нет. Все мы на шее одного человека, а он…
Акбала не договорила и неуверенно посмотрела на Еламана. А Еламан вспоминал в эту минуту старика Есбола, погибшего Рая, Танирбергена, Мунке и Доса, рыбаков, с кем вместе он работал, Кудайменде и Калена, вспоминал робкую свою радость после женитьбы на Акбале — все это было так недавно, два-три года прошло, и в то же время так давно, будто целую жизнь прожил он с тех пор.
Чувствуя, что молчание слишком уж затянулось, Еламан кашлянул и спросил:
— А где он… этот рыжий, работает?
— Нигде. Без работы теперь.
— А что, не может найти?
— Не знаю. Ищет, наверно…
Еламан хотел поговорить о Танирбергене, у него даже на душе саднило при мысли о мурзе, но, поразмыслив, решил имя мурзы не упоминать. И Акбала поняла это и с благодарностью перевела дух.
Женский глаз куда зорче мужского! Акбала давно уж заметила, что у нынешнего Еламана ничего не осталось от прежнего джигита-рыбака. Русская одежда шла ему больше, чем казахская. Черные усы его теперь росли густо. Крупный с горбинкой нос и большой сильный рот, седые виски, холодные темные глаза, густые хмурые брови, обтянутые сухой кожей скулы, резкая морщина на лбу — перед ней сидел другой человек.
И горько, по бабьи пожалела Акбала свои прошлые годы, пожалела, что дымом развеялось ее счастье, что не полюбила она в свое время Еламана…
Говорить им больше вроде было не о чем. Хмуро попрощавшись, Еламан вышел на улицу и пошел, не оглядываясь на дом, где провел ночь и где осталась Акбала. «Да, разошлись наши дорожки!»— твердо думал он, но в душе все кололо что-то, неудовлетворенность какая-то, тоска.
Возле магазина Темирке он вдруг столкнулся с Ануаром. Оглядел его, спросил:
— Ну? Нашел работу?.
— Нет.
— А в депо стал бы работать?
— Ах, дорогой, какой может быть разговор! Выбирать, что ли? Хоть бы как-нибудь подрабатывать, хотя бы немного…
— Ну пойдем, может, и повезет — устроишься.
Не доходя до депо, Еламан остановился и долго внимательно глядел, не маячат ли на подъездных путях солдаты.
— Что такое? Кого ты ищешь? — не мог понять Ануар.
— Ладно, ничего… Все в порядке, пойдем, — сказал Еламан, и они пошли в депо.
Как и всегда, шипели паровозы; в разных углах депо раздавались удары по металлу, грубые и нежные; но сразу видно было — что-то произошло. Незаметно было обычной суеты, не бегали, не перекликались, не орали, надсаживаясь, друг на друга машинисты. Рабочие собирались небольшими группами, нервно покуривали, оглядывались.
На Еламана, едва он вошел, начали оборачиваться. Ему подмигивали, помахивали руками. Некоторые подходили торопливо, жали руку, хлопали по плечу, приговаривали, понизив голос:
— Цел? Молодец!
— Где пропадал?
— Здорово, дорогой!
— Чего пришел-то?
Еламан ничего не понимал, только краснел и беспомощно глядел по сторонам — искал Мюльгаузена. Он скоро его увидел, окруженного рабочими. Мюльгаузен стоял спиной к Еламану и коротко рубил воздух правой рукой: что-то говорил. Слушали его напряженно. Еламан заторопился к Мюльгаузену. Ануар еле поспевал за ним.
— Петька! — позвал Еламан и тронул Мюльгаузена за плечо.
Тот резко обернулся, взглянул на Еламана, глаза его радостно сощурились, но тут же похолодели.
— Где всю ночь шлялся? — Он схватил Еламана за грудь, притянул к себе, подержал, потом резко оттолкнул. — Дисциплины не знаешь? А? Поди вон к тому верстаку, подожди, понял? — И отвернулся, будто забыл про Еламана.
Еламан растерянно отошел, понуро, не глядя по сторонам, пошел к верстаку и стал ждать.
— Что такое, а? — допытывался Ануар.
— Что-то случилось. Не знаю… — неохотно отвечал Еламан, разглядывая свои сапоги. Ему было стыдно перед Ануаром, что он привел его сюда, пообещал работу.
Минут через пять подошел Мюльгаузен.
— Иди за мной, — тихо сказал он и, не оборачиваясь, пошел к выходу.
Вышли, огляделись.
— Слушай… — начал было Мюльгаузен и остановился, разглядывая Ануара. — А это кто такой?
— Это? Это Ануар… — забормотал Еламан. — Я вот у него ночь переждал… Думал вот его…
— Ладно! — оборвал Мюльгаузен. — Слушай! Наши дела плохие… Только не болтать! Понял? — Он опять строго поглядел на Ануара.
— Да я никому… — начал было Ануар.
— Ладно. Не гуди. Теперь слушай, друг Еламан. Вот какое дело. Ночью Королева, что с нами был, схватили. Где-то они его словили, сволочи! Ознобин нами недоволен. Неизвестно, как там Королев — скажет что им или нет. Бить его будут — это уж точно. Может, выдержит. Мужик он сильный. Но нам надо скрываться, понял? Теперь так. Теперь я перехожу на явочную квартиру. На работу никто из наших больше не придет. Королев пока молчит. Молчит! А то бы давно в депо солдаты были…
Мюльгаузен говорил торопливо и все оглядывался. Потом вдруг спохватился:
— Пойдем-ка подальше, где-нибудь местечко найдем укромное, договоримся окончательно.
Долго плутали по запасным путям, нашли наконец старый пустой пакгауз с дырявой крышей и сорванными дверьми. Вошли внутрь. Сквозь выбитые небольшие окошки наверху видно было горячее бледно-голубое небо. В пакгаузе пахло запустением, мусором. Было прохладно. Все казалось таким мирным — окраина городка, редко когда прогудит паровоз возле депо или на станции, еще реже раздастся низкий гул: какой-то машинист продувает котел… Но Еламана знобило от мысли, что опасность близка, что в любую минуту могут появиться солдаты, оцепить железнодорожный узел.
— Так вот, — уже поспокойнее, закурив и попыхивая дымком, продолжал Мюльгаузен. — Тебе тоже надо, браток, смываться. Мы сегодня на рассвете подумали, прикинули и решили: не иначе как надо тебе подаваться в свой аул. До аула твоего далеко?
— Если пешком, дней десять..
— А верхом?
— За три дня можно доехать.
— Так… Это мы предусмотрели. — Мюльгаузен полез в карман, вытащил тощую пачку денег. — Вот, бери. Это тебе на лошадь. Сам на базар не ходи, пусть он пойдет, купит коня. А ты пережди день у него дома, а ночью трогайся. Понял? Такой приказ партии. Побудешь пока в ауле, с рыбаками поговоришь. Поагитируешь их как надо, понял? Когда у нас дойдет до восстания, до революции, мы тебя известим. Все! Значит, так: иди сейчас вот к нему, сиди у него до ночи. Сможем прийти — проводим. Нет — поедешь сам. Будь здоров!
Мюльгаузен встал, крепко пожал Еламану руку, кивнул Ануару. Потом осторожно выглянул из пакгауза.
— Вроде никого, — сказал он. — Ну, всего. Где ты живешь-то? — спросил он у Ануара. Адрес выслушал молча, прикрыв глаза. Кивнул несколько раз головой. — Хорошо. Вещички твои Маша принесет к вечеру… Так, гляди, не попадись. Если все хорошо будет, окно не завешивайте, пусть свет горит, запомнишь?
И пошел, не оглядываясь, сутуля широкие плечи. А Еламан с Ануаром, выждав минуту, пошли в другую сторону.
В степь Еламан выехал глухой ночью. Как всегда бывает, первое время он вспоминал о Челкаре, о своей работе в депо, о Мюльгаузене, Ознобине и Селиванове. Он чувствовал, что жизнь его теперь пойдет иначе, что на мир будет он смотреть другими глазами. Время, когда он, бросив коней Кудайменде, стал рыбаком, казалось ему таким далеким, будто тридцать лет прошло с тех пор.
И он уже перебирал в памяти всех своих сородичей, друзей и врагов, воображал рыбачий аул… В первую ночь проехал он великие барханы Улы-Кума в самом их узком месте. Потом повернул и поехал напрямик к Карале-Копу. Взошло солнце, стало припекать. Еламан решил, что конь после ночного перехода не выдержит дневной жары, и расположился на дневку в тени, недалеко от колодца с холодной солоноватой водой. Целый день Еламан дремал и просыпался, испуганно оглядывая степь: в дреме ему казалось, что его догоняют солдаты.
Вечером он опять собрался в дорогу. До утра он намеревался добраться до горы Боташ. Раньше возле Боташа обитало множество аулов, а Еламану уж надоела безлюдная степь, и он хотел поскорее добраться до жилья. Луна высоко и серебристо сияла в вечереющем небе, потом небо померкло, а луна покраснела, опустилась, распухла, будто приблизилась, а Еламан все ехал. Конь его, второпях купленный на базаре Ануаром, шел плохо, был тощ и заморен.
Потом небо обложили тучи. Стало безветренно и душно. Пищали, вились над головой комары. С непривычки долгий путь изнурил Еламана, и он еле держался в седле. Не вытерпев, он задремал, склоняясь головой чуть не до луки седла. Неизвестно, сколько времени ехал он, когда конь вдруг остановился и жадно всхрапнул. Проснувшись, Еламан поправил съехавшую винтовку и всмотрелся в темноту. «Что это? Овраг? — с беспокойством подумал он. — Тут не должно быть оврага… Или… Может, это Таволжий овраг?»
Поначалу ему показалось, что степь безмолвна, но потом он услыхал из черноты оврага слабый мерный стрекот кузнечиков, невдалеке несколько раз крикнул филин. Филин ухал и стонал с такой тоской, что казалось, на земле наступила вечная ночь и никогда уж во весь век не встанет солнце.
«Прячется, наверное, где-нибудь в брошенном зимовье или на могиле», — подумал Еламан, слезая с коня. Соскочив на землю, он еле устоял на ногах. Передохнув немного и размявшись. Еламан снял седло и стреножил коня. Конь сразу поскакал к оврагу, начал жадно пастись, и Еламан решил, что по оврагу растет мортук. Он знал, как трудно бывает сладить с конем, когда дорвется тот до мортука.
И еще уловил Еламан запах, который всегда трогал его сердце и вызывал слезы на глазах, — терпкий запах свежей полыни, не увядшей еще, хоть давно уже нещадно палило солнце, напоенной чистой водой родника, бегущего по дну оврага.
— Эх, степь родная… Милая ты моя, жгучая полынь! — пробормотал Еламан, валясь в прохладную высокую траву.
Он заснул скоро и проснулся на другой день поздним утром. Сытый, отдохнувший за ночь конь радостно заржал, увидев поднимающегося из травы Еламана.
Переехав через овраг, Еламан остановил коня и оглянулся. Ему жалко было уезжать. Впереди лежала выгоревшая буро-рыжая степь с трепетавшими в струящемся мареве хищными кобчиками. А овраг был сочно-зелен, душист и прохладен. Красноногая стройная таволга розовой лентой тянулась вдоль родника. В густых зеленых зарослях разнотравья она ярко пламенела на солнце, будто красный шелковый поясок, соскользнувший с девичьего стана.
Поглядев на овраг, он хотел было ехать дальше, но вспомнил о ночных воплях филина, повернулся в седле и увидел за оврагом одиноко дремавшую каменную могилу. Это была могила Абралы — отца Танирбергена. Значит, и правда это был Таволжий овраг? Сколько раз овраг этот служил осенним пастбищем богачу Кудайменде! Сколько раз останавливался он тут по пути с джайляу, когда гнал свои бесчисленные стада вдоль Улы-Кума после шестимесячного выпаса на пространных землях племени Тлеу-Кабак! И до самой зимы потом прочно обосновывался здесь большой аул, пас мелкий скот и молодняк в затишье оврага, и не страшны были ему осенние ветры и морозы.
Вывал здесь и Еламан в те годы, когда пас коней Кудайменде. И тогда зеленел тут овраг в бурой степи и торчала одинокая могила Абралы. Край родной!
Родные места, где уже столько веков плодились, росли, трудились и умирали его деды и прадеды. Это все правда, правда! Но зачем все они тут жили и что нажили? Разве похожа эта степь на цветущий край? Разве нашел себе приют в степи этот народ? Сколько поколений бесплодно провело жизнь в этой великой степи, ничего не сделав для себя и ничего не оставив за собой! Какой толк был в жизни всех его предков — бедной, неуютной жизни, проведенной на горбах верблюдов и на конях? Да и подумал ли кто-нибудь хоть раз о смысле жизни всего народа? Было ли что-нибудь у них, кроме распрей, взаимной барымты из-за пастбищ и умыкания девушек?
Дремлет равнодушная рыжая степь, ничего не говорит она одинокому всаднику. А заставить бы ее заговорить! Бог ты мой, есть ли в этих краях хоть пядь земли, не окропленная женскими слезами и кровью джигитов?
Еламан тяжело вздохнул и принялся подгонять заморенного коня. Безлюдная, выгоревшая степь была безбрежной. За перевалом — перевал, за холмом — холм, как волны в море, манили, увлекали путника вперед и вперед. Все казалось, что с очередного холма откроется что-то взору — аул ли, строение ли, дерево ли возле родника… Но каждый раз взору открывалось пустынное пространство выгоревшей земли. Бесконечная протяженность, будто долгая, неизлечимая болезнь навевала уныние. Ни единого озерка, ни реки — только степной белый ковыль, мятлик и серая полынь беспомощно припали к земле.
Сколько уж ехал Еламан, а не встретил еще ни одного аула. Земля от жары высохла, как доска, колодцы пересохли.
Шаруа не могли, как в хорошие дождливые годы, держаться вместе, большими аулами — мотались по степи в одиночку в поисках не пересохших еще родников.
Еламан с тоской оглядывал голую пыльную степь и думал, что край его несчастен и неизвестно, что ждет его в будущем. И что он, так же, как и его край, мало видел счастья на свете, что и он подобен чахлой травинке, пустившей корни в этой пустыне, что и он борется за какое-то свое ничтожное существование.
Вот на этой земле в бабьих муках родила его мать. И как он тосковал по этой бесплодной, но родной земле в Турции! Он грустил по ней, как по лику матери, и не жил, а прозябал, подавленный тоской о родине.
Вечно несчастный край! В извечной возне со скотом народ этого края сам превратился в покорный скот. Как горько видеть, что рассыпался по степи, разбрелся народ, измельчал, выродился и стал подобен птичьему помету.
К обеду пекло уже невыносимо. Погоняя коня ногами и камчой, Еламан переваливал один за другим песчаные барханы, бугрившиеся, будто волны в море. Плавали, дрожали кругом миражи. Пыль высоко поднималась за конем и не оседала.
Когда солнце стало сваливаться к закату и замученный конь, хрипя, поднялся на очередной, выжженный до красноты холм, Еламан увидел внизу заброшенное зимнее стойбище. Еламан поглядел на дом внимательно, и сердце его забилось от печали. Он сразу узнал место и все вспомнил. В этом доме ночевал он в ту страшную зиму, когда после убийства Федорова его с Раем везли в Челкар.
Этот одинокий дом в ложбине… Видно, давно в нем никто не обитает. Крыша содрана, обнажена, будто ребра. Мрачно зияют окна и дверь.
Вспомнил Еламан суровую старуху, которая велела зарезать для них барана. Вспомнил и девушку, в ее горячую лепешку у себя за пазухой. Так и жила та далекая девушка в его душе нежным духом, словно сострадание ласточки, которая, по преданию, косит в клюве воду людям, попавшим в ад.
Еламан спустился вниз, подъехал к стойбищу, слез с коня, выбрал тайное место и спрятал винтовку и подсумок с патронами. Отъехав шагов двести, он остановился и оглянулся на дом. Где, подумал он, обитатели этого дома? Живы ли? А если живы — где теперь влачат свою покорную жизнь?
В тоске двинулся он дальше и опять ехал по пустой степи и никого и ничего не встречалось ему уже больше.
Давно уже не было единства среди рыбаков на круче, давно они разделились на два аула — аул Мунке и аул Доса. В ауле Доса больше было людей пришлых, перекочевавших в прошлую зиму при джуте к морю.
Совсем мало рыбаков осталось возле Мунке, большинство ушло с семьями к Досу. Да и как было не уйти? Дос и Тулеу разбогатели, каждый день квасили молоко — Танирберген подарил им верблюдов и кобыл. Завелись коровы и верблюды и у других семей. Самые бедные и те завели себе по козе, и если уже не пили молока вдоволь, то хоть забеливали чай молоком.
Одна беда была в большом ауле Доса: надо было гонять скот на выгон за Бел-Араном, по очереди выделяя по человеку из каждой семьи. И каждое утро перед выгоном скота стояла над аулом Доса сплошная ругань. Чаще всего шумели и ругались Судр Ахмет и Каракатын. До смерти не хотелось им каждый раз плестись в знойный день за скотом.
И сегодня Судр Ахмет решил не ходить на выгон и послал пасти скот свою жену. А когда солнце припекло, он окончательно убедился, что поступил правильно. В полдень, в самый зной, он с наслаждением лежал в прохладной землянке и с гордостью думал о том, какой он предусмотрительный и мудрый.
В это время в аул въехал верхом джигит Танирбергена, ведя в поводу другого коня. У землянки Судр Ахмета он спешился и нырнул в дверь. Через минуту Судр Ахмет, спотыкаясь, выбежал на улицу. Поднимая босыми ногами горячую пыль, он торопливо подошел к крупному вороному коню. Джигит Танирбергена шел следом, говорил что-то, но Судр Ахмет не слушал. Забыв обо всем, он ходил вокруг коня.
— Э! Говори, говори, рассказывай… — бормотал он как бы без памяти. — Я слушаю…
А сам уже разглядывал зубы коня. «Э, черт! Старый уже… — разочарованно понял он, но тут же и ободрился. — А что мне? Деньги платить, что ли? Э! Э! На коне куда лучше, чем пешим. Да! Можно на нем по аулам разъезжать? Можно. Ты думаешь, станет кто-нибудь разевать ему рот и в зубы глядеть? Все посмотрят на его вид и залюбуются: пай-пай, что за конь! А потом… А что, и очень даже может быть, шутка ли?.. А потом этого коня назовут Вороным Ахмета! Пай, пай, как прекрасно звучит: Вороной Ахмета! Так что ж… и да будет благословен этот дар!»
И, схватив ладонь джигита, Судр Ахмет с чувством ударил по рукам:
— Мое слово — закон! Передай мурзе привет. Аллах свидетель, все сделаю, все будет в порядке.
— От слов своих потом не откажешься?
— Ау! Ау! Ведь Аха попусту не говорит, а раз сказал— считай, сделано!
Джигит ускакал. Судр Ахмет сразу размяк от жары, но домой идти не мог, все ходил вокруг коня, цокал языком и крутил головой. Подошел Дос с тремя рыбаками, улыбнулся.
— Ну, Аха, с конем тебя! — Ай спасибо!
— Н-да… Благодаря нашему мурзе путь твой теперь длинный: под тобой конь!
— Что и говорить! Ойбай-ау, ведь мурза прямо засыпал всех нас добром, а? Разве что не воскресил усопших родителей наших.
Судр Ахмет с чувством высморкался и вытер глазки.
— Да, да… — подхватил Дос и переглянулся с рыбаками. — Надо бы, Аха, теперь отметить радость, а? Ну и конь! Не конь — аргамак! Я бы на твоем месте пир закатил, а?
Насколько Судр Ахмет любил ходить по гостям, настолько же не любил принимать у себя. Мгновенно поняв, куда клонит Дос, он закатил глаза и заторопился:
— Что и говорить… Что и говорить, истинный наш благодетель дорогой мурза. То, чего нас господь лишил… ау, Дос, ведь мы получаем от Танирбергена, а? Даже вон этого негодного Калау в люди выводит. Если уж он пригревает обездоленных, если человека делает из негодного. Ну скажи, скажи ты, разве можно не отдать душу за нашего Таниржана?! А?
В это время в доме Тулеу послышался яростный женский крик. Рыбаки переглянулись.
— Уж не драка ли?
— Что там еще?
— Да что там может быть… Бабы Тулеу опять не поладили. У них что ни день, то бой.
А вышло вот что. Кенжекей готовила обед. Балжан плела волосяную веревку, ребята сперва играли, потом заспорили, кому из них ближе Айганша и кому она принесет рыбы, когда придет с работы.
— Айганша моя тетя! — крикнул сын Балжан. — Она мне во-от такую рыбу принесет!
— Нет, моя! — крикнул в ответ Утеш и вдруг вспомнил, как его дразнили в семье, что он не от матери родился, а от бабушки. — Моя! Мы с Айганшой от бабушки родились, вот!
И он обрадовался, как петушок.
— Какая еще там бабушка? — подала вдруг голос Балжан. — Ты вон от той полоумной Кенжекей родился и сам дурак!
— Ага, ага! — заверещал сынишка Балжан. — Что? Ты от дуры Кенжекей родился! — Он подскочил к Утешу и высунул язык. — Ты дурак, от дуры Кенжекей… Ой!.. Ма-ааа, он дерется…
— Что? И впрямь ударил! — ворохнулась Балжан и побелела. — Это твоя бешеная собака!.. — крикнула она Кенжекей. — Что молчишь, стерва? Видишь, он моего бьет?
Утеш перепугался, спрятался за мать. Кенжекей пожалела его и вступилась:
— Не мели вздор! Когда это он его бил? Он совсем ребенок…
— Какой он ребенок! Это семиглавая змея!
— Сама ты змея! Зачем ребенка обижаешь?
— Ах, бедняжка, ах, несчастная!.. — ядовито усмехнулась Балжан, продолжая яростно вить веревку.
— Сама ты несчастная! Чтоб… чтоб беда тебя никогда не покинула!
— Ты перестанешь, сука?
Кенжекей спустила на пол двухлетнюю дочь, встала.
— Сама сука, шлюха, стерва! Ребятишки от страха забились в угол.
— Не перестанешь, гадина? — Балжан даже оскалилась.
— Не перестану!
Тогда Балжан подскочила к Кенжекей, накинула на шею ей волосяную веревку, ловко затянула петлю и, накинув конец веревки на плечо, поволокла Кенжекей на улицу. Кенжекей повалилась, пытаясь ослабить петлю.
— Спассси-и-и… — засипела она, наливаясь кровью.
Балжан, как здоровая кобылица, выволокла цеплявшуюся за что попало Кенжекей на улицу и потащила вокруг дома. Круглое лицо Кенжекей распухло, рубаха разорвалась, на плечах выступили крупные капли пота. Потом на губах у нее выступила пена, руки, которыми она сперва цеплялась за кочки, обмякли, и Кенжекей потеряла сознание.
Видя, что мать его умирает, Утеш вдруг опомнился и побежал по аулу. Еще издали заметил он рыбаков, стоявших вокруг вороного коня, и бросился к ним.
— Убивает!.. Уби-ила!.. — вопил. — Дяденьки…
— Кто?
— Кого убили?
— Дяденьки-и-и, идите скорей… Маму убили, там, там!
Дос с товарищами побежали к дому Тулеу. При виде безжизненно волочившейся по земле Кенжекей Дос побледнел…
— Убила… Отпусти! — издали еще закричал он.
Балжан только шагу прибавила. Дос, подоспев, ударил ногой Балжан, отшвырнул ее, трясущимися руками стал распутывать веревку. Кенжекей не приходила в себя, глаза ее закатились, и было жутко видеть белки между ресницами. Кожа на шее ее была содрана.
Мигом сбежались бабы, и первой, как всегда, прибежала Каракатын. Бросив наконец коня, подбежал и Судр Ахмет.
— Что? Что такое? — жадно спрашивал он. — Человек убит? Субханалла…
Ему удалось протиснуться вперед и с удовольствием наглядеться.
— Ну… Ну вот, увидите! — сразу же закричал он. — Увидите, младшая баба Тулеу запросто любого убьет! Ау, ойбай-ау, ведь ее прадеды все были убийцы, кровь человеческую пили, сам же я это видел!
— А что? И она небось пьет! Глянь на нее, как озверела!
— У, чертовка, все под замком держит! Ни разу не снимала черного замка со своего зеленого сундука.
— Ау, ау! — опять завопил Судр Ахмет. — Чего это ты тут о зеленом сундуке говоришь? Эта стерва и свое нутро под черным замком держит! А, да будь оно все проклято! — с искренним отчаянием запричитал он. — Пусть земля сгорит, уж коли брать, так уж надо брать ясную, звонкую, как домбра, бабу… Вот что я говорю!
Старуха соседка, приподняв Кенжекей голову, отпаивала ее водой.
— Несчастная… Разнесчастная дочь моя! — причитала она.
Семья Тулеу вставала на ноги. Началось все с того, что Калау в один прекрасный день стал нукером Танирбергена. Чем он прельстил мурзу, было доподлинно неизвестно, но зато скоро всем стало ясно, что Танирберген Калау весьма отличает.
Целую весну тащил Калау в дом брата то мясо, крупу или сахар, то одежду, то убранство. Больше всего любил он ездить с мурзой в город и ни разу не приезжал домой с пустыми руками. Самое маленькое — приволокет полный курджун, набитый сахаром и чаем.
Сперва все удивлялись, откуда у этого придурка такие заработки, но потом поняли, что дело нечисто. Такой поганец, лодырь, а всю семью одел, обул, крупу, которой и вкус-то все давно забыли, домой тащит мешками, всякие там платки и платья, и Тулеу теперь щеголяет в вельветовом костюме!
Но из последней своей поездки в город Калау никому ничего не привез, а обрадовал одну Айганшу. Привез ей шелковое платье, зеленые сафьяновые кебисы и плюшевый камзол. Весь наряд был такой красивый и дорогой, что ни одна девушка во всем приморье никогда, наверное, такого и в глаза не видала.
Со дня, с того самого зимнего дня, когда семья Тулеу поселилась у моря, весь дом лег на плечи Айганши. Женге ее постоянно ссорились, старуха-мать болела и потом умерла, братья ленились, бездельничали, Айганша одна работала на промысле, кормила, стирала и обшивала всех подряд. Скоро она совсем перестала думать о себе, одевалась кое-как и даже забывала, что она девушка.
Давно уже не билось так ее сердце, давно она так не радовалась. Всегда скромная, незаметная — нарядившись, она вдруг похорошела несказанно, засмеялась и не могла на месте усидеть.
— Женге! Женге, идет мне? — спрашивала она и поворачивалась на каблуках.
— Ой, как идет! Носи на славу. Будто для тебя шили.
— Тогда я в аул Мунке пойду…
— Как хочешь, родная. Только гляди, чтобы брат не увидел. Не любит он, что ты в тот аул ходишь.
Айганша нахмурилась. Самое большое и постоянное горе ее было то, что братья враждуют с Мунке. Она вышла тихо и шла к аулу Мунке медленно, вспоминая прошлые времена, зиму и весну, когда все рыбаки жили еще одним аулом, когда Мунке больше всех помогал им. Сколько переносил он им рыбы, сколько раз делился даже самым малым своим уловом, а когда умерла старая мать, то и могилу ей вырыл тоже он.
Несмотря на неудовольствие братьев, Айганша продолжала ходить к Мунке и Ализе, каждый раз принося им то чаю, то сахару. И Ализе всегда казалось, что воскресла ее старшая дочь.
— Спасибо, милая! — растроганно прижимала она к себе Айганшу. — Пошлет бог и тебе счастья.
Но на этот раз Ализа, осмотрев наряд Айганши, вдруг нахмурилась и отвернулась.
— Откуда это у тебя? — со страхом пробормотала она.
— А что, разве не идет? — упавшим голосом спросила Айганша.
— Идет-то идет… Только где это ты взяла?
— Брат подарил.
— Какой? Калау, что ли?
— Калау. А что?
— Ничего. Носи на здоровье… — буркнула уже совсем сердито Ализа.
— Да что это вы? Завидуете, что ли? В первый раз надела… в жизни… — Айганша вдруг скривилась горько, заплакала и выбежала из дома Мунке. Ализа — выскочила за ней на порог и тоже заплакала.
— Айганша! Айганша! Вернись, милая, не сердись! — кричала она вслед Айганше, но та, не слушая, быстрым шагом шла к себе домой.
Ей показалось вдруг неприличным быть такой нарядной среди этих бедных людей. В самом деле, думалось ей, с какой стати ходить ей в таком наряде? И ради кого? Какого суженого может прельстить ее глупый наряд?
Она совсем расстроилась, свернула было на зады, чтобы пробраться домой незаметно, как вдруг, будто давно поджидала ее, откуда-то вывернулась ей навстречу Каракатын.
— Бой-бой, что я вижу, какой наряд! — запела она и руки раскинула, не давая Айганше пройти. — Такой наряд и во сне не приснится, аллах свидетель! Небось каждая одежда доброго коня стоит. Ой, девка, всю жизнь буду помнить — подари завтра на прощание мне этот плюшевый камзол, а?
— Какое прощание?
— Ха-ха!.. Бог ты мой, какое же прощание бывает у невесты?
— Что ты мелешь?
— Не хитри, девка. Я-то знаю, насквозь тебя вижу! Каждый твой шаг у меня на ладони. Все следы твои вижу…
— Да что такое, господи? Что ты видишь?
Каракатын недоверчиво поглядела на нее, потом засмеялась.
— Ах, девка! Ну и хитра же ты! Мурза тебя сватает, тебя и одевает! Неправда, скажешь?
— Какой… какой мурза? Это подарок… это брат из города…
— Хе-хе-хе… Брат! Твоего брата самого продать — он одного камзола не стоит. Откуда у него такие деньги? Хе-хе… «Брат»! Это он, наш красавец мурза, все вам дает. Из-за тебя он и брата при себе держит. А теперь вот видишь, тебя, глупую, замуж берет.
Айганша, не дослушав, побежала домой. «Так вот оно что! Так вот оно что!»— стучало у нее в голове, а позор ее дорогой одежды, в которую она глупо нарядилась, жег ее тело.
Тулеу, осмотрев сети, вернулся и теперь лежал в глубине комнаты. С испугом он взглянул на сестру, когда та вихрем ворвалась в дом.
— Айганшажан, что случилось? — ворохнулся он.
Вскочила и Кенжекей, сидевшая возле двери, со страхом уставилась на бледную, с малиновыми пятнами на скулах золовку.
— Что с тобой, зрачок мой?
— О женеше-ай…
Айганша упала на грудь Кенжекей. Будто ребенок, уткнулась она лицом в плечо женге и затряслась от рыданий. Потом подняла голову, нахмурилась, даже сморщилась и стала снимать одежду. Сияла камзол, стянула через голову платье, скинула кебие, сложила в кучу посреди комнаты и повернулась к брату.
— Все это… — она кивнула на одежду, — снеси назад своему хозяину.
— Это же твое! Какой хозяин?
— Нет, это Танирбергена! И чтоб ни одной нитки не осталось, понял?
Тулеу у Танирбергена не служил. И не он выпрашивал у мурзы подарки для сестры. Но породниться с мурзой — это была такая неслыханная удача, что при одной мысли о свадебном тое у Тулеу дух спирало.
Дней пять назад в аул к рыбакам приехал Танирберген. Сразу по приезде он вызвал к себе Тулеу, был ласков с ним, говорил о добыче, о здоровье Айганши, а потом улыбнулся, положил ему руку по-родственному на плечо и сказал тихо:
— Ах, дорогой… К осени бросай рыбачить, зачем гнуть спину на работе? Есть у меня крепкие верблюды. Зимой будешь служить у меня старшим возчиком — озолочу. Понял, о чем речь?
И вот теперь все сладкие мечты Тулеу пошли прахом.
— Видел, видел я, как ты к Мунке шла… — злобно прошипел Тулеу. — Видно, там тебе наговорили! Ну ничего! Этот Мунке еще потрет на кулак слезы, он еще меня узнает!
Мунке начал уставать что-то… Кроме старости и нужды, пришла к нему еще горшая беда: он оставался один. Уходили от него люди, сманивал их Танирберген разными подачками и посулами, просторно и пусто становилось в ауле Мунке, и как много землянок зияло уже черными провалами окон и дверей…
Темирке позволял теперь аулу Доса ловить в заводях. Мунке со своими людьми ловил в открытом море, а в открытом море мало рыбы. Но не уловы волновали Мунке. Старый рыбак уверен был, что и он, и его люди всегда будут с рыбой, если Арал не уйдет от берегов.
Мунке удручало другое. Острую, бессильную печаль испытывал оп всякий раз, когда видел, как очередная семья снимается с привычного места, бросает землянку и соседей, с кем делила горе и радость, и уходит в аул Доса. Совсем немного людей осталось с Мунке, и это его угнетало. И, хотя оставшиеся молчали и работали еще дружней, Мунке знал, как неспокойно у каждого в доме, особенно когда нет улова, не горит огонь в очаге и пустуют котлы. Тогда оставшимся особенно хорошо виден аул Доса. А там, будто нарочно, в изобилии сушится рыба, прямо на улице, на самых видных местах, полными бечевками.
— Пай-пай! Прямо в жиру утопает аул Доса! А мы тут горе мыкаем. Будто вы пупами срослись с этим Мунке! От Мунке теперь толку мало, надо к Досу переходить…
Так жужжали по ночам жены в уши своих вздыхающих мужей, и многие джигиты заколебались. Только за последние дни три семьи молча перебрались к Досу. Вчера в аул Доса переехало еще четыре дома.
Тяжело было Мунке. Он даже стонал потихоньку, видя, как пустеют землянки недавно столь дружного аула. Люди бежали к Танирбергену, как куры на рассыпанное зерно. И Мунке уже не верил оставшимся, ни с кем не разговаривал и никого не замечал, будто жил совсем один в своем ауле. «Все равно и они уйдут!»— думал он и вспоминал прежние дни, когда куда как меньше было рыбаков на круче и когда жили в ауле Кален, Еламан, Рай… и Дос!
Единственно, кому еще верил старый рыбак, был Рза, сын верблюжатника Жалмурата. Рзе было уже восемнадцать лет, и он считал себя старым рыбаком, потому что вскоре же после смерти отца по совету матери перебрался в аул к рыбакам.
Он был порывист, горяч и решителен в своих поступках. Ранняя самостоятельность, постоянные лишения закалили его. На работе он был неутомим, больше всего любил ходить в море со старым Мунке и все старался делать сам, жалея старика. Мунке даже несколько раз посмеивался печально:
— Что-то я, парень, будто дохлый конь, уж ничего и делать не могу? Пусти-ка, дай, дай я!..
Рза уступал неохотно.
Сегодня, как обычно, они вышли в море вместе. Дул сильный ветер. Борясь с волной, они долго осматривали сети. Под конец оба совсем выдохлись, еле выгребли к берегу, упираясь дрожащими ногами, вытаскивали лодки подальше на песок. Мунке поглядел на рыбаков из-под руки.
— Интересно, те поймали что-нибудь? Поди-ка узнай!
Рза побежал и скоро вернулся. Туда бежал, а назад брел шагом, и Мунке понял, что сегодня у всех неудача.
— Ничего не поймали, — сказал Рза уныло.
— Гм… Ночью буря была, сети-то у них хоть целы?
— У некоторых унесло.
— Так я и знал! После бури всегда кто-нибудь недосчитается сетей, вот беда! Ай, беда…
— У нас небось не унесло.
— У нас! Ты, парень, не умничай. «У нас»! И у меня уносило… А ты вот что лучше… С сегодняшней рыбы вряд ли мы разбогатеем. Давай отбери мне и себе на ужин, а остальную отдай. Раздели там как-нибудь, а?
— Ладно, — легко согласился Рза— Эй! Эй! — закричал он в сторону рыбаков и замахал руками, призывая к себе.
Мунке пошел домой. Поднявшись на кручу, он сразу увидел группу джигитов. Крупной рысью те ехали но дороге вдоль берега. Одеты все были прекрасно, все чему-то смеялись, не обращая внимания на рыбаков внизу. Передним ехал Танирберген. Мунке остановился и долго провожал джигитов взглядом. Направлялись они к белому дому промысла.
«Что-то давно уж кружится над рыбачьим аулом наш мурза, — подумал Мунке. — На днях вот крутились тут десять джигитов, потом пропали. Будто бы на сенокос подались… Ай, не знаю! Поедет тебе Калау на сенокос! Куда сгинули? Не иначе как к туркменам за табуном поехали».
Невеселым вернулся домой Мунке. Нехорошо было у него и дома — вечные ссоры, перебранка… Но сегодня было тихо, и у Мунке немного отлегло от сердца. Балкумис была в хорошем настроении. К приходу мужа она подмела в доме, сварила рыбу, приготовила чай. Ализа счастливо улыбалась.
Сели ужинать. Мунке молчал и упорно раздумывал над тем, куда делись десять джигитов во главе с Калау. Прямо не выходили из головы у него эти джигиты, и он представлял себе ночной топот и храп угоняемых туркменских коней, погоню, вражду, месть…
После ужина он начал было обуваться, хотел пойти к Айганше, выведать, не знает ли та, где ее брат. Но потом раздумал, разделся и лег спать.
Он лежал, глядя на едва светлевшее во тьме окошко, слушал дыхание спящих и печально думал о том, что все вокруг будто сговорились, чтобы жить не так, как нужно. Что самое главное в жизни — спокойный труд, море, погода, движение рыбы, отары овец, табуны коней в степи, рождения и смерти. Но все сместилось в последнее время, люди почти не работают, забыли дружбу и обычаи родов, воруют, убивают, враждуют.
Вдруг он вспомнил, что мимо ушей Балкумис не проскользнет ни один самый тайный слух во всем приморье и что верней будет спросить про джигитов Калау у нее.
— Балкумис… — тихо позвал он.
— А?.. Чего ты?
— Что это к нам мурза повадился?
— Тьфу, будь ты проклят! Из-за чего разбудил! Значит, надо, раз повадился. Дело у него есть…
— Какое дело?
— Ты что, ослеп?! Или твои глаза, кроме вонючей рыбы, ничего не видят?
Мунке испугался, что сейчас поднимется крик, и промолчал.
— Гм… Так, так. Ну а теперь на кого он…
— А, да с тобой говорить — полжизни убавится! — рассердилась Балкумис, заворочалась и стянула с Мунке одеяло.
Мунке молчал «Вот пень! — злобно подумала Балкумис. — Ни о чем, кроме рыбы, не думает. Придет — спать завалится, встанет— на море уйдет… Ничтожный человек!» Но и просветить мужа очень уж хотелось, и Балкумис не выдержала.
— Эй, морской владыка Сулеймен, не дрыхнешь еще? — спросила она.
— Нет…
— И на том спасибо. Так ты, значит, совсем из ума выжил? Сколько, по-твоему, у нас тут девушек, на которых бы мурза позарился? Ну, скажи-ка!
— Не считал, — буркнул Мунке.
— Не считал! Еще бы тебе считать! Ты только рыбу свою поганую и считаешь… Тут и считать нечего: одна всего-навсего и есть у нас красавица — Айганша.
— А, брось ты! Не пачкай имя девушки. Единственная дочь…
— У, дурак старый, — «не пачкай»! Что я, ее сажей мажу, что ли? «Единственная»… Что ж, что единственная, не хочется ей, что ли?
— Поганый у тебя язык!
— Сам ты поганый! Среди ночи разбудил, а теперь лается! Знаем мы таких единственных… Оглянуться не успеешь, как она и потеряла свое единственное.
— Тьфу, чертовка! — ругнулся Мунке и натянул на голову одеяло.
Побранившись немного, Балкумис опять заснула, а Мунке не спал, думал над словами жены. А слова ее были похожи на правду.
Все лето косили джигиты Танирбергена и Алдабергена сено на берегу. Скосив весь курак, они принялись за степную траву, перебравшись за черный бугор, за кладбище. Переехал туда со своими домашними и Алдаберген. Танирберген же остался на побережье. Поставив белый шатер на берегу моря, он пировал и веселился вместе со своими нукерами, резал овцу за овцой, устраивал скачки.
Потом потянулись к мурзе из города большие караваны, везли кирпич, лес, стекло и железо. Городские мастера спешно начали строить дом с высокой крышей и деревянным полом, как в городе. Танирберген торопил рабочих, рыбаки удивлялись: зачем ему понадобился новый дом?
И тут Мунке вспомнил рассказ Ализы, как пришла к ним Айганша, нарядная и счастливая… Значит, Айганша должна заменить Акбалу и дом строится для новой жены?
Совсем замучившись от мыслей, старый рыбак заснул под утро. Он спал жадно, но скоро проснулся, вскинулся, прислушался и выскочил на улицу. Проснулись и Ализа и Балкумис и тоже выбежали вслед за Мунке,
Багрово-пепельная луна, распухшая и тусклая, заходила. И ночь, лишенная даже слабого лунного света, заметно наливалась мраком. В ауле Мунке было тихо. Крик доносился из аула Доса. Иногда чей-то звенящий вопль слышался особенно отчетливо, а потом мешался со многими другими голосами. Жалоба, боль, безмерная печаль звучали в многоголосом крике.
Немало изведала на своем веку Ализа, и чутка она была к человеческому горю. Уловив в сплошном гуле звериный вопль молодой женщины, Ализа задрожавшей рукой ухватилась за Мунке.
— Это неспроста… О-о-о!.. — тихо застонала она. — Пришло несчастье…
— Иди в дом. Прошу тебя! — пробормотал Мунке, не зная, что делать, и вдруг встрепенулся. — Кто это? Балкумис, что ли? Эй, постой, вернись!
Простоволосая, босая, заткнув подол длинного платья в штаны, смутно мелькая во тьме ногами, Балкумис бежала во весь дух в строну взбудораженного аула.
Протирая глаза, один за другим вылезали из землянок проснувшиеся рыбаки.
— Что за крик? Что там произошло?
— Да и я, брат, думаю, что бы это могло быть…
— Не помер ли кто? Чуешь, как вопят?..
Ализа тряслась от страха и горя. Мунке стал ласково подталкивать ее к землянке.
— Эй, эй… — говорил он. — Хватит тебе, иди домой…
— Ойпырмай, всю душу пронзил этот крик… — слабо отвечала Ализа.
Понемногу рассветало. Занималась бледная заря. Из степи веяло теплом, от моря тянуло солоноватым бодрящим холодком. Аул Доса все еще гудел, правда, потише. В утреннем неверном свете уже можно было заметить там конных джигитов, они съезжались, разъезжались, уезжали куда-то и снова появлялись. Никто почему-то не спешивался.
Возле коней мелькали тонкие женские фигуры. Мунке напрягал старые свои глаза, и ему казалось, что женщины воздевают руки к небу, будто моля о пощаде. Похоже было на ночь после битвы, после набега, и старому Мунке уже мерещилось бряцание оружия, запах крови и конского пота, и опять на память пришли таинственно исчезнувшие джигиты во главе с Калау, туркмены…
— Не видал я еще бабы, которая плачем воскресила бы умершего джигита. Иди скажи там, хватит им выть… — сказал Танирберген косоглазому своему гонцу. Тот отвел единственный глаз свой в сторону и молча вышел.
Танирберген бесился. Он терпеть не мог воплей, слез, пересудов, слухов. Он любил, чтобы все было тайно и тихо. На этот раз тихо не получилось, и в ярости шагал мурза по дому, представляя, как завтра же все аулы только и будут говорить о его неудаче.
Пришли вызванные им ранее Дос и Тулеу. Мурза, посмотрев на них, приостановился было, но потом не вытерпел, снова заходил из угла в угол.
— Каждой семье, у которой погиб кормилец, завтра же выдам по коню и корове! — громко сказал мурза.
Подождал, что скажут Дос и Тулеу. Рыбаки молчали и не поднимали опущенных глаз.
— Все долги погибших беру на себя! — уже закричал Танирберген и притопнул. — Чего стоите, как базарные тюки? Немедленно успокоить аул!
Тулеу и Дос переглянулись незаметно, нахмурились. Потом вздохнули тяжко, сказали:
— Попробуем… И вышли.
Оставшись одни, Танирберген сел и понурил голову. Постепенно ярость его сосредоточилась на тесте из рода Тлеу-Кабак, который стоял в урочище Аяк-Кум. Тестя своего он всегда терпеть не мог, а сына его так и вообще в грош не ставил. И надо же было ему связаться с ними в таком тонком и опасном деле!
Табун одного богача из воинственного туркменского рода Теке-Жаумит давно не давал мурзе покоя. Но, зная о связях этого богача со свирепым ханом Жонеутом, Танирберген не решался напасть на табун в одиночку. В таком деле нужна была чья-то помощь.
И вот, послав косоглазого гонца к тестю в Аяк-Кум, он обо всем договорился. К туркменам отправился крепкий отряд отборных джигитов двух родов.
От Танирбергена в набег отправились десять джигитов во главе с Калау. Выехали они ночью, и мурза сам провожал их в степь. Перед расставанием он отозвал в сторону Калау и крепко наказал ему быть осторожным.
— В случае чего — уходите! Путайте следы… За это ты головой отвечаешь! Мне покой моих аулов и жизнь джигитов дороже любых коней, понял?
Калау сказал, что понял. Всадники растворились во тьме, и Танирберген вернулся домой веселый, с хорошими надеждами.
Случилось так, что туркмены быстро обнаружили воровство, вскочили на быстрых своих коней и пустились в погоню. Заметив погоню и памятуя наказ мурзы, Калау велел своим бросить косяк и уходить. Джигиты Танирбергена послушно пригнулись к гривам коней и поскакали.
Но джигиты рода Тлеу-Кабак, видя, что туркмен не так много, гикнули, пропустили вперед табун и повернули навстречу преследователям. Кроме того, никак не могли они бросить великолепных туркменских рысаков. Жадность все и погубила.
Увидев, что казахи вступили в бой с погоней, остановились, а потом и повернули назад джигиты Танирбергена. Мурза потом расспрашивал своих и узнал все подробности схватки.
А схватка была жестокой! Раненые были с той и другой стороны.
Один из джигитов мурзы был убит, двое ранены. К вечеру казахи ушли от погони. Да и туркмены не решились преследовать их на чужой земле. Потом казахи разделились, и каждый отряд поехал к своим аулам. С джигитами мурзы ехал молоденький туркмен. За ним долго гонялся в схватке Калау, наконец сшиб его конем и накинул аркан на шею. Туркмена связали по рукам и ногам и бросили поперек седла. На ночлег джигиты мурзы остановились в безводной и безлюдной степи. Пленный туркмен умолял не убивать его.
К утру умер от ран еще один казах. Его, как и первого, положили на седло, крепко привязали, чтобы не сползал.
Раненый громко стонал, просил пить. Надо было торопиться. Еще не рассвело как следует, а казахи уже готовы были в путь.
Все поехали, а Калау остался возле пленного. Пленный, связанный, лежал на земле лицом вверх. Конь Калау тянулся вслед уехавшим, тихонько ржал. Калау сдерживал его и с какой-то угрюмой веселостью рассматривал туркмена. Пленный все понял и стал теперь умолять убить его. Но Калау, будто потеряв всякий интерес к нему, вдруг тронул коня и поскакал вслед за своими джигитами.
— Убей, прокляты-ы-ый, убе-е-ей!.. — неслось ему вдогонку.
У Танирбергена волосы дыбом встали, когда он узнал об этом. Не туркмена ему стало жалко, нет, он сразу подумал, что будет, когда турмены найдут иссохший труп связанного пленника в безводной степи.
Танирберген немедленно вызвал Калау к себе. Калау явился бесшумно. Он уже знал, чем вызван гнев мурзы, и приготовился к худшему.
Но мурза, внимательно поглядев на Калау, на его тупое, жестокое лицо, вдруг переменил решение. Он подумал, что этого убийцу лучше от себя не отпускать.
— Зачем звал, мурза? — хрипло спросил Калау, не выдержав молчания.
— Дурак! — сказал Танирберген. — Ты понимаешь, что наделал? Иди домой. Но помни! — закричал он ему вдогонку. — Помни! Долг за тобой! Будешь еще отвечать за что-нибудь, ответишь и за это!
Снова оставшись один, мурза, никогда до этого не молившийся, вдруг набожно и жалко сказал, подняв глаза:
— Помоги, аллах! Не допусти разорения от туркмен!..
Уже солнце стояло высоко, когда Балкумис пришла от отца. Мунке едва глянул на нее, как увидел: чернее тучи пришла жена. Так оно и было. Балкумис сперва пнула ногой собаку, лежавшую у двери. Потом, ругаясь так, как мужчины редко ругались, начала швырять посуду. «Сейчас мой черед…»— едва успел подумать Мунке.
— Ну, что посиживаешь, морской царь Сулеймен? — тут же и накинулась на него Балкумис.
Мунке даже удовольствие испытал от такой своей проницательности. Мгновенно он представил себе, о чем говорилось в доме тестя. «Бедная ты моя, горемычная! — небось причитала Каракатын. — Ты и замужем счастья не видишь, ни одного нового платья не надела… Так и погубишь ты свою молодость, работая на этих старых хрычей!»
Каракатын давно уже подумывала развести свою дочь со старым рыбаком и выдать ее за молодого. И джигит подходящий был уже на примете, да несчастье пришло — привезли джигита ночью поперек седла, и лежал он теперь дома без памяти, и неизвестно было, выживет или нет.
— Сколько уж маюсь я в этом доме! — кричала Балкумис. — Еще ни одного платья не обновила…
Мунке невесело усмехнулся: как в воду глядел, воображая слова Каракатын!
— Чего улыбаешься, дурак старый?
— Скорблю я, а не улыбаюсь…
— Семью не можешь обуть-одеть, черт, а туда же — скорблю!
— Валяй, валяй…
— У, постылый, да тебя словами разве проймешь? Я же как рабыня живу тут — в дом вхожу с дровами, из дому выхожу с золой. Как нищая!
Балкумис вдруг подскочила к Ализе и выхватила у нее плачущего ребенка.
— Да ты ведьма, что ли? Как ребенок у тебя, так ревет не переставая!
— Ах, дорогая, не ставлю же я ему на пятки пиявок! Лелею, как могу…
— Уж ты полелеешь, своих всех в могилу свела и моего хочешь?
— Ты заткнешься или нет? — рассердился Мунке.
— А ты чего орешь? Ишь разорался… А вот и не заткнусь! Что ты мне сделаешь?
Побурев лицом, Мунке повел взглядом по комнате, будто искал что-нибудь потяжелее. Сколько раз Ализа примиряла Мунке и Балкумис, брала вину на себя, оберегая покой очага, сколько раз унижалась перед сварливой токал. Но теперь ей вдруг стало все равно. «Да хоть вы горло друг другу перегрызите!»— вяло подумала она, поднялась, нашла большой полосатый мешок и побрела в степь. Она все дальше уходила от дома, а визгливый крик Балкумис слышался ей, пока не перевалила она ближайший холм.
Каждый раз, когда ей бывало очень уж плохо, Ализа уходила в степь. Люди постоянно обижают, мучают друг друга. А земля — нет. Земля, как мать, всегда добра, спокойна и одинаково ровна к любому человеку. И только в степи Ализа отдыхала, отходила сердцем.
Далеко за аулом она будто встречала своих добрых старых знакомых. Вон Кендырли-сай, подальше — Талдыбеке, а еще дальше пестреет Ак-баур. И над всеми холмами и пригорками могучим черным заслоном тянется древний Бел-Аран.
Ализе всегда казалось, что Бел-Аран обладает таинственной заступнической силой, всемогущим аруахом, и всегда приходит на помощь страждущим. Даже имя его она произносила не как все, а с набожной любовью и трепетом: «Старец Бел-Аран».
Что там ни говори, а нигде не чувствуешь себя так вольно и свободно, как в степи. Дома, хочешь не хочешь, приноравливаешься к настроению других. Дома не дай бог что-нибудь не так сказать, не так ступить…
Зато в степи, на просторе Ализе всегда было хорошо и покойно. Всегда молчаливая, незаметная дома, она преображалась и становилась разговорчивой наедине с собой. Она разговаривала и с Бел-Араном, и с морем, и с птицами, и ей казалось, что те ей отвечают человеческим языком.
Но сегодня и степь ее не успокоила. Не замечала она ни раскаленного солнца в зените, ни душного зноя, ни горячего песка, обжигающего ей голые ступни. До самого вечера бродила она, изредка нагибаясь за кизяком, по унылой рыжей степи, и плакала, и жаловалась на свою судьбу.
К вечеру она устала и голос у нее охрип. И хоть мешок ее давно был полон кизяка, домой она не пошла, а поплелась к черному кладбищу за аулом на бугре. А доплетясь, поднявшись с трудом на холм, остановилась возле десяти могилок, скучившихся несколько поодаль от кладбища.
— О верблюжата мои!
Ализа бросила мешок и опустилась на колени. Помолившись, она стала убирать могилы, относя подальше перекати-поле и мусор, согнанные ветром.
Каждый раз, навещая могилы детей, она приносила с собой хлеб, баурсаки, вяленую рыбу и оставляла все это на высоком могильном камне, на котором были высечены имена ее детей. И пусть эта пища доставалась потом пролетной птице или рыскавшему зверю, мать радовалась, что ублажила души покойных. На этот раз она пришла с пустыми руками…
— Бедные мои! Ждете небось гостинцев? — виновато, робко спросила мать.
Если для других эти десять могилок казались лишь десятью холмиками, то для нее один холмик был Адил, другой — Жаниль, третий— Лагиль. Целый аул! Ее скорбный аул. Священная для матери обитель и горькое утешение от обид.
Иногда ей казалось, будто все дети живы — она не хотела представлять их мертвыми. Их лица, поступки и привычки — все стояло перед ее глазами. Она помнила, когда зачала каждого из них, помнила, к какой еде ее тогда особенно тянуло, кого она родила трудно, а кого легко…
Когда настало время рожать первого сына, она мучилась три дня, три ночи. Не выдержав муки, она прибегла к древнему способу: накинула на урлюк уздечку, оставшуюся еще от дедов, и, повиснув на ней, завопила, обращаясь к старцу Бел-Арану.
После родов не было у нее молока, ребенок чах, а они с Мунке совсем извелись. Но им повезло: за вяленную летом рыбу они выменяли вскоре козу и козьим молоком кормили своего первенца.
Он умер у них четырех лет. До чего сладок был его язык! Как неправильно и нежно произносил он самые простые слова! А всевозможные проказы и тонкие голоса и теплое, как у птенцов, дыхание ее других детей — разве оно так и развеялось по миру и пропало навсегда, будто их никогда и не было на свете? Или отзвук их тихой, нежной жизни где-то бродит, смешиваясь с жизнью других детей и навещая иногда старую Ализу?
— О жеребеночки мои… — плакала Ализа.
Потом она ложилась на теплую землю и просила детей взять ее к себе.
Долго лежала она и теперь, совсем забывшись, пока вечерние тени косо не побежали по степи, пока не потемнело все кругом так, что темное тело Ализы стало казаться одиннадцатой могилой рядом с десятью. Тогда она встала, взвалила мешок с кизяком на спину и пошла домой. Ей стало легко. И Ализа почувствовала себя отчужденной — далекой от всей мирской суеты. Она теперь понимала, что нет ничего постоянного в мире. Если сегодня судьба улыбается тебе, завтра она повернется спиной. И богатство и счастье — все мимолетно.
Дома давно уже поджидала ее разъяренная Балкумис, готовая к ссоре и крику. Она и встретила ее криком, но Ализа будто не слышала и не замечала ее. А вечером к аулу Мунке подъехал Еламан.
Первой Еламана заметила и узнала Ализа, кинулась к нему и повисла на нем. Мунке стоял молча и не отнимал Ализу у Еламана, давая ей выплакаться.
Быстро собрались рыбаки. В землянке Мунке стало тесно, и тогда всем постелили на дворе. В вечереющем небе замерцали первые звезды, ярко вспыхнули костры под котлами, и зашумели самовары. Все, кто пришел, расселись вокруг Еламана и приготовились спрашивать и слушать.
— Ну, Еламан, дорогой, как доехал?
— Хорошо доехал.
— Как жизнь, здоровье?
— Спасибо, неплохо.
— Кто бы мог подумать, что ты приедешь! — радовался Мунке. — Только я стал собираться к тебе повидаться, а ты вот он — сам нагрянул!
Еламан вздохнул, говорить о себе ему не хотелось. Мунке сидел рядом, во все глаза разглядывал Еламана. Еламан сильно изменился, черты лица его обозначились резче, прежние мелкие морщинки возле глаз углубились, волосы на висках взялись сединой. Ничем не походил он теперь на прежнего джигита-рыбака.
Раньше он то и дело улыбался, весь светился изнутри доброй силой. Теперь же, если и улыбнется невзначай, все казалось, что он сдерживается, стискивает зубы.
Никто в этот вечер не шел домой. Далеко за полночь, до поры самого предутреннего сна, рыбаки все теснее придвигались к Еламану, расспрашивали о местах, где он побывал.
Еламан разговорился, но в то же время и о себе думал. Вот он вернулся в родные края, встретился со своими. И уже не так страшно было ему жить. Чувствуя искреннее расположение рыбаков, стародавних друзей, он мало-помалу отвлекался от тех тяжелых мыслей, что терзали его по дороге. Очутившись среди сильных, обожженных солнцем и стужей людей, с которыми столько времени он бок о бок промышлял рыбу, Еламан понял никчемность своих горьких, опустошающих душу дум. Теперь он опять был как конь в родном косяке. И все кругом было ему мило — запах моря и рыбы, вид землянок, и неба, и чернеющего вдали Бел-Арана.
Он рассказывал о Турции, о Рае, и было ему хорошо от жадности, с которой его слушали. Но чего-то все-таки ему не хватало. И начинал он тогда беспокойно озираться, вглядываться в темноту, будто ожидая, что вот подойдет к огню Кален, или Дос, или бабушка…
Ему стало снова грустно. И он продолжал рассказывать о Турции, о горах и морозах, о гибели тысяч джигитов. Старики и старухи давно сморкались и вытирали глаза, и Еламан махнул рукой, бросил Турцию и принялся рассказывать о городе, о переменах, которые произошли в столице России, о революции, о Керенском и большевиках, о восстании, которое готовится в Челкаре.
Слушали его жадно, качали головами, удивлялись, хлопали себя по ляжкам, но какой-то старик все бродил мыслями по Турции, все не хотел отстать от этой земли обетованной, и едва Еламан замолчал, чтобы дух перевести, старик тут же спросил:
— А в Стамбуле ты был?
Встрепенулись другие старики, почитавшие дух ислама, дружно закивали, поглаживая бороды:
— Э, верно, верно, расскажи нам, дорогой, еще о храброй обетованной земле Ер-Турик!
— Да, да, Стамбул — это ведь священное место… Там водрузил пророк свое голубое знамя!
Еламан сразу замолчал и поник головой. Что он мог рассказать им? Много аулов и городов перевидал он в Турции, а обетованной земли не увидел. Как всюду, видел он одних изнуренных тяжелым трудом крестьян. Бедные дома, бедные кофейни, крохотные наделы земли… Говорить ли об этом?
Рыбаки все равно не поверили бы ему. С самого детства привыкли они слышать об этой стране совсем другое: обетованная земля храбрых турок, колыбель праведной веры, страна, где развевается голубое знамя пророка, священный город Стамбул, райская обитель, которую смертный может увидеть разве лишь на том свете, в садах Махфуза. Невообразимое богатство и счастье, райские девы, возвышенная и жгучая любовь — все это может быть только на славной земле турецкого владычества.
На самом деле ничего этого не было. На самом деле все это оказалось мечтой измученного жаждой человека, принимающего далекое марево за озеро чистой воды. Все благоденствие и счастье, которых не было у казахов, всегда отодвигалось за горы Капские. Извечная надежда целого народа, передаваемая из поколения в поколение, добрая сказка, заученная с детства…
Только теперь понимал Еламан, что все это лишь жалкое утешение, беспочвенные россказни, пустой слух, усердно распространяемые бродячими старцами-певцами, сказителями с домброй и подогреваемые хадис-аятами всевозможных мулл, ходжи и ишанов.
В эту ночь рыбаки разошлись поздно — уж начал светлеть восток, горизонт проступил отчетливо, и потянул с моря свежий ветерок.
Пока у Мунке стелили постель, Еламан пошел за аул. Давно не ступал он по берегу моря! А море открылось ему сразу, едва приблизился он к обрыву. Оно было спокойно, ни одна волна не морщила его, ни одна лодка еще не чернела вдали, и только у берега было заметно, как море дышало.
Но Еламан только мельком взглянул на море. Он думал о другом. Он давно уже прослышал о расколе среди рыбаков, но не догадывался, что вражда зашла так далеко. До аула Доса было рукой подать, и там конечно же скоро узнали о его приезде. И все же ни один человек не пришел сюда из аула Доса. Другие, может быть, и забыли давно Еламана, но Дос! Старый товарищ, друг в беде и в радости, с кем когда-то делили они последнюю рыбу, последнюю лепешку!
Он вдруг почувствовал все свое избитое в пути тело и повернул к дому.
— Народ-то у вас поубавился, я гляжу? — сказал он дожидавшемуся его Мунке.
— Да, поредели мы…
— Не понимаю Доса…
— Эх, дорогой, ты обо всех по себе судишь… Доса ждал, да? Не придет он. Сейчас для него Танирберген и ангел-хранитель и бог! Он и с нами-то разговаривает… хе-хе… лишь опираясь спиной на Танирбергена.
Еламан помрачнел. Мунке искоса поглядел на него и вдруг смутился.
— Ну ладно, ладно, — встрепенулся он. — Чего меняс лушать-то, старого? Меня, горемыку, где ни тронь, везде болит. Давай-ка спать.
И Мунке, не раздеваясь (скоро было вставать), улегся возле своего гостя.
Как ни поздно легли рыбаки, а вставать надо было, и они поднялись, едва только заблестело над степью солнце. Недолго спал и Еламан. За чаем он услышал неожиданную весть: совсем недавно умерла мать Доса, старуха Аккемпир.
— Вот оно что! — воскликнул он и подумал, что по старому казахскому обычаю члены семьи, которая носит траур, не идут к человеку, приехавшему издалека, а ждут, чтобы тот сам пришел.
— Вот оно что! — повторил Еламан и решил, что, наверное, поэтому и не пришел Дос вчера.
А решив так, заторопился, собираясь к Досу. Вместе с ним решили идти трое стариков из аула Мунке. У них была слабая надежда, что, может быть, приезд Еламана поможет примирению двух аулов.
Надеясь на свой скот, рыбаки из аула Доса как-то охладели к морю— выезжали за рыбой поздно и неохотно. Хоть солнце поднялось уж высоко, рыбаки только приступили к завтраку. Некоторые возвращались с выгона. Еламан заметил молодую понурую женщину в траурном черном платке и проводил ее взглядом. Мунке уже рассказал ему о схватке с туркменами, Еламан теперь опять вспомнил о ней и встревожился. «Вот еще беда, — подумал он. — Туркмены нам этого так не оставят».
Старики по дороге говорили без умолку:
— Дос-ага такой богатый теперь! Если захочет, овцу заколет запросто.
— А другие как? — спрашивал Еламан. — У других есть скот?
— Э! В этом ауле редко кто без скота. Прямо утопают в блаженстве!
— Вот как… Значит, нашелся благодетель.
— Одному аллаху ведомо. Оно сказать, и мурза не в проигрыше…
— Как так?
— А вот как: тут все только молоком пользуются. Скотина-то не ихняя. Скотина по-прежнему мурзы. Понял? Как падет какая скотина, так хозяин платит мурзе стоимость.
— То есть как?
— Э, шрагм-ай! Танирберген найдет как. Вон недавно за сдохшую скотину один рыбак ему две недели сено косил.
— Интересно… Выходит, никакой разницы: выгнать скот с молодняком на пастбище или по скотине раздать беднякам — молоко, мол, пейте, но за каждую голову отвечаете, так? Вот так доброта, ничего не скажешь!
— Правильно, дорогой, ты сразу все понял. Ведь мурза этим скотом по рукам и ногам связал бедняков вроде Доса и Тулеу!
— Постойте! Тулеу? Вы сказали — Тулеу?
— Тулеу. А что?
— Апыр-ай, а? Что-то знакомое имя…
— Нет, ты не знаешь его. Он пришлый. Зимой из степи откуда- то приехал, а скоро и в доверие к Танирбергену вошел.
Еламан был озадачен. Все, что он услышал, было ново и необычно. Ни один бай в этих краях не прибегал прежде к такой хитрости. Явная уловка, силки, куда попадают ротозеи. Но, с другой стороны, эта уловка о многом говорит. По всему видно: начался закат байской власти. Раньше было достаточно окрика — и все были покорны. Теперь в ход пошли подачки. Еламан даже забыл, зачем и к Досу пришел.
Между тем Дос встретил его холодно. Протянутую руку пожал неохотно, в ответ на приветствие еле шевельнул губами. Глядя на мужа, и Каракатын не сдвинулась с места. В доме в беспорядке валялись подушки, одеяла, и гости, не зная, куда сесть, растерянно топтались у двери.
— Постели одеяла! — наконец буркнул Дос.
Каракатын медленно поднялась, начала сбивать к стенке ногами разбросанную постель. Гости, теснясь друг к другу, кое-как уселись на прибранное место. Один из стариков начал читать Коран. Еламан растерялся. После молитвы он никак не мог заговорить. Потом пересилил себя.
— Дос-ага, тяжелое горе упало на твои плечи, — неуклюже забормотал он, желая выражаться возвышенно. — Не только тебе, всем нам матерью была покойница. Но что сделаешь против воли аллаха? Пусть земля ей будет пухом!
Дос пожевал губами. Непонятно было, доволен он словами Еламана или нет. Помолчав, Еламан опять заговорил. Рассказал коротко о себе, спросил кое о чем у Доса. Уронив голову, тот упорно отмалчивался. И Еламан понял, что разговора у них не получится. Только теперь он окончательно убедился, как справедлив был старый Мунке, осуждая Доса.
По старому обычаю после молитвы близкие родственники усопшего начинают готовить поминальную еду. Старики глядели на Каракатын и думали о барашке в котле. Ничуть не смущаясь, Каракатын вдруг накинулась на мужа:
— Эй, ты что тут голову повесил, а? Шея голову не держит, что ли? Ведь не сегодня же умерла у тебя мать. Или забыл, что Танирберген остановился в доме Тулеу и тебя ждет?
— Подождет…
— Эй, что он тут бормочет, что он тут мямлит? Кто ты такой, чтобы мурза тебя ждал?
— А ну, баба, заткнись там! Хватит! Поставь людям чай.
— Ты в уме или нет? А что подашь к чаю?
— Молчи! Ставь чай!
— «Ставь чай»! Еще им чего! Не поставлю!
Еламан повернулся к старикам и повел глазами на дверь. Старики давно уж сидели как на угольях. Заметив знак Еламана, они торопливо поднялись. Вскочила и Каракатын, опередив гостей, она преградила у двери путь Еламану.
— Э, дорогой мой, куда это ты заторопился? — ехидно улыбаясь, спросила она. — Чего испугался? Не успел прийти, как уже убегаешь, а?
Сдерживая себя, чтобы не схватить ее за глотку, Еламан холодно посмотрел на ухмыляющееся черное лицо Каракатын.
— Как же так? — наседала Каракатын. — Ничего не рассказал, не поговорил, а? Но до нас, бедных, тоже доходят слухи. Вроде там у тебя в городе много интересного? Говорят, будто вы с Акбалой снова прижились…
Еламан не дослушал, схватил ее за плечи, повернулк себе спиной, подтолкнул коленом в сторону и вышел.
— Что делает, кобель проклятый, а? — закричала сзади Каракатын.
Еламан шел по аулу с раздувавшимися ноздрями. Злоба душила его. Вспомнилась Акхемпир — всеми уважаемая, почтенная мать Доса. «При жизни ее не почитала, поганка, после смерти не бережет ее памягь!>
Долго потом Еламан нигде не показывался. Когда Мунке уходил в море, он брал домбру, тренькал, наигрывал что-нибудь грустное, тихое. Подсаживалась к нему Ализа, вспоминала разные разности. Вспоминала она и Бобек… Бобек была несчастлива. Ожирай бил ее — никак не мог простить ей былого чувства к Раю. Один раз, повалив ее, он сильно ударил ее в живот. Бобек потеряла сознание, а потом родился мертвый мальчик. С тех пор Бобек болеет падучей болезнью.
Ализа помолчала, потом тяжело вздохнула.
— В прошлую зиму она гостила у нас. Почти целый месяц жила. Все плакала, вспоминала Рая. Да… К Раю она с детства всей душой тянулась.
Внимательно разглядывая лицо уже одряхлевшей Ализы, Еламан все еще находил еле заметные черты красоты, красоту Бобек. Совершенно седые, но все еще вьющиеся на висках волосы и маленький прямой нос — очень похожа была Бобек на Ализу.
На другой день Мунке опять ушел в море. К обеду ушла к родителям и Балкумис, взяв с собою ребенка. Мунке все еще не возвращался с улова, в доме наступила тишина. Еламан сидел на пороге, смотрел в море, прищурясь, перебирал струны домбры, и печальная песенка негромко журчала у землянки. Оставив дела по хозяйству, Ализа подсела к Еламану. Еламан повернулся спиной к морю и прислонил домбру к стенке.
— Ты про меня все знаешь, — просто сказала Ализа. — Сколько было детей у меня, а вот осталась, как пень, одна… Иссушили они мою грудь и обрадовали подземное царство. Сорвал господь с груди моей цветы. Что мне было делать тогда, скажи!
Еламан молчал грустно.
— Старик мой несчастный всю жизнь мыкается в море… Не желала я ему своей доли, хотела чтобы хоть у него дети были. Вот и женила его на молодухе этой…
Ализа подождала, что скажет Еламан. А Еламан терпеть не мог как сварливую Каракатын, так и ее дочь. Но что он мог сказать?
— Правильно сделали, — тихо обронил он.
— Ах, родимый, откуда же правильно? — горячо возразила Ализа. — Выхода тогда у нас не было. Просто хотелось мне быть чистой перед богом. Да, видно, совсем тогда из ума выжила. Не на ту напала. Желая Мунке добра, беду ввела в дом, вот что! Где уж там быть толку, когда мира в семье нет?
Еламан, покраснев, ковырял пальцем землю. Он и не то бы еще сказал о Балкумис, но вежливость и положение гостя не позволяли ему ничего говорить.
Ализа опять заговорила:
— Сам знаешь, родимый, как бы я жила теперь, будь мои дети живы. Дочерей бы замуж повыдавала, — мечтательно произнесла она. — Принимала бы родню… Да вот господь не захотел ни одного мне оставить. Какие детки были! Не то что земле — людям отдавать ревновала!
Еламан вспомнил о своем ребенке, о своем сыне, и глаза у него защипало.
— Разве я плохая была бы свекровь? — гордо продолжала Ализа, смахивая слезы. — Посмотри на Мунке. Совсем состарился, согнулся. Ты думаешь, что ему все равно и он ко всему привык? О! Вот и Дос от него отвернулся, видишь, чго вытворяет? Продался Танирбергену, отгородился от своего друга. Думаешь, это Мунке не тяжело? Больно, очень больно это ему.
Ализа вздохнула, вспомнила о хозяйстве и ушла. А Еламан продолжал сидеть. Два дня он что-то усиленно обдумывал, а на третий отправился в аул старика Суйеу.
Обедневший за последние годы аул Суйеу еле выдержал зиму. Бесконечные поборы и налоги еще до зимы сильно пощипали стадо Суйеу. Пришла весна, и, как всегда, богатые аулы загодя откочевали на джайляу, а аул Суйеу остался на зимовке. И только когда наступило жаркое лето и от комаров и слепней житья не стало, аул переменил место. Но он недалеко ушел и раскинул свои дырявые побуревшие юрты на широкой равнине за Аранды-Кыром.
Вот в этот аул совсем перед сном и приехал Еламан. Старик Суйеу виду не показал, но обрадовался страшно. Старуха же, разом все вспомнив — и Акбалу, и восстание казахов перед мобилизацией, и ночной арест у них в доме Еламана, — заплакала, засуетилась…
И ягненка зарезали, и чаи поставили, и все было честь честью, но едва заметная натянутость не проходила. Все как будто ждали чего-то главного, а оно не приходило: имя Акбалы не называлось вслух. Говорили о том, о сем, как всегда бывает после долгой разлуки, по Еламан чувствовал, как старики думают о ней. Да и он сам думал. Скоро ему стало тягостно, и хоть он понимал, как неловко будет сразу уехать, но больше одной ночи выдержать не мог.
На другой день после чая Еламан, помявшись, пробормотал:
— Отец, думаю сегодня отъехать…
— Зачем так скоро?
— Дела есть…
— А! А! Ну, коль дела… Отъезжай! Отъезжай!
Но Еламан еще не сделал главного дела, из-за которого приехал. Он хотел забрать ребенка и не знал, с какой стороны за это взяться. Старик Суйеу тут же почувствовал что-то и, сердито хлопнув ресницами, уставился на зятя. Будто козел на гончую, он смотрел пронзительно и дерзко.
— Ну говори! Что там еще у тебя?
— Если вы не против, я хотел бы сына…
— А!.. Значит, за сыном приехал? Добро! Бери! Забирай!
— Спасибо.
После этого Суйеу ни разу не взглянул на Еламана. Не посмотрел он и на внука, которого собирали в дорогу, — сидел, отвернувшись в угол.
Старуха не выдержала и заплакала на прощание. И впервые не выдержала, заговорила о дочери:
— Живая память моей единственной…
— Цыц!.. Цыц, проклятая!.. — гневно крикнул на нее Суйеу.
Забрав сына, Еламан уехал. Все время подгоняя коня, он еще в сумерках добрался до рыбачьего аула.
В ауле сразу стало шумно. Один за другим приходили рыбаки, поздравляя Еламана с радостью. Мунке и Ализа совсем повеселели, будто опять у Еламана была жена и был очаг.
— Вот снова сколачиваешь семью, — посмеивались они. — Вчера был один, а теперь уж вас двое.
— Теперь жениться надо! — подхватывали рыбаки.
Но веселье прошло, а жизнь катилась своим чередом. Еламан нянчил сына, и на душе у нею становилось невесело. Ашим связал его по рукам и ногам, тогда как он хотел рыбачить с Мунке. Привыкший к молоку Ашим здесь ничего не ел и таял прямо на глазах. Игривые молодухи не давали Еламану шагу ступить. «О деверек наш, тебе и жениться не надо, — пели они. — Ты сам не хуже любой бабы. Тебе теперь только жаулык на голову надеть…»
А ребенок все худел. «Вот еще беда! Как бы не угробить сына!»— беспокойно думал Еламан.
Как-то вечером к Мунке пришла Айганша. Она была прямо с промысла, домой не заходила, и от нее сильно пахло рыбой. Вошла она свободно, шумно, но, увидев незнакомого джигита, смешалась.
Она уже слышала, что у Мунке гость, ее разбирало любопытство, наконец она не выдержала и зашла, будто по делу. Она сразу догадалась, что этот мужчина с ребенком на руках и есть гость. Он сидел и баюкал сына, как мать. Даже песенку напевал мягкий старушечьим голосом:
Где же мой сыночек?
Ушел к девицам в гости…
Красно яблоко на ветке,
Красны девушки в постели…
Услыхав, что кто-то пришел. Еламан оборвал песню и обернулся. И тут Айганша узнала его. «Он!.. Точно он!»— радостно подумала она и сделала движение кинуться к нему, но, заметив, что он не узнал ее, покраснела и потупилась.
— Извини, сестренка… — тоже смутился Еламан. — Что-то я тебя не знаю.
— Я сестра Тулеу…
— Тулеу?
— Не вспомните?
— Апыр-ау… Тулеу, говоришь?
— Ну вспомните же!
— А!.. Одинокий дом в ложбине? Ты мне лепешку дала?
— Да-да, одинокий дом. Вы еще заночевали у нас. Тогда еще матушка жива была…
— Ах ты, милая моя! Ягненочек! — Еламан быстро привстал и поцеловал Айганшу. — Померла твоя мать?
Айганша кивнула.
— Когда?
— Этой зимой.
— Эх жалко! Ай-яй-яй, вот горе-то, знаешь, все хорошие люди помирают, а плохие живут. — Еламан быстро оглядел Айганшу, задержался взглядом на ее пропахшей рыбой одежде. — Как же ты живешь, милая?
— Как живу?.. Живу…
Пришла Ализа. Разговор оборвался.
Мунке вернулся с моря поздно, мокрый до нитки. Круглое обожженное лицо его распухло, глаза воспалились, потускнели. Как побитый, кряхтя и постанывая, ввалился он в землянку. Айганше показалось, что он вот-вот упадет. Она вскочила в испуге, Мунке повернулся к ней, пригляделся.
— А-а, это ты, Айганша? Здравствуй, зрачок мой.
Еламан никогда не видел старого товарища таким уставшим. Вернее, таким печальным. Он тут же догадался, что сегодня у рыбаков опять неудача. Когда лов удачен, рыбак приходит домой усталый, но бодрый.
После ужина рыбаки по привычке один за другим стали собираться у Мунке. Завтра на рассвете им опять надо было выходить в море, но они сидели долго, до глубокой ночи. Им хотелось поговорить о своей жизни и хоть что-нибудь придумать на будущее.
Еламан лучше других понимал, как плохо рыбакам, и первый начал разговор.
— И ветер этот проклятый, как назло, не перестает! — с досадой сказал он.
— И не говори! — тут же подхватил сосед. — Гребешь, гребешь— прямо руки отваливаются…
— Это что — руки. У меня вот сегодня весло сломалось, еле к берегу подошел. Думал, унесет в море…
— Апыр-ай, а?
— Теперь вот вдобавок и весла нет…
— Ну не горюй! Судр Ахмет тебе тут же весло сделает.
— Хо-хо… Он тебе сделает, как — помнишь? — Еламану сделал..
Рыбаки засмеялись. Улыбнулся и Еламан, но потом опять помрачнел. Он знал, что ближе к осени на море пойдут постоянные штормы. И рыба начнет уходить в тихие, богатые кормом места — в камышовые заливы. А в открытом море останется только крупная красная рыба. Но для крупной рыбы нужны специальные крючки, а где их взять?
Попив чаю и обильно вспотев, Мунке наконец пришел в себя. Посмотрев на Айганшу, он подумал, что уже поздно.
— Иди домой, милая, — сказал он. — Братья небось беспокоятся.
Айганша не шелохнулась. Ей было хорошо сидеть в этой землянке, пропахшей рыбой, и слушать, как беседуют рыбаки. Зрачки ее отяжелели и медленно двигались под длинными ресницами.
В землянке ненадолго стихло. Чадила коптилка. С улицы сквозь свист ветра доносился монотонный гул моря. Невесело было рыбакам при мысли, что завтра опять надо на целый день уходить из дому. Ребенок Еламана скоро уснул на коленях отца.
Молодой Рза несколько раз хотел вмешаться в разговор, но стеснялся Еламана. Наконец он не выдержал и спросил громко:
— Ел-ага, сами видите, как мы живем! Танирберген нас окончательно уморит. Так что же нам теперь — как овца дрожит под ножом, так и нам? Или что-то надо делать?
Еламан покашлял, огляделся исподлобья. Глаза у рыбаков заблестели, каждый, наверное, про себя искал выхода, но все ждали, что скажет Еламан.
— Джигиты! — Еламан старался быть рассудительным. — Только ли мурзу обвинять нам во всех неудачах? Может быть, мы плохо ловим? Если за рыбой не гнаться, как за диким зверем в степи, много ли поймаешь?
— А то мы не гонимся. Так гонимся, вот-вот ноги протянем.
— Это верно. Я знаю… — уныло согласился Еламан.
— А раз знаешь, чего нас судить? Рыбы нет, в этом все дело!
— Верно, верно. Даже к сетям не подходит.
— Или ушла куда-нибудь вся рыба?
Еламан усмехнулся и переглянулся с Мунке.
— Рыба-то не ушла, вот Мунке-ага знает… Дело в том, что как у скота, так и у рыбы есть свои любимые пастбища. Вот в чем дело, дорогие мои джигиты-рыбаки!
Мунке мелко закивал и обрадовался: наконец-то разговор зашел о главном!
— Это ты хорошо сказал, — важно подтвердил он. — О пастбищах. Это как раз и есть вся причина. Да пастбища-то все у мурзы! Помните, как в тот год Темирке точно так же выгнал нас в открытое море? Тогда еще Кален говорил: «Это море не татарин выкопал, его бог создал, и принадлежит оно всем!» А ведь это было при царе! Сейчас царя нет, говорят, революция… Говорят, все для трудящегося народа, а? Что-то не видно, чтобы мурза наш трудился, а? Однако и сушей и морем владел мурза, так и владеет. Что же мы, так и будем молчать?
Молодежь зашумела. Больше всех обрадовался Рза. Он всегда любил Мунке, но глухую досаду к нему часто испытывал. Уж больно тих, осторожен был старик.
— А что? — Рза даже вскочил. — До каких пор нам прятаться в кусты?
— Верно! Эх, друзья, и зажили бы мы, если бы начали ставить сети в заливе Кандыузек!
— Э, у тебя губа не дура… Гляди только, как бы в капкан не попасть. Забыли небось про Ивана Курносого?
И опять все примолкли и засморкались в смущении. Нарушать запрет было опасно.
Еламан вздохнул, прикрыл полой бешмета спавшего на коленях у него сына, потом выпрямился.
— У страха глаза велики… — сказал он, и старики тотчас согласно закивали. — Но мурза ведь и в самом деле силен.
Старики опять закивали.
— Знаем, Ел-ага!
— Тогда смотрите не жалейте, если дело у нас не выйдет. Если потом искать виноватого, то лучше с мурзой и Темирке не связываться. Я так думаю, а там смотрите.
— Понимаем, Ел-ага.
— Чего там! Нам-то терять нечего…
— Ты только постой за нас!
— Хорошо, идите все по домам. Завтра будем ставить сети в заливе Кандыузек.
Рыбаки стали расходиться. Рза нарочно вышел первым, стал в темноте ждать Айганшу.
— Давай провожу… — несмело предложил он, когда Айганша вышла,
Айганша ничего ему не ответила, только нагнула голову я заспешила. До дому она шла быстро, тихо открыла дверь. Все в доме давно легли. Айганша не стала зажигать лампу. Осторожно ступая в темной комнате, вслушиваясь в оглушительный храп Калау, она тихо добралась до своей постели рядом с постелью Кенжекей. Улеглась она, не раздеваясь, только по привычке натянула платье на колени.
Тулеу поднял голову с постели младшей жены.
— Где это ты шлялась, а?
Айганша молчала. После истории с нарядом Тулеу побаивался Айганшу. Поэтому он не стал больше ничего спрашивать, ругнулся только себе под нос и уснул, вторя храпу Калау.
Айганша ворочалась, закрывала глаза, представляла бесконечное количество рыбин, которые она засолила за день (это всегда навевало на нее крепкий сон), но заснуть не могла. Перед глазами ее все стояла землянка Мунке, блестящие глаза рыбаков, решившихся потягаться с Танирбергеном. Но больше всего думала она о Еламане. Чего только не случается в жизни! И как она сразу узнала его! Она вспомнила, как еще тогда, когда везли его в Челкар, поразил он ее воображение. Кого, кроме своих братьев да матери, видала она в те годы? Случайные заезжие вроде Абейсына да подводчики в промерзлой одежде — вот все, кого она знала. В самом деле, дикой, пугливой девчонке, росшей в безбрежной унылой степи, Еламан мог показаться человеком особенным. Закованный в кандалы, поднявший руку на грозного русского бая, он показался ей человеком из неведомого, таинственного мира, героем.
Она часто вспоминала его с тех пор. И в мечтах ее бедный рыбак становился сказочным богатырем. Ни разу не думала она о его внешности— красив ли он, молод ли? — и сейчас она не знала, изменился ли он с тех пор. Она только лежала, широко раскрыв глаза, в темной комнате, в которой наперебой храпели ее братья, и силилась вообразить те края, куда судьба загоняла его, и те мытарства, которые он перенес. Но воображение бедной девушки, выросшей в степи, было бессильно и неопределенно, и ей чудились неясные, но страшные картины: то черные, как могила, темницы, то неприступная крепость Торгаут за девятью стенами, то громоздящиеся до неба горы Капские.
И он прошел через все преграды и темницы, измученный, добрался наконец до родной земли, до своих рыбаков, до маленького сына. «Как смела жена его не дождаться?»— с гневом и презрением думала она под утро, уже засыпая.
Утром рыбаки спускали лодки на воду молча: все думали о предстоящем нарушении запрета. Еламан и Мунке вышли в море последними, в одной лодке. Вчерашний шторм к утру улегся, и душа отдыхала от тишины. Но море еще не успокоилось — волны еще беспорядочно возникали тут и там, и даже начавшийся слабый предрассветный ветер из степей не мог успокоить его.
Еламан радовался: опять, как когда-то, выходил он в море, слышал плеск воды под бортами лодки, привычным глазом искал чаек— рыбаки ехали проверять сети, и чайки должны были прилететь. Но чаек почему-то не было, и это поражало Еламана. Потом он понял, в чем дело. Все чайки собрались над заливом Кандыузек. Они там падали и взмывали, и лучи поднимающегося солнца серебрили исподнизу их крылья.
Рза из соседней лодки махнул рукой, потом крикнул:
— Видали, где рыба? Во-он чайки-то где!.. Еламан сочувственно кивнул ему.
— Ничего не скажешь… — бормотал Мунке, налегая на весла. — Кандыузек — место благодатное, рыбаки Доса прямо объелись рыбой…
— Да и сегодня у них в сетях небось не жидко. Видал, как все чайки туда собрались? — сказал Еламан. Помолчав немного, он удивился — Что-то там людей не видно. Не вышел никто в море, что ли?
— Да у них каждый день так, — сказал пренебрежительно Мунке. — Со скотом управиться надо, вот они и возятся, как многодетная баба с детьми. Коль брюхо полно, так и спешить некуда. А у тех, кто недавно приехал из степей, так и вовсе душа к морю не лежит.
Споро, привычно работая, они вытащили все сети, расставленные в открытом море. К обеду снова поднялся ветер, опять потемнело море, и лодки начало валять с боку на бок.
— Вот это ветерок! — покрикивал Еламан, гребя что есть силы. — Измотать-то он нас измотает!
— Только бы шторма не было, — отзывался Мунке. — Не приведи бог!
Перед тем как отправиться в Кандыузек, рыбаки высадились на берег, разобрали и осмотрели сети. Где было порвано, тут же на берегу стали зашивать. Кое-кто отправился домой перекусить. Ветер между тем опять перестал, и наступила такая тишина, что не шелестел даже прибрежный камыш. Только на горизонте висели темные вечерние тучи, сливаясь там с черной пучиной. Поспорив немного, Еламан и Мунке решили, что ночь будет тихой, а завтра днем поднимется шторм.
Когда солнце стало садиться за далекие степные холмы, рыбаки опять спихнули лодки и минут через двадцать были уже в заливе Кандыузек. Так же молча и сноровисто они выкинули сети поблизости от сетей Доса.
Возбужденный Рза вдруг быстро подгреб к Еламану:
— Ел-ага, а ведь нам никто и не помешал…
— Не радуйся особенно. Вон, гляди, по берегу Иван Курносый ходит.
— Где? Вон тот, что ли?
— Он самый.
— Вот злодей! Выследил все-таки…
— Ладно… Где там выследил — мы же в открытую сети ставим.
К ним постепенно подплывали остальные рыбаки. Все с опаской и любопытством смотрели на берег. Одинокий пеший с ружьем за плечами ходил по берегу.
— Может, охотится? — предположил кто-то.
— Какой там зверь! За нами следит…
Еламан решил поговорить с Иваном и стал выгребать к берегу. Борт о борт шли с ним и остальные рыбаки. Иван, дождавшись, когда рыбаки приблизятся, обернулся к камышам и замахал рукой. Тотчас из камышей вышли несколько человек.
Еламан поглядел на своих рыбаков. Рыбаки как бы между прочим клали поудобнее багры и весла. Лодки в тишине подходили к берегу. Грести уже перестали, лодки двигались по инерции.
— Только не скандалить! — предупредил своих Еламан.
Он первым спрыгнул на берег. Сейчас же с плеском выпрыгнули в воду и стали выбираться на берег остальные рыбаки. Иван Курносый, поглядев на своих людей, неторопливо подошел к Еламану.
— Здорово, приятель! — насмешливо сказал он и прищурился — Давно не видались…
— Давненько…
— Почему нарушаешь закон?
— Какой закон?
— Залив Кандыузек — место запретное. Это владение Темирке. Или ты забыл, а?
— Твой Темирке еще не вылупился, когда Мунке уже рыбачил в этом море. Теперь мы будем брать рыбу здесь. Или вашему промыслу не все равно, от кого принимать рыбу? От нас или от Доса?
— Значит, не все равно.
— Ну что ж, — Еламан мельком посмотрел на своих рыбаков и усмехнулся. — Что ж, не будете принимать, сами будем есть…
— Ты у меня так поешь, каторжник… — забормотал Иван. — Ты у меня поешь, что кровь с зубов пойдет!
Говоря так, он быстро оглядел рыбаков Мунке, соображая что-то, и решил наконец, что с рыбаками Мунке сейчас связываться не стоит (слишком их много), а надо доложить обо всем Танирбергену. Остановившись на этой мысли, он не стал больше грозить, повернулся и быстро пошел в сторону промысла. Люди его переглянулись и пошли за ним. Рыбаки остались на берегу.
Дела Танирбергена на прибрежье подходили к концу. Джигиты его за лето скосили достаточно сена. Но ему все было мало, и он, пообещав каждому по овце, нанял еще рыбаков Доса косить зеленый курак. Рабочие, приехавшие из Челкара, достраивали ему многооконный дом у зимовья в Ак-бауре. Дом был на городской лад, с голубой железной крышей.
Чуть ли не каждый день ездил Танирберген к своему дому, смотрел, как подвигается работа, и радовался, воображая, как он въедет в свои богатый дом с новой женой.
Выдать свою сестру замуж за Танирбергена для Тулеу было самым важным делом. Он уже получил свою овцу за курак, все звал мурзу в гости. Танирберген выбрал время наконец и прислал сказать, что приедет. Тулеу тотчас зарезал овцу и просил мурзу приехать поближе к вечеру, когда Айганша после работы приходит домой.
Но он не мог дождаться мурзы и пошел ему навстречу. Встретил он его за аулом. Они остановились, поговорили о делах, потом мурза тихонько тронул коня к дому Тулеу. Ехал он шагом, чтобы Тулеу не отстал. Танирберген был один, без своих нукеров. Сегодня ему никто не был нужен. Сегодня он хотел говорить с Айганшой.
Возле своего дома Тулеу забежал вперед и, пока мурза спешивался и привязывал коня, распахнул дверь и закричал:
— Эй, эй, бабы! Принимайте высокого гостя!..
Айганши дома не было. Обеспокоенный Тулеу, усадив гостя на самые мягкие подушки, вызвал Кенжекей за дверь.
— Где Айганша?
— Еще с работы не приходила…
— Болтай у меня еще! С работы все давно ушли.
— Может, рыбы много? Когда много рыбы, их иногда задерживают допоздна…
— Ай, сатана, ты тут мне не крути! Эта девка, видно, опять у Мунке сидит. Беги за ней, веди сейчас же домой, поняла?
Вернувшись в дом, Тулеу робко покосился на гостя. Танирберген оглаживал усы, оглядывался и делал вид, что ничего не случилось.
Тулеу бегал по дому, сам готовил угощение гостю и никак не мог придумать, что бы такое соврать мурзе.
— Бедная, никак не может забыть своей матери, — забормотал он наконец. — Ради ласки Ализы…
Он не договорил и прислушался. С улицы ясно был слышен шорох, будто кто-то подходил на цыпочках к дому. Тулеу подождал, но никто не вошел. «А, черт, сатана! — подумал он о Кенжекей. — Не может быстро сбегать…»
Дверь осторожно отворилась и прикрылась. Пришла Кенжекей. Она запыхалась и смотрела на Тулеу тревожно.
— Где она? — шепотом спросил Тулеу.
Кенжекей не успела ответить, как дверь опять отворилась и в дом, поеживаясь, вошла Каракатын. Облизнувшись, она с преувеличенной учтивостью и смирением поздоровалась с Танирбергеном. Потом взглянула на Тулеу. Во всей фигуре ее, в лице, в губах и в глазах было такое злорадство, что Тулеу мигом сообразил: дело плохо.
— Э… уж не потерял ли ты чего ненароком? — смиренно спросила Каракатын.
— Пошла отсюда! — прошипел Тулеу и показал кулак. — Катись отсюда!..
— Ах, дорогой, я к тебе по соседски… Хотела горем своим поделиться…
— Вон отсюда, сатана!..
— Представляешь? Я чуть не лопнула от горя, когда увидела, как твоя сестрица… эта бесстыжая девка, обнимается с джигитом…
— Что-о? Что она тут мелет?
— Ойбай-ау! Бывало, в сорок глаз глядят за девкой — и то не углядят. А вы ее совсем распустили.
Взбешенный Тулеу перестал стесняться мурзы.
— А какое твое собачье дело до моей сестры? — заорал он. — Ты что сюда лезешь?
— Дело… Какое дело? — несколько растерялась Каракатын, но тут же ободрилась. — Э, дорогой, теперь уж не у меня, а у тебя будет дело…
— Что еще за дело? — не понял Тулеу.
— А вот увидишь…
— Говори, ну!..
— И скажу! Побоюсь, что ли?
— Тьфу, чертовка! Говори! — заревел Тулеу.
— Я вот тоже вырастила девушку. Моя дочь была такая невинная, что…
— Го-го-го!.. — заржал вдруг Тулеу. — Твоя дочь… Сковорода немытая — вот кто твоя дочь! Нашла, с кем сравнить… Го-го-го…
— Сам ты сковорода, дурак паршивый! Моя дочь честная замуж вышла. А ваша девка…
— Заткнись, зараза!
— А вашу девку вы проморгали! Бабы твои только и знают, что обжираться. Вон, гляди, ряшки жиром заплыли, сидят — зады отращивают, а сестрица твоя — хвост дудой и ушла с беглецом этим, с каторжником…
— Что ты сказала, балда?
— Сам ты балда! Посмешище! Пес ленивый! Что и было стоящего у тебя в доме, так Айганша. И ту под носом у вас всех увел Еламан!
Тулеу вдруг побежал к печке, схватил кочергу. Жилы на висках у него вздулись. Калау, будто дремавший до сих пор в углу, пошарил возле стенки, нашел здоровую плеть и вскочил. Пинком растворив дверь, Тулеу выскочил на улицу. Мрачный Калау развинченной походкой вышел следом.
— Тулеу, постой! — закричал кто-то со стороны.
Братья остановились, оглянулись. К их дому подходила спешно кучка людей во главе с Иваном Курносым и Досом.
— Обожди, Тулеу, дело!
— Отстань!
— Да постойте вы!..
Братья, не оборачиваясь больше, зашагали к аулу Мунке.
— Назад! — раздался голос Танирбергена.
Братья остановились. Швырнув кочергу в пыль, Тулеу повернул к дому. Разочарованно вздохнув, поплелся назад Калау. Через минуту все сидели перед Танирбергеном.
— Мурза, аул Мунке поднимает скандал, — докладывал Иван Курносый. — На глазах у всех поставили свои сети в заливе Кандыузек. Попробуйте, мол, прогоните, а?
Иван даже засопел от обиды.
Бледный Танирберген глазом не моргнул. Не до рыбаков ему было теперь. Он опомниться не мог от поступка Айганши. Крепко потерев лоб, он наконец сообразил, о чем говорит ему Иван, и повернулся к Досу.
— Что скажешь? — тихо спросил он.
Дос сперва смотрел в землю. Потом выпрямился, но глаза все равно прятал.
— Где Еламан, там всегда заварушка… — буркнул он.
— Тогда решай, — сказал Танирберген и погладил усы, пряча злую усмешку. — Море твое, и рыба твоя…
— Решать нечего. Отобрать сети, и все.
Танирберген помолчал, изучающе осматривая всех.
— Дос-ага прав, — сказал он. — Раз они решили вас грабить, вы не давайтесь! Соберите побольше народу. Пощады Мунке не давать!
Дос и Иван Курносый встали.
— Так мы пойдем… — коротко сказал Дос.
Танирберген кивнул. Потом поглядел пристально на Тулеу и Калау.
— Когда дойдет до дела, — внятно сказал он, — можете показать свою силу, любезные братцы.
Встал, потянулся и, будто совсем забыл про Айганшу, вышел. Через минуту братья услыхали стук копыт.
Рыбаки Мунке встали рано. Никто не ждал распоряжений. Каждый молча занимал место в своей лодке. Все было как всегда, как каждое утро — стучали весла, скрипел песок под лодками, всплескивала вода. Только багров на этот раз взяли побольше да не слыхать было обычных шуток и смеха.
Утренний ветерок занимался вроде бы ровный. Но пугливый шелест и тревожная дрожь курака не сулили хорошего. Мунке с Еламаном переглянулись.
— Ну, джигиты, поспешим, — поторопил рыбаков Еламан. — Ветер поднимается…
Рыбаки, как и вчера, тотчас уселись в лодки по двое и стали выгребать к заливу Кандыузек. Еламан все поглядывал на берег. На берегу не видать было ни души. Тихо было и на промысле, не мелькали там платки баб, не слышалось голосов. И в море было пустынно. Кроме них, никто в море не вышел.
Еламан не знал, к добру это или к худу. Он томился, но, чтобы не напугать Мунке, нарочно заговорил о ветре:
— Ветерок-то опять крепчает…
— Ничего! — бодро отозвался Мунке. — Сети наши ведь в заливе, за камышом. Там тихо будет.
— Так-то оно так, да как бы нас еще до залива не прихватило — намучаемся.
Мунке не ответил. Некоторое время он осматривал берег и море, потом вдруг сказал:
— Что-то, кроме нас, никто не вышел в море, — и даже грести перестал, задержав весло в воздухе.
— Я давно уже заметил… — отозвался Еламан.
— Непонятно что-то.
— Черт побери! Если бы узнать… Не может быть, чтобы те ничего не предпринимали.
— Может, тебя боятся?
— Меня-то? Вряд ли…
До Кандыузека рыбаки дошли скоро. Мунке был прав: в заливе было тихо, волна с моря сюда не доходила, возле трясин и камышей стыли отраженные в воде утренние облака.
Едва подойдя, рыбаки начали выбирать сети. Сети колыхались и трепетали от биения обильной рыбы. Желтобрюхие сазаны и серебристые чебаки, белоглазки и черноглазки сверкали, как серебряные монеты на камзолах девушек.
— Ух, барекельде! — восхитился Еламан, вспомнив свою рыбацкую молодость. Рыба хлестала по воде, розовые в утреннем свете брызги высоко взлетали над лодками. Еламан, мокрый с ног до головы, швырял рыбу на дно лодки и смеялся. Давно не испытывал он такой радости. — Мунке, помогай! — покрикивал он. — Вот это рыбка!
Возбужденно кричали и на других лодках — куда ни глянь, всюду видны были сгибающиеся и разгибающиеся спины, слышался глухой стук рыбы о дно лодок.
И никто не заметил сначала, как из-за камышей разом показалось десятка два лодок Доса. Впереди всех на узкой белой лодке спешил Иван Курносый. Тихо и азартно покрикивая на гребцов, он стоял на носу с двустволкой в руках.
Неизвестно, кто первый заметил их, но рыбаки разом бросили работу и повернулись к Еламану.
— Весла, багры готовьте! — крикнул Еламан, нашаривая в ногах скользкий от рыбы багор. Положив багор поперек лодки, Еламан внимательно сосчитал рыбаков Доса. Тех было раз в пять больше, чем джигитов Мунке. У троих, кроме Ивана, были ружья.
— Апыр-ай! Они пойдут на все! — пробормотал Мунке.
— Ах дурак я, дурак! — ответил ему Еламан, с поздним сожалением вспоминая о спрятанной на заброшенном зимовье винтовке.
Иван Курносый издали начал целиться в Еламана.
«Постреляют нас!»— бессильно подумал Еламан и крикнул своим рыбакам:
— Ладно, джигиты, бросайте багры!
Рыбаки Мунке один за другим со стуком стали бросать багры в лодки. Джигиты Доса, разделившись надвое, стали заплывать с обеих сторон. Подплыв, Тулеу размахнулся веслом, хотел ударить Еламана, целил в голову. Еламан увернулся, весло гулко ударилось о борт, сломалось. Тулеу, задыхаясь, схватил соил. Еламан успел перехватить конец соила, вырвал, забросил далеко в воду.
— У, гад! Силу показывает! — заорал Тулеу. — Дайте ружье!
— Тихо, тихо! — Иван Курносый вклинился между лодками Еламана и Тулеу, положил ружье на колени, направил стволы на Еламана. — Пикнешь — пристрелю, как собаку, понял? — И тут же своим — Приступайте!
Джигиты Доса с наслаждением принялись забирать рыбу, весла, багры и сети. За полосой камыша и болот гудело море, в заливе Кандыузек было тихо, только люди — ругались и громко сопели.
Дос с ненавистью глядел на бывшего своего друга Мунке.
— Вот кого бы я утопил! — говорил он яростно. — Мало утопить этого старого черта!
— Топи, топи! — так же злобно отвечал ему Еламан. — Топи! Всех не утопишь!
— А ты, сволочь, не рыпайся особо! Объявился тут, зараза! Гляди, другой раз попадешься — живым не уйдешь!
— Ладно! Больше не встретимся. А встретимся — разойдемся по-другому!
— Поглядим…
Рыбаки Доса между тем начали уже перебрасывать рыбу в свои лодки.
Как ни крепился Еламан, но, когда увидел, как у рыбаков Мунке забирают сети, не выдержал.
— Что ж ты делаешь, Иван? — ужаснулся он. — Ведь царские времена прошли, а?
— Хо-хо! Теперь у нас времена Танирбергена!
— Значит, никогда не будет нам свободы?
— Смотри-ка ты! Свободы захотел? Твоя свобода — на каторге, сволочь! А эти, — повел он глазом по рыбакам Мунке, — эти завтра от голода выть начнут. А когда совсем уже загибаться будут, вот тогда и поговорим, кто тут главный: ты или наш мурза! Понятно?
Уже три дня в ауле Мунке никто не выходил в море. И уже три дня ни в одном доме не разводили огня под котлами. Кое-кто начинал уже поругивать Еламана.
— Черти его сюда принесли! Посадил всех на воду… Лучше бы он и не появлялся.
Но сильнее, чем голод, угнетало безделье. Раньше рыбаки все-таки выходили в море, возились с сетями. Раньше хоть надежда светила каждому: вдруг попадет хорошая рыба? Теперь никто не выходил из дому, и ругань в семьях стояла по любому поводу.
Еламан думал, думал и ничего не придумал, кроме как пойти поговорить с Танирбергеном.
Танирберген принял Еламана ласково. Он отдыхал в полуденный зной в своем прохладном шатре. Когда пришел Еламан, мурза поднялся с преувеличенной любезностью:
— Проходите, дорогой Еламан, проходите, садитесь…
— Я ненадолго… — хмуро буркнул Еламан.
— Почему! Будьте гостем. Эй, кто там!
В шатер поспешно вошли два дюжих джигита по главе с косоглазым гонцом и стали у двери. Танирберген улыбнулся и нанял расспрашивать гостя о здоровье. Насчет здоровья Еламан ничего не сказал, а сразу повел речь о рыбе. Красивое лицо мурзы поскучнело.
— Да-да… понимаю… — приговаривал он, слушая Еламана и глядя в сторону, а потом сказал — Море не мое. Хозяин на промыслах Темирке. Если хотите поговорить о рыбе, поезжайте к нему в Челкар.
У Еламана от гнева запылали уши.
— Так-так… Я понял тебя! — грубо сказал он и в упор поглядел на мурзу. — Тебе интересно стравливать наши аулы. Чтобы мы, как собаки, перегрызлись.
— Понимай, как хочешь, — надменно ответил мурза.
— Вот как, значит?
— Да, вот так…
Еламан не стал больше разговаривать, поднялся и ушел. Нукеры мурзы не тронули его, молча посторонились, когда он выходил. По дороге домой Еламан вспомнил опять о винтовке и опять пожалел, что не привез ее в аул.
К вечеру Мунке и Еламан придумали наконец себе занятие и пошли в овраг Талдыбеке резать ивовые прутья. Нарезав по охапке прутьев, они принялись плести морды. На другой день к ним присоединились другие рыбаки. Сначала никто ни о чем не думал — просто рады были, что нашлось занятие. И, только заготовив уже десятка полтора морд, спохватились, что их надо ставить только в тихих озерах и заливах. В открытом море в морду не зайдет ни одна рыба. Тогда все бросили работу и снова разошлись по домам.
— Ну как там у вас дела? — спросила Ализа, увидев возвращающихся домой Мунке и Еламана.
Мунке махнул рукой и отвернулся. Еламан молча прошел в дом, посадил сына на колени, взял домбру. Невеселая мелодия тихо задрожала в темной землянке. Мунке и Ализа слушали пригорюнившись. Еламан играл долго, пока не пришла Балкумис из аула Доса. На плоском сухом, как у матери, лице ее держалась злоба. Она принялась ходить из дома на улицу и назад, хлопала дверью и бурчала, ни на кого не глядя:
— Черт принес этого бродягу, каторжника! Подыхай тут с голоду из-за него!
Споткнулась мелодия, звякнув струнами, Еламан отложил домбру, поднялся и вышел на улицу. Солнце садилось. Он посмотрел на трубы землянок. Было время ужинать, но ни из одной трубы не тянулся дым. При виде женщин и детей Еламан опускал глаза. «Как же быть? — думал он. — Что делать? Бороться с Танирбергеном? Но как?» И он опять вспомнил о спрятанной винтовке и опять пожалел, что не привез ее с собой. Мысли его прервал нежный голос девушки. «Кто это? А! Это Айганша… А я совсем забыл о ней!»— мелькнуло у него, и он заторопился в дом.
Айганша принесла в рогоже рыбу, выписанную в долг, и незаметно положила возле двери. Погладив по головке Ашима, она как-то растерялась, будто не знала, сесть ей или уйти.
— По делу пришла, дочка, или в гости? — окликнул ее ласково Мунке.
— Нет… Просто так, — сказала еле слышно Айганша и покраснела, потом повернулась и выбежала из дому.
Опять сильно хлопнула дверь, вошла Балкумис, неся оставленную Айганшой рыбу.
— Милостыню уже подают… И то слава богу!
— Что? — не понял Мунке.
— «Что, что»! Милостыня, говорю, вот что!
— Кто это принес?
— Да девка эта, кто же еще!
— Алда айналайын-ай! Истинно ласточка, которая носит грешникам воду в ад! — умилилась Ализа.
— Алда-балда! Дура! На что ты ей? Если бы не джигит холостой в доме, только бы ты ее и видела!
Еламан взял сына на руки и опять вышел на улицу. На душе у него было так плохо — хоть в степь уйти!
Ализа проводила Еламана взглядом и укоризненно посмотрела на Балкумис.
— Постыдилась бы хоть гостя, — упрекнула она ее.
— Э! Вот еще, буду я стыдиться! — заорала Балкумис. — Пускай я буду самая бесстыжая в ауле!
— А ну хватит! — сказал Мунке.
— Зато вы оба хороши! — не слушая его, кричала Балкумис. Вот вы и стыдитесь!
— Перестань…
— Сам заткнись, старый дурак!
Мунке переменился в лице. Схватив тяжелый рыбацкий сапог, он кинулся к Балкумис.
— Уубью, с-сука! — прохрипел он.
— Убил один… — все еще дерзко огрызнулась Балкумис и не договорила: страшный удар сбил ее с ног. Ализа повисла на плечах Мунке, он отшвырнул ее в угол и принялся бить Балкумис пинками. — Ойбай, убивают! — заголосила в ужасе Балкумис.
Мунке схватил ее за волосы и поволок за дверь. Вытащив ее на улицу, он бросил ее на землю и опять стал бить ногами — в кровь, в смерть! — почти теряя сознание от ненависти.
Обессилев, покачиваясь, вошел он в дом, молча опустился на корточки и закрыл лицо руками.
— Ализа-ау! — позвал он, задыхаясь. — Разве я живу сейчас? Я же конченый человек! Да чем эта тварь передо мной так выставляется? Ребенком попрекает? Не нужен мне ребенок! Пусть забирает! Вон Есболу уже за семьдесят перевалило, и детей никогда не было. Живет же! Мне теперь не ребенок, мне покой нужен. Объясни ты этой двуногой зверюге! Втолкуй ей! Не хочет жить с нами, пусть убирается к чертям…
У Ализы прыгали губы. «Во всем я виновата! Я, я свела его с этой тварью, я!»— безмолвно убивалась она.
Как описать и с чем сравнить первое чувство юной девушки? Есть ли во всей нашей жизни время прекраснее времени первой любви?
Бабы, у которых оставались дома грудные дети, еле досидели до конца рабочего дня на промысле. Чуть не бегом пустились они по домам, едва вышло время, и большой амбар, несколько минут назад наполненный звуками сырого шлепанья, льющейся воды, стука ножей по дереву, вдруг опустел и гулко затих.
Одна Айганша не торопилась домой. Охладев к братьям, она перестала любить и дом свой.
Старик сторож, громко стучавший в тишине амбара сапогами, прибирая брошенную бабами рыбу, уже начинал подозрительно посматривать на Айганшу. Кончившие работу обычно подходили к нему, и он их обыскивал, чтобы не уносили домой рыбу с промысла. Помедлив, подошла к нему и Айганша.
— Давай ищи! — сказала она хмуро.
— Ладно, проваливай! — буркнул сторож, отводя глаза. Айганша ему нравилась, и он иногда отпускал ее, не обыскав.
Едва выйдя за ворота, Айганша столкнулась с Кенжекей.
— Чего тебе? — недовольно спросила Айганша.
— Тулеу послал, велел тебя домой привести. Вот и ждала тебя… Моей воли тут нету.
— Значит, следите за мной? Охраняете, значит, да?
— Ой, милая, не трави ты мне душу! Мне что братья твои скажут, то я и делаю…
Айганша злобно рассмеялась и, не сказав больше ни слова, пошла прочь. Она шла и удивлялась самой себе, откуда в ней вдруг такая ненависть и к братьям, и к Кенжекей.
Решив помыться после работы, она повернула к отмели, сверкавшей под солнцем. Забредя в воду, она подобрала спереди подол, зажала его в коленках, нагнулась и хотела уже зачерпнуть воды, как вдруг увидела свое отражение — и застыла. Долго рассматривала она себя в воде. Потом стала приглаживать вьющиеся на висках волосы. Ей стало хорошо и страшно от мысли, что она красива. Раньше она как-то не думала о своей красоте, а сейчас ей стало вдруг горько, что Еламан приехал только теперь, а не год назад — так много времени пропало впустую.
Умыв лицо, смочив и еще раз пригладив волосы, она вышла на берег и опять злобно и молча прошла мимо поджидавшей ее Кенжекей.
Ветер стих. И море, раскинувшееся до горизонта, тоже утихло, еле заметно поднимаясь опадая. Есть какая-то необыкновенная прелесть в этих дивных багряных вечерах ранней осени. Подует, прибежит из неведомой дали легкий теплый ветерок, и задрожат, перешептываясь, верхушки чуткого курака. Нальется вечерней молочной синевой море. Последний свет солнца косо, ровно и румяно заливает степь. И в такие минуты Айганша тихо приподнимает и опускает ресницы, чувствуя, как весь мир вмещается в ее сердце, и хочется ей бесконечно брести краем воды.
С каждой минутой убывал свет, и длиннее становились тени в степи. Над морем, низко, едва не касаясь воды, тянулись черные издали стайки уток. Айганша оглянулась и радостно поразилась: опять она стояла среди камышей, на том же самом месте, где давеча встретились и так долго стояли они с Еламаном. Она ждала тогда, что он опять, как и в первый раз, будет рассказывать ей свою жизнь, но он молчал. Он был грустен, а она вся измучилась, не решаясь спросить, почему он такой печальный. Она боялась сделать ему больно. Много загадочного было для, нее в этом крупном, крепко сложенном джигите, у которого так рано засеребрились виски.
Сдержанность ли была в его молчании? Или он не хотел огорчать ее своими невеселыми рассказами? Неужели он берег ее девичье сердце?
Она вообразила вдруг его усталое, замкнутое лицо и пожалела его так, что даже в груди у нее защемило. Оглядевшись, она опять увидела Кенжекей. Та стояла поодаль и терпеливо ждала. Заметив, что Айганша смотрит на нее, Кенжекей подошла и проговорила ласково:
— Милая, пойдем домой! — Она смутно уже о чем-то догадывалась, и сердце у нее болело за девушку.
— Женге… — прошептала Айганша.
— Что, родная?
— Женге… Скажи, ты по любви вышла за моего ага? Кенжекей похолодела. Она знала о подозрениях Тулеу и Калау, но не особенно им верила. Ей казалось, что Еламан, немолодой, начавший уже седеть человек, годится скорее в отцы Айганше, чем в мужья. А теперь это оказывалось правдой! Ошеломленная Кенжекей молча опустилась на корточки.
Айганша поняла, что проговорилась, покраснела, вдруг тоже присела и обняла Кенжекей.
— Ай, милая! — глухо сказала Кенжекей. — Моя жизнь на твоих глазах идет. Любила, нет ли — теперь мне прошлое кажется сном. Это весною земля расцветает, в тюльпаны одевается, а осенью, когда дождь и снег, какая краса у земли? Разве теперь не веет от меня осенней стужей? Что обо мне говорить! Будь ты счастлива!
— Милая моя женеше… — прошептала Айганша и нежно поцеловала Кенжекей в щеку.
Солнце уже зашло. Из-за далекого восточного горизонта надвигался мрак. Лишь самые верхние облачка были еще розовато освещены. В сумерках далеко разносился стеклянный плач одинокой чайки. Звала ли она своего супруга? Плакала ли над разоренным гнездом?
Айганша еще раз погладила Кенжекей, встала.
— Женеше, ты иди домой, — краснея, сказала она. — А я пойду к Мунке, к… в общем, в тот аул…
— Зрачок ты мой, что же будет, если брат узнает?
— Пусть узнает! — уже сухо, враждебно отозвалась Айганша и, не оглядываясь, пошла в сторону аула Мунке. Через минуту она пропала в сумеречной степи, среди зарослей камыша и курака…
— Они вчера, говорят, опять встречались, а? Да это еще что! Главное, не он к ней, а девка сама к нему прибежала! Бесстыдница, совсем очумела, а? Вот новость!
Так говорила по аулу Каракатын. Дошли ее слова и до Тулеу. Тулеу рассвирепел, поднял в доме шум и гром, загнал обеих своих жен в разные углы, хотел подождать, когда придет с работы Айганша, чтобы самому все у нее выпытать, но не дождался, выскочил на улицу и пошел к Мунке.
— А ну выйдем! — не здороваясь, запаленно крикнул он с порога.
— Что случилось, дорогой? — вежливо спросил Мунке, выйдя с Тулеу на улицу.
Тулеу водил языком по губам, подыскивая подходящие слова. Добродушие старого рыбака несколько утихомирило его, но он пришел ругаться. Он нагнулся, сорвал пучок травы, помял, подергал его, потом бросил в сердцах под ноги.
— Как перекати-поле, гонимое ветром, — начал он, заведя глаза, — да… как перекати-поле, оставив исконные земли, переехал я к вам. Да! Судьба не баловала нас… И сестренка моя — наша гордость. Я уж знаю, за кого ее выдать. А ты скажи своему… своему Еламану, чтобы он ее с пути не сбивал, понял?
— Ах, дорогой! Да, может, это сплетни…
— Ничего не сплетни!
— Ты что, своими глазами видел?
— Я не видел — другие видели.
— Кто же видел?
— А тебе-то что, аксакал? Лучше скажи своему кобелю: пусть не пялится на мою сестру, а то…
— А что?
— А то я ему охоту отобью. Я этого жеребца мигом оскоплю!
— Хорошо, я ему передам… Да ты и сам мог бы ему это сказать, а? Право!
— Нет, ты скажи!
Тулеу посопел, отвернулся и пошел, не попрощавшись. Поразмыслив, Мунке решил поговорить с Еламаном и медленно направился к дому Рзы.
Сегодня в ауле Мунке был редкий гость — Култума. Отморозив ногу на льдине, он оставил море и уехал куда-то далеко, к родным. С тех пор о нем не было ни слуху ни духу, и вот сегодня он вдруг приехал в гости к рыбакам. Рыбаки решили собраться в доме у Рзы, пошел туда и Еламан.
Когда вошел Мунке, его никто не заметил. Все глядели на Еламана и бойко подхватывали: «Э, пяле!» А Еламана было не узнать. Будто старый жырау, приосанившись, сидел он на высокой подушке, ни на кого не глядя, высоко вскинув голову, и пел озорную песню, подыгрывая себе на белой домбре:
Мигом вскочил я на Айрык-хребет,
Звонкого голоса моего уж нет.
Девушки не видевший, несчастный, целый год,
Я пленился бабой, собиравшей кизяк…
— Уа-ай-де! — восхищались рыбаки.
— Бедняга, значит, совсем пропадает.
— Это он сам сочинил, что ли?
— Да ну, это же песня Сары Батака. Он ее сочинил, когда ехал домой из тюрьмы Жармола.
— Э, вон оно что! Ну, Еламан-то, может, и песню Сары поет, а сам про себя думает: не мешало бы и мне бабенку, а?
Мунке, дождавшись, пока поутихнут рыбаки, негромко позвал: — Еламан, родной, выйди-ка на минутку…
Еламан передал домбру Култуме, быстро поднялся и вышел вслед за Мунке. Далеко не пошли, присели на корточки в тени за домом. Мунке дословно передал весь разговор с Тулеу и выжидательно посмотрел на Еламана.
Еламан поразился откровенности Тулеу.
«Тулеу разъярился, как верблюд, — добавил Мунке. — Будь осторожен, ради бога!
— Что мне Тулеу! — после недолгого молчания сказал Еламан и выплюнул изжеванную травинку. — Меня другое мучает… Что думает девушка — это для меня поглавнее.
— Ну а если она не против?
— Тогда не отступлю.
— Убежишь с ней?
— Зачем? Приведу ее в свой дом, будет мне женой.
— Ай, смотри, дорогой! Кто тебе позволит? У нее два брата. Да что братья! Я вон слыхал, о ней Танирберген серьезно подумывает. Выследят, схватят — опять тюрьма?
— Ничего, я тоже не один.
— На кого же надеешься?
— А ты?
— Ой, милый ты мой! Где же у меня силы?.. Да и народ у нас теперь не тот, как когда-то. Где взять хотя бы того же Калена? А я теперь как старая птица карабай…
— Ну, ну… Выше голову, старина!
— Как тут голову поднимешь, когда на плечи сели?
— Вот что… Давно хотел тебе сказать: у меня ведь винтовка есть. Из города прихватил.
— Винтовка? Где?
— Припрятал. День езды отсюда. Боялся в аул везти. Боялся кровь пролить. А те не боятся, понимаешь? Ну раз они не боятся, то и мы…
Мунке посмотрел на Еламана и даже испугался. У того было такое же выражение, как в тот зимний день, когда убил он Тентек-Шодыра.
— Что ты задумал, дорогой? — со страхом спросил Мунке.
— Все старое, Мунке-ага… Опять бой. Пора опять собирать джигитов. Как в шестнадцатом году, помнишь? Эх, нам бы оружия раздобыть. Ну ничего, раздобудем!
— Не знаю, не знаю… — опасливо забормотал Мунке. — Может, ты и прав. Ох, великие перемены настают!
Не заходя домой, Еламан пошел на промысел. Он хотел вызвать Айганшу и поговорить с ней, прежде чем отправиться в путь за винтовкой.
Возле промысла его настиг вдруг истошный крик. Еламан испуганно обернулся. К промыслу скакал на неоседланном коне Судр Ахмет. Шляпа из кошмы съехала ему на глаза. Полы серого выцветшего чекменя распустились. «А говорили, что он поехал в Челкар, — растерянно подумал Еламан. — Или уже вернулся? Чего это он так вопит?»
Судр Ахмет, нещадно колотя ногами своего коня, пронесся мимо него.
— Аттан! Аттан! — вопил он. — Враг идет! Вра-а-аг!
У Еламана захолонуло сердце. Он остановился в нерешительности, раздумывая, идти на промысел или нет, потом повернулся и быстро пошел назад, в аул.
В ауле все рыбаки собрались на улице. Еламан еще издали увидел, как все возбуждены, как размахивают руками.
— А, Ел-ага! — встретили его. — Слыхал? На аулы Улы-Кум враг напал…
— Что за враг?
— Туркмены. Все из-за проклятого Танирбергена.
— Мстят за наш набег.
— За смерть…
— Говорят, поклялись отомстить казахам.
— Жестоки, как звери!
— Брехня, может быть? — усомнился кто-то. — Судр Ахмету верить…
Но Еламан сразу поверил слуху. После набега джигитов Танирбергена на косяки богатого хана Жонеута из воинственного рода Теке-Жаумит от туркмен можно было ждать чего угодно.
— Если это правда, — громко сказал он, — значит, ждать пощады от них нечего. А это похоже на правду. Надо сходить к Танирбергену и Досу. Сейчас не время думать о наших распрях, иначе нас разобьют поодиночке.
— Ничего не выйдет, — возразил кто-то. — Мурза, кажется, уводит своих джигитов…
— Вот оно что… — злобно сказал Еламан. — Уводит, говоришь? Напакостил, а теперь бежать? Это у нас всегда так — как только враг близко, мы все разбегаемся, спасая шкуры…
Еламан подумал некоторое время, потом махнул рукой.
— Ну ладно! Что поделаешь? Кто удирает, туда ему и дорога. Давайте, джигиты, не будем мешкать. Все-таки вы пойдите к Досу! Рыбакам-то куда же удирать? Я сейчас еду за винтовкой. Скажите Досу, у кого есть ружья, пусть зарядят побольше патронов. Жив буду — завтра вернусь.
Оседлав своего коня, он, не теряя времени, отправился в путь. Выезжая, он заметил суматоху и в ауле Доса. Жестокость хана Жонеута была хорошо известна казахам. У подводчиков, побывавших в Конрате в Шимбае, волосы вставали дыбом при одном только имени хана.
Еламан торопился. Он боялся, что туркмены могут нагрянуть на приморье раньше, чем он вернется и соберет вокруг себя самых крепких и самых смелых рыбаков. «Беда какая! — думал он. — Вечные наши раздоры, как червь, подтачивают народ. Неужели так и проживем весь век в ненависти друг к другу?»
После обеда солнце жгло немилосердно. Конь Еламана от безделья нагулял уже жирок. Хоть и жалко было гнать сытого коня по жаре, но времени терять было нельзя, и Еламан от самого аула пустил коня в намет. Когда он перевалил Бел-Аран и спустился в серую холмистую степь, далеко впереди заклубились облака пыли.
Неужели враг? Неужели добрались уже сюда? Еламан похолодел и остановил коня, не зная, что делать. Из облаков пыли выскочили кони. За топотом копыт и ржанием, сливавшимися в сплошной гул, еле слышны были тонкие вопли табунщиков. Белоногие, одномастно серые кони целыми косяками, оглушая топотом тихую степь, неслись в сторону Бел-Арана. За табунами коней торопливо шло кочевье. На верблюдах, навьюченных скарбом, болтались, гремели медные чайники, тазы и ведра, привязанные, притороченные кое-как. У женщин и детей от жажды потрескались губы и потемнели лица. Волосы, брови, ресницы посерели от пыли.
Еламан с трудом остановил нескольких всадников.
— Что с вами?
— От туркмен бежим.
— Много их?
— Сами не видели. Они напали на соседний аул…
— А вы куда подаетесь?
— Не знаем. Пока в приморье к рыбакам.
— Тогда гоните дальше, на Бел-Аран. На Бел-Аран подниметесь, увидите внизу рыбачий аул. Там и собирайтесь. У кого есть оружие, держитесь возле рыбака по имени Мунке и ждите меня.
— А ты-то, дорогой, кто сам будешь?
— Не медлите! — крикнул Еламан, отъезжая.
Нагнувшись, он погонял и погонял коня, потому что конь все норовил перейти с галопа на рысь. Часа через три конь окончательно выдохся. Мокрые от пота бока его блестели на солнце, голова моталась у самой земли.
Еламан галопом спускался по склону большого бурого холма, когда конь вдруг попал ногой в сурчиную нору. Раздался хруст, хриплое короткое ржание, конь грузно рухнул, Еламан вылетел из седла и перевернулся раза три, обдирая себе лицо и руки. Вскочив, он поглядел на коня. Конь лежал на боку. Из ноздрей его струилась кровь. Еламан подошел, хромая, пощупал ногу коня, потом потянул за повод. Конь попытался встать, застонал и опять повалился…
У Танирбергена сердце оторвалось, когда он узнал о набеге туркмен на аулы племени Тлеу-Кабак. Богатый аул его тестя был расположен в урочище Улы-Кум. «Неужто и до него добрались?»— с тревогой думал он. Но к тревоге его примешивалась и тайная радость. Он надеялся, что туркмены, разграбив богатый аул тестя, в глубь джайляу не пойдут, а повернут назад — добычи у них будет вдоволь.
Но, может быть, им вовсе не нужен первый попавшийся аул? Может, они, минуя все другие аулы, идут сюда, имея в виду только аул мурзы?
И Танирберген тут же отправил гонца на двух конях в свой аул в Акмаре. «Пусть как можно скорее снимаются и перекочевывают поближе к Челкару. Я потом догоню их», — наказал он.
Уезжать с приморья надо было как можно скорее. Однако, опасаясь, что днем его легко могут заметить и догнать враги, он волей-неволей вынужден был дожидаться вечера, чтобы уйти незаметно. Время от времени он взбирался на высокий холм за промыслом и осматривал окрестности.
К вечеру к приморью собралось много аулов. Верблюды взмокли от усталости, и шерсть их, слипшаяся от пота и пыли, торчала во все стороны. Бесчисленные табуны коней, фыркая, вздымая облака пыли, надвигались с запада. Танирберген сразу узнал белоногих одномастных серых коней — это были табуны его тестя из Аяк-Кума. Он быстро вскочил в седло и выехал навстречу. Тесть обнял Танирбергена, расплакался. Мурза недовольно поморщился.
— Располагайтесь… — равнодушно сказал он. — Потом увидимся. Мне тут надо в одно место съездить…
Сын тестя, Али, не спускал глаз с Танирбергена.
— Эй, зятек! — враждебно сказал он. — Мы жили мирно. Это ты навлек на нас беду. Ты посылал своих джигитов к туркменам. А теперь, мне сдается, хочешь бежать?
Танирберген холодно усмехнулся.
— Кто тебе сказал?
— Ты остаешься с нами? Хорошо. Тогда почему не поговорить по-человечески с отцом?
— Оставь, дорогой. Не тебе меня учить почитанию старших. Ты лучше ступай к своему кочевью. Женщины и дети ваши, как видно, умирают от жажды. Пресная вода у нас есть только в Ак-бауре, возле нашего зимовья. Так вот, собери-ка ты все ваши бурдюки и отправь людей за водой, пока здесь расставят юрты. А мы… — тут Танирберген повернулся к тестю.
— Да-да, дорогой мой… — подобострастно подхватил тесть.
— Мы тут подумаем, как лучше приготовиться. Соберем джигитов.
Байского сынка Танирберген после этого и замечать не стал. Превратив молодого Али в мальчишку на побегушках, послав его за водой, он словно забыл о нем, неторопливо направляясь с тестем к прибывшему кочевью.
— Ловок! — криво усмехнулся оскорбленный Али и поехал выполнять поручение.
На следующий день Танирберген проснулся еще до зари. Тотчас начал он собирать отряд из джигитов рода Тлеу-Кабак и из рыбаков Доса. Молодого горячего народа было достаточно, и Танирберген приободрился. На пригорках и вершинах Бел-Арана, Кара-тюбе, Акша-кудыка были выставлены дозорные. Остальные, вооружившись немногими ружьями и соилами, весь день не сходили с коней.
По совету Танирбергена девушки и молодые женщины натерли грязью лица, оделись в рвань и старье. Была у Танирбергена красивая свояченица, которую осенью, после кочевки на зимовье, готовились выдать замуж. Теперь ее было не узнать. Ее нарядили скотницей, дали в руки ей ведро, измазали и держали возле котлов. Избалованная девушка хихикала от смущения и не знала, что делать.
Весь день люди собирались кучками, возбужденно кричали или шептались, перебегали из юрты в юрту, разнося самые невероятные слухи. Никто ничего не знал, но все чувствовали: что-то произойдет, — и страх смешивался с любопытством.
Девичье приданое и дорогие вещи байского дома поспешно завертывали в кошмы, и тюки прятали в камышах. Перегоняли с места на место коней и верблюдов, бродили по камышам с детьми в поисках самого укромного, тайного места.
И так в страхе жил аул два дня. Но не было никаких определенных известий о хане Жонеуте, и на третий день страх в приморье сменился обычной беспечностью. Вдобавок еще людей и скот совсем замучили комары и слепни. Скот, привыкший к степному приволью, стал худеть. Видеть, как скот его тает на глазах, было для тестя Танирбергена горше всяких мук. Тесть хотел обратно на джайляу.
На четвертый день, едва взошло солнце, в аул прискакали дозорные и сообщили радостную весть. От проходившего мимо кочевья они узнали, что хан Жонеут, ограбив три аула, повернул назад и ушел к себе.
Выслушав это известие, тесть Танирбергена радостно хлопнул себя по ляжкам и велел выносить из камышей тюки и грузить на верблюдов. Танирберген, осторожный, как всегда, пробовал уговорить тестя подождать еще дня два, по-прежнему выставив дозоры, но тот и слушать ничего не хотел.
И вот, когда все джигиты спешились, когда согнаны были в кучу и грудились верблюды, когда половина народу побежала в камыши выгонять в степь табуны коней, за ближними холмами поднялось сначала облачко пыли, потом на вершинах показались маленькие фигурки всадников, покатились вниз, и через минуту до слуха остолбеневших казахов донесся глухой дробный топот и тончайший яростный визг, от которого у всех кровь застыла в жилах.
Казахи не успели даже добежать и вскочить на коней — туркмены неслись уже аулом, и тонкие лезвия шашек тускло сверкали над их мохнатыми папахами.
Женщины и дети первыми подняли крик и плач, потом испуганно заревела скотина. Чуть не весь аул, побросав вещи, вместе со скотом ринулся в камыши. Нескольким джигитам, успевшим вскочить на коней, удалось загнать табуны в густые камышовые заросли у самого устья залива Кандыузек.
Камыши колебались, комары и слепни тучами поднялись над людьми и скотом. Блеяли овцы, ревели верблюды, лаяли ошалевшие собаки, матери кричали, звали потерявшихся в толчее детей.
В это время загорелся камыш. Басмачи побоялись лезть в густой и высокий камыш и подожгли его с наветренной стороны. Высохший, звеневший от жары камыш вспыхнул как порох. Огонь мгновенно набрал силу и загудел. Черные облака дыма толчками изрыгались вверх. Эти черные и бурые клубы в разных местах прорезывали бледно-рыжие на солнце языки пламени. Пожар, гудя, взвихривая воздух, шел к середине зарослей,
— Ойбай, погибли!
— Пожар!
— Бежи-и-им, пожа-а-ар!
— Ко мне, ко мне…
Никто не знал, куда бежать от огня. Танирберген прыгнул на коня, мгновенно огляделся и начал пробиваться сквозь камыш. Никто его не сопровождал. В суматохе он растерял всех своих нукеров.
Почуяв запах дыма, коровы задрали хвосты и бросились напролом, почему-то навстречу огню. Завлекая в середину жеребят и стригунков, кони с громом помчались в другую сторону. Окриков людей они уже не слушались. Вырвавшись из камышей, кони, храпя и тесня друг друга, вздымая фонтаны брызг, бросились в Кандыузек.
Оба берега устья Кандыузека были обрывисты, не то что коню — человеку трудно было выбраться. Танирберген, вслед за табуном выскочив на берег, увидел уже плывущих коней, и душа у него затосковала.
— Эх, бедные, погибли, погибли все…
Кони плыли к противоположному берегу тесно, быстро, всхрапывая и дуя из ноздрей на воду. Доплыв до берега и не сумев выйти, они скоро повернули назад. Первыми начали тонуть старые кони и жеребые кобылы. Дольше всех держались на воде жеребята. Но и они один за другим со странными короткими криками, не похожими даже на ржание, скрывались под водой…
Танирберген всегда был сдержан в чувствах. Даже при смерти близких глаза его оставались сухи. Но тут у него мураши пошли по спине, он бессильно заплакал, не стыдясь, что кто-нибудь увидит его, и торопливо поехал прочь.
Минут через десять он уже и сам не знал, где пожар и где туркмены. Дым гнало над камышами, конь фыркал и кашлял, у Танирбергена слезились глаза. Острые, как лезвия, стебли камыша резали ему руки и лицо, до крови секли морду и шею коня. Скоро аргамак уже начал вздрагивать и поджиматься при каждом шаге.
Судя по всему, Танирберген далеко уже ушел от огня и врагов. Но сколько бы он ни удалялся, в ушах его все стояли крики, сиплый брех собак и предсмертное ржание тонущих лошадей. И вдруг на минуту ему почудилось, что это кричат не казахи и не скотина ревет, а в плаче и в мольбе о смерти исходит в глухой степи связанный по рукам и ногам юноша-туркмен, оставленный Калау…
Беспрестанно колотя своего аргамака каблуками, Танирберген все дальше уходил в камыши.
А пожар между тем все расширялся, и все безумней бросался во все стороны скот. Коровы как кинулись сначала в сторону огня, так и ломились сквозь камыш, пока не уперлись в сплошную стену дыма и пламени. Они остановились было, но задние напирали на передних, и вся масса, сшибаясь рогами, мыча и хрипя, бросилась в огонь. С опаленными боками и хвостами коровы вырывались из огня, рассыпались и бегали, спотыкаясь по степи. Басмачи весело стреляли по ним.
Вслед за скотом из огня и дыма начали показываться опаленные, ничего не соображавшие казахи — женщины, дети в первую очередь, — на многих горела одежда. Все они оказывались перед туркменами, свирепо ухмылявшимися из-под своих бараньих шапок. Держа казахов под прицелом, туркмены начали всех сгонять в одно место.
Почти весь мелкий скот погиб в огне. Несколько табунов коней утонуло в Кандыузеке. Оставшихся коней и верблюдов туркмены собирали в гурты, гнали за аул, подальше от шума и дыма, чтобы успокоились.
Среди конных туркмен толпились пешие казахи. Тут были Али и Калау, Тулеу и Дос… Судр Ахмета тоже выгнали из камышей, и он норовил забраться поглубже в толпу.
Через полчаса туркмены пригнали из аула Мунке кучку рыбаков. Те, решив, что скота у них нет и прятаться поэтому незачем, спокойно сидели по домам, когда в аул ворвались туркмены. Рыбаков выволокли на улицу и погнали к камышам. Они держались довольно спокойно, одежда их была в порядке. Мунке, Рза и Култума шли рядом.
Почти сейчас же несколько верховых подогнали толпу женщин с промысла. Рза еще издали узнал Айганшу. Она в суматохе потеряла платок и шла простоволосая. Она была в белом с красными цветочками ситцевом платье.
Но не один Рза заметил Айганшу. Увидел ее и уже не отрывая от нее взгляда горбоносый туркмен, отлично одетый, на высоком белом аргамаке. Судя по всему, это был курбаши. Подскакав и остановившись возле Айганши, он наклонился с седла, стал что-то говорить ей. Айганша отвернулась.
— О боже, какой срам терпим! — пробормотал Рза и зажмурился.
Увидев в толпе Рзу, подскочил к нему на костылях Култума.
— Куда нас поведут, как думаешь? — спросил он.
— Кто его знает…
— А не рас… ра… расстреляют нас, а?
— Все может быть…
Култума чуть не упал. Нога его стала подвертываться, костыли выскальзывали из-под мышек. Рза подхватил его под локоть. Туркмены почему-то заторопились, начали подгонять женщин плетьми. Рза увидел обеих жен Тулеу. Маленькая дочь Кенжекей не поспевала за ними, мать взяла ее на руки. Айганша, смешавшись с толпой, побежала было, потом остановилась, отыскала и взяла под руку шедшую позади Ализу. Ализа держала в подоле ребенка Мунке и, задыхаясь, еле ступала непослушными ногами.
Пыль поднималась к солнцу, кругом виднелись свирепые лица под мохнатыми шапками, дым клочьями нагоняло сзади, из камышей, и только теперь поняли казахи, в какую беду попали и что как бы ни повернулось, а прежней жизни уже не вернуть.
— Горе нам, горе! — мотал головой Рза.
Белоногих серых коней бая Тлеу-Кабак туркмены погнали косяками за Бел-Аран. Туда же погнали они и верблюдов. Чтобы справиться со скотом, туркмены отобрали из трех аулов десяток самых крепких джигитов. Еще несколько человек они выбрали, чтобы грузить на верблюдов награбленные вещи. Согнав отобранных казахов в кучу, они быстро погнали их к Бел-Арану. Женщин, кинувшихся за мужьями, басмачи сшибали с ног конями, стегали плетьми. В пыли слышны были их резкие гортанные голоса:
— Назад! Назад!
Култума, стоявший рядом с Мунке, вдруг вскрикнул;
— Считать начали!
Мунке поглядел налево и увидел, что всех оставшихся мужчин туркмены как-то незаметно выстроили в один ряд и теперь начали считать. Каждого десятого но счету они вытаскивали из строя.
Али стоял рядом с Тулеу. Несмотря на жару, его знобило, и он накинул на плечи светлый чекмень без пояса, с вышитыми полами. Он чувствовал, как постукивают у него зубы, стыдился, но ничего не мог поделать. Смертная истома подкашивала ему ноги: он мог быть десятым! Но, когда смерть прошла мимо и десятым стал его сосед справа — Тулеу, — Али успокоился.
Тулеу будто лишился ума. Став десятым, он попятился. На него бросились два туркмена, он побежал, легко волоча: их. Его мигом догнал конный басмач и оскалив белые чубы, несколько раз огрел камчой. Крупное, широкое в кости тело Тулеу сразу съежилось, голова втянулась в плечи, и он совсем уже бессмысленно побежал, спотыкаясь, куда ему показали.
Туркменам стало весело, она захохотали. Только курбаши не улыбнулся. Загорелое, жесткое, как ремень, лицо его с крупным хрящеватым носом было неподвижно, черные, близко посаженные глаза лениво передвигались, пристально останавливаясь на каждом казахском джигите. Когда он увидел, с какой покорностью затрусил под камчой этот кряжистый детина, он мигом вспомнил слова офицера-англичанина из Хивы. Обучая басмачей обращению с оружием, офицер любил повторять: «Лучшее оружие — жестокость. Чернь больше всего уважает силу. Превыше всего боль и смерть! Расстреливать каждого десятого — будь, то казахи, русские, каракалпаки или узбеки. Запуганный народ покорнее скота!»
Курбаши даже кивнул, будто англичанин только сейчас произнес эти слова. На высоком длинном аргамаке, красиво подбоченившись, с плетью в руке, курбаши разглядывал напуганных до смерти казахов, и ему было приятно, что их жизнь и смерть в его власти. Иногда мельком он взглядывал на Мунке и на топтавшегося возле Мунке Култуму. Мунке упорно смотрел себе под ноги.
— Подходят, подходят… Что делать? — зашептал Култума, приваливаясь боком к Мунке.
Туркмены медленно приближались, и Култума совсем ошалел. Подпрыгивая на костыле, он вставал то справа, то слева от Мунке. Огромный жилистый туркмен, облизывая пересохшие, губы, косясь по сторонам воспаленными глазами, медленно считал казахов, поочередно тыкая камчой им в грудь. До Мунке оставалось человека три. В этот момент оторопелый Култума последний раз переменил место и встал справа от Мунке. Жилистый черный туркмен заметил движение, приостановился, уставился горящими глазами на Култуму— тот чуть сознание не потерял. Туркмен продолжал счет, дошел до Мунке, ткнул того в грудь сильнее, чем других, так что Мунке даже покачнулся, и крикнул:
— Девять!
Култума взвизгнул. Два туркмена тут же набросились на него, заломили руки, поволокли. Костыль упал, Култума попробовал прыгать на одной ноге, потом обвис на руках у туркмен и закричал навзрыд:
— Родненькие… родненькие… спасите!!
А туркмены уже волокли следующего десятого, потом еще и еще… Курбаши подъехал к конвою, что-то сказал, что-то до смерти краткое. Конвой сразу окружил выведенных. Кони приплясывали, норовили встать на дыбки, винтовки у конвойных вычерчивали круги. В толпе оставшихся закричали от ужаса. — Ойпырмай!.. — Что делается!
— Злодеи…
— Неужто убьют?
Култума, не в силах глядеть в лица туркмен, сел и закрыл лицо руками. Тулеу сгорбился, вобрал голову в плечи. Какого-то казаха из рода Тлеу-Кабак стало рвать.
Курбаши поднял руку с плетью, конвойные вскинули винтовки. Казахи смотрели на руку курбаши, ждали: опустит или нет? Опустил. Залпа почему-то не получилось, выстрелы с неровными промежутками сухо и слабо разорвали воздух. Тулеу выпучил глаза и закинул голову вверх. Он еще не мог понять, куда ему попало, чувствовал только, что попало, какой-то тупой удар отозвался во всем теле. Он был, казалось, удивлен, что можно так просто убить такого человека, как он. Ему вдруг захотелось объяснить — не туркменам, а кому-то, кто бы мог понять его, — что он еще молод, что хочет жить, что его нельзя убивать. Но он и понимал одновременно, что больше не увидит, никогда не увидит вот это яркое солнце и светлое небо над собой, которых он при жизни так и не оценил, не увидит знакомую, как лицо матери, землю.
Жилистый черный туркмен, который давеча считал казахов, выругался и выстрелил еще раз. Тулеу схватился обеими руками за грудь и сел. Не зная, убил он его или нет, туркмен поспешил выстрелить еще раз, и третья пуля попала Тулеу в голову. Тулеу лег навзничь и заскреб скрюченными пальцами землю возле себя.
Или солнце сорвалось с неба? Еще только сейчас блиставший перед его глазами мир в один миг рухнул. И синее море, безбрежно растянувшееся перед ним, и Бел-Аран, и жилистый черный туркмен, стрелявший в него, — все провалилось в багровую тьму.
Култума умер от первой же пули. Руки, которыми он прикрывал голову перед смертью, дернулись вниз, сильно провели по лицу, будто он умывался, совершая намаз, и он кротко, беспомощно повалился на бок.
Одного джигита из рода Тлеу-Кабак пуля только зацепила. Джигит вдруг повернулся и побежал. Курбаши ударил коня каблуками. Казах, слыша за собой легкий смертный топот, чувствуя, что ему не уйти, затравленно обернулся. Курбаши на ходу медленно вытаскивал шашку. Привычно поклонясь в ту сторону, с которой он должен был рубить, поднял тяжелую шашку. Казаха он не видел, а видел только загорелую до черноты шею, ворот белой рубахи — и ударил с потягом по этой шее, проскакал несколько по инерции, потом осадил коня и обернулся: укороченное тело в измазанной кровью рубахе лежало ничком, а голова валялась поодаль. Туркмены вдали смеялись.
С остальными одиннадцатью джигитами было уже покончено. Все лежали в тех разнообразных позах, которые придает человеку только смерть.
Женщины кричали страшно. То одна, то другая вырывалась из толпы и бежала к убитым. Туркмены плетьми заворачивали их назад.
— Несчастный мой ага! — хрипло кричала Айганша. — Роди-и-имый!
Потом оттолкнула кого-то и побежала к Тулеу. Наперерез ей тотчас кинулся басмач, но курбаши вдруг резко крикнул, наливаясь темной кровью, и басмач пропустил Айганшу к убитым. Будто споткнувшись, упала Айганша на тело брата.
— Родной мой!.. Ага-еке!..
Туркмены сбили наконец мужчин и женщин в плотные колонны и погнали в степь. Голова колонны давно тронулась, а Мунке, который оказался последним, еще топтался на месте. Вперед, туда, где в пыли, нахлестывая кого попало, носились туркмены, он не смотрел, а смотрел во все глаза на убивавшуюся Айганшу.
Смотрел на нее и курбаши. Он остался один и ждал. Заметив, что все пришло в движение, он нетерпеливо тронулся к Айганше.
— Эй! Эй! — позвал он ее. — Хватит! Иди ко мне!
Айганша вскочила, закусила губу, выхватила из-за пазухи короткий нож (такими ножами на промысле потрошили рыбу) и показала его курбаши.
— Не подходи, проклятый! — крикнула она.
Курбаши усмехнулся, толкнул каблуками аргамака, вытянулся, ударил камчой по руке Айганши, Айганша вскрикнула, уронила нож и присела, закрыв лицо руками.
Мунке, который сделал уже несколько шагов вслед за всеми, но еще оглядывался, вдруг резко повернулся и побежал к курбаши. Курбаши его не видел. Осадив аргамака, он, по-кошачьи свесившись с седла, доставал с земли нож. Мунке он увидел слишком поздно, но успел выпрямиться. Мунке схватил курбаши сзади за шею, сдавил горло, стащил с коня, потом оглянулся. От колонны к нему скакали трое туркмен.
— Держи коня! — приказал Мунке.
Айганша схватила повод. Мунке бросил курбаши, схватил винтовку, вскочил на аргамака. Потом вскинул Айганшу на седло, повернул коня и во весь опор пустил его в сторону Бел-Арана. Туркмены завизжали исступленно, начали лупить плетками своих коней. Высокий буланый аргамак жилистого туркмена, застрелившего Тулеу, вырвался вперед на полет пули. Проскакав немного самым быстрым аллюром, он понял, что ему не догнать белого аргамака курбаши. Тогда он сорвал с плеча винтовку, прицелился на скаку, выстрелил раз-другой.
Белый аргамак скакал, вытянув шею, как лебедь на лету. Мунке несколько раз оглянулся. Туркмен на буланом коне почему-то отстал. Вперед вырвались теперь двое других, без конца постреливали вдогонку. И вдруг белый аргамак осел на ходу, споткнулся, рухнул, подняв облако пыли. Мунке сильно ударился о землю, но тут же вскочил. Оглядевшись, побежал, прихрамывая, к отлетевшей винтовке, потом присел на одно колено, прицелился и ударил по ближнему туркмену. Шашка, уже поднятая туркменом, отлетела прочь, всадник начал сползать с коня, уже безжизненно мотаясь на скаку.
На второго туркмена Мунке истратил три патрона. Но тут подоспел наконец черный туркмен на буланом своем аргамаке. Видел он, как два его товарища один за другим были выбиты из седла, но не отступил. Черное от загара лицо его было свирепо, и даже издали видно было, как сверкали в бешеном оскале его белые зубы. На всем скаку поднял он винтовку и выстрелил.
Одновременно с сильным ударом в грудь Мунке увидел оранжевый пучок пламени, родившийся из крохотной черной точки направленного на него ствола. Мунке раньше на целую секунду поймал врага на мушку и раньше туркмена спустил курок. Но в стволе уже не было патрона, в последний раз передернул он затвор вхолостую…
Мунке умер сразу, даже зажмуриться не успел, так и упал с открытыми глазами. Айганша бросилась бежать, но, догнав ее, гибко нагнувшись с коня, будто тушку ягненка при козлодрании, бросил туркмен легкую девушку к себе на седло.
Зная, что никакой погони за ними не будет, туркмены чувствовали себя привольно. Не торопясь, гнали они перед собой награбленный скот; со стороны могло показаться, будто мирное кочевье кочует на новое джайляу.
В обратный путь туркмены решили идти самыми безлюдными местами. Пройдя по широкой равнине Куланды, они только возле Каска-жола спустились к морю и вступили в дикий край. Глух был этот край, лежавший западнее Аральского моря, — до самой Каракалпакии тянулись крутые розоватые обрывы и синие цепи скал. В этих местах не было колодцев. Только много повидавшие караванщики да воры знали, где в скалах, подступающих к самому морю, текли ледяные горные родники.
Туркмены, оказалось, тоже знали все тайные места, где можно было сварить баранину, вскипятить чай и напоить скот. Первые дни туркмены шли ходко, не жалея навьюченных животных. Днем укладывали верблюдов, дремали, выставив часовых, варили еду, пили чай. Трогались в сумерках и шли всю ночь, по прохладе до рассвета.
Дойдя до Устюрта, туркмены посовещались и решили, что спешить больше не стоит и можно теперь двигаться днем, подкармливая скот на нетронутых пастбищах.
Гнали скот и возились с грузом казахские джигиты. Туркмены же, как отъехали от Бел-Арана и остыли от убийств и грабежа, начали ухаживать за красивыми женщинами и девушками. По походному обычаю туркмен-воин не должен насильно овладевать женщиной. Пленница сама должна выбрать себе воина, чтобы спать с ним.
Женщины не глядели на туркмен. Прикрыв головы чапанами, они монотонно выли на конях, оплакивая смерть близких и свое пленение. Только Балжан ехала, не закрыв лица, одна она не раскачивалась в тоске, а зорко разглядывала туркмен, выбирая себе мужчину. И когда туркмены сказали ей, чтобы выбирала, она сразу показала на жилистого черного убийцу ее мужа.
— Вон тот, на буланом аргамаке.
Теперь курбаши у туркмен был этот жилистый. Звали его Атанияз. Узнав о выборе Балжан, Атанияз самодовольно улыбнулся. Но сейчас ему было не до Балжан. Он уговаривал Айганшу.
Айганша молчала, упрямо отворачивалась. Однажды, подъехав к ней вплотную, стремя в стремя, он схватил за повод ее коня. Он решил, что ее пугает его свирепый вид, и хотел показать, что и он может быть веселым. Насильно повернув Айганшу к себе, он вдруг осклабился, ослепив ее белизной своих частых зубов. Зубы его синевато блестели, но потное темное лицо по-прежнему сохраняло звероватость и холод.
— Соглашайся, а то силой заставлю! — сказал он и, оставив ее, проехал вперед.
Свояченица Танирбергена ехала несколько позади Айганши и слышала, что сказал ей Атанияз. Подогнав своего гнедого рысака к коню Айганши, она улыбнулась.
— Чего упрямишься, подружка? — беззаботно сказала она. — Соглашайся! Ведь другого выхода нет…
— Сама-то, видать, уж согласилась!
— Так богу угодно, — опустила ресницы свояченица. — Ведь-предлагают: «Сама выбирай!» Я и выбрала вон того молодого…
— Поздравляю. На свадьбу пригласи…
— Ну и дура! Сама не выберешь, потом будешь валяться с кем попало.
И в тот же вечер на стоянке красавица из рода Тлеу-Кабак легла со своим туркменом.
Айганша не ела уже два дня. Сегодня ей уже и воды не давали. Она заболела от жажды — потрескались губы, болела спина, мучительно было сидеть на неоседланном коне.
К вечеру добрались до Каска-жола и Кара-тамака. После почти непрерывного трехдневного пути туркмены решили задержаться здесь. Нарубили, надрали кустарника и боялыша, разожгли костер. Женщины стали готовить ужин, туркмены оживленно беседовали возле костров. Только Атанияз хмурился и молчал. Он хотел Айганшу и ничего не мог с собой поделать. Прошлую ночь он проспал с Балжан — она ему не понравилась. В ней было слишком много жиру и не было гибкости. Атанияз любил, когда женщина вилась змеей в его объятиях. Он разглядывал тонкую фигурку Айганши, и желание лишало его рассудка.
Он боялся, что Айганша убежит, и велел туркменам лечь вокруг костра, возле которого она сидела. Айганша легла на голую землю, положив под голову ладони. Она знала, что сегодня решительная ночь. Завтра туркмены вступят в землю Каракалпакии, а оттуда слишком далеко до дома, оттуда не убежишь.
Айганша как легла, так и не шелохнулась. Единственная ее надежда была, что туркмены-заснут. Но ее самое скоро стал одолевать сон. Она кусала руки, чтобы не заснуть. Туркмены тоже старались не спать. Но, долгий дневной переход сморил их, и они засыпали один за другим. Незадолго до рассвета захрапел и Атанияз. Огонь в костре потух. В охладевшей золе сиротливо дымилась последняя головня. Продрогшие туркмены жались во сне друг к другу. Между ними легко можно было пройти. Айганша подняла голову и внимательно осмотрела спящих, выбирая себе проход между ними. Она боялась споткнуться о кого-нибудь, потом она встала и на цыпочках вышла из кольца спящих. Сердце ее так колотилось, что она обеими руками зажала грудь и так, постояла некоторое время. Потом тихо пошла дальше, во тьму. Оглянуться у нее уже не было сил.
Поздняя ночь была могильно темна. Звезды — редки. Отойдя от бивака, Айганша побежала. Хотя не было еще ни единого признака степного рассвета, Айганша, держась за сердце, птицей неслась по темной степи, и думала только об одном: как бы подальше убежать до того, как рассветет.
Вдруг занялась заря, все прозрачнее становился мрак и все меньше звезд на небе, и робко зажелтел восток. «Проснулись или нет? — думала Айганша. — Ой, наверно, проснулись!» И она вообразила, как страшный черный Атанияз поднял на ноги своих, разбойников и пустился в погоню за ней.
Больше бежать у нее не было сил, и она решила где-нибудь спрятаться. Свернув с дороги, она побежала по каменистому плато. Впереди были синие в утренних сумерках скалы, обрывавшиеся в море. Она бежала к скалам и думала, что, если ее найдут, она лучше бросится со скалы в море, но не дастся им в руки.
Гибельный налет туркмен потряс аул рыбаков на круче. Обезумевший от ужаса народ в первый день и не думал о похоронах расстрелянных. Только на другое утро Дос и Али, собрав оставшихся мужчин, похоронили убитых на черном бугре за аулом. Ни один из похоронных обрядов, совершаемых в мирное время, не был соблюден. Будто в походе, трупы едва присыпали землей.
Когда рыбаки к полудню вернулись в аул, из камышей выехал Танирберген. Услыхав скорбный вой, он в аул заезжать не стал, объехал его стороной и направился в сторону джайляу. Но его заметили, и наперерез ему, крича издали и махая руками, чтобы обратить на себя внимание, побежал бай рода Тлеу-Кабак.
— Танирберген!.. Зрачок мой!..
Мурза остановился. Одежда его была изорвана в клочья. Лицо и руки, изрезанные камышом, покрылись струпьями. Морда и шея коня тоже были в болячках. Он ждал тестя нетерпеливо, не слезая с коня.
Следом за отцом побежал Али. Бурно дыша, они подбежали к мурзе. Тесть ухватился за руку мурзы, припал к шее коня и заплакал. Мурза смотрел в степь, как плененный беркут.
Тесть задрал мокрое от слез пухлое круглое лицо.
— Таниржан-ай, что мне теперь делать? Сколько лет наживал я скот свой… С чем я теперь остался?
— Что поделаешь? — равнодушно ответил мурза. — Мужайся, отец. Против божьей воли мы все бессильны.
— Да пропади эта божья воля!.. Ойбай-ау, я же голым остался, как такыр…
— Не кощунствуй, отец, — поморщился Танирберген. — Ты молись и благодари бога, что жив остался. Была бы голова цела, с голоду не пропадешь. Вон аул рыбаков живет же, перебивается рыбой…
Али молча стоял за спиной отца.
— Эй, отец! — ломающимся голосом вдруг крикнул он. — Не унижайся перед ним! Море нас прокормит… Пойдем! Пойдем!
Взяв отца под руку, он повел его в аул. Танирберген ударил коня пятками и поехал. На душе у него было скверно, но он скоро успокоился. «Все хорошо!»— думал он, радуясь, что так легко отделался от тестя, что его скот не пострадал, что его аул, наверное, откочевал уже к Челкару и все живы-здоровы, а главное, что он сам остался жив.
После обеда в аул, где никто ничего не делал, а все только стонали и выли на разные голоса, притащился какой-то человек. Сначала его никто не узнал. Он был почти без памяти, волочил за собой винтовку, протягивал руку, будто никого не видел, и хрипел:
— Воды… Воды…
— Кто это?
— Кто такой?
— Что ему надо?
— Ой, братья! Это случаем не Ел-ага?
— Что?
— Он, он!
— Апыр-ай, а?
— Откуда он взялся?
Мигом собрался народ. Принесли ведро воды. Еламан ухватился за ведро, бросив винтовку, сел на землю и начал со стоном пить. Напившись, Еламан вытаращился на окружавших его рыбаков.
— Успел?
Все замолчали, отвели глаза. Еламан поднялся и подобрал винтовку.
— Что? Туркмены… были? Говорите!
— Что теперь говорить?
— О боже… Говорите!
— Четырнадцать человек расстреляли… Мунке убили…
— Джигитов увели с собой…
— Молодых женщин и девушек угнали…
— Айганша?.. — закричал Еламан.
Никто ему не ответил. Еламан побледнел, опять сел, закрыл лицо руками, принялся раскачиваться. Потом отнял руки от лица.
— Много их было?
— Не так много. Но у всех винтовки…
— Давно ушли?
— День назад.
— А! Вот как… Еламан задумался.
— Они угнали много скота, — сказал подошедший Али. — Далеко, наверное, не ушли…
И Али с надеждой поглядел на Еламана и на других рыбаков. Еламан поднял на Али взгляд, стал рассеянно припоминать, кто же это такой, потом решил, что это какой-то пришлый джигит, и отвернулся. Снова поднявшись, он закинул винтовку за спину, потер лицо и сказал устало:
— Джигиты! Рыбаки! А ведь надо освобождать наших… Рыбаки загудели. Потом, как обычно, стали кричать, споря друг с другом. Кричали, что нет оружия, что нет коней, что самых крепких джигитов угнали. Другие кричали, что есть винтовка у Еламана, что одна его винтовка стоит десяти, что есть еще несколько ружей, а патроны снаряжены, что кони, наверное, остались еще в камышах, что туркмены не всех угнали.
Целый день потом бродили рыбаки по камышам, ловили отбившихся от табунов коней, приводили в аул и стреноживали. Пришел к Еламану Дос, принес ружье Ивана Курносого, помирился, сказал:
— Забудем, дорогой, нашу ссору. Есть дела поважнее.
Еламан кивнул, спросил, у кого еще есть ружье (вспомнил, как отбирали сети у рыбаков аула Мунке). Дос сказал, что ружья есть — три или четыре.
Вечером оседлали коней. Те, кому не хватило седел, взобрались на неоседланных, неловко было, но терпели.
— Все готовы? — звучно спросил Еламан и вдруг посмотрел на Доса, вспомнил, как возглавил отряд рыбаков в дни восстания.
— Готовы, Ел-ага!
— Ну, в путь! С богом!
Не было уже Мунке, и никто не подошел благословить джигитов. Еламан чуть не заплакал, вспомнив о Мунке, — столько было с ним связано. Никого не оставалось уже из старых друзей, всех разнесла, развеяла судьба. Вот разве только Дос… Старый товарищ, брат, с кем делили, бывало, последнюю рыбешку, — но кто знает, не повернет ли он завтра в сторону?
Рыбаки поскакали в погоню. Они неслись весь вечер и всю ночь с небольшими передышками, чтобы дать отдохнуть коням. На другой день, еще до обеда, возле Каска-жола и Кара-тамака они увидели следы ночной стоянки туркмен.
После обеда они остановились, чтобы переждать самые жаркие часы, дать отдых коням и самим напиться чаю. Как только жара немного спала, они снова пустились в путь. Незадолго до захода солнца они увидели сначала пыль, а потом множество всадников и скота — будто влеклось по степи большое кочевье богатого рода.
Рыбаки пустили коней во весь опор, и каждый молил бога, чтобы туркмены не заметили их раньше времени. Они почти догнали их и не удержались — закричали и засвистели, потрясая соилами и ружьями, хоть и было это преждевременно.
Не впервые бывали туркмены в таких переделках. Курбаши повелительно закричал, и сразу полтора десятка туркмен, полукольцом окружив сзади неторопливо рысивший скот, свистом, воплями и выстрелами погнали табуны коней и верблюдов вперед. Через минуту степь, огласилась мощным топотом и заволоклась пылью.
А курбаши с остальными туркменами, бросив женщин и не обращая больше внимания на казахских табунщиков, повернул навстречу Еламану. Рыбаки скакали кучно. Туркмены рассыпались и еще издали начали стрелять. Стреляли они плохо, на ходу, не целясь, но несколько рыбаков слетело с коней. Чуть ли не первым выстрелом Еламану пробило плечо.
Еламан испугался, что упадет на полном скаку, и начал сдерживать коня. Бахнули несколько раз и рыбаки из охотничьих ружей. Али нетерпеливо поглядывал на Еламана, ждал, когда же тот пустит в ход свою винтовку. А Еламан не стрелял, сидел в седле криво, голова его, повязанная белым платком, моталась, и конь замедлял бег. Тогда Али поскакал к Еламану, поравнялся с ним, подхватил винтовку и стал искать глазами черного жилистого туркмена. Его он запомнил еще в ауле.
Отстрелявшись, туркмены повернули назад. Али узнал черного туркмена по его аргамаку, погнался за ним, да где было догнать! Он начал стрелять по нему навскидку, почти не целясь, — и не попадал. Он чуть не плакал, когда четвертым выстрелом наконец сбил черного туркмена. Тогда Али завизжал от радости. Рыбаки засвистали. Двое туркмен, скакавших позади своего курбаши, сблизились, один подхватил тело, бессильно свесившееся набок, другой схватил за повод аргамака. Рыбаки стреляли им вслед. Туркмены уходили, а рыбаки на своих заморенных конях не могли их догнать. Тогда они остановились один за другим и повернули назад, к тому месту, где, окруженный джигитами, лежал Еламан.
— Кошму! Кошму! — кричали со всех сторон. — Запалите огонь! Наломали сухой полыни, зажгли костер, нашли кусок кошмы и, опалив в огне угол, приложили потом горячую к ране Еламана. От боли Еламан пришел в себя.
— Большие потери у нас?
— Один погиб… С тобой трое ранены.
— У туркмен?
— Курбаши, не знаю, ранен ли, убит ли— туркмены увезли.
— Кто его сшиб?
— Али… Молодой мурза из рода Тлеу-Кабак.
— Молодец, Али. Людей, скот отбили?
— Скот ушел. Людей освободили, Ел-ага.
— Всех?
— Еще не знаем…
В это время подъехал Рза, спешился и заплакал, обнимая Еламана. Потом принялся обнимать всех подряд.
— О родные мои, бог дал опять свидеться…
— А где остальные? — нетерпеливо спросил Еламан.
— Во-он едут…
— Айганша?
— Не знаю, Ел-ага, Айганша убежала в прошлую ночь…
— А!..
Еламан сел, отдышался. Голова кружилась, подташнивало, но ничего, сидеть было можно.
— Посадите меня в седло, — попросил он. — Платок у меня снимите, сделайте перевязь руку положить.
«Ничего, теперь вечер, голову не напечет», — думал он, когда снимали с головы у него платок и делали петлю.
— Джигиты! Рассыпьтесь по степи, покричите, может, отзовется… — попросил он и медленно поехал. Каждый шаг коня больно отдавался у него в голове. Еламан закрыл глаза, свесил голову, будто задремал.
Около ста джигитов прочесывали тихую глухую степь, забирались в скалы, заглядывали во все балки и кричали до хрипоты.
— Может быть, она уже до аула добежала? — предположил Али. Еламан, подумав, согласился и стал торопить коня. Боль понемногу отпускала, и к утру он мог уже скакать. Только рука онемела.
Добрались до аула на другой день к вечеру. Первым вопросом было:
— Айганша вернулась?
— Нет…
«Жива ли?»— с испугом и болью подумал Еламан и позвал к себе Рзу. Часа через два, поев, напившись чаю, десяток джигитов во главе с Рзой ускакали в степь. Они искали Айганшу три дня, въезжали на холмы, пристально оглядывали степь, расспрашивали о ней у редких одиноких всадников, попадавшихся иногда им навстречу, и вернулись домой ни с чем.
Еламан все эти дни отлеживался в землянке, почти не спал по ночам и ни с кем не говорил. Думал он об Айганше. Одинокая в степи, без воды, без пищи, без коня, она, может быть, уж умерла? И Акбалу он вспоминал. Думал о брате, похороненном на чужбине. Вспоминал смерть отца. Думал о Танирбергене и Калене, о Кудайменде и софы — брате его, о русском купце Федорове, о Мунке и Досе… Все эти люди, живя в одной степи, ступая по одной тропе, в сущности, всю свою жизнь дрались, творили насилие, враждовали и убивали.
Что же за жизнь это у казахского народа? В чем ее тайный смысл?
На другой день аул справлял седмицу, поминки по погибшим. После обеда большая толпа во главе со старейшинами трех аулов потянулась к могилам. Пошел на кладбище и Еламан. Долго читали коран, потом стали расходиться. Убитые горем люди брели, поддерживая друг друга и плача навзрыд. На черном бугре остались Еламан и Рза. Еламан так и не поднялся после молитвы.
— Вам помочь, Ел-ага? — спросил Рза.
— Нет… Ты отойди немного к аулу, подожди меня. Я подумаю.
Рза тихо отошел и присел в отдалении, с тревогой глядя на Еламана. Плечи у Еламана опустились, голова склонилась. Он был похож на беркута, ослабевшего в полете и присевшего отдохнуть на вершину скалы.
Провожая глазами людей, спускавшихся с бугра после поминальной молитвы, Еламан глубоко и печально задумался. Думал он о своем роде, о роде Танирбергена, о роде Тлеу-Кабак — о богачах, хвастливых баях и мурзах. Каждый из них в своем племени могуч и всесилен перед слабым. А в трудный час, когда нужно объединиться против общего врага, почему-то все беспомощны. Если бы объединились по-настоящему мужчины хотя бы вот этих трех аулов, что могла бы им сделать небольшая горстка туркмен?
Когда все прогнило от бесчисленных раздоров, распрей и дрязг, какая-то случайная горстка врага одолевает тебя, топчет и поганит твою честь.
Но, может быть, это общая судьба всех казахов? Перед судьбой ведь все бессильны. А бессилие — та же покорность.
Да, но почему казахи вообще так покорны? Можно терпеть голод, нищету, но разве можно терпеть рабство? Беспечность — не она ли вечный бич казахов? Были ли сыны, которые ради чести народа бросали клич в трудный час, клич, объединяющий народ?
Не раз выспрашивал он стариков, которые были свидетелями прошлого. Но сколько бы они ни прожили, никакого урока из своей жизни они не вынесли. Не зная ничего хорошего, дельного ни в своей, ни в прошлой жизни их отцов, дедов, прадедов, они начинали восхвалять какую-то седую старину, древних хвастливых батыров, знакомых им по песням, сказочно богатых баев, лукавых, красноречивых биев. А молодым, спрашивающим у них совета, предсказывали безрадостную участь.
И иной раз казалось, что все эти мудрые старцы охотнее оглядывались назад, чем заботились о будущем. Тоскуя по безвозвратной старине, они, блаженно закрыв глаза, указывали в туманную даль за морями, за горами Кап, где якобы процветает великая страна, в которой все: счастье, богатство, сладкая любовь и райские девы.
Нет, он не жалел, что побывал в Турции. Собственными глазами увидел он оплот Востока, райскую страну за Капскими горами, взлелеянную в мечтах старцев. Уж хоть в этих мечтах он не пойдет за старцами!
Ни одним делом предков своих он не был доволен. Немногочисленный народ захватил огромные земли, но что он выгадал? Широки были земли, но широки ли были думы и дела народа? Тяжбы, споры о земле за многие века подточили силы, породили междоусобицу— и теперь презирают и угнетают этот народ все, кому не лень.
Еламан огляделся в тоске. В глаза ему бросились десять старых могилок чуть в стороне от кладбища и рядом— одиннадцатая свежая могила. Сколько горя изведал этот старый рыбак, прозванный когда-то в детстве Мунке — именем подвижного черного окуня! Теперь и он пришел к своим детям. Как говорится, обрел вечный покой… Это ли утешение?
Еламан встал, размял ноги и медленно, опираясь на палку, пошел вниз, к аулу. Рза тоже поднялся и ждал его.
— Апыр-ай, горе за горем все хлестче, и горевать-то стало невмоготу, — заговорил Еламан, подойдя. — Мунке теперь нет. Теперь опорой аула придется быть тебе. Скажи, о чем ты думаешь?
— Я хотел бы с вами посоветоваться.
— Вот я и говорю тебе: мертвых не воскресишь. А живой должен жить.
— Не убивайтесь… Она жива, наверно!
— Не допускайте, чтобы голодали женщины и дети. Беритесь за дело дружно. — Еламан, казалось, не слышал Рзу. — Али, кажется, умный джигит, — помолчав, добавил он. — Если нет в нем байской спеси, ты его поучи управляться с лодкой и сетями. Держитесь друг друга.
— Хорошо, Ел-ага. Только вы так говорите, будто прощаетесь… Вы уйдете из аула?
Еламан промолчал. Он думал в это время о Челкаре. Жизнь русских казалась ему единственно правильной жизнью. Он еще не успел познать все помыслы этого большого народа. Одно только он успел твердо узнать, в одно твердо поверить: у великого народа великая мечта. Он ощущал какую-то грозную силу и неулегшийся гнев этого народа. Революция совершилась, но, видно, не до конца… Так волнуется грозно, но беспорядочно море перед тем, как быть настоящей буре.
И пока он шел к аулу и советовал Рзе, как жить дальше, в нем самом зрела и все сильнее укреплялась мысль вернуться в Челкар. Что бы там ни было, он решил повернуть к новой жизни. Он понял, что без революции его народ не может жить дальше. А революции нужно учиться у русских.
Через два дня, отвезя сына своего Ашима к старику Суйеу, вернувшись и попрощавшись с рыбаками, он поехал в Челкар.
Осенний уже ветер к вечеру резко похолодал. Воздух сгустился, будто море, когда в нем появляются первые льдины. По небу неслись разорванные тучи. Ветер мял и скручивал их.
Вот и прошел еще год, и опять подступает осень. И как тучи в небе, постоянно изменяясь, побиваемые ветром, мчались все в одну сторону, так и душа Еламана мытарствовала, ища верный путь.