Вит. Федорович Сказ о боге Кичаг и Федоре Козьмиче

Рассказ первый —
ДОРОГА В БЕЗДОРОЖЬИ.

Путина сбоку Ильменского кряжа, к перевалу, невыносимая — веками мостилась выщербленным зубьем скал кварца, змеевика, корунда, а осыпи разбивались единственно — колесами.

Вез на прииска слесарь Иван Захарыч. Приклеился к передку с русским равнодушием — так можно лететь, конечно, с цыгаркой в зубах, по самым разъадовым местам — пустяки, есть о чем думать, эка невидаль; можно и сто верст, только нужна остановка лошадей подкормить, а то ничего, бывает…

Но думать есть о чем. Конец в пятьдесят верст подобен хорошо придуманной пытке. Что колеса беснуются, что визжат, скрежещут, хряпают с маху — это звуковое добавление; главное — не то, главное — бесом мельтешит пустая мысль: что лучше — поджать ли диафрагму, сцепить зубы? распустить ли эту самую диафрагму, ослабить челюсть? лечь ли боком, чтобы не оторвать сердце?

Иван Захарыч несется по россыпям с совиным позывом, ему дела нет до таратайки — останься одна доска передка, так же будет накручивать ремень кнута, накладывать ленивой пристяжке — «ехидной какетке», полустоя, чудом удерживаться на узком сиденьи. И вдруг, откуда-то с середины неначатого разговора, начнет с желчью тормошиться:

— Шут вас знает!.. Ефиопы царя небесного! Х-ха! Лечебное! Да подпусти к нему немца, либо француза, они бы из него всю печенку вывернули… И-и-и — э-эх, ехидная!..

— З… к-ко… г-г… гы?.. — спросишь сквозь сцепленные зубы.

Каждое слово трепыхается в горле Ивана Захарыча пойманной птицей, но летит точно, куда надо:

— Все из того же… Из Тургояк-озера… Дурь наша русская, неразбери-бери-беспросветная…

Отъехали верст за тридцать от Тургояк-озера, что похоже на пятидесяти-километровый в квадратах изумруд, овалом врезанный в Ильменский хребет. Занимательно бы посмотреть на него сверху, как светится светло-зеленый огонь в темном, глухом, из кедров, сосен, пихт, елей. Растительности на Тургояке никакой — ни подводной, ни надводной, ни береговой — чистый глаз в белокварцитовом песчаном веке. Красота — озеро. Пленительно до сладостного желания припасть лицом к крупнозерью берегов и не знать что делать…

— Немцы, — продолжал верст через десять Захарыч, — распотрошили бы его по бутылкам, а вы бы в городу лакали, да похваливали.

— Рра… ди… акк… кти-вно?..

— Че-го? Вода — со смыслом. Всякая вода — со смыслом. А этой сам Кичаг коленки мочил.

— К-кой… Кк… чаг?.. Пот… ти-ше… За-ххрч!..

— Сама несет…

И стал наяривать кнутом пристяжку:

— Ишь, задрала хвост жеребенком!.. В невесты мостишься?.. У мене еще… улыб-нись… сте… (хлясть!) сте… (хлясть!) сте-ххе-рва!..

Нахлестав «ехидну», как следовало, за ее неровную прыть, ленивую, особенную женскую спесь, опять упорно замолчал.

— Дак… к-кой… Ки-чаг?.. — понудил я.

— Киргизья сказку сотворили. Или так полагается по ихней, по Коран-книге… Да что… видать пословица не сломится.

Лошади запнулись, расставили лодыжки мочиться. Теплые камни ударили острым, пряничным духом. Захарыч спрыгнул легко, заправил лошадей из холодного ключа, что выбивался из под камня у дороги, а уходил под глыбы, поседелые серебристым лишаем. Кони пили жарко, смачно высасывали подонышки, от наслаждения полоумно поводили глазами. Попил и Захарыч из того же мятого ведерка, щедро проливая на грудь, на рыжую, забурелую под солнцем бороду. Крякнул, выплеснул остатки, подвязал ведерко под заднее осье. Твердо став при дороге, вынул кисет — разговорное средство.

— Так и ездите все от газеты? — строговато допрашивал он. — Сбираете, что почудней? Так. А пить-есть дозволяет?

— Помалу.

— Так. Чудная ваша ква-ли-ки-фа-ция… Ну что-ж, — примирительно крякнул он: — дело — не дело, а, как сказать, каждому кушать хочется.

Послюнил цыгарку, дергая о шершавый ус, с ухмылкой посмотрел в мою сторону.

— Специально… Вон в вервстве, в кущах, Федор Кузьмич поживает. Чего чудней. Спуститесь, подожду… Куда торопыжить?.. Вон листвень то…

Показал в долину на клок, проросший молодым лиственем — легкомысленная заплата, сделанная газом на сукне черной хвои.

— Кержак древний, что ли, Захарыч?

— Какой кержак! — засмеялся он и подтолкнул словом. — Да что… Говори господи-суси, да вперед посуйси.

Без тропок — уступы камней, на них — вертлявые ящерки, под ними — ворчливые ключи, а сами камни пригнаны прочно под осторожьем ноги. Внизу корчится по кустам речушка, из тех безымянных скромниц, которые неустанно поят большие величавые реки. Опять — кварцитовая россыпь, уже древняя, подернутая склизкой зеленью, а по ней, умудренная терпением, жадностью к росту, буйная поросль, тетехи — сосны в обхват, ели сумные, приникающие к думам земли.

Лешим ухало сверху:

— Ха-о-оп!.. Берь-е-з-за — э-ге-ей… Хо-о!.. Лись-веню-у-хой?..

Захарыч, должно быть, умел сливаться с обломками — его не видно. И труден шаг в мокром долу. Когда же надоело вязнуть в трясине — прислушался. Смеются на перевале колокольцы.

«Такая дурацкая шутка — захотелось Захарычу, чтобы промялся, а потом почнет хохотать филином, гикать, терзать таратайкино тело.»

И тут, затесавшись в мелкую листвень, сквозь ее зеленое сиянье увидал Федора Козьмича. Признаться, вздрогнул. Но оправился, ухмыльнулся даже неизвестно откуда всплывшей мысли:

«Э-э… В чертей — не верите, а чертей — боитесь»…

Точно, жутковато, увидеть здесь Федора Козьмича после октябрьских громов. Чугунная улыбка, ямочки на пухлой нежности щек, миндалевидные глаза, незряче устремленные в выси Ильменского кряжа, легкокрылая, орлиная охрана у фриза. Да, странно: тенькающие вверху колокольцы, он — среди дикого леса, у дикого дола, где кинуты диким человеком эфеля, обеззолоченная земля, разметанная меж деревами, как бы в схватке доисторических тяжелоногих ящериц, он — с безмятежной улыбкой — к небесным далям.

Завернут до пояса в трагический плащ. На колонке, повитой барельефной виноградной лозой с листьями (умышленно-мудро или без умысла — наивно?) растущими книзу, надпись:

«Государь Император Александр I Соизволил Добыть Своими Державными Руками золотосодержащих песков двадцать два золотника в 1824 году».

Золотой вес, точно вымерянный и сладкие путы молений, покаянные фотиевы псалмы, и лазурь Настасьюшкиных очей, и плен нафабренных взоров Аракчеева, и жажда втиснуть Россию в единое, бобриком стриженное военное поселение — вот обычный размах. А ему этого мало! — Перешагнул революцию и через сто лет стоит на чугунной ноге, с чужим паспортом Федора Козьмича.

— Х-хо-о!.. Э-ге-ей!..

Да не раз оглянулся на место в долине, где отметиной стала купа лиственниц — а и листвень тоже полюбилась мечтательно — мистическая? — да не раз мелькнуло:

«Э, в чертей не верите, а чертей боитесь».

Захарыч ничего не сказал, хмыкнул, блыкнул лукавым оком в сторону, взорал, взмахнулся над лошадиными спинами, собираясь лететь впереди лошадей — и стремил, пытаясь неукротимо выбросить под обрыв. Поверху, по Ильменю, следом гналось эхо вместе с трескотом колес, с присвистом. Насытившись удалью, въехав на новый гребень, бросил возжи:

— Хорошо стоит? — спросил он. — А-х-ха. Катавасия у нас с этим Федором Кузьмичем… Вот Овсюк у нас есть, такой хохол… Бе-е-до-вы-й!

Ерзнул в полоборота в мою сторону, таинственно-хитро прищурил глаз:

— Принял, видишь, Федор Кузьмич все богатства от божка Кичаг. Если теперь его расколошматить, то, возьми в толк, — все богатства — прахом. Кузнец Цыпкин Влас на прииску прямо докладал: «Коммунист ты — не коммунист, а тронешь — молотком по башке». Да вы, небось, и про Кичагу не слыхали, язви-те?..

Сказ Захарыча — полусказка, полулегенда. Как земля в этих местах — полупочва, полузолото, полукамни-самоцветы — есть с жилкой, есть чистой воды, есть невиданных расцветок, — как кряжи — полугоры, полухолмы с мягкими, зелеными боками, как воды под каменьем — полуводы, полуаквамарин, подобный реке Белой, полутопаз, подобный желтой Каме, гордой, спорящей с Волгой: либо я в тебя впадаю, либо ты в меня.

— Три версты мотаться до прииска, но толком не расскажу. Толком — ох, есть мастера на язык. Слышал же я от киргизья. Ихний это божек, Кичаг. У них святые не то, что у нас — столбы столбами, у них — скорченные. Любят хорошо посидеть, пораздумать до самого верху. Подожмутся пупом, упрутся неизвестно куды раскосым глазом и не поймешь — об чем… Нашим не угнаться, нет: простой народ, необразованный. У них самый главный сидит прямо на земле и держит — ой, тяжело на уме.

Он вскинулся, ужаленным:

— Ой, видишь!.. Ружья!.. Фью!..

— Какое ружье?

— Да вон!.. Фи-фью…

На дороге — стая уток, добродушно крякая, зобя помет, сбилась в кружок. Захарыч с досадой хлопал кнутом, свистал. Лениво оглядевшись, утье еще подпустило — фыркнуло вправо, к озерцу.

— Эх, ладны! Эх, кряковье! Да вы бы ружье!

Поуспокоившись, опустил плечи, побрел по канве легенды:

— Но этот — не главный, нет. Этот, Кичаг, пособачливей других товарищей, поближе к людскому. Хе… Да… И гнал прытко через Ильмень — гору — у каких-то, видишь, боженят перехватил ли, слимонил ли без счета всякого богатства. На шарап действовал — ну, и волок в подоле халата в свой край, в киргизские степи. Гнались ли за ним — гнались-то — гнались, — но больше по оплошке — и кувыркнись об это место на хребте.

Он описал кнутовьем полукруг — будто здесь именно было дело.

— Из подола всю собь выхлестнул в дол. Вот спущаемся мы — это и будет Марьин дол. А речка по нему распространяется — Иремель. То — Большой Иремель, а это — Малый — вон там склещаются, у той излучины, в кущах не видать. А колдобины блестят по долу — где забойки старые. Тут есть — наукой тоже показано — при нем же, при Александре перьвом, нашли самородок в два пуда. В Екатеринбурге с него сделано точь в точь из дерева, может видели? Я — то в Екатеринбурге не бывал, а говорят, которые бывали. Наш Гречишкин видел, действительно подтверждает. А, тоже прими, перед французом случилось… Так. То — есть, на чем стали? Упал, стало быть, он. Ну, упал и упал. И все чисто выхлестнул в Марьин дол, и коленку себе растепашил о камни. Да так растепашил — пиши пропало, дальше бежать — нипочем. А тут погоня к затылку — ветром подает оттеда, с того края. Что будешь делать в этом разе? Тут, говорится, снял он с шеи амулет своего божеского звания. (У них, у всех есть — у нас образки, либо крестики, у них же — амулетье). Чистый изумруд весом фунта… в полтора, может, и более того. И брось с досады на высоте. И скажи по своему, что то там — халды-булды… И на высшей точке расплылось от него — э-эх, зеленой, э-эх, многоцветкаплей озеро! И, хоть не во время красота — хуже, говорится, беса, а пришлось ему озеро по душе. Встал, окрестил: «Быть тебе, говорит, Тургояк». Жену у него самую любимую — у них по именью бывает жен много — так звали. Встал, может, и на карачках, — к берегу. Просыпались ему под ноги крупнозерьем кварец-пески. Помыл Кичаг лапы, умылся сам, ногу помочил, воспрянул силой, да за дело — подбирать добро. Что собрал, что так бросил, потому голоса уже достигали через гору. Но — не дурак, без призору тоже не бросил: место заклял крепким словом, конечно, по своему заклял, но выходит так: «Сволочье, вы сволочье несчастное! Будете путаться об этих местах, елозить будете на брюхах, давить, душить будете друг дружку, пропадете, — ох, пропадете пропадом от своего золотишка, прокуражитесь в тумане всю жизнь». Э-эх! Так-то. И мало того: доверил хранить собь Федору Кузьмичу…

Кончив — нет ли, — Захарыч завихрился с кнутом, заголосил по ущелью. Уже подъезжая к прииску, что впьявился землянками в развороченную землю, с изгрызанными берегами Иремеля, оборотился, внимательно взглянул мне в лицо:

— Слыхал, какой дурью живем? Не по-вашенски. А спроси золотарей: в каком разе так? — прямо становят: пока Федор Кузьмич в долу — будет золото, а уйдет он — уйдет и золотишко в землю…

На сегодня дорога кончена. Ох, тяжка! Сколько раз протискивалась из лесу в лес, о вековые корни спотыкалась, с горных ребер свергалась вкривь, застревала в россыпях, вязла в топких логах…

Рассказ второй —
ЩЕРБАТЫЙ МЕСЯЦ НАД ШЛЯХОМ.

Оба упорно молчали, мрачно молчали. Так дошли до вершины Откликного гребня.

Назар Овсюк, мой спутник, нарядчик фабричной золотомывки, как бы снят с Репинской группы «Запорожцы». Ему б жупан яркий, да шапку сивую заломить чортом, да кривую саблю, да смех сунуть в яркую кипень зубов. А он напустил дьявольскую мрачность, заправил в забойные сапоги пластунские штаны с обтрепанным лампасом, розовую рубашку подхватил пояском, с узором молитвы от грыжи, вздел на казацкую упрямую башку неподходящее — шапку-ярославку из войлока. Одни усы, как усы доброго казака, да глаза — два огонька с дымком черных ресниц.

Молчанье тягостно в этих ликующих местах.

И то ругал я Ивана Захарыча, зачем навязал в товарищи мрачного хохла, ругал за неясное стремление — «представить почудней для газеты».

— Товарищ Овсюк (Хотелось сказать: «казаче, чим зажурился?»), может, у вас дела?

Трепал усом по груди:

— Сойдет!

— Да не хочу вас отрывать.

— Во-о-бра-жа-е-тэ?..

Отвечал с непонятной интонацией насмешки, лаконично, в плохой связи с вопросом, черт знает, почему — вызывающе. Только при переходе юркой речуги Овсюк обронил думку:

— Как Лаба.

— А вы с Кубани? Я-ж — с Кубани!

— Эге, земляки! Я-ж — с Лабы, из станицы Ахтырки.

Видать, задела его желтая зверь-Лаба, что иной раз катит камни с дом, иной же тиха, да приветлива, как дивчина с карими оченятами.

Пройдя чуть приметной тропкой по дико расхлестанным осыпям, взбирались на самый гребень. Он ловко вздергивал меня за руку на уступ, змеей пролезал в окошко под нагроможденными обломками, досадливо звал:

— Та, — ну-ж!

Внизу по зеленым лесам бродили ягодники, долетал девичий зов:

— Хов-рюш-каа-а!..

И от девичьего покрика гребень теплел голосом:

— Хов-рю-шка-а-а-а…

— Такая махина и свиная кличка! А, земляк?

На площадке ветер справлял дикий грабеж, сдирал рубахи, рвал, тесня упругой грудью. Овсюк сел в брусничную кровь:

— Бувае…

Даль слала леса мошком. Зеленые лога — чаши дымились молоком. Заводы, поселки картонными моделями ладно пригнаны к земле — верст на сорок видно. Вправо — Большой Таганай пиком. А впереди — Круглица — полная женская грудь с неотсосанным девственным соском. А может, то уснула где в логу, в лесных пущах, красавица, разнежилась во сне, повернулась на бок, выткнула голую грудь.

— А то — Кичагово озеро? — ткнул я в далекий изумруд Тургояка.

— Бувае — оно.

— Тургояк?

На легкомысленную тавтологию Овсюк только сплюнул, достал кисет. Ветер озорничал, выдувал махорку. Уткнулись головами под растопыренным пиджаком и от этого пустого момента стали как бы ближе.

— Давненько с Кубани? — спросил Овсюк.

— Годов пятнадцать.

— Эге!

И крутнул головой:

— Та я-ж сам устрял… — Подозрительно взглядевшись, спытал: — Про случай с башкиренком чули?

— Чул, — слукавил я.

— Та, мабуть, не по всей правде зачепили? — потемнел Овсюк.

Я молча готовил еду. Овсюк смотрел мне в руки, хмыкал отрывочными словами.

— Хведора Кузьмича, — вздохнул он, — уволить с прииска треба. От Гречишкина чули? Як ботало, цей Гречишкин. От него?

— Эге, от него.

Насупился. Исподлобья жег угольками. Видимо, ему хотелось зацепить по всей правде, особенно перед земляком, и нужно также знать, что там набрехал Гречишкин.

— Та, може, от Иван Захарыча чули?

— Та, нет, от Гречишкина.

— Той Гречишкин… — сердито рванул Овсюк, — собачий брехунец…

Поиграл рукою у пояса, где раньше болтался кинжал:

— Не так було. Вы люди высокие, вы вразумеете…

— Не бредуйте[2] колбасой, — предложил я.

— Та — ни.

Он отмахнулся — все от кипучего раздражения на «собачьего брехунца» Гречишкина, — попросил папиросу. Выкурив с маху, Овсюк «зачепил».

И снова встал Федор Козьмич. Да какой! В таком мистическом сгущении, что таганрогская легенда — реалистический назойливый пустячек. Вышел и Кичаг — опять второстепенным божком. Еще Иван Захарыч смутно чувствовал: да, божек, но не-то — «собачливый». Еслиб не был «собачливым», зачем нарушать высокий закон созерцания, бежать воришкой, сбивать коленки, заниматься заклятиями, превращениями предметов? Тронул в рассказе Овсюк одним краем и Емельяна Пугача с его вольницей, притиснутой в этих горах «Катриным войском».

— И доси нудно сгадать, — путал он «кацапские» слова с кубанскими. — И доси — ой, важко… Идем по степу байстрюками, народ ховается, башкирята — в землю башкой, та скулять:

— Ай, бачка, ай бачка…

Сотник наш пил до сточертения — матерный звычайно. Голосить:

— Все… у чертей порежу на бишбармак![3]

Один башкир не злякался, ухапыл штаны — каже:

— Ай, бачка, худой бишбармак.

— Хто — бачка?! То я — бачка?!

Та не вчул — он его саблей пополам, от головы до живота. Ой, доси нудно згадать! Кажного дня, а то на дню три злодейства. Та казацько то — дило? Зажурился я. Чую, в ночи звычайно тонко кличе дивчина: «Ой, Назар, бедна голова! Ой, Назар!»… А братики под бок ногой:

— Чи чуешь, не скули!

Шабаш! Не пийду! Завалился разом на привале в ярок, не наче нетверезый. На зари выкликали — не докликались. Остался в степу один. И бай — дуже! Похилился по травам на восход сонца — куда ни пийдешь, а Кубань не минешь. Хоть конца края не бачу, а то знаю: там встае сонычко, там сидае, а бильшь — та ни в зуб. И трохи не пропал. От такой — годок девятнадцатый, не тим будь спомянут! Крепачами ходили в поход, незрячи щенята! Э-э… до переляку[4] тяжко поминать… Чи чуешь, земляк, ось як було дило, а не так, як расказывал тот перевертень — Гречишкин. Послухаешь, дуже умна голова… а… того…

Исподлобья осмотрел зеленое раздолье, руками вычесывал бруснику, отбирал лакированные листки, отбрасывал, обрывал думу:

— Ну-ну… Придыбал до Уфимской. Не разберу, де — война. Повстречать белых — лихо, красных — того лише. Все братья перепутлялись. Думка бере за сердце, качае, щемить… На ногах кровь повыступала, аж струпом позробилась. Господи, боже-ж мой! Матерь божья! Казаку не гоже молитвы спивать, — не чернец, не баба, а в одной молитве, парубком спивал, як по станицам колядували, люди жалю спивают — не знаете бывало?..

Бачит творец,

Що мир погибае…

Я подхватил колядку, которую в детстве сам певал:

Архангела Гаврилу

В вертеп посылае…

— Мабуть, так. Та не спошле в вертеп, ни! Таки вертепы пишли по билу свиту — ой, важко! Большевики, мутять свит, а генералье — того хуже… Э, пиду на Кубань, найду батько Махно — таку завирюху вчиним! Большаков расколошматувать — одно! Та зробыть круг — умнийших голов — батькив — другое! Та зробить для всих людей вольну жизнь… От такой дурень! А силы нема — сидають ноги. В ночи знов — завалюсь спать — снится щербатый месяц над вишеньем; сяде низенько, аж бачу: то — не вишенья купа, то — могила, та дорога… Спрокинешься:

— Геть до бису!

Чи вам не чудно таке слухать?.. Га? Чи не чудно?..

Запахнулся от холодного ветра, хохлацкими неверами буравил долго.

Лежал он поперек вершины, к камню головой, — и перевальной вершиной была вся жизнь в этот «годок девятнадцатый».

— Ледве[5] не голым добрался до Кочкарского перевалу. Иду сельцом — домовина, не сельцо: ни куска мяса, ни зерна, ни поляницы[6] завалящей… И ни одной косоглазой души. Вышел к кринице попить — вода смердить, силы нема. А, чую, голос из под земли подае. Слухаю, слухаю — из криницы подае. Взял каменюку добру, схилился над криницей, кажу: «Да воскреснет бог и расточатся врази его»… Знов подае голос с самого низу:

«Бачка-а… а-ай, бачка-а»…

Перелякался дуже. А потом — того… очухался. Та то-ж несчастна судьбина, твои ж братики наробили… Бросил каменюку, нашел веревку, спустил, кажу:

— Як не нечиста сила, — почепись!

Смыкнуло, як рыба-сом, зразу, а потягну — отвалится, та знов жалю:

— А-яй, а-а-яй.

Нашел в хате ременны вожжи, густо посолил крестом — бо знов напала страховитость — бросил, подаю:

— Обвяжись, нечиста сила!

Чую, засмыкало грузно. Тяну — человечья башка вытыкается, руками орудуе. Ну, обнакновенное башкиря. Село на землю, спиной к кринице, лупае очима, як котиня. Прихилилося, стукается башкой, эй, жалю[7] задае. У мене ноги згагой[8] заклекло — его жинку, дитын, троих, в криницы потопили… Э, козаки!.. Э, братики!.. Э…

Вечерело. Сосок Круглицы трепетал теплой радостью — к нему склонялось, лаская, солнце, прижимало багровеющую сладким грехом щеку. А внизу, где в перевал упирается дорога, ехало гусем пар двадцать телег, пар двадцать мужицких рук упирались в оглобли, подсмыкивая за осье. Лошаденки шатались под ветром, запинались. Видно, издалека. В хвостах лошадиных были чуть приметны желтые жгуты соломы.

— Та то-ж — с ярманки, — пояснил Овсюк. — С ярманки, с Барналу, тысячи две верст. И горою — в лес, и долою — в лес, и лесом — в лес…

Мужики не осилили перевал, покрутили руками, свалились в сторону, в лесок, закурили кострами. Овсюк долго следил их, подставляя усы ветру.

— О так. Зажил козак, горе покатил. Башкиренок кажный божий день бишбармак наворачивае, неизвестно де скотиной раздобылся, и посбежалось их в сельцо до черта. Посадить, як боженя, на ковер, гарны куски выбирае в котле, руками пихае — в мой рот — и погано до звычайности, та такий обычай. И горилки пиднесе добру чарку, и на сердце зробить горилка не так хмарно — горилка козаку лучше, чим десяток жинок… Та ей-ей! А балакае кажному дню одно:

— Ай, бачка, овечка здоров?

Кажу:

— Бо дай ты схилився, — здоров.

— Кубылка здоров?

Эх, кобылка! Кажу знов:

— Здоров, спасиби.

— Жина здоров?

— О-то, бис! Нема жинки, вчорась сказал.

А треба час знать — збираюсь в путь. Лащиться башкиренок, не пускае. Посадил на прощаньи на ковер, сел супротивку, глазами лупае, лупае — молчит. Потом пытае:

— Залата надо, бачка?

— Эге, кажу, такого добра, та не треба…

Башкиренок очи зараз захлопнул, смеется, языком балабанит, та не врозумею чего балака. Повел в каморку — там у его кирки, лопаты, три коробца с порохом. Понакладал в суму баранины, той поклал порох, — каже:

— Давай, батька, залата! Ай, хараша!

— А далече?

— Ай, бачка, хараша, ай, минога, залата!..

Така зараза! Таке дило, хоть таньцуй. Снарядил. Дал халат, шапку — зробился я башкиром. Раненько на другий день, до свиту, пишли. Мабуть, верст сорок, або полсотни отчебучили. Лесами шли, а пушки буцають по верхам. Я-ж не бачил от того страху — дума нудила…

Иду, як слепень, розмовляю в себе: «як бы башкиру треба мене убить, — раньше б убил. Мабуть, золото нагодувал»… Пришли на озеро. Высоченько в горах. А рядом — через уступку аршин в двадцать — друге, та сажень на пять нижайше. Башкиренок враз струмент побросал, на землю сел, руками ухи, очи позакрывал, — лотошить. А тут терпенья нема, руки трясом ходють:

— Де-ж колупать золото?

Он встал, я — знов:

— Де колупать, бисов сын?

Каже:

— Тута, бачка. Попала, бачка. Ой, папала!

— Ну, пополам, на-двое, разумею… Де-ж оно?

Повел в низочек, по ручью, к большому озеру, вымолвляе:

— Тургояк, Тургояк.

— А чертяка — ему!.. Де — золото?

Поднялся знов в гору, показал:

— Инышкуль, — айда… Тут, тут залата…

Дергает башкой в низочек — не врозумею, чего балака.

— Та бачу — Инышкуль. А клад де-ж?

Як визгне:

— Ай, бачка, залата! Бачка Пугача клал. Пугача. Ай, пидисеть бочек ест Инышкуль-озеро.

Така дурость! Вдарило в башку, цопнул его за шею:

— Так ты глазувать[9]? Знущаться[10]? Як жабу, стопчу! Де золото?

Та каменюку добру пидхватил. А он лупае очима, та большь ничего…

— Геть, кажу, от греха, Юда Скариот!

Он — то до речки, то — от речки, як сука по зайцам. А не бреше, ой, не бреше! Сам чул: Емеля Пугач в тех местах, як поперло его Катрино войско, золото покидал в озеро. А озеро, бачу, выпустить — одним махом — толко порог взорвать, само кинеться в низочек. Беру кирку — козаки дотепни[11] до всякого дила — и башкиренок бере. Плантуем: де втравить порохом, де долбануть киркой. Башкиренок смеется, на животе ползе…

— Годи, кажу, сердце, не сердися.

Доки я плантувал — башкиренок пропал. Така забота! От тоби клад! Аж он к вечеру вертается с живым пивнем[12].

— Ай, бачка, голосить, наша — залата!

— Виткиля наша?

— Она смеет. Кичаг казал… Кичаг смеет…

— Котора смеется? Который — Кичаг?..

— Там! — пидал рукою в горы, и таке лице зробил чудне: — Кичаг… Ай, Кичаг. Она казала — тута.

Та на небо косым оком зиркуе. Ну, бис твому богу! Пивню голову зараз оторвал, в котелок — зьели, узялись за дило. А камень, як нечиста сила, держить. Порох не бере, кирка не бере. Покладем в ямку порох, а он хвонтаном хлыстне — и конец. Десять шагов каменюка, а кирка зворочается колбасой. И голодували! Боже ж мой, як голодували! От голоду очи заслоняло то — червонным, то — синим, то — зеленью — пропаща доля. Мабуть, две недели били — каменюку, а зробили ярок аршина в два. Та рыбу ловили — плоха справа сыра рыба. Под конець морда зробилась, як очипок[13], очи кровавы, руки не держать.

А то вразу втюхались драться — чуть бачка глотку не перегрыз. Место — глухе. Сельцо версты три, та пустое, разбидоване. И горько от дури — чужую дурь отведешь, а свою и не побачишь. И знов дивчина в ночи вымовляе:

«Ой, сердешна голова! Ой, бидна доля козацька — злыдня робить»[14]

А то ласково, як невеста на свадьбе свату:

«О це-ж — прянички! О це-ж — сливяночка! Шишками не бредуйте — дуже гарны».

И месяц щербатый выплывае. Сяде на горбочку могили, глазуе. А то насупиться хмарой, застогне, застогне… Раз той башкиренок кирку шваркнул, на камень сел, смеется, под заход солнца показуе:

— Идем, бачка!

— Куды?

— Кичаг нада. Она золота держи. Нада… Прасить нада…

Не врозимию. А думка бере: провизию десь схапать. Пийшли моторни[15] парубки: де присидали, де падали, де на карачках — верст, мабуть, с двадцать шли. Пришли под гору в ночь. Бачу я, в кущах стоить черный стукан. Один стан стоить, а пид станом четыре птицы. Человик я дуже голитний[16] — черта в ложке втоплю, а тем разом испугался. Башкиренок на коленки впал, и я — на коленки. Башкиренок до его — ползком, як побита собака, и я — ползком. Башкиренок голосить, и у мене в голове не наче звон. Крутяться дерева, а стукан тихесенько развернулся, от свитки свободился, орлы головы повернули, сычать… От так сычать, — языковаты дуже… Башкиренок, як звизгане, та башкой — в землю… Я ж тем разом… потерялся в розуми, впал. Така козакова стежка!.. Э…

— Ну?

— Та ну… Заря с месяцем устрелась — очухался. Прокинулся. Бачу, лежить башкиренок головой в землю. З гудом в голове зараз — к нему:

— Прокинься, сердце! Эй, прокинься!

Та на ногой — в бок. А башкир, як дуб заклек. Геть, дернул я с того места. Зиркнул назад, а орлы крылами махають, аж витром полыхае. Он же, братику, стоить, смиется… О таке — помрачение!..

Ветер выдул кривой, как саблю, месяц, посадил на пик — помрачение Назара как бы продолжалось на высотах.

— Эге, земляк… Пробалакали. Месяц щербатый — по над шляхом.

Спустились трудно. Гулко отдавали шаги на гребне. Как бы шел рядом, по вершинам, Кичаг, шел к долине Иремель заглянуть в чугунные глаза Федора Козьмича, пить молоко тумана, что колышется до самых краев хребта.

Рассказ третий —
БИТВА ПРИ ИРЕМЕЛЕ.

Ночью два узких поперечных окошка землянки — два оранжевых глаза большого зверя, голова на лапах — неотрывно глядят в звездное небо.

В окошко видно: Гречишкин читает книжку всему синклиту фабрики, усиленно действует копченой ладонью, рубит, рубит по столу подле книжки, а то скручивает ладонь в кулак, машет у самого носа спорщиков. Оттого, что он иногда гвозданет по столу кулаком, кажется врытые в землю колья всаживаются, коробя доску. Он секрудком, считается самым ученым на прииске, поэтому, должно быть, «председает на всех и во всем», как выразился не без ревности Иван Захарыч.

Иван Захарыч — тут же. Овсюк исподлобья пилит взглядом чтеца. Четверо других упорно круглят глаза, стараются «взойти в понятие», наклонили головы, траща сталью лбов лед книжного языка. Иван Целеев, лихой работник, лихой драчун и кумышник, одобрительно крякает, что должно означать: «вот завернул!»… Но это — простая мистификация: знаки одобрения не всегда приходятся на сильных местах, что особенно раздражает Гречишкина. Продолжая дочитывать строчки наизусть, секрудком поднимает глаза, ехидно сощуривается:

— «…Иначе не была бы идеологией (Ну, чего ты?), то-есть не имела бы дела с мыслями (Чего шебаршишь?), как с независимыми сущностями (Поднесли тебе, что ты крякаешь?), которые самостоятельно развиваются из самих себя и подчиняются своим собственным законам»…

Сам Гречишкин (каялся потом откровенно, как в «свинской несознательности») читал рассеянно. Точки, запятые выходили правильно, но думал о пятнадцати фунтах муки и двух фунтах сахару, что выписал завприиском, с помощью комбинаций в талонной книжке. Завприиском вчера весь день, запершись в кухне, варил кумышку. Обыскивать его рудком не имеет права, обжаловать в уезд — сто верст… Да обещал выдать сапоги, пожалуй, в случае чего… обнесет… А старые развалились… Вот тебе и философия!.. Но спохватывался, нажимая на слова:

— «Итак действительность вовсе не представляет собою аттрибута. Напротив, Римская республика была действительной, но также действительна была сменившая ее Римская империя»…

Приостановился. Твердый голос, недоумевая, погас на — «сменившая ее Римская империя».

— Понимаете?

— Угу, — неопределенно отозвался Иван Захарыч, забрав в рот рыжеватую бороденку.

— Ма-буть, так, — промямлил Овсюк.

— По-ни-ма-ете? — ядовито сощурился Гречишкин.

Втюхались два слова: «действительна», «империя», втюхались после — «республики». Наворачивая книжные слова, Гречишкин вдумывался, — шевеля иглами усов, растущими через губы:

— Действительна, то-есть нужна… Но один аттрибут — против другого аттрибута… экономически, по фактору… Но опять тут — монархия…

— Меньшь балакай, — прервал Овсюк, — Там е знов про республику.

— Не учи… Несознательное чтение… оно…

И продолжал допытываться у книги:

— «Французская монархия стала в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году столь не дей-стви-тель-ной, то-есть до такой сте-пе-ни ли-шен-ной вся-кой не-об-хо-ди-мо-сти, до та-кой сте-пе-ни не-ра-зум-ной, что ее должна была унич-тожить великая французская революция»…

— Хиба-ж она була разумна с самого началу? Ось таке!.. — сплюнул Назар.

— Еще чего?..

— Того… Як люди склещаються до жизни, то должны они начать с монархии, або с республики? Га, — кажу?

Вопрос поставил чтеца втупик, Овсюк же, прожигая глазами, затвердил:

— Знов — як? Каже Гегель, як — знов? Га?

Гречишкин встал, сел, встал. Доказательная сила — кулак — теневой птицей понесся то по стене, то по — потолку:

— Аттрибут тезиса монархизма взять, как сапог… Перевращение! Износить, бросить… Ты теперь за Михаила Романова не сорганизуешься? А почему?

— Я к — дилу, а ты — про сову билу!

— Стой, стой! Философский фазис республики говорит: сознательность появляется и появляется ре-во-лю-ция. Н-ну?

Назар крутнул головой, но замолчал, ковыряя пальцем подшивку на сапоге; глазами неотрывен, как двумя дулами винтовок из под пригорка.

— «Диалектика Гегеля, — читал Гречишкин дальше, — превращает рассматриваемый тезис в его прямую противоположность: все действительное в области человеческой истории оказывается со временем неразумным».

Он оглядел ряд:

— Теперь — понятно?

— Виткиля — к бесу! — опять запротестовал Назар.

Я собрался дернуть скобку двери, но сзади во тьме раздраженный голос упруго толкнул:

— А с тобой канителиться… еще…

И разом потопило всего Гегеля, всю философию от века теплым женским голосом, которому ночь отдала всю свою острую нежность, горечь одиночества:

— Вас-ся…

Шаги близились к землянке — встали на горбу земли два силуэта до пояса.

— Чтение тут… политическо… Приду…

— Вас-ся… а… я… — голос сорвался плачем: — а я… за… заклетилася… тебя дожидаючи…

— Эй, Целеев! — окликнул меня голос. — Н-ну…

Видно было, как одна рука силуэта оторвала другую, бросила книзу, отчего весь силуэт упал.

— Да кто?.. Виноват! Здрасте. Я думал, Ванька… То как…

Вошли. Парня Васю сгорбила совесть — спрятался в тень, за трубу. Чтение оборвалось, сказать точнее: радостно оборвалось.

И понятно, — Фридрих Энгельс был новой землей, странствие по которой интересно, но трудно, требует затраты сил на каждой пяди. И так излазили пальцами каждую строчку, подчеркнули непонятные места карандашом, затерли некоторые страницы до белых пятен, а путешествие все продолжалось. Краткая остановка на двадцатой странице, разговор о своих делах, как костер с булькающим чайником.

— У нас, ведь, что? — вопрошал себя Гречишкин. — У нас народ прогматизный — суеверие пропангаддируют… Такие черти, прямо беда!

Бережно завернул брошюрку в обрывок «Уральского Рабочего», положил на полку — кроме газет, на полке были только два прирученные, чуть приподнявшие от беспокойства усы, таракана.

— Вот кузнец Цыпкин прямо — провокатор, — приклеил Иван Целеев.

— Он, — робко донес Вася из за трубы, — вчерась пообещал то: «я им, агетаторям, башку сверну, если что… Федора Кузьмича коснется»…

— А уезд? — намекнул я.

— Уезд, что, — пристукнул кулаком Гречишкин, — культпросветную книжку не выпросишь… сто верст… да потом опровергают то: сознательные — так сами справитесь.

— А поди, справься, — вставил Целеев, — вон Назар на что бедовый, а всю жизнь пням молился.

— Не знать, чого базикать! — срезал Овсюк.

— Базикать! Эге! А не ходил на поклонение к Федору Кузьмичу?

Хохотнули — в окошки звякнуло. Овсюк по волчьи оскалил зубы:

— Отчепись… злыдень!

— По правде, в Михайлу веришь? — подстегнул Иван Захарыч.

— Ото…

Овсюк привскочил, как бы его ужалило, поблудил рукой у пояса, где раньше висел кинжал, но осекся, зацепив пальцем за пестрый поясок с молитвой от грыжи.

— Ото… гга…! гадюка.

— Стой, ребята! — махнул Иван Захарыч. — Они не для реготу приехали.

— Их интересует наш доклад о деятельности о культпросветной, — формально пояснил Гречишкин.

— Ну, культпросветность твоя… — отмахнулся Иван Захарыч. — Ты почуднее расскажи. Расскажи про битву на Иремеле.

— Ого-го! — даванули парни.

— Так некультурность… оно… кому… к тому сказать…

Гречишкин долго отнекивался, ссылаясь на «организатора Овсюка». Тот вертел круглой головой, очень довольный, впрочем, сваливал все на Ивана Захарыча. Иван же Захарыч разводил руками, снова призывал в докладчики Гречишкина, потому что он может «развести по ученому», пленительным языком столицы, который, ясное дело, особенно близок гостю.

Хотя судьба Федора Козьмича меня занимала и все рассказы на глухом прииске вбирал я жадно, но обилие легенд начинало одолевать. Даже во сне, на приисковой кухне, наваливались чугуном, тревожили клектом козьмичевы орлы — опять как то выходило: «в чертей не верите, а чертей боитесь»…

Гречишкин, действительно, приступил к докладу торжественно, во всей красе начитанности и слога:

— Как сказал товарищ Энгельс, народ наш прогматизный — не понимает никакой новой формулировки…

— Народ, як люди, — буркнул Овсюк насмешливо.

— Может, ты будешь докладать, если несогласие? — уничтожающе скосился Гречишкин. — Народ у нас… Но есть на фабрике сознательные пролетарии с солидарностью. В настоящее время у нас, культпросветной организации, семь человек…

— Да ты ближе, — не вытерпел Иван Захарыч.

— Я могу уступить вопрос, — по парламентски холодно съязвил Гречишкин, но, точно, перешел прямо к делу:

— Числа это будет пятнадцатого августа, решили мы ночью нанести удар суеверью. Контр-революции у нас не водится… Этого, сказать, нету. Ну, с веревками, с крючьями — в пожарном сарае захватили — идем всем, как есть, культпросветным ядром. Назар ночью разбирает, будто прожектор, впереди шел, в полверсте, для информирования.

— Я-ж казал, наробим бешкету.

— «Казал»… Достигли до старого прииска, в кущах. Тут будто Федор Кузьмич где копнул серебрянной киркой. Оно, конечно, их монархическая физика нам известна. Тут же нашли самородок в два пуда. Может, видели мадель в Екатеринбурге? Первым достиг до памятника Назар — свистнул нам для внимания. Подошли. Видим, стоит Федор Кузьмич, как обыкновенным манументом чугунным. Вот…

Он уставил на поджатых коленках кулаки — эти волосатые молоты были полной противоположностью словесным узорам.

— Только приладились, размотали веревку с крюком, чтоб зацепить аттрибут монархизма, как свистнет камнем — рраз! Как свистнет Ваньку Целеева — рраз! Прямо: грянул бой, полтавский бой, как у известного писателя Пушкина. Некультурность, — что ж поделаешь. Вот на скуле след — кийком дали.

Он предъявил порядочный шрам на щеке, еще не отструпившийся.

— Мы, хоть не потеряли хладнокровного субекту, но — это… по — правде… — дали деру, Назара же подхватили под руки. Туда, сюда… а камни — со всех сторон… Чего?.. К-куда?.. Втроем, действительно, сорганизовались к Иремель-речке, а весь комплект продуктов бросили на месте покушения. Да тут и шут не разберет… Четверо наших, слышим, прорвались, отстрекнули по дороге к фабрике, — а за ними с воем некультурная часть… Слышим, и нас шарят — голос возводит кузнец Влас Цыпкин: «Тут, тут. В Иремель башкой!..» Назару мы сознание в речке прояснили — отошел. Овсюк тоже слышит — шарят… А у него милитари… стические привычки, так говорит: «Лизай молчком в болото». Не того — это… а тоже… полезли. Было опасно… Эта часть… Тут такая кулькуляция может получиться — нырнешь и каюк: от рытья поделались ямы, а ямы затянуло рогозой, и есть такие ямы — сажени по две глуботы. Ну, это… Что поделаешь… Полезли в самую рогозу по горло — вполне конспиративно. Ждем. Прямо — варяги первобытные с норманских островов. Это — ненормальная деятельность, но, опять скажу что же будешь делать — сидим по горло… И зуб на зуб не попадает. Слышим, опять голос Цыпкина… довольно таки очень хорошо…

— Та ни: Васыля Безоговорова…

— Не перебивай! Слышим такую метафору подает: «Камнем дербалызнуть по черепу, да и конец». Но потом пошебаршили, ушли окончательно. Тихонько мы поинформировались, чтобы вылезать, но Назар балотирует против того. Потому, говорит… Ну, терпим. Действительно, через минут пятнадцать, слышим, в сердцах плюнули… Здесь же, в самых кущах: «Устрекнули такие-разтакие»… Потом засекали огонь — видим, охотник Егор и ружье у него блестит на плече. Так. Стоят. И потом замечают в резолюции на наш же счет такие слова: «Другой раз не полезут, сволочье!» Ну, постояли еще — отошли к дороге. Переждали мы, хотя это дипломатию трудно было соблюдать, но потерпели, а потом вылезли. Трясет нас тимпературой, а Овсюк (мало ему!) решает опять вступиться: «Пойдем, ребята, свалим». Мы же опровергали на это — то: «С чем? С голыми руками? Или зубами?» Хоть еще продолжалось ночное время и провокации ниоткуда не дожидали, но большинством голосов оказалась против. Оно вам, конечно, смешно, — такая борьба арены, а нам вот…

— Як-же не смешно: задарма по подтылице наколядували.

— Битва русских с кабардинцами, — засмеялся Иван Захарыч.

— Хотя факт и не доказывает… а несознательная у нас еще метафизика, — с унылой горечью подтвердил Гречишкин.

Маркс, Энгельс слушали со стены несомненно внимательно. И Энгельс особенно энергично держал голову, чуть в бок улыбался Гречишкиной «несознательной метафизике», рассказу о ночной «провокации» и «аттрибуте монархизма».

Рассказ четвертый —
В ВОРОБЬИНУЮ НОЧЬ.

Воробьиная ночь подбиралась к приисковой кухне, ошаривала оконца срывными каплями.

Во тьме, похваляясь белизной, выставляла грудь печь. Донимало невнятным шушуканьем проснувшейся тараканьей армии. Боже мой, сколько тараканья! Первое движение, сутолока по щелям, свободный бег, откровенное пиршество — у печки поцарапывают горшок с опарой, обсохшей по краям. Потом скупое зуденье крыл — слеились попарно или мет обильного потомства. Движенье к потолку — ссора ли самцов, появление ли сильного врага — мыши. Бегут в панике, тыкаются друг в друга, подковыривают усищами — шлеп, шлеп! — дождем на лицо.

— С-ско-тина!..

Скотина — овчинный тулуп, который старательно путает тайну самого длинного протяжения: то сползает на бок, то попадает шерстью в рот, обнажает ноги до живота.

Не до сна. Из под душной овчины слышно: ливень просыпал по крыше, ветер берет кухню за плечи, трясет до скрипов в половицах, кедры лезут иглами под стреху — не помещаются, размашисто, с расчетливым холодком смазывают избу по макушке.

Не до сна. В думе вязнет Федор Козьмич. Любо ли Федору Козьмичу стоять под разгулом тьмы, воды, ветра? Закономерно ли (по Гегелю и по Овсеку вместе) чугунному лицу, которое обоспили поцелуи зим и лет, закономерно ли улыбаться пухлыми ямочками? жать под трагическим плащем руки? ждать годы, десятилетия, пока оспины проедят насквозь, пока веткой сковырнет улыбку в вязкую сланцевую грязь, вместе с бессильной крылатой стражей?

«Действительна, то есть нужна… Но один аттрибут — против другого аттрибута…»

Не до сна. Все могущество первобытного Кичаг в пустяке — его богатства рассыпаны по эту сторону кряжа. Все благолепие трона — блудливая улыбка, колонка обвитая виноградной лозой, растущей внизу. Божественная жадность, зашибающая коленку, посеяла (сообщение Гречишкина — саркастическое) ритуал золотаря: найдет в сланцах «счастье свое» — в два-три фунта золотой куст, выстелет от землянки к забойке красную тканевую дорожку, поклонится на восход солнца, обернется в ту сторону, где стоит Федор Козьмич, туже согнет спину, да придет ночью пьяный, обхватит колонку вытянутыми кайлом плетями рук, уткнется теменем в чугун, икая заплачет: «Хве-ддор Кузь-ми-ич — г… икк»…

Но тараканья паника невыносима — сыплются по всей комнате. Буря выхлестывалась, цапала окошко, чмокала пятками, терлась об углы, примериваясь двинуть кухню плечом. Холодно, жутковато, тоскливо без огня (неужели есть на свете электричество?), без теплого человечьего голоса.

Тут и постучали в дверь. Давя тараканов босыми ногами, откинул крюк. Это — Иван Захарыч. Конечно, извиняется. Нагнулся к изголовью, заговорщицки дрожит бороденка:

— Не дадите ли револьвер — дурака свалять?

— На защиту или преступление?

— Против Федора Кузмича.

— Не возьмет.

— Ничего, подходяще.

— Можно с вами?

Иван Захарыч подумал, помолчал, бороденку сунул в рот, советливо обсосал:

— По мне — ваше дело… только есть среди наших провокатор. Не вышло бы хуже прошлого.

— А кто настаивает сегодня?

— Назар. Орет: «К бису Гегеля — пиду один на один»… да и только…

Пошли мы. А тучи действовали неприметно — истекали силой в беззвучной схватке. Земля во тьме наглоталась воды до сыта — не принимала больше.

Землянка — тут не давно распинали Гегелевы мысли — жалобилась слезливыми окошками. Ощупью нашли щеколду. И встретил сердитый ропот Гречишкина:

— Э-хе! Напрасно затеяли прокламацию. Мы бы вам утром с полным докладом.

— Така завирюха — куда к бису… — ворчал невидимый Овсюк.

Звякали железом. Переговаривались шепотом. План был выработан — Гречишкин кратко напоминал основу:

— По одному… солидарность… полнейшая конспирация… на старом току… без цыгарья… Целеев, твое выступление.

Целеев, приканчивая перешопот, раздраженно усилил голос:

— Эх, Васька… тебе говорю… такая, ведь, она… — отравится… а то…

— А бери себе, как надо… — возливо сопел Ва-сся. — Что я, прикаянный?.. Как — воротит…

— Кабы воротило — не ходил бы по оврагам…

— Целеев, тебе! — оборвал Гречишкин.

— Слышу. Сознательные… распротоидолы…

Может быть, показалось, что «распротоидолы» было сказано душно, с болью, но дверь, точно, визгнула полоумно, едва не сорванная с петель Целеевской гневной рукой.

«Что же это? Вася не любит ту, павшую вчера силуэтом, а Целеев любит ее? Она силуэтом врезана в его буйную грудь? А, может, и так это»…

Шепотливая землянка передавала их по очереди бурной черноте. И были осторожны, как настоящие заговорщики на жизнь королей. Овсюк только не вытерпел, кинул, уходя, угрозу:

— Або — пополам, або — на-двое!

Гречишкин, шелестя венцерадой, перед уходом урезонивал:

— Какой вам принцип итти?.. А? Собаку не выгонишь… А? К тому — среди наших имеется соглашатель… И может выйти… эта… полнейшая катаклизма обстоятельств… Поверьте…

Последними вышли мы с Иваном Захарычем. Шли заячьей повадкой: забирали подальше от прииска, натыкаясь на размытые эфеля, обошли далеко по Иремелю, минули в версте скупой огонек кинутого Марьиного прииска. На старом току, в лесу, ожидали все — шесть человек. Овсюк, как и тот раз, ушел на разведку. Ждали, потягивая из мокрых рукавов сладкий дымок цыгарок. Чуть приметно барахтались обвислые ветки елей, большие сосны в вершинах скрипели, как бы от зубной боли.

Овсюк стал перед нами внезапно:

— Стривай! Ни бисового батька.

Ливень не утихал — ветки доили струи обильно. У легкой купы лиственниц, где стоял Федор Козьмич, Овсюк еще раз окружил. Иван Целеев, не дождавшись, со спины Гречишкина перелез на спины орлов. Грузное, серое (он был крупен) обняло черный драпированный стан, потрясло, крякнуло:

— Осклизается, черт! И-ш-ш… т-ты… — он торопился, судорожничал.

— Стривай, крюк, — откликнулся Назар.

Клацая крюком, Целеев творил магические знаки над черной головой Федора Козьмича. Взмахнул полами, грузно ухнул с саженной высоты.

За канат ухватились шесть пар рук, напружились сталью.

«Все действительное разумно» — соглашаясь с этим, Федор Козьмич кивнул головой, глухо упал в траву. Он лег лицом вниз, рядом со сбитым орлом. Но заговорщики не смотрели, как именно лежал Федор Козьмич — они молча действовали: плечами опрокинули колонку, повитую лозой, растущей книзу, оттащили к Иремелю, спихнули в глубокое место, может быть, в ту яму, где еще недавно сидели по горло «в полной конспираци».

Сгрудившись у поверженного Федора Козьмича, заговорили. Больше всех суетился Гречишкин — сердился. Назар Овсюк не отвечал, а тянул тело Федора Козьмича с Целеевым и Васей вниз на проселок.

— Я не позволю срывать демогогию… — шипел Гречишкин.

— Та — га!.. — натужился Овсюк, как бы волоча на аркане живого врага. — Та — га!.. Стара паплуга!.. Подтягни, Васыль.

На упругой глине пошло проще — Федор Козьмич легко скользил на спине. По прямой дороге до прииска — версты три. Овсюково чувство — что на аркане живое — овладело всеми. Упорно резали темень, ветер, ледяной сентябрьский дождь.

Чмякало чугунное тело. Цокая, когтил царя орел. Чернота — колюча. Глазницы луж — насторожены.

Упершись в темные молчаливые землянки, у самой конторы, приостановились. Овсюк сдвинул шапку на затылок лихим жестом казака:

— Упор-ка-лись!

— Да куда-ж?.. Вот наркомюстеция! — хихикнул Иван Захарыч.

Овсюк опять надвинул шапку, подхватил Федора Козьмича под голову:

— Пидсоби, Васыль!

Подняли, бурля воду, перенесли через канаву, стащили за Овсюком в низкую пристройку возле конторы. Было слышно, как на тяжелый звук падения закурлыкали, забили тревожно крыльями куры и петух.

Ребята тихо засмеялись в упор вышедшему Овсюку. Пробужденный петух оповестил поселок оглушительным страховитым кукуреку. По прииску захлопало, откликнулось перебойным петушьим ором! А последний далекий голос выпел длинно но ватно — от сырости — как-бы похоронно — где-то на высотах Ильменского кряжа.

Книгоиздательство Артели Писателей «КРУГ».

МОСКВА, Покровка, Б. Успенский пер., д. 5, кв. 36, тел. 2–03–81.

Склад изданий — Леонтьевский пер., д. 23, тел. 76–86.

ВЫШЛИ ИЗ ПЕЧАТИ:

АЛЬМАНАХ «КРУГ» № 1. Содержание: Стихи Б. Пастернака, В. Казина, Н. Асеева, С. Обрадовича, П. Орешина, В. Ильиной. И. Эренбурга. Повести и рассказы: А. Малышкина — Падение Даира, Евг. Замятина — На куличах, М. Зощенко — Коза, В. Каверина — Пятый странник, Бор. Пильняка — Третья столица, обл. худ. Ю. Анненкова.

АЛЬМАНАХ «КРУГ» № 2. Содержание: Стихи Б. Пастернака, П. Незнамова, В. Ильиной, И. Оксенова, В. Василенко, Е. Приходченко. Повести и рассказы: Конст. Федина — Анна Тимофеева, С. Буданцева — Мятеж, Н. Никитина — Ночь, Н. Огнева — Щи Республики, обл. худ. Ю. Анненкова.

ВЕСЕЛЫЙ АЛЬМАНАХСодержание: Ник. Никитин — Подарок Фатьмы, рассказ; Ив. Лутьин — История одной собаки, рассказ; М. Козырев — Покосная тяжба, эпопея; М. Зощенко — Война, рассказ; Б. Ромашев — Ионово веселье, рассказ; Л. Лунц — Обезьяны идут, пьеса; А. Юрковский — Два правых американских ботинка, рассказ, обл. худ. Л. Бруни.

Вс. Иванов — Седьмой берег, обл. худ. Ю. Анненкова. (Распродано).

A. Аросев — Две повести. (Распродано).

Его же — Белая лестница, кн. рассказов, обл. худ. Н. Вышеславцева.

Н. Асеев — Избрань, кн. стихов, обл. конструктивиста Родченко.

С. Григорьев — Васса, рассказ.

Его же — Черемуха, повесть, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Евг. Замятин — Уездное, кн. рассказов, 2-е издание, обл. худ. Кустодиева.

Еф. Зозуля — Книга рассказов, том 1-й, обл. худ. Бор. Ефимова.

Вс. Иванов — Седьмой берег, кн. рассказов, 2-е издание, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Его же — Голубые пески, роман, с портретом автора, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

B. Ильина — Крылатый приемыш, кн. стихов, обл. худ. Г. Ечеистова.

В. Каверин — Мастера и подмастерья, кн. рассказов, обл. худ. Г. Васильева.

B. Казин — Рабочий май, кн. стихов.

C. Клычков — Домашние песни, кн. стихов.

Н. Лесков — Заячий ремиз, повесть, обл. худ. Л. Бруни.

Н. Ляшко — Железная тишина, кн. рассказов.

О. Мандельштам — Вторая книга стихов.

Вл. Маяковский — Лирика, кн. стихов, обл. худ. Лавинского.

Его же — Сатиры, обл. конструктивиста Родченко.

Его же — Солнце, поэма, обл. и рисунки худ. Ларионова.

B. Нейштадт — Чужая Лира, переводы из одиннадцати немецких поэтов, обл. худ. Г. Ечеистова.

П. Низовой — Черноземье, повесть, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Ник. Никитин — Бунт, кн. рассказов, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Новиков-Прибой — Подводники, повесть, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Бор. Пильняк — Никола-на-Посадьях, кн. рассказов, обл. худ. Ю. Анненкова.

Его же — Голый год, роман, 2-е издание.

Его же — Повести о черном хлебе.

Мих. Пришвин — Черный араб, кн. рассказов.

Л. Сейфуллина — Перегной, повести.

C. Семенов — Голод, роман-дневник, обл. худ. Л. Малиновского.

М. Слонимский — Шестой Стрелковый, кн. рассказов, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Соболь — Обло́мки, кн. рассказов, обл. худ. Л. Бруни.

Н. Тихонов — Брага, 2-я кн. стихов, обл. худ. Ю. Анненкова.

Конст. Федин — Пустырь, кн. рассказов.

О. Форш — Равви, пьеса.

Ее же — Обыватели, кн. рассказов.

М. Шагинян — Литературный дневник.

А. Ширяевец — Мужикослов, поэма.

Вяч. Шишков — С котомкой, очерки, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Его же — Тайга, повесть, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

М. Шкапская — Явь, поэма, обл. худ. Л. Бруни.

А. Яковлев — Повольники, кн. рассказов, обл. худ. И. Рерберга.

Н. Ляшко — Нарная чертовщина, острожная сказка, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Зуев — Смута, рассказ, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Воронский — Искусство и жизнь, сборник статей.

А. Аросев — Две повести, 2-е изд., обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Перегудов — Лесные рассказы, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

М. Пришвин — Охота и лов на севере, кн. рассказов, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Альманах — Писатели об искусстве и о себе, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Лев Зилов — Ворона в трубе, кн. рассказов, обл. худ. Вл. Орлова.

Бор. Пильняк — Английские рассказы.

ПЕЧАТАЮТСЯ:

Вл. Собко — По ту сторону красного рубежа, мемуары, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Н. Толстой — Рукопись, найденная под кроватью, повести.

ГОТОВЯТСЯ К ПЕЧАТИ:

Ник. Никитин — Полет, повесть.

Н. Огнев — Двенадцатый час, кн. рассказов.

Его же — Сатиры, обл. конструктивиста Родченко.

Его же — Солнце, поэма, обл. и рисунки худ. Ларионова.

B. Нейштадт — Чужая Лира, переводы из одиннадцати немецких поэтов, обл. худ. Г. Ечеистова.

П. Низовой — Черноземье, повесть, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Ник. Никитин — Бунт, кн. рассказов, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Новиков-Прибой — Подво́дники, повесть, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Бор. Пильняк — Никола-на-Посадьях, кн. рассказов, обл. худ. Ю. Анненкова.

Его же — Голый год, роман, 2-е издание.

Его же — Повести о черном хлебе.

Мих. Пришвин — Черный араб, кн. рассказов.

Л. Сейфуллина — Перегной, повести.

C. Семенов — Голод, роман-дневник, обл. худ. Л. Малиновского.

М. Слонимский — Шестой Стрелковый, кн. рассказов, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Соболь — Обломки, кн. рассказов, обл. худ. Л. Бруни.

Н. Тихонов — Брага, 2-я кн. стихов, обл. худ. Ю. Анненкова.

Конст. Федин — Пустырь, кн. рассказов.

О. Форш — Равви, пьеса.

Ее же — Обыватели, кн. рассказов.

М. Шагинян — Литературный дневник.

А. Ширяевец — Мужикослов, поэма.

Вяч. Шишков — С котомкой, очерки, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Его же — Тайга, повесть, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

М. Шкапская — Явь, поэма, обл. худ. Л. Бруни.

А. Яковлев — Повольники, кн. рассказов, обл. худ. И. Рерберга.

Н. Ляшко — Нарная чертовщина, острожная сказка, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Зуев — Смута, рассказ, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Воронский — Искусство и жизнь, сборник статей.

А. Аросев — Две повести, 2-е изд., обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Перегудов — Лесные рассказы, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

М. Пришвин — Охота и лов на севере, кн. рассказов, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Альманах — Писатели об искусстве и о себе, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

Лев Зилов — Ворона в трубе, кн. рассказов, обл. худ. Вл. Орлова.

Бор. Пильняк — Английские рассказы.

ПЕЧАТАЮТСЯ:

Вл. Собко — По ту сторону красного рубежа, мемуары, обл. худ. В. Г. Бехтеева.

А. Н. Толстой — Рукопись, найденная под кроватью, повести.

ГОТОВЯТСЯ К ПЕЧАТИ:

Ник. Никитин — Полет, повесть.

Н. Огнев — Двенадцатый час, кн. рассказов.

ДЕШЕВАЯ БИБЛИОТЕКА КРУГА:

Н. Асеев — Буденный, поэма грозных лет.

Н. Ляшко — Борова мать, рассказ.

Его же — Рассказ о кандалах.

А. Неверов — Новый дом, рассказы.

П. Низовой — Смена, рассказ.

А. Новиков-Прибой — Зуб за зуб, рассказ.

С. Подъячев — Голодающие, рассказ.

Его же — Болящий, рассказ.

A. Сигорский — Плюшевая головка, рассказ.

B. Тамарин — Пустыня, рассказ.

К. Тренев — Вихри, рассказ.

Е. Федоров — Байтас, рассказ.

А. Чапыгин — Наследыш, рассказ.

Его же — Чемер, рассказ.

А. Яковлев — Порыв, рассказ.

A. Глоба — Стенька, сцены в стихах.

Всев. Иванов — Полая арапия, рассказ.

П. Низовой — Крыло птицы, рассказ.

B. Ряховский — По растополью, рассказ.

К. Гренев — Батраки, рассказ.

А. Крутоярский — № 69, 814, рассказ.

К. Федин — Рассказ об одном утре.

Н. Ляшко — Нарная чертовщина, рассказ.

А. Зуев — Смута, рассказ.

М. Волков — Волчьи зубы, рассказы.

К. Онищенко — Сверчок, рассказы (перевод с украинского).

С. Подъячев — Случай с портянками, рассказы.

Ф. Гладков — Волки, рассказ.

В. Дубовской — Большевицкий дождь, пьеса.

* * *
Загрузка...