Круг седьмой. 1994 ГИМН СОВЕТСКОМУ СОЮЗУ В ТРЕХ ЧАСТЯХ

1. ПОЭТ В РОССИИ БОЛЬШЕ, ЧЕМ АКЫН «Поэт в России больше… чем?..»

(«Нева», 1994, № 5–6)

Литература продолжает без устали доругиваться с проклятым тоталитарным прошлым. Возникает впечатление, что с ним никак не хочется расставаться; оно, похоже, обладает какой-то необъяснимой притягательностью для писателей. Конечно, многие просто пытаются договорить то, что не успели, или не сумели, или не решились сказать вовремя. Но пуповина куда существеннее.

По меньшей мере века полтора у нас бытовало — и в среде интеллигенции господствовало — убеждение, согласно которому, коротко говоря, поэт в России больше, чем поэт. Многим лучшим литераторам многих поколений вера в грандиозность функций словесности давала силы жить, творить, преодолевать препоны и рогатки цензуры, сносить одиночество, гонения и лишения… За словами Солженицина — по прочтении «ГУЛага» Россия не сможет остаться прежней — стоит именно убежденность в том, что литература способна впрямую, непосредственно влиять на общество, и литератор является чем-то вроде социального демиурга. Убежденность эту непроизвольно пускал в дело Сталин — сам, возможно, ее разделяя, — когда назначал писателей инженерами человеческих душ и ставил перед ними задачи соответственные. А уж если она оказалась актуальна для столь разных людей, значит, является чрезвычайно существенной для культуры, пропитала ее насквозь и воспринимается безоговорочно. Полагать иначе — почти то же самое, что полагать, будто солнце не взращивает все живое, а укладывает асфальт.

Что же это за убежденность такая?

Строго говоря, на определенном этапе исторического развития поэт больше, чем поэт в любой стране и у любого народа. Гомер был куда больше, чем поэт. Цюй Юань и Ли Бо были куда были куда больше, чем поэты. Матфей, Марк, Лука и Иоанн были куда больше, чем мемуаристы; разница в масштабах между их произведениями и, скажем, симоновским «Глазами человека моего поколения» обусловлена не только колоссальной разницей в масштабах описанных личностей — Христа и дяди Джо — но и грандиозной разницей в масштабах выполнявшихся — и выполняемых — данными текстами социально-культурных функций. В традиционных обществах, обществах восточного типа, обществах просто деспотических, где нет ни легальной оппозиции, ни независимых от практических нужд государства науки и публицистики, их функции выполняются почти исключительно литературой.

На этом этапе проблема взаимоотношений между правителем и подданными занимает в литературе одно из центральных мест. В тридцатых годах прошлого века знаменитый демократ Белинский писал: «В царе наша свобода, потому что от него наша новая цивилизация, наше просвещение так же, как от него наша жизнь. Безусловное повиновение царской власти есть не одна польза и необходимость, но и высшая поэзия нашей жизни, наша народность». Сходно высказывался Надеждин: «У нас одна вечная неизменная стихия: царь! Одно начало всей народной жизни: святая любовь к царю! Наша история была доселе великою поэмою, в которой один герой, одно действующее лицо». Симптоматично то, что в качестве громовых метафор в подобных случаях обязательно используются литературные термины: поэзия, поэма… Литература — куда больше, чем литература. Литератор — куда больше, чем литератор, он апостол. Апостол государственности.

Можно быть и апостолом антигосударственности, это лишь правое и левое колеса прицепленного к локомотиву истории вагона-ресторана идеологии. В свое время Хайям шутил изысканно и горько:

Грустен я был и попросил: «Зульфакар!

Произнеси мне афоризм, Зульфакар».

«Шах справедлив», — ты ответил без тени улыбки.

Как ты меня вдруг рассмешил, Зульфакар!

Конечно, американцы в наши дни тоже рассказывают анекдоты о своих президентах, но делают это весьма редко и, на наш взгляд, вовсе тупо. Хайямовский текст не произвел бы на них впечатления. Какое дело среднему американцу до личных качеств шаха? Проголосовали за тебя, и отцепись. Справедлив ты или нет дело сената, или Верховного суда, или министров; к моей индивидуальной повседневной жизни, к моему бизнесу это не имеет ни малейшего отношения. В крайнем случае, ежели что импичмент.

А мы до сих пор воспринимаем это четверостишие так же, как жители халифата тысячу лет назад.

Аналогично функционируют, кстати, и все иные виды искусства. Например, музыка. Она начинается как магическая, почти сакральная сила. Вспомнить только Орфея — пением и бряцаньем он мирил сражающиеся армии, усмирял диких хищников, завораживал духов Аида, двигал скалы… Вспомнить Конфуция — мудрый правитель управляет посредством этикета и музыки, учил корифей; этикет структурирует общество, каждого ставит на свое место и подсказывает, как кому с кем себя вести, а музыка, напротив, объединяет всех… Разумеется, Конфуций имел в виду не рафинированную, лезущую в подсознание музыку а-ля Малер или Шнитке. По звукам, льющимся из репродукторов, можно смело судить о том, к какому типу принадлежит общество. Недаром в России, в СССР и в рейхах Германии марши пользовались такой любовью народа. От «Славься» или, тем более, «Вставай, страна огромная» до сих пор священный трепет пробегает по коже даже у тех, кто не прошел войну. Ибо эта музыка обращается не к индивидууму и не с вежливым предложением отложить ненадолго личное ради общественного (как какая-нибудь итальянская «О белла, чао!»); нет, обращение идет напрямую к народу в целом, и сообщают ему, что героем он быть обречен, у него нет иного выхода. А какими жалкими, фокстротными кажутся гимны демократических держав по сравнению с величественной и торжественной мелодией гимна Советского Союза! Демократия такой музыки создать неспособна, не тот менталитет и, так сказать, спиритуалитет. И у демократий есть пределы возможностей, в частности художественных. В этом смысле и музыкант в России — больше, чем музыкант.

Встав на путь демократического развития — а вернее, будучи вынуждены попытаться на него встать; а еще вернее, следуя за нашими шахами, которые решили, что на этом пути их престолы станут крепче и уж, во всяком случае, многочисленнее (как всегда, не качеством, так хоть количеством), а теперь ломают головы, как бы ухитриться, чтобы экономически страна снова была одна, а престолов в ней осталось бы много — мы должны отдавать себе отчет в том, что с каждым успешным шагом на этом пути с литературы — как и со всего искусства — будут опадать одна за другой ее архаичные, надлитературные, внелитературные функции. Те самые, которые делали ее куда больше, чем литературой. Останется лишь функция собственно искусства — индуцировать в потребителе недостающие ему переживания. Все остальное — изложение каких бы то ни было сведений, пропаганда каких бы то ни было концепций, проповедь каких бы то ни было вечных истин — останется в текстах ровно в той мере, в какой оно способно усиливать эмоциональную накачку.

Это неизбежная плата за то, что общество начинает проращивать в себе нормально срабатывающие обратные связи — значительно более эффективные, чем словесность. Бродячий певец, ввалившийся на банкет к эмиру и сбацавший пару касыд о коррупции, по всем тогдашним обычаям был неприкосновенен — человек любой иной профессии немедленно оказался бы, так сказать, необоснованно репрессирован, — но и певец рисковал жизнью, прибегал к иносказаниям, вуалировал материал… и все равно становился героем. Парламентский запрос справляется с той же задачей куда обыденнее, квалифицированнее и конструктивнее, а вдобавок сопровождается куда меньшим риском.

Останется в прошлом, например, заклинательная, магическая функция художественного текста. Положительный ее аспект связан с некоей необъяснимой уверенностью в том, что стоит только тщательно, убедительно, заманчиво описать что-либо желаемое, как оно уже тем самым как бы создается реально, к нему прокладывается путь, для него закладывается фундамент. Отрицательный — ровно с такой же верой в то, что стоит только тщательно, убедительно и отталкивающе описать что-либо нежелаемое, как вероятность его возникновения резко падает, ему перекрываются пути в мир — мы как бы заклинаем его, изгоняем, словно беса; наверное, вера эта и родословную-то свою ведет от присущей чуть ли не всем народам древней веры в то, что стоит лишь назвать демона его истинным именем, он тут же подчинится.

Но в рамках именно этой функции работали во все века утопии и антиутопии, давшие немаловажный пласт серьезной литературы; содержащаяся в них информация, претендующая на рациональность, вроде того, какова была ширина каналов в Атлантиде (Платон), или какова будет организационная структура Совета Звездоплавания (Ефремов), возможно, казавшаяся авторам весьма существенной сама по себе, вообще к литературе не имеет отношения. Эмоциональное воздействие произведений, всерьез моделирующих желательные и нежелательные события и миры, обусловлено лишь тем, что сознание потребителей в значительной степени остается религиозным, даже мифологичным. Произведения эти представляют собою ни что иное, как развернутые молитвы о ниспослании чего-то или спасении от чего-то, и переживания, индуцируемые ими в потребителе, сродни переживаниям верующего во время молитвы. Фантастика, которую все привыкли считать более или менее научной, оказывается в этом смысле лишь одной из ветвей на древе религии — просто из-за долгой засухи кора на этой молодой ветви потрескалась в виде бесконечно повторяемого «е равно эм цэ квадрат».

Если только не происходит подмены жанров, и переживания не сдвигаются в регистр тех, которые потребитель испытывает от боевика или детектива.

Тот, кто хочет попрыгать в суперэкзотической обстановке, будет писать не «Утопию», а «Принцессу Марса» и читать его будут соответственно. Тот, кто хочет конструировать новые общества, улучшать социальное пространство, в демократических условиях будет заниматься не литературой, а социологией, политологией, политикой. А тот, кто хочет обстоятельно помолиться, просто-напросто пойдет во храм.

Отомрет и социально-коммуникативная функция — функция вкрадчивого информатора, функция суррогата общественного мнения и посредника между народом и правителем. Она отойдет к публицистике, к оппозиционным газетам, к независимой от государства социологии. Вскрытие различий между официальной и реальной картинами мира перестанет быть одной из функций серьезной литературы, в течение многих десятилетий тщившейся, как одинокий воин в поле, эзоповым и полуэзоповым языком донести до читателя хоть крупицы сведений и соображений по этому поводу.

А ведь изрядная часть произведений, составляющих гордость нашу, стали таковыми именно благодаря социологической и маскосрывательной насыщенности текста, не более. Эмоциональная накачка осуществлялась всего лишь прогрызанием больших или меньших дырочек в кумачовой драпировке, заслонявшей от взгляда потребителя помойки и братские могилы. Как только драпировка заполыхала целиком, как только помойки и могилы стали общим местом в публицистике, дающей материал, вдобавок, куда оперативнее, всеохватнее и концентрированнее, без неизбежных в художественном тексте «слюней да соплей» — из большинства этих текстов словно вдруг вынули стержень. Словно погасили их. Не зря в грандиозном «Красном колесе» многим читателям интереснее всего были подборки прессы времен германской войны и Февраля. А если бы читатели эти могли легко и спокойно ознакомиться с подлинниками газет? Я уж не говорю о «Детях Арбата», где, попервоначалу, лирику хотелось пролистывать поскорее как нечто лишнее, ища, что же, в натуре, Поскребышев сказал Ежову и как Каменева — или Зиновьева, пес их теперь разберет, все осточертели, — кормили в камере селедкой и не давали пить. А когда ежовы и поскребышевы поперли из всех щелей, оказалось, что, кроме лирики, в художественном произведении читать нечего, и самая сильная сцена в книге — пожалуй, та, где умная, интеллигентная героиня выжаривает из себя плод, жертвуя и собой, и будущим ребенком своим ради любимого мелкого мерзавца, которого, пользуясь выражением Стругацких, «и к ногтю-то взять срамно», а про смелого, честного, нуждающегося в помощи человека думает лишь в том смысле, что нечуткий он, эгоистичный. Вот объект литературы. Не надстроечный, а базисный.

Противостояние индивидуума и властных структур в отлаженном демократическом обществе будет интересовать словесность лишь в той мере, в какой оно способно обеспечить бойкий сюжет, напряженную интригу — да и то лишь для какого-нибудь политического детектива или памфлета. Кто интересуется этим противостоянием всерьез — читает серьезную историческую и социологическую литературу, которой в тоталитарном обществе не было и быть не могло. Серьезная художественная литература уже не опускается до подобных проблем. Они — удел узкой группы профессиональных политиков и ученых; организуя текст вокруг них, рискуешь оказаться интересным в самом лучшем случае лишь для этого узкого круга и попросту прогоришь с тиражом. Обычный человек, от которого только и зависит успех — а, следовательно, и коммерческий успех — о таких вульгарных вещах не думает.

А о чем он думает?

О себе.

Обычный человек в стабильном обществе, когда он не озабочен добыванием хлеба насущного и пальбой на улицах, думает более всего о себе. Он не рвется измышлять новый мир, потому что и в старом может порулить в ближайший магазин — семь минут езды — и без очереди, по действительно доступной цене, купить кухонный комбайн. И переживает он, если не переживает смерть близких, угрозу войны или неизбежный арест, главным образом то болезненное трение, которое возникает на неровностях, гранях и выступах его вдруг оказавшегося очень сложным внутреннего мира в процессе каждодневного его просачивания и продавливания через мир внешний. Чем более мир внешний благополучен, тем более объекты переживаний у человека сдвигаются внутрь.

Поэтому и художественная литература, которая тщится остаться человековедением, но в то же время уже лишена или уже почти лишена архаических функций, в своих стараниях достигнуть резонанса с душой потребителя тоже сдвигается внутрь индивидуума. Мало того, в стремлении остаться интересной и захватывающей — а следовательно, и покупаемой — она стремится опередить потребителя в его погружении в себя. Она накручивает тонкости и сложности на, что называется, пустом месте. Она прорывается в подсознание, в извращения. С точки зрения поэта, который больше, чем поэт, она только и знает, что бесится с жиру и лезет во всевозможную грязь.

Потому что у нее не осталось иного объекта. Не осталось иной функции, кроме как расковыривать подноготную всех желаний, черт характера, поступков — опускаясь насколько возможно глубже, вплоть до физиологии, вплоть до того предела, за которым начинаются темные, клубящиеся бездны, невыразимые словами. И переживания, индуцируемые такими текстами, сродни переживаниям пациента в кабинете психотерапевта. Сначала — тревога от первых прикосновений, потом — страх, отвращение, отчаяние, когда болезненный узел нащупан, и наконец — облегчение, катарсис: узел вскрыт, назван, разъяснен, разрублен…

Из коллективного агитатора и пропагандиста литература становится коллективным психоаналитиком. Но отнюдь не для того, чтобы лечить. За лечение как таковое деньги получают врачи. Литература получает деньги за то, что заставляет потребителя ощущать сладкую боль мимолетного понимания себя.

Есть и другая грандиозная группа переживаний, не менее важных, чем переживания углубляющие и усугубляющие. Это отвлекающие, развлекающие, экранирующие от реальности переживания. Они не дают людям сходить с ума, зацикливаясь на болячках реальности. Ведь даже в благополучном обществе — а подчас в благополучном обществе тем более — человек, каждочасно сосредоточенный на своих проблемах и болячках очень быстро слетает с катушек. Когда человек еще, так сказать, практически здоров, но уже мрачноват, занудноват, ни о чем, кроме собственных невзгод, разговаривать не может, что первым делом прописывают спокон веку врачи? Перемену обстановки. Смену впечатлений. Но прогуляться на Гавайи — Багамы не вдруг решишься. А если есть возможность отвлечься на час-другой ежевечерне, глядишь, и вовсе не придется тратить честно наворованные миллионы на поездку к морю.

Индуцированием экранирующих переживаний занимается развлекательная литература.

Здесь успех — а, следовательно, и коммерческий успех — достигается прямо противоположным образом: как можно большим уходом от действительности. Уход может достигаться по разному: от юмора и гротеска через детектив, фантастику, абсурд к каким-нибудь психоделическим изыскам. Но суть одна — максимально условный, подчас сам по себе парадоксальный фон, упрощенный или, во всяком случае, резко сдвинутый по какой-нибудь из фаз язык и максимально усложненный, насыщенный до предела скачками и курбетами событий сюжет. Чем легче проглатывается такой текст, тем основательнее он вытесняет из сознания потребителя реальность с ее сложностями и неприятностями. Чем интенсивнее индуцируемые переживания по условным, игровым поводам, тем сильнее эмоциональный резонанс текста с неизбывным желанием любого индивидуума снова, как в детстве, быть способным на любой подвиг, простым, смелым, цельным, безукоризненным, напрочь лишенным вообще всякого подсознания.

Ясно, что подобное чисто художественное функционирование в обеих своих ипостасях выглядит малопрельстительным для большинства российских писателей. Представление о почти космической роли литературы вошло в кровь и плоть культуры. Сеятелю Разумного, Доброго и Вечного переквалифицироваться в сортировщика ли грязного белья, в массовика ли затейника одинаково тошно. Да и читатель, вспаханный и засеянный Достоевским, Толстым да Солженициным, по-прежнему ждет от серьезной литературы не столько виртуозно-воровского, как сейфы вскрывают пилочками профессионалы, вскрытия тайников своей души, не столько бесконечной корриды, на которой в роли быка выступает его собственный микрокосм, сколько литургического прорастания во всем народе своем, во всем человечестве, а то и — чего нам, беспортошным, мелочиться — в Боге… Не находя этого, он с тем большей охотой шарахается к литературе развлекательной, — а она по ряду факторов практически без боя сдана нами закордонщикам. Серьезные же писатели наши никак не могут оторваться от эпохи, когда литература была больше, чем литературой — от тогдашних проблем, тогдашней эстетики, тогдашней значимости в обществе. Продолжение старыми средствами борьбы с краснозвездным драконом обусловлено не столько благородной ненавистью к нему или страхом его возвращения — хотя ссылаться на эти мотивы можно до хрипоты, — сколько тем, что лишь так можно продлить столь необходимую психологически иллюзию, будто ты больше, чем поэт.

Но именно для тех, кто работает, как десять лет назад, это — иллюзия. И не только иллюзия — ловушка. Эпоха сменилась, колесо судьбы свершило свой оборот. Демократия отнюдь не победила еще, но в данном случае это не важно; важно, что официальная пропаганда теперь ругает то, что ругали в предыдущую эпоху писатели демократического направления, то есть те, кто, в сущности, определял лицо серьезной литературы. И в глазах подавляющего большинства людей это есть неоспоримое свидетельство того, что «ихняя» демократия победила уже, и все вот это, что за окнами снаружи, и сулили прежние правдоискатели, совесть народа, всем нам в качестве рая. То есть теперь литератор-демократ, решившийся взяться за перо (вместо того, чтобы вместе с народом смотреть «Просто Марию»), но не могущий оторваться от своих старых, выстраданных, совсем еще недавно — героических клише, автоматом оказывается официозом и, следовательно, автоматом же ампутируются все надлитературные свойства производимого им текста. А именно на них текст традиционно ориентирован. Следовательно, ему не подняться выше чего-нибудь столь же драгоценного для российской словесности, сколь была когда-то «Молодая Гвардия» Фадеева. Более того. Как эта самая «Гвардия» с течением времени стала произведением фактически антисоветским, вызывая своей день ото дня все более очевидной холуйской искусственностью лишь отвращение к отстаиваемым ею идеям так и ороговевшие демократические перепевы будут лишь поднимать страну огромную в поход к Индийскому океану.

С другой стороны, поскольку сварганенный демократами социум оказался вовсе не таким, каким он представлялся в обещаниях, когда-то официозная квазилитературная критика демократии стремительно и столь же автоматически начинает приобретать надлитературный характер, поскольку оказывается единственным литературным течением, снова, как встарь, толкующим о разнице между официальной и реальной картинами мира. К тому же любые вновь публикуемые вещи, даже вполне убогие с художественной точки зрения, обречены на сочувствие привыкшего к сверхлитературе читателя, если они матерят якобы построенную демократию и ее строителей. И это положение будет сохраняться, покуда страна вынуждена лечить подобное подобным, по принципу «против лома нет приема, окромя другого лома» — то есть перелопачивая тоталитаризм в демократию посредством авторитаризма.

Кто первым удовлетворит потребность читателя, по привычке все еще ждущего от словесности социальных откровений, в художественном вызове существующему строю? «Коммунофашисты», всегда готовые шустро накидать тома и тома с позиции «вот вам ваша демократия»? Или «дерьмократы», задача которых куда сложнее посмотреть с позиции «это еще не демократия»? От ответа на сей вопрос в немалой степени зависит, наступит ли вообще не тоталитарная и не авторитарная эпоха нормально срабатывающих обратных связей в обществе, когда литератор сможет наконец стать всего лишь литератором.

А уж тогда, возможно, Россия ухитрится-таки доказать делом пресловутую специфику своего социально-культурного пространства и сумеет найти словесности какую-то новую великую роль, так, чтобы поэт снова, но уже на новом витке, стал больше, чем поэт.

Если поэт захочет.

2. СОВЕТСКИЙ СОЮЗ БОЛЬШЕ, ЧЕМ РОССИЯ «КНДР (Куча Независимых Деревень России) против СССР»

(«Нева», 1994, № 10 (опубликовано с сокращениями).

В последнее время модно стало говорить, что история учит лишь тому, что ничему не учит. Этот тезис очень на руку тем, кто и не хочет ничему учиться; они его и повторяют чаще других, лицемерно сокрушаясь по поводу его несокрушимости. Похоже, он на руку и сонмищам президентов, в одночасье, как зубы дракона, взошедших и заколосившихся на российской земле. Каждому из них мстится, что он принципиально умнее и хитрее всех своих предшественников, и поэтому, делая зачастую то же, что и они, добьется принципиально иных результатов. Практика показывает, что таки нет.

Национальную — а вернее, многонациональную катастрофу, постигшую нашу страну в девяносто первом году, в некоторых кругах принято именовать «распадом последней империи». Подразумевается, что слово «империя» есть ругательство; тогда слово «распад» автоматически приобретает благостный характер. Язык вообще очень хитрая штука. Охотно верю, что для мусульманина слово «неверный», по-русски весьма отвлеченное и выспреннее, звучит с такой же предметной отвратительностью, как для нас, например, слово «падаль» или «гнида». И как тогда, скажите, оставаясь в рамках языка, продолжая говорить на нем, научить веротерпимости? «Нужно уважать падаль»? «Гниды тоже люди»? Легко представить реакцию публики на подобные призывы. То же и тут. Распад плохого — всегда хорошо. Но если отрешиться от догм, унаследованных демократической общественностью прямо от столь справедливо порицаемого ею «Краткого курса истории ВКП(б)» (Российская империя есть тюрьма народов), и попытаться, поразмыслив, слущить собственные эмоции с явления, можно увидеть, что в конце XX века империя — это всего лишь многонациональное государство, с большей или меньшей степенью жесткости управляемое из одного наднационального центра. В отличие от государств столь же или даже более централизованных, но относительно мононациональных назовем их, чтобы подобрать термину «империя» столь же современно звучащий антоним, «королевствами». Но тогда и оплот Свободного Мира, Северо-Американские Штаты, вполне тянут на федеративную империю. И уж, во всяком случае, живут и здравствуют — тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! такие явные империи, как Бразилия, Индия и, тем более, Китай.

Чем же империя хуже королевства? Политиканы и там, и там одним миром мазаны. И там, и там примерно одинаковый процент людей обожает армию и армейские порядки. Можно, правда, провести деление по иному принципу: в империи на порядок больше, чем в королевстве, нарушаются права человека, в частности, права нацменьшинств. Согласен, но тогда нам придется признать, что гибель Союза в одной только Балтии привела к образованию целых трех о-очень кошмарных империй. И словно специально для того, чтобы никто уже не мог сомневаться на их счет, некоторые даже проявляют классическую, буквально по «Империализму как высшей стадии», тягу к территориальной экспансии. А сопровождавшаяся геноцидом с обеих сторон грузино-абхазская империалистическая война за обладание приносящими миллиардные прибыли курортами?

И вот нечестная игра сразу кончается, все встает на свои места. Распад он и есть распад; корень тот же, что и в слове «падаль».

Когда я начинал заниматься средневековой китайской бюрократией, в глубине души я лелеял надежду отыскать в тогдашнем административном праве, регулировавшем деятельность чиновничества, некий секрет, который смог бы затем на блюдечке поднести Отечеству и тем помочь ему сделать более дееспособным чиновничество собственное. Я уже тогда, в конце семидесятых, как и многие, понимал, что живу в бюрократической державе. Но уже тогда видел, что, скажем, в Китае бюрократия была способна обеспечить стабильность общества на протяжении полутора-двух веков (потом, хоть тресни, коррупция все проедала, и происходили неизбежные, циклически повторяющиеся срывы), а у нас речь идет о гораздо более коротких периодах. Фактически они ограничиваются сроком функционирования одного поколения, и при каждой перепасовке власти от предыдущего поколения к последующему происходит судорога. Скорая неизбежность очередной перепасовки была очевидной, и вероятность новой судороги была более чем велика. Опасения, как мы теперь видим, полностью оправдались.

Скоро я понял, что никакого чисто административного секрета нет. Разумеется, уголовное право предусматривало мелочную, до дикости, с нашей точки зрения, дотошную регламентацию административного функционирования — что и давало многим мыслителям всласть поговорить о поголовном рабстве на Востоке. Ну хотя бы: каждые двадцать минут в учреждениях должны были проводиться проверки наличия служащих на своих местах. Кого не заставали, тот подлежал наказанию двадцатью ударами палок; кого не заставали дважды — сорока ударами и так далее. Или иное, относящееся уже не к производственной дисциплине, а к общественной морали: чиновник, зачавший ребенка в период траура по кому-либо из родителей — а длился подобный траур чуть не три года, — подлежал увольнению как растленный тип. И пусть зачатие произошло в законном браке — не в этом дело! Нельзя устраивать себе такую радость, когда надлежит исключительно печалиться… Эти примеры, подчас столь же гротескные с нашей точки зрения, можно множить и множить. Но суть-то была отнюдь не в строгих наказаниях за малейшие отклонения от должного поведения.

Единственная китайская династия, которая попыталась управлять страной исключительно при помощи раздаваемых центром кнутов и пряников, не продержалась и сорока лет; ее просто смело. Не помогли ни колоссальная, лучшая в том регионе армия, ни казни типа варки в малом котле, варки в большом котле и так далее. То было время — аж за два века до Рождества Христова, когда государственные деятели Поднебесной впервые поняли, что можно не просто соблюдать сложившиеся нормы поведения и карать за отступления от них, но придумывать, конструировать удобные для государства законы и с их помощью конструировать общество, вдавливая эти законы в жизнь наградами за их соблюдение и наказаниями за их нарушения. Открытие было ошеломляющим. Завораживающим. Казалось, теперь с людьми можно вытворять, что угодно, можно управлять ими, как марионетками. Оказалось нет.

Буде закон идет вразрез с человеческой природой — скажем, перемещаться дозволено исключительно прыгая на одной ноге (благородное оправдательное объяснение человек для любого маразма может подобрать, на то и мозги в бестолковке. Скажем, в целях увеличения пропускной способности дорог и тропок и наиболее рационального использования жилплощади), то, даже если выплачивать всем прыгающим изрядный пенсион, а ослушникам усекать грешную ногу, общество развалится. Сначала люди начнут притворяться, что прыгают, и ходить нормально, когда никто не видит. Таким образом, все окажутся формальными преступниками и будут ощущать себя преступниками. Тогда вздыбится вал коррупции. Я, сержант Чун, вчера видел тебя, любезный, на двух ногах. Плати. Или: не хочешь за меня дочку отдать? А если я сообщу куда следует, что ты в сортире сидишь на корточках — то есть на двух ногах? То-то. А приданого побольше! Все стимулы встанут с ног на голову. Государственные награды и наказания будут бить мимо цели, доставаться не тем, для кого придумывались. А любовью народной начнут пользоваться исключительно одноногие неважно, кто из них подонок, кто герой, лишь бы нога была одна. И лишь потом, когда все попытки людей приспособиться к нелепице по-хорошему, без революции, приведут к полному бардаку и бардак осточертеет всем, тогда грянет взрыв. И слово «закон» еще долго будет бранным, а слово «власть» надолго станет синонимом слову «топор». И награда, даже честно заслуженная, еще долго будет восприниматься, как расстегнутая ширинка или блевотина на манишке. И наказание, даже оправданное, еще долго будет восприниматься, как нимб святого.

Не правда ли, знакомая механика? Только у нас вместо прыгания на одной ноге была любовь к Партии. А скоро, возможно, будет любовь к демократии. Или желание покупать акции МММ. Или что-нибудь еще, столь же естественное и насущное. Или опять любовь к какой-нибудь партии. Какая в сущности, разница…

Опыт многому научил тогдашних китайских теоретиков. К шестисотым годам нашей эры они уже прекрасно понимали, что сами по себе карательные и даже поощрительные санкции государства мало что решают. Идеальным состоянием общества недостижимым, разумеется, как и всякий идеал, — было ими объявлено состояние, когда «наказания установлены, но не применяются». Потому что их незачем применять, не к кому применять. Преступников нет.

Да как же такое может быть?

А вот как.

Правильное, надлежащее поведение для человека и для общества столь же естественно, как и любой спонтанно протекающий природный процесс. Как, скажем, рост картошки. Вовремя вылезает на свет ботва, вовремя, с нормальным количеством лепестков, распускается цвет, вовремя вызревают клубни. И, главное, безо всякого вреда для соседей. И ей хорошо, и остальным хорошо. Разумеется, если какая-то дура-мутантка вздумала цвести в октябре, оставить это так просто нельзя. Вдруг других заразит. Цветочки мы ей оборвем, чтобы знала на будущее, чтобы потомства не было. А ежели сия тварь ухитрилась пару десятков соседок подговорить к столь же противоестественному акту, тогда что? Правильно, усекновение клубней, равно как сожжение ботвы.

Что же это такое — правильное, естественное поведение, не требующее понукания свыше, не ориентированное на подачки со стороны компетентных органов и вовсе не имеющее среди своих стимулов страх уголовного наказания? Да то, которое освящено устоявшейся моралью, вековой традицией, впитавшейся в плоть и кровь так, что человек, следуя ей, ощущает удовлетворение, ощущает себя хорошим, гордится собой, а нарушая испытывает угрызения совести, даже если нарушения никто не видел.

Поэтому так опасно сталкивать лбами мораль и закон. Неизбежное в этой ситуации разрушение морали дает себя знать еще долго после того, как право возвращается к разумному состоянию. Почетным-то, престижным-то уже стало не твердое соблюдение, а умелое нарушение закона, ловкое увиливание от него. За правовую атаку на мораль, произведенную в III веке до нашей эры, Китаю пришлось затем платить возведением любого аморального или хотя бы малоприглядного поступка в ранг уголовного преступления. Попытавшись было сурово наказывать за сокрытие, скажем, совершенного братом преступления, там начали, усмотрев в подобном подходе явную опасность для семейных связей, наоборот, наказывать столь же сурово за сообщение властям о таком преступлении. По суду наказывались, например, брань в адрес родителей или случайное разрушение чьих-либо могил…

Сетка моральных приоритетов регламентирует поведение людей куда более мелочно и дотошно, нежели самый изощренный уголовный кодекс. Но она не обладает присущей праву однозначностью. Более того, для человечества она отнюдь не едина: наряду с интегральными позициями в ней есть масса позиций, специфических для данной культуры. Скажем, оказавшись с семьей в тонущей лодке, добродетельный европеец первым делом, скорее всего, будет спасать своего ребенка, потому что дети — цветы жизни, потому что ребенок беспомощнее любого взрослого, потому что в него уже столько вложено, потому что ребенок — это шанс на бессмертие. Добродетельный китаец в той же ситуации начнет, скорее всего, с отца — потому что отец дал ему жизнь и воспитание, потому что детей можно других народить, а отца другого себе не сварганишь, потому что отец стар и слаб, но мудр, и без него в жизни, как в потемках… И та, и другая позиции оправданны, и даже не скажешь, какая из них лучше. Нет критерия, который позволил бы взглянуть на проблему объективно, сверху, извне культуры, взлелеявшей ту или иную модель. Вне культуры — это начать спасение с себя.

Но европеец, последовавший китайской модели, равно как и китаец, последовавший европейской, всю жизнь потом мучались бы ощущением непоправимой, роковой ошибки; и вдобавок соседи, отнюдь не по указке околоточного, не подавали бы им руки.

А стоит только одну из моделей узаконить, сделать обязательной для всех и вдобавок объявить отклонения от нее наказуемыми — она мигом превратится в прыгание на одной ноге.

Вот тут-то и спрятан баснословный секрет. Единственный. Недаром вплоть до XX века любой китайский реформатор, обращаясь к трону или к народу, формулировал свои предложения примерно следующим — для нас довольно-таки смехотворным на первый взгляд — образом: «Конфуций (или кто-либо из иных древнейших мудрецов) как-то раз сказал то-то и то-то. Большинство позднейших комментаторов сходится на том, что это надо понимать так-то и так-то. Поэтому…» И дальше что-нибудь о необходимости учиться строить пароходы.

Всякое крупномасштабное движение государства по отношению к своему народу, если государство не хочет повиснуть в собственной стране, как в вакууме, без воздуха и без опоры, не хочет вызвать катастрофу, которая его же и раздробит, должно совершаться в рамках культурной традиции. Закодировано ее, традиции, кодом. Даже если целью самого этого движения является некая корректировка, некое назревшее изменение традиции — все равно. И даже — тем более. Тут нет никакого противоречия. Удачная, перспективная политика — это всегда удачная попытка примирить непримиримое.

Верно и обратное. Единственным механизмом, который как-то смягчает социальные встряски, как-то ослабляет сопровождающее их повальное остервенение, является культурная традиция. Культура. Не в смысле начитанности, эрудиции или знания наизусть таблицы логарифмов, а в смысле почти инстинктивной ориентированности на моральные стереотипы поведения. Он не совершенен, этот механизм, — увы, совершенства нет в сем мире. Он хрупок, его не так уж сложно разладить. У него есть свои недостатки, прежде всего — неизбывный, имманентный консерватизм. Но иного механизма нет вообще. Все иные — это сила на силу, власть на власть, принуждение против принуждения.

Срабатывает этот амортизатор на двух уровнях: идейном и бытовом. На первом — через извечное интеллигентное брюзжание и ерничанье, через соблазн на любом солнце отыскать пятна, любой бездумный восторг высмеять и вымазать так, чтобы стала очевидной его абсурдность. На втором — через столь же извечное стремление жить так, как привык, по старинке, придерживаясь ороговевших ценностей, меняя поменьше, сохраняя побольше. Объективно же функционирование первого уровня старается не допустить, чтобы какая бы то ни было идея сделалась фетишем, вызывающим обвальный, массовый восторг, чтобы ни одно лекарство не могло быть объявлено панацеей от всех бед. А функционирование второго уровня старается не допустить вдавливания подобных фетишей и связанной с ними деятельности в повседневную жизнь людей. На первом уровне придумывают новые идеи, там же их и развенчивают, придумывая контридеи. На втором чихать хотели на все это, там просто растят свою герань и своих детей, а из идей усваивают в самом упрощенном виде лишь те, что могут вроде бы помочь растить герань и детей. Поэт опасался, что социализм канарейками будет побит. Но побили его не канарейки, а как раз стремление оных передавить, не оставив людям ничего, кроме проваливающихся в какую-то бездонную прорву сверхплановых процентов и бронетанковой борьбы за мир во всем мире.

При всем антагонизме первого и второго уровней культуры в интересующем нас вопросе они выступают как две рессоры одного и того же транспортного средства. На первом — замедляют, разрыхляют, рассеивают любую внезапно рухнувшую лавину, на втором — так организуют, так структурируют ее, чтобы средний человек, ведя себя по возможности привычно, мог с наименьшими потерями просочиться между ее струйками. Тяжелее, конечно, когда фетишем оборачивается стремление вернуться к какому-нибудь золотому веку — например, к временам то ли до Переяславской рады, то ли до смерти Брежнева… Сопротивление на бытовом уровне резко ослабевает, традиция начинает играть роль катализатора истерии и безумия; нагрузка на первый уровень возрастает десятикратно, и тут уж высоколобых жучат не за «злобное шипение на идеалы, во имя которых весь народ, как один человек, штурмует…», а попросту за «оголтелое, бессовестное оплевывание народных святынь». Но суть не меняется.

Можно сказать еще сильнее. Можно сказать, что вообще основной функцией культуры являются (если допустимо говорить о функциях применительно к явлениям, хоть и порождаемых человеком, но не зависящих от его индивидуальной воли в той же степени, что и явления природные. А почему нет? Основной функцией дождя является естественное орошение полей. Помимо этого, дождь иногда порождает радугу, которой можно любоваться. Если бы дождь не орошал поля, все перемерли бы с голоду, поэтому, даже если бы он продолжал порождать радугу, любоваться ею было бы некому) смягчение, замедление, парирование лавинообразно нарастающих социальных процессов, которые, не будь этого смягчения, то и дело взрывали бы общество.

Подобные лавины проявляются через иррациональные вспышки тех или иных массовых чувств у более или менее значительных групп населения. Это значит, во-первых, что культура всегда находится в состоянии прямого антагонизма с любым стадным чувством, и, во-вторых, она всегда находится, в лучшем случае, в состоянии вооруженного нейтралитета с властью. Потому что власть, всегда заинтересованная в массовом героизме солдат, массовом энтузиазме рабочих и тому подобных массовых чувствах, всегда, в большей или меньшей степени, апеллирует именно к ним, паразитирует именно на них, культивирует именно их. И все вроде в порядке: никто не ругает, все подлаживаются и поют оды, а кто не поет отхрямкать ему грешную ногу. Но стоит только из-за какого-то неожиданного толчка знаку стадного чувства поменяться с плюса на минус — власть оказывается беззащитной перед обвалом бессмысленных, истеричных претензий. Умная власть понимает, что должна балансировать между культурой и стадными чувствами, примирять непримиримое, — только пока это удается, опоры надежны. Она, более того, должна сама же и финансировать вроде бы враждебную ей опору или так организовывать правовое пространство, чтобы кому-то с чисто меркантильной точки зрения выгодно было финансировать ее — в особенности первый ее уровень, который по самой природе своей деятельности не способен прокормить себя сам, производя не пипифакс, а всевозможные идеи на любой случай жизни. Так, чтобы все эти злопыхатели могли делать свое великое дело — злопыхать. Не пресмыкаясь перед властью из-за куска хлеба и производя поэтому лишь те идеи, которые нравятся власти в данный момент, но отнюдь не те, которые, вполне возможно, в скором будущем эту власть спасут.

Катастрофы семнадцатого и девяносто первого годов произошли не в последнюю очередь из-за того, что вследствие череды тупых просчетов власти культура в массе своей утратила амортизирующие способности и оказалась в первых рядах стада, огульно, без тени осмысленности отрицающего существующие структуры и ценности.

Несколько примеров из китайской жизни. Только прошу помнить — я отнюдь не идеализирую и не создаю очередной фетиш. Люди не ангелы, идеальных рецептов нет; все было и императоров травили, и министры подсылали друг другу наемных убийц, и семьи бунтовщиков вырезались до энного колена… Но, в конце концов, едва ли не самая демократическая страна нашего времени уверенно держит первое место по насильственным смертям своих президентов. Речь сейчас не о том, происходят преступления или нет, хотя, разумеется, всегда хочется, чтобы их было поменьше. Речь о том, устойчива ли структура. Потому что распад структуры всегда сопровождается хаосом, на много порядков более кровавым, чем любое преступление.

На протяжении двадцати веков Поднебесная управлялась прослойкой людей, которую мы с полным правом можем назвать матерным словом «номенклатура». Это была воспроизводившаяся отчасти наследственно, отчасти кооптированием проявивших некие таланты представителей средних слоев прослойка кадровых управленцев, не имеющих, как правило, никакого специального образования, зато назубок знающих тогдашние диамат и истмат, — эту роль выполнял конфуцианский этико-административный канон. Но уж, к слову сказать, ребята его действительно знали. И считалось, что подобная эрудиция делает человека пригодным для использования в сфере управления любой конкретной деятельностью. Существовали, разумеется, ярко выраженные таланты, способные руководить лишь в какой-то определенной сфере, зато незаурядно. Но источники пестрят фразами типа: «Начальник Палаты церемоний назначен командующим армией, идущей в поход на…» Или: «Старший секретарь Палаты наказаний назначен начальником Управления императорских жертвоприношений». Сразу чувствуется что-то родное и незабвенное, правда?

Но. Две тысячи лет есть две тысячи лет. Чиновник стал фигурой почти священной. С одной стороны, он непосредственно служит государству — а культ государственности был чрезвычайно развит, мы еще поговорим об этом. С другой, именно потому, что он удостоен служить государству, он не может не восприниматься — и не стараться быть — средоточием всех возможных человеческих добродетелей. Даже, скажем, квалификационный экзамен, который должны были в присутствии императора держать люди, желавшие резко ускорить свою карьеру, назывался не «научный феодализм» какой-нибудь и не «некоторые аспекты домашнего рабовладения», а «экзамен на звание мудрого, порядочного, непреклонного и справедливого, способного говорить прямые слова и увещевать императора до последней крайности». Правда, бывали ситуации типа «Ню Сэн-жу на экзамене так исчерпывающе вскрыл недостатки текущей политики, что канцлер в слезах пожаловался императору, и Сэн-жу был выслан». Что ж — на то и политика. Не сумел человек примирить непримиримое, сбалансировать критику и такт. И, кстати, такой казус отнюдь не помешал этому Ню Сэн-жу десять лет спустя самому стать канцлером.

Право бдительно стояло на страже чиновничьей «порядочности». Для чиновника предусматривалось чуть ли не вдвое-втрое большее количество деяний, подлежащих наказанию, чем для простого человека; стоит только вспомнить запрет на зачатие во время траура. Но ни один из этих запретов не принимал характера запрета на хождение двумя ногами. С наших дуболомов и садистов, обуреваемых стремлением законодательно улучшить человека, сталось бы запретить на три года вообще приближаться к женщинам, что сразу бы открыло простор для извращений, для повального нарушения закона и для потока доносов, которые нельзя ни доказать, ни опровергнуть, — и, следовательно, решение по делу априори зависело бы исключительно от умения угодить судье…

Но это к слову.

Конечно, не правовые запреты делали порядочным. Они — лишь для срывов. Дело в том, что престиж деятельности был столь высок, что именно здесь человек чувствовал себя способным наилучшим образом реализовать действительно имеющиеся у него добродетели. И, начав действовать в сфере управления, он испытывал моральное удовлетворение, спокойствие, удовольствие, гордость, ощущение смысла жизни, когда вел себя должным образом, приносил реальную пользу, реализовывал в поведении именно добродетели, а не что-то иное. Опять-таки, естественно, и интриг хватало, и грызни — политика и политиканы, елкин корень, что с них взять; но функционирование аппарата в целом, донизу, было ориентировано на ценности, в значительной степени блокировавшие своекорыстное перерождение и стремящуюся стать нормой халатность; и тот же Ню Сэн-жу, интриган неутомимый, с каменным лицом не раз рисковал достоянием и жизнью ради государственного блага, как он его понимал.

И потому, во-первых, на эту структуру идеально легла новомодная коммунистическая иерархия. В конце концов, что за разница, какой именно документ у тебя в кармане — партбилет или гаошэнь (так назывались удостоверения на должность тысячу лет назад). Важно то, как ты понимаешь связанные с ним обязанности и права. А если это понимание не идет вразрез с реальностью и не ставит перед выбором: начать насиловать реальность или начать изменять понимание (причем понятно, что любой власть имущий выберет первое), то, как показывает китайская практика, можно затем обойтись и без департизации. А мы-то как кудахтали! Я выхожу из партии! А я не выхожу из партии! А мы отменим партию! А мы восстановим партию! Кругом взрывались газопроводы, сходили с рельсов поезда, рыба в тысячекилометровых реках плавала брюхом к небу от истока до устья, сами собой падали дома, десятилетиями ждавшие ремонта… Сохраним ячейку, мы герои! А я герой, я взносы платить не буду! Красный флаг! Нет, полосатый флаг!

Та же самая комноменклатура в Китае, когда пришло время менять понимание, сумела это сделать. Пес с ней, с идеологией, мало мы их, что ли, у себя видали? Конфуцианство, даосизм, буддизм… ну, марксизм… Главное, чтобы подшипник крутился и капуста росла. И сдюжили-таки и народ накормить (пусть даже стандарт зажиточной жизни там куда ниже, чем у нас; но ведь и у нас он гораздо ниже, чем в Америке, а толку?), и страну не развалить. Помню, как раз пресловутым октябрьским воскресеньем прошлого года в новостях по одной программе показывали, как китайцы, даже не останавливая в городе движения, тихо-незаметно пустили тройное кольцо великолепных автострад вокруг Пекина, а по другой — как офонаревшая толпа метелит ментов и стекается с дрекольем к московскому Белому дому… Нарочно не придумаешь.

Не понадобилось им в очередной раз ставить брата против брата. Не понадобилось клоунадно грозить судом партейцам и обзывать их фашистами, ничем реально им не угрожая и лишь вынуждая воровать еще безудержнее, чтобы в пожарном порядке построить для себя, раз уж мы его так желаем, капитализм так же, как они и желанный нами коммунизм строили для себя и за наш счет, но, по крайней мере, неторопливо, без шоковой терапии. Не понадобилось по сто раз на дню выбирать все новых депутатов то туда, то сюда, ничего о них толком не зная и только радостно вскрикивая, если удавалось прочесть в предвыборных бюллетенях, что, дескать, всю жизнь живу с семьей в коммуналке: «О, этот наш! Этот им даст чертей! За этого голосуем!» каким-то удивительным образом не понимая, что живущий в коммуналке человек, дорвавшись до полномочий, станет заниматься лишь получением отдельной квартиры, и будет прав, ведь в коммуналках жить невозможно; но прав опять-таки по меркам нашей нынешней системы ценностей. А от кого он может получить квартиру? Да именно и только от тех, для борьбы с кем его избрали. И вот, тишком торгуясь с кем-то невидимым, он обязательно начинает изображать борьбу с кем-то видимым, как можно более видимым — с премьером, с президентом…

Другой пример. Допустим, человеку, несмотря на все усилия, не удавалось примирить непримиримое, и, увещевая до последней крайности, он этой крайности наконец достигал. То ли его начинало от жизни тошнить и днем, и ночью, то ли всех окружающих, вплоть до императора, начинало тошнить от него, то ли и то, и другое сразу. Но если сам он не пытался ухайдакать тех, от кого тошнит, — как правило, он мог не особенно опасаться за свою жизнь. Ему вполне могли просто сказать: «Уважаемый, ты совершенно гениален, и советы твои блистательны. Но то ли они не ко времени, то ли нет у нас соответствующих им по уровню исполнителей. Поехал бы ты лет на пять-десять на природу. И сам бы еще поразмышлял, и у нас при дворе ситуация, глядишь, изменилась бы…» И человек отбывал подальше к «горам и водам», строил уединенную хижину той или иной степени удобности (но в роскоши отнюдь не усердствуя, ибо роскошествовать можно и в процессе дворцовых интриг, а слушать Дао лучше живя попросту) и пописывал там стихи, попивал винишко, почитывал классиков. И, что любопытно, вовсе не терял при этом ни квалификации, ни уважения сограждан. За двадцать веков подобные перепады карьеры стали восприниматься как явление нормальное и, более того, весьма возвышенное. Вполне вероятно было, что сей отшельник через несколько лет снова будет шуровать рычагами управления империей. А если даже и не будет, образ его от этого не потускнеет. Реализуя себя как личность крупного масштаба, он начал служить государству, и, продолжая делать то же самое, он перестал служить государству, потому что, если бы не перестал, ему пришлось бы изменить себе. Достойно уважения? Да. Достойно смертной казни? Отнюдь не обязательно. Даже устойчивое обозначение было найдено для таких людей: благородный муж, не встретивший судьбы. Модель сложилась не сразу, но в муках, духовных борениях, наветах и ухмылках недальновидных прагматиков она все-таки сложилась и впечаталась в культуру; и оказалось, что с прагматической точки зрения она выгоднее, нежели топорное (и в переносном, и в прямом смыслах) воспитание рассчитанного не больше чем на пятилетку вперед «чего изволите».

И вот — XX век. Культурная революция, которая, бесспорно, оставила на теле и на душе китайского общества не меньший ожог, чем наш тридцать седьмой год на нас, но ужасы которой у нас иногда нарочито, чтоб не быть в кровавой бане одинокими, а иногда и невольно, просто мысля по аналогии, принято было преувеличивать. Сколько известных имен — и политиков, и ученых, и деятелей культуры — беззвучно исчезало тогда из газет и радиопередач! Казалось — навсегда. Мы здесь были уверены, что к началу восьмидесятых и косточек-то этих исчезнувших уже не сыскать — и вдруг они начали один за другим выныривать из небытия. Кто министром, кто директором завода, кто главным редактором… Не все. Но многие, многие.

А где наши осужденные на десять лет без права переписки? Ау! Десять лет прошли, что же вы нам не пишете?

В первой половине XX века коммунизм со всеми его ловушками оказался единственным прибежищем для стран, еще затрудняющихся или вовсе не способных нырнуть в разинувшуюся жадным товарным водоворотом европейскую модель развития (со всеми ее ловушками). Традиция, как и нас, на блюдечке с голубой каемочкой поднесла Китай под удар парового молота коммунизма. Как и у нас, отсутствие демократического навыка, приоритет государственной собственности и государственного производства, освященная веками имперско-бюрократическая структура и архаический коллективизм буквально криком кричали: приди, возьми! я твоя! уже разделась и лежу! Но культурная составляющая той же традиции и смягчила удар. Она впрыснула номенклатуре изрядную толику иммунитета к коррупции. Она сбила истеричность террора. И она сделала возможной малобардачную перестройку. Что-то дальше будет… Интересно!

Уже слышу, как мне возмущенно возражают: не надо песен! А трагедия на площади Таньаньмэнь? А проблема Тибета?

Но, прошу заметить, я и не собирался строить из себя Платона, описывающего очередную замечательную Атлантиду. Государства — сволочи, кто ж этого не знает; да только без них нельзя. «Мой муж — подлец, верните мне мужа». Грустная аксиома, даже безысходная какая-то; но ведь не придумало человечество иных типов организации, и потому приходится человеку, если только не алчет душа его полного и вооруженного до зубов одиночества, всю жизнь нащупывать личные компромиссы с социальными структурами, в которые он включен. Примирять непримиримое. Ленину, похоже, померещилось, будто он придумал нечто принципиально новое; набуровил он по-быстрому книжку, которую долго было велено считать гениальной и путеводной — «Государство и революция» называется. Основной тезис: что будет дальше, мы не знаем и знать не можем, но старую государственную машину нужно полностью сломать. Результаты этой гениальной придумки нам известны лучше, чем кому бы то ни было. Да, когда народ нападает на собственное государство или даже когда государству кажется, что народ на него напал, оно превращается в монстра. А как иначе сохранить структуру? Как стабилизировать ситуацию? Но если государство не заставляло до той поры своих подданных прыгать на одной ноге, нападающих всегда будет горстка, и превращение в монстра будет кратковременным. И потом всегда найдется время более или менее спокойно разобраться, кто и в чем был прав и не прав. Да простят мне души убиенных, но кто теперь возьмется судить, что горше и лютей: единовременная танковая трагедия на одной, отдельно взятой площади или многолетнее беспросветное кровопускание в так называемых «горячих точках», среди которых вот уже дважды за три года оказывалась Москва. Да и пес с ней, с Москвой, не на ней свет клином сошелся; большинство этих точек размером-то либо с Бельгию, либо со Швейцарию, либо еще покруче… Ах, Таньаньмэнь! Бронтозавры отжившего строя потопили в крови мирную демонстрацию! А Николай Второй в феврале не потопил; как всем сразу хорошо-то стало! Как все его сразу зауважали за гуманизм!

А наши гэкачеписты — преступники совсем не потому, что пытались силой спасти архаичную структуру от возмущенного народа. И не потому, что делали это недостаточно энергично и, словно картонные, уступили возмущенному народу. Они пытались перехватить контроль над архаичной структурой у своих же коллег и тем продемонстрировали полную непредсказуемость, безалаберность и шизоидность этого контроля. И тем спровоцировали критическую, окончательную волну возмущения народа всей структурой как таковой. Потому-то и не могло у них быть энергичности. Потому-то и не пошел за ними никто. Они пытались захватить власть, которая и так едва дышала, из последних сил выполняя как грешные, так и святые свои функции, — и тем добили ее. И началось.

«А я взял да отделился — сам начальник, сам дурак…»

«Суд жгут. Зер гут».

Что же касается Тибета, вопрос тут действительно сложный. Тибет на протяжении нескольких веков сам был одной из сверхдержав региона. Он не раз оспаривал у Китая контроль над Центральной Азией, над некоторыми южными китайскими провинциями, и даже в периоды наивысших всплесков могущества Поднебесной империи оставался, пожалуй, единственным некочевым, сходным с Китаем по структуре обществом (кочевники-то били Китай неоднократно), создавшим равное ему по силе государство. Лишь тысячелетием позже эта мощь истаяла. И, к тому же, Тибет вошел в состав Китайской империи совсем недавно, каких-то два века назад. Куда позже, чем, скажем, Украина или даже Прибалтика в состав империи Российской. Сочетание этих двух факторов — во-первых, очень мощной, а, во-вторых, очень недавней традиции собственной государственности, усугубленных этническим, экономическим и культурным своеобразием Тибета вполне способно породить, что называется, взрывоопасную ситуацию. Предсказать развитие событий даже в ближайшем будущем не способны и специалисты.

Но, тем не менее, я буквально вижу, как имперские эммисары показывают тибетским свободолюбцам на наши Карабахи и прочие прибабахи и ехидно спрашивают: «Ну, как, нужно это вам?» А свободолюбцы лишь молчат да поеживаются…

А вот параметр, который нас, скорее, роднит. Отношение к государству. Место государства в системе ценностей.

Земная кора, которой, как и истории, человек не указ, сложилась так, что ее выпуклости и вогнутости отчленили горами, пустынями и океанами изрядный кусок Азии от остального мира. На просторах этого куска во времена оны возникло несколько очагов цивилизации, но один из них оказался на порядок мощнее остальных. Развиваясь и распространяясь вширь, он постепенно подмял, поглотил почти все другие, и докатил свои границы либо до естественных, обусловленных выпуклостями и вогнутостями пределов, либо до границ не менее жизнеспособных, пусть и не столь крупных, очагов. Попытки высунуться дальше раз за разом кончались плачевно — внешний мир больно бил по вытянутым сверх меры щупальцам, заставляя их втягиваться обратно. Но и попытки внешнего мира вторгнуться в завоеванное этим очагом пространство и захватить контроль над ним или над какой-то его частью, кончались плачевно — очаг переваривал завоевателей, приспосабливая их к своему своеобразию и низводя до уровня одного из уже поглощенных им малых очагов. Так сложился территориально весьма стабильный, многонациональный, но и централизованный ареал, экономически и цивилизационно и многогнездовой и единый одновременно. Империя. Грандиозный завод, производящий историю; есть там и мусульманский цех, и ламаистский цех, и множество развитых подсобных производств — но главный сборочный конвейер пролегает все-таки по долине Хуанхэ. Поэтому в средневековых биографических справочниках никогда не встретишь сведений о национальной или племенной принадлежности — ну разве что человек прославился именно тем, что был племенным вождем. А так первой фразой всегда идет «Уроженец уезда такого-то». И дальше — краткий послужной список. Идея народности никак не могла сравниться по рангу с идеей государственности.

Собственно — и впрямь язык интересная штука даже термин, обозначающий государство, возник в Китае довольно поздно. Веками там именовали свой завод то словом «Тянься» (Все, что под Небом), то названием правящей в данное время династии (отнюдь не совпадавшим с фамилией правящего рода) или словом «чао» (императорский двор) — и то, и другое явно указывало не на обрамленное границами пространство, а на священный административный центр… Теперешнее же слово «гоцзя» срослось из двух иероглифов: «цзя», обозначающее семью, и «го», обозначающего либо древние княжества, из которых позднее составилась империя, либо небольшие сопредельные, по временам вассальные, по временам вообще входившие в империю национальные государства, либо просто уделы высшей знати. Го-цзя. Государство-семья? Или даже семья государств? Правда, похоже на «семью народов», о которой нам все уши прожужжали еще в школе?

Но это не хохмочки. Все вышесказанное — и многое другое, касающееся формирования уже не территории, а идеологии, — мы действительно имеем право сказать и о России. Нельсон мог сигналить флажками: «Храбрые британцы, за мной!» Наполеон мог вещать: «Французы, я поведу вас в земли, где…» Призыв же «Хоробрые русичи» был растоптан в пыль еще копытами монгольских коней. А во времена империи — она возникла задолго до официального провозглашения при Петре — мобилизующими, объединяющими кличами постепенно стали «За матушку-Россию», «За Веру, Царя и Отечество». Принадлежность к народности или нации стала второстепенной относительно принадлежности к государству. Потому и оказался столь удобен после семнадцатого года термин «советский»; потому после девяносто первого мы и не можем никак подобрать ему адеквата и мыкаемся с эвфемизмом «россияне». «Россияне, проживающие в Эстонии» — разве они все русские? «Русскоязычное меньшинство Чечни» — разве по языку хрустнула структура? Можно подумать, Гамсахурдиа писал доносы исключительно по-грузински! Земля раскололась между несоветскими и советскими, то есть теми, для кого естественным оказалось отождествление себя либо с данным королевством, либо с империей в целом.

Но вот что существенно. Покуда советский или несоветский не заставляет своего близнеца-антипода прыгать на одной ноге и не вышибает из него мозги за ослушание, в принципе нельзя сказать, который из них лучше, а который — хуже. Это все равно как пытаться выяснить, кого первым спасать из тонущей лодки. Отца-империю или сына-королевство? Пытаться в зависимости от ответа на этот вопрос одну исторически сложившуюся, намертво впаянную в народный характер систему ценностей объявить ущербной и реакционной, а другую, столь же выстраданную и столь же впитанную с молоком матери, — лучезарно прогрессивной, все равно, что судить людей по цвету кожи, все равно, что утверждать, будто все картавые носатые брюнеты суть одухотворенные интеллигенты, а вислоухие чубатые пузаны поголовно куркули, молящиеся на шмат сала; или наоборот. Священное право на самоопределение народов тут не дает критерия, ибо с самоопределением этим — тоже дело темное. Ведь не рвутся же к созданию самостоятельной государственности какие-нибудь Эльзас с Лотарингией или, паче того, индейские резервации в США. А, с другой стороны, трудно вообразить более мононациональное королевство, чем Польша, — и тем не менее едва ли не первое, что я увидел, сойдя на польский берег во время пресловутого писательского круиза по Балтике в девяносто втором году, были крупно намалеванные на нескольких припортовых лавочках лозунги «Гдыня для гдынян!»

Так или иначе, ломка традиционных приоритетов, особенно обвальная, особенно насильственная — опасное и грязное дело. Из трещин тут же выдавливается на свет Божий все самое подлое, самое эгоистическое и бесчеловечное. Сейчас в качестве очередного героя нашего времени нам предлагается ушлый, энергичный предприниматель. Прекрасно, многообещающе — но настоящий предприниматель на Руси отличался от мелкого жулика именно отношением к державе. Уважением к ее процветанию, стремлением способствовать ее процветанию; и не только промышленному и вообще хозяйственному, но и политическому, но и культурному — короче, цивилизационному. А пытаться вырастить предпринимателя в условиях разрушения традиционной государственности, более того, за счет этого разрушения, все равно, что выращивать кукурузу в Приполярье. Мы помним, чем это кончилось. Ежели и вырастет чего, то ме-елкое такое… Мелкие жулики, в основном. Неважно, сколькими миллиардами они ворочают, в «мерседесах» ездят или в генеральских мундирах щеголяют — по психологии мелкие. Жизненный цикл их сводится, если чуток модифицировать знаменитую формулу джентльменов удачи «украл, выпил, в тюрьму», к куцей триаде «хапнул, выпил, на биржу». Ждать, что они будут радеть о развитии отечественной экономики? Ждать от них меценатств? Долгосрочных экофильных программ и Третьяковских галерей? Не делайте мне смешно. На такое способны лишь те, кто сохранил любовь к Отечеству. Отечеству надлежит лишь позаботиться, чтобы те, кто его любит, не были фатально обречены на вызванные этой любовью венерические заболевания, как-то: убийство, банкротство, инфаркт от полной невозможности что-либо действительно сделать…

И тогда, между прочим, в значительной степени станет все равно, что именно понимается под Отечеством: империя или королевство.

Еще один урок Китая, на сладкое. Или на горькое, как для кого.

Империя в Китае существует по меньшей мере пару тысячелетий. Всевозможных превратностей за это время было — пруд пруди. Не раз и не два, то под влиянием каких-то мощных толчков извне, то когда коррупция проедала-таки аппарат сильнее некоего допустимого предела, единый организм распадался, а то и разваливался с грохотом; тогда наступали эпохи то Троецарствия, то Южных и Северных династий, то просто десятилетия непрерывно вставлявших друг другу пистоны лоскутьев, не заслужившие громких названий. Последний такой казус имел место уже в XX веке. Гнезда отгораживались друг от друга армиями, таможнями, языковыми диалектами…

Уже понятно, к чему клоню?

Представим себе родной наш СПб/Л-д, райсоветы коего, в целях наилучшего решения местных проблем, поотделялись друг от друга. Понаставили на всех мостах и в туннелях метро КПП и таможни, объявили своей собственностью все, что на данный момент оказалось на их территории. Ведь и впрямь на Васильевском народ не совсем тот, что в Невском районе, а на Гражданке — еще чуток другой… Везде самобытные культуры, черт возьми! Правда, неровен час, Лигово с Гореловым начнут воевать за обладание аэропортом… Но зато вся шпана, ежевечерне обуреваемая страстью хоть кому-нибудь начистить рыло и таки делающая это с воплями «Бей лиговских!» или «Бей василеостровских!» из головной боли милиции разом превратится в гвардии суверенных правительств, пламенеющих патриотов, цвет и гордость наций… Сколько ничего не умеющих и не желающих уметь лбов можно высокооплачиваемо трудоустроить в согласительные комиссии, в районные ОВИРы, на охрану границ, на обеспечение паспортных режимов, на выдачу виз… Золотое дно! Какие таможенные сборы будут давать каждый день ездящие через границы работяги, студенты, школьники… А если из Купчино да в Старую Деревню? Это ж три визы получать надо, в трех местах на лапу давать, чтоб не промурыжили до вечера. А если требовать в валюте закон такой принять, чтобы все было по закону? Как сразу возрастет благосостояние! Сколько новых шалманов откроется под вывесками «Русские соболя», «Шкуры русских», «Уважающий себя невец ездит только на «Вольво», «До Сестрорецка вам все равно не добраться, так что отдыхайте на Гавайях»…

Долго это продержится, как вы думаете?

Экономическая и культурная общность и взаимодополнительность регионов Китайской империи всегда брали верх.

Ненадолго завоеванные максимальным напряжением сил мощные национальные и экономически самодостаточные очаги оставались вне рамок очередного объединения — Северный Вьетнам, Корея, те или иные области Средней Азии. Исполать. Выгоднее было иметь с ними дело более или менее на равных, предоставив им самим управляться со своими проблемами, чем пытаться раз за разом, с упорством, достойным лучшего применения, за шкирку втащить внутрь границ. Но то, чему нужнее и важнее было стать единым — становилось единым. Становилось. Вновь, и вновь, и вновь.

Конечно, в ту пору не было иного средства крушить удельный гонор, кроме оружия. Средневековье. Но никакое оружие не способно надолго соединить несоединимое. Карл Великий уж как старался объединить Европу после распада Рима — пшик остался от его усилий. А Наполеон?

Конечно, чтобы экономика и культура были в состоянии парировать естественное стремление каждого инструктора обкома стать президентом и каждого завмага — министром внешней торговли, нужно прежде всего… что?

Да экономика и культура нужны, Господи! Всего-то!

Посмотрите-ка на Европу сейчас. Не понадобились не Карлово рыцарство, ни конница Мюрата. Средневековье-то кончилось. Цивилизационное единство, помноженное на территориальное соседство, сработало само по себе.

Ну, а если экономика по-прежнему будет развиваться по принципу «в ларьках густо — на заводах пусто», слово «честность» по прежнему будет звучать столь же уныло, как слово «нищета», и все больше людей — и, главное, детей! — будет искренне считать, что те, кто не обманывает и не грабит ближнего своего, ведут себя так исключительно по лености характера и скудости ума, тогда… Тогда у истории есть другие примеры.

Была такая империя — Римская. Что от нее осталось, кроме то возвышенных, то отвратительных преданий? Обшарпанный Колизей, где на потеху быдлу люди рубили друг друга, надеясь, в случае успеха, досыта поесть хоть еще один вечер, до завтрашней рубки. На роль Колизея вполне подойдет, скажем, МГУ.

Была такая империя — Византия. Православная, кстати. Что от нее осталось? Мусульманский, кстати, Стамбул.

Была такая империя — Австро-Венгрия. В связи с чем мы о ней теперь слышим — помимо, разумеется, вальса и предгрозовых развлекалочек типа «Сильвы»? Да чаще всего в связи с аншлюсом. А входившие в империю народы и гнезда — делятся до сих пор, за семьдесят лет все никак разделиться не могут. То судетские немцы самим фактом своего существования помогли Гитлеру захватить треть Чехословакии, то чехи вон от словаков отъехали, а что с Боснией да Герцоговиной делать — не только Европа в затылке чешет. И уж она почешет-почешет, а своего постарается не упустить. Потому что даже сегодняшняя, несредневековая история — не богадельня. Уроки она преподносит суровые.

Выбирайте, господа и товарищи, в каком классе и по какой программе учиться у истории.

3. ФАНТАСТ В РОССИИ БОЛЬШЕ, ЧЕМ ПОЭТ «Срочно требуется идеал»

Рукопись

Из всех бедствий, которые люди подносят друг другу своими руками, наиболее разрушительным и невыносимым для души является война. Возможности для проявления лучших человеческих качеств, таких, как героизм, преданность, бескорыстие, способность к самопожертвованию предоставляет человеку и мирное время. Однако возможности для массового насилия и всех связанных с ним выхлестов в мир самых отвратительных свойств человеческой натуры предоставляют в первую очередь, и главным образом, вооруженные столкновения больших масс людей.

Марксисты подразделяли войны на справедливые и несправедливые, или, другими словами, на национально-освободительные и захватнические, империалистические. Спору нет, с точки зрения ледяной политики в этом подразделении есть какой-то смысл, хотя, глядя с высот опыта, приобретенного нами к концу XX века, трудно усмотреть полное совпадение понятий войны национально-освободительной и войны справедливой — не говоря уже о том, что вообще понятие справедливости является в значительной степени абстракцией, и всяк волен вертеть им, как хочет, вкладывая в него любой угодный ему в данный момент смысл. Но с точки зрения общегуманистической мы можем выделить две другие группы войн.

Войны первой из них и впрямь являются не более чем продолжением политики иными средствами. Победа в войне и подписание выгодного для победителя мира, в условия которого включаются те политические и экономические требования, которые до войны предъявляла победоносная сторона к стороне, потерпевшей поражение, по сути, венчают дело — во всяком случае, постольку, поскольку проигравшая сторона соблюдает эти условия. При подобных конфликтах ни та, ни другая сторона не стремится вовсе уничтожить противника. Они хотят лишь чего-то добиться друг от друга, и поэтому, как бы парадоксально это ни звучало, даже в разгаре битв нуждаются друг в друге — точь-в-точь, как ссорящиеся, но по-прежнему любящие друг друга супруги. Применительно к европейской истории подобного рода войны ведут свое происхождение от рыцарских столкновений за тот или иной лен, тот или иной вариант престолонаследия, контроль над тем или иным городом. Поэтому, при понятной ожесточенности самих столкновений, уже через час после окончания кровопролития победитель мог склоняться перед побежденным в поклоне, помахивая шляпой и говорить: «Соблаговолите, сударь, быть моим пленником». И вчерашние противники, отнюдь не испытывая друг к другу лютой ненависти — не более, чем победивший и проигравший спортсмены на каких-нибудь Играх Доброй Воли отдавали дань рейнскому, потом мозельскому, потом токайскому, потом… в общем, понятно.

Совсем другое дело, когда война возникает и ведется с целью полного навязывания противнику своего мировоззрения, своей системы ценностей, своей веры — в самом широком смысле этого слова. Сами военные действия ведутся здесь, как правило, на полное уничтожение. И капитуляция побежденной стороны означает для нее не подчинение победителю в каких-то аспектах своего политического и экономического бытия, но лишь развязывает победителю руки для эскалации духовного и, зачастую, физического насилия. Цель победителя не достигается военной победой; эта победа лишь устраняет препятствия к достижению действительной цели — захвата полного духовного контроля над противником и прямого истребления тех личностей, которые продолжают индивидуальное духовное сопротивление и после военного поражения. Понятно, что при таких столкновениях не может быть и речи об уважении и милосердии к мужественному и бескомпромиссному противнику. Напротив, именно эти войны, как никакие другие, способствуют выдавливанию на социально-политический верх людей, которые способны легко поступаться своими убеждениями, то есть беспринципных прагматиков, приспособленцев, предателей. Честь побежденного, которая при рыцарских войнах всегда была более или менее в чести, здесь, при войнах, которые мы можем назвать религиозными, оказывается главным противником победителя. Подлежащая искоренению вера может быть какой угодно: вера в свой народ, вера в своего бога, вера в свою модель развития общества… В зависимости от ее характера и возникают различные, но единые в своей предельной чудовищности и антигуманности способы ведения войны: геноцид, массовые депортации, массовая деятельность разного рода инквизиций, насильственные обращения и многие иные изобретения ума человеческого, призванные либо полностью сломить, либо полностью истребить инакомыслящих. Средневековая история Европы богата на войны этого класса не менее, чем на войны рыцарские. Тут и испанская реконкиста с ее депортацией морисков, тут и гусисткие войны, тут и религиозные войны во Франции с их знаменитой, но отнюдь не кульминационной в смысле жестокости Варфоломеевской ночью, тут и британская война парламента с королем, завершившаяся чисто идеологическим, первобытно-ритуальным закланием глупого бедняги Карла, тут и бесконечные кровавые столкновения на Балканской границе христианского и мусульманского миров, тут и — уже на заре Нового времени — гражданская война во Франции и, в особенности, в Вандее…

Наверное, не стоило бы и огород городить, проводя эту основанную на абстрактном гуманизме классификацию, если бы не странный факт. Дело в том, что после по меньшей мере полуторавекового статистического преобладания в Европе войн, которые по большинству параметров можно отнести к рыцарским, XX век вновь, уже на новом технологическом и пропагандистском уровне, явил миру лик войн религиозных.

История развития религий — в огромной мере есть история развития составляющих их основу потусторонних суперавторитетов. А эти последние развиваются едва ли не в первую очередь в своей способности считать «своими» как можно больше людей, все меньше внимания обращая на их племенную, национальную, профессиональную, классовую и даже конфессиональную — до обращения — принадлежность. Дело в том, что этика, обеспечивающая ненасильственное взаимодействие индивидуумов в обществе, была доселе только религиозной — скорее всего, в нашем культурном регионе она и может быть только религиозной. Почему нельзя дать в глаз ползущей из булочной бабульке и отобрать у нее купленный на последние тысячи батон? Ни логика, ни здравый смысл не дают на этот вопрос ответа. Но если большинство людей начнет вытворять все, что разрешает здравый смысл — то есть срабатывающий на сиюминутном уровне инстинкт самосохранения — общество быстро превратится в ад. Спасает лишь не обсуждаемое, с молоком матери впитанное ощущение, что бить бабушек в глаз нехорошо. Но вдруг человек задастся вопросом, что такое «нехорошо»? Вот тут-то и нужен суперавторитет.

На родо-племенной стадии — это первопредок, напридумывавший массу всякого рода табу: то нельзя, это нельзя… Но только по отношению к людям, то есть членам рода. Остальные двуногие и людьми-то не называются, обозначаются совсем иными словами. Но по отношению к своим — многое нельзя. Нельзя, потому что запретил великий предок. А совершишь, что нельзя — такого перцу предок задаст из того, потустороннего мира!.. свету не взвидишь! Бог в это время еще не спаситель, а только наказыватель. Он не зовет вверх, а лишь старается не дать выбиться из строя. И невдомек дикарям, что именно так, стреноживая эгоизм этикой, срабатывает на высшем, уже не сиюминутно-ситуационном, а долговременно-социальном, нащупанном в процессе вековых проб и ошибок уровне все тот же инстинкт самосохранения. Раз человек не способен жить вне общества, значит, общество должно жить, а, коли так, человеку в обществе многое нельзя. Но это мы словами формулируем; в основе же поступков лежат не слова, и даже не соображения, а в основном переживания, которые всегда предметны: по отношению к тому, и к тому, и вот к этому конкретному человеку — ко всем, кто ощущается, как входящий в общество, как «свой» многое нельзя.

Однако стоит обществу усложниться настолько, что представители различных племен начинают взаимодействовать более или менее постоянно, архаичные племенные суперавторитеты выходят в тираж, ибо вместо того, чтобы склеивать массу толкущихся бок о бок индивидуумов в совокупность этически взаимозащищенных единиц, дробят их на «своих» и «чужих». А это чревато взаимоистреблением. Жизнь зовет новых, интегрирующих богов. И они приходят. Постепенно появляются и завоевывают мир этические религии, для которых «несть ни эллина, ни иудея». Критерием «своего» становится братство уже не по крови, а по вере — и, таким образом, вход в братство формально открыт каждому. И возникает новый мощнейший манок посмертное спасение.

Но в конце концов мир суживается до такой степени, что и представители различных мировых религий, поначалу очень удаленные друг от друга — где Иудея, а где Индия? начинают тесно взаимодействовать. Тогда назревает новый скачок. Какой? В объединение мировых религий я не верю — каждой из них пришлось бы поступиться для этого едва ли не основными своими догматами, каждая утратила бы ядро. И не в том дело, что они предлагают очень уж различные модели человеческого общежития и взаимодействия. Модели-то в основе своей сходны. И для неверующей личности здесь есть свидетельство того, что основу эту сформировали дорелигиозные протомодели, вытекающие из вечного противостояния в человеке биологического и социального, эгоистического и коллективистского. Ну, а для личности верующей здесь возможно было бы поразмышлять о том, что, не исключено, с пророками, принадлежащими к разным культурам, говорил один и тот же Бог, но культуры, сформировавшие личности пророков, заставили их расшифровать божественные откровения по-разному. Допустим, есть три народа, у одного из которых красный свет давно и прочно ассоциируется с сигналом светофора, у другого — с фонариком над борделем, а у третьего с Кремлевскими звездами. Тогда одну и ту же боговдохновенную заповедь «Не ходи на красный свет» эти народы будут интерпретировать совершенно по-разному. И все три интерпретации окажутся чрезвычайно здравыми, вот что интересно. Так что этические требования, предъявляемые различными потусторонними суперавторитетами, вполне способны слиться, и даже прекрасно дополнить друг друга. Но вот сами суперавторитеты слиться не способны, каждому из них пришлось бы поступиться едва ли не самыми существенными чертами своей индивидуальности. И, вдобавок, ни один из них всерьез не способен счесть «своим» весь род людской, вне зависимости от конфессиальной принадлежности индивидуума в любой данный момент — а именно эта задача давно уже стоит, что называется, на повестке дня.

С другой стороны, эту же проблему, только в ином ракурсе, поставила на повестку дня секуляризация и затем обвальная атеизация европейского общества в XVIII и в особенности в XIX веках. Выбив авторитет Христа из-под морали, развитие культуры фактически сделала мораль недееспособной, превратило ее в набор мертвых словесных штампов, совершенно беззащитный перед издевательствами прагматиков, живущих здравым смыслом. Именно это на некоторое время деидеалогизировало войны; несколько затруднительно победителю навязывать свою веру побежденному, если и тот, и другой ни во что особенно не верят. Но это же поставило мирное состояние общества перед ужасной перспективой, сформулированной Достоевским: если Бога нет, то все дозволено. Позволить этой перспективе реализоваться культура, безусловно, не могла.

Вне зависимости от желания тех или иных тогдашних философов, разрабатывавших свои учения в том или ином направлении, ни один из них не мог пройти мимо этой проблемы. Сознательно или нет, они просто не могли не попытаться отыскать некий новый суперавторитет, который, став для каждого уверовавшего в него индивидуума ценностью большей, нежели собственное «я» с его разгульными и бессовестными запросами, подкрепил бы мораль, сделал бы ее заповеди непререкаемыми, не подверженными индивидуалистическому размыванию и искажению.

Как раз в это время европейская цивилизация выдвинула совершенно новую концепцию истории. Согласно ей, история не есть топтание на месте или бег по кругу, но поступательный и в определенной степени управляемый процесс восхождения из мира менее совершенного в мир более совершенный.

Не стоит сейчас касаться вопроса о том, верна ли вообще эта концепция. Для нас сейчас важно лишь то, что именно она позволила начать отыскивать качественно новые, секуляризованные суперавторитеты, объединяющие людей в обширные, способные к беспредельному расширению братства по совершенно иному принципу. Суперавторитеты эти — модели посюстороннего будущего. Стоит предложить некий вариант будущего общественного устройства, с той или иной степенью наукообразной убедительности доказать его возможность и желательность, и, буде найдутся люди, для которых это будущее окажется эмоционально притягательным, соблазнительным, которые, более того, готовы общими усилиями попытаться достичь его — они все окажутся братьями по этой странной вере, дающей, как и всякая чисто религиозная вера, столь необходимый индивидууму надиндивидуальный смысл бытия. И если брат ведет себя по отношению к брату аморально, суперавторитет накажет: желаемое будущее может не сбыться.

Очень показательно, что эти, так сказать, религии третьего уровня возникли именно в христианском регионе, с одной стороны, знавшем только сверхъестественную опору морали, а с другой — докатившемся до массового безбожия. Дальнему Востоку новая секуляризованная этика была ни к чему, она спокон веку там существовала, разработанная еще конфуцианством, и опиралась на двуединый посюсторонний суперавторитет государство/семья. Мусульманскому региону секуляризованная этика тоже была не нужна — там не произошло обвальной атеизации. А вот европейская цивилизация оказалась в безвыходном положении; кружить по плоскости стало уже негде, пришлось вспрыгивать на новую ступень — а там, разумеется, поджидали новые проблемы. Как и при всяком качественном скачке, предвидеть их заранее было невозможно. И тем более невозможно было разработать заблаговременно методики их разрешения.

Марксизм, хоть и принято считать его экономическим учением, был, как мне представляется, не вполне осознанной, но исторически самой значимой попыткой нащупать ответ на вопрос, поставленный самим развитием культуры: почему люди должны любить друг друга не во Христе, а просто так, в реальной посюсторонней жизни. Другое дело, что Маркс в своих теоретических построениях тоже не смог обойтись без деления людей на «своих» и «чужих», проведенного по классовому принципу — и, стоило дойти до дела, до конкретной политики, это привело к возникновению кровавой каши, весьма напоминающей кровавую кашу первых веков христианства, когда различные христианские секты ожесточенно грызлись друг с другом, насмерть воюя в то же самое время со всем остальным языческим миром. Нет, правда, знакомая ведь картина — абсолютная нетерпимость, безудержная тяга к идеологической и политической экспансии, безоговорочное и поголовное объявление всех предшествующих богов злобными демонами-искусителями, программное разрушение их храмов и даже статуй, развратность и продажность руководства… Тупость, догматичность, озверелость и растленность, а иногда и явная психическая неполноценность руководителей и приверженцев были тогда настолько очевидны, что всерьез компрометировали человеколюбивые заветы основателей и казались для многих современников неоспоримыми свидетелями ущербности самой религии. Император Юлиан Отступник даже попытался аннулировать христианство, будто его дюжина придурков с бодуна выдумала, и вернуть государство к богам предыдущих ступеней. Увы, никому не дано повернуть вспять колесо истории…

Коммунизм сгорел на возведенной в ранг священного долга и почетной обязанности аморальности по отношению к классовым врагам, на вседозволенности во имя реализации модели посюстороннего грядущего. И тем не менее построение бесклассового общества надолго оказалось, а для многих и сейчас еще является, чрезвычайно притягательным религиозным идеалом.

Другую исторически чрезвычайно значимую модель сконструированного будущего предложил нацизм. Сейчас модно стало — в том числе и среди моих коллег-фантастов повторять, что коммунизм и нацизм суть близнецы-братья. Это верно в том смысле, что нацизм политически возник и не без влияния коммунизма, и как реакция на брошенный коммунизмом вызов. Это верно в том смысле, что для реализации и той, и другой модели были созданы чудовищные тоталитарные машины. И все же есть весьма существенная и, возможно, принципиальная разница.

В нацизме предметом религиозного поклонения является собственная нация, а сутью предлагаемой модели будущего — ее мировое или хотя бы региональное господство. Это старая, как мир, идея, питавшая любую агрессию спокон веков, только доведенная до абсурда. Поэтому нацистское общество замкнуто, изолировано, как первобытное племя. Для коммунизма же нет ни эллина, ни иудея — и поэтому вход в религиозное братство всегда открыт, достаточно лишь уверовать в бесклассовую утопию. Нацизм предлагает постоянное для всего обозримого будущего противостояние расы господ и расы рабов, разделенных более или менее многочисленными прослойками так ли, сяк ли пораженных в правах получеловеков, недочеловеков, фольксдойчей каких-нибудь, или военных пенсионеров… Коммунизм, прошедший через горнило экспроприации экспроприаторов, теоретически должен был вскорости утвердить в человецех благоволение, основанное на равенстве, во веки веков. Именно поэтому коммунизм оказался притягательнее и жизнеспособнее нацизма. Именно поэтому коммунизм, пока практическая реализация его догм не бросила его в пропасть резни, столь часто удостаивался сравнений с христианством, чего нацизму не выпадало никогда. Именно поэтому в шестидесятых годах, когда коммунизм попытался порвать и на некоторое время довольно убедительно сделал вид, что и впрямь порвал — с ГУЛагом, на его религиозных идеях смогло вырасти поколение шестидесятников — при всех своих недостатках, при всей своей двойственности и даже разорванности, вероятно, самое порядочное, самое бескорыстное и самое доброе из всех поколений, родившихся при Советской власти. И выросло оно, между прочим, не без влияния основанных на коммунистических идеалах блестящих литературных утопий, до сих пор не утративших своей художественной ценности — таких, как романы и повести Ефремова и Стругацких. Ни подобных утопий, ни подобных людей нацизм не дал и не мог дать.

Зато и та, и другая модель, лишенные христианской возможности манить загробным спасением, прекрасным потусторонним грядущим, совершенно в равной мере и буквально наперебой призывали жить во имя внуков и правнуков, во имя грядущих посюсторонних поколений. Манок не хуже первого: один играет на инстинкте самосохранения, другой на инстинкте продолжения рода, а это два самых мощных инстинкта, как нельзя лучше годящиеся для того, чтобы на физиологическом уровне подпереть предъявляемые суперавторитетами моральные требования.

Уже первая мировая война, открывшая череду мясницких вакханалий XX века, несла в себе элементы религиозной войны. Чудовищной религиозной войной была гражданская война в России. Самое крупное военное столкновение в истории человечества Великая Отечественная война — от начала до конца была войной религиозной. А Корея, а Вьетнам, а Палестина? Все горячие точки последних десятилетий…

А потом эти горячие точки запузырились вокруг границ СССР. А потом — бывшего СССР.

С обвальной атеизацией коммунистического региона мира в семидесятых и восьмидесятых годах, чрезвычайно напоминающих обвальную атеизацию христианской Европы в прошлом веке, вновь с прежней остротой встал вопрос о надиндивидуальном смысле индивидуального существования и о суперавторитете, способном объединять людей в братства и защищать братьев друг от друга, накидывая на них живительные путы морали. Неизвестно, может ли быть дан на него какой-то новый ответ. Но, так или иначе, на внезапно оказавшееся вакантным узловое место в системе ценностей в самой вульгарной, самой упрощенной, самой уродливой форме полезли старые боги. И прежде всего возведенный в статус бога древний родо-племенной фетиш: свой народ. Свой первопредок, свой тотем. Свой нацизм.

Именно поэтому так называемые локальные конфликты в нашей стране — или, скажем, межплеменная рознь в Афганистане, тоже лишившемся предложенной еще при короле модели будущего, или, скажем, борьба на Балканах — носят такой затяжной, такой безысходный характер. Противники в глубине души уже ничего не хотят друг от друга — никакого, пусть даже самого почетного компромисса, никаких уступок, никаких контрибуций. Они хотят, чтобы противника просто не было. Или, на худой конец, чтобы он подчинился настолько, что как бы вообще исчез.

Такова плата за то, что культура не смогла вовремя предложить новый, не первобытный идеал.

Казалось бы, чего проще подождать, пока народы не выбьют и эти последние идеалистические бредни друг из друга и не начнут с устатку, на горе трупов, существовать по замечательному принципу, обеспечившему, скажем, Северо-Американским Соединенным Штатам процветание: «лив энд лет лив» — «живи и не мешай жить другим». Если верить слухам, кто-то из нынешних российских власть имущих даже говорил о полезности для России экономической и политической катастрофы — она, дескать, окончательно отшибет у простого народа тягу к идеалам и заставит шустрить просто ради ежедневного, хотя бы минимально необходимого, набития живота; и вот тогда, дескать, Россия двинется наконец общечеловеческим путем развития и займет подобающее ей место в ряду цивилизованных государств. По-ученому это называется разрушением идеократической ментальности.

Увы, не все так просто.

И дело даже не в том, что в очередной раз пытаться доломать национальный характер угрозой голодной смерти есть дело подлое и чреватое, что называется, непредсказуемыми последствиями вне зависимости, сознательно это делается или нет. И дело не в том, что в Америке, где вроде бы все так распрекрасно живут и дают жить другим, нет-нет да и прорвется тоска по идеалу. Ричард Никсон в свое время даже воскликнул в сердцах: «Мы страдаем от раскола и нуждаемся в единстве. Мы богаты товарами, но бедны духом». А когда, молясь на свое суперавторитетное, сакральное «я» жена усекает мужу причинное место был такой казус у них в раю не так давно — и суд присяжных ее оправдывает, и борцессы за женское равноправие призывают всех женщин страны следовать примеру героини… меньшая ли это шизуха, чем наш Жирик с его радиоактивными ветродуями, направленными на прибалтов? Те же яйца, только сбоку. И великолепные космические программы, и претензии Штатов на мировую гегемонию — в значительной степени ни что иное, как попытки создать хоть какой-то эрзац общенациональной идеи, подкормить государственную религию не имеющего государственной религии государства: веру в свою страну; не в народ народов там много, а именно в одну на всех величайшую и прекраснейшую в мире державу… Дело не в этом. Не только в этом.

Дело в том, что бездумно и безудержно развивающаяся индустриально-потребительская цивилизация, влиться в которую мы сейчас так стремимся, протянет еще, по различным прогнозам, лет шестьдесят-восемьдесят, не больше. С неимоверной и все увеличивающейся скоростью она сжирает мир, переваривает его и топит в нечистотах. Еще недавно мы знали это, просто забыли в политической круговерти последних лет. Неоднократно и очень подробно писал об этом, например, Бестужев-Лада, с цифрами и фактами в руках доказывая, что если человечество намерено выжить, ему уже в ближайшие годы придется менять всю систему хозяйствования: энергетику, транспорт, рынок… Мы, со своим очередным отчаянным «догнать!!!» рискуем построить остервенелое общество остервенелого потребления аккурат к тому моменту, когда ему окончательно нечего станет потреблять.

На западе о грядущем кризисе пишут и говорят уже четверть века по меньшей мере. Но все слова скатываются с деловитых прагматиков, как с гусей вода. Дескать, живи и не мешай жить другим своими страшными прогнозами… Умные, рационалистичные философы голосят в пустыне. Уж слишком унылые слова они произносят, слишком многого требуют ради какого-то человечества; и безупречная логика рассуждений виснет в воздухе, оказываясь не в силах пробиться сквозь барьер бытового возмущения: как это ограничивать передвижение воздушного транспорта ради сохранения озонного экрана, если в будущем году я рассчитываю нахапать столько, что смогу полететь на Кипр? Как это ограничивать ассортимент товаров за счет наиболее некачественных и многочисленных, если именно сейчас русские ларьки схлебнут в любом количестве любую дрянь?

Чтобы привести в движение массы людей, им нужно предлагать не научные выкладки, а эмоционально притягательную модель посюстороннего будущего, способную стать объектом религиозного поклонения. Причем такую, для которой, как для коммунизма, не будет ни эллина, ни иудея, ни католика, ни буддиста. И для которой, как для христианства, не будет ни экспроприаторов, ни экспроприируемых. Только тогда будет положен конец религиозным войнам. А с войнами рыцарскими без труда разберутся в ООН. Да и где они, рыцарские-то?

Я не знаю, как сформулировать эту модель и как сделать ее настолько соблазнительной, чтобы она смогла занять место нового посюстороннего авторитета, делающего самых разных людей братьями по вере. Я не знаю даже, возможна ли такая модель. Я знаю лишь, что она, по всей видимости, необходима.

Еще я знаю, что современная вспышка религиозного фундаментализма, в том числе и православного, возникшая как результат краха посюсторонних суперавторитетов стремления ли приобщиться к европейской цивилизации, или завоевать мировое господство, или построить коммунизм к восьмидесятому году — может сослужить здесь добрую службу. Более того, она весьма своевременна. Ибо она способна вернее, лишь она способна способствовать — введению в рамки традиционной морали всех возможных попыток реализовать предлагаемые модели будущего. Чтобы не допустить их реализации любыми средствами. А ведь только так можно подстраховаться на случай повторения катастрофы, которую еще в эмбриональной своей стадии начал учинять коммунистический эксперимент, и тем сразу покончил с собой как с явлением, имеющим историческую перспективу.

И еще я знаю, что огромная роль в этом процессе будет принадлежать всем остальным ненасильственным методам эмоционального воздействия на человеческое сознание. Искусству. И, в первую очередь, литературе. И, возможно, главным образом — фантастике.

Если, скажем, замечательный прозаик Айтматов изрядную часть своего «Буранного полустанка» посвящает ракетам, гипотетическим интернациональным космическим предприятиям и контактам с пришельцами, никому и в голову не придет считать его роман научно-фантастическим. Разумеется, в силу того, что автор — известный реалист, реалист настолько, что в фантастической части романа путает галактику с планетной системой одной, отдельно взятой звезды. Поэтому, скажем, для столь серьезного литературного журнала, как «Новый мир», «Полустанок» в свое время явился лакомым кусочком, а, будучи опубликован — и событием.

Если же некий автор помоложе, запоем читавший в детстве фантастику и поэтому знающий точно, что такое звезда, что такое звездное скопление и что такое галактика, в юности написавший и опубликовавший что-нибудь про ракеты, попытается создавать серьезную литературу, пользуясь традиционным для фантастики антуражем, толстые журналы, как правило, его изблюют из уст. «Фантастику не печатаем!»

Исключение составляет, пожалуй, лишь блистательный феномен Пелевина. Не в последнюю очередь, полагаю, потому, что, во-первых, Виктор Пелевин не запятнал себя участием в фантастических упражнениях восьмидесятых годов, и, во-вторых, космодромы и луноходы помогли ему запоздало поиздеваться над ныне как бы не существующим и поэтому рекомендованным к поруганию строем. Обличение уже не страшной ни автору, ни редактору империи оказалось профилирующим направлением в литературе — и если этому обличению мог послужить облеченный в космодромные формы гротеск, пусть временами доходящий до кощунства — можно оказалось простить и космодромы. Кто осмелился бы применить термин «фантастика»? Советскую же власть человек в открытую ругает — значит, серьезная литература.

В среде следящих за этим видом словесности читателей так и укореняется уже: есть фантастика, то есть развлекательное чтиво, и есть несколько интересных, самобытных прозаиков, использующих для создания серьезной литературы фантастические приемы тот же Пелевин, Столяров, Лазарчук, Веллер, Геворкян, Штерн, Щеголев, Тюрин (я намеренно перечисляю лишь фантастов так называемой «четвертой волны», то есть тех, кто пришел в литературу в восьмидесятых годах, не ранее).

Следовательно, применив элементарную подстановку, мы можем заменить сакраментальную формулу отлупа «Фантастику не печатаем» на как бы равноценную ей «Развлекательную литературу не печатаем».

Сама по себе эта установка довольно спорна. Почему-то считается, что развлекать есть занятие второсортное. Следуя этой установке, организаторы и вдохновители наших литературных побед добились лишь того, что авторов, которые хотят и умеют развлекать людей, у нас практически вытоптали, и люди, желающие просто отдохнуть после трудового дня, обречены смотреть «Изауру», «Марию» и иже с ними, а читать Гарднера, Стаута, Кристи да Жюльетту Бенцони. Вряд ли сие хорошо. Но это уже совсем другая история, здесь не время и не место разбираться еще и в этом. Тем более, что подобный подход возник отнюдь не вдруг. Взвыть от ужаса и боли, столкнувшись с неразрешимыми проблемами мироздания, припасть с горьким умилением к неизъяснимым тайникам души человеческой — просим, российская литература всегда готова: Гоголь, Достоевский… Ощутить «вкус победы», сладкую дрожь телесных приключений, кристально благородный порыв — Дюма, Хаггард, Сабатини…

И можно — в который раз — повторять, что Гоголь — фантаст, что Достоевский фантастики не чурался, что Булгаков — ва-аще фантаст… Да бросьте, фантастика — это Берроуз, Фармер, несть им числа. А все серьезное — литература. И пусть в этой литературе оживают портреты, смешной человек во сне заражает грехами своими инопланетное человечество, сатана всласть гуляет по Москве — все равно она не фантастика. Почему? Да потому, что она не развлекательная, а серьезная.

Научная фантастика в собственном смысле этого словосочетания возникла совсем недавно. Жизнь призвала ее к существованию, когда принялась набирать обороты промышленная революция, и мало кому понятная индустрия принялась всасывать множество людей. Научно-популярной литературы не существовало. Навыков к общеобразовательному чтению — тем более. В этих условиях оказалась чрезвычайно плодотворной идея создания беллетристических произведений, где на витки по возможности занимательного действия нанизывались бы сюжетно мотивированные изложения тех или иных научных и технических сведений и доказывалось бы, опять-таки сюжетными перипетиями, их нестрашность и даже полезность. В Европе фантастика такого рода расцвела во второй четверти XIX века и связана, прежде всего, с именем Жюля Верна. У нас она полыхнула позднее, в начале XX века и в особенности — в годы первых пятилеток.

Однако очень быстро оказалось, что сюжеты, главным объектом которых является воздействие научно-технических новаций на повседневную жизнь, позволяют авторам показывать не только локальные изменения и улучшения этой жизни, но и, что гораздо интереснее, тотальные, глобальные ее изменения. Показывать, как под воздействием науки и техники трансформируется общество в целом. Показывать социальные результаты так называемого прогресса — того самого представления об истории как процессе восхождения от менее совершенного общества к более совершенному, которое позволило начать формулировать посюсторонние авторитеты. Показывать общества, возникшие как следствие прогресса, и людей, порожденных этими обществами. Уже Жюль Верн нащупал это — вспомним «Пятьсот миллионов бегумы», где сталкиваются два совершенно разных мира, развившихся в результате по-разному ориентированного применения одних и тех же новых технических возможностей. Но на качественно иной уровень поднял этот прием Уэллс. Его «Сон», его «Освобожденный мир», его «Люди как боги» стали невиданными до той поры образцами утопий, сконструированных не просто по принципу «во как здорово!», но как варианты будущего, закономерно и сознательно выращенного людьми из настоящего. Но, начав брать в качестве места действия целиком преображенные общества, фантастика неизбежно вынуждена была отказаться от детальной проработки каждого из научных достижений и каждого привносимого им в мир изменения — и с этого момента перестала быть научной и начала становиться метафоричной.

Уэллсу принадлежат еще два великих открытия. Во-первых, у Жюля Верна мир менялся исключительно в связи с деятельностью людей; природа, как правило, оставалась неизменной и не учитывалась как фактор, способный воздействовать на социум. Уэллс признал нестабильность природы. В «Звезде», например, или в «Днях кометы» новые общества возникают под воздействием сотрясающих человеческий мирок новых могущественных природных сил. И второе, более ценное для формирования арсенала приемов фантастики — признание того, что воздействие науки на человечество совсем не обязательно будет положительным. Все зависит от целей применения. Все зависит от состояния общества, в котором возникают те или иные новации. Так родился жанр антиутопии. И если, скажем, в «Войне в воздухе» крах человечества связывался с конкретным техническим достижением, то в знаменитой «Машине времени» он описывался как результат пошедшего «не в ту степь» прогресса в целом.

Антиутопии практически сразу абстрагировались от научных частностей. Абстрагировались от промежуточных стадий трансформации общества из того, которое окружает читателей в то, которое окружает персонажей. Они стали описывать лишь самый результат — и людей, живущих внутри этого результата.

На нашей ниве оба великих жанра — техногенные утопию и антиутопию — довели до совершенства Ефремов и Стругацкие. И, что парадоксально, ни одна из их блестящих, хоть и очень разных, антиутопий ни под каким видом не может быть отнесена к эпидемически распространившейся во всех видах искусства чернухе. Холодноватые и подчас вопиюще дидактичные коммунистические утопии Ефремова и, тем более, удивительно яркие, человечные коммунистические утопии Стругацких воспитали столько порядочных, добросовестных, верных людей, сколько нынешним десталинизаторам и разоблачителям большевицкой лжи и не снилось. В среде интеллигенции, во всяком случае. Это благодаря их, обманутых утопиями, поту и крови наша страна еще совсем недавно имела, чем гордиться в науке. И это, по-моему, на их горбу Россия лезет сейчас в какой-то капитализм. Потому что лишь они — те, кто не сломался, конечно — еще продолжают работать, а не хапать. Создавать новое, а не перераспределять уже созданное.

Воспитали… Дурацкое слово. Литература не сборник правил хорошего тона и не дрессировщик в детском саду. Индуцируя в читателе положительные переживания относительно человечного мира и добрых людей, она заманивает его в доброту и человечность. Провоцируя переживания по поводу радости творчества, она заманивает читателя в творчество. И так далее…

Долгий и исключительно плодотворный пик творчества Стругацких пришелся на то время, когда постепенно стала ветшать и сходить на нет вера в светлое будущее и, тем более, в то, что достигнуть его поможет технология. Этот процесс привел в частности, к окончательному разрыву слова «фантастика» со словом «научная». Являющийся сценой для действий и переживаний персонажей мир перестал мыслиться как результат научно-технического прогресса и стал мыслиться как результат любого, хоть какого, сколь угодно абстрактного изменения. Этот скачок в принципе значительно увеличивает художественные возможности фантастики. Конечно, развитие техносферы как предлог изменений осталось — просто оно стало из единственно возможного их предлога одним среди многих возможных. Но гораздо более перспективными представляются две сцены, на которых Стругацкие не успели (или не захотели) поставить своих спектаклей, но которые в последние годы все чаще используются фантастами «четвертой волны» — альтернативная история и фэнтэзи. Причем как второй, так и, тем более, первый приемы применяются, по сути, для целей прежних — для конструирования желательных или не желательных, заманчивых или отталкивающих миров и моделирования человеческих чувств и поступков в оных.

Правда, тут имеет место серьезнейший перекос: светлых моделей практически не видно. Это объяснимо, конечно — мы сейчас, в сущности, лишились будущего, в большинстве своем не ждем от него ничего хорошего; мы отчуждены от него. Попытка описать светлое капиталистическое завтра и, скажем, утонченные переживания одухотворенных спонсоров и спонсориц российско-украинского полета на Марс выглядела бы дебильным фарисейством. Но и шквал антиутопий уже не заслуживает доброго слова. Потому что всякое лекарство при передозировке — яд.

Описание нежелательных вариантов бытия — чрезвычайно сильное средство, применяемое тогда, когда надо пробудить людей от спячки, привлечь внимание к проблеме, бьющей в глаза, но почему-то никем не замечаемой. Ударить в набат. Но когда опасность очевидна, описывать миры, в которых спастись от нее не удалось и тем подсознательно убеждать, что она и здесь неотвратима… Говоря высоким языком, это значит еще более нагнетать страх перед будущим и, следовательно, общую паранойю в настоящем. Говоря попросту, это скучно читать. И не зря создатели подобных произведений (не стану никого называть, чтобы не обидеть) всячески стараются замаскировать эмоциональную монотонность и нравственный вакуум своих миров максимально усложненными способами их описания. Так и видишь, как пиит грызет перо в потугах подать все тот же тотальный мордобой так, как еще никто до него…

Как только объектом фантастики стали не трансформации миров, а трансформированные миры, виток спирали оказался полностью пройден и, уже на новом уровне, вооруженная колоссальным новым арсеналом приемов создания разнообразнейших сцен для действия, фантастика безвозвратно ушла из той области литературы, где толковали о том, что бы надо и чего бы не надо изменять, и вернулась в ту великую область, где толкуют о том, как бы надо и как бы не надо жить.

Сказать, что после этого она встала в ряд с такими произведениями, как великие утопии средневековья (теперь воспринимаемые, скорее, как антиутопии) или желательными и нежелательными мирами Свифта, значит почти ничего не сказать. Во-первых, и сами эти произведения лежат в русле древнейшей традиции, загадочным образом присущей нашему духу. Дескать, стоит только убедительно и заманчиво описать что-либо желаемое, как оно уже тем самым отчасти создается реально, во всяком случае, резко повышается вероятность его реального возникновения в ближайшем будущем; а стоит убедительно и отталкивающе описать что-либо нежелаемое, как оно предотвращается, ему перекрывается вход в реальный мир. Мы тащим эту убежденность еще из пещер, где наши пращуры прокалывали черточками копий нарисованных мамонтов, уверенные, что это поможет на реальной охоте завтра, и твердо верили, что стоит только узнать подлинное имя злого духа и произнести его, окаянный тут же подчинится и станет безопасен. А во-вторых, апофеозом этой традиции для европейской культуры явились такие произведения, как Евангелия и Апокалипсис. Книга о царствии небесном и о том, как жить, чтобы в него войти и книга об аде конца света и о том, как жить, чтобы через него пройти.

По сути дела, беллетризованное описание желательных и нежелательных миров есть ни что иное, как молитва о ниспослании чего-то или обережения от чего-то. Эмоции читателей здесь сходны с эмоциями прихожан во время коллективного богослужения. Серьезная фантастика при всей привычно приписываемой ей научности или хотя бы рациональности является самым религиозным видом литературы после собственно религиозной литературы. Является шапкой-невидимкой, маскхалатом, в котором религия проникла в мир атеистов, нуждающихся, тем не менее, в суперавторитете, в объединительной вере и получающих их в виде вариантов будущего (или альтернативного настоящего, что психологически все равно), которых МЫ хотим и которых МЫ не хотим. Фантастика — единственное прибежище, где может почувствовать себя в соборе (но не в толпе) и помолиться (но не гневно заявить справедливые претензии) атеист, а их у нас, как ни крутите, немало. Ну что это, если не мольба, не крик души верующего, в силу воспитания сформулированный сознанием в виде достижений грядущей науки: «Русские решили, что лучше быть беднее, но подготовить общество с большей заботой о людях и с большей справедливостью, искоренить условия и самое понятие капиталистического успеха…» (Ефремов, «Час Быка»).

Отсюда — совершенно специфическая, удивительная роль, которую играла у нас в стране НФ в шестидесятых и семидесятых годах; возможно, она еще сыграет ее в будущем. Даже некое подобие религиозной организации, объединения единоверцев возникло… Какому еще виду литературы такое было под силу? На фантастических Вселенских Соборах проблема правоты или неправоты Экселенца — Сикорски (Стругацкие, «Жук в муравейнике») обсуждалась с той же страстью и с той же дотошностью, с какой века назад иные Вселенские Соборы обсуждали, кем порождается Дух Святой… Не шутите: так адепты нащупывали контуры основанной на гуманистически-коммунистических догматах этики. И лишь колоссальная эмоциональная притягательность созданного Стругацкими будущего в целом в состоянии была их на это подвигнуть.

А когда процесс оказался прерван, кризис серьезной НФ лишь по форме обусловлен был узурпацией издательских площадок профанаторами веры; на деле же — кризисом взрастившей фантастику секуляризованной религии. Даже сами фантасты, если работали честно, могли лишь повторять раз за разом: «Не хочу мора» — и пространно описывать этот мор; «Не хочу глада» — и во всех подробностях мусолить глад. И в какой-то момент количество, как это часто бывает, перепрыгнуло в качество. Описываемые все более мастерски, все более отвратительно, все более разнообразно и все более массово нежелательные миры стали восприниматься как единственная предлагаемая перспектива — и тем рассекли связь между пастырями и паствой.

Как убого, в сущности, выглядит человек, который знает лишь, чего он не хочет от будущего, и не представляет даже, чего он хочет. Или, пуще того, сам знает, насколько эгоистичны его желания, и не решается говорить о них вслух. Или, еще пуще, заранее уверен, что будущее ни за что не даст ему желаемого, что будущее обязательно предаст…

Но вот в чем штука — будущее будет. Никуда не денется, рухнет нам на головы снова, и снова, и снова. И если ничего не просить у него — оно окажется пустым; а пустоту, как сорняки незасеянное поле, заполнят те самые мор и глад, которых, казалось бы, никто не хотел.

Загрузка...